I.
Слева дьявол.
Справа сатана.
Непреодолимая культурная разница.
При этом тебе скажут, что церковь и так — между молотом духа и наковальней плоти, Сциллой и Харибдой спроса и предложения, Босфором и Дарданеллами государства.
Не верь.
Я не верю. Говорят, каждому по вере воздастся, и прелесть моего положения в том, что я буду лежать горою окаменевших хрящей под говнами поколений, и как бы вы ни летали надо мной, будущие души и ангелы, мне будет похер на это. Будет ли похеру вам смотреть на моё опавшее тело?
Сергий Воскресенский окормляет советских военнопленных.
Не убывает в карманах бумаг. Многие просят передать весть о себе, а надо бы — друг о друге! Тогда бы другое дело было, богоугодное. О тебе господь и так знает, можешь молчать. И на исповеди можешь молчать, господь знает и так, а мне знать и не обязательно ничего про тебя. Меня разденут потом и разделают, заставят перейти на молитвенный шёпот, чтобы точно знать, что ты сказал.
Ты сказал!
ТЫ сказал
СУКА ЕБАТЬ ТЕБЯ В РОТ ОН СКАЗАЛ А НЕ Я!!!!!!!!!!!!
Расскажи мне лучше о Викторе Николаевиче и его ленинском образке в бабской бане. Нет других бань в России во время войны.
Расскажи о бабах.
Если не гестаповцы, то повстанцы.
Если не повстанцы, то чекисты.
Прошла дискредитация о том, что немецкие оккупационные войска скупают у населения гибридные сувениры для гибридной войны против советской власти, ну и отчасти — против самих себя, не без этого! В основном, конечно, иконы с портретами деятелей КПСС. Некоторые отказываются продавать, их не трогают. Смеются. Хочешь оставить у себя компромат — и ладно.
Над селением — триколор:
Колоссальное Количество Коллаборационистов.
Церковь между серпом и шагающим молотком.
II.
Мы находимся на стадии исповеди самим себе.
Можно было бы разъединиться, чтобы сохранить видимость церковной диалектики, но при нашем уровне взаимной интеграции это оказалось невозможным. Мы едины в воздухе, на море и на суше.
И когда человека изолируют десятью слоями невидимой изоленты — в несезонной деревне или выходном утре или вечерней смене — то можно вспомнить и об евангелии и о том, что оно относится к тебе так, как если бы ты уже был тем, кем ты ещё не являешься даже во сне.
Во сне мне является вариация на тему королевской битвы (пока командной) — в рабочей пыли я нахожу одноклассника, тащу его к месту захоронений.
Пока я тяну его за ноги, его верхняя половина помогает мне тем, что немного лавирует над землёй. Не открывая рот, голова напевает, чтобы тело глубоко не закапывали, потому что однажды надо будет воскреснуть.
Я и не собирался — захоронение представляет собой холодную лужу с уже отваленными телами.
В моих плохих снах больше нет отчётливых точек, чтобы проснуться. Это не кошмары: они устроены таким образом, что как бы должны быть кошмарами, но не справляются с этим.
Они завершаются ничем.
По Лейтенанту Маклюену, придумавшему, что вся жизнь в её техническом расширении — роман с продолжением, у которого по мере отчуждения от бумаги твердеет обложка, получилось бы, что человек — продолжение его снов, а не наоборот: сначала суп, потом ложка.
Но я едал прямо из половника.
Если бы можно было есть суп руками, ел бы руками.
Чтоб не остыл!
Остывают оттиски влажных буклетов начала нулевых — середины девяностых годов. Значительная часть этой продукции нечитабельна физически, нечитабельна буквально. Среди бумаг, где я искал, как обычно, что-то твёрдое, небумажное, нахожу флаер с курсивными словами «кто меня убил?»
(имелся в виду, конечно, протоиерей Александр Мень)
Аня возле меня, которая тоже как будто что-то своё ищет в чужих вещах — только глазами, а не руками — имеет что сказать по поводу кое-чего вышеизложенного:
— Ты говоришь о душах, но каково в таком случае должно быть тебе — живому — постоянно смотреть на напоминания о смерти, как будто перед тобой постоянно парадокс — очевидно мёртвое опровергает очевидно живое — и при этом очевидно опровергает.
— Но я не смотрю на мёртвых обычно.
Аня смотрит на меня и не говорит того, что я и так понял по её взгляду — он был как бы удивлённым самому себе, своей простоте, и в этом удивлении простота углублялась там, где не могла продолжаться прежне.
Она говорила о том, что тело само по себе постоянно напоминает человеку о смерти, и что для памяти не нужно другого напоминания.
Если напоминание настойчиво и разнообразно, а его синтаксис похож на изломанное узлами детское дерево, которое как бы пытается своей запечатленной хореографией поймать поколения тех, кто своим лазаньем сделал его таким, какое теперь дерево есть — если напоминание сложно сочинено, и, послабев было на расстоянии одной руки, на расстоянии двух рук возвращается с острой внезапностью, как стеклянный камень в ботинке на босу ногу — такое напоминание уже откололось от памяти и ищет себе во времени новую роль.
Не следы, а изложницы ног.
Захиревшая церковь, у которой сначала витражи выбило взрывом, а потом уже она сама, расстроившись, опустела и опустилась в фундаменте, облетела крышей и краской, в горячий день служит нам с Аней четырёхмерной тенью.
Так расположена.
Там мы лежали на спинах — Анины чёрные глаза заполнялись небом, я переворачивал её на живот и уже тогда стаскивал её бесцветные шорты.
— Батюшка, — смеялась она в зеленую землю — А точно есть вечная жизнь на том свете?
И — вариации на ту же тему:
— А это село точно брали нацисты?
— А его точно освобождали советы?
Единожды солгав, дальше как по писанному: и брали, и освобождали, а главное — было село, и я в детстве тут видел поедаемого кота — жуки большие и маленькие как бы наоборот зашивали его на моих глазах. В это зашивание как будто можно было нырнуть рукой, и что тогда было бы?
Сейчас я думаю, что те скорости, которые мы находим у скоморохов и трубадуров — во времена, когда механизмы ползли к застреванию в сужающихся воротах веков — можно было увидеть лишь в муравейниках и брошенных на земле трупах.
Залогом скорости становится неподвижность мёртвого тела.
Неподвижность модели и неподвижность пейзажа, на который ещё не могла в любой момент приземлиться бомба.
Моне отрефлексировал смену парадигмы своим многоликим Руанским собором: скорость фиксации перестала поспевать за динамикой изменений в пространстве.
И это был выбор техники.
У медленных искусствоведов нового века мы находим и мысль о том, что техногенная рукотворность собора притянула естественный разнобой суточных часов, и таким образом не вполне человеческое — подавляющее человека — время рукотворного собора договорилось с пейзажем.
Ведь это пейзажи — изображения солнц на материале собора, который подтаивал в них, как в цветной слюне от фруктового леденца.
Мы выходим из сломанной церкви, и нам кажется, что и тут само солнце — а не военные инструменты — растворило её во времени.
III.
Можно ли, батюшка, снимать в церкви?
Можно, — отвечает, — только не трусы.
Отец Богомолов продолжает служить. Мы удивились знатно — ведь эта церковь развалена изнутри и снаружи так, что непонятно, что внутренность, а что наружность.
Тут, спрашиваю, люди живут?
Никто не живёт тут. Сюда приходят из Петербурга и Пермской области.
Почему, — спрашиваю — такой территориальный разброс?
— Разве же это разброс? — отвечает Богомолов вопросом, — при современных скоростях никакое расстояние уже не важно.
Но ведь тут ни рельс, ни дорог.
— Есть небо.
— Но ведь нет аэропорта.
— Есть дроны.
Ко мне, говорит, прилетал солдат, вошёл сквозь обрушенную в войну крышу, просил отпустить грехи.
— Ты, — говорю, — боевой дрон. Какие грехи у тебя?
Он молча обиделся и вылетел, сделав в стене ещё одну дырку. Не уверен, что он виноват: мне показалось, что он хотел вылететь в кадровое окно, но не сумел: и окно раздолбано, и прицел сбит.
— А потом, — добавил он, указывая не то на дыру, не то на Аню, не то на меня — а мы, как увидели батюшку, стали друг от друга поодаль — вы зашли в эту дырку и начали трахаться.
— Я вообще, — отвечаю за себя, — не был уверен, что это церковь. Больше было похоже на склад или пожарную будку.
Аня опасно влезла на подоконник. У неё было две угрозы: она могла выпасть наружу, там было окно. Она также могла выпасть вовнутрь — там не было пола.
Мы смотрим на неё как на небо, она нас фоткает. По ней, впрочем, сразу и не скажешь: может быть, ловит сигнал.
Зумеры — поколение скромности: глаза в телефон — это очи долу. Но ведь и внизу есть на что посмотреть – пропасть чёрного неба, детали пыток.
Телефон — это ад под тобой, в который ты всмотрен.
— А та стена, — указывает Аня почти на нас, — почти как новая.
— Непробиваемая, — отвечает Богомолов, — как в Дюк Нюкеме.
Я теперь должен растаять, что батюшка играл в Дюк Нюкема.
— Аня, — говорю я громче, чем требует расстояние, потому что боюсь за неё, — это просто несущая стена!
IV.
Оказывается, Псковская православная миссия шла этими дорогами.
Какими дорогами — непонятно. Может, отряды ехали поверх земли, не касаясь её прямо под ногами начинающейся глубины.
Утром я хотел прогуляться без Ани, прошёл мимо высушенных комаров, разложенных на земле, как вручную. Какой-то мастер по заострению ножевых кончиков, Левша смерти, дал комарам умереть по отдельности друг от друга. Позволяет пространство!
Люди же, скомканные, как бумаги, повсюду, выпирающие холмами — как бы назревающие прыщи земли — просто не дождались тогда технической возможности быть распределёнными по отдельным участкам этого пространства. Что-то есть справедливое в том, что этого дождались именно комары, пренебрежимые величины жизни, опылители кровью.
Может быть, на этой территории немцы расстреливали советских людей, а тяжелые от крови комары летали между ними, как челночные переговорщики.
Кровь перемешивалась в животах комаров, где в строгости условий умирают вирусы ВИЧ и гепатита.
Мы спали по отдельности, как бы всё ещё разделённые появлением отца Богомолова между нами, как если бы он разделил не только нас, но и какие-то наши пути — как бы продолжение наших вен и артерий — и я был уверен, что Аня, скомканная, как неотправленное письмо, всё ещё спит, а не сидит, как я сейчас вижу, не ленивой раскопке, заглядывает, как в землю, в банку из-под американского бекона.
— Там, — говорит она, — детские кости, между прочим.
Я застал её в момент, когда она уже возвращала кости на место. Если вспомнит, где конкретно она откопала банку, вернёт на место и банку.
— Только я не помню, — признаётся Аня, — как они лежали.
— Это же человек. Ты не помнишь, как выглядит скелет человека?
— Сам попробуй, — злится она и отходит.
Не соберёшь костей, и правда. Самое главное, что, кажется, тут три бывшие ладони, а чего-то как будто не хватает, и я вдруг начал ощупывать верхнюю половину своего туловища — что у меня есть, чего у этого скелета нет.
На расстоянии взгляда, оторвавшегося от костей, Аня — у которой точно есть всё, даже и проверять не надо — не делает ничего. Гулко, как бывает спросонок, я подумал, что это бог, и что я минут сорок, пока думал, что она спит, жил в мире без бога. Теперь он появился, но не изменилось от этого ничего.
У бога есть всё, а его самого и нет.
Отец Богомолов в гражданском передвигается к нам, и это направление имеет одну уверенную точку, куда он должен дойти, он смотрит ровно — он ожидает, что мы оба будем стоять в этой точке, то есть ожидает, что расстояния между нами не будет. Мы подошли друг к другу и стали ждать, пока подойдёт отец.
— Мальтийский крест тоже крест, — начал он говорить, ещё не дойдя, не донеся речь до точки собственного назначения, — и тевтонский крест — крест. А не крест — тот крест, который ты сам себе выбрал. Сергий Воскресенский своего креста не выбирал.
— Кто?, — Спрашивает Аня — тихо, потому что отец Богомолов уже встал перед нами во всеуслышание.
Я придумал это место сам и привёз сюда Аню, чтобы её трахнуть. А тут оказались захоронения детей в жестяных упаковках, следы Псковской миссии и хмурый отец Богомолов.
Не может мужчина женщину трахнуть.
Не работает это так.
V.
Мы въехали в пустое, как магазин срочника, общежитие, и в звонкой столовой увидели, что местный чиновник берёт себе два вторых — рыбу и курицу.
Второе второе когда дают, когда нет — зависит от кадросмены.
Мы делим между собой острую жалость ко всем, кто берёт два вторых — независимо от их возраста и достатка.
Какая-то, видимо, генная память о голоде.
Ещё недавно тут был последний — или предпоследний — снег. Сейчас весна, ничего не знающая об осени, играет в осень.
Не весна, а итальянская забастовка.
Но снега нет. Его, может быть, и не будет больше. К тому же, местность плоская, как будто по ней отработали утюгом.
И она в этом утюге отразилась, и это отражение на десятилетия стало ею.
Богомолов рассказал, что ситуация здесь была противоположна блокаде, но последствия были похожи. Место было открыто, но до него в этой открытости невозможно добраться. Оно отмерло, как отмирает конечность, лишённая кровоснабжения.
Оно отморозилось.
Ленинград — Эверест русской истории. Такие же вмёрзшие в ландшафт тела. Я чувствую, что градусы холода — это градусы возвышения над землёй, в обратной зависимости от термометра.
И на этой высоте застывают фигуры людей. Вниз они больше не смотрят, а смотрят вверх. Всё им кажется, что недостаточно высоко.
Это напоминает гипотермию.
Холод и голод — как бы одно и то же слово, как Гамлет и Хамлет.
Отец говорит — они стали такими худыми, что превратились в ключи от небесных врат.
Но холод поднял нас высоко — вот оно, небо.
А вот прохожий, не дошедший до дома.
Тело, дважды схваченное — сначала смертью, а потом камерой.
Почивший в позе.
VI.
На следующее утро уже я встал первым.
Взял Анин телефон и сделал с неё спящей несколько фотографий — надеялся, что она нескоро их обнаружит.
Но она обнаружила их сразу и спросила меня серьёзно, зачем они ей.
Отдай мне — говорю — если тебе не нужны.
Но я уже передал их, и ко мне они могут вернуться только холодными, как если бы на них Аня была не спящей, а мёртвой.
Груз, отправленный небом и возвращённый землёй — по неровному внедорожью.
В её галерее, которая при движении вверх уходит в объёмный туман её жизни, о которой я ничего не знаю и не хочу знать, сохранились и фотографии, сделанные с хрупкой высоты, на которую она забралась в церкви — это, оказывается, всё автопортреты.
А зачем тебе — спрашиваю — столько твоих собственных фотографий?
Кадры из жизни, как из документалки, могли бы сами составить равномерное движение сумрачной речи — как бы жалобы — если не застревать в ухабах их склеек, как мясо в зубах. Стоит застопориться, и кадру гореть в проекторе взгляда.
Не так ли и бог вечно горит во времени, распятый на остановленном кадре заевшей хроники?
Небо, лишённое трения, одинаково: по нему нельзя сделать вывод о координатах.
Но и на земле, если впиться в землю глазами, не отличишь боль от боли и радость от радости.
Прав был Мандельштам — язык радости беден — но ведь и язык боли не то, чтобы прямо богат.
А всё-таки — неравномерность движения и дыхания и старое туристическое такси, которое в важных местах постоянно глохнет равно в Белграде, Лиссабоне и Токио, и матерится водитель.
Мы ехали по знаменитым московским пробкам, и по гудковой почте вперёд и назад разнеслось, что где-то впереди, на недосягаемом повороте, кто-то умер тихо и неподвижно. Летним светом обесцвеченный светофор ничего не значил, и оказалось, что никакая сила не сможет устранить мёртвого из живой очереди, и что теперь вся очередь обречена встать мертвецом — кольцом вокруг Кольца, сторожа траурного покоя.
Люди уходили домой ногами.
Пробка, ты течёшь, как река!
Пробка течёт без карманов, как японское платье, как монолог силовика.
Стоит выйти из пробки, как душа из тела, и ты видишь полную непрерывность металлического полотна (время от времени сбивающуюся зёрнами волос и лысин всех тех немногих, кто планировал проехать хайвей с горячим ветром и открытым верхом). Как могла возникнуть мысль о паузах в этом движении глаз, как будто смазанных солнечным маслом?
Видишь ли, глаза — это крылья.
Они летят на пресловутый огонь проектора, и кинолента — всё то, что между ними и смертью в огне.
А может быть и наоборот.
Огонь умирает в глазах в виде света: нужно соблюсти эффект плавности, чтобы от резкого движения ленты не порезались вертящие свет ангелы-пулемётчики.
Опускается на дно сознания, с которого его просто уже не поднять.
Не килограмм гвоздей и килограмм перьев:
тонна гвоздей и тонна ангельских перьев.
Типун не только на язык, но и на всё остальное тело.
Я стучусь в Анино тело, как в дверь, и кто-то совсем неизвестный мне наблюдает за мной в глазок.
Я говорю — это я, но это Я ничего не значит для того, кто за мной наблюдает.
До её замужества мне было нельзя войти, потому что нельзя до замужества.
Теперь нельзя потому, что у неё есть муж.
Мне кажется, что, может быть, и для него есть какая-то причина, почему входить нельзя.
В начале поездки мне казалось, что она скрывает там какую-то пустоту и холод, которых стесняется.
Теперь я думаю, что она полна изнутри чем-то, что не допускает проникновения.
Мы говорили о резком и плавном движении, и о том, возможно ли что, если долго слушать длинные гудки в телефонной трубке, эти гудки сошьются между собой в один протяжный, как бы паровозный, гудок? Это значило бы, что гудки сошьются и с пробелами между ними, сначала как бы неровными из-за твоего дыхания и твоего неточного сердца, а потом успокоившимися в метрономическом равенстве.
И звук от тишины станет неотличим в трубке.
Неотличим в трупе:
в теле.
Всё это мы обсуждаем после того, как она возвращает мне мои руки, и моё ничем не разрешённое желание во всей его полноте опускается в ночь траекториями нашего разговора о зрении, монтаже и мальтийском кресте — или мальтийском механизме, нужном для гладкости визуального восприятия, о смерти и Псковской миссии.
Потом я возвращаюсь к себе и засыпаю даже без дрочки.