Bizim paltarlarımız bədənimizi, yəni bizi daha çox gizlətməkçündü, zərbədən, təcavüzdən, soyuqdan, istidən qorumaq üçün deyil. Mən onları günaşırı yuyub ipdən asıram, mən onlara bələdəm. Bəs, görəsən köynəyimizin və sol döşümüzün altında gəzlənən, hər gün litrlərlə qaniçən ürəyimizdən keçən pis niyyətlər nə olsun? Onları kim, necə, harada və hansı sabunla yusun? Mən günaşırı bütün bunları və kiçik qardaşımı düşünərkən, bu allı-güllü paltar sırasında ağ bayraqlar da asıram, İstəyirəm ki, küləklər paltarların təmizlik, saflıq və məğlubluq qoxusunu, Onların bizi daha çox gizlətdiyini, qorumadığını bütün aləmə çatdırsın.
Интервью домохозяйки для «Фэшн» магазин
Наши одежды тела наши, то есть нас в большей степени скрывают – от ударов, от агрессии, от холода, и от жары не охраняют. Я их через день стираю, вешаю, я их хорошо знаю. А как быть злым намерениям в сердцах наших которые литрами крови пьет ежедневно, и скрывается в левой грудинке под рубашкою? Кто, как, где и каким мылом их будет стирать? Я через день, когда думаю об этом и о младшем брате, в их пестрый ряд вешаю белые флаги, хочу, что ветры всему миру донесли их запах чистоты, влаги и поражения, что они нас больше скрывают, а не охраняют.
автоперевод
Maskalı adamların himni
Kim oxuyar alnımızdakı sətir-sətir qırışları, kim? Hansı dilçi, hansı xəttat? Axı, bu yazılara baxan kimsə bu xətti tanımaz. Göz yaşlarımız yalnız yanaqlarımızı suvarmaz, hətta yanğımızı da yatırar ki, bunu siz yenə də üzümüzə baxıb sezə bilməzsiniz. Göz yaşımızla yuduq gözlərimizi, amma kirpiklərçün fərq etmədi, onlar əvvəlki kimi nə tozdan, nə qorxudan, nə pis nəzərdən yenə qoruya bilmədilər bizi, qırpıldılar. Kim duyar müşkülləri səyriyən gözümüzdən? Ağrısını ürəyimizin üzümüzdən kim duyar? Əgər ki, bu sualların cavabı yoxdursa, nədən üzümüzü görsün adamlar? Əgər üzümüzə öyrəşənlərin sayı çoxdusa, bəlkə onu arada gizlətməkdə lüzum var. Kim bilir bəlkə elə bizim özümüz də arada güzgüyə baxanda çaşmalıyıq, bəlkə, biz də özümüzə arabir özgə üzüylə baxmalıyıq…
Гимн людей в масках
Кто прочтет наши морщины во лбу по строкам, кто? Какой филолог? Какой каллиграф? Ведь из видевших эти записи никто не знаком с этим почерком. Слезы ни только оросили щеки наши, и даже утолили жажду, Но вы, лицезрев нас не почувствовали это никак. Слезами мы очищали глаза, но ресницам все равно, они, как и прежде не охраняли нас от пыли, от страха, от сглаза, закрывались, как и прежде. Кто почувствует беды из дерганных наших глаз, кто почувствует боли сердца из лиц наших, кто? И если нет ответов на эти вопросы, зачем людям то надо наше лицо? И если много тех, кто привык лицам нашим, может вправду есть надобность их иногда скрывать? Кто знает, может и мы сами иногда смотрев в зеркало должны опешить, может быть и мы иногда на самих себя должны посмотреть лицами чужими…
Лампа освещает потолок. Часы молчат, да только дождь, да в ней и толк, под фонарем перед окном промокшая кошка умирает участью знакомой и т.д.
Прозябать мне без дела надоело. Безделье есть мое лежащее тело, вялость которого в апреле смело говорит об отсутствии глагола и т.д.
Хотите правды? Я устал, и все. Устал, и все! Хотите правды, ну что ж, скажу, что я устал оттого, что вы хотите, а теперь катитесь и т.д.
Və sair və ilaxır…
Tavana işıq salır yenə lampa həvəssiz, Saat susursa da bax, əsas yağışdı yağır. Pəncərəmin altında pişik islanır, səssiz ölür tanış ağrıyla və sair və ilaxır…
İşsiz-gücsüz əsnəmək təngə gətirib məni. Bu apreldə işsizlik üfiqi bədənimin bezgin bir halıdır ki, yoxluğunu feilin ürəklə xatırladır və sair və ilaxır…
Həqiqət istəyirsiz?! Yorğunam, dedim axı. Yorulmuşam, vəssalam. Həqiqət bu, doğrusu yorğunam çünki daim siz nəsə umursunuz. İndi isə rədd olun və sair və ilaxır…
[*] Стихотворение написано на русском языке, перевод был сделан для французского журнала La Traductière
Благодарность
отцу и матери
Сытость порождает серость в быту; быт поражает личность с тыла, и ты, усталый следопыт слов, а точнее рифм, понимая, что не важен твой улов, и никакой Серафим, не говоря, уже о Музе, тебе не поможет, и мир не изменить- остываешь. Ах, будь ты помоложе, ты бы стал другим- сытым, серым, может быть волком…
Но что-то было в слове, что ты в первый раз понял это, лицезрев, ту даму, маму, чей рассказ «О волке и ягненке» тебя и остановил; и ты прибежал к отцу, который силы свои оставил за дверьми, в борьбе с волками, неважно сколько ног, хотел спросить: «Отец, а мы…» Отец-то спал, уже грезил, что сын их стал человеком… А Господь все видел, слышал, знал.
Если…
Если прошлое осталось в прошлом, то, почему он не может делать шаг? Выходит, новое – не новое, и будущее невозможно испробовать натощак, ибо жизнь досыта вскормлена судьбой.
Я пишу на азербайджанском языке, то есть на родном, и считаю себя исключительно азербайджанским поэтом. Но были и русские стишки, если выражаться словами Иосифа Александровича.
2. Является ли один из них выученным или вы владеете и тем, и другим с детства?
Думаю, русский язык для меня выученный язык, но с этим языком я знаком с самого детства. Ибо, отчасти, я советский человек. Я из интеллигентной семьи, родители мои инженеры, с широким кругозором, большие почитатели книг, я бы даже сказал, с литературными навыками. Помню, у нас дома, наряду с отечественными литизданиями, была и «Иностранная литература» (кроме других русскоязычных и нелитературных изданий, таких, скажем, как «Огонек» и т.д.). С другой стороны, нам с первого класса преподавали русский язык, как и во всех, наверное, советских школах. А потом, в выпускных классах, да и в студенческие годы, русский язык стал важным атрибутом моей жизни. Именно тогда я стал делать первые переводы из русской поэзии. Многое из мировой литературы я читал и продолжаю читать на русском языке. Уже почти 25 лет я ежемесячно выписываю «Иностранную литературу». Но среда моя никогда не была русскоязычной. Я не писал и особо не старался писать на русском языке.
3. Когда и при каких обстоятельствах вы начали писать на каждом из них?
Дедушки мои по материнской линии (дедушка и прадедушка) получили хорошее домашнее религиозное образование. Отлично знали, читали Коран, владели арабским языком, знали персидский, даже помню дедушка писал арабской вязью на азербайджанском языке (до тридцатых годов прошлого века таковой была вся наша письменность), я до сих пор храню некоторые его записи. А восточное образование и мышление, как таковое, испокон были поэзияцентричными. И они почти наизусть знали произведения многих азербайджанских и восточных классиков – Низами, Насими, Физули, Хафиза, Сэид Нигяри и многих других. Будучи совсем маленьким, я участвовал, то есть волей-неволей становился свидетелем их поэтических меджлисов, «симпосиумов». И всё благодаря дедушке, с которым был неразлучен. Даже помню куплеты, строфы, заученные тогда. Конечно, я еще не совсем понимал, что это стихи, а воспринимал как речь старших, знающих, знатоков. С годами понял, что это умозаключение не так уж и ошибочно в хороших примерах из мировой поэзии.
Первое же стихотворение я не написал, а надиктовал в глубокой ночи. Это было в 1978 году. В Пятигорске. Мы отдыхали там всей семьей. Отец повел нас в дом-музей Лермонтова, рассказал о трагической жизни поэта. Мы взбирались на гору Машук. И, впечатленный, я проснулся среди ночи, разбудил мать и попросил ее записать мои слова. Я все это смутно помню, передаю это вам на основе рассказа покойной матери. Тогда еще я не ходил в школу. Спустя год мне предстояло пойти в первый класс, я перебрался в отчий дом и впервые увидел огромное скопление книг. Библиотеку таких размеров мне не доводилось видеть ранее. Отец и мать, как я уже говорил, были заядлыми читателями. К тому же отец писал стихи. Порой очень хорошие. Все это, конечно, формировало меня в дальнейшем.
4. Что побудило вас писать на втором языке?
До ноября 2000 года я по-русски только читал, нередко переписывался с коллегами, и, конечно, переводил поэзию, и русскую, и вообще с русского. Но произошел интересный случай. Я отчетливо помню это, поскольку тогда мой сын только-только научился ходить. Ему было 11 месяцев. Я взял его на прогулку, рядом с домом был парк. Мама одела его потеплее, и у комбинезона с задней стороны, у шеи, была эдакая застежка, чтобы ухватить малыша в случае чего. Дело было вечером. Я держал сына, он делал свои очередные робкие шаги, опадала желтая листва. И вдруг я почувствовал, будто некто ухватил меня за макушку (а может быть, у меня тоже была застежка у шеи) и приподнял. Я оказался в невесомости. И самое удивительное, по сей день помню: как будто в моем мозгу, или же в слуховом аппарате открылись, что называется, два канала: на один нашептывали (!) стихи на азербайджанском, а на другой – то же самое (!) стихотворение, но на русском. Синхронно, параллельно. Я замер, наверное, секунд на 20-30, испуг охватил меня. Мы с сыном тотчас вернулись домой. Конечно, в первую очередь я переложил на бумагу услышанное – и на русском, и на родном. На следующее утро, часов, эдак, к пяти-шести, меня будто разбудили, именно разбудили. Я, как запрограммированный, взял листы, пошел на кухню и принялся писать. Часов, наверное, два, безостановочно. По-русски. Исписал листов 20-25. Это было длинное стихотворение. Так продолжалось дней 6-7, в различных обстоятельствах. Я шутливо называю ту пору чудной неделей своей жизни. Что это было? Ответов много. Не хочу вдаваться в подробности. Этот опыт в определенной степени не был зависим от меня. Я к этому руку не прикладывал. Если не учесть, что вообще поэзия – это нечто спорадичное, или же спорадическое. В дальнейшем, только после этого, я стал писать некоторые статьи на русском языке, переводил свои стихи, и как-то задумался о написании стихов на русском языке. Если первый случай, или, если быть точнее, случаи не зависели от меня, то последующие моменты, в какой-то мере были связаны с чувством одиночества, отреченности, с некоей внутренней эмиграцией. Ведь, что такое эмиграция? Это, в первую очередь, изменение языковой среды, утрата, порой преднамеренная, если хотите. А причин для этого, наверное, у каждого пишущего человека найдется. Но со временем я утратил интерес к написанию стихотворений на русском языке, да, впрочем, и не только на русском. В целом, изменилось отношение к литературе.
5. Как происходит выбор языка в каждом конкретном случае?
Думаю, если стихи случаются, то язык сам выбирает поэта, фиксатора, если хотите. В иных случаях нами в большей степени управляют повседневные привычки. В одном из моих ранних русских текстов был такой момент: «Поэты, вы не создатели, несмотря на состав железа в крови, вы самые не железные антенны, вы всего лишь фиксаторы самые обыкновенные…»
6. Отличается ли процесс письма на разных языках? Чувствуете ли вы себя другим человеком\поэтом, при переходе с языка на язык?
Не думаю. Может быть, пишущему и хочется стать другим, чувствовать себя иначе. Но это невозможно. Даже если кто-то ощущает себя другим и утверждает подобное, на мой взгляд, он себя обманывает. А если поточнее, то, якобы ощущаемое это обновление всего лишь продукт процесса, как такового, независимого от языка. Можно посадить дерево и стать немножко другим. Знаете, это как оптический обман. Ведь слова-это еще не совсем и не всегда смысл, не цельный смысл. Слово-как одежда, она обретает форму тела, но им никогда не становится. Речь идет, как правило, о поэтическом слове.
7. Случается ли вам испытывать нехватку какого-то слова\понятия, существующего в том языке, на котором вы в данный момент не пишете?
Нет, нехватку слов, как обозначение чего-либо, я не ощущаю. Скорее, наоборот. Расскажу еще об одном ощущении. Порой, выбираясь на улицу после долгого уединения или продолжительного сна, я вместо людей, деревьев, машин и предметов вижу слова. Вот, скажем, идет навстречу знакомый, сосед, Хикмет, а мне он видится словом. То есть как бы его силуэт, оболочку заполняет слово. Или я не прохожу возле инжирового дерева, а прохожу возле слова «инжировое дерево» Ну и так далее. И эти видения приходят не на каком-то языке, они смыслы, начертанные прозрачным алфавитом. И в этом пейзаже, я вдруг ощущаю или вижу, что-то, кто-то идет/стоит, но и заодно отсутствует, должен быть, но нету. Представьте себе полной словами бумагу, и вдруг, белые пятна. Ты знаешь, что за слово там «прячется», но этого слова не видно. Эдакий солецизм.
8. Меняется ли ваше отношение к какому-то явлению\понятию\предмету в зависимости от языка, на котором вы о нем думаете\пишете?
Я пишу на родном языке. Мой русский опыт незначителен. Но если рассматривать ваш вопрос в целом, понимаете, как мне кажется, есть первичные слова, со смыслом рожденные, скажем, как «мама», «дорога», «солнце», а есть производные, отпрыски: как «опекун», «асфальт», «лампа» и т.п. Что бы ни писал поэт, язык в стихотворении, да и в речи тоже, текст сам апеллирует на первичность. Поэтому изменение отношения в контексте вашего вопроса возможно, но только не потому, что какой-то язык имеет иные и большие возможности. Не хочу придумывать форматы и формулы, но поэзия – она в какой-то степени производная утраты первичности, участь.
9. Переводите ли вы сами себя? Если нет, то почему?
Да, порой приходится. Иногда просят стихи, и как можно быстрее. На английском, или русском языках, коллеги из разных стран. Порой друзья-переводчики из-за нехватки времени не могут успеть к сроку. К тому же я не Граф Монте-Кристо… Потому приходится заниматься автопереводом. Но бывают и доволько курьезные случаи. Недавно один французский литературный журнал попросил оригинал моего текста; они читали его на румынском, полагая, что оригинал написан по-азербайджански. И я, оказавшись в безвыходной ситуации, принялся переводить себя на родной язык, а по сути, написал все сызнова.
10. Совмещаете ли вы разные языки в одном тексте?
Да, у меня есть такой опыт. Полилингвистический. Или билингвистический. Процесс иногда диктует свое.
11. Есть ли авторы, чей опыт двуязычия вдохновляет вас?
Поэты средневековья владели многими языками и творили на этих языках, но почти в обязательном порядке на греческом. Изучение греческого даже входило в школьную программу до первой половины прошлого века почти что во всех европейских учебных заведениях, насколько я знаю. Подобное бытует, или бытовало и на Востоке. В истории азербайджанской литературы, и в частности, поэзии, таких примеров предостаточно. Хагани, Насими, Физули слагали стихи на арабском и на персидском, кроме азербайджанского, тюркского. Они были великими поэтами не только азербайджанской литературы, но и всего мусульманского Востока, а сейчас становится очевидно, что и всего мира. Эти поэты даже в переложении (я имею в виду их иноязычное наследие) вдохновляют меня. Но не в плане многоязычия, а по своей глубине, близости к смыслу, первозданности.
12. В какой степени культурное наследие каждого из ваших языков влияет на ваше письмо?
Не знаю. Мне сложно судить об этом. Каждый современный человек вбирает в себя прочитанное. Я читал, читаю ежедневно и на других языках.
Современная школьная девичья альбомная традиция, традиция письменного фольклора, попала в поле зрения фольклористов совсем недавно. Изучение " классической " русской альбомной традиции заканчивается на альбомах " уездных барышень " первой половины XIX века. Таким образом период со второй половины XIX века до 80 годов XX столетия, когда в альбомной культуре произошли серьезные изменения и, собственно, появился школьный альбом как таковой, остается неисследованным.
Первые значимые изменения в альбомной культуре, на наш взгляд, произошли в последней трети XIX века, когда из семейной среды альбом стал активно переходить в среду ученическую – в закрытые пансионы и женские гимназии. Альбомы гимназисток конца XIX – начала XX века еще достаточно строги в своей организации, многие из них открываются советом матери, включают аллегорические рисунки, четкие символы цветов, рисованных игральных карт, и обязательные кладбищенские сцены. Доля альбомных поэтических штампов в них не так высока, часто встречаются многострочные авторские стихи хорошего поэтического уровня, хотя и в рамках типичных альбомных сюжетов. Встречается даже гекзаметр: " Веру в любовь потеряв, слезы печально пролила..." (РО РНБ, 694-1-19). В альбомных стихах ощущается влияние как модной, так и программной поэзии. Часто цитируются Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Фет, Тютчев, Полонский, Апухтин, Бальмонт и особенно Надсон. Много строк из популярных фортепианных романсов. Альбом гимназисток не был лишен и прозы: ее можно определить как экзальтированные стихотворения в прозе с сентиментальной лексикой гимназисток, характерными гимназическими прозвищами : "Голубка моя Серка, в те часы когда я с тобой говорила, когда мои мысли и стремления находили отзвук и сочувствие в твоей душе, я была бесконечно счастлива; Голубка моя Серуха! В те часы когда мы с тобой говели..." (РО РНБ, 694-1-19. Гимназический альбом М.М.Серовой.). Юрьевские гимназистки начала века даже имели для альбома специальное гусиное перо, хотя в ходу были уже металлические перья и резервуарные ручки (некая ориентация на старину – всегда более благородную). Аналогию можно найти только в некоторых английских литературных обществах, где и в XX веке использовали гусиные перья.
Альбомная культура вновь испытала достаточно серьезные изменения в 20 – 30-х годах XX столетия. Эти изменения связаны с множеством факторов: сменой социальный статуса и снижением образовательного уровня владельца альбома, поменялись ценностные ориентиры, кардинально изменился культурный быт. Но самой главной причиной альбомных новаций, на наш взгляд, является то, что новый советский ученик часто был носителем крестьянской или "посадской" ("фабрично- заводской") фольклорной традиции. Фольклорный контакт города и деревни, аристократии и крестьянства постоянен, своеобразен и имеет иногда достаточно причудливые выражения.
Еще в начале 20-х годов в альбомах явственно чувствуется статус владельца. В одних "теплится" лирическая гимназическая поэзия и лексика (ангел, голубка, душечка, глаза-совершенство, лента голубая, милые щечки), в других обретает право и новая городская лирика. С конца 20-х годов содержательная разница альбомов практически исчезает. Для примера приведем все стихотворения с образом Ангела только в одном альбоме 1918-1923 годов, любезно предоставленного нам Еленой Владимировной Душечкиной:
Пусть Ангел хранитель тебя сохранит
От всякой невзгоды земной,
Пусть доброе сердце твое не узнает
И тени беды никакой...
Вера ангел!
Вера цвет.
Вера розовый букет.
Вера лента голубая!
Не забудь меня родная.
За вашу милую улыбку,
За ваши милые глаза,
На небе ангелы дерутся
И ведьма скачет как коза.
Ангел летел над сугробом.
Вера проснулась от сна.
Ангел сказал ей три слова:
Вера голубка моя.
Постепенно образ Ангела и голубка покидает альбомные страницы, как и характерная альбомная лексика гимназисток, практически последние ее проявления мы встречаем в альбомах конца 30-х годов:
Чашечка, блюдечко, чайный прибор.
Манечка, душечка, ангел ты мой!
(ИРЛИ, р. V, 57-2-17. 1935 г.)
Неизменным остается набор жанров, тем и мотивов альбомных стихотворений, удачно подмеченный А.С.Пушкиным в описании альбома "уездных барышень" в IV главе "Евгения Онегина" – "Стихи без меры, по преданью//В знак дружбы верной внесен"; " Кто любит более тебя,// Пусть пишет далее меня"; "Тут верно клятвы вы прочтете//В любви до гробовой доски"; "Какой-нибудь пиит армейский//Тут подмахнул стишок злодейский."; "И шевелится эпиграмма"; "А мадригалы им пиши"; "Его перо любовью дышит,//Не хладно блещет остротой"; "Текут элегии рекой".
При этом хотелось бы выразить одно недоумение, если в альбомах XIX века любовное послание, восхищение красотой пишется мужчиной, то с момента появления школьного альбома и адресатом и автором того же любовного послания является девушка. Видимо такая специфика – отсутствие диалога между полами, связана со спецификой субкультуры закрытых и "однополовых" учебных заведений, которые культивировались в России. (См.: Белоусов А.Ф. Институтка.// Школьный быт и фольклор. – Ч. 2.- С.119-159.).
Итак, в альбомах 20 – 30 годов фиксируются следующие основные мотивно-тематические единицы:
Восхищение красотой и умом владельца альбома:
Ваши глаза совершенство,
Ваши губы идеал,
О! Великое блаженство!
Кто их только целовал.
Пожелания счастья, любви:
Пусть вечно жизнь тебя ласкает.
Как мать любимое дитя,
Пусть сердце горести не знает.
Не унывай, живи шутя,
Клятвы в верности и преданности:
У вас симпатьев много,
В числе которых нет меня.
Но вы поверьте ради бога
Ни кто не любит вас как я.
Наставления владелецу альбома никогда не забывать друзей, клятвы
в вечной дружбе:
Пишу тебе стихами
Священный договор.
Останемся друзьями,
Как были до сих пор.
Годы быстро летят.
Нас с тобой разлучат.
И в далекой стране
Вспомни Вера обо мне.
Пройдут года и ты меня забудешь.
Подруги новые найдутся у тебя
И может быть ты больше их полюбишь,
Чем любишь ты теперь меня.
"Все, кто пишет в альбом кроме меня лгут":
Не верь тому, кто здесь не пишет.
В альбоме редко кто не врет.
Здесь все слова любовью дышат,
А сердце холодно как лед.
Сентенции о лукавстве и лицемерии:
Любит тот, кто при встрече краснеет,
Любит тот, кто при встрече молчит,
А не тот, кто при встрече целует
И не тот, кто люблю говорит.
Зачем, зачем вы слово дали.
Когда не можете любить.
Зачем любви моей искали,
Когда хотели изменить.
Любовь – твоя погибель, "тебе рано влюбляться мой друг", коварство мужчин:
Не доверяйся первой встречи,
И сердце всем не открывай,
И на чарующие речи
Спокойным взором отвечай.
Живи люби.
Минуты счастья.
Они порою хороши.
Но не узнавши человека,
Не отдавай своей души.
Живи люби и наслаждайся
Но... никогда... не увлекайся.
Детство – лучшая пора, не торопись казаться взрослой:
Останься девочкой такою,
Какою знаю я тебя.
Казаться взрослую большою
Не торопись мой друг никогда
Детство пора золотая,
Больше и чаще резвись,
Детства второго не будет,
Как ты за ним не гонись.
Значение и приоритет учебы, насмешки над нерадивым учеником:
Будь девочкой умной
Поменьше шали,
В классе будь внимательной
Уроки учи!
Как прекрасна ученица!
Когда выйдет отвечать:
Опустив свои ресницы.
И не знает как начать.
Типичные шутки, эпиграммы:
Когда мечта тебя родила
Все утро пели петухи.
В Дону поймали крокодила
И реки стали все пусты.
Ну что скажу тебе я спроста,
Мне не с руки хвала и лесть.
Дай Бог тебе побольше роста,
Другие качества все есть.
Снисходительные насмешки над альбомными стихами:
Альбом и стихи-
Это все пустяки.
Не советую тебе
Держать их в голове.
Стихи-пародии на альбомный жанр:
Люблю тебя я сердцем.
Люблю тебя душой.
Осыплю тебя перцем
И вымажу мукой.
Все это сопровождается традиционным предупреждением об отсутствии дара писать стихи ("Я не поэт") или тематически аналогичной вариацией из альбома 30 годов:
Писать красиво не умею,
Альбом украсить не могу.
Когда окончу семилетку,
Тогда красиво напишу.
Альбом 20-30 годов сохраняет прежнюю особую структуру, но уже не открывается советом матери, для него характерен формульный зачин- представление хозяйки альбома; обращение к его авторам и читателям:
Если хочешь наслаждаться
И стихи мои читать,
То прошу не насмехаться
И ошибок не считать.
Концовка нового альбома – классическая, подобная описанной А.С.Пушкиным:
Кто писал дольше всех,
Тот и любит тебя больше всех.
Я писала дальше всех
И любила больше всех.
Вывод о сходстве основных мотивов альбомных стихотворений различных эпох позволяет сделать их сравнение. Именно указанные выше и приводимые ниже мотивы имеют и альбомные стихотворения А.С.Пушкина. Рассмотрим их подробнее и сравним со стихотворениями из альбомов 30-х годов XX столетия. Не в такой степени, но достаточно четко видится эта традиция и в современных альбомах-песенниках. Например, мотив воспоминания, памяти об уходящих днях юности, о друзьях. Его корни в русской элегической поэзии. У Пушкина это стихи 1817 года – "В альбом" (А.Н. Зубову) и "В альбом Пущину":
Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,
Исписанный когда-то мною,
На время улети в лицейский уголок
Всесильной сладостной мечтою...
И типичное стихотворение из альбома 1920-1930 годов:
Когда окончишь курс науки,
Забудешь школу и меня
Тогда возьмешь альбом свой в руки
И вспомнишь, кто любил тебя.
Можно сравнить и "мадригальные" мотивы. Интересно сопоставить "Красавицу" А.С.Пушкина (из альбома Е.М.Завадовской) со следующим текстом из альбома середины 30-х годов:
Цвети, как роза полевая,
Амур славянской красоты,
Шалунья северного края,
Ах! Маня, Маня, это ты.
(ИРЛИ, р.V., 57-2-17)
Шуточные стихи также имеют свои аналогии. Сравним альбомное послание А.С.Пушкина А.П.Керн (1828):
Мне изюм
Нейдет на ум,
Цуккерброд
Не лезет в рот,
Пастила не хороша
Без тебя, моя душа.
И послание из школьного альбома 1937 года:
Люблю я лук,
Люблю я квас,
Но пуще всех
Люблю я вас.
(ИРЛИ, р.V., 99-3-11)
И пример из современного альбома-песенника:
Если хочешь быть счастливой,
Ешь побольше чернослива
И от этого в желудке
Вырастают незабудки.
В школьных альбомах оседают и сохраняются различные произведения, популярные много лет назад. Один из наиболее интересных примеров – судьба стихотворения "Журнал любви" (1790 г.) [1]. В различных альбомах и песенниках (современных и прошлого века) обнаружено пять вариантов этого стихотворения. Они даже могут восприниматься как пародии на первоначальный текст, где герой только на 12 день добивается свидания, влюбившись в первый день. Вот два текста из мещанского альбома 1895 года:
В понедельник, день несчастный,
Я красотку увидал,
И в нее влюбился страстно,
И весь вторник прострадал.
В среду не было терпенья!
Я к красотке покатил
И без всякого вступленья
Руку с сердцем предложил.
Весь четверг я протомился.
От тоски не ел, не пил,
Но потом развеселился,
Как согласье получил.
В пятницу я обвенчался
В нашей церкви приходской,
А в субботу наслаждался
Тихим счастием с женой.
В воскресенье же к кузену
Я жену приревновал
И чтоб не было измены
Потасовку ей задал.
(ИРЛИ, р.V., 254-1-8-34)
В понедельник я влюбился.
Весь-то вторник прострадал.
В среду я в любви открылся.
А в четверг решенья ждал.
В пятницу пришло решенье,
А в субботу разрешенье,
В воскресенье под венец
И любви моей конец.
(ИРЛИ, р.V., 254-1-8-38)
Альбомный текст 1930 года еще не получил такого " любовного ускорения " как текст из современного альбома 1986 года:
В понедельник я влюбился,
А во вторник я страдал,
В среду я в любви открылся,
И целый день ответа ждал,
А в четверг мы поженились,
В пятницу мы подрались,
Мы в субботу в суд подали,
В воскресенье развелись.
Альбомные стихи в большинстве своем достаточно сентиментальны или, наоборот, иронизируют над этой сентиментальностью. Чувствуется, что авторы альбомных стихотворений стараются придать своим произведениям более "взрослый" потенциал. Альбом XVIII- начала XIX века – это альбом барышень, а не детей, и первые ученические альбомы имели подражательный характер. Они бытовали параллельно с альбомами взрослых, пока окончательно не перешли в детскую традицию. Поэтому содержание альбомных стихов вполне соответствует детскому мировоззрению: сентиментально-подражательные стихи – это знак вхождения во взрослую культуру, также как и ирония над формой и содержанием альбомного стихотворения – это знак снисходительного отношения к такому "повзрослению". Ориентация на "взрослую" стихотворную культуру доказывается большим количеством реминисценций.
Альбомные стихи – формульная поэзия. Этого требует лаконизм поэтического экспромта, сущность жанра, близкого к дифирамбу, мадригалу и иногда даже к эпитафии, а также ограниченность альбомной страницы. Частое нарушение рифмы и ритмики объясняется не только поэтической неопытностью. Альбомная поэзия – это composition in performance. Альбомная страница – это беловик и здесь невозможны исправления и правка.
Несколько слов об оформлении детского альбома 1920 – начала 1930-х годов. Он отчасти сохраняет свою живописную форму – чередуются изображения сердец, цветов (которые уже теряют свою знаковую символику). Сохранились устойчивые орнаменты, портреты подруг, местные пейзажи. Вместе с тем это уже другая техника иллюстрирования: вырезанные и наклеенные картинки, сердца из фольги. Если в альбомах гимназисток встречаются только птицы (с особой символикой), то здесь уже самый разнообразный животный мир: щенки, собаки, котята, лошади и даже поросята. Альбом 20-х годов очень напоминает своим живописным разнообразием заднюю стенку крестьянского сундука, или солдатского чемодана с потрясающим рядом всевозможных, ярких картинок и фотографий. Вторгается в альбом и пионерская тематика – наклеенные картинки трубачей и барабанщиков, появляется и пионерская поэзия.
В школьном альбоме 20 – 30 -х годов значительно реже цитируются упомянутые выше поэты – остаются, пожалуй, только Пушкин и Лермонтов. Иногда даже встречаются совершенно "непрограммные" для того времени авторы – С. Есенин ("Выткался на озере алый цвет зари") и даже К. Бальмонт ("Нет дня, чтоб я не думал о тебе"). Альбом, отражая общекультурную ситуацию конкретного времени, остается интимным дневником.
Авторский пласт в альбомах 20-30 годов заменяется своеобразным разделом "Для воспоминаний", где часто доминирует новая лирика – "На Варшавском, на главном вокзале", "На муромской дороге", "Серая юбка", "Детский садик, как пчелиный рой" и многие другие. Этот раздел составляет только "новая лирика" (типа жестокого романса) , столь популярная в крестьянской, и окраинно – городской среде и примитивная поэзия.
Многие "жестокие романсы" перешли в девические альбомы как из устной традиции, так и из альбомов девушек предшествующих поколений и многочисленных печатных песенников. Известная доля романсов стала распространятся и бытовать в школьных альбомах только в письменном виде, переходя из альбома в альбом. Альбом – квинтэссенция любовных чувств, поэтому тема несчастной любви, ревности, измены, воплощенная в "жестоких романсах", находит здесь свое место наряду с элегическими, мадригальными и пасторальными стихотворениями. Сравним текст из послевоенного альбома, явно связанный с традицией жестокого романса:
Увлеклась ты рано, девица,
В эти юные годы свои.
Посмотри на себя, девица.
Любовь путает мысли твои.
(ИРЛИ, р.V., 99-3-12)
Более того, в детский альбом проникают тюремные романсы и песни [5], причем поражает обилие "репрессивной" лексики свойственной тому периоду:
...Тут сознался он, что убил сестер,
Чтоб домом ему завладеть.
И лишенный был прав осужденный.
Был с изоляцией 10 лет.
(ИРЛИ, р.V., 57-2-17)
Девичий, прежде всего школьный, альбом З0-х годов стал более открытым, в отличии от гимназического, для фольклорных проявлений разных культур и субкультур: крестьянской, воровской (очень часто встречаются классический именной ряд воровской песни – Мурка, Лялька и т.п.), детской. Фольклорные мотивы все глубже проникают в альбом. В стихах высвечиваются устойчивые фольклорные словосочетания : "И вспомнишь ты златые горы" ("Когда б имел златые горы"), "Ехала на бал", "Имеет губки бантиком" (Детская словесная игра "Барыня"), "Галя бегала, шалила" (дразнилка на плохую ученицу). Встречаются частушки и близкие к частушкам тексты:
В Ленинграде учиться собирается,
Вставил зубы золотые – рот не закрывается.
(ИРЛИ, р.V., 139-1-9)
Некоторые тексты, бытующие в песенниках последнего десятилетия также связаны с частушечной традицией:
Почему часы все ходят,
Почему не бегают?
Почему мальчишки сразу
Поцелуя требуют?
Но, наверное, самым ярким примером использования фольклорных формул для создания альбомного стиха является следующий текст:
За стеклянными дверями
Лелю матрос целовал.
И спросил, сверкнув очами,
Вы поедите на бал?
(Альбом Е.И.Рыжковой, конец 20 -х годов)
Первая строчка – зачин детской считалки; вторая – устойчивое для новой лирики сочетание образов и имен – Матрос, Леля; третья строчка – лермонтовское "Бородино", четвертая – из детской словесной игры "Барыня". Четыре реминисценции в четырех строчках!
Тезис о сильной крестьянско-посадской фольклоризации школьного альбома подтверждается большим количеством реминисценций из "народных любовных писем". Фольклорный текст – одно из базовых составляющих ритуала и традиционного этикета. В контексте этикета "ухаживания" в конце XIX – начале XX века существовала оригинальная письменная традиция – "народные любовные письма". Они имели стихотворную форму и были распространены повсеместно: – их посылали своим милым грамотные и неграмотные крестьянки и мещанки. Писали такие письма и мужчины, но их письма "короче, более путаны и нескладны, и страдают некоторой сочиненностью", как замечает Н.Виноградов – автор статьи "Народные любовные письма", опубликованной в "Живой старине" [2]. Здесь же опубликованы два письма с надписями на обертке: "Письмо неграмотной девушки-крестьянки милому" и "Письмо грамотной мещанки-милому". Они весьма сходны между собой, но первое отличает большая искренность и безыскусственность. В нем особенно видится прообраз позднего послереволюционного школьного девичьего альбома (в смысле жанра и поэтики). Размер стихов, как пишет Н. Виноградов, похож на размер подписей к лубочным картинкам.
"Письмо неграмотной девушки-крестьянки милому"
1 Беру я письмо в руки
Начинаю писать со скуки;
Перо мое золотое
Пишу письмо дорогое:
5 Сахару медовому
Яблочку садовому
Меду сыченому
Винограду зеленому
Свету-пересвету
10 Тайному совету-
Имени тебе нету;
Про имя твое
Знает сердце мое;
По тебе мое сердце вздыхает,
15 Давно к себе дожидает,
Не сокрушался бы мил заочно обо мне,
Побывал бы мил как можно скорее ко мне,
Как корабличек на море, -
Остаюся так я в горе;
20 Как кораблик на песке,
Остаюсь по вам в тоске
Целую вас
Несчетно раз.
Надпись на обертке:
Лети, мое письмо, взвивайся,
Никому в руки не давайся;
Лети, мое письмо, выше леса, выше гор, -
Прямо NN на двор
Идет сие письмо от NN к другу сердечному NN прямо в собственные руки.
Никому его не читать и в руки его не отдавать.
Строки 1-4, 10-14, 22-23 и особенно надписи на обертке народного любовного письма достаточно часто цитируются в школьных альбомах 20-40-х годов XX века. Вероятно, образец такого письма вдохновил И.Северянина на сочинение стихотворения "Письмо Феклы".
Благодаря граммофону детский альбом испытал влияние эстрады, Нижеприведенный текст не что иное, как перефразированные речи комического дуэта Бим – Бом ("Объяснение в любви": Комические дуэты. Москва: International Zonophone Company, X-61350).
Бом, бом, бом,
Пишу тебе в альбом.
Ша, ша, ша, тем ты хороша.
Лю, лю, лю, как тебя люблю.
Бом, бом, бом, закрывай альбом.
(ИРЛИ, р.V., 57-1-7)
В альбом постепенно входит и советская пионерская тематика, правда по нашим наблюдениям, ненадолго. В одних случаях это стихи о Ленине, Кирове, Павлике Морозове. Однако нельзя не отметить и возможную иронию (в связи с возрастным подтекстом) на девиз организации юных ленинцев ("В борьбе за дело Ленина! Будь готов" – "Всегда готов!") в таких строчках:
Еще пишу 4 слова,
Как пионерка – будь готова.
(ИРЛИ, р.V., 57-1-7)
Мы привели ряд фактов, которые, возможно дают нам основания полагать, что школьный альбом в 20-х – 30-х годах серьезно изменился. Он стал более полижанровым, более открытым для влияний жестокого романса, частушки, примитивной поэзии, детского фольклора, фольклора других субкультур, то есть принял на себя функции некой фольклоризирующей ниши. Это не означает упадка альбомной традиции. Альбомная культура – живая культура и дело исследователя не столько оценивать ее, сколько изучать.
Современная альбомная культура, сохраняя принципиальные "альбомные традиции", имеет свою специфику. Школьницы 11-15 лет заводят особые тетради, называя их "альбом" или "песенник". Альбомы выполняют определенную психологическую функцию, связанную с возрастом школьниц. В них отражаются бытующие в соответствующем возрасте и в современной атмосфере представления о любви и дружбе, об отношениях с юношами и подругами; фиксируются этикетные правила, связанные с ухаживанием и дружбой. Время берет свое и в современном альбоме уже можно встретить цитации, которые невозможны для альбомов прошлых лет:
В один прекрасный вечер я ложился спать,
Но вдруг за стеной у сестры скрипнула кровать,
Она была не одна – это точно.
...Называется поспал,
А из комнаты сестры доносилось "Еще"...
Или:
Эротичный лунный свет,
Запретил сказать тебе – "Нет"
И опустила плавно на пол
Все твое белье...
(Тексты из альбомов 1994-1995 годов воспитанниц
Санкт-Петербургского Воспитательного Дома)
Основное содержание альбомов остается прежним – стихи (в том числе и альбомные), песни, афоризмы, записи на память хозяйке альбомов, различные "гадательные справочники". Альбомы пестрят рисунками, цветовыми украшениями, и потрясающим количеством картинок, вырезанных из почтовых открыток самого различного содержания: – от цветов, животных до полуобнаженных девиц.
Как и в альбомах предшествующих поколений, в современных альбомах идет активный процесс фольклоризации – из массовой культуры в письменный фольклор трансформируются песни. Более того в альбоме фиксируется множество текстов устной традиции (загадки, садистские куплеты, школьная хроника и т.д.) – как некая память для последующих поколений, и как "требование" современного мировоззрения, отдающее определенный приоритет носителю письменной традиции.
Бытование современного письменного фольклора наблюдалось 1987 по 1989 гг. в двух 4-х и двух 5-х классах средней школы Ленинграда (с разными учащимися). Собирались сведения и в других школах в средних и старших классах, но сплошная выборка и опрос учащихся был проведен только в одной школе, где В.Ф. Лурье работал учителем русского языка и литературы. Всего было опрошено около 150 человек.
Предварительные наблюдения (которые, несомненно, будут уточняться в дальнейшем), показали, что практически в каждом классе с 4-го по 8-й есть девочки (от одной до трех), которые имеют различные сборники письменного фольклора. Вокруг них собираются небольшие (около семи человек) группы одноклассниц, участвующих в чтении песенников, обсуждении входящих в них текстов, пользующихся "гадательными справочниками" и вообще интересующихся произведениями письменного фольклора. Иногда они участвуют и в заполнении песенников, снабжая владелиц нравящимися текстами. В таких кружках "гадалки" и "песенники" очень ценятся, обладатели красочно оформленных песенников пользуются уважением. Завести свой песенник может каждая девочка, но не у всякой хватит терпения его аккуратно заполнять и красиво оформлять; кроме того, далеко не каждой девочке он нужен для выражения своих эстетических вкусов и формирующихся половых потребностей.
Письменный фольклор школьников отражает массовую культуру общества, а пользуются ее канонами красоты и морали далеко не все. У многих девушек те же самые потребности, которые могут вызвать обращение к альбомной традиции, реализуются иначе. В большинстве случаев интерес к песенникам проходит, когда после многих увлечений, в которых реализуются полученные из письменного фольклора знания, девушкой овладевает сознательное, серьезное чувство.
Песенники дают выход зарождающимся чувствам, предлагают определенную линию поведения. Насколько ей следуют – вопрос особый, но думается, что не все и не всему, что предлагают стихи и песни, близкие к жестокому романсу. Что касается "гадательных справочников" и этикетных правил, то они чаще всего разумны и отвечают потребностям школьниц определенного возраста. В пионерских лагерях (где тоже велись наблюдения) в одном отряде гораздо больше девочек имеют песенники, чем в одном классе (в одном лагере во всех десяти отрядах около 30%). Именно в п/л происходит наиболее активный обмен произведениями письменного фольклора, ведь в одном отряде находятся девочки из разных школ, иногда разных городов. И потребность в п/л в песенниках и других письменных жанрах больше, чем в школе, т.к. девочки, круглосуточно находясь вместе и общаясь на личные темы, имеют больше возможностей реализовывать получаемые из письменного фольклора сведения, использовать "гадалки".
Наблюдения не показали отличий в бытовании письменного фольклора среди детей коренных ленинградцев и детей мигрантов.
У некоторых девочек, имеющих песенники, несколькими годами раньше увлекались песенниками их старшие сестры. Когда девушки вырастают, они часто сохраняют песенники на память о своей юности, и многие тексты переходят к младшим сестрам от старших.
Песенник – основная форма существования письменного фольклора школьниц 10-16 лет. Аналогичные по содержанию рукописные сборники прошлого века и 20-50-х годов нашего века имели название "альбом". В наши дни в качестве заголовка это слово употребляется редко.
Примерно с 4-го класса некоторые девочки начинают вести тетради, в которые записывают понравившиеся стихи, песни, афоризмы и т.п. Большинство записей переходит из тетради в тетрадь при общении в школе и пионерском лагере. Записи ведутся обычно до 8-10 класса.
Песенник, как правило, начинается с надписи на внутренней стороне обложки – визитной карточкой владелицы, например:
На Н. моя фамилия,
На П. меня зовут,
На 0. подруга милая,
На С. мой лучший друг
Иногда последняя буква не вписывается и это объясняется:
В секрете пусть останется
Та буква, что сюда я не вписала
В последнюю строку.
Часто в начале тетради содержится требование к посторонним не читать песенник. Например:
Прошу тетрадь не портить, листов, не вырывать.
И кому не следует в руки че давать.
А кто со мной не дружит, вообще не открывать.
Песенник может начинаться и иначе:
Котик лапку поднял,
Лапку опустил,
Написал красиво:
Лена, будь счастлива.
Зачастую владелица альбома заранее извиняется за допущенные ошибки:
Диктовал мне попугай,
За ошибки не ругай.
Или:
Прошу мои ошибки считать за улыбки.
Подобные "зачины" характерны для песенников школьниц младших классов, приведенные выше встречаются наиболее часто. В песенниках более старших школьниц нередок "Адрес любви":
Куда: Ревнующая область, Страдающий район,
г. Любви, ул.Влюбленного, Дом Тоскующий, кв. Свиданий.
Кому: Самому дорогому человеку
Стихи в песенниках генетически связаны с городским жестоким романсом и любовной частушкой, которая приходит в песенник двумя путями. Первый путь из альбомов и песенников школьниц сельской местности, второй из живого общения с теми, кто поет частушки в деревнях, где часто проводят лето школьницы. Например, стихотворение "Ученица":
Ах, зачем ты влюбилась, девица,
В эти юные годы свои.
Посмотри, ты еще ученица,
А любовь кружит мысли твои.
...Брось, девица, ты эти забавы,
Ты погубишь лишь только себя.
И на это сама же ты скажешь:
"Ах, зачем увлекалася я!"
И, с другой стороны:
Зачем ты веточку срываешь,
Когда не думаешь хранить,
3ачем ты девочку ласкаешь,
Когда не думаешь любить.
Никто ничего не узнает,
И я никому не скажу,
О ком мое сердце страдает,
Кого я так нежно люблю.
2. Девушка обращается к парню:
Знай! Девчонку можно полюбить,
С девчонкой можно и дружить,
Но ведь нельзя над ней смеяться,
Девчонка может отомстить.
3. Девушка обращается к девушке:
Люби того, кого ты хочешь,
Но только не страдай...
За каждого мальчишку
Слез не проливай.
Обращение парня к девушке встречается редко.
Некоторая часть стихов имеет сюжет и является своеобразным рассказом в стихотворной форме. Одно из самых популярных в "альбомной среде" – стихотворение "Зависть". Используется классический сюжет жестокого романса. В классе появляется новая ученица, очень красивая девушка, которую зовут Лялька. "Атаман" класса – тоже красивый парень, к которому "все девчонки ... так и липли", но он думал об одной Ляльке. Соперница решила "отомстить" и распустила по классу клевету, чтобы опорочить Ляльку. "Атаман" не поверил и при всех спросил ее: "Это правда?". Лялька в слезах выбежала из школы и попала под машину.
На примере этого стихотворения хорошо видна связь современных альбомных стихов с жестоким романсом, фольклорной городской поэзией 20-х годов.
Как и в дореволюционных альбомах, в песенниках встречаются акростихи, например:
Ты хочешь знать, кого люблю я,
Его не трудно отгадать,
Будь повнимательней, читая,
Я буду буквы выделять.
Расшифровываются и буквы, составляющие различные слова:
Клянусь Сердце Люблю Любить
Любить Любит Его Его
Его Острый Только Буду
Навеки Нож Одного Если
Даже
Изменит
Обращает на себя внимание буквальное совпадение аббревиатур в девичьем песеннике и надписей-татуировок у представителей преступной субкультуры, при том, что расшифровка аббревиатуры может быть различна.
Не умея еще самостоятельно выразить только рождающиеея чувства: любовь, ревность, ненависть, – школьницы обращаются к готовым клише, роль которых играют и афоризмы, и стихи, и другие альбомные произведения. Письма (записки) влюбленных часто состоят из обращения к адресату и стихотворения какого-либо поэта, которое отвечает чувствам автора письма:
"Андрей! За все, за все тебя благодарю:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей!"
и так далее.
Еще одно письмо:
"Вася! Мне от тебя ничего не надо. У нас с тобой ничего не получилось. Только ты знай, что я люблю тебя и никогда не забуду. У меня к тебе последняя просьба: подари мне свое фото. Спасибо за то, что ты есть! Ирина.
Может, все пройдет, и я забуду
Связанные все с тобой мечты.
Может, я любить другого буду,
Только будет тот другой не ты!
Кроме этого стихотворения, в письме их еще семь. Некоторые из них сочинены, возможно, самой Ириной, другие – типично альбомные стихи, встречающиеся во многих песенниках.
Еще один пример – письмо-розыгрыш. Оно отправлено двумя девятиклассницами своему приятелю. Обратный адрес: "От "сына" строителей", имеется в виду – от "матери брошенного им и усыновленного строителями ребенка". В основу письма положено стихотворение М.Лермонтова "Валерик": "...Сейчас я у окна сижу // Ребенок Ваш в кроватке плачет // Но я к нему не подхожу". Передаваемое стихотворением переживание или ситуация проецируются на свои ситуации или переживания; возможно, в результате этого корректируется само это переживание – или текст. Появляется переделка какого-либо стиха, или, – что тоже возможно – личное чувство изменяется под воздействием существующих клише. Герои классической литературы, Печорин и Онегин, продолжают оказывать влияние на многих молодых людей, точно так же, как Татьяна или Джульетта – на девушек. Еще большее влияние имеют герои массовой культуры.
Многие альбомные произведения настолько отвечают душевным переживаниям владелиц песенников, что их можно назвать своеобразными лирическими дневниками, в которых использованы готовые стихотворные формулы для обозначения разнообразных, но типичных мыслей и чувств.
В альбомных произведениях отражаются два самых главных для юного человека чувства: дружба и любовь. К дружбе выражается однозначно положительное отношение, к любви же в различных произведениях отношение может быть самым разным. Чисто детское восприятие: "Любовь – это встреча двух дурных с повышенной температурой" сменяется произведениями, в которых отношение к любви романтическое, "жестоко-романсовое", реалистическое (таких меньшинство). На вопрос "что такое любовь" песенник не дает однозначного ответа, он показывает возможные варианты любви и других человеческих отношений:
В 13-лет любовь опасна,
В 15 лет любовь прекрасна,
В 17 лет любовь жива,
А в 25 уже стара.
Ожидание первой любви в 11-13 лет, а затем – ожидание "настоящей" любви после первых влюбленностей и "ошибок" позволяет находиться в песенниках произведениям, трактующим любовь противоположно. В них будто собраны мнения о любви самых разных людей: с разным опытом, возрастом, положением, характером. Песенник выступает в роли некого учебника чувств, и в нем немало наставлений, поучений, запретов, носящих чисто риторический характер:
Девчонки, вы, девчонки, нежнейшие сердца.!
Вы любите мальчишек, а их любить нельзя. [3]
Есть и более определенные предупреждения:
Бегают руки по нежному телу,
Груди сжимают, ласкают лицо.
Девчонка до смерти совсем оробела,
Стыдливо прижала к ногам платьецо.
Оденься, девчонка, ты будь непослушной,
За это я буду тебя уважать,
Хочу тебя видеть свободной и честной,
Чтоб нечего было о прошлом страдать.
Я не стал развратником любви.
Дай коснуться запылавших губ
И прижать тебя к моей груди.
Несмотря на малую выборку (всего было просмотрено около 50 песенников последнего десятилетия), можно заметить, что наиболее распространенными являются те дву- и четверостишия, с которых обычно начинается песенник. Они же явлются самыми старыми по происхождению, встречаются еще в альбомах прошлого века. В трех песенниках записано стихотворение "Зависть", и стихотворение "Я знаю, было трудно объясниться, особенно в 16 лет". Все записи имеют некоторые различия, варианты иногда сильно отличаются. Выделить авторское произведение в песеннике сложно, (если оно не общеизвестно), ведь фамилия автора обычно не указывается, а текст видоизменяется. Если сравнить текст стихотворения Э.Асадова "Первый поцелуй" с его вариантом из песенника, можно заметить следующее: 1) первоисточник сокращен на 29 строк (в них – обращение автора к матери девушки). Они для того, кто переписывал текст, неинтересны. Его занимает сюжет и описание ситуации, видимо, достаточно типичной (мама дочь ругает строго за ночное возвращенье"), говорит ей оскорбительные слова, а у дочери – "было первое свиденье, первый в жизни поцелуй"); 2) текст адаптирован: упрощены знаки препинания, некоторые слова заменены (они были непонятны или неправильно прочитаны при переписывании из песенника в песенник).
В песенниках много и самодеятельных стихов, написанных самими школьницами. По тематике и стилистике от "альбомного фольклора" они практически не отличаются. Произведения фольклорные, авторские и самодеятельньге сосуществуют в школьной письменной традиции. Последние, обрастая вариантами, со временем тоже могут стать достоянием фольклора.
Значительное место принадлежит в песенниках и собственно песням: чаще всего это шлягеры, исполняемые известными певцами (А. Пугачевой, В. Леонтьевым, С. Ротару и др.), киноартистами, реже – песни бардов. Тематика песен аналогично тематике альбомных стихов, наиболее часто встречаются песни "Айсберг" и "Лаванда". В некоторых песенниках, кроме текстов советской эстрады можно найти и произведения эстрады зарубежной. Это или записи на языке оригинала, или переводы, чаще всего самодеятельные. В песенниках, наблюдаемых в 1987-1989 годах 4-х и 5-х классов таких текстов не обнаружено, но они есть в двух песенниках нашего архива (70-е годы). В первом случае это песня "Поговори со мной в полночной тишине" – текст на английском языке популярной песни из к/ф "Крестный отец", во втором переводы песни из широко известного в 70-х годах к/ф "Генералы песчаных карьеров". В наши дни в песенниках можно встретить переводы и переделки песен ансамбля "Modern tolking".
Содержание конкретного песенника может быть различным, оно зависит от интересов владелицы одной больше нравятся советские эстрадные песни, другой – альбомная лирика, третьей – песни зарубежной эстрады. Сравним содержание песенников учениц одного (4-го) класса.
Песенник Тани А.: "альбомных стихов-зачинов" 7; стихов-посвящений 43; стихотворений собственного сочинения 8; лирических стихотворений 6; песен 1; "гадалок" 2.
Песенник Светы В.: песен 3, стихотворений 5, "гадалок" 2, одна анкета.
Песенник Лены В.: "зачинов" 8, песен 24, стихотворных посвящений 6, "гадалок" 8.
Девичий песенник красочно оформляется; произведения и их заголовки пишутся часто разными яркими цветами, преобладают светлые, яркие краски. Рисунки, пронзенные стрелами сердца, вырезанные из журналов картинки и т.п.
В середине песенника иногда находится согнутый в треугольник лист с надписью "секрет" или "секрет на сто лет". Он рассчитан на любопытных, которые, развернув лист, увидят нарисованный кукиш и слова типа "не суй нос в чужой вонрос, а то барбос откусит нос", "ах, какая ты свинья, тут же сказано – нельзя!" или "кто прочел, тот осел". Такого рода шутки были обычными и в традиционных девичьих альбомах. А современному "кто прочел, тот осел" вполне соответствует надпись двухтысячелетней давности: "о анагигноскон питекос": "кто прочтет, тот обезьяна" [4].
Можно заметить, что в основном содержание песенника направлено на познание и воспитание открывающегося в подростковом возрасте мира чувств. Когда эти чувства и переживания перестают быть для девушек тайной, потребность в песенниках исчезает. Приобщение к миру взрослых влечет и использование сложившейся "взрослой" традиции. То, что песенник – дань возрасту, понимают часто и те, кто песенники ведет. Вот какие стихи пишутся в них наравне с другими:
Юность не вечна, и в честь этих дней
Пишу эти строки в тетради моей.
Пройдут года, и через много-много лет
Вдруг вспомнишь ты свои семнадцать лет.
Научиться пользоваться информацией, заложенной в песеннниках и других видах письменного фольклора важная задача этнографии детства русских школьниц.
Нельзя не сказать об отношении к формам современного письменного фольклора, который принадлежит девушкам, их соучеников. Мальчики гораздо меньше рефлексируют, перед многими из них еще не встали проблемы, волнующие их сверстниц. И девочки, ревниво охраняя свой мир, не дают своих песенников "в чужие руки". Мальчики 4-5-х классов иногда отбирают у девочеких тетрадки, но делают это скорее из озорства, чем для того, чтобы их прочитать. В более старшем возрасте девочки иногда дают читать свои песенники мальчикам, как правило, тем, которые им нравятся и которым они могут доверять.
Сами мальчики обычно альбомов не ведут, но в определенных ситуациях их заводят юноши – солдаты и курсанты. Кроме описания тягот и радостей армейской жизни, главное содержание их альбомов – любовь (в разных проявлениях от похоти до "чистой любви"). Эти альбомы – "отрада" молодых солдат. Они сходны с альбомами и песенниками школьниц по своему назначению, а иногда и содежанию (кроме некоторых стихотворных текстов, в обоих типах альбомов встречаются шутки типа "девушки, которые красятся, привлекаются к уголовной ответственности по статье 118 Уголовного кодекса, как за подделку документов". Можно сделать вывод, что альбом (песенник) заводят тогда, когда нет возможности реализовать свои желания (в первую очередь желания любви). Причины тому могут быть различны: образ жизни (у солдат), изоляция в лагерях ("Почти каждый вор имеет свой альбом, в который заносит произведения особого альбомного жанра: романсы и песни" (Д.С.Лихачев. Черты первобытного примитивизма воровской речи // Язык и мышление. Т. 3-4. 1935. С.70). Но чаще всего – это возраст, когда такие желания еще только начинают осознаться, как это происходит со школьницами.
[1]. Русский романс. М., 1967, с.84.
[2]. Живая старина. 1906. Вып. 2, с.37-39.
[3]. Как подсказал В. Костюхин, эти строки пришли в детский фольклор из романсов городских шарманщиков: "Мужчины вы, мужчины, коварные сердца, вы любите словами, сердцем - никогда".
[4]. Лурье С.Я. Письмо греческого мальчика. Л., 1958. с.37.
[5]. Лихачев Д.С. Черты первобытного примитивизма в воровской речи. Язык и мышлениею Т. 3-4. 1935.
Мальчику двенадцать лет. Он сидит у окна и вглядывается в сад. В саду отец, господин в сюртуке, заложив ногу на ногу, раскачивается в качалке. В траве напротив расположились две женщины. Одна, лениво вытянув длинную ногу, медленно гладит её узкими пальцами. Это — бонна. Это она называет мальчика — мальчиком. Чёрное лёгкое платье обтягивает её тело, её широкие плечи, оттянутые длинные груди и тяжёлые бёдра. Бёдра крестьянки, так диссонирующие со стройными ногами породистой лошади. Бонна смугла, её чёрные волосы увязаны в хвост. Ей сорок лет, её узкие пальцы скользят по ноге. Вторая женщина, мать мальчика, небольшого роста, с никаким милым лицом. Подол белого воздушного платья взлетает, приоткрывая её нескладные ноги.
Отец раскачивается, рассматривая обеих женщин. Жёлтые его зубы скрипят о черенок давно погасшей английской трубки. Спина матери напряжена, взгляд её прикован к узкой кисти, скользящей вдоль упругой длинной ноги.
Мальчик, лицом прижавшись к стеклу, вглядывается в сад.
Отец встаёт, всем тяжёлым угловатым торсом подавшись вперёд. Мать вскакивает. Они ждут. Тогда рука бонны застывает на круглом её колене, бонна полулениво и медленно поднимается и, раскачивая тяжёлыми бёдрами, наконец, идёт в дом. Мать и отец, упёршись взглядами в её спину, следуют за ней, огибая плетённые кресла, столик, кушетку. Мать задевает ногой вазу, стоящую на траве, яблоки рассыпаются. Бонна, задержавшись в дверях, медленно поворачивается и улыбается ей. Мать замирает. Но бонна улыбается вновь и, спохватившись, мать поспешно следует в дом.
Мальчик отрывается от окна и бежит к двери. Он приоткрывает её ровно настолько, чтобы идущие по коридору не смогли заметить его. Глубокий ковёр гасит шум их шагов. Они расстаются у дверей трёх спален. Двери обиты материей, привезённой отцом из Брюсселя, зелёный цвет их сливается с цветом стен. Двери расположены напротив друг друга. Какое-то время взрослые ещё медлят, не решаясь расстаться, но первый шаг, усмехнувшись, делает бонна, а за ней отец, тяжело выдохнув, распахивает свою дверь. Мать остаётся одна и надолго мучительно застывает. Но вот и она, резко повернувшись, уходит к себе.
Мальчик на цыпочках выбирается из комнаты и садится посреди коридора. Голые ноги его утопают в мягком ковре. С замирающим сердцем он усаживается удобней. Он ждёт. Полутьма в коридоре. Полутьма в дальнем конце его, там, где находятся двери трёх спален. Мальчик ждёт долго и терпеливо. Голова его клонится на плечо. Ковёр плывёт бесконечным мягким путём. Ему нет конца. Это путь в никуда.
Он вздрагивает от шороха. Он открывает глаза на вскрике. Его мать и отец столкнулись в полутьме. В полутьме белеют их ночные сорочки. Они столкнулись у двери в комнату бонны. Дверь эта приоткрывается и ночной свет, льющийся из окна, окутывает фигуру бонны. Она возникает на пороге в чёрной струящейся шёлковой комбинации. Призрачная её фигура почти воздушна, но комбинация слишком коротка, чтобы скрыть крестьянские бёдра. Шёлк мягко облегает висящие груди. Крепкие ноги расставлены. Она протягивает руки навстречу и, вдруг захохотав, хватает оцепеневших хозяев за рукава их длинных ночных сорочек и втягивает мужчину и женщину к себе в комнату. Дверь в комнату захлопывается.
Задыхаясь, на цыпочках бежит мальчик к захлопнутой двери. Плюхаясь на колени, он припадает к скважине от ключа. Ничего, ничего невозможно разглядеть! Свет в комнате не зажжён и только слабый отблеск луны даёт возможность различить мельканье чёрного и белого шёлка.
Солнце палит в окно. Мальчик просыпается поздно. В саду уже стоит их авто и усатый шофёр, подёргивая краги, прогуливается вокруг машины. Родители уже готовы. Портплед с пляжными принадлежностями закинут в авто. Из дома выходит бонна. Она усаживается в машину. Вспоминают, что мальчика нет с ними. Мать всплескивает рукой. Отец недовольно фыркает. Легко, как девчонка, бонна подбегает к окну и, прижавшись к стеклу, одними губами шепчет: «Мальчик, мальчик, вставай…» Их лица прильнули к стеклу с обеих его сторон.
Глаза прижаты к глазам. Бонна смеётся и едва различимо шепчет: «Нельзя под-гля-ды-вать по-но-чам…» Мальчика отдёргивают от окна. «Быстрее, — кричит бонна, — быстрее, мы уезжа-а-а-ем!» Она уже бежит обратно к авто, высоко подымая упругие ноги.
Поспешно, запутываясь в одежде, напяливает он на себя бриджи, курточку и, распахивая окно, вслед за бонной вприпрыжку мчится к машине. Недовольный взгляд отца. Поцелуй матери. Автомобиль трогается, и бедро бонны прижато к его колену. Целый час ехать до моря. Целый час можно, замерев, чувствовать её ногу.
Море не меняется. По-прежнему, не спеша, скачет оно на берег, по-прежнему сверкает песок и загорающие в нелепых купальных костюмах по-прежнему окружены кричащими детьми.
Бонна вышагивает впереди, мальчик успевает за ней кое-как, её бёдра раскачиваются перед его глазами. Она ведёт мальчика переодеваться. Пожилой господин в полосатом купальном костюме, заложив руки за спину и подставив круглый аккуратный живот солнцу, раскачивается на пятках. Заметив бонну, он подмигивает ей и довольный, топорщит седой тараканий ус.
Они входят в раздевальную комнату. Бонна не закрывает задвижку. Она просит мальчика отвернуться. Она ставит его в угол, лицом к обломку большого зеркала. Бесконечно долго стягивает она платье, ведя рукой по длинному своему телу. Бюстгальтер, еле вмещающей груди, похож на броню. Мальчик дрожит, стоя перед обломком зеркала. Отщёлкивается панцирь бюстгальтера и груди её, повиснув, выкатываются на свободу. Бонна замирает, глядя в пространство. Мучительно медленно рука её течёт вдоль грудей. Одна за другой щёлкают металлические застёжки и, не спеша, скатывает она чулки с породистых лошадиных ног.
Отражение скачет, дробясь, в трещинах зеркала. Одним движением стягивает она трусы. И застывает, упёршись в пол расставленными ногами.
Ком появляется у мальчика в горле. Он никак не может набрать дыхание. Огромные бёдра бонны, заросли её чёрных волос стоят перед его глазами. Раздевальная комната начинает плыть. Пол вместе с бонной кружится, стены разваливаются, обрушиваясь друг на друга, а тело её, взлетая, уже парит, зависнув в пространстве… В зеркале он наталкивается на её взгляд. Комната застывает. Бонна уже в купальном костюме.
«Не помочь ли тебе одеться?» — спрашивает она лёгким голосом.
«Н-нет», — бормочет мальчик, яростно сдёргивая с себя одежду.
Бонна не отводит глаза. Она подаёт купальный костюм. И взгляд её задерживается на его бёдрах.
Они выходят из раздевальной, как два чужих человека, такими же, как и вошли в неё. Но уже в дверях бонна, потянувшись, закидывает руку за голову и длинные её густые волосы, укрывающие подмышку, ослепляют мальчика навсегда. На мгновение она застывает, словно позируя неведомому художнику. Опьянённый её тайной, мальчик бредёт по песку к шезлонгам, где нетерпеливо восседают мать и отец, заждавшиеся их с бонной. Море, песок и люди отступают перед глазами. Он видит только её запрокинутую руку и чёрные удивительные волосы, скрытые от чужих глаз.
Они сидят вчетвером на пляже среди множества других тел. Мать с отцом расположились в шезлонгах, бонна напротив, под цветастым широким зонтиком, а мальчик просто сидит на песке. Молодой человек в сером купальном костюме прогуливается неподалёку. Вот он проходит мимо них, небрежно оглянув бонну, её вытянутые сведённые ноги, её напряжённые соски, обтянутые лёгким шёлком купального лифа. Вот он доходит до раздевальной, поворачивает и идёт в обратную сторону. Он уже не смотрит на бонну — он просто прогуливается, не обращая внимания на загорающих. Бонна улыбается мальчику, улыбается матери и отцу. Молодой человек в третий раз небрежной своей походкой шествует мимо них.
Бонна встаёт и молча идёт вслед за ним. Вот он замедляет шаг, вот они поравнялись. Идут рядом, не обменявшись ни словом, вперёд, по направлению к скрытым от пляжа дюнам. Она замедляет движение и, беря его руку в свою, медленно проводит его ладонью по своему обтянутому, словно налитому заду. Три пары глаз неотрывно следят за ней. Она идёт чуть враскачку и кажется им, что, скрываясь за дюнами, она всё-таки им взмахнула рукой. Отец с матерью замерли в своих шезлонгах, вцепившись ногтями в ладони друг друга.
Когда возвращается бонна, они всё так же сидят, глядя в пространство. Пространство, забитое морем, жёлтым песком и бесчисленными детьми с кричащими мамашами. Плюхаясь на песок, улыбается бонна.
Автомобиль уже подан. Шофёр сворачивает портплед. Мальчик бредёт за всеми, загребая ногами этот горячий песок. Толстая женщина, окружённая детьми, держащими полотенце вокруг её бёдер, пытается стащить с себя купальный костюм. На мгновение перед мальчиком мелькают её толстые белые ляжки, задранное полотенце, спущенные трусы. Он замирает на полушаге. Бонна, обернувшись и поймав его взгляд, касается кончиками своих прохладных пальцев его щеки.
Вечером родители собираются на приём. Мальчика не берут с собой: там не будет детей. Мать отдаёт последние распоряжения. Отец нетерпеливо расхаживает в саду. На нём новый костюм, а бриллиантовая булавка торчит из галстука сверкающей занозой. За ними заезжают друзья — пара худых замороженных джентльменов, «усохших», как называет их бонна. Джентльмены, выпрямившись, сидят в своём блестящем авто и издали, словно два китайских болванчика, кивают головами родителям, мальчику, бонне. Один из них нетерпеливо барабанит худыми пальцами по рулю.
Мать так нежно целуется с бонной, словно расстаются они на неделю. Губы её скользят по щеке бонны, пробираясь к её губам. Отец, притворно хмурясь и кося взгляд на машину ожидающих джентльменов, быстро и крепко проводит рукой по упругому боку бонны.
Мальчик, стоя в проёме распахнутой двери, машет рукой фыркающему автомобилю. Бонна проходит мимо мальчика в дом, задевая его грудью, бедром, рукой. Автомобиль исчезает вдали.
Мальчик устраивается в пустой гостиной. Он садится на отцовское место, вместо трубки берёт в рот карандаш и, откашливаясь подобно отцу, насупив брови, оглядывает пустые стулья. Он раскрывает воображаемую папку, пахнущую кожей и табаком. Он делает в ней пометки, откидываясь на стуле и пыхтя трубкой. «Ну, подадут ли сегодня ужин?» — вопрошает он строго и едва иронично. Он поворачивается всем своим большим телом, ища жену или прислугу, чтобы выразить, наконец, им своё недовольство и упирается взглядом в бонну. Та стоит при входе в гостиную и зажимает рот, чтобы не умереть от смеха.
Мальчик быстро, суетясь, сползает со стула. Но бонна преграждает ему путь к отступлению. Она уже не хохочет, она лениво, томительно тянется, высоко подымая руки. Она взглядывает на мальчика искоса. Она ловит его взор из-под поднятых рук.
«Покатаемся?» — говорит она просто и, зная ответ наперёд, идёт к выходу в сад. Мальчик догоняет её. «Покатаемся?» — говорит бонна и направляется к их авто. Она садится за руль, как настоящий водитель, и, смеясь, нахлобучивает на голову фуражку шофёра. «Покатаемся», — произносит она, глядя на мальчика в упор своими миндальными коричневыми глазами.
Автомобиль трогается, мальчик высовывает голову в окно и видит исчезающий дом, садовника, обнявшего лейку, их сад, и бегущего вдогонку лохматого пса. Он переводит взгляд на бонну, но та — вся внимание: тело её напряжено, руки крепко ухватились за руль. Пассажир и водитель молчат, они не говорят о том, куда едут. Кончается пригород, окраина городка встречает их разноцветными фонарями. Наконец, они въезжают на эту улицу. Бонна сдержана и отстранена, только нога её на педали вытанцовывает неизвестный марш.
Раскрашенные ужасные женщины стоят вдоль тротуара. Красного цвета волосы одной из них украшены павлиньим пером. Юбка другой столь коротка, что лиловые панталоны, обтягивающие толстые мясистые ляжки, выставлены напоказ. Все женщины полуобнажены и мальчику кажется, что он попал на прекрасный чудовищный маскарад. Женщины улыбаются нарисованными ртами и их приклеенные ресницы, мигая, хлопают, как у кукол.
Бонна резко сбрасывает скорость и, не спеша, торжественно, не поворачивая головы, едет вдоль ряда выстроившихся кричащих тел. Авто движется всё медленнее. Наконец, в окно просовывается белая крашенная голова и вопросительно разглядывает бонну. Блондинка подмигивает и растягивает в улыбке щербатый рот.
«Нет», — коротко бросает бонна, и автомобиль продолжает движение. Блондинка вдогонку кричит ужасное слово. Мальчик вздрагивает и замирает, но бонна вдруг улыбается. В самом конце нескончаемого ряда стоит огромная женщина. Её чугунные груди выпирают из пурпурного лифа. Две коротких расставленных могучих ноги обуты в мужские ботинки. Гетры обтягивают налитые икры. Чудовищный отставленный зад похож на зад кобылицы. На бёдра натянута лопнувшая балетная пачка.
Мальчик зажмуривается. Под пачкой нет трусов. Он открывает глаза. Великанша стоит у двери. Бонна кивает ей и, повернувшись к мальчику, легко проводит пальцами по его щеке. Он замирает, не успев заметить, как бонна, взмахнув ногой, оказывается на заднем сидении. Дверь авто открывается, и гигантская грудь заполняет дверной проём. Открыв рот, прижавшись к сидению, застывает мальчик.
Огромное тело наваливается на него. Короткие толстые пальцы копошатся в его застёжках. Он успевает повернуть голову. Бонна, не отрываясь, следит за ним. Губы её закушены. Она впивается взглядом в его лицо. И вдруг стремительно закатывает рукав и, запрокинув руку, ослепляет его раскрывшейся чёрной бездной. Мальчик вздрагивает. Последнее, что он успевает увидеть, это — колесо руля, впившееся в огромный мясистый бок.
Он проваливается в судорогу. Он проваливается в неё томительно, долго. Сладкая эта, мучительная боль хватает бёдра, выворачивает и сводит живот. Огромный багровый сосок заполняет его рот. Губы его сжимаются, и неистовость извержения вскидывает лежащее на нём гигантское тело.
Мальчик кричит, захлёбываясь, и чувствует на своём лице лёгкие пальцы бонны. Они пробегают по щеке, по лбу, они касаются рта.
«Вот и всё, — шепчет бонна, — вот и всё: я влюбилась в тебя!»
Мальчик открывает глаза. Мужским клетчатым платком вытирает балетную пачку большая женщина, стоя у двери их авто. Бонна, склонившись над ним, чуть касается своим полным открытым ртом его сухих обветренных губ.
В молчании едут они домой. Мальчик сидит, замерев, до боли сжав пальцы бонны.
Дома она раздевает его, укладывает в постель. Садится на край кровати, тихо мурлыча какую-то песенку, кажущуюся ей колыбельной и тонкой, горячей рукой, вздрагивая, перебирает его волосы. Потом вдруг, на мгновение, приникает к нему всем телом и так замирает, дрожа.
Мальчик закрывает глаза. Гигантская грудь снова склоняется над его ртом, грубые мужские ботинки, натянутые на огромные ноги, порванная балетная пачка, руль, впившийся в толстый мясистый бок и чёрная бездна, под распахнутой рукой бонны, наваливаются на него, крутятся в воздухе, переходят друг в друга и обрушиваются на мальчика тяжким сном. Проваливаясь в него, он ещё успевает улыбнуться бонне краем своего детского опухшего рта.
18 августа 1994 года собрались завсегдатаи «Клуба мрачных и ненаходчивых» в магазине «Курсив» на вечер, посвященный творчеству Израиля Малера. Вечер этот отличался от всех прочих тем, что на нем, в виде исключения, отсутствовал единственный штатный сотрудник сего присутствия – господин непременный член, а именно – сам Израиль Малер. Творческий вечер был назначен заранее, а потом Изю куда-то зачем-то срочно вызвали, к чему-то призвали, что-то такое ему назначили – сегодня уже и не вспомнить, куда, к чему и что – и он, не желая переносить заседание на другой день, отдал ключ от магазина нам с Гали-Даной и попросил провести вечер в его честь и не поминать лихом, а все хвалебные речи записать, как было принято в клубе, на магнитофон.
Приведенные ниже коротенькие тексты на тему, заданную Гали-Даной, представляют собой дополнение к прозвучавшим тогда хвалебным речам и прочитанным присутствовавшими текстам отсутствовавшего Малера. Авторство некоторых из этих фрагментов, увы, трудно установить. Впрочем, своей цели – создания яркого и достоверного портрета маленького Изи – они достигают независимо от наличия или отсутствия авторской подписи.
Некод Зингер
***
Когда Малер был маленьким, он просто ненавидел музыку – едва услышит любую мелодию, неважно – знакомую или нет – он прятался на дворе, за старым велосипедом. Особенно он не любил оркестры и марши – потому, что его всегда звали дирижировать.
В конце концов его успешные прятки привели к тому, что все его произведения были приписаны другому человеку, и к тому же, немцу.
Вот и вся история.
А[лександр] К[ругляк]
***
Когда г-н Малер был просто Мал и не имел в конце себя «ер»а, он был отчего-то скушен. И все вокруг него скучали ужасно. Мама особенно скучала. «Хоть бы ты, Изенька, что-нибудь такое сделал, хоть бы пошалил немного, чтобы сделалось нам веселее, ну хоть капельку, ну хоть бы придумал себе псевдоним – на худой конец, если такой уж ты скучный мальчик».
– Шонберг! – сказал скучный Изя.
– Шонбергер! – поправила мама. – Большой писатель выйдет из Шонберга, если сделать его Шонбергером. Или напротив Реламом.
(Автор не установлен)
***
Изя I
Когда Изя был маленьким…
А был ли Изя маленьким, а был ли Изя, был ли, мальчик-то был?
Нет, отвечает, Изя есть. Маленький, то есть, есть. Да.
Изя II
Когда Изя был маленьким, в его честь назвали маленькое марионеточное государство на Бл. Востоке.
С тех пор так Изю и дразнят: Изя, говорят, Изя . И государство делается все меньше и меньше.
Гали-Дана Зингер
***
Маленький Малер. Сон в летнюю жару
Однажды маленький-маленький Малер пошел играть в снежки.
Малер был теплый, снежки – холодные. Потом он тоже стал как бы прохладный, потому что отдал Снеговику свои варежки и слегка отморозил пальцы. Точнее, один палец, указательный. Для рифмы.
Малер-мальчик
Отморозил пальчик…
Впрочем, где-то это уже было. Вот он и решил в тот замечательно-знаменательный день писать так, как все и никто. Как всё и ничего.
А потом мама позвала его есть борщ.
(Автор не установлен)
***
Малер обнаружил факт, что жизнь так и не вышла из закона странных совпадений. Он понял, что произошло досадное недоразумение – он остался маленьким. Он повесил на вешалку отмороженные ноги, снял медаль, постригся, купил покупателям кофе, спустил цены на книги, оттолкнулся от тех, от кого должно было оттолкнуться, оставшимися конечностями и прорепетировал факт своего отсутствия, заменив себя мешочком земли, который должен порасти зеленой травой.
Эли Эзер
Когда Израиль был маленький, его звали Изя и он находился в границах 1948 года. У него были маленькие ручки, маленькие ножки и вообще необъяснимая склонность к малым формам.
Но неважно.
а в чем, собственно, суть?
Ибо вышел однажды Изя на улицу и видит – навстречу ему идет человек по фамилии Шонберг. Изя испугался и побежал. Ему стало страшно за его внутреннюю мелодию.
“Метель. За окном ночью метель. Снег — белый, беспокойный.
За тридевять земель ты живешь. Обо мне ты не вспоминаешь. Ни строчки — я знаю — не придет. Не нужна мне больше память. Тишина бредет по большому городу…
Давным-давно ты не ждешь меня. Путей-дорог к тебе нет. У людей всего одно счастье, только не уберег я его. Не дает мне покоя ночью моя горькая вина. Тишина поет и звенит за окном ночью…
Найти, мне только 6 тебя найти.
В любом краю отыскать. “Прости” сказать только бы. Взять твою любимую руку.
Как ночи напролет — рассказать — без сна, летом и зимой; ждет тебя со мною вместе здесь тишина…”
Ниже — подборка из собрания фельетонов.
Карманный словарь иностранных слов (составил Н.Я.Гавкин, издал книгопродавец-издатель Ф.А.Иогансон /Киев — Харьков — С.-Петербург/, 21-е издание, значительно исправленное и дополненное) сообщает: “Фельетон, фр. — газетный отдел, легкая беседа, преимущественно на злобу дня, а также беллетристического содержания”.
Эти штучки будут посильнее “Девушки и смерти” Горького. Это я вам обещаю.
Фельетоны в их истинном, немодном понимании. Как “Записки охотника”, как “Дама с камелиями”, как “Тристан и Изольда”. Беллетристические и на злобу дня. Легкие беседы.
Лишь одно отступление, лишь одна дань, лишь одна сдача перед современностью: имена-фамилии заменены кличками-прозванками. Чтоб побасенней, чтоб понравоучительней.
Выдь, товарищ, по вечеру на бережок, сядь, любезный, в палисаднике на приступочку; затянись, сволочь, махорочкой. Спой про тишину да Колыму: “…знаю я, ни строчки не придет, и писем моих не читаешь…” Да угадай: а как тебя кричать будут в зоне, на какое прозвище откликаться будешь. По той кликухе — и жить тебе. По той кликухе — и фельетон тебе.
От сумы да тюрьмы. Все там будем. Век живи — век учись. Сегодня жив, завтра жил.
Умри ты первым.
Вот умру я, умру я.
ГАЛКА — БЕЛАЯ ВОРОНА
За тремя заборами с козырьками колючими да через три полосы распаханные вычислил я Галку: по одну сторону топтались мужики, по другую — визгом исходили бабы.
Сидит Галочка в сторонке. Ручки на коленях, юбка одернута, бушлат запахнут, платком обмотана. Сидит чурбачком на приступочке. И сидит.
Шел я по этапу — попал на пересылку. Жизнь на пересылке — вольная. Веселая. Сегодняшняя. На пересылке — истории пишутся.
Стон: баб в соседняк забросили. Мы, в ногах путаясь, кто — к забору, а кто — и на крышу. То не флаги плещутся над пересылкой, то Махоня с Амбалом со Шлепой впляс пошли да фуфайниками над головой крутят, кровлями грохочут, а там, да на той стороне, манечки платочками размахивают. А как встречу вас, да как выебу, аж до глотки воткну, не забудется.
Пересылка — жизнь вольная. Ксивы пишутся. Дела делаются. Решения решаются. Суки режутся. Все как водится. Порешил Смурной Решку-пидара. Впилил ему между белых ягодиц, а потом, не слезя, — пилкой по яблочку “Смурной, ты чего творишь?” — “Перепилил суку, на которой сижу”.
Знакомства завязываются и развязываются. О кентах кентам параши идут. Тю-ю-ю…
Что твой паром — пересыпка наша. До берега плывем, а там — разбежались. Разведут. Разведут конвойные по зонам. Тридевятое царство. Империя, бля. А тут еще и баб привезли.
Так по реке — паром мимо парома. Эге-ге-гей! И расплылись. И кранты. И финики. И ладно. Главное — успеть: сказать, передать, запомнить, записку бросить, сеанс словить, наколоть… И заочные браки на небесах вершатся.
Помахали ручками — и хватит. И ханы. Хоре.
А и мне знакомая вытянулась. На одном бану динамо крутили. Эй, — кричу — чей пенек там в сторонке? Это? Это — Белая. Да какая же она
— Белая, когда она — черная, как любовь моя?! Ворона — она — Белая, Галка — Белая Ворона, отдельная она, не возжается ни с кем, то ли в воду опущенная, то ли пыльным мешком из-за угла стукнутая. Тихая. Мертвая.
Сидела Галочка чурбачком на приступочке. Круглолица. Узкоглаза. Скуластенькая. А до посадки был у ней волос черный. Крыла вороньего.
Срок в три года тянула, что один день. И каждый день — что три года. Как спихнули ее в грязный железнодорожный снег с высокой ступеньки вагонзака, вытолкали из воронка, швырнули в зону, так замерла и пошла омертвелая, деревянная. На какие нары ткнули, туда кости и кинула. Миску сплющенную сунули, взяла и не вякнула. Первой же ночью сидор выпотрошили, ватные брюки на заду распороли; не слова пожалела – не заметила. Так и шла днями по зоне — не возникла, не шебуршилась, не заедалась, не шакалила. Вот оно как с ней.
В лагере развлечения известные. Ублатуют старшину в зону пригнать не лошадку-бочковозку, а Ситного — жеребца известного. Жеребец — сказано сильно, так — мешок с костями старыми, но кишка, кишка болталась. Ситный свое несчастье знал, как к воротам подводят, так уже инструмент свой выпрастывает. Ходи-ходи, милай, живодер ждет, ха-ха-ха. Бочку волочит, упирается, башкой крутит, а те уже у КПП толкутся, хохочут, руки потирают. Белой Вороны это не касается, она и не взглянет туда, головы не повернет, глаза не бросит, в игры эти не играет.
А еще были работы такие — на огородах. Каждая с работы норовит с собой морковку пронести в зону. Вовка-Морковка. Ишь, какой крепенький, круглый да гладенький. А мой с бородавочкой, мой. На вахте солдатня изгаляется, беспредельничает, такую радость отымает. А кому проскочит, кто протащит, сидит на нарах, перед подружками похваляется, обмоет морковку, оботрет, за заварку вовку-головку на разок товаркам уступит. Только Галку никто с морковиной не ловил. Не видывал.
Что мужики, старшины да лейтенанты — знатные по зоне женихи к ней колышки подбивали, сладкой жизнью да крепкой любовью обещались. Фигушки-фигушки. На дачки не обольщалась, в длинные слова не вслушивалась.
Да нет же, нет; верности никому не хранила, никому на воле не обещалась. Умерла она, понимаете, умерла живая.
О ТОМ, КАК ГЛОТ ПОШУТИЛ С КОСЫМ
Случай случился. У нас. Толкались мы в сушилке. Тарзан чифирь заваривал. Санья в сторонке устроился, все смотрел. И мы смотрели. Вот поднимается первяк, вскипает, золотистой пеной заходится. Тарзан кружку люминевую из огня вытаскивает, ему уже и баночку подставляют. Он туда чифирь сливает. Глот в тот раз какой-то нервный был.
Слили центряк. Третьяк сцеживаем. Идет баночка по кругу! Идет, милая! Глотнул — передай товарищу. Все — в норме, только Косой туфту толкает, макароны на уши вешает. Не ценили у нас Косого. Все у него с подковыркой, все с лодъебкой. Сорняк-человек.
— Тарзан, слышь, Тарзан, ты часом не портянку отварил? Вкус пости- рушный…
— Буде, — цыкает Санья.
— Мог бы и сахарком заправить, не жадобиться, от чая сладкого кайф бедовый.
— Хряй, — цедит Санья.
А Глот в тот раз точно был нехороший. Еще ему показалось, что Косой чем-то там его мать задел. А у нас это так; про жену — как хочешь, про невесту — пожалуйста, про родину — чем громче, тем лучше, а мать не трогай, не замай! Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет…
Поднимается тогда Глот и говорит; “А ведь тесно нам с тобой, Косой, в этом мире. Не разойдемся. Не разбежимся, а на том, на белом свете уж окончательно посчитаемся. Сукой буду, а пасть тебе порву, стерлядь”.
— Ты сказал, — ухмыльнулся Санья.
Косого у нас не миловали. Больно глаза в разные стороны разбежались, не поймешь на кого зенки настроил.
И так два месяца проходят. Все молчат. Ждут, то есть. Санья все на Глота посматривает да кадык потирает. А попробуй к Косому подберись: во все стороны, кощей, видит-глядит.
17-го августа, как сейчас помню, когда сел на лесоповале Косой за кустиками, штаны спустил, зад в траву окунул, по прямой сзади подошел хозяин его. Полосой, железякой с размаху — буденным — ему голову снес. Она в ту же траву и шлепнулась. Подскочил Косой, выпрямился, но головы-то нет. Как не было.
Шестьдесят дней точил Глот железку по душу Косого. А когда депо свое сполнил, пошутил:
— Косому и смерть с косой.
МАШКА-КОНЬГОЛОВА
Случилось наводнение в сентябре. Не в мае.
Не поздней весной — ранней осенью.
Солнце раздухарилось — снег подтаял — под ним протекли ручьи; потащили его с сопок — окунули в реку. Вот и наводнение.
Текла низиной вдоль поселка речка Майзас. Вдоль поселка — вдоль зоны да казармы, офицерских домов да вольных построек. Майзас-Су — Мутные Воды. Приехал человек, разглядел сверху реку, побежал тропой меж кустов, на ходу лушпайки сдевывает, — по мосточку склизкому и прыг — ласточкой. Прыг-то прыг, да так и остался стоять на черепушке, ножками размахивая — жидкости в Майзасе на три пальца, но дна каменистого сквозь муть не рассмотришь. Не разглядишь.
А тут — раздался Майзас, выполз из берегов, смешался с водами Томи, заполнили они впадину — озеро встало.
Вот, взяли бочки пустые. Соединили меж собой веревками. Красных тряпочек навязали. Обнесли зону от угла к углу, от вышки к вышке, Такие вот бакены. Такие байки. Зэки плавают по зоне на дверях, рыбу рыбачат, песни распевают; “В такую дурную погоду нельзя доверять никому”.
А кто доверяет?
Прилетела из-за леса птичка. Перышки бархатные. Короткие. Белые- белые с голубым-голубым. В воду нырнула, вынырнула с рыбешкой в клюве, да и улетела в лес.
Окромя всего прочего снует на гиблой лодчонке меж домами вольными Машка-дорожница. Так кричит; “Эй, — кричит, — чего расселись — юбки по крышам распустили? Эх, всех мужиков сманю!” Да на песни из зоны отзывается своим дурным голосом: “…нельзя доверять никому”.
Только вода чуть спала, ушел из зоны зэка Максимов. И куда бежал? Тайги нет, дорог нет, куда ни сунься — вода. Было озеро — стал остров. Он, дурошлеп, осень с весной перепутал. Тянуть-то оставалось — три месяца и четыре дня как одно. Три месяца четыре дня оставалось ему до звонка.
Полчаса не пробежали солдаты по следу, а привел их Барс прямо к развалюхе Машки-дорожницы.
Врывается в дом служебно-розыскная группа во главе с сержантом Краськовым. Врывается и с копыт летит — со смеху падает — смотрит им прямо в дверь из тесной каморки зад заключенного Максимова. Смотрит на них и спешит. Трепыхается.
—Рядовой один кричит: “Которые тут временные — слазь!” А хохоту. И то — руки вверх в такой ситуации не крикнешь. Только Машка из-под мужика выдыхает; Крыськов! Сучья рожа! Дай кончить!
—Кончишь… — отвечает сержант, АКМ в угол кидает, по ремню двумя ладонями бьет.
Отрывают Максимова, стаскивают, веревками связывают, в угол под стол кладут. По очереди на Машку слазят, остальные тем временем самогон дуют. Очень веселый наряд выпал. И стол, и дом готовы.
Уже потом, как натешились, вызвали автозак. Под ухи и ахи раскачали связанного да голого, в кузов, раскачав, зашвырнули. Сами вдоль бортов устроились, за борта держатся. И повезли. Поехали.
По дороге вспомнил сержант Краськов: всегда после этого дела поссать охота. Как говорится: однако было, всех ссать заманила. Залили Максима.
А когда осталась Машка-Коньголова одна, вытащила она из-под койки другую бутылку непрозрачного напитка. Лоскутные одеяла сбила под спину. Села — устроилась. Из горла хлебает. Да ноет жалобно про себя: “Ведь то не обо мне моя забота была! Чтобы кончил бегляк, просила”.
МАТЬ
Было наводнение.
Было.
Еще вода не сошла, а уже другая напасть прибыла — ящур.
Конвойный старшина погулял, так погулял — чья козья морда из стайки выставится, так он ее сейчас из пистолета. А что? — согласно инструкции. Или приказа.
Почты нет. Вот оно как. Жрачку по сусекам наскребали. Ларек опустел, словно квартира товарища Семенко после того, как ее Дон с Махметкой посетили. Потом кончилось курево. Курево-марево.
А тут еще менты под это дело прикрыли свиданки. С крыш смотрели мы на речку Томь, кляли деревянные коробы с опилками, о которые следовало вытирать ноги перед каждым крыльцом. Вспоминали чайные спивки, выплеснутые в костер. Пели. Песни пели.
Жил, то есть — сидел, то есть — кантовался, среди нас один мужик с самой Грузии. Грузин. Биджо его звали. Подзалетел Биджо по обстоятельствам семейным: брательник у него имелся, злой убийца, от мусоров у братишки в саду заховался, у них гам, в Грузии в этой самой, у каждого свой сад, а то и больше, в горах где-нибудь, оттуда его и дернули, вылез хмырь в тошниловку, домашнее приелось, короче — старшего вышканули, а младшему, чтоб Родину больше себя любил, червонец вкатали. Я о нем почему вспомнил?
Нарисуйте себе — день, месяц, два лежите вы на крыше, за зону на дорогу смотрите, а на той дороге никто и не появляется. Галимый нуль. И не может появиться. Откуда? Паром не ходит. Охрана на берегу лодки гоняет, Ящур. Ящур, ящур, ящур! Забодай его коза, а нам что, из-за этого ящура помирать прикажете?!
Такую картину рисую — лежу на крыше, загораю, значит. Гляжу в стороне от веселых друзей на кремнистый путь. Жадно гляжу. И вот на том самом пути — пустынном, как карман моего папаши, крепостного Советской власти, и хоть крест на том пути ставь, хоть кол теши, а нам без разницы — появляется черная точка. Сначала появляется, а потом начинает расти. Расти и приближаться. Мы — умерли.
Проясняется: точка эта — баба, правда, старуха. Широкая в бедрах мамаша была. Но из себя вся плоская. Что круг сыра. Хотя запамятовал, бляха-муха, как сыр выглядит. Даже голландский. И канает старушенция, пустое вымя, вперевалочку. С ножки на ножку. Два угла прет, сука. А вдруг в них курево и варево? А?
На голове у мамаши черный платок, юбка хлебыстает по ногам — черная. Кофточка приталенная, но навыпуск, — тоже черная, но с цветочками, а поверх того всего шуба, черная, по-чапаевски наброшена. Мамаша, видать, подвзопрела, я бы подсобил, да вот — не пускают.
А грузинский наш Биджо ка-а-ак закричит, ка-а-ак заскачет, ка-а-ак заверещит, и руками размахивает. Горный орел, значит. Старуха, вроде с испугу, коферы в грязь бросает (руками тож принялась шевелить да еще волосню себе на голове рвет) и кричит, и кричит. Тот с крыши орет, эта — с дороги. Во! Кино. Полное. Короче — матаня его привалила. Сами смотрите: по-нашему ни бельмеса, поездами с пересадками до нас, переправу где сыскала, по грязище семь километров с чемоданами своими пехом перла, и все, чтоб на Биджу своего полюбоваться, а ты говоришь.
За те сроки, что Биджо стригся в нашей зоне, сгутарил он для своих балалайку кавказскую, а дура старая два угла чачи приволокла. Национальный инструмент капитан Коля-Коля передать разрешил, с чачей дело понятно, но ведь и на свиданку старуху-мать не допустил. Приказ, говорит. А что ему приказ? Так беспредельничает. Без понятия оборзел.
Гудел всю ночь вольный поселок. Сдала старая чачу вольняшкам. И Чибис пил, и Гоголь, и Хохол. Коля-Коля тоже прикатил пожмуриться, но от него это дело укрыли понадежней. Мол, было, но кончилось. Вышло. И не потому так сотворили, что наказать за черствость душевную хотели или зажать, а потому, что мог Коля-Коля без напряга выбрать ведро и не пукнуть. К утру все были плохи. И некому было старуху до Томи на лесовозе подкинуть. Скинула по утрянке она вещички в узелок и почапала. Биджо с того самого дня Чачой нарекли.
Принц, дундук, возьми да и брякни: “Дело, что старшего к стенке поставили, а то сбилась бы с ног старушенция”, — и враз по мордам схлопотал, чтоб не вякал, чтоб не раззевал плевательницу, чтобы не суетился зазря.
КАРЗУБЫЙ И АНТОНОВ
Мы сидим — играем в стирки. Мы играем в стирки, но не идет игра. То карта моя, то — Амбала. Безуха — невезуха. В банке — телогрейка Ванича. Сам Ванич сидит по соседству, все надеется, что выпадет ему еще разок перекинуться и вдруг да отыграет свою лушпайку.
Мне Ванича жалко. Трястись ему завтра на морозе. Я отдал бы Ваничу его. Но — было ваше, стало наше. “Э, паря, — заметят, — да ты слаб на передок”. И запомнят. Слабому — нельзя. Это-то я ухватил за четыре года посадки.
“Шуба!” — кричат из-за двери, и карты исчезают со стола. Через полсекунды лягут они за досточкой в нарах на другом конце барака. Входит надзиратель Матвейчук:
— Ну, чем заняты, трудноперевоспитуемые? — это у него шутка такая. — Чего стихли? Стирки-то где?
— Начальник блатует! — А чего это — “стирки”? — Ну и хохмач, гражданин начальник! — Ты принеси карточки, мы с тобой и сыграем. — Может первую звездочку на погон выиграешь! — А то ставим нашу Маньку против твоей Аньки!
— Тихооо! — срывается Матвейчук. — Карты на стол! Шмон сотворю! Староста — на вахту! Двоих надзирателей — сюда! Срочно! Сейчас разберемся!
— Поменьше бы твоя воняла, — произнесли вдруг спокойно, и старшой, не сомневаясь кто, оглядывается на притершегося спиной к стеночке Карзубого.
Санька Карзубый всегда вот так молчит, пока не скажет. Привалится к стенке и стоит часами. Присядет на корточки и сидит часами. Руки у него длинные.
Когда Санька улыбается — никаких ямочек на щеках: словно бритвой рассекли кожу и она стянулась, обнажив редкие черные зубы. Вот и сейчас — он улыбается. Матвейчук только передергивает губами, чья пусто- грейка спрашивает, кидает ее Ваничу, выходит, и Ванич перебрасывает телогрейку на стол.
Через пятнадцать минут Карзубого дергают к оперу. Он к оперу идет спокойно — пусть опер его боится.
Ну, что, заключенный Севостьянов, долго еще бузить будем?
— А вы, гражданин начальник, первый кончайте бузить, а я в тот час за вами и завяжу.
— Ты мне лучше скажи, старшину зачем обидел?
— А он что, обиделся?
— Не придуривайся. Матвейчук — солдат хороший, к вам особо не придирается, не беспредельничает, а что неположено, так неположено.
— Он, значит, — хороший, старшина, а я — вор, марамыжник, убийца. Он, значит, — человек, а я — так, говно на палочке?
— А ты, что… это… порешил кого?
— Ты меня на слове не лови. Сам знаешь: убить могу. А убил — это докажи.
— Ох, Севостьяков, ох, Севостьянов, когда ты нормальным человеком станешь?
— И чем это я тебе не человек? Все мы люди.
— Вот смотри — в вашей же бригаде Антонов с последнего этапа, работает, дисциплину не нарушает, смотри — выйдет через года три и по обратной не попадет…
— Не попадет?
— Не попадет.
— Так уже и отпустите человека! Знаем!
— Отпустим! Антонов — нормальный человек, он еще на воле поработает!
— Ииии — завел! Матвейчук — человек, Антонов — человек, можа и ты — человек?
— А кто же?
— А вот на костылях у тебя чоботы новые — сколько пачек Абдулле в зону перекинул, работничек?
На следующее утро выводят Карзубого из БУРа. Матвейчук — к нему, аж спотыкается.
— На работу пойдешь или опять в отказ?
— Пойду, пойду, человек хороший, воздухом подышу.
— Я те подышу! Рогами упираться будешь. Я тебя сломаю.
— Один такой ломал.
— Поговори.
— А я чего, молчу что ли?
Матвейчук, махнув рукавицей, отваливает.
Нас собирают толпой у вахты. Приходит наш конвой. По пятеркам направляют в кузов автозака.
Как только в тайге разгорается костер, Карзубый — тут. Через часок и я присаживаюсь к костру.
— Как дела, Сань?
— А вы, гражданин начальник, первый кончайте бузить, а я в тот час за вами и завяжу.
— Ты мне лучше скажи, старшину зачем обидел?
— А он что, обиделся?
— Не придуривайся. Матвейчук — солдат хороший, к вам особо не придирается, не беспредельничает, а что неположено, так неположено.
— Он, значит, — хороший, старшина, а я — вор, марамыжник, убийца. Он, значит, — человек, а я — так, говно на палочке?
— А ты, что… это… порешил кого?
— Ты меня на слове не лови. Сам знаешь: убить могу. А убил — это докажи.
— Ох, Севостьяков, ох, Севостьянов, когда ты нормальным человеком станешь?
— И чем это я тебе не человек? Все мы люди.
— Вот смотри — в вашей же бригаде Антонов с последнего этапа, работает, дисциплину не нарушает, смотри — выйдет через года три и по обратной не попадет…
— Не попадет?
— Не попадет.
— Так уже и отпустите человека! Знаем!
— Отпустим! Антонов — нормальный человек, он еще на воле поработает!
— Ииии — завел! Матвейчук — человек, Антонов — человек, можа и ты — человек?
— А кто же?
— А вот на костылях у тебя чоботы новые — сколько пачек Абдулле в зону перекинул, работничек?
На следующее утро выводят Карзубого из БУРа. Матвейчук — к нему, аж спотыкается.
— На работу пойдешь или опять в отказ?
— Пойду, пойду, человек хороший, воздухом подышу.
— Я те подышу! Рогами упираться будешь. Я тебя сломаю.
— Один такой ломал.
— Поговори.
— А я чего, молчу что ли?
Матвейчук, махнув рукавицей, отваливает.
Нас собирают толпой у вахты. Приходит наш конвой. По пятеркам направляют в кузов автозака.
Как только в тайге разгорается костер, Карзубый — тут. Через часок и я присаживаюсь к костру.
— Как дела, Сань?
— Эй, старшой, — кричал с машины Карзубый оперу, — ты ведь обещал, что Антон на хату свалит!..
— Эй, старшой, — кричал надзирателю, — не того сломал, а?
— Эй, старшой, — кричал солдату, — теперь ты — настоящий человек, в отпуск махнешь…
— Эх. — Сел на скамью. — Говорят, хороший человек был, нормальный, а пулю словил.
Вечером я спросил Карэубого:
— А ты что, ссучился, Карзубый? Как вышкарь узнал, что не ты ползешь?
— Чтоб я ссучился? Я его неделю науськивал, водяры не давал, вот он и предупредил меня, что конец нашим…
— Э-э, постой, как ты знал? И никому ни дыхом? Еще один нормальный человек, значит.
ВАСЬКА-ШОРЕЦ
Васька-шорец убил жену. Васька-шорец убил жену топором по голове. Утром проснулся, жена рядом лежит, топор в крови, а геологи уже улетели.
Суд учел пьяное Васькино состояние, приписал ему чувство ревности и влепил всего-то семь лет. Правда, строгого. “А и чего расстреливать, попашет, срок оттянет, а там и расстрелять можно, — шутил старший надзиратель сержант Спепышев, — чего, Васька, расстреляем?” Васька в ответ улыбался, крутил чайником: “Можно, расстрелять можно”.
Семь лет, а чего Ваське не сидеть? Тот же лес и та же тайга. Чай — хорошо, чай — тепло, силу чай дает. Я топором по стволу бах-бах, а на кедраче царапина шрамоватая. Васька по дереву тюк-тюк, кедр валится. Меня мороз ест, топорище в рукавицах ледяных скользит, снег в валенки набирается, ноги — протезы. А шорец у костра не греется, топориком суетится, на всю бригаду пайку вырубает,
И водка в зоне бывает. Чего еще? Живи.
Так проходят годы. Васька в зоне, что на воле, чего к нему прицепились — не очень-то ловит. Иногда вызовет его к себе замполит. Для профилактики. Про то, про се спросит, про Америку предупредит, а в конце всегда добавит: “Ты, заключенный Васька, етить твою мать, совершил страшное преступление против человечества и нарушил советские законы. Попытайся осознать всю тяжесть своего поступка, нестиранная обезьяна. Выйдешь на свободу, топай на могилку жены и подумайте обо всем хорошенько. Можете уебывать, гражданин заключенный, пока ШИЗО тебе не влепил по первую десятку”.
Но пришел, пришел-таки последний день! Кончился Васькин срок! Весь вышел. Весь. Получил бумажки, справки, мятые рублики. Только старшина в каптерку не идет, Васькины лушпайки не отдает, отсиди, говорит, еще семерик, можа и воэверну. А лушпайки у Васьки — дерьмо, луковые ошметки, картофельная шелуха. Старшина у себя вокруг параши такими пол мыть не станет. Но поигрался и хватит, поиздевался и все. Отдал, чертова рожа.
Вышел Васька за зону. По дороге с километр прочапал. В сопку свернул. Пошел, не присаживаясь, без отдыху-роздыху. Эй. До родного поселка. На третий день пришел, мешок в угол дома кинул, шапку поправил, где могипа жены, спрашивает, дело есть.
Но никто не знает (или не помнит), где могилка бывшей Васькиной жены.
Сел шорец на деревянный табурет. Сел и задумался: “3а что же я семь лет сидел?” Семь лет.
ДЕВЯТКА
Сла Саса по сосе и сосало.
У нас в “пятнадцатом” не соскучишься. Саса сидит в своем углу. Вышивает. У него на тумбочке –платок черный, по полю розы яркие. В баночке — цветочки, на полянке собранные. Приди ко мне, я весь благоухаю…
В другом углу — Среда. Дрочила знатный. Под подушкой у него всегда заховано два-три номера знаменитого журнала “Советский экран”. Когда Среда дуньку-кулакову гоняет, нам все в голос выдает: “Давай, миленькая, давай! Обожми его, дурака, своим тепленьким…” Порой такого нагнетет, до утра нары ходят-скрипят под мужиками.
Паша у нас заместо печки будет. Пашка Нарком, чем не набухается – кодеинчиком или планчиком, а то просто сладким чифиром обойдется – улетает, а сам жаром пышет. А так он тихий. Тиха наркомовская ночь. Каждому Гришке его делишки.
Толстому романы тискать.
“,..И когда по тем самым краям проезжал вице-губернатор Сибирский, граф Наврозов, держа путь на тот самый город столичный Петербург, с дочкой своей, а деваха была что надо, самый раз со всех сторон, богатая и тут, и тут. Вышел Каин на тракт, в красной рубашонке, сапоги скрипят, чуб цыганский на губы спадает, схватил коней под узду стоп говорит машина наше вашим слазьте ваше благородие приехали значит, а в руке ножичком поигрывает. Граф в позу встал: не слезу — кричит. Слезешь, за милую душу слезешь — отвечает ему Каин, а сам нехорошо так ухмыляется, эх
слезешь, и ордена-медали уступишь, нам давно полагается, за выслугу лет. Граф уже обсикался, в штаниках-шаловарах сзади вот такая куча висит, ордена — просит — оставь, взамен даю фрейлёну нашу. Чего не хотим — того не хотим, а чего хоти — возьмем сами, не указ, а фрейлёну не надобно, у немок это самое место поперек будет, нам несподручно…”
Тут Среда к концу подходить стал, аж заходится; Саса на него так посмотрел, а Паша сквозь ясный мрак поднялся да засопел…
Больше дальше. Рупь сбивает Среду с темпу и куражится кощеем — ты чего, бля, на ненаших, а империалистических баб трухаешь, мало тебе своих, и сует ему в самую пасть картинку из “Огонька”, где бабы хлеб в мешки вяжут в удобных позах. “Рупь — денежка круглая, нас на попа не поставишь”, — это он сам о себе так, но — личность мелкая, суетливая, мелкой злобы. Гиль.
С месяц уже будет — поступил к нам в академию пацан молодой — Девятка. По глупости парняга подзалетел. Разыгрался, а кошка его цап-царап и — к нам за проволоку.
Сел за что, и за что кликуха такая? А взяли его за игру в “девятку”. Фраерская игра. Больших фраеров дети в нее играли. У фраеров и дети – фраера. У фраеров и игры фраерские. “Папа лысый, мама лысый, лысый я и сам, вся семья моя покрыта лысым волосом”. Папа — фраер, мама — фраер…
Становились, значит, девять бабцов раком вокруг стола (девки тоже – из ихних). Бойцы ставили на кон по сотняге, на стол кидали, вкруг. Картинка, скажем, что надо: девять жоп одним глазом смотрят, а посередке – капуста. И каждый должен был по кругу каждой по самые яйца вогнать, достать и перейти к следующему номеру. Кто всех девять пройдет, тот и пан, если не сбрызнет по пути-дороге. Тот и король. Развлекались детки, пока не решили их замести. У кого пахан был шишка побольше, того домой отвезли, мамке сдали, а таким, как Девятка, выписали по-разному.
Рупь, когда раскусил, чем ребятки баловались, так весь желто-синим залился, зеленым стал. Моя мать, — кричит, — всю жизнь пахала, колосок к колоску подбирала, да видел бы Ленин такого, враз бы из мавзолея встал бы…
Где колоски мама его подбирала и какие, мы, положим, слыхивали, но и другим игра не показалась, и под подначки рульины стали доставать пацана. Бациллы да дачки отханыживали, от огня оттискивали, кружку мимо проносили. “Девятка? Не знаем. Шестерок видывали. На восьмерок смотрели. Сам — двоих знавывали, а про девяток нам ничего и не ведомо”. Так вот.
Вот и сейчас. Рупь над Средой куражится, а сам все ближе к Девятке подбирается. И — хвать его за отвороты бушлата, стянул, костяшками кулаков придушил: “А скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено?”
Был Володька парень крепкий, правда — тихий. И то — первый раз под судом прогуляться! А тут — вдруг — кааак врежет — Рупь откатился, соплю сглатывает, глазом смотрит. “Отлынь”, — только и сказал Девятка.
А теперь — поймите, если сможете. Встанет сейчас Рупь, и как все обернется. Может — быть Девятке знаменитым уркаганом, или — трупом, а то вернется в свой институт, инженером станет, может, попользуют его, а то, по старым связям, крупные наводки давать будет.
Вот сейчас встанет Рупь, и чего-то решится. Вот сейчас, в это самое мгновение. Как все обернется? Господа.
Вот он приподнимается.
ГАЛКА — БЕЛАЯ ВОРОНА
[…] А еще были работы такие — на огородах. Каждая с работы норовит с собой морковку пронести в зону. Вовка-Морковка. Ишь, какой крепенький, круглый да гладенький. А мой с бородавочкой, мой. На вахте солдатня изгаляется, беспредельничает, такую радость отымает. А кому проскочит — кто протащит, сидит потом на нарах, перед подружками похваляется, обмоет морковку, оботрет, за заварку вовку-головку на разок товаркам уступит. Только Галку никто с морковиной не ловил. Не видывал.
Что мужики, старшины да лейтенанты — знатные по зоне женихи к ней колышки подбивали, сладкой жизнью да крепкой любовью обещались. Фигушки-фигушки. На подарки не обольщалась, в длинные слова не вслушивалась. Да нет же, нет. Никому на воле не обещалась. Умерла она, понимаете, умерла живая.
А три года? Три года проходят. Освободилась под звонок, домой в город фабричный поехала. Отбарабанит смену — домой. Сядет перед зеркалом, на отрастающие волосы посматривает. Днем-то в платочек укутана. Потом прическа выросла. Все проходит. Все вроде бы.
Собрала Галка как-то чемоданчик, разрешение испросила и поехала по рельсам железным назад, в Сибирь, к родному лагерю поближе. На учет встала, на работу устроилась. Пять дней работает, на седьмой в зону передачу тащит — всем бабам по конфетам, а Серафиме Николаичу еще и ромовую бабу.
* * *
Учимся, еще как учимся.
Умру-ка я сегодня, ты — завтра. Из зоны в зону перехожу, один раз живу. Будет, будет мучительно больно вспоминать годы. Как ни живи. И поплыву я над миром, теряя шелуху кличек своих, кликух, прозвищ, прозванок. Только имя мое и останется мне. Данное при рождении. Или до.
Больно, больно жить среди вас, людей, больно быть человеком. Наши возможности. Наши скрытые возможности. Отползти с дороги в канаву, позабыть за болью отбитых почек, опухших губ, немеющих мыслей о своем, о человеческом происхождении… А сегодня, улыбаясь облакам, прикусив сигаретку, оборвав травинку, собрал я для вас сие — фельетоны.
«Фельетон — в газете особый отдел, обыкновенно в нижней половине газеты, посвященной статьям публицистич., научного или литерат. характера в легком и общедоступном изложении” (Энциклопедический словарь Ф.Павленкова 5-м изданием, со стереотипа 4-го издания. С.-Петербург, отпечатано в Германии).
Все правильно. Законы жанра не нарушены. Можно бы и попеть.
«И писем моих не читаешь, знаю я, ни строчки не придет…
Зэка стон ап и от качки, обнявшись, как братья родные. И только с языка порой проклятья глухие срывались. Туман растаял утром, и морская пучина утихла. Магадан восстал на пути — края Колымского столица.
Тайга пятьсот километров. Люди, как тени, качаются. Сюда машины не едут. Олени бредут, спотыкаясь. Ты не ждешь меня — я знаю, не читаешь моих писем. Не пойдешь ты меня встречать, и не узнаешь, встретив…”
…Моросил бледный снег. В неверном плывущем свете фонарей улицы были темны и непроходимы. Призрак последних трех прохожих, стоявших на перекрестке, мелькнул и исчез. Я поспешил туда.
Они обрадовались мне. Перебивая друг друга, принялись объяснять, размахивая руками, качаясь, скользя.
— А ведь я живу неподалеку от музучилища. Могу, если соизволите, проводить. Наикратчайшею дорогою. — заявил третий. Он несомненно был третьим — низенький, одетый не по погоде (костюм, шляпа, галстук и легкие длинноносые туфли). Другие были в шоферских теплых куртках, шарфах и сапогах.
Мы миновали две-три улицы и свернули. Дальнейший наш путь пролегал через строительные площадки и развалины. Мы шли окраиной города – перелезали через огромные трубы, перепрыгивали через канавы и спотыкались об обломки и стальные прутья, выпрастывающиеся из-под земли. Упорству ветра мы противопоставили наше упрямство. Мой Сусанин, мой заячий полушубок продвигался молча. Я чертыхался. Жалел брюки и обувь, которые конечно же, не просохнут к утру. Противно будет натягивать на себя и так жить весь Б-жий день. Я проклял все кратчайшие дороги между двух точек — умный гору обходит, и помянул Магомета, к которому эти горы идут сами. Чертыхаясь, спросил своего попутчика, долго ли еще шлепать по грязи, далеко ли еще?
— Неблизко, — обрадовался он и, нагнав меня, спросил в свою очередь. — А Вы не местный будете?
— Не местный.
— И направляетесь к кому, если не секрет?
— Не секрет. К знакомым. Они тоже в командировке. Только наоборот — в Риге. Вот и дали ключи от квартиры, чтоб не в гостинице ночевать.
— И они не соблаговолили объяснить дорогу?
— Соблаговолили.
И снова мы двигались молча, оскальзываясь в глинистые лужи и отряхивая с лиц налипший снег. Из-за туч вдруг выпадала луна — и в ее неожиданном свете мы смотрелись еще нелепей: я — со своим толстым командировочным портфелем, вымазанным чуть ли не в каждой луже, и он, вывалянный и вымоченный не хуже моего портфеля — со спины и спереди, с развевающимся галстуком, прижимающий шляпу левой рукой к голове, высоко задирающий колени, словно это могло спасти его несезонную обувку… Мне казалось, что и я, и он — двое пьяных-перепьяных, бредем неизвестно куда и зачем, и земля, уходящая из- под ног, и ветер, толкающий в спину, уводят нас все дальше от жилых мест, к черту на кулички.
Мой спутник был молчалив, да и какие разговоры в такую дурную погоду! Лишь изредка он кричал, что музучилище — “здание особой архитектуры», что «игрывал на ступеньках его в далеком детстве», что “музучилище сегодня — светоч народной культуры», что “при Ульманисе один человек владел таким прекрасным помещением”. Я злился и посылал его про себя с дурацким музучилищем подальше, как вдруг мы вышли на дорогу. Вроде потеплело.
Тут мой спутник исчез, но пока я растерянно оглядывался, вроде бы различив новый жилой район, он показался откуда-то — совсем с другой стороны, подпрыгивая и распевая. Продрогший-промокший- померзший-в-грязи, я пытался что-то сказать, но он кружил, бегал и убегал, возвращался и исчезал, и темнота подыгрывала ему.
— Позвольте, — кажется, закричал я — по мне продолжайте Ваши танцы при луне, сколько Вам будет угодно, только скажите в какую сторону идти!
— К чему, к чему сердитый голос Ваш? — почти пропел он. — Идем-идем, вперед-вперед!
— Раньше, — заговорил он вновь, — музучилище было жилым домом мадам Зингер. О! Это была настоящая мадам. Манеры — ах, какие у нее были манеры! Походка — что за походка! А спина! А как она говорила! Только у нее был такой интеллигентный голос. И она была богата. По-настоящему богата. Я хорошо помню мадам Зингер. Она лечила меня. Не удивляйтесь — она трудилась. Она была врач, как и мой отец. Но не она вылечила меня. Меня вылечил доктор Лейбович. О — этот Лейбович — был колдун. Он мог все. Все! Посмотрите на меня, — тут он остановился и принялся подпрыгивать, кружась на месте. — Видите — у меня прямая спина! Я родился с горбом. И доктор Лейбович вылечил меня!
И вдруг нелепый мой проводник захныкал, будто бы даже заплакал. Да, он плакал, скуля и тявкая. В это время джинн тихо покидал свое узилище, и тайна, упрятанная в соломенную дудочку, зачинала свою мелодию. Я еще не ведал о том и спешил в гостеприимный дом.
— Вы еврей? — вдруг тревожно спросил он. – Тогда Вы поймете, как жаль доктора Лейбовича. У нас в семье всегда любили евреев. У нас было много друзей-евреев. О! Я знаю даже некоторые еврейские слова — балобост, готинькес, клейниньке…
И вдруг я вспомнил его, мне вторично показывали его. Я узнал его по движению дирижерской руки — легкое быстрое вверх и медленное плавное вниз о постепенным отставанием кисти. Сейчас нас столкнули лицом к лицу. Первый раз дали посмотреть со стороны.
Я ужинал в ресторане. За несколько пустых столов от меня гуляла компания — парни, повесившие свои пиджаки на спинки стульев, и теплогрудые блондинки. Среди распаренных и широкомордых выделялось невеликое личико человека в коричневом полумодном костюме. Он старательно исполнял свою роль пятого-лишнего. Он пел. Он заводил песни. Он пел о том, как издалека долго течет река Волга. Он вел песню о голубых озерах прекрасной Латгалии. Он солировал романсами о безумных ночах. О Хаз-Булате удалом. О я встретил вас. Он пел, вот также поводя и взмахивая руками, изображая вроде бы страсть, как и должно петь в ресторане города Екабпилс. Это он стоял передо мной, хныча и мыча, растирая пиджаком снег по лицу, хватая меня за плащ, чтобы я видел его слезы.
— Бедный доктор Лейбович! О-о-о, бедный доктор. Немцы убили его. Немцы. Его. Его детей. Его внуков. Им сказали, что их повезут в нейтральные страны. Но мой фатер ночью пошел к доктору Лейбо- вичу. И к другим евреям. Мой отец тоже был врач. Они знали его. Они ему верили… Нет, Вы, наверное, нееврей. Вы не похожи на еврея! Ну, скажите, что Вы — нееврей… Впрочем, у нашей семьи всегда были друзья — евреи. Мамхен до сих пор плачет, когда вспоминает доктора Лейбовича. Когда их увозили, мы стояли у окна и плакали. Мой отец даже знал их язык. И я! Помню некоторые их слова — готинькес, киндерлах, майне клейниньке.
—…Ведь Вы — интеллигентный человек? Вы, наверное, любите стихи…
— Люблю. Но что было дальше, тогда?
Ах, оставим это. Стоит ли вспоминать старое! Хотите, почитаю стихи? Я в этом городке — представитель творческой интеллигенции. Ведь Вы тоже интеллигентный человек? Я, знаете ли, несу в массы свет культуры, эстетическое чувство, сладость общения с музыкой, полет поэзии… Руковожу студией самодеятельности на одном из заводов. Учу людей петь, декламировать стихи… — он отступил на полшага, запрокинул голову и — знакомый полет руки:
Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Плеская шумной волной
В края своей ограды стройной…
С небес летел навстречу нам зябкий дождь ранней весны. Поздней зимы. Воздушные струи, гонимые ветром. неслись под острым углом, по-прежнему слабый свет луны исчезал в клубах тьмы. Он с пьяной легкостью прервал свои мелодекламации и, оглянувшись на меня, спросил:
— А где же я буду ночевать? Мне далеко до дому. Промокну я.
— Вы же сказали, что Вам по пути.
— Ах, я запамятовал. Дом, о котором я думал, у нас забрали… Нам оставили только один дом. Прервалась связь времен. Чернь писает на газоны, а у меня осталось только две дюжины шелковых рубашек… Я приду домой мокрый и пьяный, и мутер будет меня ругать и спрашивать: «Где ты был, Александр?» и «Александр, зачем ты пьешь?” И потом она будет плакать. Я не могу видеть, как плачет моя мутер!..
Он было опять принялся хныкать, но вдруг остановился перед темным трехэтажным домом.
— Вот он — дом мадам Зингер! Этот. — Он помчался по тропинке, ведущей за дом. — Здесь у нее был сад! Там — погреба. А тот дом был наш. И тот, пода л се, тоже наш.
Бес, снующий между каплями дождя, чертик, выскочивший из табакерки, он не был прежним хлипким пьяницей, комком мокрой глины.
Он схватил меня за отвороты плаща и, притянув к себе так, что сквозь влагу воздуха пробился запах перегара, прокричал:
— Но больше всего мне жаль доктора Лейбовича!
— Так что же такого сказал ему в ту ночь Ваш отец?
— Сие не имеет уже значения. Мне жаль доктора Лейбовича. Доктор Лейбович был колдун, необыкновенной души человек.
Он отпустил меня и зашагал вперед, бормоча и хныча. Как нельзя прерывать анекдот на последней фразе, так нельзя упомянуть о происшествии, не рассказав его. Мы приближались к месту моего ночлега, а меня брал азарт, меня уже захлестнуло: что произошло в ту ночь?
Я знал ответ, мрачнел и злился.
— А что сталось с мадам Зингер? — Я поплыл обводным каналом.
— С мадам? Мадам удрала… все денежки забрала с собой… Она боялась. Очень боялась. — Он вздрогнул, словно хотел по-маленькому, подскочил ко мне, перегаром выдохнул:
— Боялась! — И зачастил, — боялась-боялась-боялась…
— Чего же она боялась? Что богата? Что — Зингер?
— О-о-о, молодой человек! Она, — он огляделся по сторонам и шепотом проговорил, — она подписывала истории болезни после расстрела русских.
— Какие еще истории, к чему?
— Немцы так хотели. Чтобы военнопленные умирали от болезней. И по ее бумагам они так и умирали. Но мы знали, что их расстреливают. Дети, жестокие дети, бегали на них смотреть, они дразнили русских, кидали в них грязь… Это были здоровые ребята, они могли бы еще работать, зачем было расстреливать…
Вот мы и пришли. С мадам-врачихой я все понял. Но — доктор Лейбович, фатер, последняя ночь… Я впустил его: «Зайдите, обогрейтесь, чаем угощу, только ненадолго: вставать в шесть — служба…” Он легко согласился, зашел в квартиру первым, сразу обнаружил выключатель — “Да скроется тьма” — зажег свет и уселся перемаранным пальто в хозяйское кресло.
— Но почему У Вас так мало книг? Вы же интеллигентный человек?
— Да говорил же я Вам, что это не моя квартира.
— Но Ваши знакомые — интеллигентные люди?
Я был зол на самого себя, что не избавился, что затягиваю. Был зол на него за все, что мне еще предстояло узнать.
— Конечно — интеллигентные, ведь они евреи. Разве Вы не знаете, что все евреи — интеллигентные люди?
— Да, конечно, все евреи — интеллигентные люди… — вяло согласился он.
Я прошел на кухню, поставил чайник, нашел заварку. Вернулся в комнату. Закурил. Полюбовался его зажигалкой. Затянулся. Разглядывая зажигалку, спросил:
— Так что же сказал фатер в ту ночь доктору?
Он ерзнул и замер на стуле. Он спросил о чае. Посмотрел на дверь. Он попался. И сдался. Сдавался, отступая.
— Но у нас все конфисковали! Все золото/ Видите? Только один золотой зуб. Пустой рот/ Когда пришли красные, я вырвал зубы, вставил золотые. А теперь остался только один золотой зуб. Все пропил.
Все пропил… Вы же интеллигентный человек. Вы поймете. Все зо-ло-то отобрали. А зубы я пропил. О — как мы могли жить. У меня во рту была целая корова. Какое это было золото… И доктора Лейбовича мне жалко.
— Ну, а фатер? Что сделал фатер? — Не отпускал я жертву, зная, что больно будет мне.
— Поверьте, ничего страшного. Ничего страшного. Евреи знали его и верили ему. Он был врач. Он сказал: “Их надо успокоить…”
— Он знал, что их расстреляют? — Его тонким пальцам музыканта было так удобно перебирать обручальные кольца, монеты, серьги, броши, монеты, кольца, серьги. Пальцы суетились.
— Да. Он знал. Но иначе все бы досталось немцам… За что?! Поймите же — для тех людей уже ничего не менялось. Он сказал им: “Вам предстоит длинная дорога, немцы будут обыскивать, ценное отберут, оставьте у меня, я потом передам вам через верных людей». Так он прошел из дома в дом. Ему верили. Его знали. Да, ему доверяли! Мой отец не был жуликом, не был прохвостом. Ему доверяли все… Утром их посадили на телеги. Увезли за город. Мы стояли у окна и плакали…
Тут я не выдержал, хотя чего-то там еще не спросил, не вызнал… Я вел допрос с пристрастием и закончил его с пристрастием. С меня хватило. Б-г меня простит. Саднили разбитые костяшки пальцев.
Он еще долго бормотал под дверью. Мутер… дождь… далеко… горб… Лейбович… корова… пропьем… последний… — и заходился, — какое это было золото! Он жаждал сочувствия и понимания.
Стояла середина поздней ночи. Работала только «Свобода». Читали письма Бориса Леонидовича Пастернака. Грузинским поэтам. Я слушал. Но ни одно слово поэта, которого тогда почти боготворили, не доходило до меня. Я был глух…
За окном гуляли тучи, нелепым пятном проступала луна. Впервые в жизни я жалел, что нет у меня слов и слез еврейской заупокойной молитвы. Бесконечным казалось мне мое одиночество. Моя беспомощность перед ужасом происходящего.
…И скрипели колеса телег, но молчанием откликнулась ночь…
Маленький человечек спал на холодном полу подъезда. Пьяно, по-детски всхлипывая во сне. В провинциальном костюме. Печальное лицо. Узкие интеллигентные кисти рук. Затоптанный, замызганный, необжитой пол. Подъезд нового дома. Люди осторожно обходили его. Кто-то подобрал и сложил в шляпу выпавшие из карманов ключи, сигареты и заграничную зажигалку, на которой одевались и раздевались миниатюрные женщины. Шляпу положили в изголовьи, ступенькой выше.
Я был знаком с человеком, спящим в подъезде. И мне казалось, знаком давно. Две тысячи лет. Или более.
ИГРУШКА
— Нет, — сказал он.
На угловой скамейке городского парка сидел слепой и протирал запотевшие стекла очков. Правая рука судорожно сжимала оправу. Неестественно выпрямившись, слегка закинув голову, невидящими глазами смотрел в глубь аллеи.
Стоял яркий солнечный день.
Разноцветные дети носились по зеленой траве газонов. Подбрасывали апельсиновые корки и теряли сандалии. Ребячий смех, плач и вопль нарушали тишину пустых кустов и цветущих деревьев.
Пронзительными безжалостными голосами их окликали матери, устроившиеся в тени на старых, повидавших виды одеялах. Они скинули обувь и шевелили пальцами ног. Сидели, выставив на солнце ноги. Рядом, в тени, стояли красные и синие коляски на высоких неверных рессорах.
Суетливые отцы в сползающих шортах махали фанерками и картонками, раздувая угли в черных мангалах, и доставали легкие бутылки с желтой водой из портативных холодильников. В кустах играл духовой оркестр.
По старинному ухоженному арабскому кладбищу прогуливался деловой человек в коричневом костюме-тройке. При галстуке и при шляпе. Вычислял на счетной машинке. Записывал на мятой бумажке. Прятал ее в задний карман брюк. Прикуривал мокнущую во рту сигарету.
Изящный негр в белой кружевной кипе продавал из раскрытого чемоданчика крохотные бутылочки ароматических жидкостей. Дремал продавец цветов. Голоногий бесштанный нищий в мокрых ботинках с чужой ноги ругал прохожих идиотами, прогонял их и напрягал красные белки глаз.
Прямо на тротуаре, преграждая вход в подъезд, мостилась машина “мустанг” цвета давленой вишни.
В продуваемый колодец лестничных пролетов ветер намел мусор фантиков, оберток, разорванных квитанций и сигаретных коробок. Немецкие, английские, русские и арабские фамилии украшали двери квартир. Возле каждой фамилии стояло: доктор, или бухгалтер, или адвокат, или сантехник…
Из связки ключей, каждый из которых был обрамлен в свой цвет, он выбрал зеленый — от дома. Черный был от машины, красный — с работы, желтый — от квартиры родителей жены.
Она стояла на кухне и, хотя день клонился к полудню, была в ночной пижаме с накинутой поверх его форменной курткой. Жена крикнула ему “доброе утро” — не оборачиваясь, боясь упустить кофе. Черные путаные волосы были стянуты колечком дешевой голубой резинки.
Он ответил: “Доброе-доброе”. Не развязывая шнурков, стянул черные туфли, швырнул их в угол к дверям. Носки остались под стулом. Фуражка, красиво описав полукруг, опустилась на диван у окна, но скатилась с него.
Рывком расстегнул рубашку. “Если оборвешь пуговицы, как расстегнешь рубашку? Так и будешь жить в одежде?“ — шутил над ним отец.
Отпустил пропотевший ремень. Подвинул к себе тарелку. Потряс над ней перечницей, раздавил яйцо и перемешал вилкой еще дымящиеся кашки бобовых с подсолнечным маслом. Отломал загорелый кусок питы. Зачерпнул хумус с тхиной и залил пузырящейся колой.
— Нет, — сказал он.
— Сумасшедшая, ненормальная страна, — сказал ом себе. — Я уеду отсюда.
Придавленные тяжелым густым зноем уличные звуки почти не достигали окна на третьем этаже. Казалось, мир там, за окном, и спокойный мир этой комнаты никогда и нигде не пересекались. Он надеялся отойти, отдохнуть, отсидеться после длинной дурацкой ночи. И все же повторил:
— Сумасшедшая, ненормальная страна. Страна сумасшедших и ненормальных.
…Под утро из Старого города приплыло пение муэдзинов, призывающих мусульман на молитву. Голоса растекались в воздухе, повторяя очертания домов, башен, холмов.
Голоса скользили по неяркому свету бесконечно медленно встающего на востоке солнца.
Холодная вода и густой кофе сняли усталость. Хотелось спать, домой, чтобы кончилась ночь и день не наступал несколько суток…
Жестокий безумный грай ворвался в комнату. Это соседка, потерявшая разум и мужа столетья тому назад, брошенная детьми в пыльных обшарпанных комнатах, поносила всех, всё и вся, на чем еще держится мир. Она дневала и ночевала у окна, свисая грузным, тяжелым, расплывающимся телом за раму, курила дешевые дымные сигареты и целила окурками в прохожих.
Он швырнул обрывок питы в месиво на тарелке:
— Слушай! Миллион раз просил — не подсовывай этих дурацких восточных лакомств! Я хочу нормальной человеческой жратвы! Тошнит от этих хумусов-шмумусов!
— Уже несу оладушки, — отозвалась с кухни жена, — и кофе как раз подошел.
Поставила перед ним блюдо оладий, банку абрикосового варенья и кофе в пластмассовой чашке. Зацепив ногой, подтянула к себе второй стул.
— Трудное дежурство было? — Она смотрела, как он ест. Вчера, уходя на службу, сказал, что вернется поздно. Вернулся рано — на следующий день.
— Гиблое дело, — ответил он. — Убили киббуцника… Он в Израиле лет сорок… приехал в Иерусалим на экскурсию, и здесь его убили.
— Грабеж?
— Если бы… Оказался нацистом, из этих… с номером под мышкой… Хитер был — спрятаться в Израиле… Прибыл в страну с документами одного из лагерников…
— И только теперь обнаружили? И кто?
— Кто? Застрелил его мальчишка. Сирота. Круглый. Который его никогда не видел. И не мог видеть. Он родился после войны. Через много лет после войны. Мать умерла. Кесарево сечение. Лагерь, поздние роды. Отец протянул на полгода больше. Вся остальная семья осталась в том лагере. Братья, сестры, дедушки, бабушки. У этого пацана ни родных, ни близких. Он не мог опознать этого старого шакала.
— Кто-то подсказал ему?
— Кто-то навел. Подставил пацана. Муалем и Хаим бились над ним всю ночь. И так подходили, и этак. Твердит свое: сам помнил, со дня рождения, сам узнал. Мы же еще не совсем идиоты, чтобы поверить.
И вот — пожалуйста. Но и это еще не все, Софа…
— Что же еще, Яша?
— Понимаешь… пистолет… знаешь, что сказал Моше? Он приходил к нам как-то, такой высокий, худой, с кипочкой, ты должна помнить его…
— Что сказал он?
— Сказал, что ребенок мог не понимать, что пистолет игрушечный.
ПРИСТАНИЩЕ «МОСКВА»
(Иерусалим, заповедник)
Мы находим Риву Исааковну… Где? Где мы находим нашу героиню?
О нет! Не там, где разламывают жирную индейку над столом, и не там, где делят пайку хлеба на три порции. Нет ее в методическом кабинете, нет в доме для престарелых, нет в очереди на подписку гениального русского поэта…
Но — вы только не подумайте! — вот она, наша Ривочка, — вырывается с боем из гастронома, отхватившая без очереди по красной книжке (эге! — значит, какая ни на есть, но не без книжки) пять штук кулинарных московских котлет по цене 11 коп. за штуку. С пачкой газет под мышкой, с сумкой из облупившегося дерматина, она поднимается медленно — возраст все-таки — на третий этаж, в свою однокомнатную, где в банке плавает гриб, где за окном кефир в сеточке, где газовая плитка, залитая всегда убегающим кофием.
Все здесь ждет ее смерти. Печальная вздыхает мебель. Столик у окна, под скатеркой, сдерживает себя изо всех сил. Металлическая матрацная сетка цепляется за стенки кровати, только бы не сорваться. Падают двери буфета. Кастрюли без ручек. Даже часы, иногда забывшись, останавливаются. Болонка Матильда живет из последних сил, но уйти раньше хозяйки не решается.
Рива Исааковна собой вся луковичка, надежда константиновна, клара цеткин — нет, не инесса ар- манд; нет — не арманд, и сарафан из простого, грубого материала, и блузка, строгий воротник, но шляпка — разве что без пера, без вуали. Придя домой, она садится за столик. Перед ней солидная пачка поздравительных открыток, которые и после ее смерти будут приходить от разных организаций и отделов. Она садится читать газеты. Газеты для нее — не новости, она вычитывает знакомые фамилии, ибо многих знавала на своем веку.
Потом достает папироску (кажется “Беломорканал”) и курит, и смотрит в окно…
Она курит и смотрит в окно. Она курит и смотрит в окно. Она курит и смотрит в окно. В пепельнице ленинградского фарфора растет гора папиросных мундштуков. Гора громоздится и закрывает изображение высотного здания на Воробьевых горах (этакая розово-коричневая картинка нашего детства). По ободку пепельницы славянско-готическая надпись золотом: “С наилучшими поздравлениями. Сотрудники”.
Она смотри в окно и удивляется. То ли в наше время? Зима была — как зима: снег падает — пушистый, мороз — крепчает, и — наледь; сегодня, в конце декабря, стоит дождливая промозглая погода, впору калоши надевать, боты натягивать. Но Рива Исааковна упрямо следует календарям, натягивает танки на толстом ходу, под шерстяные носки прячет прозрачные кости венозных ног. На себе — тяжелое черное пальто на ватине (одна пуговица — наружная, под воротник; остальные — на крючках, обрывающих настойчиво петли).
В дверь стучат. И, не дожидаясь ответа, входят. Так поступает только комендант Борис Ефимович.
Как наши дела, уважаемая?
— Как ваши — не знаю, а наши никуда не годятся.
— Что так?
— Все! Все! Борис Ефимович! Газеты запаздывают.
Врач прописал мне олимпийский кефир для диеты, а он в наш суперсам не поступает. Вчера было собрание домового партактива, старики пришли, а молодежь?
— Рива Исааковна! Погоди! Молодежь работает и учится, но это конечно, ты права, не должно отвлекать ее от активной деятельности. Я поговорю. С газетами разберемся, обещаю. Что же касается кефира, то, не будем закрывать глаза, есть в снабжении отдельные перебои.
— Вечные отговорки. Так все проговорим. Ну а теперь скажите мне, что за Герасим появился у нас?
— Какой такой еще Герасим?
— Герасим и Муму. Классику надо читать. Новый дворник не сумел ответить ни на один из моих вопросов. Когда я возвращалась домой, я увидела его и спросила, по какому праву он тащит на работу свою собаку. У меня тоже есть, как вам известно, собака, но она культурная и легко заболевает. Собака же дворника обязательно занесет чумку или, вот напасть, бешенство. А он только мычал в ответ и размахивал I руками, как Дон Кихот…
“Вот ведь чертова старуха! — думает осторожно комендант. — Все разнюхает. Скорей бы Гриша выходил. И слава Богу, что Срулик не проговорился, но к какого дьявола попадается на глаза, ведь договаривались. И еще — собаку припутал…”
— Рива Исааковна, я вам гарантирую, что через пару дней его не будет. Ни его, ни его собаки. Григорий болеет, но должен не сегодня-завтра выйти.
Комендант смотрит на часы и говорит, что ему пора. Риве Исааковне глаза ест — часы-то у него я электронные, никак у спекулянтов достал. И новая | волна разочарования накатывает — она считала его чуть ли не дыбенкой; однажды комендант даже приснился ей на крейсере, на белом коне, с шашкой в оттянутой руке, ленточки на бескозырке. Хорош был бы и за председательским столом, с неловкими, но крепкими руками, маузер или графин-стакан. Ложечкой — по стакану.
Вслед за комендантом она выходит в коридор и ревниво наблюдает, как он стучится в соседнюю комнату. Затем возвращается к себе и опять тянет “Беломорканал” Потом встает, наливает Матильде молоко. Молоко, надо сказать, уже недельной давности, но до сих пор не скисло. Времена, времена, наука, не слишком ли легко достается все нынешним? Она курит и смотрит в окно. Через двор семенит старый большевик Бланк-Светлов, пряча букет фиалок в рукав халата. В магазин только и завозят красные гвоздики, белые ромашки да фиалки с маками. Что-то в последнее время зачастил он на их этаж, к этой, к Зускинд.
Но что это — ба! — к ней идет гость!
Это я к ней иду. Здравствуйте, Рива Исааковна!
Я отметился у вахтерши — к кому следуете? — и пошел длинными белыми, в бликах-плакатах коридорами. Ну и плакаты! И где они выцарапывают такие, таких у нас в магазинах не сыщешь…
Я стучусь и прохожу. У меня в руках торт (назовем его “Киевским), пакетик для Матильды (не сахарная косточка — куда ей? — дешевый фарш, не хуже, впрочем, ваших, московских) и красная гвоздика.
— Рива Исааковна, примите поздравления от лица месткома и от меня лично.
Из внутреннего кармана пиджака я достаю открытку — золотое “8 марта” на фоне пылающего стяга и голубых подснежников, печать, подписи — и приложив к цветку, протягиваю всю, так сказать, передачу.
— Милый Изя, — говорит она. — Вы один не забываете старуху.
— Ну что вы, что вы! — не сбиваюсь с роли. — Все помнят вас, все вспоминают, я ведь не только от себя. Товарищи просили передать вам, что каждая день вспоминают и равняются. Они-то и прислали гостинцы. Сам директор просил передать… — И так далее.
Мы сидим друг против друга и пьем дешевый грузинский чай, отдающий ветхой и веничной древесиной. Моя ложечка неприлично стучит по стакану. Стакан — в подсеребренном подстаканнике. На нем — в окружении дубовых листьев наш общий друг — Богдан Хмельницкий; хозяйка пьет из кружки, на самом верху кружки — щербинка, и от нее уже побежали по стенке сероватые трещины; внутри кружки — черные точки: чай, за десятилетия натянувшийся в поры фаянса.
— Где же вы, Изя, пропадали?
— На картошку ездили, — я за словом в карман не полезу, — помогали колхозникам урожай собирать. В этом году трудные погодные условия.
— Да, молодежь у нас замечательная. Когда думаешь о ней — сердце радуется. Ну, а что так слышно?
— Вроде бы нам переходящее Красное знамя светит в этом квартале.
— По-русски не говорят “светит”, откуда это пренебрежение к русскому языку?
— Да, Рива Исааковна, у нас есть еще новости, — я достаю блокнот и перелистываю его. — Вы помните начальника цеха Сидоркина? Он женился на жене своего мастера, и тот написал жалобу в партком. Очевидно, будет персональное дело. С другой стороны, наши комсомольцы приняли вызов молодежи Брестской области и Чопского района.
Последнее слово — это хоть какая-то компенсация за мое слишком доброе сердце.
Так мы беседуем минут двадцать. Ну, двадцать пять. Потом она наклоняется в мою сторону через стол и говорит громким шепотом:
— А что вы думаете о последних перемещениях в верхах?
— Там виднее.
— Конечно! Но все-таки в наше время многое было понятней…
Так мы беседуем еще минут пять. Потом я говорю громким шепотом:
— Получил через знакомых весточку от Ильюши.
Он волнуется за вас, передает привет, спрашивает, не надо ли помочь, посылку выслать…
— Не напоминайте мне о нем! Мне всего хватает, обо мне есть кому позаботиться! Волнуется, так не уезжал бы! Разве я могла подумать, что мой сын, комсомолец, красный диплом, все ему дали, предаст свою Родину и уедет, как теленок, за этими — в Израиль!..
Я прощаюсь. Обещаю навестить, щекочу Матильду, нажимаю дверную ручку, открываю дверь и почти бегом двигаюсь по коридору. “До свидания, товарищ!” — для вахтерши, но она только пыхтит в ответ — не любит. Из ворот выходят посетители, пассажиры и прочий люд, закончившие свой трудовой день. Встречный поток — смена.
Перебегаю улицу, сворачивая за угол, там ждет меня Илья. “Ну, как она там?” — “В своей тарелке!”
— “Спасибо!” — “Слушай, а нельзя кого другого попросить, я, честно говоря, устал от этих визитов…” — “Но ведь ты знаешь, как она к тебе”. — “Ладно. Так что — через месяц?” — “Пусть будет через месяц”. — “Ну пока. Звони. Заезжай, “смирновка” есть с синим ободком…”
Я бегу к автобусной остановке. И мне везет — 30- й! Я компостирую билет и прохожу в конец салона. И закуриваю, хотя у нас курить в автобусах не разрешается, и думаю о странностях мира сего.
Над Иерусалимом собираются тучи — “и, страшной тайною томим, там — на горе — Иерусалим”, — низкое солнце, пробиваясь сквозь них одним лучом, просвечивает вдоль по мостовой улицы Яффа — Прекрасная. Сколько раз мне еще предстоит возвращаться — и возвращаться: без таможни; без виз; без бреста…
Поутру выпадает снег, и я радуюсь за тех старушек и старичков и обещаю себе пойти к ним на первомайский митинг. А снег все валит и валит, мокрый, тяжелый снег. Мы лепим снежную бабу и играем в снежки. Восточный люд смотрит на нас и удивляется. На нас и на снег. На снег и на нас. Я сбиваю снежок в ладонях и бросаю в Мизрахи. Он смеется и, наклонившись, черпает ладонью и сминает ответный шарик. Смех и стон стоят во дворе. Смех и стон.
НЕТ В ЖИЗНИ СНОВ
(очерк)
Вам случалось влюбиться с первого взгляда? Подойти к женщине и сказать: “Я вас люблю”. Не для понта, не чтоб склеить.
Мне — нет. То есть, конечно, если вспомнить, постоянно влюблялся. На всю жизнь. И все-таки — нет.
Но было: подошел парень к девушке и сказал: “Я вас люблю”. Произошло это в Иерусалиме, на перекрестке улиц Бен-Иегуды и Короля Георга. Можете пойти проверить — перекресток существует.
И так это было неожиданно для него и для нее, что ангелы на небесах растерялись и не затрубили. Можно было подумать, что гойский Купидон шаловливыми руками отправил стрелу. И попал. Родители Яши не сомневались в некошерности ангела: девушка была русскоговоряшей нееврейкой, к тому же иорданской подданной.
— Для чего мы привезли Яшу в Израиль? Чтобы он тут нашел себе шиксу?! — закричали родители. И мама расплакалась.
История жизни Яши проста, как капля дождя на оконном стекле. Родился, рос, вырос. Мазал тов! Сначала в Киеве. Потом, с двенадцати лет, в Израиле. Учился, служил в армии, работал. И вот тебе — на.
Судьба Катерины (Катьи, так ее сейчас зовут) несказанно сложней и путаней (что там ваша Анжелика со всеми королями, ватиканами и султанами).
А ведь ничего такого не предвещалось. Город — Минск, мама — фабричная работница, папа — нет. Училась в техникуме, работала на швейной фабрике. Нормально. Без фокусов. Еще на танцы бегала, а кто не бегал? Даже я бегал, но ничего такого не произошло, ну подрались, ну пару раз.
С Катериной — произошло. Потому что однажды она пошла с подружками на танцы в институт. Потому что в институте том учились иностранные студенты; и потому, что один иностранный студент пригласил ее на танец. А через полгода они сыграли свадьбу. И зажили. Как люди живут. Но вместе с тещей и Катерининой сестрой. Многие живут так.
Но время на месте не стоит, и даже иностранный студент перестает быть иностранным студентом. Ахмед, инженер-строитель, работал то ли в СУ, то ли в СМУ, любил водку под селедку и кислую капусту, и программу “Время”. Наш человек. Среди коллег и друзей были и евреи. С ними за бутылкой велись интересные беседы на тему войны. На тему мира. Итак: была семья, были друзья, рождались дети. За семь лет — трое.
Но, как мы уже заметили, время не стоит на месте, и однажды Ахмед сказал: “Пора собираться домой”, который находится в деревне, расположенной в столице мира — Иерусалиме. Катерина, конечно, не возражала. Лучше бы — в Париж, лучше бы — в Монреаль, но и Иерусалим — не Минск. Муж ее любил, дети росли, так почему нет? Был иностранный студент — будет и заграница.
И они переехали. В Израиль. Который называли — Иордания.
Когда-то в советской прессе появились статьи, повествующие о странной судьбе русских девушек, которые, предав Родину, вышли замуж за иностранцев, а те их поматросили и перепродали. А потом девушки бежали в советские посольства и писали заявления, чтобы Родина их простила. В Израиле лет этак десять назад показывали фильм Лины Чаплиной про неарабских жен арабов, живущих в Израиле.
Известно — все арабские семьи одинаковы одинаково и разные по-разному. Некоторые из арабских парней привозят в Израиль экзотических жен из США, ГДР, ЧССР, СССР и др. стран. Некоторые из этих жен перецивилизовываются, переходят в мусульманство, из деревянной бадьи кормят по утрам верблюдов, растирают хумус в каменных мисках и в черных платьях и серых платках не глядят на гостя. Другие платят партвзносы и чистят себя под Лениным. Третьи накрывают стол, затевают “девичник” и, подперев подбородок кулаком, распевают о березе, которой необходимо перебраться к дубу. Есть еще пятые и десятые.
Катерине повезло — она попала в “крепкую” семью. Окинув придирчивым взглядом невестку, свекровь вместо цветистых восточных приветствий, сбросила башмаки и протянула усталые от долгого сидения ноги Катерине. На предмет помытья.
Дальше пошло. И поехало. Вторая жена появилась через месяц. Какая свадьба была, пела и плясала. Когда дети подросли, выяснилось, что их воспитанием должен заниматься отец и только отец, а чему их может научить русская?! Зато метода воспитания Ахмеда была проста и высока: вырастешь, куплю тебе “Калашников”, будешь евреев убивать… А верная жена из неверных стирала, готовила на всю семью (не забудем, что у мужа только братьев четверо), мыла полы и ноги матери мужа, когда та на нее не особенно сердилась. В город одну не отпускали; в кино — ну какая девушка из Минска не любит кино — не разрешали; а подругой была любимая жена мужа — ах, какая прелесть сидеть в уголочке комнаты рядом с милой наперсницей, ах, ах!
— В Союз? Не нравится мне их коммунизм, пусть уж без меня… Я маме звонила, объяснила.
— А что в Италии?
— Хоть полы мыть, лишь бы вырваться… Меня дети презирают… а там, может, Фонд Толстовский поможет, у вас есть его адрес?
Однако в Лоде… в Лоде она узнала, что муж ей закрыл выезд, ей и детям. Восток — восточного человека не обманешь, не обведешь.
Был суд, и был развод. Дети — отцу, ее — вон из дому.
Я бы солгал, написав, что ее выкинули на улицу.
Мусульманский судья велел бывшему мужу снимать для нее квартиру в Старом городе и разрешил навещать детей в присутствии представителя семьи один раз в неделю. Через два-три месяца дети отказались встречаться с матерью.
Бывшие дети. Бывшая мать.
По утрам встает солнце, вечером садится. Что должно произойти, чтобы человек — не смог? Старухи вслед выгнанной жене плевали умело. По ночам молодые люди стучали в дверь — брошенная жена есть пыль на подошве. Оставьте, все это мелочи по сравнения с тем, что жизнь кончилась, а человек живет. И сны проходят над ним, словно дожди, не достигающие земли.
Точка. Конец истории.
Но пока еще течет из крана вода. И, если поднести спичку к горелке, загорится газ. А на огне кипит чайник. По улицам Иерусалиме бредет женщина. У этой женщины нет знакомых, друзей, семьи. Она не знает арабского, она не говорит на иврите, не владеет английским. Она — подданная двух стран, но живет в третьей. Она живет в арабской части города, но дороги ее — в новый Иерусалим. Здесь ей спокойней, надежней, а кроме того встречаются русскоговорящие, даже из Минска. Такие, как я.
А потом одинокую женщину без языка, без подданства, русскую, пригласили к себе пожить, пока все устроится, муж и жена, у них была свободная комната — сын в армии. Знакомые их знакомых устроили ее на работу, а там уж нашлась и комната, с подругой на двоих, потому что и подруга появилась.
— Ну, слава Богу, — говорил я Катерине, — все устроилось.
— Да, — отвечала она горько, — все наладилось.
И только однажды расплакалась.
— Катюша, — сказал я, — вот увидишь, тебе еще повезет, ведь зачем-то это все было.
Но еще поплакала Катерина, а потом вспомнила, что ей надо кому-то позвонить.
И она побежала звонить на угол Бен-Иегуды и короля Георга. Она опустила жетон, набрала телефонный номер и сказала “Здравствуйте!” И подошел к ней парень и произнес “Я люблю тебя!” А она ответила: “Как хорошо, что ты говоришь по-русски!”
И это было так неожиданно для него и для нее, что ангелы на небесах растерялись и не затрубили, а его родители были уверены, что все сие есть проделки гойского Купидона, потому что их Яша всегда бежал от знакомств с девушками, был он стеснителен и робок.
Коней истории вам неизвестен.
Через полгода после знакомства с Яшей Катерина попросила меня найти ей раввина и женщину, которая поможет ей подготовиться к тому, чтобы стать еврейкой, ибо вся ее предыдущая жизнь, как ей показалась, вела к евреям.
Странной дорогой вела.
Еще восемь месяцев — Катерина стала Катей-Керен баг Сарра.
Еще через три месяца — свадьба.
Через десять месяцев — первый ребенок. Девочка.
И все прошлое казалось ей дурными снами, но жизнь не знает снов. Это было — Россия, Старый Иерусалим, дети, пустыня, Яша.
Издали увидел шапочка,
Подошел поближе — тапочка.
И. Малер
(Здесь далее рассеянье) Чуден, Батенька, город Иерусалим.
Еще вчера того-этого здания не было, еще вчера вместо целого района — один котлован-общак, а сегодня удивишься, как оного не было? Ну?!
Работал я как-то на улице Йоэль-Моше Саломон – ну кто ее знал? — всем объяснял, рисовал, план чертил, по улице Бен-Иегуда до… до чего до? до банка А’Поалим? так не было банка, а было что?
Не поверите, но я видел город без Мерказ Клал.
По прямой – Яффо — от Старого Города к центру стояли черные дома с нежилыми пустыми окнами: еще недавно иорданские часовые шутковали автоматными очередями, и пули носились вдоль улицы, дивясь пустоте ее, отсутствию бегущей цели.
Не было в Иерусалиме мусорников – арабский рабочий любил вместе с недоеденной питой бросить в мусорник и ненужную ему (?) взрывчатку.
«Мешулаш» породил русское слово «шалаш». «Мешулаш» значит «треугольник». Центром Иерусалима был мешулаш — скрещение улиц Яффо, Кинг Джордж и Бен-Иегуда. Этакий шалашик. «Встретимся в центре», — сказали. Это центр?
Мешулаш, рынок и районы Меа-Шеарим, Рехавия, Мошава Германит — экзотическими пятнами проступали на стоптанном паласе Иерусалима.
В чем ходил иерусалимец? — в походной форме (курточка, кеды, рюкзачок, все синего или хаки цвета). Казалось, свистни – евреи, пора! – и они все пойдут.
В витринах магазинов валялись набросом образцы товаров, там джинсы, там колбаса, там спички, и бумажка, объявляющая от руки «Скидка 30%», «Конец сезона», «Окончательная распродажа».
А ведь знаешь, Батенька, не так уж давно совершил я восхождение. И город тот же, ан другой. И Страна.
Другое, ан то самое.
Так ведь и я другой был, хоть и тот же самый. Кто, как не я допытывался в канцтоварах, где можно стержень шариковой ручки наполнить. И косил злым бычьим глазом, когда продавец предложил старый выбросить — новый купить.
На площади Давидки, а был я в Израиле аж два дня, повстречались мне две девушки: сапоги в обтяжку до колен, потом ноги, потом трусики, юбки, попки, маечки до пупка, грудки на мир с удовольствием смотрят, на лице красные круги щек, нос золотым песком присыпан. «Проститутки!» – тихо подумал я. А это была всего-навсего мода с восточными приправами.
А мы? Соседка отказалась от места работы (ставки были заморожены) потому, что начальник потенциальный сказал ей «мотек» (!). А другая соседка, узрев в парке приближающегося к ее детям арабчонка, встала перед ними и забила на него крыльями, заклокотала, закудахтала. А вечером весь центр абсорбции обсуждал подвиг матери, голыми руками прогнавшей террориста, как бабушка Ким Ир Сена японских оккупантов половой тряпкой.
Чуден, Батенька, центр абсорбции. Ходят по дорожкам писатели- поэты, художники да люд ученый. Писательские мостки. А в этом доме жил поэт Р. со своим мужем, тоже поэтом. Берберову читали?
А с кем вы, Батенька, знакомство вели? (Далее следуют варианты – Шаров, Домбровский, Ахматова, Светлов, Чичибабин… нужное вычеркнуть). А как, старик, ты смотришь на последнюю публикацию? (Далее следуют – «Сион», «22», «Время и мы», «Круг», «Огонек», «Московские новости», «Даугава», «Звезда» – нужное вычеркнуть, вычеркнуть к…)
Теплее. Писательские мостки. Писательские семьи. Писательские разборки. Кто возглавит. Идеи. Планы. Дотации. Магазин русской книги.
Еще теплее.
Певец местечка и галута — ой, маменю, ой, татеню — ну, что там в Каганской еврейского? — Сказать, Батенька? – А ну?..
Поэт страдательного залога — а как Вам Генделев? – То есть, батенька? — Ну то, что он делает? – А что он делает? — Ну, стихи? —
Лучший прозаик русского Зарубежья в Израиле – Уж вы-то сами понимаете, что никакой прозы здесь и быть не может, народец мелковат…
Поэт женского полу – читатель-то у меня, а не у Вашего, Батенька, Волохонского или Бокштейна, времечко-то их кануло…
Горячо.
А островроид Израиль летит себе в свои космассы.
Какие же песни мне петь, на коей познания яблони повесить мне кинор, Батенька?
От какой яблони мне недалеко падать, Отче?
Тем временем Менахем Бегин обзывался на Шимона Переса «сталинским шпионом», тот ему, ничтоже сумняшеся – «фашист». И это в самом Кнессете, представляете?
И бывший оптик, назначенный министром финансов, так раскрутил колесо истории инфляции, что лиру не растратить опасно было.
Плачущие солдаты выносили детей Ямита, который должен был быть разрушен. То был, как говорят девушки о поцелуе, «первый звоночек» фалестынскому государству, наросшему на Ливане…
Легкомысленный наш умственный снаряд пролетал над Страной, испуская интернациональные писки. Что мы, беженцы, рассказывали – паспортная система, пороки бесплатного медицинского обслуживания, процентная норма…
Но, говорил Тутуола, трудно находиться всем в одной корзине, но еще трудней быть внезапно рассыпанным из нее. Выставляются первые чакры, карма (карма!) ветшает, как платье голого короля, расползается по нитям затертого коврика «Welcome», каррас наплывает на каррас.
Какой Исход, когда Приход! Оказывается, на корабле диссидентов, сами того не ведая, не-ракушками-на-днище прибыли те, кто… Кто?.. мы.
Первой книгой, которую я посмею отнести к русскоязычной израильской литературе, была книга Юлии Шмуклер, пусть и написанная Там. Симптоматично ее название «Уходим из России». Текст был организован на русском языке, но подчинялся иному мифу, если миф это пяльцы, на которые натянут холст нашего сознания, по которому вышиваем…
А тут еще к острову прибило поэму В. Ерофеева. Волновал ли Вас вопрос, почему ее отвергли эмигрантские издательства, почему в самой России она долгое время стояла кабаком на обочине литературного тракта? В России, как известно, судьба-то пальба, а посему поэт не поэт, когда он не гражданин. Обязан. Поэма Ерофеева предлагала иной (не новый, заметим, не новый) подход к литературе. С появлением фотографии живопись вздохнула с облегчением и приступила к своим прямым обязанностям. Литература, кроме как в России (кажется), тоже была свободна от дополнительных обязанностей. Репатрианту- литератору из будущего СНГ, обдумывающему свое литературное бытие, которое, как оказалось, определяется сознанием, «Москва-Петушки» протянули двери выхода в новое, свободное от несвободы, пространство.
Способствовала тому и необычная «еврейскость» поэмы. Христианская легенда об Агасфере – самая еврейская из христианских легенд. «Москва-Петушки», заплыв русской пьяной души, – самое еврейское из произведений русской литературы 60-х. Ибо стремление из Москвы в недосягаемые Петушки, где все будет не так, т.е. хорошо, сродни нашему представлению о душе, которая, покидая тело, невыносимо стремится к Творцу.
И тогда многим карта пошла в руку. Песни Хвостенко-Волохонского, рассказы уже забытого Андреева, великая поэзия двух израильтян, Волохонского и Бокштейна, которых мы и могли бы отнести к нашей русскоязычной, но предпочтем думать, что миф, на поля которого мы вступили, был для них лишь прикрытием, спасением, одеялом на голову от российской служивой музы…
Но уже публикуется странная повесть «Хроника местечка Чернобыль» Гиндиса, уже выдохнула «Снег летучий» Шенбрунн, уже начинает свою евристику Гиршович Л.
И. Шамир публикует путевые заметки (ах, эти жанры воспоминаний и путешествий, которые удаются всем, почти всем), но поиск нового предложения, нового мулине и новых пялец для новых вышивок мы узнаем-различим и здесь.
Еще пытается собраться в поэта на курортных улицах Тель-Авива В.Тарасов, беря на ладонь черты лица то Волохонского, то Бокштейна и пытаясь прочитать в них свою судьбу.
Э.Люксембург выкатывает на середину мифа «Десятый голод».
И богатырский, во весь рост, встает мачо Каганская Майя с мачете и разрубает гордиев узел пуповины русской (временно-советской) литературы.
И Генделев Михаил – выпустил птицу – выпускает своих железных – чешуйчатокрылых бабочек ливанской кампании и страсти быть любимым.
Другую прозу во дворе-на траве начинает складывать И.Малер.
А в конце восьмидесятых, когда повалили из будущего СНГ не врачи, не академики — поэты и художники, парикмахеры и специалисты легкой промышленности, совершает восхождение в Иерусалим Гали-Дана Зингер (в одном лице). Что могло случиться. Оно и случилось.
Возникающая и возникшая новая-другая русская литература не претендовала на единство стиля, задач, идей, не пыталась и не желала быть группой. Объединяло нас А и Б. А – как и героев первой статьи разрыв с так называемой Метрополией. Б – открытие своего и только своего внутреннего почерка, чего и быть не могло в бреднях и тенетах сельдейских той, задачливой литературы.
Необидно, а приветственно для нас написал редактор известного российского журнала: «Я не нахожу вашего места в контексте русской культуры».
Они не больше скажут,
Чем эта лебеда.
Ю. Тувим в переводе А. Ахматовой
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая греха...
А. А. Ахматова
Предуведомление
Автор обязан предупредить, что метода, к которой он прибегает в данной работе, сомнительна и опасна. Конечно, она не есть атомная бомба, зона поражения гораздо уже, хотя и поражает она самого литератора вместо его случайного читателя.
Неосторожное использование нашей методы угрожает таким понятиям, как пародия, диалог, влияние, реминесценция, смена стиля…
Мы давно подбиваем славного Зэева Бар-Селла открыть, что «Один день Ивана Денисовича» настолько по всем показателям отличен от писания А.И.Солженицына, что вызывает подозрения в авторстве; рукопись, привезенная из лагеря, вполне могла принадлежать другому зэ-ка. Смотри историю написания «Наследника из Калькутты».
Строки из популярного стихотворения БЛ.Пастернака: «Скрещенье рук, скрещенье ног…» по нашей методе спровоцированы Пушкиным: «Смешались в кучу кони, люди…»; если вспомнить высказывание, если не Цветаевой, то Ахматовой: «Пастернак похож на арабского всадника и его коня одновременно» (впрочем, как гражданин ближневосточной страны, могу засвидетельствовать, что Борис Леонидович не похож ни на того, ни на другого. Он, пожалуй, красивее).
Сучок
В советской неформальной (как было принято писать) поэзии зарегистрировано следующее странное четверостишие:
Я сижу на вишенке,
Не могу накушаться,
Дядя Ленин говорит:
"Маму надо слушаться!"
Все в нем на первый (непредубежденный) взгляд странно и непонятно. И особенно — связь между первыми двумя строчками и последующими. Или никакой связи? Просто в рифму? Чтоб склад? Ан нет, товарищи. Четверостишие имеет отношение к морально-воспитательным установкам в Союзе нерушимых республик. Сейчас мы это докажем.
Согласитесь, что, хотя и нет ни одного грамматического на то указания, речь ведется от лица женского пола. Вас на это настраивает ссылка на «маму» и, как дополнение, упоминание «дяди».
В народной поэзии обращение дочери к «маме” во многих случаях связано с половыми проблемами: от «не твой черный чемодан» до «мама, я токаря люблю».
Как тогда увязывается требование легендарного Ильича «слушаться маму» с необыкновенным аппетитом девочки? Ну, во-первых, в сленге «накушаться» имеет и второй смысл. Подскажем параллельный вариант — «насытиться». И тогда у нас под вопросом остается лишь первая строчка.
Строчка сия указывает, что если автор четверостишия народ, то народ несомненно культурный, ибо отправляет нас к Баркову:
Коль можно было бы летать… подобно птицам,
Хорош бы был сучок… сидеть девицам.
от – к Державину:
Если б милые девицы
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучках, –
Я желал бы быть сучочком,
Чтобы тысяча девочкам
На моих сидеть ветвях...
и – Пушкину: «Вишенка».
Теперь несложно догадаться, на какой вишенке сидит девочка, на сучке с двумя ягодками. Нарисовать, что ли? И становится понятно, чем недовольна мама и чем обеспокоен дядя Ленин. См. собр. соч.
Загадка портрета А.Т.
Надеюсь – читатель убедился в возможностях нашей методы. Пользование ею приносит радость победы читателю и радость общения автору.
А если это так, давайте займемся еще одним забавным случаем, имевшем быть на полях русской поэзии.
Перед нами два стихотворения. Первое из них принадлежит поэту-сатириконовцу Потемкину и написано в 1912 году.
ПОРТРЕТ КРАСАВИЦЫ-ТЁТКИ
Мне не очень нравится
На дагерротипе:
Я была красавица,
А теперь вся в сыпи.
Мухами засижена,
Точно в оспе чёрной,
Я живу, обижена
Жизнию упорной.
Но увы, из плюшевой
Рамки нет исхода.
Знай сиди выслушивай
Колкости урода.
А урод-племянница
Тётку ненавидит,
Всё-то к рамке тянется –
Снимет и обидит.
Застрекочет колкою
Речью стрекоза,
Выколет иголкою
В пятый раз глаза.
Разольётся хохотом,
Радостью спесивой:
"Что, старушка, плохо там,
В рамке, быть красивой"?
Долго ль ей забавиться?
Чем я виновата,
Что была красавица,
А она горбата?
Ничего стихи, но мы бы с вами их не заметили, когда бы другой поэт не написал "Портрет":
Никого со мною нет.
На стене висит портрет.
По слепым глазам старухи
Ходят мухи,
мухи,
мухи.
– Хорошо ли, – говорю, –
Под стеклом в твоём раю?
По щеке сползает муха,
Отвечает мне старуха:
– А тебе в твоём дому
Хорошо ли одному?
Даже не овладевший нашей методой читатель заметит не просто сходство двух "Портретов", но и зависимость второго от первого:
По слепым глазам старухи
Ходят мухи, мухи, мухи
– Хорошо ли, – говорю, Под стеклом в твоём раю?
Выколет иголкою в пятый раз глаза
Мухами засижена
– Что, старушка, плохо там, В рамке, быть красивой?
Колкости урода.
– Что бы это значило?! – Воскликнула княгиня Мария Андреевна, увидев меня со спущенными штанами, а Зойку с поднятой юбкой.
Ах, княгиня, дорогая наша княгинюшка, разве Вам до сих пор неведомо было, что все в мире имеет не меньше объяснений, чем гитик у Науки. (Я однажды подошел к Науке, спросил: «А много у тебя гитик?», ничего Наука не ответила). Из этих объяснений мы и составляем версии, которые впоследствии в законе корим интерпретациями. Может быть, мы в бассейн собирались, а, может быть, на карнавал в Бразилию. А может быть, что еще. Интерпретируйте, княгинюшка, в терпении.
И то: как называется картина – «Исповедь” или «Отказ от исповеди», как называется опера «Жизнь за царя» или «Иван Сусанин», как называется книга… а, впрочем, и кто написал. Разве ФИО автора не входит в текст? (Притом заметим странную вещь, иногда «автор» нас не устраивает; я буду весьма огорчен, если сумеют доказать, что Шолохов – автор романа «Тихий Дон», вот, не проходит оно, несмотря на сундучок, отрытый журналистом Л. Колодным, не ложится имя М.А.Ш. в строку, и все…)
Второе стихотворение, стихотворение-конспект, принадлежит Арсению Тарковскому. Тому самому А.Т., к которому вернулись шестидесятники, будто к истоку, после авангардной музы Е. Евтушенко, Р. Рождественского и схожих.
О самом поэте ходило (бродило) много разных; в том числе о столкновении с Осипом Мандельштамом. Но Сева Лессиг, например, редко хваливший кого-либо без умысла, об Арсении Тарковском отзывался с восторгом плюс уважением. Правда, это было в конце 60-х.
Стихотворение написано еще до войны. Если мы признали, что ФИО автора есть часть текста, то должны признать, что и дата, проставленная под произведением тоже. Опять в скобках иногда поэт, более озабоченный проблемами своих будущих биографов, чем самим текстом, ставит под стихом Мышиная Возня, утро, 1996, или 1996, вечер, Берцовый Кость – скобки закрыть. А.Т. публиковал Портрет неоднократно, но только раз (ах, только раз бывают в жизни), проставил дату. 1937. Год репрессий, оговоров, клеветы.
Марья Андреевна, уж коли задалась вопросом, сама должна понимать, что здесь мы имеем дело с семью возможными интерпретациями, которые соответственно обозначим.
Итак: какова связь между стихами двух поэтов?
1. Никакой. (Так, например, у Ахматовой встречаются некоторые образы из моих стихотворений, но поскольку ни я Анну Андреевну, ни она меня не читали, то мы можем говорить о простом совпадении.)
2. Случайно слышанное (читанное). Когда-то забылось, потом проросло, как будто сам сажал, лопух. Бывает. Лебеда. Однажды я и Валька Семенов… Впрочем, не будем отвлекаться.
3. Просто игра, каприз поэта, а возьму и. Вроде как перевод, вроде как переложение, вроде как связь времен, вроде как.
4. Промолчим.
5. Слепая старуха Потемкина показалась Тарковскому, и он решил обзавестись своей.
6. Не смея описать происходящее в 37-ом, А.Т. через свой «сжатый конспект» отправляет нас к основному тексту, который, как ему казалось, вполне соответствовал. И отражал.
7. Или – таким образом – закреплял, словно тайнописью, некое конкретное событие, происшедшее с кем-то. Скорее всего – с ним самим. Тогда: какой автор без особых на то соображений, подставит «я» на место уродливой племянницы, «выцарапавшей глаза» тетке, и теперь — каково ему одному в пустом доме? И еще: это избегание даты, 1937-го. Но ведь пришлось проставить – иначе к чему вся игра?
Вот такие интерпретации, княгиня. А Вы уж выбирайте – на слух, на вкус, на поражение.
Помните, как Вы подрядились в няньки? И как-то, сидючи в парке, покачивая коляску, Вы обратились к няне бабе Дусе: «Мой – просто красавец!», на что та ответствовала: «У моего – происхождение нашенское, и даже по пьяни – побьет – ух, как побьет — но отоварит». Интерпретации. Они же – наши понимания. Кто как дышит (почти цитата – А.Ш.).
Что бы это значило? Чтобы это значило?
Свободные игры
Теперь нам кажется, бывший читатель, а ныне – вот-вот автор, может приняться самостоятельно за исследования белых полей русской поэзии. Стоит начать со сравнения различных стихов, первые слова которых: «Я не…» (в частности, у О.Мандельштама, Ахматовой, Бальмонта) или «Я читаю стихи…» (Гумилев, Есенин).
Но наиболее оригинальной работой для начинающего исследователя является сравнительный анализ «Ленинграда» О.Мандельштама и «Мой адрес – Советский Союз» Харитонова. Такую работу примет к печати любое современное издание.
Советуем обратить внимание на отдельные совпадения или отталкивания, на понятийные уровни, на точку зрения. Особо подчеркните стремление одного из поэтов к сужению пространства, и противоположное другого. Тему «телефонных адресов» в обоих стихотворениях. И вы докажете, что Харитонов, через годы, споря со злоказненным Мандельштамом, отрицает его пессимистичный взгляд на действительность.
Возникнет вопрос: а читал ли Харитонов Мандельштама? Собственно говоря, это никакого значения не имеет, но – для чистоты исследования – укажите, что уже в конце пятидесятых стихи Мандельштама имели широкое распространение в списках (у меня были), и можно предполагать, что Харитонов был знаком с ними или с Межировым. Так или иначе.
К ПРОБЛЕМЕ: Отец структурного программирования голландец Дейкстер утверждал, что мозг человеческий бежит больших чисел. Товарищ Дейкстер ошибался. Наши времена пошли сложные – высокие налоги, ипотечные ссуды, сложные проценты, километры и световые года, скорбные списки и вообще. Как результат – многими отдельными лицами раздаются жалобы о том: трудно стало запоминать простые числа. Тысячелетиями ученые разных времен отрабатывали разные всякие способы запоминаний. Таких всяких на сегодня много. Мы выбрали один.
ОДИН Пистолет мне дали. Говорят – стреляй! Я и выстрелил. Один упал. Не в того – повторяют – давай стреляй еще! С тех пор так и пошло. Один. Еще один. Еще один…
ДВА Купил я новую кровать. Принес домой. Лег. Лежу. Лежу, а сам на старую кровать посматриваю. Что-то не так. Ладушки – перелег на старую. Лежу. И так не эдак. Зачем новую кровать завел, тащил, устанавливал? Перелег еще. Опять. Купил я себе печь дровяную. В комнате у меня тепло и уютно.
Т Р И Сел на меня комар. Укусил. Крови моей попробовал. Понравилось. Полетел, позвал еще двоих. Сидят. На троих.
ЧЕТЫРЕ П – Я – Т – Ь.
ПЯТЬ Было у бабушки три дочки. Родили они ей пятеро внучат. Константина звали Константин. Сергея звали Сергей. Николая звали Николай. Евдокима звали Евдоким. И только поскребыша Менделе звали Мишей. Угадайте, сколько детей было у младшей дочки?
ШЕСТЬ Шесть – число удивительное. Оно делится – на само себя (1), на два (2), на три (3), т.е. 1+2+3=6 (4). Число шесть можно составить с помощью шести различных чисел знака «+», сочетая или не сочетая их в различных комбинациях. Число таких комбинаций равно десяти, что всего на четыре единицы больше шести. Вот эти числа: 1,2,3,4,5,6. И что интересно – только одно из них может составить шесть без помощи других чисел. «Шесть” суть испорченное древневосточное «шеш», которое читается, как слева направо, так и направо слева, как справа налево, так и налево справа, чем символизирует связь между Западом и Востоком. Перевернув цифру «шесть», получим – «девять». Со стороны «шесть» напоминает древневосточное «тет», что и означает по-ихнему «девять». Опустив «шесть» набок, и все равно на какой – левый или правый (!), мы с помощью быстрого карандаша получим одно из изображений:
Удивительно «шесть»! – хотя запомнить его крайне просто, ибо он в случаях: 6*= (5); = 6(6) (!).
СЕМЬ Повстречал я девушку – сделал предложение. И еще одну повстречал и сделал предложение… И так семь раз. Пошли мы всей кучей в раббанут, а там даже заявление не берут, не более одной, говорят они. Они. А как выберешь? Семь – число счастливое.
ВОСЕМЬ Настоящее число запомнить невозможно. Оно напоминает алкоголика, валяющегося у дверей собственного туалета.
ДЕВЯТЬ В один годик Велемир Хлебников задумал «Ладомир». Владимир Владимирович Маяковский «Облако в штанах» – в два годика. Вагинов (Константин) в три годика набросал «Труды и дни Свистонова». Будучи четырехлетним младенцем Даниил Хармс обсуждал с Александром Введенским соображения о поэзии и прозе. Пятилетний Булгаков гвоздем нацарапал на стене возле кроватки – «Маргарита», в шестилетие В. Ерофееву, по свидетельству современников, были ясны в общих чертах «Москва – Петушки”. Семилетний карапуз Владимир Семенович Высоцкий напевал в коридорах коммуналки отдельные слова «баньки по Белому». На восемь лет приходятся первые наброски «Двенадцати стульев», «Зависти», «Котлована», «Любки Казак” и рассказов Мих. Зощенко. Девять – «Между собакой и волком», блажен, кто помнит себя до десяти лет.
ОДИНАДЦАТЬ Команда «Пахтакора» победила на чужом поле команду «Спартака».
ДВЕНАДЦАТЬ Пошла в новогоднюю ночь Машенька-подлючка в лес-дремучий. А у костра собрались все двенадцать месяцев. А у Машеньки на лице такая сучность нарисована, что она им очень личила и в глаза бросалась. И они порешили сообща, что каждый подарок ей сделает на Новый благополучный год. Решили-порешили, а где взять? У самих-то нет ничего. У меня взяли, у Малера, каждый что-нибудь. Один деньги, другой семью, третий трезвость и так до двенадцати. Так и сделали, Машенька, где ты?
ТРИНАДЦАТЬ Двенадцать апостолов и Понтий Пилат.
ЕЩЁ разное
Т.
СКАЗКА (колечко)
Сидел Ленин в ссылке, отливал колечки оловянные. Одно – для Надежды Константиновны, одно – для Инессы Арманд, одно – для Клары Цеткин. И для Фанни Каплан – одно. Для Раймонды Дьен. Для Анжелы Дэвис… На-фиг, на-фиг. Надоело. Все – Ленин да Ленин..Я Пришел Сталин. Отнял колечко у Надежды Константиновны. У Инессы Арманд отнял. У Клары Цеткин отнял. У … На-фиг, на-фиг. Надоело. Все Сталин да Сталин… Убил Кирова – и ладно. Сидит Липкин, за Стальским Сулейманом песни записывает. Акын: «Бала-вала-вала-вы», переводит Липкин: «Ты беги-беги, колечко…» Акын: «Бала-бала-вала-бы», говорит внучка: «Отпусти дедушку, дедушка шибко писать просится». На-фиг, на-фиг. Надоело. Все Липкин да Липкин… Эх, как бы Микоэлс сыграл Бен-Гуриона! Как Ингрид Бергман Голду Меир, как Лив Ульман Иду Нудель, как Жаботинский жену Бегина, как Йоси Сарид Милославского. На-фиг, на-фиг. Надоело. Все Бен-Гурион да Бен-Гурион… Вот идет девочка, хорошая такая, откуда ты, девочка? Из Ленинграда? Вот мы девочке и отдадим колечко, будь счастлива, девочка.
РАССКАЗ (страх)
Завтрак съел сам. Обед поделил с другом. Ужин отдал врагу.
РАССКАЗ (печальная история)
Сидя на рундуке, товарищ окончательно усвоил формулу – по капле выдавливать из себя раба.
РАССКАЗ (шляпа)
Гуляет по Иерусалиму турист, американец, в большой шляпе а-ля Джи Ар. ПО Старому городу гуляет, по Новому гуляет. Забрел в синагогу, бейт-а кнессет по-нашему. Слышит, поют: «И за весь народ Израильский». Снял он шляпу, приложил к груди, спасибо, говорит, что и за нас молитесь, а в ответ слышит: – Шляпу надень!
ПОВЕСТЬ (бренность)
Суть жизни, – сказал Учитель, – в том, что после цветов в вазе остается дурнопахнущая вода. – Какая глубокая мысль, – воскликнули ученики и пустились в пляс вкруг Учителя.
(Впервые опубликовано в журнале «Ситуация» №2 (1985))