:

Архив автора

ИЗ АЛЬБОМА КНИЖНОГО МАГАЗИНА «КУРСИВ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 28.02.2021 at 17:53

РИСУНКИ ИСРАЭЛЯ МАЛЕРА

КАК ИЗЯ БЫЛ МАЛЕНЬКИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 28.02.2021 at 01:48

КРАТКОЕ ПОЯСНЕНИЕ

Дело было, если не ошибаюсь, так:

18 августа 1994 года собрались завсегдатаи «Клуба мрачных и ненаходчивых» в магазине «Курсив» на вечер, посвященный творчеству Израиля Малера. Вечер этот отличался от всех прочих тем, что на нем, в виде исключения, отсутствовал единственный штатный сотрудник сего присутствия – господин непременный член, а именно – сам Израиль Малер. Творческий вечер был назначен заранее, а потом Изю куда-то зачем-то срочно вызвали, к чему-то призвали, что-то такое ему назначили – сегодня уже и не вспомнить, куда, к чему и что – и он, не желая переносить заседание на другой день, отдал ключ от магазина нам с Гали-Даной и попросил провести вечер в его честь и не поминать лихом, а все хвалебные речи записать, как было принято в клубе, на магнитофон.

Приведенные ниже коротенькие тексты на тему, заданную Гали-Даной, представляют собой дополнение к прозвучавшим тогда хвалебным речам и прочитанным присутствовавшими текстам отсутствовавшего Малера. Авторство некоторых из этих фрагментов, увы, трудно установить. Впрочем, своей цели – создания яркого и достоверного портрета маленького Изи – они достигают независимо от наличия или отсутствия авторской подписи.

Некод Зингер

***

Когда Малер был маленьким, он просто ненавидел музыку – едва услышит любую мелодию, неважно – знакомую или нет – он прятался на дворе, за старым велосипедом. Особенно он не любил оркестры и марши – потому, что его всегда звали дирижировать.

В конце концов его успешные прятки привели к тому, что все его произведения были приписаны другому человеку, и к тому же, немцу.

Вот и вся история.

А[лександр] К[ругляк]

***

Когда г-н Малер был просто Мал и не имел в конце себя «ер»а, он был отчего-то скушен. И все вокруг него скучали ужасно. Мама особенно скучала. «Хоть бы ты, Изенька, что-нибудь такое сделал, хоть бы пошалил немного, чтобы сделалось нам веселее, ну хоть капельку, ну хоть бы придумал себе псевдоним – на худой конец, если такой уж ты скучный мальчик».

– Шонберг! – сказал скучный Изя.

– Шонбергер! – поправила мама. – Большой писатель выйдет из Шонберга, если сделать его Шонбергером. Или напротив Реламом.

(Автор не установлен)

***

Изя I

Когда Изя был маленьким…

А был ли Изя маленьким, а был ли Изя, был ли, мальчик-то был?

Нет, отвечает, Изя есть. Маленький, то есть, есть. Да.

Изя II

Когда Изя был маленьким, в его честь назвали маленькое марионеточное государство на Бл. Востоке.

С тех пор так Изю и дразнят: Изя, говорят, Изя . И государство делается все меньше и меньше.

Гали-Дана Зингер

***

Маленький Малер. Сон в летнюю жару

Однажды маленький-маленький Малер пошел играть в снежки.

Малер был теплый, снежки – холодные. Потом он тоже стал как бы прохладный, потому что отдал Снеговику свои варежки и слегка отморозил пальцы. Точнее, один палец, указательный. Для рифмы.

Малер-мальчик

Отморозил пальчик…

Впрочем, где-то это уже было. Вот он и решил в тот замечательно-знаменательный день писать так, как все и никто. Как всё и ничего.

А потом мама позвала его есть борщ.

(Автор не установлен)

***

Малер обнаружил факт, что жизнь так и не вышла из закона странных совпадений. Он понял, что произошло досадное недоразумение – он остался маленьким. Он повесил на вешалку отмороженные ноги, снял медаль, постригся, купил покупателям кофе, спустил цены на книги, оттолкнулся от тех, от кого должно было оттолкнуться, оставшимися конечностями и прорепетировал факт своего отсутствия, заменив себя мешочком земли, который должен порасти зеленой травой.

Эли Эзер

Когда Израиль был маленький, его звали Изя и он находился в границах 1948 года. У него были маленькие ручки, маленькие ножки и вообще необъяснимая склонность к малым формам.

Но неважно.

а в чем, собственно, суть?

Ибо вышел однажды Изя на улицу и видит – навстречу ему идет человек по фамилии Шонберг. Изя испугался и побежал. Ему стало страшно за его внутреннюю мелодию.

Н. Зингер

Иерусалим, 18.8.94

Исраэль Малер: ИЗ ОПУБЛИКОВАННОГО

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 22.02.2021 at 23:13

ПЯТАК

БЕДНЫЕ ЛЮДИ или ДВАДЦАТЬ ПИСЕМ К ДРУГУ

ВЕРЫ, НАДЕЖДЫ, ЛЮБВИ

“Метель. За окном ночью метель. Снег — белый, беспокойный.

За тридевять земель ты живешь. Обо мне ты не вспоминаешь. Ни строчкия знаю — не придет. Не нужна мне больше память. Тишина бредет по большому городу…

Давным-давно ты не ждешь меня. Путей-дорог к тебе нет. У людей всего одно счастье, только не уберег я его. Не дает мне покоя ночью моя горькая вина. Тишина поет и звенит за окном ночью…

Найти, мне только 6 тебя найти.

В любом краю отыскать. “Прости” сказать только бы. Взять твою любимую руку.

Как ночи напролетрассказатьбез сна, летом и зимой; ждет тебя со мною вместе здесь тишина…”

Ниже — подборка из собрания фельетонов.

Карманный словарь иностранных слов (составил Н.Я.Гавкин, издал книгопродавец-издатель Ф.А.Иогансон /Киев — Харьков — С.-Петер­бург/, 21-е издание, значительно исправленное и дополненное) сообщает: “Фельетон, фр. — газетный отдел, легкая беседа, преимущественно на злобу дня, а также беллетристического содержания”.

Эти штучки будут посильнее “Девушки и смерти” Горького. Это я вам обещаю.

Фельетоны в их истинном, немодном понимании. Как “Записки охотни­ка”, как “Дама с камелиями”, как “Тристан и Изольда”. Беллетристические и на злобу дня. Легкие беседы.

Лишь одно отступление, лишь одна дань, лишь одна сдача перед совре­менностью: имена-фамилии заменены кличками-прозванками. Чтоб побасенней, чтоб понравоучительней.

Выдь, товарищ, по вечеру на бережок, сядь, любезный, в палисаднике на приступочку; затянись, сволочь, махорочкой. Спой про тишину да Ко­лыму: “…знаю я, ни строчки не придет, и писем моих не читаешь…” Да угадай: а как тебя кричать будут в зоне, на какое прозвище откликаться будешь. По той кликухе — и жить тебе. По той кликухе — и фельетон тебе.

От сумы да тюрьмы. Все там будем. Век живи — век учись. Сегодня жив, завтра жил.

Умри ты первым.

Вот умру я, умру я.

ГАЛКА — БЕЛАЯ ВОРОНА

За тремя заборами с козырьками колючими да через три полосы распа­ханные вычислил я Галку: по одну сторону топтались мужики, по другую — визгом исходили бабы.

Сидит Галочка в сторонке. Ручки на коленях, юбка одернута, бушлат запахнут, платком обмотана. Сидит чурбачком на приступочке. И сидит.

Шел я по этапу — попал на пересылку. Жизнь на пересылке — вольная. Веселая. Сегодняшняя. На пересылке — истории пишутся.

Стон: баб в соседняк забросили. Мы, в ногах путаясь, кто — к забору, а кто — и на крышу. То не флаги плещутся над пересылкой, то Махоня с Амбалом со Шлепой впляс пошли да фуфайниками над головой крутят, кровлями грохочут, а там, да на той стороне, манечки платочками разма­хивают. А как встречу вас, да как выебу, аж до глотки воткну, не забудет­ся.

Пересылка — жизнь вольная. Ксивы пишутся. Дела делаются. Решения решаются. Суки режутся. Все как водится. Порешил Смурной Решку-пидара. Впилил ему между белых ягодиц, а потом, не слезя, — пилкой по яблочку “Смурной, ты чего творишь?” — “Перепилил суку, на которой сижу”.

Знакомства завязываются и развязываются. О кентах кентам параши идут. Тю-ю-ю…

Что твой паром — пересыпка наша. До берега плывем, а там — раз­бежались. Разведут. Разведут конвойные по зонам. Тридевятое царство. Империя, бля. А тут еще и баб привезли.

Так по реке — паром мимо парома. Эге-ге-гей! И расплылись. И кранты. И финики. И ладно. Главное — успеть: сказать, передать, запомнить, за­писку бросить, сеанс словить, наколоть… И заочные браки на небесах вершатся.

Помахали ручками — и хватит. И ханы. Хоре.

А и мне знакомая вытянулась. На одном бану динамо крутили. Эй, — кричу — чей пенек там в сторонке? Это? Это — Белая. Да какая же она

— Белая, когда она — черная, как любовь моя?! Ворона — она — Белая, Галка — Белая Ворона, отдельная она, не возжается ни с кем, то ли в воду опущенная, то ли пыльным мешком из-за угла стукнутая. Тихая. Мертвая.

Сидела Галочка чурбачком на приступочке. Круглолица. Узкоглаза. Ску­ластенькая. А до посадки был у ней волос черный. Крыла вороньего.

Срок в три года тянула, что один день. И каждый день — что три года. Как спихнули ее в грязный железнодорожный снег с высокой сту­пеньки вагонзака, вытолкали из воронка, швырнули в зону, так замерла и пошла омертвелая, деревянная. На какие нары ткнули, туда кости и ки­нула. Миску сплющенную сунули, взяла и не вякнула. Первой же ночью сидор выпотрошили, ватные брюки на заду распороли; не слова пожалела – не заметила. Так и шла днями по зоне — не возникла, не шебуршилась, не заедалась, не шакалила. Вот оно как с ней.

В лагере развлечения известные. Ублатуют старшину в зону пригнать не лошадку-бочковозку, а Ситного — жеребца известного. Жеребец — ска­зано сильно, так — мешок с костями старыми, но кишка, кишка болталась. Ситный свое несчастье знал, как к воротам подводят, так уже инструмент свой выпрастывает. Ходи-ходи, милай, живодер ждет, ха-ха-ха. Бочку во­лочит, упирается, башкой крутит, а те уже у КПП толкутся, хохочут, руки потирают. Белой Вороны это не касается, она и не взглянет туда, головы не повернет, глаза не бросит, в игры эти не играет.

А еще были работы такие — на огородах. Каждая с работы норовит с со­бой морковку пронести в зону. Вовка-Морковка. Ишь, какой крепенький, круглый да гладенький. А мой с бородавочкой, мой. На вахте солдатня изгаляется, беспредельничает, такую радость отымает. А кому проскочит, кто протащит, сидит на нарах, перед подружками похваляется, обмоет морковку, оботрет, за заварку вовку-головку на разок товаркам уступит. Только Галку никто с морковиной не ловил. Не видывал.

Что мужики, старшины да лейтенанты — знатные по зоне женихи к ней колышки подбивали, сладкой жизнью да крепкой любовью обеща­лись. Фигушки-фигушки. На дачки не обольщалась, в длинные слова не вслушивалась.

Да нет же, нет; верности никому не хранила, никому на воле не обеща­лась. Умерла она, понимаете, умерла живая.

О ТОМ, КАК ГЛОТ ПОШУТИЛ С КОСЫМ

Случай случился. У нас. Толкались мы в сушилке. Тарзан чифирь за­варивал. Санья в сторонке устроился, все смотрел. И мы смотрели. Вот поднимается первяк, вскипает, золотистой пеной заходится. Тарзан круж­ку люминевую из огня вытаскивает, ему уже и баночку подставляют. Он туда чифирь сливает. Глот в тот раз какой-то нервный был.

Слили центряк. Третьяк сцеживаем. Идет баночка по кругу! Идет, милая! Глотнул — передай товарищу. Все — в норме, только Косой туфту тол­кает, макароны на уши вешает. Не ценили у нас Косого. Все у него с подковыркой, все с лодъебкой. Сорняк-человек.

— Тарзан, слышь, Тарзан, ты часом не портянку отварил? Вкус пости- рушный…

— Буде, — цыкает Санья.

— Мог бы и сахарком заправить, не жадобиться, от чая сладкого кайф бедовый.

— Хряй, — цедит Санья.

А Глот в тот раз точно был нехороший. Еще ему показалось, что Косой чем-то там его мать задел. А у нас это так; про жену — как хочешь, про невесту — пожалуйста, про родину — чем громче, тем лучше, а мать не трогай, не замай! Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, при­вет…

Поднимается тогда Глот и говорит; “А ведь тесно нам с тобой, Косой, в этом мире. Не разойдемся. Не разбежимся, а на том, на белом свете уж окончательно посчитаемся. Сукой буду, а пасть тебе порву, стерлядь”.

— Ты сказал, — ухмыльнулся Санья.

Косого у нас не миловали. Больно глаза в разные стороны разбежались, не поймешь на кого зенки настроил.

И так два месяца проходят. Все молчат. Ждут, то есть. Санья все на Глота посматривает да кадык потирает. А попробуй к Косому подберись: во все стороны, кощей, видит-глядит.

17-го августа, как сейчас помню, когда сел на лесоповале Косой за ку­стиками, штаны спустил, зад в траву окунул, по прямой сзади подошел хозяин его. Полосой, железякой с размаху — буденным — ему голову снес. Она в ту же траву и шлепнулась. Подскочил Косой, выпрямился, но головы-то нет. Как не было.

Шестьдесят дней точил Глот железку по душу Косого. А когда депо свое сполнил, пошутил:

— Косому и смерть с косой.

МАШКА-КОНЬГОЛОВА

Случилось наводнение в сентябре. Не в мае.

Не поздней весной — ранней осенью.

Солнце раздухарилось — снег подтаял — под ним протекли ручьи; по­тащили его с сопок — окунули в реку. Вот и наводнение.

Текла низиной вдоль поселка речка Майзас. Вдоль поселка — вдоль зоны да казармы, офицерских домов да вольных построек. Майзас-Су — Мутные Воды. Приехал человек, разглядел сверху реку, побежал тро­пой меж кустов, на ходу лушпайки сдевывает, — по мосточку склизкому и прыг — ласточкой. Прыг-то прыг, да так и остался стоять на черепушке, ножками размахивая — жидкости в Майзасе на три пальца, но дна каме­нистого сквозь муть не рассмотришь. Не разглядишь.

А тут — раздался Майзас, выполз из берегов, смешался с водами Томи, заполнили они впадину — озеро встало.

Вот, взяли бочки пустые. Соединили меж собой веревками. Красных тряпочек навязали. Обнесли зону от угла к углу, от вышки к вышке, Такие вот бакены. Такие байки. Зэки плавают по зоне на дверях, рыбу рыбачат, песни распевают; “В такую дурную погоду нельзя доверять никому”.

А кто доверяет?

Прилетела из-за леса птичка. Перышки бархатные. Короткие. Белые- белые с голубым-голубым. В воду нырнула, вынырнула с рыбешкой в клюве, да и улетела в лес.

Окромя всего прочего снует на гиблой лодчонке меж домами вольными Машка-дорожница. Так кричит; “Эй, — кричит, — чего расселись — юбки по крышам распустили? Эх, всех мужиков сманю!” Да на песни из зоны отзывается своим дурным голосом: “…нельзя доверять никому”.

Только вода чуть спала, ушел из зоны зэка Максимов. И куда бежал? Тайги нет, дорог нет, куда ни сунься — вода. Было озеро — стал остров. Он, дурошлеп, осень с весной перепутал. Тянуть-то оставалось — три месяца и четыре дня как одно. Три месяца четыре дня оставалось ему до звонка.

Полчаса не пробежали солдаты по следу, а привел их Барс прямо к развалюхе Машки-дорожницы.

Врывается в дом служебно-розыскная группа во главе с сержантом Краськовым. Врывается и с копыт летит — со смеху падает — смотрит им прямо в дверь из тесной каморки зад заключенного Максимова. Смотрит на них и спешит. Трепыхается.

—Рядовой один кричит: “Которые тут временные — слазь!” А хохоту. И то — руки вверх в такой ситуации не крикнешь. Только Машка из-под мужика выдыхает; Крыськов! Сучья рожа! Дай кончить!

—Кончишь… — отвечает сержант, АКМ в угол кидает, по ремню двумя ладонями бьет.

Отрывают Максимова, стаскивают, веревками связывают, в угол под стол кладут. По очереди на Машку слазят, остальные тем временем са­могон дуют. Очень веселый наряд выпал. И стол, и дом готовы.

Уже потом, как натешились, вызвали автозак. Под ухи и ахи раскачали связанного да голого, в кузов, раскачав, зашвырнули. Сами вдоль бортов устроились, за борта держатся. И повезли. Поехали.

По дороге вспомнил сержант Краськов: всегда после этого дела поссать охота. Как говорится: однако было, всех ссать заманила. Залили Максима.

А когда осталась Машка-Коньголова одна, вытащила она из-под койки другую бутылку непрозрачного напитка. Лоскутные одеяла сбила под спину. Села — устроилась. Из горла хлебает. Да ноет жалобно про себя: “Ведь то не обо мне моя забота была! Чтобы кончил бегляк, просила”.

МАТЬ

Было наводнение.

Было.

Еще вода не сошла, а уже другая напасть прибыла — ящур.

Конвойный старшина погулял, так погулял — чья козья морда из стайки выставится, так он ее сейчас из пистолета. А что? — согласно инструкции. Или приказа.

Почты нет. Вот оно как. Жрачку по сусекам наскребали. Ларек опустел, словно квартира товарища Семенко после того, как ее Дон с Махметкой посетили. Потом кончилось курево. Курево-марево.

А тут еще менты под это дело прикрыли свиданки. С крыш смотрели мы на речку Томь, кляли деревянные коробы с опилками, о которые следо­вало вытирать ноги перед каждым крыльцом. Вспоминали чайные спивки, выплеснутые в костер. Пели. Песни пели.

Жил, то есть — сидел, то есть — кантовался, среди нас один мужик с самой Грузии. Грузин. Биджо его звали. Подзалетел Биджо по обстоятель­ствам семейным: брательник у него имелся, злой убийца, от мусоров у братишки в саду заховался, у них гам, в Грузии в этой самой, у каждого свой сад, а то и больше, в горах где-нибудь, оттуда его и дернули, вылез хмырь в тошниловку, домашнее приелось, короче — старшего вышканули, а младшему, чтоб Родину больше себя любил, червонец вкатали. Я о нем почему вспомнил?

Нарисуйте себе — день, месяц, два лежите вы на крыше, за зону на дорогу смотрите, а на той дороге никто и не появляется. Галимый нуль. И не может появиться. Откуда? Паром не ходит. Охрана на берегу лодки гоняет, Ящур. Ящур, ящур, ящур! Забодай его коза, а нам что, из-за этого ящура помирать прикажете?!

Такую картину рисую — лежу на крыше, загораю, значит. Гляжу в сто­роне от веселых друзей на кремнистый путь. Жадно гляжу. И вот на том самом пути — пустынном, как карман моего папаши, крепостного Совет­ской власти, и хоть крест на том пути ставь, хоть кол теши, а нам без раз­ницы — появляется черная точка. Сначала появляется, а потом начинает расти. Расти и приближаться. Мы — умерли.

Проясняется: точка эта — баба, правда, старуха. Широкая в бедрах ма­маша была. Но из себя вся плоская. Что круг сыра. Хотя запамятовал, бляха-муха, как сыр выглядит. Даже голландский. И канает старушенция, пустое вымя, вперевалочку. С ножки на ножку. Два угла прет, сука. А вдруг в них курево и варево? А?

На голове у мамаши черный платок, юбка хлебыстает по ногам — чер­ная. Кофточка приталенная, но навыпуск, — тоже черная, но с цветочка­ми, а поверх того всего шуба, черная, по-чапаевски наброшена. Мамаша, видать, подвзопрела, я бы подсобил, да вот — не пускают.

А грузинский наш Биджо ка-а-ак закричит, ка-а-ак заскачет, ка-а-ак за­верещит, и руками размахивает. Горный орел, значит. Старуха, вроде с испугу, коферы в грязь бросает (руками тож принялась шевелить да еще волосню себе на голове рвет) и кричит, и кричит. Тот с крыши орет, эта — с дороги. Во! Кино. Полное. Короче — матаня его привалила. Сами смотрите: по-нашему ни бельмеса, поездами с пересадками до нас, пере­праву где сыскала, по грязище семь километров с чемоданами своими пехом перла, и все, чтоб на Биджу своего полюбоваться, а ты говоришь.

За те сроки, что Биджо стригся в нашей зоне, сгутарил он для своих балалайку кавказскую, а дура старая два угла чачи приволокла. Национа­льный инструмент капитан Коля-Коля передать разрешил, с чачей дело понятно, но ведь и на свиданку старуху-мать не допустил. Приказ, гово­рит. А что ему приказ? Так беспредельничает. Без понятия оборзел.

Гудел всю ночь вольный поселок. Сдала старая чачу вольняшкам. И Чибис пил, и Гоголь, и Хохол. Коля-Коля тоже прикатил пожмуриться, но от него это дело укрыли понадежней. Мол, было, но кончилось. Вышло. И не потому так сотворили, что наказать за черствость душевную хотели или зажать, а потому, что мог Коля-Коля без напряга выбрать ведро и не пукнуть. К утру все были плохи. И некому было старуху до Томи на ле­совозе подкинуть. Скинула по утрянке она вещички в узелок и почапала. Биджо с того самого дня Чачой нарекли.

Принц, дундук, возьми да и брякни: “Дело, что старшего к стенке поста­вили, а то сбилась бы с ног старушенция”, — и враз по мордам схлопотал, чтоб не вякал, чтоб не раззевал плевательницу, чтобы не суетился зазря.

КАРЗУБЫЙ И АНТОНОВ

Мы сидим — играем в стирки. Мы играем в стирки, но не идет игра. То карта моя, то — Амбала. Безуха — невезуха. В банке — телогрейка Ванича. Сам Ванич сидит по соседству, все надеется, что выпадет ему еще разок перекинуться и вдруг да отыграет свою лушпайку.

Мне Ванича жалко. Трястись ему завтра на морозе. Я отдал бы Ваничу его. Но — было ваше, стало наше. “Э, паря, — заметят, — да ты слаб на передок”. И запомнят. Слабому — нельзя. Это-то я ухватил за четыре года посадки.

“Шуба!” — кричат из-за двери, и карты исчезают со стола. Через полсе­кунды лягут они за досточкой в нарах на другом конце барака. Входит надзиратель Матвейчук:

— Ну, чем заняты, трудноперевоспитуемые? — это у него шутка такая. — Чего стихли? Стирки-то где?

— Начальник блатует! — А чего это — “стирки”? — Ну и хохмач, гражда­нин начальник! — Ты принеси карточки, мы с тобой и сыграем. — Может первую звездочку на погон выиграешь! — А то ставим нашу Маньку против твоей Аньки!

— Тихооо! — срывается Матвейчук. — Карты на стол! Шмон сотворю! Староста — на вахту! Двоих надзирателей — сюда! Срочно! Сейчас раз­беремся!

— Поменьше бы твоя воняла, — произнесли вдруг спокойно, и старшой, не сомневаясь кто, оглядывается на притершегося спиной к стеночке Карзубого.

Санька Карзубый всегда вот так молчит, пока не скажет. Привалится к стенке и стоит часами. Присядет на корточки и сидит часами. Руки у него длинные.

Когда Санька улыбается — никаких ямочек на щеках: словно бритвой рассекли кожу и она стянулась, обнажив редкие черные зубы. Вот и сей­час — он улыбается. Матвейчук только передергивает губами, чья пусто- грейка спрашивает, кидает ее Ваничу, выходит, и Ванич перебрасывает телогрейку на стол.

Через пятнадцать минут Карзубого дергают к оперу. Он к оперу идет спокойно — пусть опер его боится.

Ну, что, заключенный Севостьянов, долго еще бузить будем?

— А вы, гражданин начальник, первый кончайте бузить, а я в тот час за вами и завяжу.

— Ты мне лучше скажи, старшину зачем обидел?

— А он что, обиделся?

— Не придуривайся. Матвейчук — солдат хороший, к вам особо не при­дирается, не беспредельничает, а что неположено, так неположено.

— Он, значит, — хороший, старшина, а я — вор, марамыжник, убийца. Он, значит, — человек, а я — так, говно на палочке?

— А ты, что… это… порешил кого?

— Ты меня на слове не лови. Сам знаешь: убить могу. А убил — это докажи.

— Ох, Севостьяков, ох, Севостьянов, когда ты нормальным человеком станешь?

— И чем это я тебе не человек? Все мы люди.

— Вот смотри — в вашей же бригаде Антонов с последнего этапа, ра­ботает, дисциплину не нарушает, смотри — выйдет через года три и по обратной не попадет…

— Не попадет?

— Не попадет.

— Так уже и отпустите человека! Знаем!

— Отпустим! Антонов — нормальный человек, он еще на воле порабо­тает!

— Ииии — завел! Матвейчук — человек, Антонов — человек, можа и ты — человек?

— А кто же?

— А вот на костылях у тебя чоботы новые — сколько пачек Абдулле в зону перекинул, работничек?

На следующее утро выводят Карзубого из БУРа. Матвейчук — к нему, аж спотыкается.

— На работу пойдешь или опять в отказ?

— Пойду, пойду, человек хороший, воздухом подышу.

— Я те подышу! Рогами упираться будешь. Я тебя сломаю.

— Один такой ломал.

— Поговори.

— А я чего, молчу что ли?

Матвейчук, махнув рукавицей, отваливает.

Нас собирают толпой у вахты. Приходит наш конвой. По пятеркам на­правляют в кузов автозака.

Как только в тайге разгорается костер, Карзубый — тут. Через часок и я присаживаюсь к костру.

— Как дела, Сань?

— А вы, гражданин начальник, первый кончайте бузить, а я в тот час за вами и завяжу.

— Ты мне лучше скажи, старшину зачем обидел?

— А он что, обиделся?

— Не придуривайся. Матвейчук — солдат хороший, к вам особо не при­дирается, не беспредельничает, а что неположено, так неположено.

— Он, значит, — хороший, старшина, а я — вор, марамыжник, убийца. Он, значит, — человек, а я — так, говно на палочке?

— А ты, что… это… порешил кого?

— Ты меня на слове не лови. Сам знаешь: убить могу. А убил — это докажи.

— Ох, Севостьяков, ох, Севостьянов, когда ты нормальным человеком станешь?

— И чем это я тебе не человек? Все мы люди.

— Вот смотри — в вашей же бригаде Антонов с последнего этапа, ра­ботает, дисциплину не нарушает, смотри — выйдет через года три и по обратной не попадет…

— Не попадет?

— Не попадет.

— Так уже и отпустите человека! Знаем!

— Отпустим! Антонов — нормальный человек, он еще на воле порабо­тает!

— Ииии — завел! Матвейчук — человек, Антонов — человек, можа и ты — человек?

— А кто же?

— А вот на костылях у тебя чоботы новые — сколько пачек Абдулле в зону перекинул, работничек?

На следующее утро выводят Карзубого из БУРа. Матвейчук — к нему, аж спотыкается.

— На работу пойдешь или опять в отказ?

— Пойду, пойду, человек хороший, воздухом подышу.

— Я те подышу! Рогами упираться будешь. Я тебя сломаю.

— Один такой ломал.

— Поговори.

— А я чего, молчу что ли?

Матвейчук, махнув рукавицей, отваливает.

Нас собирают толпой у вахты. Приходит наш конвой. По пятеркам на­правляют в кузов автозака.

Как только в тайге разгорается костер, Карзубый — тут. Через часок и я присаживаюсь к костру.

— Как дела, Сань?

— Эй, старшой, — кричал с машины Карзубый оперу, — ты ведь обещал, что Антон на хату свалит!..

— Эй, старшой, — кричал надзирателю, — не того сломал, а?

— Эй, старшой, — кричал солдату, — теперь ты — настоящий человек, в отпуск махнешь…

— Эх. — Сел на скамью. — Говорят, хороший человек был, нормальный, а пулю словил.

Вечером я спросил Карэубого:

— А ты что, ссучился, Карзубый? Как вышкарь узнал, что не ты ползешь?

— Чтоб я ссучился? Я его неделю науськивал, водяры не давал, вот он и предупредил меня, что конец нашим…

— Э-э, постой, как ты знал? И никому ни дыхом? Еще один нормальный человек, значит.

ВАСЬКА-ШОРЕЦ

Васька-шорец убил жену. Васька-шорец убил жену топором по голове. Утром проснулся, жена рядом лежит, топор в крови, а геологи уже улете­ли.

Суд учел пьяное Васькино состояние, приписал ему чувство ревности и влепил всего-то семь лет. Правда, строгого. “А и чего расстреливать, попашет, срок оттянет, а там и расстрелять можно, — шутил старший надзиратель сержант Спепышев, — чего, Васька, расстреляем?” Васька в ответ улыбался, крутил чайником: “Можно, расстрелять можно”.

Семь лет, а чего Ваське не сидеть? Тот же лес и та же тайга. Чай — хо­рошо, чай — тепло, силу чай дает. Я топором по стволу бах-бах, а на кедраче царапина шрамоватая. Васька по дереву тюк-тюк, кедр валится. Меня мороз ест, топорище в рукавицах ледяных скользит, снег в валенки набирается, ноги — протезы. А шорец у костра не греется, топориком суетится, на всю бригаду пайку вырубает,

И водка в зоне бывает. Чего еще? Живи.

Так проходят годы. Васька в зоне, что на воле, чего к нему прицепились — не очень-то ловит. Иногда вызовет его к себе замполит. Для профи­лактики. Про то, про се спросит, про Америку предупредит, а в конце всегда добавит: “Ты, заключенный Васька, етить твою мать, совершил страшное преступление против человечества и нарушил советские зако­ны. Попытайся осознать всю тяжесть своего поступка, нестиранная обезь­яна. Выйдешь на свободу, топай на могилку жены и подумайте обо всем хорошенько. Можете уебывать, гражданин заключенный, пока ШИЗО тебе не влепил по первую десятку”.

Но пришел, пришел-таки последний день! Кончился Васькин срок! Весь вышел. Весь. Получил бумажки, справки, мятые рублики. Только старши­на в каптерку не идет, Васькины лушпайки не отдает, отсиди, говорит, еще семерик, можа и воэверну. А лушпайки у Васьки — дерьмо, луковые ошметки, картофельная шелуха. Старшина у себя вокруг параши такими пол мыть не станет. Но поигрался и хватит, поиздевался и все. Отдал, чертова рожа.

Вышел Васька за зону. По дороге с километр прочапал. В сопку свернул. Пошел, не присаживаясь, без отдыху-роздыху. Эй. До родного поселка. На третий день пришел, мешок в угол дома кинул, шапку поправил, где могипа жены, спрашивает, дело есть.

Но никто не знает (или не помнит), где могилка бывшей Васькиной же­ны.

Сел шорец на деревянный табурет. Сел и задумался: “3а что же я семь лет сидел?” Семь лет.

ДЕВЯТКА

Сла Саса по сосе и сосало.

У нас в “пятнадцатом” не соскучишься. Саса сидит в своем углу. Выши­вает. У него на тумбочке –платок черный, по полю розы яркие. В баночке — цветочки, на полянке собранные. Приди ко мне, я весь благоухаю…

В другом углу — Среда. Дрочила знатный. Под подушкой у него всегда заховано два-три номера знаменитого журнала “Советский экран”. Когда Среда дуньку-кулакову гоняет, нам все в голос выдает: “Давай, милень­кая, давай! Обожми его, дурака, своим тепленьким…” Порой такого на­гнетет, до утра нары ходят-скрипят под мужиками.

Паша у нас заместо печки будет. Пашка Нарком, чем не набухается – кодеинчиком или планчиком, а то просто сладким чифиром обойдется – улетает, а сам жаром пышет. А так он тихий. Тиха наркомовская ночь. Каждому Гришке его делишки.

Толстому романы тискать.

“,..И когда по тем самым краям проезжал вице-губернатор Сибирский, граф Наврозов, держа путь на тот самый город столичный Петербург, с дочкой своей, а деваха была что надо, самый раз со всех сторон, богатая и тут, и тут. Вышел Каин на тракт, в красной рубашонке, сапоги скрипят, чуб цыганский на губы спадает, схватил коней под узду стоп говорит машина наше вашим слазьте ваше благородие приехали значит, а в руке ножичком поигрывает. Граф в позу встал: не слезу — кричит. Слезешь, за милую душу слезешь — отвечает ему Каин, а сам нехорошо так ухмыляется, эх

слезешь, и ордена-медали уступишь, нам давно полагается, за выслугу лет. Граф уже обсикался, в штаниках-шаловарах сзади вот такая куча висит, ордена — просит — оставь, взамен даю фрейлёну нашу. Чего не хотим — того не хотим, а чего хоти — возьмем сами, не указ, а фрейлёну не надобно, у немок это самое место поперек будет, нам несподручно…”

Тут Среда к концу подходить стал, аж заходится; Саса на него так по­смотрел, а Паша сквозь ясный мрак поднялся да засопел…

Больше дальше. Рупь сбивает Среду с темпу и куражится кощеем — ты чего, бля, на ненаших, а империалистических баб трухаешь, мало тебе своих, и сует ему в самую пасть картинку из “Огонька”, где бабы хлеб в мешки вяжут в удобных позах. “Рупь — денежка круглая, нас на попа не поставишь”, — это он сам о себе так, но — личность мелкая, суетливая, мелкой злобы. Гиль.

С месяц уже будет — поступил к нам в академию пацан молодой — Де­вятка. По глупости парняга подзалетел. Разыгрался, а кошка его цап-ца­рап и — к нам за проволоку.

Сел за что, и за что кликуха такая? А взяли его за игру в “девятку”. Фраерская игра. Больших фраеров дети в нее играли. У фраеров и дети – фраера. У фраеров и игры фраерские. “Папа лысый, мама лысый, лы­сый я и сам, вся семья моя покрыта лысым волосом”. Папа — фраер, мама — фраер…

Становились, значит, девять бабцов раком вокруг стола (девки тоже – из ихних). Бойцы ставили на кон по сотняге, на стол кидали, вкруг. Кар­тинка, скажем, что надо: девять жоп одним глазом смотрят, а посередке – капуста. И каждый должен был по кругу каждой по самые яйца вогнать, достать и перейти к следующему номеру. Кто всех девять пройдет, тот и пан, если не сбрызнет по пути-дороге. Тот и король. Развлекались детки, пока не решили их замести. У кого пахан был шишка побольше, того домой отвезли, мамке сдали, а таким, как Девятка, выписали по-разному.

Рупь, когда раскусил, чем ребятки баловались, так весь желто-синим залился, зеленым стал. Моя мать, — кричит, — всю жизнь пахала, колосок к колоску подбирала, да видел бы Ленин такого, враз бы из мавзолея встал бы…

Где колоски мама его подбирала и какие, мы, положим, слыхивали, но и другим игра не показалась, и под подначки рульины стали доставать пацана. Бациллы да дачки отханыживали, от огня оттискивали, кружку мимо проносили. “Девятка? Не знаем. Шестерок видывали. На восьмерок смотрели. Сам — двоих знавывали, а про девяток нам ничего и не ведо­мо”. Так вот.

Вот и сейчас. Рупь над Средой куражится, а сам все ближе к Девятке подбирается. И — хвать его за отвороты бушлата, стянул, костяшками кулаков придушил: “А скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено?”

Был Володька парень крепкий, правда — тихий. И то — первый раз под судом прогуляться! А тут — вдруг — кааак врежет — Рупь откатился, соплю сглатывает, глазом смотрит. “Отлынь”, — только и сказал Девятка.

А теперь — поймите, если сможете. Встанет сейчас Рупь, и как все обернется. Может — быть Девятке знаменитым уркаганом, или — трупом, а то вернется в свой институт, инженером станет, может, попользуют его, а то, по старым связям, крупные наводки давать будет.

Вот сейчас встанет Рупь, и чего-то решится. Вот сейчас, в это самое мгновение. Как все обернется? Господа.

Вот он приподнимается.

ГАЛКА — БЕЛАЯ ВОРОНА

[…] А еще были работы такие — на огородах. Каждая с работы норовит с собой морковку пронести в зону. Вовка-Морковка. Ишь, какой крепень­кий, круглый да гладенький. А мой с бородавочкой, мой. На вахте сол­датня изгаляется, беспредельничает, такую радость отымает. А кому про­скочит — кто протащит, сидит потом на нарах, перед подружками похва­ляется, обмоет морковку, оботрет, за заварку вовку-головку на разок то­варкам уступит. Только Галку никто с морковиной не ловил. Не видывал.

Что мужики, старшины да лейтенанты — знатные по зоне женихи к ней колышки подбивали, сладкой жизнью да крепкой любовью обеща­лись. Фигушки-фигушки. На подарки не обольщалась, в длинные слова не вслушивалась. Да нет же, нет. Никому на воле не обещалась. Умерла она, понимаете, умерла живая.

А три года? Три года проходят. Освободилась под звонок, домой в город фабричный поехала. Отбарабанит смену — домой. Сядет перед зеркалом, на отрастающие волосы посматривает. Днем-то в платочек уку­тана. Потом прическа выросла. Все проходит. Все вроде бы.

Собрала Галка как-то чемоданчик, разрешение испросила и поехала по рельсам железным назад, в Сибирь, к родному лагерю поближе. На учет встала, на работу устроилась. Пять дней работает, на седьмой в зону передачу тащит — всем бабам по конфетам, а Серафиме Николаичу еще и ромовую бабу.

* * *

Учимся, еще как учимся.

Умру-ка я сегодня, ты — завтра. Из зоны в зону перехожу, один раз живу. Будет, будет мучительно больно вспоминать годы. Как ни живи. И поплыву я над миром, теряя шелуху кличек своих, кликух, прозвищ, прозванок. Только имя мое и останется мне. Данное при рождении. Или до.

Больно, больно жить среди вас, людей, больно быть человеком. Наши возможности. Наши скрытые возможности. Отползти с дороги в канаву, позабыть за болью отбитых почек, опухших губ, немеющих мыслей о сво­ем, о человеческом происхождении… А сегодня, улыбаясь облакам, при­кусив сигаретку, оборвав травинку, собрал я для вас сие — фельетоны.

«Фельетон — в газете особый отдел, обыкновенно в нижней половине газеты, посвященной статьям публицистич., научного или литерат. харак­тера в легком и общедоступном изложении” (Энциклопедический словарь Ф.Павленкова 5-м изданием, со стереотипа 4-го издания. С.-Петербург, отпечатано в Германии).

Все правильно. Законы жанра не нарушены. Можно бы и попеть.

«И писем моих не читаешь, знаю я, ни строчки не придет…

Зэка стон ап и от качки, обнявшись, как братья родные. И только с языка порой проклятья глухие срывались. Туман растаял утром, и мор­ская пучина утихла. Магадан восстал на пути — края Колымского сто­лица.

Тайга пятьсот километров. Люди, как тени, качаются. Сюда машины не едут. Олени бредут, спотыкаясь. Ты не ждешь меняя знаю, не читаешь моих писем. Не пойдешь ты меня встречать, и не узнаешь, встретив…”

НЕСЧАСТНЫЙ

(рассказ)

…Скрипели колеса телег, молчаньем откликалась тьма…

…Моросил бледный снег. В неверном плывущем свете фонарей улицы были темны и непроходимы. Призрак последних трех прохожих, стоявших на пере­крестке, мелькнул и исчез. Я поспешил туда.

Они обрадовались мне. Перебивая друг друга, принялись объяснять, размахивая руками, качаясь, скользя.

— А ведь я живу неподалеку от музучилища. Могу, если соизволите, проводить. Наикратчайшею доро­гою. — заявил третий. Он несомненно был третьим — низенький, одетый не по погоде (костюм, шляпа, гал­стук и легкие длинноносые туфли). Другие были в шоферских теплых куртках, шарфах и сапогах.

Мы миновали две-три улицы и свернули. Даль­нейший наш путь пролегал через строительные пло­щадки и развалины. Мы шли окраиной города – пе­релезали через огромные трубы, перепрыгивали через канавы и спотыкались об обломки и стальные прутья, выпрастывающиеся из-под земли. Упорству ветра мы противопоставили наше упрямство. Мой Сусанин, мой заячий полушубок продвигался молча. Я черты­хался. Жалел брюки и обувь, которые конечно же, не просохнут к утру. Противно будет натягивать на себя и так жить весь Б-жий день. Я проклял все кратчайшие дороги между двух точек — умный гору обходит, и помянул Магомета, к которому эти горы идут сами. Чертыхаясь, спросил своего попутчика, долго ли еще шлепать по грязи, далеко ли еще?

— Неблизко, — обрадовался он и, нагнав меня, спросил в свою очередь. — А Вы не местный будете?

— Не местный.

— И направляетесь к кому, если не секрет?

— Не секрет. К знакомым. Они тоже в команди­ровке. Только наоборот — в Риге. Вот и дали ключи от квартиры, чтоб не в гостинице ночевать.

— И они не соблаговолили объяснить дорогу?

— Соблаговолили.

И снова мы двигались молча, оскальзываясь в глинистые лужи и отряхивая с лиц налипший снег. Из-за туч вдруг выпадала луна — и в ее неожиданном свете мы смотрелись еще нелепей: я — со своим тол­стым командировочным портфелем, вымазанным чуть ли не в каждой луже, и он, вывалянный и вымоченный не хуже моего портфеля — со спины и спереди, с раз­вевающимся галстуком, прижимающий шляпу левой рукой к голове, высоко задирающий колени, словно это могло спасти его несезонную обувку… Мне каза­лось, что и я, и он — двое пьяных-перепьяных, бре­дем неизвестно куда и зачем, и земля, уходящая из- под ног, и ветер, толкающий в спину, уводят нас все дальше от жилых мест, к черту на кулички.

Мой спутник был молчалив, да и какие разговоры в такую дурную погоду! Лишь изредка он кричал, что музучилище — “здание особой архитектуры», что «иг­рывал на ступеньках его в далеком детстве», что “муз­училище сегодня — светоч народной культуры», что “при Ульманисе один человек владел таким прекрас­ным помещением”. Я злился и посылал его про себя с дурацким музучилищем подальше, как вдруг мы вы­шли на дорогу. Вроде потеплело.

Тут мой спутник исчез, но пока я растерянно ог­лядывался, вроде бы различив новый жилой район, он показался откуда-то — совсем с другой стороны, подпрыгивая и распевая. Продрогший-промокший- померзший-в-грязи, я пытался что-то сказать, но он кружил, бегал и убегал, возвращался и исчезал, и тем­нота подыгрывала ему.

— Позвольте, — кажется, закричал я — по мне продолжайте Ваши танцы при луне, сколько Вам бу­дет угодно, только скажите в какую сторону идти!

— К чему, к чему сердитый голос Ваш? — почти пропел он. — Идем-идем, вперед-вперед!

— Раньше, — заговорил он вновь, — музучилище было жилым домом мадам Зингер. О! Это была насто­ящая мадам. Манеры — ах, какие у нее были манеры! Походка — что за походка! А спина! А как она гово­рила! Только у нее был такой интеллигентный голос. И она была богата. По-настоящему богата. Я хорошо помню мадам Зингер. Она лечила меня. Не удивляй­тесь — она трудилась. Она была врач, как и мой отец. Но не она вылечила меня. Меня вылечил доктор Лейбович. О — этот Лейбович — был колдун. Он мог все. Все! Посмотрите на меня, — тут он остановился и принялся подпрыгивать, кружась на месте. — Видите — у меня прямая спина! Я родился с горбом. И док­тор Лейбович вылечил меня!

И вдруг нелепый мой проводник захныкал, будто бы даже заплакал. Да, он плакал, скуля и тявкая. В это время джинн тихо покидал свое узилище, и тайна, упрятанная в соломенную дудочку, зачинала свою ме­лодию. Я еще не ведал о том и спешил в гостеприимный дом.   

— Вы еврей? — вдруг тревожно спросил он. – Тогда Вы поймете, как жаль доктора Лейбовича. У нас в семье всегда любили евреев. У нас было много друзей-евреев. О! Я знаю даже некоторые еврейские сло­ва — балобост, готинькес, клейниньке…

И вдруг я вспомнил его, мне вторично показывали его. Я узнал его по движению дирижерской руки — легкое быстрое вверх и медленное плавное вниз о постепенным отставанием кисти. Сейчас нас столкнули лицом к лицу. Первый раз дали посмотреть со сторо­ны.

Я ужинал в ресторане. За несколько пустых столов от меня гуляла компания — парни, повесившие свои пиджаки на спинки стульев, и теплогрудые блондин­ки. Среди распаренных и широкомордых выделялось невеликое личико человека в коричневом полумодном костюме. Он старательно исполнял свою роль пятого-лишнего. Он пел. Он заводил песни. Он пел о том, как издалека долго течет река Волга. Он вел пес­ню о голубых озерах прекрасной Латгалии. Он соли­ровал романсами о безумных ночах. О Хаз-Булате удалом. О я встретил вас. Он пел, вот также поводя и взмахивая руками, изображая вроде бы страсть, как и должно петь в ресторане города Екабпилс. Это он стоял передо мной, хныча и мыча, растирая пиджа­ком снег по лицу, хватая меня за плащ, чтобы я видел его слезы.

— Бедный доктор Лейбович! О-о-о, бедный док­тор. Немцы убили его. Немцы. Его. Его детей. Его внуков. Им сказали, что их повезут в нейтральные страны. Но мой фатер ночью пошел к доктору Лейбо- вичу. И к другим евреям. Мой отец тоже был врач. Они знали его. Они ему верили… Нет, Вы, наверное, нееврей. Вы не похожи на еврея! Ну, скажите, что Вы — нееврей… Впрочем, у нашей семьи всегда были друзья — евреи. Мамхен до сих пор плачет, когда вспоминает доктора Лейбовича. Когда их увозили, мы стояли у окна и плакали. Мой отец даже знал их язык. И я! Помню некоторые их слова — готинькес, киндерлах, майне клейниньке.

—…Ведь Вы — интеллигентный человек? Вы, на­верное, любите стихи…

— Люблю. Но что было дальше, тогда?

Ах, оставим это. Стоит ли вспоминать старое! Хотите, почитаю стихи? Я в этом городке — представитель творческой интеллигенции. Ведь Вы тоже интеллигентный человек? Я, знаете ли, несу в массы свет культуры, эстетическое чувство, сладость обще­ния с музыкой, полет поэзии… Руковожу студией са­модеятельности на одном из заводов. Учу людей петь, декламировать стихи… — он отступил на полшага, за­прокинул голову и — знакомый полет руки:

Над омраченным Петроградом

Дышал ноябрь осенним хладом.

Плеская шумной волной

В края своей ограды стройной…

С небес летел навстречу нам зябкий дождь ранней весны. Поздней зимы. Воздушные струи, гонимые ве­тром. неслись под острым углом, по-прежнему сла­бый свет луны исчезал в клубах тьмы. Он с пьяной легкостью прервал свои мелодекламации и, оглянув­шись на меня, спросил:

— А где же я буду ночевать? Мне далеко до дому. Промокну я.

— Вы же сказали, что Вам по пути.

— Ах, я запамятовал. Дом, о котором я думал, у нас забрали… Нам оставили только один дом. Прер­валась связь времен. Чернь писает на газоны, а у ме­ня осталось только две дюжины шелковых рубашек… Я приду домой мокрый и пьяный, и мутер будет меня ругать и спрашивать: «Где ты был, Александр?» и «Александр, зачем ты пьешь?” И потом она будет плакать. Я не могу видеть, как плачет моя мутер!..

Он было опять принялся хныкать, но вдруг оста­новился перед темным трехэтажным домом.

— Вот он — дом мадам Зингер! Этот. — Он пом­чался по тропинке, ведущей за дом. — Здесь у нее был сад! Там — погреба. А тот дом был наш. И тот, пода л се, тоже наш.

Бес, снующий между каплями дождя, чертик, вы­скочивший из табакерки, он не был прежним хлип­ким пьяницей, комком мокрой глины.

Он схватил меня за отвороты плаща и, притянув к себе так, что сквозь влагу воздуха пробился запах пе­регара, прокричал:

— Но больше всего мне жаль доктора Лейбовича!

— Так что же такого сказал ему в ту ночь Ваш отец?

— Сие не имеет уже значения. Мне жаль доктора Лейбовича. Доктор Лейбович был колдун, необыкно­венной души человек.

Он отпустил меня и зашагал вперед, бормоча и хныча. Как нельзя прерывать анекдот на последней фразе, так нельзя упомянуть о происшествии, не рас­сказав его. Мы приближались к месту моего ночлега, а меня брал азарт, меня уже захлестнуло: что про­изошло в ту ночь?

Я знал ответ, мрачнел и злился.

— А что сталось с мадам Зингер? — Я поплыл об­водным каналом.

— С мадам? Мадам удрала… все денежки забрала с собой… Она боялась. Очень боялась. — Он вздрог­нул, словно хотел по-маленькому, подскочил ко мне, перегаром выдохнул:

— Боялась! — И зачастил, — боялась-боялась-боялась…

— Чего же она боялась? Что богата? Что — Зин­гер?

— О-о-о, молодой человек! Она, — он огляделся по сторонам и шепотом проговорил, — она подписы­вала истории болезни после расстрела русских.

— Какие еще истории, к чему?

— Немцы так хотели. Чтобы военнопленные уми­рали от болезней. И по ее бумагам они так и умирали. Но мы знали, что их расстреливают. Дети, жестокие дети, бегали на них смотреть, они дразнили русских, кидали в них грязь… Это были здоровые ребята, они могли бы еще работать, зачем было расстреливать…

Вот мы и пришли. С мадам-врачихой я все понял. Но — доктор Лейбович, фатер, последняя ночь… Я впустил его: «Зайдите, обогрейтесь, чаем угощу, только ненадолго: вставать в шесть — служба…” Он лег­ко согласился, зашел в квартиру первым, сразу обнаружил выключатель — “Да скроется тьма” — зажег свет и уселся перемаранным пальто в хозяйское кресло.

— Но почему У Вас так мало книг? Вы же интел­лигентный человек?

— Да говорил же я Вам, что это не моя квартира.

— Но Ваши знакомые — интеллигентные люди?

Я был зол на самого себя, что не избавился, что затягиваю. Был зол на него за все, что мне еще пред­стояло узнать.

— Конечно — интеллигентные, ведь они евреи. Разве Вы не знаете, что все евреи — интеллигентные люди?

— Да, конечно, все евреи — интеллигентные лю­ди… — вяло согласился он.

Я прошел на кухню, поставил чайник, нашел за­варку. Вернулся в комнату. Закурил. Полюбовался его зажигалкой. Затянулся. Разглядывая зажигалку, спро­сил:

— Так что же сказал фатер в ту ночь доктору?

Он ерзнул и замер на стуле. Он спросил о чае. Посмотрел на дверь. Он попался. И сдался. Сдавался, отступая.

— Но у нас все конфисковали! Все золото/ Види­те? Только один золотой зуб. Пустой рот/ Когда при­шли красные, я вырвал зубы, вставил золотые. А те­перь остался только один золотой зуб. Все пропил.

Все пропил… Вы же интеллигентный человек. Вы поймете. Все зо-ло-то отобрали. А зубы я пропил. О — как мы могли жить. У меня во рту была целая корова. Какое это было золото… И доктора Лейбовича мне жалко.

— Ну, а фатер? Что сделал фатер? — Не отпускал я жертву, зная, что больно будет мне.

— Поверьте, ничего страшного. Ничего страшного. Евреи знали его и верили ему. Он был врач. Он сказал: “Их надо успокоить…”

— Он знал, что их расстреляют? — Его тонким пальцам музыканта было так удобно перебирать обручальные кольца, монеты, серьги, броши, монеты, кольца, серьги. Пальцы суетились.

— Да. Он знал. Но иначе все бы досталось немцам… За что?! Поймите же — для тех людей уже ничего не менялось. Он сказал им: “Вам предстоит длинная дорога, немцы будут обыскивать, ценное от­берут, оставьте у меня, я потом передам вам через верных людей». Так он прошел из дома в дом. Ему верили. Его знали. Да, ему доверяли! Мой отец не был жуликом, не был прохвостом. Ему доверяли все… Утром их посадили на телеги. Увезли за город. Мы стояли у окна и плакали…

Тут я не выдержал, хотя чего-то там еще не спросил, не вызнал… Я вел допрос с пристрастием и закончил его с пристрастием. С меня хватило. Б-г меня простит. Саднили разбитые костяшки пальцев.

Он еще долго бормотал под дверью. Мутер… дождь… далеко… горб… Лейбович… корова… пропьем… последний… — и заходился, — какое это было золото! Он жаждал сочувствия и понимания.

Стояла середина поздней ночи. Работала только «Свобода». Читали письма Бориса Леонидовича Пастернака. Грузинским поэтам. Я слушал. Но ни одно слово поэта, которого тогда почти боготворили, не доходило до меня. Я был глух…

За окном гуляли тучи, нелепым пятном проступала луна. Впервые в жизни я жалел, что нет у меня слов и слез еврейской заупокойной молитвы. Беско­нечным казалось мне мое одиночество. Моя беспо­мощность перед ужасом происходящего.

…И скрипели колеса телег, но молчанием отклик­нулась ночь…

Маленький человечек спал на холодном полу подъезда. Пьяно, по-детски всхлипывая во сне. В провинциальном костюме. Печальное лицо. Узкие интеллигентные кисти рук. Затоптанный, замызганный, необжитой пол. Подъезд нового дома. Люди осторожно обходили его. Кто-то подобрал и сложил в шляпу выпавшие из карманов ключи, сигареты и заграничную зажигалку, на которой одевались и раздевались миниатюрные женщины. Шляпу положили в изголовьи, ступенькой выше.

Я был знаком с человеком, спящим в подъезде. И мне казалось, знаком давно. Две тысячи лет. Или бо­лее.

ИГРУШКА

— Нет, — сказал он.

На угловой скамейке городского парка сидел сле­пой и протирал запотевшие стекла очков. Правая рука судорожно сжимала оправу. Неестественно выпря­мившись, слегка закинув голову, невидящими глазами смотрел в глубь аллеи.

Стоял яркий солнечный день.

Разноцветные дети носились по зеленой траве га­зонов. Подбрасывали апельсиновые корки и теряли сандалии. Ребячий смех, плач и вопль нарушали ти­шину пустых кустов и цветущих деревьев.

Пронзительными безжалостными голосами их окликали матери, устроившиеся в тени на старых, повидавших виды одеялах. Они скинули обувь и шевелили пальцами ног. Сидели, выставив на солнце ноги. Рядом, в тени, стояли красные и синие коляски на высоких неверных рессорах.

Суетливые отцы в сползающих шортах махали фанерками и картонками, раздувая угли в черных мангалах, и доставали легкие бутылки с желтой водой из портативных холодильников. В кустах играл духовой оркестр.

По старинному ухоженному арабскому кладбищу прогуливался деловой человек в коричневом костю­ме-тройке. При галстуке и при шляпе. Вычислял на счетной машинке. Записывал на мятой бумажке. Пря­тал ее в задний карман брюк. Прикуривал мокнущую во рту сигарету.

Изящный негр в белой кружевной кипе продавал из раскрытого чемоданчика крохотные бутылочки ароматических жидкостей. Дремал продавец цветов. Голоногий бесштанный нищий в мокрых ботинках с чужой ноги ругал прохожих идиотами, прогонял их и напрягал красные белки глаз.

Прямо на тротуаре, преграждая вход в подъезд, мостилась машина “мустанг” цвета давленой вишни.

В продуваемый колодец лестничных пролетов ветер намел мусор фантиков, оберток, разорванных квитан­ций и сигаретных коробок. Немецкие, английские, русские и арабские фамилии украшали двери квартир. Возле каждой фамилии стояло: доктор, или бухгалтер, или адвокат, или сантехник…

Из связки ключей, каждый из которых был обрам­лен в свой цвет, он выбрал зеленый — от дома. Чер­ный был от машины, красный — с работы, желтый — от квартиры родителей жены.

Она стояла на кухне и, хотя день клонился к по­лудню, была в ночной пижаме с накинутой поверх его форменной курткой. Жена крикнула ему “доброе ут­ро” — не оборачиваясь, боясь упустить кофе. Черные путаные волосы были стянуты колечком дешевой го­лубой резинки.

Он ответил: “Доброе-доброе”. Не развязывая шнурков, стянул черные туфли, швырнул их в угол к дверям. Носки остались под стулом. Фуражка, краси­во описав полукруг, опустилась на диван у окна, но скатилась с него.

Рывком расстегнул рубашку. “Если оборвешь пу­говицы, как расстегнешь рубашку? Так и будешь жить в одежде?“ — шутил над ним отец.

Отпустил пропотевший ремень. Подвинул к себе та­релку. Потряс над ней перечницей, раздавил яйцо и пе­ремешал вилкой еще дымящиеся кашки бобовых с под­солнечным маслом. Отломал загорелый кусок питы. За­черпнул хумус с тхиной и залил пузырящейся колой.

— Нет, — сказал он.

— Сумасшедшая, ненормальная страна, — сказал ом себе. — Я уеду отсюда.

Придавленные тяжелым густым зноем уличные звуки почти не достигали окна на третьем этаже. Ка­залось, мир там, за окном, и спокойный мир этой комнаты никогда и нигде не пересекались. Он наде­ялся отойти, отдохнуть, отсидеться после длинной ду­рацкой ночи. И все же повторил:

— Сумасшедшая, ненормальная страна. Страна су­масшедших и ненормальных.

…Под утро из Старого города приплыло пение муэдзинов, призывающих мусульман на молитву. Го­лоса растекались в воздухе, повторяя очертания до­мов, башен, холмов.

Голоса скользили по неяркому свету бесконечно медленно встающего на востоке солнца.

Холодная вода и густой кофе сняли усталость. Хо­телось спать, домой, чтобы кончилась ночь и день не наступал несколько суток…

Жестокий безумный грай ворвался в комнату. Это соседка, потерявшая разум и мужа столетья тому на­зад, брошенная детьми в пыльных обшарпанных ком­натах, поносила всех, всё и вся, на чем еще держится мир. Она дневала и ночевала у окна, свисая грузным, тяжелым, расплывающимся телом за раму, курила де­шевые дымные сигареты и целила окурками в прохожих.

Он швырнул обрывок питы в месиво на тарелке:

— Слушай! Миллион раз просил — не подсовывай этих дурацких восточных лакомств! Я хочу нормаль­ной человеческой жратвы! Тошнит от этих хумусов-шмумусов!

— Уже несу оладушки, — отозвалась с кухни жена, — и кофе как раз подошел.

Поставила перед ним блюдо оладий, банку абри­косового варенья и кофе в пластмассовой чашке. За­цепив ногой, подтянула к себе второй стул.

— Трудное дежурство было? — Она смотрела, как он ест. Вчера, уходя на службу, сказал, что вернется поздно. Вернулся рано — на следующий день.

— Гиблое дело, — ответил он. — Убили киббуцника… Он в Израиле лет сорок… приехал в Иерусалим на экскурсию, и здесь его убили.

— Грабеж?

— Если бы… Оказался нацистом, из этих… с номером под мышкой… Хитер был — спрятаться в Из­раиле… Прибыл в страну с документами одного из лагерников…       

— И только теперь обнаружили? И кто?

— Кто? Застрелил его мальчишка. Сирота. Круг­лый. Который его никогда не видел. И не мог видеть. Он родился после войны. Через много лет после войны. Мать умерла. Кесарево сечение. Лагерь, позд­ние роды. Отец протянул на полгода больше. Вся ос­тальная семья осталась в том лагере. Братья, сестры, дедушки, бабушки. У этого пацана ни родных, ни близких. Он не мог опознать этого старого шакала.

— Кто-то подсказал ему?

— Кто-то навел. Подставил пацана. Муалем и Ха­им бились над ним всю ночь. И так подходили, и этак. Твердит свое: сам помнил, со дня рождения, сам узнал. Мы же еще не совсем идиоты, чтобы поверить.

И вот — пожалуйста. Но и это еще не все, Софа…

— Что же еще, Яша?

— Понимаешь… пистолет… знаешь, что сказал Моше? Он приходил к нам как-то, такой высокий, худой, с кипочкой, ты должна помнить его…

— Что сказал он?

— Сказал, что ребенок мог не понимать, что пис­толет игрушечный.

DSC_0002s

ПРИСТАНИЩЕ «МОСКВА»

(Иерусалим, заповедник)

Мы находим Риву Исааковну… Где? Где мы нахо­дим нашу героиню?

О нет! Не там, где разламывают жирную индейку над столом, и не там, где делят пайку хлеба на три порции. Нет ее в методическом кабинете, нет в доме для престарелых, нет в очереди на подписку гениаль­ного русского поэта…

Но — вы только не подумайте! — вот она, наша Ривочка, — вырывается с боем из гастронома, отхва­тившая без очереди по красной книжке (эге! — зна­чит, какая ни на есть, но не без книжки) пять штук кулинарных московских котлет по цене 11 коп. за штуку. С пачкой газет под мышкой, с сумкой из об­лупившегося дерматина, она поднимается медленно — возраст все-таки — на третий этаж, в свою одно­комнатную, где в банке плавает гриб, где за окном кефир в сеточке, где газовая плитка, залитая всегда убегающим кофием.

Все здесь ждет ее смерти. Печальная вздыхает ме­бель. Столик у окна, под скатеркой, сдерживает себя изо всех сил. Металлическая матрацная сетка цепля­ется за стенки кровати, только бы не сорваться. Пада­ют двери буфета. Кастрюли без ручек. Даже часы, иногда забывшись, останавливаются. Болонка Ма­тильда живет из последних сил, но уйти раньше хо­зяйки не решается.

Рива Исааковна собой вся луковичка, надежда константиновна, клара цеткин — нет, не инесса ар- манд; нет — не арманд, и сарафан из простого, грубо­го материала, и блузка, строгий воротник, но шляпка — разве что без пера, без вуали. Придя домой, она са­дится за столик. Перед ней солидная пачка поздрави­тельных открыток, которые и после ее смерти будут приходить от разных организаций и отделов. Она са­дится читать газеты. Газеты для нее — не новости, она вычитывает знакомые фамилии, ибо многих зна­вала на своем веку.

Потом достает папироску (кажется “Беломорка­нал”) и курит, и смотрит в окно…

Она курит и смотрит в окно. Она курит и смотрит в окно. Она курит и смотрит в окно. В пепельнице ленинградского фарфора растет гора папиросных мундштуков. Гора громоздится и закрывает изображе­ние высотного здания на Воробьевых горах (этакая розово-коричневая картинка нашего детства). По ободку пепельницы славянско-готическая надпись зо­лотом: “С наилучшими поздравлениями. Сотрудни­ки”.

Она смотри в окно и удивляется. То ли в наше время? Зима была — как зима: снег падает — пуши­стый, мороз — крепчает, и — наледь; сегодня, в кон­це декабря, стоит дождливая промозглая погода, впо­ру калоши надевать, боты натягивать. Но Рива Исаа­ковна упрямо следует календарям, натягивает танки на толстом ходу, под шерстяные носки прячет про­зрачные кости венозных ног. На себе — тяжелое чер­ное пальто на ватине (одна пуговица — наружная, под воротник; остальные — на крючках, обрывающих на­стойчиво петли).

В дверь стучат. И, не дожидаясь ответа, входят. Так поступает только комендант Борис Ефимович.

Как наши дела, уважаемая?

— Как ваши — не знаю, а наши никуда не годят­ся.

— Что так?

— Все! Все! Борис Ефимович! Газеты запаздывают.

Врач прописал мне олимпийский кефир для диеты, а он в наш суперсам не поступает. Вчера было собра­ние домового партактива, старики пришли, а моло­дежь?

— Рива Исааковна! Погоди! Молодежь работает и учится, но это конечно, ты права, не должно отвле­кать ее от активной деятельности. Я поговорю. С га­зетами разберемся, обещаю. Что же касается кефира, то, не будем закрывать глаза, есть в снабжении от­дельные перебои.

— Вечные отговорки. Так все проговорим. Ну а теперь скажите мне, что за Герасим появился у нас?

— Какой такой еще Герасим?

— Герасим и Муму. Классику надо читать. Новый дворник не сумел ответить ни на один из моих вопро­сов. Когда я возвращалась домой, я увидела его и спросила, по какому праву он тащит на работу свою собаку. У меня тоже есть, как вам известно, собака, но она культурная и легко заболевает. Собака же дворника обязательно занесет чумку или, вот напасть, бешенство. А он только мычал в ответ и размахивал I руками, как Дон Кихот…

“Вот ведь чертова старуха! — думает осторожно комендант. — Все разнюхает. Скорей бы Гриша выхо­дил. И слава Богу, что Срулик не проговорился, но к какого дьявола попадается на глаза, ведь договарива­лись. И еще — собаку припутал…”

— Рива Исааковна, я вам гарантирую, что через пару дней его не будет. Ни его, ни его собаки. Григо­рий болеет, но должен не сегодня-завтра выйти.

Комендант смотрит на часы и говорит, что ему пора. Риве Исааковне глаза ест — часы-то у него я электронные, никак у спекулянтов достал. И новая | волна разочарования накатывает — она считала его чуть ли не дыбенкой; однажды комендант даже при­снился ей на крейсере, на белом коне, с шашкой в оттянутой руке, ленточки на бескозырке. Хорош был бы и за председательским столом, с неловкими, но крепкими руками, маузер или графин-стакан. Ложеч­кой — по стакану.

Вслед за комендантом она выходит в коридор и ревниво наблюдает, как он стучится в соседнюю ком­нату. Затем возвращается к себе и опять тянет “Бело­морканал” Потом встает, наливает Матильде молоко. Молоко, надо сказать, уже недельной давности, но до сих пор не скисло. Времена, времена, наука, не слишком ли легко достается все нынешним? Она ку­рит и смотрит в окно. Через двор семенит старый большевик Бланк-Светлов, пряча букет фиалок в ру­кав халата. В магазин только и завозят красные гвоз­дики, белые ромашки да фиалки с маками. Что-то в последнее время зачастил он на их этаж, к этой, к Зускинд.

Но что это — ба! — к ней идет гость!

Это я к ней иду. Здравствуйте, Рива Исааковна!

Я отметился у вахтерши — к кому следуете? — и пошел длинными белыми, в бликах-плакатах коридо­рами. Ну и плакаты! И где они выцарапывают такие, таких у нас в магазинах не сыщешь…

Я стучусь и прохожу. У меня в руках торт (назо­вем его “Киевским), пакетик для Матильды (не са­харная косточка — куда ей? — дешевый фарш, не ху­же, впрочем, ваших, московских) и красная гвоздика.

— Рива Исааковна, примите поздравления от лица месткома и от меня лично.

Из внутреннего кармана пиджака я достаю от­крытку — золотое “8 марта” на фоне пылающего стя­га и голубых подснежников, печать, подписи — и приложив к цветку, протягиваю всю, так сказать, пе­редачу.

— Милый Изя, — говорит она. — Вы один не за­бываете старуху.

— Ну что вы, что вы! — не сбиваюсь с роли. — Все помнят вас, все вспоминают, я ведь не только от себя. Товарищи просили передать вам, что каждая день вспоминают и равняются. Они-то и прислали гостинцы. Сам директор просил передать… — И так далее.

Мы сидим друг против друга и пьем дешевый гру­зинский чай, отдающий ветхой и веничной древеси­ной. Моя ложечка неприлично стучит по стакану. Стакан — в подсеребренном подстаканнике. На нем — в окружении дубовых листьев наш общий друг — Богдан Хмельницкий; хозяйка пьет из кружки, на са­мом верху кружки — щербинка, и от нее уже побе­жали по стенке сероватые трещины; внутри кружки — черные точки: чай, за десятилетия натянувшийся в поры фаянса.

— Где же вы, Изя, пропадали?

— На картошку ездили, — я за словом в карман не полезу, — помогали колхозникам урожай собирать. В этом году трудные погодные условия.

— Да, молодежь у нас замечательная. Когда дума­ешь о ней — сердце радуется. Ну, а что так слышно?

— Вроде бы нам переходящее Красное знамя све­тит в этом квартале.

— По-русски не говорят “светит”, откуда это пре­небрежение к русскому языку?

— Да, Рива Исааковна, у нас есть еще новости, — я достаю блокнот и перелистываю его. — Вы помните начальника цеха Сидоркина? Он женился на жене своего мастера, и тот написал жалобу в партком. Оче­видно, будет персональное дело. С другой стороны, наши комсомольцы приняли вызов молодежи Брест­ской области и Чопского района.

Последнее слово — это хоть какая-то компенса­ция за мое слишком доброе сердце.

Так мы беседуем минут двадцать. Ну, двадцать пять. Потом она наклоняется в мою сторону через стол и говорит громким шепотом:

— А что вы думаете о последних перемещениях в верхах?

— Там виднее.

— Конечно! Но все-таки в наше время многое бы­ло понятней…

Так мы беседуем еще минут пять. Потом я говорю громким шепотом:

— Получил через знакомых весточку от Ильюши.

Он волнуется за вас, передает привет, спрашивает, не надо ли помочь, посылку выслать…

— Не напоминайте мне о нем! Мне всего хватает, обо мне есть кому позаботиться! Волнуется, так не уезжал бы! Разве я могла подумать, что мой сын, ком­сомолец, красный диплом, все ему дали, предаст свою Родину и уедет, как теленок, за этими — в Израиль!..

Я прощаюсь. Обещаю навестить, щекочу Матиль­ду, нажимаю дверную ручку, открываю дверь и почти бегом двигаюсь по коридору. “До свидания, това­рищ!” — для вахтерши, но она только пыхтит в ответ — не любит. Из ворот выходят посетители, пассажи­ры и прочий люд, закончившие свой трудовой день. Встречный поток — смена.

Перебегаю улицу, сворачивая за угол, там ждет меня Илья. “Ну, как она там?” — “В своей тарелке!”

— “Спасибо!” — “Слушай, а нельзя кого другого по­просить, я, честно говоря, устал от этих визитов…” — “Но ведь ты знаешь, как она к тебе”. — “Ладно. Так что — через месяц?” — “Пусть будет через месяц”. — “Ну пока. Звони. Заезжай, “смирновка” есть с синим ободком…”

Я бегу к автобусной остановке. И мне везет — 30- й! Я компостирую билет и прохожу в конец салона. И закуриваю, хотя у нас курить в автобусах не разреша­ется, и думаю о странностях мира сего.

Над Иерусалимом собираются тучи — “и, страш­ной тайною томим, там — на горе — Иерусалим”, — низкое солнце, пробиваясь сквозь них одним лучом, просвечивает вдоль по мостовой улицы Яффа — Пре­красная. Сколько раз мне еще предстоит возвращать­ся — и возвращаться: без таможни; без виз; без бре­ста…

Поутру выпадает снег, и я радуюсь за тех старушек и старичков и обещаю себе пойти к ним на перво­майский митинг. А снег все валит и валит, мокрый, тяжелый снег. Мы лепим снежную бабу и играем в снежки. Восточный люд смотрит на нас и удивляется. На нас и на снег. На снег и на нас. Я сбиваю снежок в ладонях и бросаю в Мизрахи. Он смеется и, накло­нившись, черпает ладонью и сминает ответный ша­рик. Смех и стон стоят во дворе. Смех и стон.

НЕТ В ЖИЗНИ СНОВ

(очерк)

Вам случалось влюбиться с первого взгляда? По­дойти к женщине и сказать: “Я вас люблю”. Не для понта, не чтоб склеить.

Мне — нет. То есть, конечно, если вспомнить, по­стоянно влюблялся. На всю жизнь. И все-таки — нет.

Но было: подошел парень к девушке и сказал: “Я вас люблю”. Произошло это в Иерусалиме, на пере­крестке улиц Бен-Иегуды и Короля Георга. Можете пойти проверить — перекресток существует.

И так это было неожиданно для него и для нее, что ангелы на небесах растерялись и не затрубили. Можно было подумать, что гойский Купидон шалов­ливыми руками отправил стрелу. И попал. Родители Яши не сомневались в некошерности ангела: девушка была русскоговоряшей нееврейкой, к тому же иордан­ской подданной.

— Для чего мы привезли Яшу в Израиль? Чтобы он тут нашел себе шиксу?! — закричали родители. И мама расплакалась.

История жизни Яши проста, как капля дождя на оконном стекле. Родился, рос, вырос. Мазал тов! Сначала в Киеве. Потом, с двенадцати лет, в Израиле. Учился, служил в армии, работал. И вот тебе — на.

Судьба Катерины (Катьи, так ее сейчас зовут) не­сказанно сложней и путаней (что там ваша Анжелика со всеми королями, ватиканами и султанами).

А ведь ничего такого не предвещалось. Город — Минск, мама — фабричная работница, папа — нет. Училась в техникуме, работала на швейной фабрике. Нормально. Без фокусов. Еще на танцы бегала, а кто не бегал? Даже я бегал, но ничего такого не произош­ло, ну подрались, ну пару раз.

С Катериной — произошло. Потому что однажды она пошла с подружками на танцы в институт. Пото­му что в институте том учились иностранные студен­ты; и потому, что один иностранный студент пригла­сил ее на танец. А через полгода они сыграли свадьбу. И зажили. Как люди живут. Но вместе с тещей и Ка­терининой сестрой. Многие живут так.

Но время на месте не стоит, и даже иностранный студент перестает быть иностранным студентом. Ахмед, инженер-строитель, работал то ли в СУ, то ли в СМУ, любил водку под селедку и кислую капусту, и програм­му “Время”. Наш человек. Среди коллег и друзей были и евреи. С ними за бутылкой велись интересные беседы на тему войны. На тему мира. Итак: была семья, были друзья, рождались дети. За семь лет — трое.

Но, как мы уже заметили, время не стоит на мес­те, и однажды Ахмед сказал: “Пора собираться до­мой”, который находится в деревне, расположенной в столице мира — Иерусалиме. Катерина, конечно, не возражала. Лучше бы — в Париж, лучше бы — в Монреаль, но и Иерусалим — не Минск. Муж ее лю­бил, дети росли, так почему нет? Был иностранный студент — будет и заграница.

И они переехали. В Израиль. Который называли — Иордания.

Когда-то в советской прессе появились статьи, по­вествующие о странной судьбе русских девушек, ко­торые, предав Родину, вышли замуж за иностранцев, а те их поматросили и перепродали. А потом девушки бежали в советские посольства и писали заявления, чтобы Родина их простила. В Израиле лет этак десять назад показывали фильм Лины Чаплиной про неараб­ских жен арабов, живущих в Израиле.

Известно — все арабские семьи одинаковы одина­ково и разные по-разному. Некоторые из арабских парней привозят в Израиль экзотических жен из США, ГДР, ЧССР, СССР и др. стран. Некоторые из этих жен перецивилизовываются, переходят в мусуль­манство, из деревянной бадьи кормят по утрам верб­людов, растирают хумус в каменных мисках и в чер­ных платьях и серых платках не глядят на гостя. Дру­гие платят партвзносы и чистят себя под Лениным. Третьи накрывают стол, затевают “девичник” и, под­перев подбородок кулаком, распевают о березе, кото­рой необходимо перебраться к дубу. Есть еще пятые и десятые.

Катерине повезло — она попала в “крепкую” се­мью. Окинув придирчивым взглядом невестку, свек­ровь вместо цветистых восточных приветствий, сбро­сила башмаки и протянула усталые от долгого сиде­ния ноги Катерине. На предмет помытья.

Дальше пошло. И поехало. Вторая жена появилась через месяц. Какая свадьба была, пела и плясала. Ко­гда дети подросли, выяснилось, что их воспитанием должен заниматься отец и только отец, а чему их мо­жет научить русская?! Зато метода воспитания Ахмеда была проста и высока: вырастешь, куплю тебе “Ка­лашников”, будешь евреев убивать… А верная жена из неверных стирала, готовила на всю семью (не забу­дем, что у мужа только братьев четверо), мыла полы и ноги матери мужа, когда та на нее не особенно серди­лась. В город одну не отпускали; в кино — ну какая девушка из Минска не любит кино — не разрешали; а подругой была любимая жена мужа — ах, какая пре­лесть сидеть в уголочке комнаты рядом с милой на­персницей, ах, ах!

Ах.

И Катерина решила бежать.

Подготовила вещички, купила билеты, припрятала паспорта.

— И куда?

— В Италию.

— А итальянский?

— Потом выучу.

— А почему не к маме?

— В Союз? Не нравится мне их коммунизм, пусть уж без меня… Я маме звонила, объяснила.

— А что в Италии?

— Хоть полы мыть, лишь бы вырваться… Меня дети презирают… а там, может, Фонд Толстовский поможет, у вас есть его адрес?

Однако в Лоде… в Лоде она узнала, что муж ей за­крыл выезд, ей и детям. Восток — восточного челове­ка не обманешь, не обведешь.

Был суд, и был развод. Дети — отцу, ее — вон из дому.

Я бы солгал, написав, что ее выкинули на улицу.

Мусульманский судья велел бывшему мужу сни­мать для нее квартиру в Старом городе и разрешил навещать детей в присутствии представителя семьи один раз в неделю. Через два-три месяца дети отказа­лись встречаться с матерью.

Бывшие дети. Бывшая мать.

По утрам встает солнце, вечером садится. Что должно произойти, чтобы человек — не смог? Стару­хи вслед выгнанной жене плевали умело. По ночам молодые люди стучали в дверь — брошенная жена есть пыль на подошве. Оставьте, все это мелочи по сравнения с тем, что жизнь кончилась, а человек жи­вет. И сны проходят над ним, словно дожди, не дос­тигающие земли.

Точка. Конец истории.

Но пока еще течет из крана вода. И, если поднес­ти спичку к горелке, загорится газ. А на огне кипит чайник. По улицам Иерусалиме бредет женщина. У этой женщины нет знакомых, друзей, семьи. Она не знает арабского, она не говорит на иврите, не владеет английским. Она — подданная двух стран, но живет в третьей. Она живет в арабской части города, но дороги ее — в новый Иерусалим. Здесь ей спокойней, на­дежней, а кроме того встречаются русскоговорящие, даже из Минска. Такие, как я.

А потом одинокую женщину без языка, без под­данства, русскую, пригласили к себе пожить, пока все устроится, муж и жена, у них была свободная комната — сын в армии. Знакомые их знакомых устроили ее на работу, а там уж нашлась и комната, с подругой на двоих, потому что и подруга появилась.

— Ну, слава Богу, — говорил я Катерине, — все устроилось.

— Да, — отвечала она горько, — все наладилось.

И только однажды расплакалась.

— Катюша, — сказал я, — вот увидишь, тебе еще повезет, ведь зачем-то это все было.

Но еще поплакала Катерина, а потом вспомнила, что ей надо кому-то позвонить.

И она побежала звонить на угол Бен-Иегуды и ко­роля Георга. Она опустила жетон, набрала телефон­ный номер и сказала “Здравствуйте!” И подошел к ней парень и произнес “Я люблю тебя!” А она отве­тила: “Как хорошо, что ты говоришь по-русски!”

И это было так неожиданно для него и для нее, что ангелы на небесах растерялись и не затрубили, а его родители были уверены, что все сие есть проделки гойского Купидона, потому что их Яша всегда бежал от знакомств с девушками, был он стеснителен и ро­бок.

Коней истории вам неизвестен.

Через полгода после знакомства с Яшей Катерина попросила меня найти ей раввина и женщину, кото­рая поможет ей подготовиться к тому, чтобы стать ев­рейкой, ибо вся ее предыдущая жизнь, как ей показа­лась, вела к евреям.

Странной дорогой вела.

Еще восемь месяцев — Катерина стала Катей-Керен баг Сарра.

Еще через три месяца — свадьба.

Через десять месяцев — первый ребенок. Девоч­ка.

И все прошлое казалось ей дурными снами, но жизнь не знает снов. Это было — Россия, Старый Ие­русалим, дети, пустыня, Яша.

Впрочем, все-то я выдумал, кроме того, что было.

А.Шонберг: ВЫБОР ЯБЛОНИ

In 1995, :3 on 22.02.2021 at 22:57

Три этапа основного цикла

развития русскоязычной литературы в Израиле (III)

Издали увидел шапочка,
Подошел поближе — тапочка.
  
 И. Малер

(Здесь далее рассеянье) Чуден, Батенька, город Иерусалим.

Еще вчера того-этого здания не было, еще вчера вместо целого района — один котлован-общак, а сегодня удивишься, как оного не было? Ну?!

Работал я как-то на улице Йоэль-Моше Саломон – ну кто ее знал? — всем объяснял, рисовал, план чертил, по улице Бен-Иегуда до… до чего до? до банка А’Поалим? так не было банка, а было что?

Не поверите, но я видел город без Мерказ Клал.

По прямой – Яффо — от Старого Города к центру стояли черные дома с нежилыми пустыми окнами: еще недавно иорданские часовые шутковали автоматными очередями, и пули носились вдоль улицы, дивясь пустоте ее, отсутствию бегущей цели.

Не было в Иерусалиме мусорников – арабский рабочий любил вместе с недоеденной питой бросить в мусорник и ненужную ему (?) взрывчатку.

«Мешулаш» породил русское слово «шалаш». «Мешулаш» значит «треугольник». Центром Иерусалима был мешулаш — скрещение улиц Яффо, Кинг Джордж и Бен-Иегуда. Этакий шалашик. «Встретимся в центре», — сказали. Это центр?

Мешулаш, рынок и районы Меа-Шеарим, Рехавия, Мошава Германит — экзотическими пятнами проступали на стоптанном паласе Иерусалима.

В чем ходил иерусалимец? — в походной форме (курточка, кеды, рюкзачок, все синего или хаки цвета). Казалось, свистни – евреи, пора! – и они все пойдут.

В витринах магазинов валялись набросом образцы товаров, там джинсы, там колбаса, там спички, и бумажка, объявляющая от руки «Скидка 30%», «Конец сезона», «Окончательная распродажа».

А ведь знаешь, Батенька, не так уж давно совершил я восхождение. И город тот же, ан другой. И Страна.

Другое, ан то самое.

Так ведь и я другой был, хоть и тот же самый. Кто, как не я допытывался в канцтоварах, где можно стержень шариковой ручки наполнить. И косил злым бычьим глазом, когда продавец предложил старый выбросить — новый купить.

На площади Давидки, а был я в Израиле аж два дня, повстречались мне две девушки: сапоги в обтяжку до колен, потом ноги, потом трусики, юбки, попки, маечки до пупка, грудки на мир с удовольствием смотрят, на лице красные круги щек, нос золотым песком присыпан. «Проститутки!» – тихо подумал я. А это была всего-навсего мода с восточными приправами.

А мы? Соседка отказалась от места работы (ставки были заморожены) потому, что начальник потенциальный сказал ей «мотек» (!). А другая соседка, узрев в парке приближающегося к ее детям арабчонка, встала перед ними и забила на него крыльями, заклокотала, закудахтала. А вечером весь центр абсорбции обсуждал подвиг матери, голыми руками прогнавшей террориста, как бабушка Ким Ир Сена японских оккупантов половой тряпкой.

Чуден, Батенька, центр абсорбции. Ходят по дорожкам писатели- поэты, художники да люд ученый. Писательские мостки. А в этом доме жил поэт Р. со своим мужем, тоже поэтом. Берберову читали?

А с кем вы, Батенька, знакомство вели? (Далее следуют варианты – Шаров, Домбровский, Ахматова, Светлов, Чичибабин… нужное вычеркнуть). А как, старик, ты смотришь на последнюю публикацию? (Далее следуют – «Сион», «22», «Время и мы», «Круг», «Огонек», «Московские новости», «Даугава», «Звезда» – нужное вычеркнуть, вычеркнуть к…)

Теплее. Писательские мостки. Писательские семьи. Писательские разборки. Кто возглавит. Идеи. Планы. Дотации. Магазин русской книги.

Еще теплее.

Певец местечка и галута — ой, маменю, ой, татеню — ну, что там в Каганской еврейского? — Сказать, Батенька? – А ну?..

Поэт страдательного залога — а как Вам Генделев? – То есть, батенька? — Ну то, что он делает? – А что он делает? — Ну, стихи? —

Лучший прозаик русского Зарубежья в Израиле – Уж вы-то сами понимаете, что никакой прозы здесь и быть не может, народец мелковат…

Поэт женского полу – читатель-то у меня, а не у Вашего, Батенька, Волохонского или Бокштейна, времечко-то их кануло…

Горячо.

А островроид Израиль летит себе в свои космассы.

Какие же песни мне петь, на коей познания яблони повесить мне кинор, Батенька?

От какой яблони мне недалеко падать, Отче?

Тем временем Менахем Бегин обзывался на Шимона Переса «сталинским шпионом», тот ему, ничтоже сумняшеся – «фашист». И это в самом Кнессете, представляете?

И бывший оптик, назначенный министром финансов, так раскрутил колесо истории инфляции, что лиру не растратить опасно было.

Плачущие солдаты выносили детей Ямита, который должен был быть разрушен. То был, как говорят девушки о поцелуе, «первый звоночек» фалестынскому государству, наросшему на Ливане…

Легкомысленный наш умственный снаряд пролетал над Страной, испуская интернациональные писки. Что мы, беженцы, рассказывали – паспортная система, пороки бесплатного медицинского обслужи­вания, процентная норма…

Но, говорил Тутуола, трудно находиться всем в одной корзине, но еще трудней быть внезапно рассыпанным из нее. Выставляются первые чакры, карма (карма!) ветшает, как платье голого короля, расползается по нитям затертого коврика «Welcome», каррас наплывает на каррас.

Какой Исход, когда Приход! Оказывается, на корабле диссидентов, сами того не ведая, не-ракушками-на-днище прибыли те, кто… Кто?.. мы.

Первой книгой, которую я посмею отнести к русскоязычной израильской литературе, была книга Юлии Шмуклер, пусть и написанная Там. Симптоматично ее название «Уходим из России». Текст был организован на русском языке, но подчинялся иному мифу, если миф это пяльцы, на которые натянут холст нашего сознания, по которому вышиваем…

А тут еще к острову прибило поэму В. Ерофеева. Волновал ли Вас вопрос, почему ее отвергли эмигрантские издательства, почему в самой России она долгое время стояла кабаком на обочине литературного тракта? В России, как известно, судьба-то пальба, а посему поэт не поэт, когда он не гражданин. Обязан. Поэма Ерофеева предлагала иной (не новый, заметим, не новый) подход к литературе. С появлением фотографии живопись вздохнула с облегчением и приступила к своим прямым обязанностям. Литература, кроме как в России (кажется), тоже была свободна от дополнительных обязанностей. Репатрианту- литератору из будущего СНГ, обдумывающему свое литературное бытие, которое, как оказалось, определяется сознанием, «Москва-Петушки» протянули двери выхода в новое, свободное от несвободы, пространство.

Способствовала тому и необычная «еврейскость» поэмы. Христиан­ская легенда об Агасфере – самая еврейская из христианских легенд. «Москва-Петушки», заплыв русской пьяной души, – самое еврейское из произведений русской литературы 60-х. Ибо стремление из Москвы в недосягаемые Петушки, где все будет не так, т.е. хорошо, сродни нашему представлению о душе, которая, покидая тело, невыносимо стремится к Творцу.

И тогда многим карта пошла в руку. Песни Хвостенко-Волохонского, рассказы уже забытого Андреева, великая поэзия двух израильтян, Волохонского и Бокштейна, которых мы и могли бы отнести к нашей русскоязычной, но предпочтем думать, что миф, на поля которого мы вступили, был для них лишь прикрытием, спасением, одеялом на голову от российской служивой музы…

Но уже публикуется странная повесть «Хроника местечка Чернобыль» Гиндиса, уже выдохнула «Снег летучий» Шенбрунн, уже начинает свою евристику Гиршович Л.

И. Шамир публикует путевые заметки (ах, эти жанры воспомина­ний и путешествий, которые удаются всем, почти всем), но поиск нового предложения, нового мулине и новых пялец для новых вышивок мы узнаем-различим и здесь.

Еще пытается собраться в поэта на курортных улицах Тель-Авива В.Тарасов, беря на ладонь черты лица то Волохонского, то Бокштейна и пытаясь прочитать в них свою судьбу.

Э.Люксембург выкатывает на середину мифа «Десятый голод».

И богатырский, во весь рост, встает мачо Каганская Майя с мачете и разрубает гордиев узел пуповины русской (временно-советской) литературы.

И Генделев Михаил – выпустил птицу – выпускает своих железных – чешуйчатокрылых бабочек ливанской кампании и страсти быть любимым.

Другую прозу во дворе-на траве начинает складывать И.Малер.

А в конце восьмидесятых, когда повалили из будущего СНГ не вра­чи, не академики — поэты и художники, парикмахеры и специалисты легкой промышленности, совершает восхождение в Иерусалим Гали-Дана Зингер (в одном лице). Что могло случиться. Оно и случилось.

Возникающая и возникшая новая-другая русская литература не претендовала на единство стиля, задач, идей, не пыталась и не желала быть группой. Объединяло нас А и Б. А – как и героев первой статьи разрыв с так называемой Метрополией. Б – открытие своего и только своего внутреннего почерка, чего и быть не могло в бреднях и тенетах сельдейских той, задачливой литературы.

Необидно, а приветственно для нас написал редактор известного российского журнала: «Я не нахожу вашего места в контексте русской культуры».

Азриэль Е. Шонберг: ПЧЕЛА И МЁДОНОС

In 1995, :4 on 22.02.2021 at 22:01

(заметки  на  полях  русской  поэзии)

 
 Они не больше скажут,
 Чем эта лебеда.
 Ю. Тувим в переводе А. Ахматовой
  
 Когда б вы знали, из какого сора 
 Растут стихи, не ведая греха...
 А. А. Ахматова 

Предуведомление

Автор обязан предупредить, что метода, к которой он прибегает в данной работе, сомнительна и опасна. Конечно, она не есть атомная бомба, зона поражения гораздо уже, хотя и поражает она самого литератора вместо его случайного читателя.

Неосторожное использование нашей методы угрожает таким поня­тиям, как пародия, диалог, влияние, реминесценция, смена стиля…

Мы давно подбиваем славного Зэева Бар-Селла открыть, что «Один день Ивана Денисовича» настолько по всем показателям отличен от писания А.И.Солженицына, что вызывает подозрения в авторстве; рукопись, привезенная из лагеря, вполне могла принадлежать другому зэ-ка. Смотри историю написания «Наследника из Калькутты».

Строки из популярного стихотворения БЛ.Пастернака: «Скрещенье рук, скрещенье ног…» по нашей методе спровоцированы Пушкиным: «Смешались в кучу кони, люди…»; если вспомнить высказывание, если не Цветаевой, то Ахматовой: «Пастернак похож на арабского всадника и его коня одновременно» (впрочем, как гражданин ближневосточной страны, могу засвидетельствовать, что Борис Леонидович не похож ни на того, ни на другого. Он, пожалуй, красивее).

Сучок

В советской неформальной (как было принято писать) поэзии зарегистрировано следующее странное четверостишие:

 Я сижу на вишенке,
 Не могу накушаться,
 Дядя Ленин говорит:
 "Маму надо слушаться!" 

Все в нем на первый (непредубежденный) взгляд странно и непо­нятно. И особенно — связь между первыми двумя строчками и последующими. Или никакой связи? Просто в рифму? Чтоб склад? Ан нет, товарищи. Четверостишие имеет отношение к морально-воспитатель­ным установкам в Союзе нерушимых республик. Сейчас мы это докажем.

Согласитесь, что, хотя и нет ни одного грамматического на то указания, речь ведется от лица женского пола. Вас на это настраивает ссылка на «маму» и, как дополнение, упоминание «дяди».

В народной поэзии обращение дочери к «маме” во многих случаях связано с половыми проблемами: от «не твой черный чемодан» до «мама, я токаря люблю».

Как тогда увязывается требование легендарного Ильича «слушаться маму» с необыкновенным аппетитом девочки? Ну, во-первых, в сленге «накушаться» имеет и второй смысл. Подскажем параллельный вариант — «насытиться». И тогда у нас под вопросом остается лишь первая строчка.

Строчка сия указывает, что если автор четверостишия народ, то народ несомненно культурный, ибо отправляет нас к Баркову:

Коль можно было бы летать… подобно птицам,

Хорош бы был сучок… сидеть девицам.

от – к Державину:

Если б милые девицы 
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучках, –  
Я желал бы быть сучочком,
Чтобы тысяча девочкам 
На моих сидеть ветвях... 

и – Пушкину: «Вишенка».

Теперь несложно догадаться, на какой вишенке сидит девочка, на сучке с двумя ягодками. Нарисовать, что ли? И становится понятно, чем недовольна мама и чем обеспокоен дядя Ленин. См. собр. соч.

Загадка портрета  А.Т.

Надеюсь – читатель убедился в возможностях нашей методы. Пользование ею приносит радость победы читателю и радость общения автору.

А если это так, давайте займемся еще одним забавным случаем, имевшем быть на полях русской поэзии.

Перед нами два стихотворения. Первое из них принадлежит поэту-сатириконовцу Потемкину и написано в 1912 году.

ПОРТРЕТ КРАСАВИЦЫ-ТЁТКИ
  
 Мне не очень нравится
 На дагерротипе:
 Я была красавица,
 А теперь вся в сыпи.
  
 Мухами засижена,
 Точно в оспе чёрной,
 Я живу, обижена 
 Жизнию упорной.
  
 Но увы, из плюшевой 
 Рамки нет исхода.
 Знай сиди выслушивай
 Колкости урода.
  
 А урод-племянница 
 Тётку ненавидит,
 Всё-то к рамке тянется – 
 Снимет и обидит.
  
 Застрекочет колкою 
 Речью стрекоза,
 Выколет иголкою
 В пятый раз глаза.
  
 Разольётся хохотом, 
 Радостью спесивой:
 "Что, старушка, плохо там,
 В рамке, быть красивой"?
  
 Долго ль ей забавиться?
 Чем я виновата,
 Что была красавица,
 А она горбата?
  
Ничего стихи, но мы бы с вами их не заметили, когда бы другой поэт не написал "Портрет":
  
 Никого со мною нет.
 На стене висит портрет.
 По слепым глазам старухи
 Ходят мухи,
 мухи,
 мухи.
 – Хорошо ли, – говорю, –
 Под стеклом в твоём раю?
 По щеке сползает муха,
 Отвечает мне старуха:
 – А тебе в твоём дому
 Хорошо ли одному? 

Даже не овладевший нашей методой читатель заметит не просто сходство двух "Портретов", но и зависимость второго от первого:
По слепым глазам старухи
 
 
Ходят мухи,  
мухи,
мухи
 
– Хорошо ли, – говорю,
Под стеклом в твоём раю?
Выколет иголкою
в пятый раз глаза
 
Мухами засижена
 
 
 
– Что, старушка, плохо там,
В рамке, быть красивой?

Колкости урода.

– Что бы это значило?! – Воскликнула княгиня Мария Андреевна, увидев меня со спущенными штанами, а Зойку с поднятой юбкой.

Ах, княгиня, дорогая наша княгинюшка, разве Вам до сих пор неведомо было, что все в мире имеет не меньше объяснений, чем гитик у Науки. (Я однажды подошел к Науке, спросил: «А много у тебя гитик?», ничего Наука не ответила). Из этих объяснений мы и составляем версии, которые впоследствии в законе корим интерпретациями. Может быть, мы в бассейн собирались, а, может быть, на карнавал в Бразилию. А может быть, что еще. Интерпретируйте, княгинюшка, в терпении.

И то: как называется картина – «Исповедь” или «Отказ от исповеди», как называется опера «Жизнь за царя» или «Иван Сусанин», как называется книга… а, впрочем, и кто написал. Разве ФИО автора не входит в текст? (Притом заметим странную вещь, иногда «автор» нас не устраивает; я буду весьма огорчен, если сумеют доказать, что Шолохов – автор романа «Тихий Дон», вот, не проходит оно, несмотря на сундучок, отрытый журналистом Л. Колодным, не ложится имя М.А.Ш. в строку, и все…)

Второе стихотворение, стихотворение-конспект, принадлежит Арсению Тарковскому. Тому самому А.Т., к которому вернулись шестидесятники, будто к истоку, после авангардной музы Е. Евтушенко, Р. Рождественского и схожих.

О самом поэте ходило (бродило) много разных; в том числе о столкновении с Осипом Мандельштамом. Но Сева Лессиг, например, редко хваливший кого-либо без умысла, об Арсении Тарковском отзы­вался с восторгом плюс уважением. Правда, это было в конце 60-х.

Стихотворение написано еще до войны. Если мы признали, что ФИО автора есть часть текста, то должны признать, что и дата, проставленная под произведением тоже. Опять в скобках иногда поэт, более озабоченный проблемами своих будущих биографов, чем самим текстом, ставит под стихом Мышиная Возня, утро, 1996, или 1996, вечер, Берцовый Кость – скобки закрыть. А.Т. публиковал Портрет неоднократно, но только раз (ах, только раз бывают в жизни), проставил дату. 1937. Год репрессий, оговоров, клеветы.

Марья Андреевна, уж коли задалась вопросом, сама должна понимать, что здесь мы имеем дело с семью возможными интерпретациями, которые соответственно обозначим.

Итак: какова связь между стихами двух поэтов?

1. Никакой. (Так, например, у Ахматовой встречаются некоторые образы из моих стихотворений, но поскольку ни я Анну Андреевну, ни она меня не читали, то мы можем говорить о простом совпадении.)

2. Случайно слышанное (читанное). Когда-то забылось, потом проросло, как будто сам сажал, лопух. Бывает. Лебеда. Однажды я и Валька Семенов… Впрочем, не будем отвлекаться.

3. Просто игра, каприз поэта, а возьму и. Вроде как перевод, вроде как переложение, вроде как связь времен, вроде как.

4. Промолчим.

5. Слепая старуха Потемкина показалась Тарковскому, и он решил обзавестись своей.

6. Не смея описать происходящее в 37-ом, А.Т. через свой «сжатый конспект» отправляет нас к основному тексту, который, как ему казалось, вполне соответствовал. И отражал.

7. Или – таким образом – закреплял, словно тайнописью, некое конкретное событие, происшедшее с кем-то. Скорее всего – с ним самим. Тогда: какой автор без особых на то соображений, подставит «я» на место уродливой племянницы, «выцарапавшей глаза» тетке, и теперь — каково ему одному в пустом доме? И еще: это избегание даты, 1937-го. Но ведь пришлось проставить – иначе к чему вся игра?

Вот такие интерпретации, княгиня. А Вы уж выбирайте – на слух, на вкус, на поражение.

Помните, как Вы подрядились в няньки? И как-то, сидючи в парке, покачивая коляску, Вы обратились к няне бабе Дусе: «Мой – просто красавец!», на что та ответствовала: «У моего – происхождение нашенское, и даже по пьяни – побьет – ух, как побьет — но отоварит». Интерпретации. Они же – наши понимания. Кто как дышит (почти цитата – А.Ш.).

Что бы это значило? Чтобы это значило?

 

 

Свободные игры

Теперь нам кажется, бывший читатель, а ныне – вот-вот автор, может приняться самостоятельно за исследования белых полей русской поэзии. Стоит начать со сравнения различных стихов, первые слова которых: «Я не…» (в частности, у О.Мандельштама, Ахматовой, Бальмонта) или «Я читаю стихи…» (Гумилев, Есенин).

Но наиболее оригинальной работой для начинающего иссле­дователя является сравнительный анализ «Ленинграда» О.Мандельштама и «Мой адрес – Советский Союз» Харитонова. Такую работу примет к печати любое современное издание.

Советуем обратить внимание на отдельные совпадения или отталкивания, на понятийные уровни, на точку зрения. Особо подчеркните стремление одного из поэтов к сужению пространства, и противоположное другого. Тему «телефонных адресов» в обоих стихотворениях. И вы докажете, что Харитонов, через годы, споря со злоказненным Мандельштамом, отрицает его пессимистичный взгляд на действительность.

Возникнет вопрос: а читал ли Харитонов Мандельштама? Собственно говоря, это никакого значения не имеет, но – для чистоты исследования – укажите, что уже в конце пятидесятых стихи Мандельштама имели широкое распространение в списках (у меня были), и можно предполагать, что Харитонов был знаком с ними или с Межировым. Так или иначе.

Все.

Исраэль Малер: МЕРЗАВЧИКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 22.02.2021 at 12:12




Исраэль Малер: От — ОДИН до ТРИНАДЦАТЬ. ЕЩЁ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35, Uncategorized on 21.02.2021 at 12:05

К ПРОБЛЕМЕ: Отец структурного программирования голландец Дейкстер утверждал, что мозг человеческий бежит больших чисел. Товарищ Дейкстер ошибался.
Наши времена пошли сложные – высокие налоги, ипотечные ссуды, сложные проценты, километры и световые года, скорбные списки и вообще.
Как результат – многими отдельными лицами раздаются жалобы о том: трудно стало запоминать простые числа.
Тысячелетиями ученые разных времен отрабатывали разные всякие способы запоминаний. Таких всяких на сегодня много.
Мы выбрали один.

ОДИН
Пистолет мне дали. Говорят – стреляй!
Я и выстрелил.
Один упал.
Не в того – повторяют – давай стреляй еще! С тех пор так и пошло.
Один. Еще один. Еще один…

ДВА
Купил я новую кровать.
Принес домой. Лег. Лежу.
Лежу, а сам на старую кровать посматриваю. Что-то не так. Ладушки – перелег на старую. Лежу. И так не эдак. Зачем новую кровать завел, тащил, устанавливал? Перелег еще.
Опять.
Купил я себе печь дровяную. В комнате у меня тепло и уютно.

Т Р И
Сел на меня комар.
Укусил.
Крови моей попробовал. Понравилось. Полетел, позвал еще двоих.
Сидят.
На троих.

ЧЕТЫРЕ
П – Я – Т – Ь.

ПЯТЬ
Было у бабушки три дочки.
Родили они ей пятеро внучат.
Константина звали Константин. Сергея звали Сергей. Николая звали Николай. Евдокима звали Евдоким. И только поскребыша Менделе звали Мишей.
Угадайте, сколько детей было у младшей дочки?

ШЕСТЬ
Шесть – число удивительное.
Оно делится – на само себя (1), на два (2), на три (3), т.е. 1+2+3=6 (4).
Число шесть можно составить с помощью шести различных чисел знака «+», сочетая или не сочетая их в различных комбинациях. Число таких комбинаций равно десяти, что всего на четыре единицы больше шести. Вот эти числа: 1,2,3,4,5,6. И что интересно – только одно из них может составить шесть без помощи других чисел.
«Шесть” суть испорченное древневосточное «шеш», которое читается, как слева направо, так и направо слева, как справа налево, так и налево справа, чем символизирует связь между Западом и Востоком.
Перевернув цифру «шесть», получим – «девять». 
Со стороны «шесть» напоминает древневосточное «тет», что и означает по-ихнему «девять».
Опустив «шесть» набок, и все равно на какой – левый или правый (!), мы с помощью быстрого карандаша получим одно из изображений:

Удивительно «шесть»! – хотя запомнить его крайне просто, ибо он в случаях: 6*= (5); = 6(6) (!).

СЕМЬ
Повстречал я девушку – сделал предложение. И еще одну повстречал и сделал предложение…
И так семь раз.
Пошли мы всей кучей в раббанут, а там даже заявление не берут, не более одной, говорят они. Они.
А как выберешь? Семь – число счастливое.

ВОСЕМЬ
Настоящее число запомнить невозможно.
Оно напоминает алкоголика, валяющегося у дверей собственного туалета.

ДЕВЯТЬ
В один годик Велемир Хлебников задумал «Ладомир». Владимир Владимирович Маяковский «Облако в штанах» – в два годика. Вагинов (Константин) в три годика набросал «Труды и дни Свистонова». 
Будучи четырехлетним младенцем Даниил Хармс обсуждал с Александром Введенским соображения о поэзии и прозе. Пятилетний Булгаков гвоздем нацарапал на стене возле кроватки – «Маргарита», в шестилетие В. Ерофееву, по свидетельству современников, были ясны в общих чертах «Москва – Петушки”.
Семилетний карапуз Владимир Семенович Высоцкий напевал в коридорах коммуналки отдельные слова «баньки по Белому». На восемь лет приходятся первые наброски «Двенадцати стульев», «Зависти», «Котлована», «Любки Казак” и рассказов Мих. Зощенко. Девять – «Между собакой и волком», блажен, кто помнит себя до десяти лет.

ОДИНАДЦАТЬ
Команда «Пахтакора» победила на чужом поле команду «Спартака».

ДВЕНАДЦАТЬ
Пошла в новогоднюю ночь Машенька-подлючка в лес-дремучий. А у костра собрались все двенадцать месяцев. А у Машеньки на лице такая сучность нарисована, что она им очень личила и в глаза бросалась. И они порешили сообща, что каждый подарок ей сделает на Новый благополучный год. Решили-порешили, а где взять? У самих-то нет ничего. У меня взяли, у Малера, каждый что-нибудь. Один деньги, другой семью, третий трезвость и так до двенадцати. Так и сделали,
Машенька, где ты?

ТРИНАДЦАТЬ
Двенадцать апостолов и Понтий Пилат.

ЕЩЁ
разное


Т.

СКАЗКА
(колечко)

Сидел Ленин в ссылке, отливал колечки оловянные. Одно – для Надежды Константиновны, одно – для Инессы Арманд, одно – для Клары Цеткин. И для Фанни Каплан – одно. Для Раймонды Дьен. Для Анжелы Дэвис…
На-фиг, на-фиг. Надоело. Все – Ленин да Ленин..Я Пришел Сталин. Отнял колечко у Надежды Константиновны. У Инессы Арманд отнял. У Клары Цеткин отнял. У …
На-фиг, на-фиг. Надоело. Все Сталин да Сталин… Убил Кирова – и ладно.
Сидит Липкин, за Стальским Сулейманом песни записывает. Акын: «Бала-вала-вала-вы», переводит Липкин: «Ты беги-беги, колечко…» Акын: «Бала-бала-вала-бы», говорит внучка: «Отпусти дедушку, дедушка шибко писать просится».
На-фиг, на-фиг. Надоело. Все Липкин да Липкин…
Эх, как бы Микоэлс сыграл Бен-Гуриона! Как Ингрид Бергман Голду Меир, как Лив Ульман Иду Нудель, как Жаботинский жену Бегина, как Йоси Сарид Милославского.
На-фиг, на-фиг. Надоело. Все Бен-Гурион да Бен-Гурион…
Вот идет девочка, хорошая такая, откуда ты, девочка? Из Ленинграда? Вот мы девочке и отдадим колечко, будь счастлива, девочка.

РАССКАЗ
(страх)

Завтрак съел сам. Обед поделил с другом. Ужин отдал врагу.

РАССКАЗ
(печальная история)

Сидя на рундуке, товарищ окончательно усвоил формулу – по капле выдавливать из себя раба.

РАССКАЗ
(шляпа)

Гуляет по Иерусалиму турист, американец, в большой шляпе а-ля Джи Ар. ПО Старому городу гуляет, по Новому гуляет. Забрел в синагогу, бейт-а кнессет по-нашему. Слышит, поют: «И за весь народ Израильский».
Снял он шляпу, приложил к груди, спасибо, говорит, что и за нас молитесь, а в ответ слышит:
– Шляпу надень!

ПОВЕСТЬ
(бренность)

Суть жизни, – сказал Учитель, – в том, что после цветов в вазе остается дурнопахнущая вода.
– Какая глубокая мысль, – воскликнули ученики и пустились в пляс вкруг Учителя.

(Впервые опубликовано в журнале «Ситуация» №2 (1985))

Исраэль Малер: ТОРОНТО ИЗ КЛОНДАЙКА

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 20.02.2021 at 18:43

ПОВЕСТЬ

Глава I

Несуразик первая.

По утрам над самолетами пролетают птицы. У столичных армян только челюсти отвисают от такого зрелища. Впрочем: – , если ударить, то обнаружится, что дефект этот – дефект врожденный. Как у Куприна – говорит худая потаскушка, с камушком за зубами. Навстречу ей поддакивая. А ты со мной вместе утверждая начала геометрии и любви, улыбаешься – Марселия Пруста надо читать, причем на языке оригинала, с русской транскрипцией, в переводе Абы-Кобы Аку-Тагавы.

С этого момента самолеты теряют всякий смысл, и над ризничной столицей устанавливается атмосфера. –

Отрывок из ненаписанного.

По дороге столбовой.

По дороге столбовой шел парнишка мостовой. Обладатель завидного и незаурядного. Однако – намечалась лысина, прочерк, суфле в томатном гофре. Когда бы молоток не был столь отбойный! Мысли иногда приобретают завидную четкость и стойкость. И. Мостовой происходил из приютственного собрания, мыло для беспризорников делалось не из него. Из него бы гвозди делать, но это уже Кольки Тихона патент. Мостовой любит ясную светлую дорогу быть бригади

ром и чтоб возле парковой веранды стоял белый мальчик из дискотеки да девушка с веслом в протянутой руке. Будьте вам социально близкими. В коммунальном общежитии ждет его домой Маша в красной косынке да сын – наследник традиции, если не загремит по мостовой.

История на словах и на деле осуществляющая чаянья (одна чайная ложка на воду).

Заметки Фенолога.

У него крупная белозубая улыбка. Ожидается сравнительно небольшое, но редкое в наших краях, летание паутинок в лунных лучах упавшей звезды. Рукописи принимаются, за свои слова редакция ответа не несет, мнения отражает одним ударом. День начинается в субботу.

Несуразик вторая.      .

Приходит ко мне человек с ружьем. Впрочем: – , если ударить, то окажется, что этот дефект – кино-эффект. Навстречу им жинка александрова Любовь Орлова с ансамблем имени и прозвания. Далее идет первый советский джаз, призванный и назначенный обогнать и перегнать. Евреев у нас тоже. Держись корова из штата Айова. Кеннеди убили. И тут выходит он весь в белом. Но и это еще не все. Я – маленький мальчик, русский узбек, латышский поданый ко столу, а меня не зовут. Меня кличут. Кто обзывается – тот сам так и называется. Однако мне в пятой графе поставили, а ему написали. Чего-чего, а материала нам хватит. – из-под земли выкопала мама-папа фотографии в коробке из-под конфет в дырках и отверстиях от воздействия влаги земной наших многочисленных родных и близких. Я гляжу на фотокарточки. Конечно, я не еврей, но вот эту мою троюродную сестру выкинули из огня в полымя, а бабушек топором по голове, а дедушка один, слава Богу, умер еще до от болезни. Однако, если хорошо разбежаться, то все равно не полетишь. Видите ли сон вижу: – , без разбега, а собравшись весь в себе подлетаю над землей и только трава щекочет пятки. Просыпаюсь, а надо мной склонился человек с Герцеговиной Флор / больше не производится – чтоб/ . Впрочем, если ударить, обнаружатся все твои дефекты / врожденные, благоприобретенные и навязанные как ручки от битых кувшинов евреям Исфахгана/.

Отрывок из ненаписанного.

Конечно, все было кончено. Дураком может он и не был, но – сволочь – нет слов. Написал, а теперь зачеркнул, замазал, финики.

Накинь мне на плечи.

Витька во дворе окружен пацанами говорит не дали но волос надергал. Душки мои манечки девочки не проституточки и вам конечно хочется жаль в столовке заводской не дают ведь в самом желании стыдного нет, а ты живешь в общаге по двадцать лет и через стыд перешагнешь не гнать подружек на улицу а как пошла так пошла только выплевывай да перешагивай и я еще не плачу и вы уже не плачете.

Несуразик третья.

Что касается Костромы, то на политической карте мира ее нет. А ведь обидно: — , по всем данным именно там должен был родиться Ленин и Николаев, убийца Кирова. Не Циолковский в Калуге, а Сидоров в Костроме.

Впрочем, и Ульянов /Ленин/ должен был пойти другим путем. Но нужный человек в нужный момент дал слабинку, прошел в министры. Пришлось срочно переиграть. Тут под руку попался Ульянов, принесенный для какого-то доклада.

А когда спешишь, когда штурмовщина, когда уже ветер бьет в окно, не за всем усмотришь, что-то упускаешь. И нет Костромы на политической карте мира, а жаль, хотя Кострома – это именно один из тех городов, где я не бывал.

Отрывок из ненаписанного.

Конечно же не мне мама шила красный сарафан. Все ж-таки я был мальчик. Но падая с балкона на какое-то время об этом, забыл. Когда очнулся – первое, что увидел – стеклянный графин без пробки. Потом лица, внимательно смотрящие на меня.

Из заметок наблюдателя.

Из самых таких обид – всегда/где-то там, в глубине черного ящика и сегодня/ думал, что премиальные раздают. Ты вкалываешь, а проходящий-мимо-директор достает из кармана – вот молодец, вот –  работничек – сто рублей – и протягивает тебе. Ну, тогда конечно, есть смысл. Но премиальные начислялись, проходили через бухгалтерию и сливались с основной заработной платой.

Сказки местного леса.

Приснился как-то ночью третий сон Никодимычу: стоит посреди комнаты босыми ногами на голом полу нищий в рубище и заплатах, стоит нищий посреди комнаты, смотрит из-под небритых бровей на Никодимыча; смотрит, а сам зовет его к себе, кличет скрюченным пальцем с побелевшим ногтем. А потом – как откинет седую спутанную свалявшуюся прядь — и пальцем по лбу, мол. И показывает скукоженным своим пальцем за окно. Посмотрел Никодимыч на окно, а за ним – ничего.

Встал Никодимыч по утру, холодный пот обмыл, раздал соседям корову, собаку, кота, козу, курей и индюка. И ушел.

А еще через два дня вернулся, отобрал назад всю живность. С того дня и сеет, и косит, и жнет, и молотит, и пасет, и доит, и рубит, и сечет, и топит, и варит, и платает, и строгает, и метет, и плетет, и скребет, и молчит.

«Ладно, – говорит Никодимыч, – понял я. А дальше жить как?”

Несуразик четвертая

Радиоактивные дожди выпадают под нашей грибной поляной. Замечательны лучи воскресного солнца. И это же надо подумать – рыболовная артель. Многочисленны знаки костра. Зодиаки никого не задевают.

Не трогают. Условны черты лиц. Огромны формы перевернутой баржи.

От звезд до нас ближе, чем от нас до звезд.

Жидкое, алчное до меня пиво. Там человек опрокидывается лицом в море, там – в огонь. А между тем – такое создается впечатление: жить хорошо, так было всегда, и так будет. Пьющие жуткое пиво на пустынном берегу перед неисчислимым морем под разнообразным расположением ночных светил перед замком – костром из огромных деревьев – равноправны.

До проявления из темноты – женщины.

Отрывок из ненаписанного.

Разворачивайтесь в марше!

…Крепки будьте.

Ты и он – вы – богаты талантами. Талант проявляется в неожиданном.

Вырванные с мясом пуговицы, кровь из носу, печаль поверженного в равной борьбе на переменке Спасительный звонок. Губительные уроки.

Раскрутив портфель, ловко подбиваем противную сторону. Среди игр – конь-да-всадник. Конь покрепче. Всадник полегче. Ухватив всадника противного, ловко рвем

в другую сторону, и он ос конем своим летят на парты.            

Движение – в людях открывает таланты.

Заметка в стенгазету

Вот собрались в кучку Форды да Ситроены. Стоят «Эскимо» кушают. Изволят.

(Впервые опубликовано в журнале «Ситуация» №2 (1985))

Исраэль Малер: ИЗ СБОРНИКА АКТОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 20.02.2021 at 13:26

АКТ – РИМСКАЯ 24.

Сцена большого (огромного) театра. По всей сцене свалены в кучи декорации, бутафории, костюмы и имущество, луч прожектора просвещает нам лишь небольшой участок, где на бархате и парче восседают трое. Они курят, пьют и едят. И разговаривают разговор.

Первый. Ну, что, братушки – время не ждёт.

Второй. Мой первый учитель – никогда не забуду первого учителя –  успокаивал: «Есть время собирать камни». У нас его нет.

Первый. Не собирать, а разбрасывать. Мы – новое в истории, и потому сразу же приступим к разбрасыванию.

Третий. И пусть из этих камней произрастут… произрастут…

Что может из камней произрастать, товарищи?

Второй. Не суть важно. Что! Надо будет! То и произрастёт!

Первый. Однако – необходимо: создать – и, обосновать, общую теорию.

Второй. Я думаю – этим можно заняться и на досуге. Наша задача – определить наши шаги на ближайшее будущее, с тем, чтобы, в любом случае, как бы не противились наши враги, мы бы могли обеспечить полную и окончательную. И бесповоротную. В будущем более отдалённом, мы же мечтатели, товарищи!

Третий. Замечательно замечено.

Первый. К делу, товарищи. К делу. Я предлагаю разложить очаги нашего общего дела по всем краям земли, пусть пожар охватит.

Второй. Зальют.

Третий. А мне кажется, необходимым создать некую новую необыкновенную экономическую теорию, чтобы всем было завидней завидного. Второй. А тебе на теорию – теорию. Я вот, как мыслю. Ты (к Первому) будешь изгнан, поселишься где-нибудь в южной Америке, тебя там убьют, но, ежели наши действия не поставят нас в авангард, теории ТВОИ возродим, вроде, как бы нам в противовес.

Первый. А? почему? это? я? почему: не ты?

Второй. Так у меня теорий нет, что будет подхвачено? Ну могу там, что-нибудь сказать о фазисе, так на том долго не протянешь.

Первый. Это ты прав. Хорошо придумал. Только одно условие: свой вагон я беру с собой.

Второй. Давай поцелуемся. (целуются трижды, обнявшись). А тебя (к Третьему) мы якобы разоблачим, предадим суду, ты там покаешься, всякие фигли-мигли, казним, поймут, что суд был сфабрикован, и если даже идеи Первого не победят, то тогда…

Третий. Именно: я?

Второй. Ну нет у меня теории, нет!

Третий. Целуемся! (Целуются со Вторым трижды, обнявшись).

Второй. Уф, хорошо целуетесь. Надо будет перенять.

Третий. Йось, а Йось, просьба у меня будет. Если надобность отпадёт – реалибирутируй, а?

Иосиф. Невозможно. Ведь на века закладываем, Коля!

Первый. Знаешь, Ося, наёмного убийцу ко мне не подсылай. Кого-нибудь из наших, очень не хочется от рук фашиста погибать!

Иосиф. Это – конечно, это – само собой, Лёвушка. Есть у меня один сикейрос.

Лев и Николай. А что же ты будешь делать?

Иосиф. Я? Работать. (Умывает руки, одёргивает обшлага манжетов рукавов кителя мундира камзола пижамы).

АКТ – РИМСКАЯ 70.

Первый. Чио чио сан опера пуччини?

Второй. Квартеронка консуэлл.

Первый. Алиса козетта, уйда степь. Крошка цахес гаврош родион раскольников?

Второй. Э-э… писсаро?

Первый. О! Йеху! Клозет писуар, си-си.

Второй. Чио чио бамбино. Как ето? Ах, та: «Штрэланый форопей ф шуп нэ котытса».

Первый. Жямьечьятьельно. Йья тёжье жьняй мьюдьрьёсть: «Кьяк вьёлк нье дьяй кьюшьять йён бьюдеть сьмьтьреть в льес»!

Второй. Как это экзистенцно!

Первый. Как это секси!

Второй. А читали Вы «От киропедии к анабасису»?

Первый. А известен ли Вам колдуэлл?

Второй. Колдуэлл андерсен или андерсен колдуэлл?

Первый. Андерсен нексе. Андерсен шервуд.

Второй. А знаком ли Вам ук-а?

Первый. Ук-а строителя коммунизма?

Второй. Да Вы — страшно сказать — кукрыникс!

Первый. А Вы – хиппи!

Второй. Уж какой хип не знаю, а пи, так не хуже Вашего…

Первый. Но позвольте, кто у меня портмоне вытянул?!

Второй. Уж, наверное, не я. Посмотрите в Вашем правом внутреннем кармане.

Первый. Не могу, там у меня Ваш портмоне находится.

Второй. Давайте меняться: я Вам – Ваш, Вы мне – мой.

Первый. Суета. Останемся при чужих.

Второй. А – вона – идут мои жёны!

Первый. Так Вы, братец, двоежёнец! К тому же – совратитель! Ведь они – и мои жёны!

Второй. Вот – проказницы! Ах – мошенницы! Кстати – прекрасный способ от них избавиться, ведь они – двоемужницы!

Первый. Чьи деньги чьи? мои – черненькой… И – беленькой!

Второй. Кидаем жребий. Чур мой – Пигмалион!

Первый. Так у Вас фальшивая монета! С двух сторон – Пигмалион! А где – Наполеон?

Второй. Ну и? Вы могли первым крикнуть «Пигмалион».

Первый. Логично… До пересечения.

Второй. До.

Первый. Кстати, не ссудите ли фальшивой сотняшкой?

Второй. С удовольствием. Но она – фальшиво фальшивая.

Первый. Значит – банковская?

Второй. Ничего – разменяете.

АКТ – РИМСКАЯ 19 и 20

Коридор, коридорчик, коридорушка, вот такой узусенький-малюсенький, как камера, ДВОИМ не разойтись.

Первый. Ну, що?

Второй. А через плечо.

Первый. Да я, бля.

Второй. А нако-сь выкуси.

Первый. Чего, сука, выкобениваешься?

Второй. А ты думал, так с понта и сбил?

Первый. Да ты меня на понт на бери. Понял?

Второй. А ты меня на «понял» не бери. Понял? Я за «понял» восемь лет сижу, понял?

Первый. А ху-ху не хо-хо?

Второй. А хо-хо не ху-ху?

Первый. Мырло лядяцкое.

Второй. Лядва скурлая.

Первый. От того и слышу.

Второй. От такого и слышу.

Первый. Кто как называется, тот сам так и называе…

Второй. …тся! А я первый сказал! А я первый сказал!

Первый. А так не честно!

Второй. Это почему?

Первый. А потому что почему оканчивается на-у!

Второй. Сам дразнится, а потом…

Первый. А потом – суп с котом.

Второй. А как дам…

Первый. Одна такая давала…

Второй. Ну, с тобой невозможно…

Первый. А невозможно, так и не водись.

Второй. (уводится) у-у, Никитка!!!

Первый. Вот тебе и гну, Лаврушка… (в глубь коридора) стенограммы не надо!

АКТ – РИМСКАЯ ∞.

Башенная угловая комната. Пол камня грубой обработки. Стены. Бойница. В бойнице, обратной перспективы, – скалы, море и дорога между скал от замка к морю. Двое лучников с арбалетами.

Один сидит на полу в углу и лениво бросает кости. Другой стоит у окна бойницы и лениво поглаживает арбалет.

Сидит. Ну что там? Ещё не появился?

Стоит. Закат, пока нет.

Сидит. Не пропустить бы. Смотри в оба.

Стоит. Через пять минут твоя очередь. Я не пропущу.

Сидит. Бедный наш правитель. Не знала история человека благородней. И именно его все предают.

Стоит. Да уж. Кто познал больше страданий?! Его первенец погиб от пули в спину во время охоты на кабана. Второй сгинул в морях и, хотя известно доподлинно, что корабль благополучно достиг берегов, никто из экипажа не вернулся на родину.

Сидит. А третий? Его задавила кормилица ещё в колыбели.

Стоит. Самый страшный удар постиг, когда столкнули любимую жену с крепостной стены, пока она махала ему платком.

Сидит. И после всего этого он не оставил свои прогулки к морю, без охраны, одеть кольчугу заставить невозможно, тащится на своём коне столь медленно, что и мазила поразит его в самое сердце.

Стоит. Да-а… нам повезло: живём и служим! при наивеличайшем из правителей! Ни одного приказа о тайном убийстве! пытки запрещены! Он не знает мести! Закон и суд!

Сидит. Утверждают, что именно сегодня, под его покровительством, достигли небывалого расцвета философия и искусство.

Что касается богатства и процветания страны, то об этом мы можем судить сами.

Стоит. Мой Боже, чуть не проглядел!

Сидит. Так чего же ты тянешь! Целься лучше!

Стоит. Я попал! Я попал! Он полетел вниз, скользя по скалам, царапая своё тело. Он кричал. Надо думать, упал в море и сразу же потонул.

Сидит. Что ж, мы свою работу исполнили ладно.

Входит кто-нибудь (кто не суть важно) и бросает каждому из лучников по мешочку с монетами. Один из них ловко ловит и сразу прячет за пазуху, до второго мешочек не долетает, падает на грубоотёсанные плиты пола, со стуком, конечно. Но его быстро поднимают и с поклоном прячут, тот, кто зашёл, выходит.

Первый. И всё-таки нам довелось жить под величайшим из правителей.

Второй. Да, он был благороднейшим человеком.

В бойнице классически затухает закат.

(Впервые опубликовано в журнале «Ситуация» №2 (1985))

Исраэль Малер: ПЯТАК

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 17.02.2021 at 16:43

(повесть о безмятежной юности без любви, огорчений и сомнений, проблемы отцов и детей, прав человека, премии Нобеля, без)

ПРЕДИСЛОВИЕ

Единственная надежда – предисловий никто не читает.

На всякий случай, на въедливого читомана: «Юность – период интеллектуального и морального самоопределения, напряженных внутренних поисков, формирования собственных убеждений, и т. д.» И еще: «Многочисленные социологические исследования и опросы, проводившиеся в последние годы, убедительно подтверждают факт высокой идейной целеустремленности советской молодежи и ее уверенности в собствен­ном будущем. И что не менее важно, цели, которые ста­вит перед собой молодежь, за исключением ничтожного меньшинства, не являются узко эгоистическими; смысл жизни усматривается в труде для людей, в решении неразрешенных задач, в создании новых высших форм человеческих отношений». Автора, из благодарности, не назову.

Мы тоже были молоды.

Мы ходили на Брод рубиться. Кодла – на кодлу. За нами стоял Пятак – лучшая среди кодл.

Были еще – Москачка, Чиекуркалниеки, Экспортники… «Ты Уругвай знаешь? А Парагвай? Ну, так вот – я из Болдерая». В Болдерай ездили бить морячков. Знатные балехи были в Болдерае. Знатные балехи были в Трамвайчике, в Бетонке, в Магадане и в 32-ой средней. Заложив руки за спину под плащи (плащ пету­шиным хвостом свисал), ходили по Броду рыбники, еврейские хулиганы. Сияла в лучах славы Королева, худая блядь, любительница непуганных мальчиков. Кодла несла кодлу. Пятак нёс всех.

ШИРОКАЯ НАТУРА

Альбатрос крылом срезал пену на гребне волны.

– Я видел тебя во сне

И даже такое дело… – пел, припав к гитаре, Ваня-Джон.

Мы сидим на баке.

Над нами – небо, а вокруг – океан. Фридрих ломтиком хлеба промокает остатки масла в очередной консервной банке и выбрасывает ее за борт. Банку подхва­тывает акула.

– И куда ей лезет? – спрашиваю я.

– Всё наоборот, – добродушно улыбается Фридрих, взрезывая корпус «Кильки в томатном соусе», – не она в консерву, а консерва – в нее.

– Плавучий рыбзавод, – определяет Арнольд, – тару заготавливает.

– Сиреневый туман

Над городом ложится, – поет Ваня-Джон.

Плохо в океане без песни. Даже Коля мычит мотив­чик. Четвертые сутки бороздим просторы, а до родного города – еще сорок восемь часов. Помрешь с тоски без песни.

Вдруг лопнула, сфальшивив, струна.

– У, черт! – воскликнул Ваня-Джон. – Зайчики- педерастики! Трамвайчики с прицепом! Опять третья! Басовая-выдра!… На нее запас вышел…

Мы с ужасом переглянулись.

Неожиданно Фридрих вскочил.

– Впереди, по курсу – точка.

Точкой был утлый плот. На плоту скопилось два человека.

– Чудаки какие-то, на дверях плавают.

– Рекорд, должно быть, ставят.

– А худющие! Аж черные.

– Хейрдалы, палец им в нос.

– Смотри! – толкнул меня локтем Ваня-Джон. – Смотрите, на что удют! На третью, басовую.

Волна уносила мореплавателей. Мы закричали:

– Кто такие будете, страннички?

– Потерпевшие. Второй месяц в океане болтаемся.

– А куда путь держите? Азимут чей?

– Неизвестно. Куда вынесет.

– Ребчики! Не пожалейте струны, уступите. У вас и гитары-то нету.

На плоту призадумались.

– Не. Никак не можем.

Мы попадали. Минут через пять, когда плот превратился в точку, Ваня-Джон сплюнул за борт нашего белостенного лайнера и, покачав головой, процедил:

– Ну и люди есть, ну и сквалыги. Струны им жалко. Такую песню испортили…

Обидно было – нет слов.

КУДА ПРОПАЛ КАШПАР?

Собрались, как обычно. В парке – на угловой скамейке. Веяло историей. Слева, из-за-над деревьев, воз­никала башня. Строить ее начинал шведский император Карл, а заканчивал уже наш – Петр. Справа – бывший дом фабриканта, ныне – министерское учреждение.

Пришли все. Только Кашпар не пришел. Ваня-Джон для смеху приволок мандолину и теперь тренькал ею по мусорнику. Арнольд протянул свои костыли на скамейку по ту сторону дорожки и пускал дым в вечерние небеса. Фридрих качал ногой. Коля молчал.

Скучно было. В воздухе так и веяло историей.

– Почему нет Кашпара? – Ваня-Джон приспосабли­вал мандолину для стрельбы спичками. – Кашпар что- нибудь да придумал бы.

Спичка, чиркнув по коробку, огненной точкой прочертила сгустившийся сумрак. Фридрих оторвал доску от скамейки и зашвырнул в кусты. Арнольд подставил ножку девушке и так по-свойски улыбнулся ей. Я бросил окурок на мостовую.

Ваня-Джон попал горящей спичкой в мусорник. Дымком потянуло. Город окутало.

– Почему нет Кашпара? Скучно.

Фридрих выломал пролет чугунного заборника и зашвырнул его в чье-то окно. Звякнули стекла. Арнольд, бедный Арнольд, он так любит Кашпара, столкнул пробегавший мимо поезд. Я бросил окурок на тротуар.

Ваня-Джон сшиб какую-то железку на башне Карла-Петра.

– Куда пропал Кашпар?! – Наш друг и музыкант едва не плакал. Железка упала в протекающий через город канал. Город поплыл. Фридрих снял ботинок и запустил им в Луну. Луна качнулась. Арнольд схватил ее за бок и дернул на себя. Земля вошла в штопор. Я уж

хотел бросить окурок на мостовую, но тут из-за угла появился Кашпар.

– Салютус, чувакус! Кто угадает, где я пребывал-с? Клянусь Нинкой-полотершей, никто. Я был …в читаль­не! Есть такое заведение. Приходишь, дают книгу, садишься и читаешь.

Вот это да! Мы знали – Кашпар что-нибудь приду­мает.

Повалили в читальню. Но ее уже заперли на ночь. Такой балдеж упустили!

Тут мы вспомнили о Коле, который так и остался в парке молчать.

ПОМНИТЬ БУДУ, НЕ ЗАБУДУ…

Во мраке пьяни, заправленной густой подливой ночи, я различил Арнольда. Он – единственный – не был в отключке. Сидя на полу, Арнольд вырывал листы из альбома о восстановлении Петродворца (подарок от месткома молодому допризывнику) и сгибал их в само­летики. Покружившись по комнате, самолетики вдруг исчезали. «Кому информационный взрыв? Кому инфор­мационный взрыв?» – приговаривал Арнольд.

Мои прозрачные от поха-пьяни глаза, постепенно привыкая к темноте, как у негра, различили и других. На пороге, ухватившись одним крюком за дверную руч­ку, а сам свернувшись калачиком, спал Коля. Он сладко почмокивал губами. За праздничные плюс выходные дни гуделовки розовые щечки его поросли черно-рыжей бородкой. В ней Коля походил на заблудившегося маль­чика. Свесив ноги за окно, лежал на стульях Кашпар. Он сказал, уходя в отключку: «Держи ноги в холоде, а голову – смолоду». Лицом в блюдо спал Фридрих, губами продолжая шарить в поисках.

Трудней всего оказалось найти Ваню-Джона. Я при­помнил, что он пытался натянуть на гитару свои леви-строссы. На стене и впрямь висела гитара в джинсах. Свидетели! – это была не стена, это был он, Ваня-Джон: бледный бард спал стоя.

Где был я сам – понять не мог.

Хоп.

Для выпивона был повод: предки Арнольда отбухали ему кооперативную хату. Дом заселяли к праздни­кам, а что касается водки, то это – сами. Кашпар прита­ранил с работы спиртяги, Фридрих развел, а Ваня-Джон настоял и закрасил тройным.

Произошло еще что-то, но что, мы не знали: на второй день после переезда Арнольд вдруг стал задумчив и рассеян. Опять изобретает, решили мы. А когда он сказал: «Кони, вас ждет сюрприз», – усекли, что не ошиб­лись.

Арнольд проходил у нас технарем, изобретателем и механиком. Все у него непросто. Ты набиваешь в сига­ретку спичечную серу, протягиваешь веревочку в тем­ном коридорчике, над дверью – половую тряпку, чтоб накрыла входящего. Арнольд – не. Арнольд стенку обольет валерьянкой, и коты города заполнят вашу лестничную площадку; опустит дробинку кругленькую в замочную скважину; телефонный нумератор в подвале спутает; а то просто подсоединится и примет любезное участие в беседе.

Арнольд божился, что создаст прозрачный фотоаппарат, «чтобы механизм запечатлевания внешнего мира происходил на глазах человека». Ваня-Джон заволно­вался – будет ли изображение появляться постепенно: сначала – тело, затем – одежда? По его мнению, это от­крывало бы огромные перспективы.

Фридриху Арнольд обещал приварить на дурака перископ: посмотреть, чем он там питается, когда под шкурку залезет?

Собрались. На обмывание очередной годовщины в сочетании с небольшим новосельем. Заправка, батарея и курево для марева. Как договорились – никаких балех.

«Будемо, кенты, как монахи, – определил Кашпар. – Дабы не отвлекаться на грешные дела от воздаяний и возлияний, – без возлежаний». «Пишите нам, подруги, по старым адресам», – с некоторой грустью подвел итог Ваня-Джон.

Мы-то собрались, но Арнольд не спешил нас порадовать…

Когда, наконец, засветилось в глазах светлое будущее и мы начали понимать, где и при чем будет жить наше, нынешнее, поколение, Арнольд, прижимаясь к стене спиной, чтобы качаться вместе со всем высотным зданием, толкнул речугу. Он сказал…

Вам, конечно, интересно знать, чего он такого сказал, но, чтобы вспомнить, я должен поддать, а чтобы повторить, забуреть до звездопада. Балаклавил он о том, что весь мир – бардак, что все люди совсем никуда не годятся. И еще о том, что учению и труду ничего не перетереть. Даром мама в угол ставила, только время потерял.

– А теперь вздрогнем, – так закончил Арнольд. Кто откажется? Опрокинули, и тогда наш Кулибин, наш Черепанов и ползунов бросил пустой стакан за спину – вверх: в угол справа от окна под потолок. Осколки не брызнули – стакан исчез. Только тихое шипенье раздалось. – Сюрприз, хевра! – заорал Арнольд. – Пересече­ние миров! Черная дырка!

Нам словно кто поджопник дал. Повскакивали. Закричали. Окурки, пустые бутылки, носки швыряли мы в-туда, и еще – взобравшись на табурет пускали струю. Очень хотелось заглянуть, что там киряют и как, но боязно. Вдруг голову не вернут.

Арнольд с того дня месяц не выходил из дому. Он подвинул тахту под тот угол, лежал и плевал. Плевок – пшшш, плевок-пшшш, плевок-пшшш…

А в газетах спорят. А в книжках умных пишут. Чурки.

Конечно, можно бы и туза вытянуть под это дело. А Пятак – коту? Как жить прикажете? Нам вашего не надо.

ЧТОБ Я ТАК ЖИЛ

Вы видели, как мы идем в атаку? Нет, вы не видели, как мы идем в атаку. Трепитесь, гады, трепитесь; посмотрим, чем вы завтра будете трепаться.

Впереди с гитарою в руках веселыми ногами двигает Ваня-Джон. Он поет нам про. За ним, с ружьями наперевес, – мы. На плечах – погоны, за пазухой – буты- ля, на ремне – бутыли другие, товариществом Молотова сработанные.

Танк попадется – танку дулу свернем набок, чтоб не вякал. Роту встретим – разгоним пб степу, друг друга не сыщут, с ног собьются. Головы под пулями не склоняем, в воронки не прыгаем, на дзоты грудью ложимся.

Коля, тот молча подскочит, как траханет, так дух из них вон. Арнольд наушники – на котелок, в штаб сооб­щает: еще одна высотка – наша! Фридрих врывается, кричит: «Без меня за стол садитесь!» и – очередью их, очередью, так и поливает, и матом, матом. Кашпар после каждой атаки очки протирает. Я зарубки на чем- нибудь делаю. Так и живем, только медали звенят, да бутылки пьются-бьются, по полу катаются.

Придали к нашей команде хмыря одного, сразу видать – товарищ не нашего поля. Автомат чистит, песен не поет, матерится аккуратно, как мама учила. Только бросили мы себя через бруствер с криком «ура-ааааа!», тут его пуля и поцеловала… Пуля-дура, завсе­гда знает, где кого искать.

Из штабу ординарец на коне скачет – почему в атаку впятером? – «А не видишь – человек мертвый». – «Ничего не знаю, по стратегии вшестером положено». – «Так давай ты за шестого. Сойдешь».

Тут он с коня своего спрыгивает и шасть к покойному: «Ты чего задумал?! в атаку сходи, на каналах пора­ботай, с наше хлебни, а потом, чёрт тебя возьми, поми­рай, когда очень хочется. Тебя государство кормило, в школу водило, а ты, вражья кровь, финская жидовня..!» Поднимается тогда шестой и бежит в атаку. Сначала так лениво бежит, а потом все быстрей и быстрей, даже Ваню-Джона обогнал.

Вечерком, как стемнело, похоронили мы его, буго­рок насыпали, досточку прибили, ничего не написали, а начальству передали, что пропал товарищ наш без вести. Кашпару его сапоги в самый раз пришлись. Шинельку его Фридрих на жилет пустил. Автомат с ним похоронили.

И ПРИМКНУВШИЙ К НИМ

Старпёр решил завязать. Он купил галстук. Он сказал: «Прощайте, товарищи!» Он повернулся, он пошел по аллее, он туда пошел, куда гулять ходят, где соломен­ные шляпы над газетами, где служащие достают из портфеля кефир и от того кефира кайф ловят, а дети кидаются песком. Двадцать-тридцать шагов, и Старпёр, словно герой кина, влился в поток, и даже мент не высчитал бы его, не дернул бы, не…

Мы встали и полуминутным молчанием почтили. Потом тихо спели: «ТУ-104 – самый быстрый самолет! ТУ-104 – очень быстрый самолет! Берегите время! Экономьте время! ТУ-104 – очень быстрый самолет!» На мотив траурного марша Шопена.

Ваня-Джон, перебирая струны недавно обнаруженной во Дворце пионеров домбры, грустно затянул весе­лую песенку. Мы сидели на скамейке, протягивая ноги через узкую дорожку, и фраера не рисковали свернуть на аллею Пятака…

 
 – Расцвела сирень в моем садочке, 
 ты пришла в сиреневом платочке, 
 ты пришла, и я пришел, 
 и тебе, и мене – хо-ро-шо! 

От нас ушел… от нас слинял чувак, который мог стать шестым, которого никто не кликал бы – «шестерка». Не замути со дна поверхности морей, товарищ Старпёр!..

 
 – От любви в сиреневом садочке 
 родилась сиреневая дочка, 
 родилась, но я пошел,
 и тебе, и мене хо-ро-шо!

…Бывало. Но не так бывало. Коля говорил: «Подваливают все по-разному». Фридрих добавлял: «Но отваливают все одинаково». «Встань передо мной, я буду смотреть», – это Ваня-Джон. Арнольд прутиком чертил принципиальную схему волчьей ямы, я хмыкал, и тогда вступал Кашпар: «Уходи, черт паршивый-меньшевик». Так ругалась его тетка. От нее и набрался…

 – Расцвела сирень в садочке снова, 
 ты нашла, нашла себе другого, 
 ты нашла, и я нашел,
 и тебе, и мене – хо-ро-шо!

…Мы рубились с экспортниками. Экспортники несли нас подчистую. Они выскочили из переулка спереди, они вывалились из переулка сзади. Они начали со спины, когда мы рассматривали, кто это там прёт на нас. «Пидеры всегда норовят сзади», – обиделся Ваня-Джон, ему перепало первому, потом гитаре, потом мне. Кашпар махался, запрокинув голову – Кашпар берег очки. Арнольд, как всегда, бегал по кругу. Он уверял, что это метода такая: догоняющий налетает на своих и мешает им. Фридрих брал на корпус. И лишь вокруг Коли – мертвая зона. От него отваливались, стеная, и жалобились лицом в тротуар.

Вдруг наших прибыло…

– Нет, господа, сил смотреть, как целая кодла – на одних людей, – толковал он потом; мы сидели у сте­ночки – ощупывали разбитые рты и проверяли зубы. – У тебя дрожат коленки, я тебя приставлю к стенке. Госпо­да, кому белую рояль?

– Мне, – быстро, как комсомолец, откликнулся Ваня-Джон. – Как?

– Ящик водки. Пропиваем вместе, без баб, у меня, завтра.

Тут Фридрих тяжело задышал – сколько же закуски идет на ящик?

Так появился человек, которого кричали – «Старпёр». А то – «И примкнувший-к-ним-Старпёр». Утром мы были у него на хате. Хата была потряс. Три огром­ные комнаты, совершенно пустые, только на паркетном полу, словно пришелец с планеты Земля, восседал теле­фон, и перекатывались никем еще не сданные бутылки разных калибров, и мутились стаканы. Еще была рояль. Белая, узорная и, в смысле прочих роялей, небольшая.

– Коста-Рика! – запел Кашпар. – Амбассадор! Караганда! Ваня-Джон, она к вам не въедет! Отступитесь.

– Лопата! – запрезирал Ваня-Джон. – У тебя ноче­вать буду.

– Господа-господа! Сначала было дело, – прервал Старпёр, закрывая дверь на ключ, который спрятал под паркетину, и распечатывая первую. – Рояль – мой последний аккорд.

…Что точно помню, так это, как по утречку – по холодку, соблюдая правила движения, катили через город по мостовой рояль. Впереди шел Ваня-Джон и вел ее на поводке. Мы толкали сзади. Кашпар непериодически отпадал. Остальные бодро распевали, как шел солдат через речонку, в которой студеная вода, потом повстречал девчонку, и она, в свою очередь, полюби­лась навсегда; и еще – э-э-эй, Сюзанна, мы выходим из игры, скоро лопнут от натуги наши старые штаны.

Маленькая рояль никак не могла понять, что ей надо войти в подъезд Вани-Джониного дома и спу­ститься на семь ступенек вниз.

«Побди, парень, тут, – сказали мне, – мы разбежались». Когда ряды сомкнулись вновь, выяснилось: Арнольд принес инструменту всякого и разного, Фрид­рих притаранил тараньку, Кашпар притащил утренний выпуск газеты и завернул в нее очки, Ваня-Джон обзапасся одеялом – на случай ночевки, и только Старпёр догадался приволочь штрафную батарею. Расстелив одеяло на рояле, мы какое-то количество раз вздрогну­ли. И сказал Арнольд: «Будемо, лошади, пилить». – «По струнам?» – «Дура! Ножки!» – «Так их отвертеть мож­но». – «Это все могут. Пилить будем». После непродол­жительной операции, рояль, как все пропащие, была уже на всё согласная. Она прошла боком в подъезде и спустилась на нужное количество ступенек: вместо коридора у Вани-Джона была кухня-ванная-туалет-на площадке, совмещенный на две квартиры, и рояль, слегка побив посуду и опрокинув котел с борщом, оста­новилась у двери комнаты. Комнату занимала раскла­душка. Струнные и духовые жили под.

– Раскладушка складывается? – поинтересовался Фридрих.

– Кончай травить, – прервал Арнольд. – Будем дело делать.

Он достал из чемоданчика керны и молотки. Через пятнадцать минут рояль висела на стене, а Ваня-Джон лежа перебирал клавиши. Э-э-эй, Сюзанна!

Придя к Старпёру через день, мы застали отсут­ствие паркета, пришлось пить, сидя на балках. Потом ушел телефон. Мы приходили без приглашений. Потом рамы стали одинарными…

– Может, папа тебе игрушек не покупал, вот ты и мстишь вещам? – как-то поинтересовался Кашпар.

– Чего? – не понял Старпёр.

– Зощенку читал?

– Про баню?

Кашпар задумался и пару дней молчал, вроде Коля.

– Ребя, ставим эксперимент. Он же скоро носки пропьет. Чем дышать будем? Короче, завтра у Старпё­ра. Не пьем… – А едим? – Глохни. Ваня-Джон берет с собой треугольники оркестровые, Арнольд обеспечи­вает зеркала и освещение…

И вот мы сидим на балках, Ваня-Джон бьет в свой звонкий инструмент, ярко светят лампы, с помощью зеркал направленные на Шестого. Кашпар после каждого удара по треугольнику завывает – «Спи-и-и». Мы посмеялись, но тут отпал Коля, затем – Фридрих. И наконец – Старпёр. «Открой глаза и продолжай спать!» Коля открыл глаза. «Коля, закрой! Фридрих, не храпи! Старпёр, открой глаза и расскажи, что тебе снится». – «Да всякое». – «Старпёр, вспомни самое страшное в твоей жизни». – «Вижу себя пионером, в пионерлагере. Вокруг никого. Я сижу за столом и вырезаю на столе: «Боря плюс Аня равняется любовь», а напротив меня висит плакат: „Пионер, береги народное добро!“» – «Боря, – пропел Кашпар, – закрой глаза. Проснись».

Сначала Старпёр смеялся: «Катитесь, турки!» На следующий день огорошил: «Надо бы стул купить, вдруг кто в гости забредет». На третий день пришел прощать­ся, сказал, что на работе его очень хвалят…

…Мы долго сидели молча. Переживали. Вроде. Потом Арнольд сказал:

– Кашпар, ты знаешь, я неплохо отношусь к науке, но обещай мне, что ты больше не будешь.

Вот так. Был человек, и нет его. Такой прокол.

– Отцвела сирень в моем садочке, ты ушла с сиреневым задочком,

ты ушла, и дождь прошел и тебе, и мене хо-ро-шо!

НЕИСТОВЫЙ МЕЧТАТЕЛЬ

Стояла звездная августовская ночь. Звезд было много. Они скрипели под подошвами.

На тротуаре, шатаясь, лежал пьяный.

– Мой дядя служит в ВВС, он много пьет и мало ест,

 – шевельнув падшего ангела ногой, изрек Ваня-Джон.

– Свое достоинство храня, не потребляй алкоголя,

 – Арнольд.

– Алко-голь на выдумки хитра, – Фридрих.

Кашпар по-научному пристально наблюдал, как

Коля изымает бутыль и остатки получки, и осудил: «Опять рвань алкашная семью без денег оставит, судить таких надо».

Упала звезда, и мы загадали желания.

Подоспел участковый, прикурил старшой, гражданин-товарищ, сигаретку с тела. Постояли молча, потя­нули «Приму». Сплюнул милиционер на пьяного, разо­шлись каждый в свою.

Прошла чувиха с гнездом-прической на голове. «В парадном давала, ишь, как ноги широко расставляет».

Мужик солидный с портфелем подмышкой. «То­пай, дяденька, утром – на трудовую вахту».

Проканал паренек, на ту сторону перешел, нас обходит. «Эй, фраер, стойку на бровях умеешь? А соскок на черепок? Мамка сиську дает?»

Парень со своей кроткой в подъезде сосутся. «Ты, жмот-кащей беспредельный, уступи девку на часок. Нас немного, всего пятеро, сразу и вернем».

Опять участковый: «Ребятки, по домам пора. Время позднее».

Мы: «Да чего тебе? Гуляем – никого не трогаем. Или рабочей молодежи и проветриться нельзя?»

– Кончай права качать. А то закатаю, как в банку фрукт овощной.

– Ладно. Погундосил и хорош. Мы тебя не видели – ты нас. Уже. Разбегаемся.

За углом, в чужом скверике, мы слегка переставили скамейки, а мусорники сволокли в центр. Байконур называется.

В каком-то дворе поменяли номера машинам. Один номер Ваня-Джон прихватил с собой – на раскладушке прикрепить.

Среди звезд раздухарилась луна. Светила, чтоб нам не сбиться с истинного пути. Что это за улица? Имени Горького? Он что, жил в нашем городе? А мы живем. Арнольд вытащил банку с белой краской и написал на табличке: «Ул. им. Арнольда». За ней появились – «Улица Кашпара», «Улица Красных Вани-Джона», «Улица Коли», «Бульвар им. пятидесятилетия Фридри­ха» и «Площадь Пятака». Был еще переулочек-тупичок в мою честь.

Темной ночью всякие нехорошие люди по чужим домам шастают. Предотвратить. Заботливый Коля стальной проволокой скрутил двери парадных подъездов.

У одного полуночного хмыря огонька не нашлось. Хороший человек был. Бить его было приятно и легко. Очень падал красиво.

Бесприютной кошечке подмогли найти приют, благо на втором этаже окно было открытое; жарко им, понимаешь ли.

А тут и первый трамвай застучал по собственным рельсам. Успеть соснуть до открытия «Фрукты-овощи».

– «Держи пять». – «Банзай». – «Значит, через четыре часа!» – «Дело»…

Я в трамвае закимарил, остановки три проехал. Вдруг на полном скаку врывается в трамвай Фридрих:

– Слушай, ты как-то про Красную книгу трепался.

И еще – про птицу Дронт. А какова она на вкус была, ничего там не говорилось?

Вот ведь Чапай! Воистину – Чапай!

ПУСТОЕ ЭТО, МАЙК

Работу отбухали в пять минуточек, а на Земле – пять недель просвистело. Вбили костыли, сорвали резь­бу. Ничего не заменили, а держится, сука, как влитое.

Присели на перекурёж. Ваня-Джон струны гита­ры перебирает – цыц, вы, шкеты подзаборные. Каш- пар кинул кости в тени мачты. Фридрих консервы вспа­рывает. Арнольд шпарит анекдоты – все в ажуре, стон в ночи, а я – на абажуре. Я смеюсь. Ваня-Джон мес­тами.

…Рассердился ковбой: «Покрашу я тогда всю ло­шадь в зеленый цвет, поеду мимо шалманчика, выйдет Мэри и скажет: «Майк, а Майк, чего лошадь зеленая?» А я отвечу: «Пустое это, Мэри, идем лучше поебемся». – Ваня-Джон рассмеялся. – Покрасил, значит, ковбой лошадь. Поехал. Вышла Мэри и говорит: «Майк, а Майк, чего это ты всё лошадь красишь? Пустое это, Майк, пойдем лучше поебемся».

Ваня-Джон прыснул, фыркнул, захохотал. Загро­хотал, загоготал. Заржал, животик чуть не надорвал. Фридрих подавился. Арнольд и сам гыкнул. Я рассме­ялся – а что? – ведь смешно. Кашпар перелег под другую опору мачты – тень переместилась. Прошел еще час здешнего времени.

КОЛЯ ЗАГОВОРИЛ

«Смех смехом», – говорит в таких случаях Ваня-Джон. Над нашим Пятаком – пасмурно. Вот-вот закап­лет. Куда пойти, куда податься?

Видит Фридрих за кустами кафе, по кличке «Айва­зовский», и ресторан-«Молочник».

«Всё бы им булочки розовые да рыбку холодную».

«У них, гадов, техника. К кому ни завалишься, у всех машинки всякие». Арнольд – он всегда Арнольд.

Тут и я встрял: «Вон, – говорю, – топают, забот не знают. Нет, чтобы».

Кашпар очки протирает: «Я иду по ковру, они идут, пока врут».

Один Коля молчит, сопит в носоглотку.

– У меня, – говорит Кашпар, – один кент прогу­лялся в Золотые Пески. Вот там, говорит, житуха. Пляж, чувихи, моря – до фига. Сплошной запад.

– Я, – простонал Ваня-Джон, – польский диск отор­вал. Это вам не наш Кобздун-Магомаев. – Он задергал струны гитары. – Не плачь, девчонка, пройдут дожди…

– В Штатах струмент должон быть, – это Арнольд, – тисочки разные…

– В «Огоньке» пропечатали, что япошки здоровен­ную рыбу вытащили, – это Фридрих.

– В Англии по вечерам люди у каминов косточки прогревают, – это я.

– Румыны, слышали, с нами разговаривать не хотят.

– И чего им не хватает, их бы, сук, сюда, под дожди­чек.

– Эти чехи с жиру бесятся.

– Мало им…

Тут Сам-Коля не выдержал, как закричит: «Эээ- эх!»; бросился в кусты, сел в танк и погнал его по улицам, по людям. Мы – за ним, по танку и – на Запад. По улицам, по людям. Кусты подминая, деревни перевали­вая… С песней.

Не плачь, девчонка, пройдут дожди, солдат вернется, ты только жди.

МАЛАЯ КРУГОСВЕТКА

Который – третий – день подряд рвет свою шестиструнную на всё купе Ваня-Джон. Спето-перепето… Выпито-перевыпито…

Грозился Арнольд сделать из шестиструнной для Вани-Джона самострел.

Сам Арнольд, проиграв самому себе все свои деньги в очко, буру и золу, строит карточную башню. Кашпар назвал бы ее Пиздянской, когда бы не героически читал модную книжку о пришельцах, ушельцах и выходцах. В книжонке всего от силы страниц сто, так он теперь читает с конца: от последней буквы – к первой.

Вот Фридрих – само спокойствие. Ничто его не ко­лышет. Выжрал все наши запасы. На последнем полу­станке закупил у бабки некой мелкой рыбешки, теперь ест и удивляется таким ее огромным костям, что обрат­но в рыбешку не запихнешь.

Коля молчит зубами к стенке.

А я? Я смотрю в вагонное окно на мелькающие станционные буфеты, пыльные поля и коров, мычащих на ветру. Вот идет по долинам и по взгорьям женщина в фуфайке, ватных штанах и кирзовых сапогах. Из-под фуфайки на штаны – платье. Поздняя осень, грачи уле­тели. Сколько ждать мужику, пока она разденется? Необозримы просторы… однообразны.

Началась наша Малая в осенний вечер. Сидели на Пятаке под песню Вани-Джона.

«Это было под солнцем тррропическим, на Сандвичевых островах. И про весь этот случай трррагический не сказать в человечьих словах…»

«Слушай, кент, – провякал грустно Коля, – а про птичек, которые перелетные, можешь рвануть?» Мы потеряли дар речи. Со слезами на глазах смотрели в небо и видели в нем скворцов, гусей, аистов, соловьев и лебедей, улетающих на юг.

Первым отошел Фридрих: «Ташкент – город хлеб­ный, там сейчас фрукты-овощи в самом наливе».

Арнольд: «А в Америке негров вешают», – и при­нялся сооружать летательный аппарат: вырывать да выламывать рейки из парковой скамьи.

Идею оформил Кашпар. Он вытянул ноги в клёвых гетрах на кнопочках и проговорил, легко грассируя, в нос: «Господа, мы вояжируем в колонию. Сбор завтра на центральном перроне в 9… или лучше в И. Едем на первом попавшемся, главное – к югу. Трудовые книжки не брать. Горючее и провизию в саквояжах. Жела­тельно – в ковровых. Пиастры советую зашить под резинки от трусов. Хай». Утром мы катили на всех пару­сах под полными парами. Арнольд долго смотрел в ок­но, наблюдая за надписями. Наконец, он прочитал: «За­крой поддувало!» – и успокоился…

На третий день идея себя исчерпала. Ездить мы не умели, нам бы сразу приезжать. Станции и поезда не нужны. А нужен невысокий ресторан-вагон с прицепом, чтоб стоял он в самом тупичке, да чтоб прицеп меняли не по расписанию, а по потребностям. Такой, значит, принцип. Чтоб наш, объединенный под общими знаме­нами и идеями народ тек бы колоннами вдоль подалее от наших окон, и только отдельные представители – обла­дательницы ног, растущих из плеч, вещественных задов и весомых грудей, носики которых двигались бы вслед за нашими растопыренными руками, – ломились бы табунами в дверь и окна, а мы их – в хвост и в гриву… Явно, условия путешествий на этой шестой непродуманны и несовершенны, дорогие товарищи!

Мне особенно примозолилась обложка книги Каш- пара. Космический недоумок, отвратительная рожа с двумя глазами и одним носом, а под ним – прорезь, назы­ваемая в быту «рот». Этот рисунок так раздражал, что я и не заметил, когда Арнольд слинял из купе. Я поканал в туалет, но там нашего самородка не присутствовало. Впрочем, на одной из стен стало надписью больше.

Иллюстрация. Только Арнольд, только он, мог найти свободное место под афоризм, изобретательно содрав зеркало и подарив его пробегающему за окном поселку: а вдруг у них клуб есть – всё пригодится.

Арнольд обитал в тамбуре. Он пристально, с какой- то нечеловеческой силой, смотрел на ручку стоп-крана, весело и беззаботно торчащую задранным вверх хвости­ком красной сучки. «Вот где непосредственность и гениальность сливаются, как Азия с Европой!» – подумал я и похилял из тамбура на цыпочках, дабы не спуг­нуть трепетную мысль. В купе я, однако, не вошел, поостерегся, остался ждать в дверях.

Вагон при остановке тряхануло так, что Коля перелетел через проход на полку Кашпара; на что Кашпар протараторил: «Выдь на Волгу!» А Ваня-Джон молча принялся выдергивать косточки Фридриховых рыбешек из гитары.

Потом переживал я лишь оттого, что была эта остановка – согласно расписанию. Арнольд не успел осуще­ствить свой замысел!

– Промойте глаза, чтоб слеза была чистой, – бро­сил клич Кашпар, – идем в народ.

Это был полустанок – розовое, в подтеках и щербинках, здание. Если не считать двух-трех сарайчиков, оно стояло вполне одиноко.

Но люди-пассажиры были…

Мы – столичные гости, оне – ходоки провинциальные. Ваня-Джон запел: «Благодарю тебя, за то, что ты красива…», но при современном уровне радиотрансля­ции кого песней удивишь? Мы проиграли безрезуль­татно еще пару финтов, когда Кашпар закричал:

– Шайба! Один из нас будет тигром. Ручной тигр всегда к месту.

И все посмотрели на меня. А я что? Для друзей не жалко, всё веселей…

Я опустился на четвереньки и грозно зарыкал. Обыватели и служащие обратили на нас свои непредубежденные взгляды. Я попробовал шевельнуть хвостом и понял: он есть у меня! Эластичный, длинный, роскош­ный, пушистый хвост. Полосатый. Обнаружил у себя пружинистую походку. Потерся спиной о фонарь, задрал ногу, заурчал… Эффект, братцы, эффект! Полный? Окончательный и бесповоротный! У кого кошеч­ка, товарищи, есть? Наш мальчик заскучал! Не боись! Собирай помет, от него помет плодородный! И от бесси­лия лечит! Три чайные ложки на стакан водяры. Рыкни, милый… ромашки, жил Тарзан в одной тельняшке…

Пружинящая походка мне быстро надоела. Я при­лег у скамейки. Во мне что-то колоратурно бурчало. Первый пирожок поймал двумя лапами. Ваня-Джон присел на меня: «Милая моя, взял бы я тебя, но там в стране далекой есть у меня сестра…» Защелкали фото­аппараты. Со всех сторон неслись на всхрапывающих от страха лошадях, козлах, мотиках и москвичах. Появи­лись столичные корреспонденты. «Вот это молодцы! Вот это по-нашему! Не то, что жиды Берберовы! С такими хоть в разведку, хоть на полигон!…»

— Там, где обезьяны шамают бананы…

Засвистел, загудел, задышал паровоз. Все броси­лись занимать места согласно купленным билетам. Дви­нулись и мы. Я шел между моими друзьями-товарищами ленивой походкой хищника. Навстречу – бригадир поезда. Нельзя, товарищи юннаты. Сам понимаю, береги природу, природа наш друг. Но… инструкция, сами понимаете.

Я было хотел встать на ноги, но Кашпар шепнул на ухо: «Эффекту не разрушай, паря. Пленки засветят. В «Огонек» не попадем, – и бугру: – Мы, товарищ, пройдем прямо к начальнику станции, там и разберемся». Профессор!

Начальник стоял перед зеркалом и рассматривал себя, оглаживая ремень двумя большими пальцами двух рук. Он обошел огромный стол, сел на стул и, только тогда спросил: «В чем дело, товарищи?» – «Да вот тигр, ручной совсем, в кино снимается, народный артист, можно сказать, а ваш бригадир в вагон не допускает». – «Бригадир поступает правильно. Ничем помочь не могу. Впрочем, в багаже идет цирк, если оплатите животный билет, поместим его в клетку с цирковыми».

Я думал, что ребята не выдадут, ведь и слону понятно, что те тигры не знают, что я тигр, и сразу раскусят во мне человека. Но Ваня-Джон, потрепав меня по шерсти, заговорил нараспев, мол, держись, бродяга, там что-нибудь придумаем.

– Прошу на животное надеть строгий ошейник и цепь, во избежание, – начальник начальственно поднял подбородок.

Вот тогда я, собравшись в комок, развернул, словно пружина, свое тигриное тело, перемахнув через того – с его столом, – и вышел прямо в окно, только стеклышки, как косточки, полетели.

Крики и выстрелы раздались за мной вслед. Я бежал по и через поля, леса, веси, долы; мелькали города и села, широты и меридианы.

Я бежал туда, где кто-нибудь, кроме тигров и мулов, кто-нибудь опознает во мне человека.

Шаг мой был распростерт. Шаг мой был широк. Шаг мой не сбивался. Даже когда казалось, что сердце выскочит из клетки от страха и усталости.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Вот какой анекдот толкнул мне Волдырь из Иеруса­лиму:

«Сидит один в гостях у одного хмыря. Всё, говорит, у тебя красиво. Сервант импортный. Тахта. Фотки арти­сток из журнальчиков клёвые поразвешаны. Но вот какого хера таз на стене висит? А тот в ответ – это часы говорящие. Да ну, брось ты. Не веришь? Снимает ботинок и – как швырнет в таз. А из-за стены: – Два часа ночи, мать вашу за ногу!


[1] «Пятак» — угловая скамейка в одном из парков города Риги.