:

Archive for 2026|Yearly archive page

МИХАИЛ КОРОЛЬ: Новые иудейские древности

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 12.05.2026 at 18:09
ИЗ ФЛАВИЯ 
(Иудейские древности 18:3:4)

Так. Что там было? Рим. Тиберий теребит
Сюжет… Сюжет уже был прост. Сюжет был – Деций Мунд,
Прохвост и паразит.
Да, дети, Деций Мунд –
Нарост и трилобит.
Нет, в этой сказке нет яиц и Магдалин,
Тиберий – только фон. А некий Сатурнин –
Пожалуй, иудей, да, он – жених суббот,
А значит – Сатурнин. Живет себе, и вот
Без всяких магдалин втирается в сюжет.
Сюжет был очень прост,
Нет! Тут Пилата нет!!!
Пилат был парой строк повыше тех интриг,
В которых Деций Мунд появится на миг.
Ну, на фиг нам Пилат? Нам нужен Сатурнин,
Блин, в Риме он живет. Приличный гражданин.
Женат. Она, жена, – прекрасней всех павлин,
Ее так и зовут. Как? Паулина, блин.
Итак, сюжет был прост и крепче, чем корунд,
Без всяких Магдалин влюбился Деций Мунд.
…………..
Да, дети, Деций Мунд, за двести тысяч драхм
Решил себя развлечь необычайным трахом.
С мужских мы сбились рифм, когда о Паулине
Подумал Деций Мунд, о солнечной Полине,
Поляне, блин, долине, аттической отраде,
Отряде пионеров в этническом наряде.
За двести тысяч драхм, - сказал Полине Деций, -
Ты выведешь меня из всех подкожных Греций
На берег той реки, где твой шакал Анубиш
Завоет от того, как ты меня полюбишь,
На берег той реки, где твой шакал Анубис
Завоет от того, как ты меня полюбис,
Что не ему, а мне твоя досталась попа
И смерть, смердя слюной, уйдет в свои канопы.
Да, дети, Деций Мунд осмелился такое
Сказать и получил «оставь меня в покое».
Оставь меня в покоях, - сказала Паулина, -
На берегу реки, где только я и глина…
Я буду там молиться, и вот придет Изида
И вылепит из глины такое, что обида
За двести тысяч драхм оставит наши плоти,
Мою и Сатурнина. А ты, сопля в полете,
Ищи из жопы ветер в субботнем сжатом поле.
Оставь меня в палате, – ему сказала Поля.

А он такой в ответ:

Я
Йа
(Йуд-хей в транскрипции)
Как ёбну граалевой миской да по столу с хлебами предложения.
Йа, всадник тоже понтийский по понятиям и понтам требую продолжения.
Но не хочу больше инъекций винных в сдобное тело.
За всех за вас, за козлов за римских, жертвовать мне надоело.
Евхаристо за всё, наложница папы, маленькая моя бедная Ида,
Все, все козлы узнают, какая ты грандиозная гнида.
Как за четверть суммы, обещанной целке Павлине,
Ты устроила наши дела и тела, такие клинья
Вбил твой хозяин в историю коптского пантеона,
Такого в нильскую рыбу набил… Да, брат Иона,
Ты бы в утробе той до гроба катался бы в нардовом масле.
А вот интересно, чтобы ты делал после?
Это к тебе, Анубис, накопились вопросы…
Вот ими и будем мы набивать в бараках матрасы.



НОВЫЕ АЛЕКСАНДРИЙСКИЕ ПЕСНИ

* * *
Ну нубиец отколол фокус
Крокодилу рыло перетянул фитилем
Выдернутым из талита Тувии
Сам же Тувия искушённый то бишь перекушенный
Сброшен в Нил Голубой в нить глубокую
Которая видит все от порога до дельты
До дверцы в дом ирода боже урода
Бьет ключом по глазу соколиному
Разветвляется но не петляет
И не влезает в ушко обелиска
Ну любимая плюнь на трупы
Клюнь их посохом анхом нах
Хнум подмахнёт золотым руном
Вином пахнет и хлебом потным
Только любовь по берегам хлюпает
И чавкает как лошадь речная
Перекусившая грушевидное
Тело спелое Нармера ненормального
Самого свирепого сома в округе
Да любовь лезет из любой клетки
Боже мой меня отмывай не мыля
Мы на Ниле млеем от любви тля
Для любви тлеет тень ленивая
Что еще могу для тебя сделать
Когда ангелы все упали
Все попадали все все все
Михаэль рафаэль гавриэль уриэль
И т.д.-эль и т.п.-эль и попали
На землю Элефантин
Несколько тин не прислать ли оттуда
Хочешь ли бабу с острова Абу
И в придачу хер слоновый
И колбу с клубком кобр лобок клеопатры
И козлов нубийских и кошек драных
И хромого из храма который харам
И пусть все течет это вниз до дверцы
Дома ирода иеродула
Где любви еще мало и мел не белый



ОДИН РАЗ НЕ КАРАБАС

"Был там один безумец по имени Карабас… Пригнав несчастного к гимнасию, его поставили на возвышенье, чтобы всем было видно, соорудили из папируса нечто вроде диадемы, тело обернули подстилкой, как будто плащом, а вместо скипетра сунули в руку обрубок папирусного стебля, подобранного на дороге".
Ф. Александрийский "Против Флакка", 6

"И, сплетши венец из терна, возложили Ему на голову и дали Ему в правую руку трость; и, становясь пред Ним на колени, насмехались над Ним, говоря: радуйся, Царь Иудейский! и плевали на Него и, взяв трость, били Его по голове".
От Матфея, 27:27-30

Друг мой Филон не с любви философию начал так:
За Сеяном гонял жидов по дельте Авл Авилий Флакк.
Ну, зачем надо было логос как фаллос поднять как флаг
На Фарос, на самый приличный в мире маяк?
О наслаждение пеной, твоя сладковатая гниль –
Это Нил в Средиземном море высокий штиль
Размешал с фекальной культурой стовратных Фив,
Вливая в рога коров Гериона пресловутый разлив,
Портвейн сельскохозяйственных всех культур
Со скульптурами дурочек, милых афинских кур…
Эпикуру пузырится радостью стыдной ритон,
Чтоб тритон издавал то ли сон, то ли стон,
И чтоб пёрла из тины удача и бешеный драйв.
Афродита смеется, маяк свой задрйав.
Осеменим же слезой не скупой не мужской еврейский квартал,
Что за пару столетий (Йуд-Хей свидетель) достал
Местных шлюх, потерявших работу и совесть, и ум,
И которые – плюх! – честь по чести себя превратили в гарум,
То есть стухли с туфлями вместе в лучшей из местных бухт,
И кураж их игристый тоже по-римски протух,
Едкой дрянью брызнул в глаза приморским юнцам,
Ну, а те, как всегда, начиная с конца,
Вместо логоса в тумулус вдули свой рыбный дух,
Ирод, дескать, умер давно, над гробницей его распух
От мастита, небось, в высоту, глубину и ширь
Неприступный, молочный такой пупырь,
А коль Ирод не страшен, то, чем напугает нас внук,
Дохлый профессор кислых римских наук?..
…Этот пенистый вечно прибрежный пиздеж
С чего хочешь сведет нашу нежную в дым молодежь.
Флакк им в руки да вспучилось море бугром,
Знак, что в мире прекраснее горя – погром.
Вместо лотоса логосом легче назойливых мух
Отгонять от забытых на солнце старух.
Заменили папирусом логос на этот нам раз.
Между Гаммой и Бетой был да жил Карабас,
Безобидный шлимазл, приморский юрод,
Всяку каку кладущий в просоленный рот,
Голым задом пугавший прибрежных ежей,
И звездой прикрывавший хозяйство мужей,
По утрам забредавший порой в гимнасьон,
Деликатно сливавший рокодский лосьон,
Дурачок, подвернувшийся очень некстати юнцам…
Ну, а те из папирусных листьев подобье венца
Водрузили, кривляясь, на бедную бледную плешь.
Дескать, мар иудейский, потешь нас и съешь
Свое тело, как слог, от макушки до пят.
То по Флакку фантазии соусом темным кипят.
Выпей чашу себя, без оглядки в рыбацкий букварь,
В нем букашки вверх лапками – радуйся, царь!
Все запомнят, что имя тебе навсегда Карабас,
Как Филон записал, это, видишь ли, – раз…

ИСТОРИЯ И ЕЁ АВТОРЫ: ТРИ ВОПРОСА НОМЕРА

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 16:54
1. Если оставить в стороне всем известное определение повествовательного жанра, то что для вас означает слово «история»? Наука ли она или разновидность литературы? А если последнее, то какой именно литературы: реалистической или фантастической?
2. Расскажите о своих любимых литературных произведениях, отвечающих определению «исторические».
3. Был ли в вашей жизни период, когда вы верили в «конец истории»?



АЛЕКСЕЙ КИЯНИЦА

Литература начиналась именно как история, священная история народа. Илиада, Одиссея, Энеида, Тора и прочие. И те события, которые в ней излагались, были предметом веры.
Теперь же мы разделяем историю как науку и историю как искусство.
История как наука устанавливает исторические факты эмпирическим путем. И даже иногда говорит об исторических закономерностях.
В истории как искусстве исторические факты не более чем материал для фантазии автора. Это та среда, в которой она действует.

Любимое историческое произведение, наверное, «Война и мир» и еще «Борис Годунов».

Мне думается, что история закончится только вместе с человечеством.

АЛЕКСЕЙ СУРИН

1. Для меня история прежде всего наука, но наука, неизбежно выражающая себя через нарратив. В этом смысле ей присуща своеобразная литературность: историк не только устанавливает факты, но и выстраивает их в последовательность смыслов. Если же рассматривать историю как разновидность литературы, я бы назвал ее «реалистической фантасмагорией». Она предельно реалистична, поскольку имеет дело с материальными последствиями человеческих решений – войнами, границами, разрушенными и построенными городами. Но – сами эти решения рождаются из вещей почти фантастических: религиозных верований, мифов, утопий и т.д. История реалистична в последствиях, но утопична в мотивациях.
2. В последнее время это прежде всего «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана – из-за чувства трагической неизбежности, заполняющего книгу и помогающего справляться с ощущением неизбежной трагичности в наши дни.
3. Нет, никогда. История не даст нам такой поблажки. «Конец истории» – еще одна утопия, а реальность все чаще оказывается антиутопичной.


АЛЁША ПРОКОПЬЕВ

1. Историей может называться и научно-историческая литература, и исторический роман, то есть в любом случае это литература.

Но мне представляется, что вопрос сознательно поставлен чуть более «хитро» и уже задаёт некий угол рассмотрения, под которым придётся отвечать.

История предполагает, с одной стороны, знание, то есть свидетеля,
с другой стороны, претендует на истинность, но поскольку это в любом случае «рассказ», и значит, свидетель поневоле превращается в того, кто передаёт увиденное знаками, а знаки, будучи переданными, несут на себе отпечаток личности рассказчика, который был свидетелем, то так называемая «объективность» терпит тут некоторый ущерб.

Попробую пояснить. В германских языках, с которыми мне приходится иметь дело практически ежедневно, рас-сказывать происходит от «считать», а не по-казывать:
немецкое zählen - erzählen; шведское tala - betala.
Мне представляется это логичным, свидетель говорит о числе (числах), это главное.
Когда он ещё не умел говорить, он рисовал углём или кремнем на стене число условных косуль или тигров, и это было ближе к объективной истории, чистому знанию, даже если он и ошибся. Допустим, от точного числа увиденных животных, неважно, с той или с этой стороны пищевой цепочки, зависела выживаемость его племени, тогда это знание должно было быть точным. Субъективность появляется в тот момент, когда он делится своим знанием. То, как нацарапаны знаки, с каким выражением лица он их наносил на стену, давало больше представления об «истории», чем объективно данное число.
«Выражение лица» превратилось в синтаксис, в паратаксис и гипотаксис и прочие занятные штучки. А они какими-то невидимыми нитями связаны с авторской интонацией. Фантастикой это становится, если направлено в сокрытое «будущее», и число становится сразу гадательным.

2. «Энеида» Вергилия.
Там есть эпизод с Энеем, который, добравшись после многих скитаний до Карфагена, видит на стенах дворца Дидоны изображение падения Трои, то есть, буквально, те самые события, в силу которых ему пришлось спасаться бегством.

Это очень важный момент: Эней видит свой собственный подвиг и своё собственное страдание уже ставшими историей, и видит их как предмет чужого искусства и памяти. Другими словами, прямому свидетелю и герою преподносятся в готовом виде свидетельства других «авторов» о нём самом, это самый волнующий эпизод, хотя волнующих сцен там хватает. Самосожжение Дидоны одно чего стоит! Но опять-таки, ещё более волнующим для меня всегда было «черное молочко» (не отсюда ли Целан взял своё знаменитое “schwarze Milch”? Скорее всего, нет, это просто архетипический оксюморон) из ста целебных и ядовитых трав, которое собрала и вскипятила по её просьбе волшебница (колдунья) для костра самосожжения. Дидона обманывает сестру, говоря, что это для ритуала «очищения», исцеления от любви. И этот обман превращает её личную историю в историю как таковую.
Но Эней испытывает, вероятно, не менее сильные эмоции, когда видит себя участником «истории».
Он говорит, увидев падение Трои глазами других:

Sunt lacrimae rerum et mentem mortalia tangunt.
(«Есть слёзы вещей, и всё человеческое трогает сердце»).

Эта строка из самых цитируемых у Вергилия. Её смысл в том, что в мире есть сострадание к судьбе, даже у чужих народов; страдания троянцев уже вызвали сочувствие у карфагенян, запечатлевших их в живописи.
Но для нас тут важнее, что в этом, одном из самых впечатляющих экфрасисов, история помещается внутри истории, которая на момент рассказа «просто» жизнь, но жизнь, тут же, на глазах, превращающаяся в историю, и так наглядно, с удвоенной акцентуацией.

Если вернуться к связям истории и литературы, то чем сложнее их переплетения и соотношения (при ясном синтаксисе и тёмном рассказе), тем лучше.

3. Если не будет, не останется свидетеля, то это и будет означать «конец истории».
Нет, никогда не было такого сильного отчаяния. Хотя история на то и история, чтобы рано или поздно закончиться. Чтобы началась другая.
Ингер Кристенсен считает, вслед за многими другими людьми, поумнее меня, что для того мы и нужны (sapiens sapiens), чтобы рассказать, показать миру (что бы под этим словом ни понималось) со стороны. История нужна миру. Почему-то мир нуждается в свидетеле. И я его понимаю.


АННА ГОЛУБКОВА

1. История для меня — это безусловно наука, но наука особая, гуманитарная, со своими методами и способами описания реальности. С литературоведением историю сближает то, что она чаще всего занимается текстами. Однако литературоведение анализирует тексты как таковые, с точки зрения их формы и содержания, а история — с точки зрения поиска фактов. Впрочем, результаты исследований снова излагаются в виде текстов. И в этой цепочке, разумеется, есть зазор, в котором могут возникнуть и возникают различные интерпретации. Собственно говоря, исторический факт нельзя «пощупать», он всегда дается в описании, но это не одно описание, а сразу несколько. Может быть, именно поэтому история предлагает множество возможностей для ее художественного переосмысления.

2. «Илиада» — это, несомненно, историческое произведение. Оно посвящено конкретному историческому событию и явно написано много позже того, как это событие произошло. До учебы на историческом факультете я очень любила прозу, посвященную прошлым эпохам. Но теперь с неизменным удовольствием читаю дневники, мемуары и научно-популярные книги. Исторические же романы, за редким исключением, вызывают у меня нервную оторопь.

3. Нет.


БОРИС КРЫЖОПОЛЬСКИЙ

1. Я думаю, что история – это такие грандиозные поиски утраченного времени, попытка воссоздать прошлое и наделить его смыслом. И, конечно, это разновидность литературы, поскольку имеет дело с историями (в смысле рассказами, stories) и персонажами. И если понимать под реалистической литературой попытки описать «объективную реальность», то, без сомнения, история – это литература реалистическая.
2. Я дам, наверное, самый банальный из всех возможных ответов, но самое любимое – это «Война и мир». Заодно и ультимативно «историческое», поскольку не только воссоздает прошлое, но и рефлексирует по поводу истории как понятия.
И, раз уж мы отнесли историю к разновидности литературы, расскажу о любимых академических произведениях. Поскольку читаю я главным образом израильскую историю, мой любимый историк – это Том Сегев, изобретший особый поджанр (биография определенного года: «1967: И страна изменила свое лицо», «1948: Первые израильтяне») и особый стиль: обилие цитат из частных писем, дневников, прессы того времени; в результате вместо взгляда с высоты птичьего полета мы смотрим на происходящее как бы из гущи толпы, окруженные многоголосьем современников событий. И голоса эти представляют разные стороны, что дает стереоскопическую, многомерную картину. Моя любимая книга Сегева – это «Дни анемонов», об эпохе британского мандата в Палестине.
Еще одна любимая вещь – это «1929, нулевой год израильско-палестинского конфликта» Иллеля Коэна. Несмотря на угрюмо-громоздкое название и тяжелую и травматичную для израильтян тему, книга настолько насыщена красочными человеческими историями и городской мифологией (особенно это касается родного для автора Иерусалима), что выходит далеко за рамки темы и способна увести вашу мысль в любом и часто весьма неожиданном направлении. Кстати, идея рассказа, представленного здесь, была мной почерпнута именно отсюда.
3. Понятие «конца истории» предполагает, что история движется к определенной цели, а значит, может «закончиться», «остановиться», придя в место назначения. Поскольку я не верю в осмысленное и целенаправленное движение истории (и, кажется, никогда не верил), то никогда не верил и в ее конец. Больше того, поскольку «конец истории» предполагает не только завершение пути, но и наступление «золотого века» – так как движение связано с бурными и катастрофическими пертурбациями, а остановка – это некая тихая гавань, вечный причал в навечно спокойных водах, – я думаю, что мое мироощущение всегда было прямо противоположным. Это ощущение вечного хождения по краю, ощущение постоянной близости этого края, кромки пропасти, эфемерности любого благополучия. «Ангел истории» Беньямина кажется мне наиболее адекватным выражением этого ощущения.

ВАСИЛИЙ КАРАСЁВ


ВИТАЛИЙ ЗИМАКОВ

"Не ты же один на черной доске у судьбы: есть тоже имена честные, но так как они не подписываются в журналах, то их давно уже нет в помине".
Из письма Вяземского к Пушкину
Название январского цикла, опубликованного в этом выпуске, может служить ответом на первую часть первого вопроса. Между аористом ἐγένετο и перфектом γέγονεν. Завершённое в прошлом и результат некогда произошедшего.
Фридрих Мейнеке в "Немецкой катастрофе" пишет, что любая история есть трагедия.
Весь октябрь я провёл в дороге между аэродромом и архивом. На первом занимался паратрайком, во втором сканировал писцовые книги XVII века. Неподалёку от аэродрома закончил "Войны, которые я видела" Гертруды Стайн, где она снова и снова повторяет, что история никого и ничему не учит.
Про то, насколько ничему и никого не учит, книга "По ту сторону преступления и наказания. Попытки одоленного одолеть" Жана Амери.
Говоря о любимых именах, не могу не вспомнить "Дневник" Мурасаки Сикибу, начинается который в 1008 году, а про "конец истории" можно послушать песню, что в 39-м исполнил Кита Рэнтаро (1920-1940), взявший псевдоним в честь композитора Таки Рэнтаро. Там речь о девушке из Итако, где исторически лодками-паромами управляли молодые женщины, но и шаманок, общавшихся на севере Японии с духами умерших, тоже называли Итако.


ВИТАЛИЙ СУРИКОВ

1. Как человек лишенный визуальной компоненты мышления, я всюду ищу повествование. И в книгах по истории мне, конечно, важны истории (а также и стиль!). Книги по истории часто претендуют на настоящий, даже доказанный — поскольку она претендует быть наукой, — реализм. Впрочем, в своей биографии Людовика IX Ле Гофф задаётся вопросом, существовал ли вообще её герой. Понимая, что мы не можем знать, как было «на самом деле», я тем не менее люблю внимательно изучать представленные в книге аргументы, а потом в сети — контраргументы, чтобы на основании прочитанного решить, какую историю о том, «как было на самом деле» я расскажу себе.
2. Историческим романам я предпочитаю старинные, особенно если они сопровождаются пространными (и интересными) комментариями. Академические издания китайских классических романов, все эти цветы сливы-мэй в речных заводях — моё прибежище в дни, когда история вершится слишком уж близко к моему дому.
3. С концепцией конца истории я сначала познакомился в версии Бодрийяра, году в 95-м прочитав его эссе «Войны в Заливе не было» в одном московском арт-журнале. Мне было 20, и я был сильно впечатлён. О Фукуяме я узнал чуть позже, но примерно в том же году, и находясь в стремительно меняющейся реальности пост-советского пространства, не смог оценить его посыл (да и пафос). Меланхолический, почти обречённый, но трезвый, взгляд Бодрийяра и тогда был мне ближе, и сегодня кажется во многом актуальным.


ЕВГЕНИЙ ВОЛЬПЕРТ

1. Думаю, что точно не наука. Наука, в моём поверхностном понимании, занимается построением теорий на основе наблюдаемых событий. Теории объясняют сущность явления, но при этом должны быть доказуемы. То есть ожидаемые по теории результаты эксперимента должны быть воспроизводимы. Мы любим говорить про цикличность истории, но человек существо настолько своевольное, что предсказывать события на основе истории занятие гиблое. Литература ли? Ну, пусть будет литература. Скорее эволюция того, что мы называем мифологией. Свод задокументированных «фактов», объясняющих сущность конкретного общества и закрепляющее за ним право на существование в его нынешней форме.

2. Не буду говорить про художественную литературу. Там слишком сложно определить, что можно считать «историческим», а что нет. А если говорить о документальной литературе, то «взгляд изнутри» меня всегда привлекал больше чем попытки обобщения. Поэтому ограничусь мемуарами и воспоминаниями о различных экстремальных событиях 20-го века. Лучшее из того что читал: «Сентиментальное путешествие» Шкловского, «Ледяной поход» Романа Гуля, «Большевистский миф» Александра Беркмана, «Воспоминания» Теффи, «Крутой маршрут» Гинзбург, «Женщина в Берлине», «Неаполь-44» Нормана Льюиса, «Ночь» Эли Визеля, Примо Леви, Артур Кёстлер, Эрнст Юнгер, Курцио Малапарте, Джордж Оруэлл, «Депеши» Майкла Герра.

3. Нет, «конец истории» это какое-то надуманное понятие. Думаю, даже Фукуяма такого вслух больше не произносит.

ЕЛЕНА МАКАРОВА

ИГОРЬ БУРДОНОВ

1. Тут четыре вопроса. Ответ: Да-Да-Да-Да.
Между исторической наукой и исторической литературой отношения сложные, но интересные. Раньше было принято писать исторические научные трактаты таким литературным языком, который ныне и в литературе не часто встречается. Когда-то научные трактаты вообще писали стихами. Тут дело в том, что есть набор исторических фактов: документальных, археологических и т. п. Но, во-первых, набор фактов ещё не наука, во-вторых, «факт» и «фейк» не случайно совпадают по буквам на 50%. Историкам приходится осмыслять факты и фейки, заполнять лакуны интерполяцией, что сродни воображению и фантазиям, искать закономерности, что уже чревато отсебятиной, и т.д. И получается литература. С другой стороны, литератор, пишущий на исторические темы, даже вопреки своему желанию, ведёт себя как историк, а результат его труда впоследствии становится источником исторических фактов и фейков. Историческая наука гуманитарна, а историческая литература документальна.
Хотя историческая литература бывает разной. И реалистической, и фантастической. Например, «Ордусь» Вячеслава Рыбакова и Игоря Алимова безусловно фантастическая, но её написали учёные-синологи, и эта альтернативная история основана на реальной истории.
Более важно другое: исторический миф. Всё, что происходит в мире, имеет исторические корни. На них ссылаются политики, это встроено в менталитет людей. Но исторические корни воздействуют на сознание людей и народов не столько через историческую науку, сколько через исторический миф. Библия, Коран, Конфуций, даже Маркс-Энгельс-Ленин. Здесь мифа больше, чем науки. Строго говоря, историческая наука изучает не столько факты, сколько мифы. И это, наверное, правильно, потому что мифы имеют больше влияния, чем факты. Если мы хотим понять причины тех или иных событий, мы должны смотреть не столько на то, что было в прошлом, сколько на то, как людям видится это прошлое.
Так что Да-Да-Да-Да.

2. «Ордусь» я уже назвал.
Переписка Ивана Грозного и Андрея Курбского. Здесь интересны и документальность (факты) и литературный стиль, а ещё то, что это создание исторического мифа об исторических событиях очевидцами и, более того, участниками этих событий.
И, конечно, нет истории без Библии, Корана, Авесты, Вед, Упанишад, Махабхараты, Слова о полку Игореве и т.д.
Древние китайские книги: Шу-цзин (Канон истории), Лунь Юй (Беседы и суждения Конфуция), Чунь-цю (Хроника Вёсны и Осени), Ши-цзи (Исторические записки) Сыма Цяня и др. Это особенно интересно тем, что в школе (когда и формируется базовое представление об истории) ни о чём таком не рассказывали учителя, которые и сами этого не знали. Мы как-то смотрели на историю одним глазом, так что история — это Европа, Египет, Израиль, немножко шумеры, немножко индейцы, немножко Русь (это для русских). А тут открывается второй глаз.
Сюда же чисто художественные книги: Троецарствие, Речные заводи, Путешествие на Запад, Сон в красном тереме, Цзинь Пин Мэй...
Но вообще перечислять бессмысленно: много прочитано, и всё это влияло и было полезно, а ещё больше не прочитано.
Да и не помню всего.
Вот недавно прочитал «Разговоры о Гёте» Эккермана, «Сотворение Карамзина» Лотмана. Они вроде бы не просто об истории, а о конкретных людях, но эти люди жили (и живут) в истории, и как их нет без истории, в которой они жили, так и истории нет без них.
Или «Первобытная культура» Тайлора: она о культуре и, тем самым, об истории.
Даже книга Топорова «Миф, ритуал, символ, образ», которая и вовсе о литературных произведениях, литературных героях и литературных авторах, всё равно — об истории.
Вообще трудно найти серьёзную книгу (кроме специально научных), в которой не было бы истории.

3. У истории, конечно, должен быть конец, поскольку конец есть у всего. Ничто не вечно под луной.
Но если говорить об обозримом (сколь бы далеко не простиралось это обозрение) будущем, то нет.
Другое дело, что история меняется и принимает самые разные, порой причудливые, формы.
И когда она форма сменяет другую, возникает ощущение «конца истории», но это только «конец формы».
В наше время творящаяся история весьма причудлива.
С одной стороны, рождается что-то новое, чего никогда не было, что как бы меняет всё, всё разрушает и создаёт что-то другое.
Интернет, искусственный интеллект, дроны всякие. Это решительно меняет мир и войну.
С другой стороны, что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
Люди и народы — двигающиеся деревья. Они двигаются, но у них глубокие корни, которые то волочатся за ними, то волочат их назад.
Прошлое — это не то, что прошло, а то, что есть, и настоящее лишь пена на волнах прошлого.
Так что история всё время умирает, и всё время вновь творится.
Пока не наступит её конец в необозримом будущем, но тогда уже не будет наблюдателя её конца.


ИГОРЬ САТАНОВСКИЙ

1. Мне представляется, что история — это суперпозиция версий, которые сосуществуют до тех пор, пока наблюдатель — историк, свидетель, государство — не схлопнет одну из них в «запись». То, что мы называем «историческим фактом», — это результат фиксации. Не то, что произошло, а то, что было зафиксировано выжившей версией.
Для меня вопрос «наука или литература» — ложная дихотомия. История — это не наука, и не литература. Это полевое событие: множество потенциальных нарративов, интерферирующих друг с другом, пока чей-то взгляд не стабилизирует один из них — временно. Стоит отвести глаза — и поле снова расползается. Поэтому история постоянно «переписывается» — не только потому, что историки перевирают, но и потому что суперпозиция восстанавливается при каждом новом наблюдателе.
Если уж выбирать между «реалистической» и «фантастической» — фантастика ближе к правде. Реализм притворяется, что фиксация уже состоялась и результат устойчив. Фантастика хотя бы допускает, что возможны другие исходы. Но и это неточно. Точнее всего — квантовая модель: история мерцает. В ней одновременно присутствуют случившееся, не-случившееся и ещё-не-случившееся. Записанная хроника — лишь одна проекция этого мерцания.
В манифесте «Декларации Поля, как такового» я пишу: «Насдвигáлся? — смещай спектр!» Это прорыв — сквозь сдвигологию Крученых — к новому подходу не только к поэзии, но и к истории. Мы привыкли к одному спектру — линейному, причинно-следственному. Но история — как и наше сознание — не линейна, о чем говорили уже футуристы. Она интерферентна: события резонируют через столетия, не потому что «история повторяется», а потому что поле не схлопнулось до конца. Призраки прежних версий продолжают действовать внутри зафиксированной.

2. Сейчас наиболее «историческими» мне представляются не «исторические романы» — а тексты, в которых история ведёт себя как квантовое поле.
К примеру, два вектора Хлебникова (1885–1922). «Доски судьбы» — попытка обнаружить числовую ткань времени, законы повторяемости событий. Это не мистика и не наука. Это поэт, оперирующий временем как материалом. Первый, кто обращался с историей не как с сюжетом, а как с волновой функцией. И «Ка» — египетская проза, в которой Хлебников интуитивно реконструировал древнеегипетскую культуру с точностью, поразившей впоследствии исследователей: как отмечал Вяч. Вс. Иванов (1929–2017), его поэтические догадки оказались ближе к выводам современной египтологии, чем к источникам, которыми он располагал. Это квантовая темпоральность в действии: поэт измеряет поле точнее историка, потому что не пытается его зафиксировать.
Два вектора преждевременно забытого Джека Лондона (1876–1916). «Железная пята» (1908) — фиксация ещё-не-случившегося американского будущего: олигархический фашизм, описанный задолго до его реальных проявлений. И «Странник по звёздам» (1915) — суперпозиция ещё-не-схлопнувшегося прошлого: заключённый в смирительной рубашке-пытке в Сан-Квентине входит в поле одновременных исторических жизней, попадая в каждую поочерёдно. Тело зафиксировано — сознание блуждает. Два вектора квантовой темпоральности: будущее, действующее внутри настоящего, — и прошлое, не схлопнувшееся в единственную версию.
Милорад Павич (1929–2009), «Хазарский словарь» — история как энциклопедия суперпозиций. Три версии одной цивилизации — христианская, исламская, иудейская — сосуществуют, не отменяя друг друга. Книгу можно читать в любом порядке, и каждый маршрут фиксирует другую историю. Наблюдатель не интерпретирует текст — он его конфигурирует. Это то, что я называю квантекстуальным чтением: акт, в котором читатель не извлекает смысл, а порождает одну из возможных версий.
Дэвид Митчелл (р. 1969), роман «Облачный атлас» сегодня называют квантовой прозой. Шесть нарративов, вложенных друг в друга через столетия, где каждый резонирует с остальными не по причинно-следственной связи, а по интерференции. Персонажи не «повторяются» — они мерцают сквозь эпохи, как незафиксированные состояния одного поля.
Арман Швернер (1927–1999), «Скрижали» — поэзия практически неизвестного международной культуре нью-йоркского поэта, придумавшего поэзию как перевод клинописных табличек шумеро-аккадской цивилизации. Лакуны, редакторские примечания, слои фиктивного научного аппарата — и за всем этим пульсирует отсутствующий оригинал, который никогда не существовал, но определяет каждую строку. Не фальсификация — обнажение приёма.
И наконец — реальная историография, пришедшая к суперпозиционной модели истории своим путём. «Новая имперская история Северной Евразии» (2017) — двухтомник Ильи Герасимова, Марины Могильнер и Сергея Глебова. Авторы определяют своё пространство негативно: «Северная Евразия» — это территория, которая существовала в суперпозиции до тех пор, пока внешний наблюдатель — Китай, Персия, Византия — не фиксировал её в одну версию. Они сознательно отказываются от ретроспективной фиксации, навязывающей прошлому логику настоящего государства или нации. Множество сосуществующих версий, наблюдатель как конфигуратор, фиксация как насилие над полем — в общем, квантовая модель, к которой профессиональная историография пришла без квантового словаря.

3. Никогда не верил. Советская система сама себя объявила «концом истории» задолго до Фукуямы — только называла это «построением коммунизма». Я вырос в советском Киеве и видел, как выглядит общество, убеждённое, что оно прибывает в финальную точку. Оно выглядит как коммуналка на ул. Мельникова: грязный коридор, чудовищные соседи и полная уверенность, что это навсегда.
А с потерей одного полюса противостояния в 1991-м, уже будучи в Америке, — вполне ожидал слёта с катушек второго. Диалектика — она такая.
С позиций квантовой поэтики «конец истории» — это попытка объявить необратимую фиксацию: «все альтернативы устранены, поле стабилизировано навсегда». Поле так не работает. Суперпозиция восстанавливается. Несостоявшиеся версии продолжают действовать. Что мы и наблюдаем.


ИГОРЬ СИД

1.С одной стороны, вопрос о том, к какой из сфер реальности принадлежит понятие «история», автоматически переадресовывает меня к концепции теории путешествий, о каковой концепции я и без того всë время думаю – триаде маршрут/биография/текст («судьба – это как бы книга, книга – это как бы дорога, дорога – это как бы судьба»). Эта ассоциация вызывает смутное подозрение, что мировая история (мы, очевидно, говорим об истории мировой цивилизации, а не об эволюции Вселенной?) – «не то, чем она кажется». Во всяком случае, человеческая история имеет как минимум начало (что про Вселенную уверенно сказать нельзя). А значит, с математической точки зрения представляет собой либо ЛУЧ (стартовая точка есть, финишной не будет, движение от старта в бесконечность) – на что очень хочется надеяться, но надежда эта слишком похожа на экстатическое ощущение собственного бессмертия, пронизывающее нас в юности, – либо ОТРЕЗОК. Что отсылает нас сразу к проблеме «конца истории», а размышления над этой проблемой хочется отложить на попозже...
С другой стороны, "История пишется историками. А заказывают её тираны" – так мы с историком-африканистом и британистом Аполлоном Давидсоном озаглавили когда-то одно из моих интервью с ним. Это к тому, что история как совокупность текстов (по факту, категорически противоречащих друг другу) вызывает всë меньше доверия. Хотя текст как таковой («сотканная информация или еë имитация», то есть просто кристаллическая структура) не обязан иметь читателя, но здесь речь на самом деле идёт о НАРРАТИВЕ, а мне как «латинисту детства» (что-то вроде инвалида детства) сразу вспоминается поговорка "de te fabula narratur". То есть нарратив создаётся не ради столько собственной «сотканности», сколько ради суггестии, направленной на "te". А мысль, изречëнная ради манипуляции другим, есть ложь с высочайшей степенью вероятности. Следовало бы предположить, что правдивый нарратив вообще невозможен, хотя понимаю, что выгляжу наивным максималистом.

2. Таких вещей как минимум три.
Во-первых, странное дело: названия лучшего, на мой взгляд, «исторического произведения» я не знаю. Лет двадцать назад мне попалась затрëпанная книжка без обложки – французский, кажется, роман второй половины XX века или самого начала XXI-го, – где исторический и бытовой планы жизни героев переплетались довольно новаторским способом. Фразы о важных исторических событиях или обстоятельствах не соединялись между собой в периоды или абзацы, а изредка, поодиночке вплетались в абзацы, посвящённые событиям или обстоятельствам сугубо частным, обыденной жизни персонажей, вне сколько-либо имплицитной связи с окружающим текстом. Выглядели эти вставки очень контрастно, но к концу книги их, кажется, становилось меньше, или же я-читатель к ним постепенно привыкал и переставал замечать. От структурированного таким образом повествования оставалось странное ощущение – что наш обиход безнадёжно инфицирован Историей и никакого оазиса персонального существования выгородить невозможно, историческое неумолимо инфильтруется в него и по меньшей мере убьëт ощущение комфорта, – если не самих героев.
Любимой стала не сама книга (поэтому я так никогда и не поинтересовался её названием и ФИО автора), а творческий метод, который мне с тех пор больше нигде не попадался.
Во-вторых, лучшая историческая книжка по критерию наглядности этой самой Истории – «Дом Якобяна» египетского прозаика Аля аль-Асуани. Двадцатый век показан «на пальцах», точнее, в лицах. Доходный дом армянского предпринимателя, построенный столетие назад, становится метафизическим муравейником, пронизанным, как потайными ходами, типологическим многообразием человеческих судеб. Здесь История и Быт – это не пара химически несмешивающихся жидкостей, как в первом примере. Наоборот, они взаимно диффундируют в каждый период столетия и в каждой квартире. Бизнесмены, юристы, мастеровые, нищие, проститутки, террористы – всех несёт, порой вверх тормашками, общий селевый поток, коктейль, адская смесь Истории и Быта. В общем, гениальная иллюстрация к дискурсу школы «Анналов».
А в-третьих, самой что ни на есть, насколько-это-возможно, исторической книгой мне представляется роман Даура Зантария «Золотое колесо», вышедший в Москве 90-х сперва в «Знамени», а затем отдельной книжкой. 
Подобного принципа подачи исторических событий – тем более достоверных, чем ближе к концовке, причём начиная с нуля достоверности, с абсолютного вымысла – я тоже никогда не встречал. А именно, подобного движения от волшебной сказки и эпоса (в данном случае нартского) через магический реализм к реализму историческому. Повествование начинается сотни лет назад, включая в себя сюжетную линию судьбы горской хтонической (акватической) богини, которая по мере приближения к Новейшему времени превращается, по причине уменьшения веры в неë людей, в простую русалку, а затем вообще исчезает. Происходят лишь те события, в которые люди способны поверить, а люди становятся всë менее легковерными. Затем большая часть книги описывает (уже подробно) краткий период жизни кавказского города накануне одной из местных маленьких, но кровопролитных войн – о которой автор книги знает не понаслышке. 
Однако, хотя в ходе этой войны писатель потерял почти всё и едва ли не всех, кого он тогда любил, нигде в книге не ощущается ни столь естественного, казалось бы, чувства «справедливого гнева», ни авторской моральной оценки действий персонажей, и тем более – обвинительного пафоса. В романе нет ни одного совсем отрицательного персонажа, войну приближают с разных сторон почти все, а он сочувствует всем и – то ли не в силах продолжать дальше, то ли в тайной надежде, что дальнейшее всë-таки не произойдёт – обрывает повествование на последних секундах мирной жизни. Я люблю эту книгу и этого автора. Он умер с диагнозом «шок войны» четверть века назад.
Так вот, эта книга даёт нам образец Истории во всех её возможных версиях – история как предание, история как теогония, история как эволюция общественного сознания, история как нарратив, история как репортаж.

3. Для начала, нужно уточнить, какого рода «конец истории» мы имеем в виду. Если подразумевается эсхатология библейского типа, то с ней я, сын учёного-физика, познакомился поздно, уже в студенческие годы, а в отрочестве-юности преспокойно жил внутри бесконечно эволюционирующей мировой истории и горя не знал.
Если же понимать «историю» как череду обязательных диахронических сущностных изменений, «конец» которой означает «продолжение существования, но без особых перемен», то Мир Полудня Стругацких (ну как без них в русскоязычном космосе?..) – это именно он, этот самый Счастливый Конец. По-английски это будет, кстати, не Happy End, а Happy Ending... 🙂 А по-русски имеется и шикарный синоним-антоним от Галковского – Бесконечный Тупик.
Я сейчас особенно остро люблю слово «анагноризис», которым раньше почему-то не пользовался (в последние годы, забавно, лексические эллинизмы и псевдоэллинизмы всё плотнее окружают меня). Впервые услышав этот аристотелевской термин, я понял, почему в юности так обожал (да и по-прежнему, честно говоря, очень люблю) «Обитаемый остров». Там с протагонистом происходит именно это самое, причём несколько раз. Мир чужой планеты, в который он сваливается из Космоса, раза три как минимум получает внезапно совершенно иное объяснение, нежели раньше. Сила человеческого духа, как я понял с первого прочтения, тесно связана со способностью принять резкий слом и смену картины мира – если уж такое стряслось.
Это вновь и вновь происходит с Максимом Каммерером в «сиквеле» к этой повести «Жук в муравейнике». Вскоре после первой публикации «Жука» стряслась Перестройка. Житель ретардантной провинции, правоверный молодой коммунист (неважно, что принципиально беспартийный – речь сугубо о мировоззрении) вдруг претерпевает яркий анагноризис: мир, оказывается, устроен совсем по-другому! За пару лет упорного переосмысления исторического наследия марксизма я стал надолго, до 2000 года, – когда создал, в феерическом творческом альянсе с историком Анной Бражкиной, портал африканских новостей Africana.ru, – правоверным западником, сторонником капитализма.
Конечно, это звучит очень смешно. Но «правоверность», то есть опасение менять свою картину мира, исчезает не сразу. 
Несмотря на опыт посещения в экспедиции нескольких африканских стран, к началу нового столетия я, в сущности, ещё ничего не знал об Африке. Но собираемая, а отчасти создаваемая нами пёстрая новостная лента, включающая в себя не только актуальные события, но и публикации исторического характера, исследования и полемические материалы, стала вновь, как в Перестройку, интенсивно деконструировать, или попросту крушить мою тщательно выстроенную обновлённую модель жизни человечества. Полутысячелетняя история трансатлантической работорговли и политико-экономические алгоритмы неоколониализма заставили меня второй раз (последний ли? – не знаю) пересмотреть многие свои представления, начиная с безусловных преимуществ капитализма.
Всë это к тому, что Фукуяма (исходный, начала 90-х) напоминает мне меня самого доперестроечного. Вера в марксизм, вера в капитализм – есть ли принципиальная разница, если ты просто искренне хочешь «счастья для всех, даром, и пусть никто не уйдёт обиженный»?.. Однако его «правоверность», – то есть дефицит рефлексии и способности к сомнению, – поразительна. Идея непогрешимости и торжества либерального капитализма опровергаются снова и снова, мир всё более ярко разноцветен. И несмотря на с годами всё более очевидную утопичность (скажем мягко) этой концепции, ни единого «узнавания», как мне кажется, этот автор так никогда и не испытал. По этой причине, каюсь, я привёл его в качестве идеального примера упорства эксперта, отрицающего крушение его теории, в статье «Интеллектуальный идиотизм» для Словаря культуры XXI века.


ИННА КУЛИШОВА

ИРИНА ОВЧИННИКОВА

1. История, как и другие гуманитарные и даже «антигуманные» науки, явлена нам в двух вариантах: научного знания, предполагающего реставрацию и осмысление минувших событий, и свода популярных текстов и преданий о прошлом землян. История, как любая наука, имеет дело с системой некоторых элементарных единиц, связанных определенными отношениями. Предполагается, что единицы и отношения, выявленные благодаря анализу фактов, добытых археологами, палеонтологами, палеолингвистами, исследователями памятников древней письменности и архитектуры, принадлежат реальности. Полагаю, что мы (земляне, за остальных судить не берусь) оперируем в трехмерной системе координат:
реальность;
ментальность (наше представление о реальности, содержащее в том числе непроверяемые эмпирически убеждения и идеи – Кантианская трансцендентность, если угодно);
язык – энергия, необходимая для выражения ментальности с целью повлиять на реальность (и мобилизовать усилия себе подобных для такого влияния – похоже на Гумбольдтианскую трансцендентность, выражающую дух народа).
В этой системе координат историческая наука сверяет и корректирует ментальные репрезентации в соответствии с реальностью, а своды популярных текстов по истории и художественных произведений отражают разнообразные способы вербального воплощения ментальных репрезентаций исторических событий, мирясь с искажением реальности. Популярные тексты и предания зачастую мечтают попасть в научную парадигму, претендуя на нерасторжимую связь с реальностью. Иногда связь с реальностью удается подтвердить (в случае с «Илиадой», например), но чаще историческая реальность сопротивляется чужакам (см. «Протоколы сионских мудрецов», «Велесову книгу», т. п.).
История – это течение физического времени сквозь судьбы человеков и народов. С течением времени народы выстраивают цивилизацию (или не успевают ее выстроить, будучи сметены другими племенами или Всемирным потопом), затем цивилизации ветшают и отмирают (покорно или в борьбе). Тогда наступает конец их истории, потому что народ этой цивилизации больше не вовлечен в поток физического времени. Историки-ученые пытаются сконструировать ментальную репрезентацию потерянной цивилизации, а сказители, беллетристы и AI сочиняют предания и популярные тексты, заселяя текущее сквозь них физическое время призраками ушедшей цивилизации.

2. Раз пишем по-русски, то ограничусь произведениями русской литературы. Прежде всего, «Путешествие дилетантов» и «Бедный Авросимов» Булата Окуджавы. Живые трепетные человеки, меченные текущим сквозь них временем. И «Кюхля» Тынянова – тоже о трепетном нескладном реальном человеке, решившем не подходящую ему реальность изменить; изменил на совсем не пригодную для жизни.

3. Есть такой период. Мне кажется, что история нашей цивилизации близка к завершению. Звездное небо над головой останется, а вот с нравственным законом внутри нас что-то пошло не так. Впрочем, буду счастлива ошибиться.


КИРИЛЛ АЗЕРНЫЙ

1. Для меня история — это как бы складка в ткани времени, её можно разгладить и тогда нечему будет называться историей — останется только сплошное время, которое, как цветаевский дом, не будет знать, чьё оно именно. Я не очень верю, однако, что этот «дом» можно покинуть.

2. На данный момент — однозначно «Смерть Вазир-Мухтара». Тынянов, по-моему, монтирует время как мясо, ему как будто полностью безразличны и охлаждающая временная дистанция, и соблазн задним числом упорядочить хаос прошлого.
Кроме того, на ум сразу приходит «Кеплер» Джона Бэнвилла, где условная биография астронома конвертирует научные открытия в открытия стилистические, языковые, и получается абсолютно модернистская медиа-машинерия о минувших веках.
Романы Умберто Эко — в основном «Маятник Фуко» - я тоже ценю за поиски позиции, которая позволила бы не умалять реальность прошлого и при этом не обольщаться его доступностью (оно невозвратимо как время).

3. Я никогда не верил в конец истории, потому что не очень верю в окончание чего бы то ни было на каком бы то ни было этапе. Я совершенно не религиозен, но полагаю, что и после конца нет конца, просто задним числом переформатируется структура такого явления, как например жизнь или любое то, чему приходит «конец». Просто как бы оказывается, что у этого явления есть и другие свойства, и эти новые свойства совсем не обязательно отменяют прежние ипостаси явления.


ЛЕОНИД ГЕОРГИЕВСКИЙ

1. Древние исторические хроники проходят по курсу литературы, но они создавались в те времена, когда не только между литературой и историей, но и между физикой и литературой была очень прозрачная граница. Сейчас, как говорится, такого уже не делают. Что до фальсификаций и неточностей — они встречаются в любой сфере, от истории до медицины. Делают ли, например, литературой медицину абсурдные диагнозы вроде «вегетососудистой дистонии», «вялотекущей шизофрении» или «драпетомании»?
Хотя есть исключения. Недавно вспомнил характерную цитату из книги «Память о Второй мировой войне за пределами Европы» под редакцией Миллера и Соловьёва: «В КНДР заслуги советских и американских войск не просто преуменьшаются, они целиком и полностью приписываются вечному президенту Ким Ир Сену и Корейской народно-революционной армии (КНРА). В итоге получается достаточно безумная для постороннего наблюдателя картина: в годы национально-освободительной борьбы партизанские отряды Кима ели мох в лесу, противостоя в тысячи раз превосходящим силам врага, а потом, в августе 1945 года, у них откуда-то взялись авиация и морской флот, нанёсшие сокрушительное поражение японским империалистам». Это уже что-то из жанра лоу фэнтези, по-моему. Или трэш-фэнтези.

2. У меня, кажется, нет таких, хотя я очень много в своё время перечитал исторических романов. В детстве нравился Фенимор Купер, но читать в одиннадцать лет исторические книги — это как смотреть на небо в щёлку. Что я тогда мог понимать? Это сейчас я знаю, сколько всего Купер переврал — то есть очень приблизительно знаю. Подозреваю, что на самом деле он переврал ещё больше, и настоящий масштаб его вранья невозможно охватить взглядом!

3. Мы всё Фукуяму читали понемногу, но его диссертация даже в юности казалась мне довольно сомнительной. Ещё теория «конца истории» открывает удивительный простор для правоконсервативных манипуляций вроде «либералы убьют искусство, потому что в мире закончатся конфликты». Мне кажется, эта книга должна остаться в 90-х, сейчас подобные спекуляции не слишком актуальны.


МАРИЯ МАЛИНОВСКАЯ

1. Уже десять лет я работаю с чужими голосами и историями – в проблемном, не всегда чётко определимом поле документальной поэзии. Мой цикл «Время собственное» – во многом ответ на этот вопрос. Там звучит голос одного человека, рассказывающего о личном опыте выживания во время гражданской войны. Его история и историческая реальность в каждом тексте «Времени собственного» неразделимы. Возможно, именно поэтому эти частично документальные стихи и объединены под таким названием. Кроме того, герой чувствовал взаимосвязь истории и Истории обострённо лично, болезненно, неотвратимо. Это было частью его внутреннего нарратива. Однажды он выжил потому, что под прицелом ружья сказал, что его предки из Польши, поэтому он недостаточно француз. И его отпустили. Случайность как обстоятельство, случайность как свойство языка, случайность как встреча рассказчика и документалиста – это тоже история. И ничто не может в прямом смысле слова стать историей – уйти в прошлое, потому что возвращается. И меняется на глазах, находится в бесконечном состоянии переписывания.
Так, уже здесь, в Америке, я встретила совсем ещё молодого человека, вполне себе зумера, для которого историческая травма тоже ощущалась как личная – его прадед был офицером НКВД, и истории о нём не дают ему покоя. Он попросил меня их рассказать. Первая («Правнук офицера НКВД») вышла у Глеба Морева на vmesto.media, а продолжение («Язык замедленного действия») – в этом номере «Двоеточия».

2. Можно ли назвать «Русскую нарезку» Павла Кушнира историческим произведением? Отчасти оно любимое в том смысле, в котором – нельзя. Как и «Могила для 500 000 солдат» Пьера Гийота.

3. Скорее нет. И последние годы только усилили это чувство: история ускоряется, фрагментируется и становится всё менее предсказуемой.


МЕИР ИТКИН

1. Приходит в голову концепция истории австралийских аборигенов, вернее ее отсутствие. Во многих австралийских языках практически не было числительных, за ходом времени и верификацией истории эти ребята особенно не следили. При этом самым главным для них был (и до сих пор остается) некий временной континуум, называемый Временем Сновидений - оно началось когда-то и продолжается сейчас - в это Время все было сотворено и продолжает твориться. Оно просвечивает и проявляется в посюстороннем мире. Для человека важно не все Время Сновидений, а конкретное Сновидение его тотема, с которым он и его клан входят в резонанс, читая его знаки в яви. Мне нравится, что это такой солипсизм, но не личный, не замыкание в себе, а жизнь вместе с близкими тебе, в котором есть вглядывание в просветы между листвой, и даже за экраном мобильного телефона кроется какая-нибудь Первочерепаха. Я сейчас пришел к тому, что именно это и есть моя История. Вот недавно с женой видели ежа в парке Гехта у моря, и это было ярче всех страданий на обломках империй, краха Фукуямы и нашествия варваров. С другой стороны, на улице Герцля сегодня нашли обломки ракеты, отчего образовались пробки, и дочка была вынуждена час стоять на остановке в ожидании автобуса.

2. Когда начал думать над этим вопросом, то первое, что пришло в голову: все любимые произведения «историчны», потом вспомнил магический реализм, Рульфо и Маркеса, но в первую очередь исландские саги. В итоге докопался в памяти до стихотворения каммингса, которое полюбил лет в 13 и очень люблю до сих, во многом благодаря переводчику Владимиру Британишскому.

кто-то жил в славном считай городке

кто-то жил в славном считай городке
(колокол мерно звонил вдалеке)
весну и лето осень и зиму
он пел свою жизнь танцевал свой труд

мужчины и женщины (десять и сто)
не думали вовсе что кто-то есть кто
и жили как были посеешь пожнешь
солнце луна звезды и дождь

догадались лишь дети (и тех только часть
да и те повзрослев забывали тотчас
весна и лето осень зима)
что никто без кого-то не может жить

всегдажды сейчас и древожды лист
смеясь его радость грустя его грусть
будь то птицежды снег будь то бурежды штиль
кто-то был ее то (то есть весь ее мир)

а каждые с каждыми жены мужья
трудились свой танец житья и бытья
(ложась и вставая зевая) они
проболтали недни и проспали несны

дождь и солнце луна и звезды
(и только снег объяснил но поздно
как дети умеют забыть запомнить)
и колокол мерно звонил вдалеке

кто-го умер однажды вернее всего
и никто целовать уж не может его
и уложены в гроб деловыми людьми
вместе он и она почивают они

весь мир и весь мир глубина к глубине
грезят ярче и ярче в недремлющем сне
никтожды кто-то земляжды апрель
желаньежды дух и еслижды да

А мужчины и женщины (долго и длинно)
весну и лето осень и зиму
пожинали что сеяли взяв свое даждь
солнце луна звезды и дождь

3. У «конца истории» слишком много вариаций, но в любом случае, если говорится о конце, значит предполагается, что было и движение к концу. Я никогда не думал о конце, но верил в движение и очень хотел стать очевидцем изменений в литературе (главным образом, в прозе), причём, как я сейчас понимаю, оптимизм меня не покидал даже в начале русско-украинской войны. Я думал, что ужас и кровь могут разрушить стереотипы и принести что-то целительно новое, а в итоге стереотипы никуда не исчезли, и вместо нового повсюду разлилось невыносимое старое. Переведенный мной для этого номера нечаянно найденный текст неизвестного писателя с его живым страхом и мертвыми шаблонами (у каждой эпохи есть свои) свидетельствует о неподвижности времени. Этого в вопросе не было, но мне в сложившейся ситуации помогают прогулки по ночной Хайфе, вой шакалов и странные песни одной совы, которая поселилась в соседнем дворе.


МИХАИЛ КОРОЛЬ

1. «История», как слово, для меня обозначает совокупность грамматических признаков, а именно: имя существительное, нарицательное, неодушевленное, 1-го склонение, женский род, в единственное число, именительный падеж. А вот «история» как понятие – для меня это наука о жизни в прошлом. Наука. Со своими измерительными инструментами и методиками. Впрочем, я и литературу считаю наукой. И не важно, какая она, реалистическая или фантастическая.

2. Прежде всего, это попавшая в меня и продолжающая попадать танахическая и талмудическая литература. Потом это целый корпус милейших сердцу моему мифологических памятников. И, наконец, – книги Ю. Тынянова «Восковая персона», «Кюхля», «Смерть Вазир-Мухтара».

3. В конец истории, как некой категории нашего бытия? Типа - трах! - и всё закончилось? Нет, такого периода не было и не будет, поскольку в вопросах эсхатологии я закоренелый апикойрес и считаю, что постановка вопроса о конце истории для ее апологета просто неинтересна...


МИХАИЛ СУХОТИН

История для меня всё же и не наука, и не литература. Она и складывается, и выясняется из множества частных историй и биографий. Однозначно, что это путь к началу, или, вернее, уточнённое его понимание или интерпретация. Просто потому, что мы живём в прошлое: прошлое – единственно реальное, что уже состоялось, и то, что мы строим, что совершается постоянно, а «всё, что будет, – только обещанье» (ОМ). Из литературных «исторических» произведений меня всегда интересовала «разветвлённая» модель, такая, как родовые саги. Например, исландские, где история понимается как жизнь родового древа. А конец истории даже не решаюсь себе и вообразить: то ли это потеря понимания общего дела, передаваемого из поколения в поколение, то ли, наоборот, его исполнение. Сама же история может быть воспринята и через обратное: пустота, безразличие, невменяемость, хаос. Такой подход встречается и в моих стихах.


РОМАН КАЦМАН

1. История, как заметили уже древние, это в некотором роде противоположность литературы, ибо повествует о том, что было, а не о том, что могло бы быть. Последние пол столетия некоторые философы и теоретики истории пытались нас убедить, что историографическое письмо сродни художественному. Сперва, на том основании, что и там, и там используются риторические и литературные приемы, а затем, чтобы уж вовсе расправиться со здравым смыслом, на том основании, что правды нам все равно не дознаться, да и нет ее, правды, а человек слаб, только и жаждет, что умучить другого человека да себя возвысить, и на самом деле этой самой несуществующей правды знать не желает. Однако, хвала небесам, интеллектуальная нищета этих теорий всегда была очевидна тем, кто хотя бы краем уха слышал, что такое научное мышление. Так что, историческая наука не останавливалась в своем развитии ни на час, и обладает сегодня значительно более мощным арсеналом теорий и методов, чем в прошлом, когда любой демагог и шарлатан мог быть объявлен «новым» историком, а политическая пропаганда — исторической «ревизией». Историческая наука творится не в сенсационных газетных заголовках и популярных блогах, не в методичках идеологов и политтехнологов, и даже — ну кто бы мог подумать! — не в идейно выверенных «прогрессивных» фантазиях карьеристов от академии. Она творится в головах и работах тех, кто стремится к истине, как бы сложно и трудно это ни было.

2. Если же мы, напротив, говорим не об исторической науке, а об исторической литературе, то мы говорим вообще обо всем искусстве, поскольку не может быть текста или произведения, словесного, пластического и т. п., которое не было бы в той или иной мере историческим, то есть включенным в исторический контекст или свидетельствующим о нем. Дальше весь вопрос в теориях и методах, с позиций которых рассматривается эта включенность. Здесь оптика меняется, и мы больше не ищем историческую истину, а изучаем источники силы и красоты произведения, к каковым источникам могут относиться, в частности, исторические память и мышление, философия истории, психология исторического сознания, социология исторических дискурсов и т. д. Главное помнить предупреждение о «нищете историцизма», помнить, что эти пресловутые методы не должны бить редукционистскими. Прекрасное — это то новое, что не сводится к тому, из чего рождается (будь то известный «сор» или нечто иное), а напротив, само открывает новые пути видения своих истоков. Короче, любое произведение всегда в некотором смысле историческое, но никогда не только историческое. Поэтому «любимых исторических» назвать не могу, но могу привести пример из недавнего. Мы на днях посмотрели премьерный спектакль «Вий» в театре «Зеро» здесь, в Кирьят Оно (в основу положен не только Гоголь, но и «Панночка» Нины Садур). Блестящая работа и очень «историческая», и прежде всего благодаря глубокому сценическому мышлению постановщиков, Олега Родовильского и Марины Белявцевой. Не буду спойлерить, но самым неожиданным оказалось то, как в конце спектакля интерпретирован Вий: весьма «историческим» персонажем оказался…

3. Если даже «Вий» возвращает меня в историю, то, разумеется, ни о каком «конце истории» не может быть и речи. И никогда не было. Самые знаменитые заблуждения на этот счет — Гегель, Фукуяма — лишь демонстрируют, как далеко могут зайти люди в своем политическом конформизме. Но ведь это не единственные их заблуждения. Впрочем, я готов допустить, что с их стороны это был громадный троллинг. Так стоит ли кормить тролля? Теперь, когда я закончил свою первую и последнюю «историческую» книгу, мне совершенно ясно одно: история бесконечна, причем в обоих направлениях — в прошлом и в будущем. Мы не в силах прийти к согласию в понимании даже текущих событий, что уже говорить о событиях прошлых лет или об их интерполяции в будущее. Пока мы продолжаем мыслить и говорить, история продолжается.


СЕРГЕЙ ЛЕЙБГРАД

1. Кажется, такой лёгкий и прозрачный вопрос. Школьный. Что для вас означает слово «история»? А мне сразу хочется попросить прощения… За оторопь, за «ожог», за нервный озноб… За то, что попал (или всё-таки промахнулся) в историю вместе со своими самыми близкими людьми и животными. Попал в историю и выпал из жизни. Из дома, города, страны… Из языка?! Или родной язык теперь тоже обернулся (оборачивается) историей… История стала биографией и даже автобиографией… Воздушной тревогой и безвоздушным послесмертием. И снова хочется попросить прощения. За пафос, за беспомощность, за почти мёртвый сон под колыбельный вой сирены… За невозможность отвернуться от истории. За невозможность быть. За невозможность остаться… За вывоз на свою чужую «историческую родину» последних самых маленьких русских Лейбградов… За слово «совесть» и бессловесный страх… За попытку жить прошлым… За глухое настоящее и слепое будущее… За то, что убежал от фашизма и никуда не прибился… За то, что, прячась от иранских ракет, смотрю, смотрю, смотрю, смотрю, как Россия убивает Украину. Как Россия убивает Россию… И даже не знаю, будет ли через двадцать-тридцать лет (после моей физической смерти) Израиль. И где, на каком языке, будут жить мои внуки?..

А если уснуть, наконец-то, просто уснуть, или хотя бы закрыть глаза и снова стать самим собой прежним, вменяемым, то, конечно же, история – это наука. История – это наука! История – это наука, в любой момент превращающаяся вместе с фактами, свидетельствами и артефактами в литературу и собственную память. В магический реализм, в лирическую исповедь изверга, в театр абсурда для чтения, в эпическое хоровое самооправдание… В политическое прокрустово ложе навязанного сюжета… В диктатуру и утопию победителей… В текст, за которым прячется небеспристрастный мёртвый автор… А ещё вспоминаются «напыщенные» слова Генриха Гейне о том, что, когда мир раскалывается – трещина проходит через сердце поэта. Я бы только заменил поэта на человека, потому что поэт сегодня не более чем маленький человек, даже мелкий. А история и есть та трещина, что раскалывает мир. И проходит она через твоё сердце. Если ты всё ещё человек…

2. В моём обжитом, разумном, уютном и больше не доступном для меня самарском доме осталась библиотека. Семь или около того тысяч книг. Там по разряду «исторической литературы» проходили три Толстых (Лев Николаевич, Алексей Константинович, Алексей Николаевич), Мережковский, Лажечников, Фейхтвангер, Тынянов, Горенштейн... А ещё раньше наивные, игровые, постановочные Джованьоли, Вальтер Скотт, Дюма, Гюго, Хаггард, Дрюон… В последние годы и особенно в последние четыре года я воспринимаю (или вспоминаю) как историческую литературу «Египетскую марку» и «Четвёртую прозу» Мандельштама. «Конармию» Бабеля. Трилогию о Вилфреде Сагене Юхана Боргена. «Альбом для марок» Андрея Сергеева. «Благоволительницы» Литтла. «Аустерлиц» Зебальда. Стихи Геннадия Гора, Пауля Целана, Яна Сатуновского… «Живые картины» Полины Барсковой…

3. Нет. Нет. Смешной, розово оптимистический, либеральный фукуямовский конец истории был для меня лишь метафорой личной свободы от истории, от вынужденного захлёбывания, барахтания, ныряния в потоке, в русле, в течении… Скорее «конец истории» и конец истории без кавычек наступает вот в эти самые дни, часы и минуты. Конец нашей истории… (если под словом «нашей» понимать возможность коммуникации, универсального языка, живого смыслового, этического и «минного» поля, то есть той культуры, той цивилизации, которую не совсем точно именуют иудео-христианской или евроатлантической).


СТАНИСЛАВ ЛЬВОВСКИЙ

1. С момента опубликования «Метаистории» Хейдена Уайта прошло уже больше пятидесяти лет (как, когда?). Основная идея этой книги — о том, что между архив/документ опосредуется в историографии через акт нарративизации, являющийся принципиально историческим, — идея чрезвычайно влиятельная, но влиятельность ее носит, как бы сказать, ассиметричный характер. Благодара Уайту (не только, но в первую очередь) довольно радикально изменилась теория историографии, а с ней и некоторые смежные дисциплины - например, memory studies и публичная история. Мысль о том, что выбор историком начала и окончания истории-story, её протагонистов и антагонистов, причин событий и их последствий не детерминирован архивом, идея и о том, что два (три, четыре) историка могут написать несовместимые, но одинаково «достоверные» истории, на основе одного и того же корпуса источников, — весь этот комплекс представлений оказался гораздо привлекательнее для теоретиков литературы (и культуры), чем для собственно историков. Практику исторической науки идеи Уайта изменили мало.

Сегодня, кажется, сама постановка вопроса уже непродуктивна: историческое письмо, очевидно, неотделимо от литературных/риторических/нарративных конвенций. Историография и литература разделяют общий инструментарий — нарратив, тропы, построение сюжета и так далее. Понятно, что этот инструментарий не является нейтральным, а формирует точку зрения. Но ни общность инструментария, ни его не-нейтральность не означают, что у историографии и литературы — один и тот же эпистемологический статус. Нет, литературный и исторический текст существуют в разных режимах ответственности перед внетекстовой реальностью.

Мне кажется, что продуктивнее и интереснее думать об истории как об особой когнитивной практике, использующей в том числе да, и средства литератур, — но это отдельный и долгий разговор.

2. Ответ на этот вопрос, конечно, определяется тем, что считать «литературными произведениями, отвечающими определению "исторические"». Кажется, из действительно интересных мне текстов сюда входят в первую очередь романы Владимира Шарова (больше всего я люблю «Будьте как дети»). Впрочем, насколько термин «историческая проза» применим к Шарову в сколько-нибудь каноническом понимании — вопрос открытый.

3. Мне кажется, что такой период был не только у меня, но у многих в моем поколении. До сих пор большинство упоминаний эссе Фукуямы 1989 года сопровождается дежурными констатациями близорукости и наивности (в лучшем случае) его автора. Это ничего не говорит о Фукуяме и его тексте, но многое, мне кажется — о до сих пор острых чувствах горечи и досады нас, тогдашних его читателей.


ТАТЬЯНА ЩЕРБИНА

1. История для меня – это летопись. И литература, когда летопись структурируется в сказание. Реалистическая, в основном, но есть и книги, в которых история предстает как алгоритм, схема, срабатывающая в определенных странах в определенные периоды. Я имею в виду Толкиена, Оруэлла, Брэдбери...
История как наука не менее субъективна, чем литература. Историки выявляют закономерности, на основе которых нередко делают и экскурсы в будущее (в науке закономерности же всегда работают!), но история делает кульбиты, из которых непреложных законов не вывести. И все же назову из современных историков Ниала Фергюссона, с его трудом «Цивилизация», «Площадь и башня» тоже любопытна. Что касается российской истории, хотелось бы верить историку (покойному) Александру Янову, согласно убедительной периодизации которого уже пора было бы петь «оду к радости», но увы.

2. Трилогия Кена Фоллетта о ХХ веке: «Гибель гигантов», «Зима мира», «Граница вечности». Роберт Харрис, «Империй». Иосиф Флавий, «Иудейская война». Джонатан Литтелл, «Благоволительницы». Даниэль Шпек, «Piccola Сицилия», «Улица Яффо».
Назвала несколько сразу вспомнившихся романов об исторических событиях. Все авторы – современники: два британских писателя, немецкий и франко-американский. И только собственно историческое произведение, т.е. летопись – из 1 в.н.э.
Трилогия Фоллетта – периоды вокруг Первой, Второй мировых войн и Холодной войны. Реальные исторические события и реальные политические деятели компонуются с вымышленной историей семьи главных героев длиной в век, дети становятся прадедами и прабабками. Трилогия интересна обширной географией, подлинностью исторических фактов и увлекательным сюжетом. И у Литтелла, и у Шпека источник всех зол – немецкий нацизм (Фоллетт начинает раньше, но средний том, который об этом - «Зима мира» - крещендо эмоций). Роман «Империй» – о Цицероне, во многом вымышленный, воспринимается как проникновение в дух и стиль Римской империи, из которой выросла и европейская история. Еще назвала бы «Песнь Ахилла» Мадлен Миллер, хоть это и вовсе о мифологии Троянской войны, но и это история.

3. Конец истории по Фукуяме – это «отныне все всегда будет хорошо, как сейчас, потому что все поняли, что как сейчас – это оптимальный вариант». Конец истории в эсхатологической традиции – это конец цивилизации, человечества, а может, и Земли. В первую концепцию никогда не верила, а мысль о второй в последние два года меня посещает.


ШЛОМО КРОЛ

1. Если говорить об историографии в привычном смысле этого слова, т.е., не про фиктивную или "параллельную" историю, то это, конечно, наука, но наука гуманитарная, а в этой сфере граница между литературой и научной прозой размыта. Исторические тексты, как и филологические, например, могут быть очень увлекательным чтением. Да ведь с истории проза и началась: библейская проза, излагающая историческую традицию, Геродот, Фукидид. Теодор Моммзен за Римскую Историю получил Нобелевскую премию по литературе. Я бы сказал, это и наука, и литература – то, что называется "нон-фикшн". Есть, конечно, принадлежащие всецело к литературе исторические романы или фантастика вроде Дюны, но вопрос ведь не об этом, никому в голову не придет, что Дюна или Айвенго – это наука.

2. Для пущей путаницы перечислю как научные, так и художественные тексты: Анабасис Ксенофонта, исландские саги, Капитанская Дочка.

3. Для нас-то, для каждого из нас, конец истории вполне неизбежен. А до остальных какое мне дело?


ЯКОВ ПОДОЛЬНЫЙ

1. Слово «история» для меня очень значимо, и со временем становится только важнее. И это по-своему забавно, потому что история в конвенциональном понимании – совсем не мой конёк. Дату сражения на реке Калке я даже не то что не помню, а не знал никогда, а мои общехронологические познания в самом лучшем случае приблизительны. Но вместе с тем, история для меня –– это среда собственно человеческого (Беньямин, Хайдеггер, Агамбен). История –– мать всякой преемственности, и она же мать всех различий, она располагает нас одновременно и в нашей сингулярности, и в нашей не уникальности. К той исторической науке, которая претендует на точность и объективность, я не испытываю чрезмерного энтузиазма. Ещё с античности, история — это литературный жанр, который реальность конструирует (со всеми возможными манипуляциями), но история как жанр одной ногой всегда стоит на почве этики, она притязает на истину. История побед – официоз. Подлинная история – это та история, которая не перестает напоминать нам о том, как хрупко человеческое в человеке.

2. Мои любимые «исторические» произведения – это книги В. Г. Зебальда: «Естественная история разрушений», «Кольца Сатурна», «Вертиго», «Эмигранты», «Аустерлиц». Его чувство истории меня неизменно завораживает – там очень современно и очень правдиво схвачено что-то о еще не проясненных отношениях этического и эстетического: что-то в направлении того, что по-настоящему прекрасна истина, и именно она сообщает формам их особую ауру.
Другое мое любимое чтение – книги Джорджо Агамбена: его философская археология показывает, как на протяжении веков и даже тысячелетий меняются и перенастраиваются, мутируют, но в то же время сохраняют определенную непрерывность те культурные технологии в максимально широком смысле, которые, будучи, как правило, абсолютно невидимы, оформляют самые основы нашей жизни. Это такая философия, которая позволяет заметить швы и сочленения конструкций, в противном случае вечно прячущиеся в слепых пятнах. А еще я люблю Саллюстия, Светония, люблю читать их на латыни и собираюсь продолжать их читать вечно.

3. Когда я был подростком, я верил и в конец истории, прочитав соответствующий текст, и верил в близкий конец света. Сейчас я понимаю, что первое было наивной верой и врожденной иллюзией новой России (я ровесник этого государства). Второе было столь же наивной мечтой об избавлении. Но расслабляться не следует, никто нас отсюда не отпустит. Если история это и есть непосредственно человеческое, то конец истории, как и смерть, как говорил Эпикур, не может случиться с нами, потому что «пока мы существуем, смерти нет, а когда смерть есть, нас уже нет». Но фильмы Грегга Араки с их подростковым апокалипсисом я люблю все равно и вряд ли уже разлюблю.


ЯНИНА ВИШНЕВСКАЯ

«Шли годы» и у слова история появился родственник или соперник, созвучие «истерия». Это банально и спекулятивно, мы понимаем, но чего мы стыдимся? История как невроз, тоже косо-криво. Теперь, в исторческом отрезке (есть такое выражение, и дорогая приглашающая редакция написала «у вас есть неделя») есть что-то портновское. Норны с ножницами.

Школьный тип обучения истории предполагает, что дитя заучивает даты, а не логику событий, не как из Давида вышел Исус. Или не как из печенегов и половцев вышел рос-телевизор. Наука ли история или это упражнение в письменности, а письменность – это дисциплина графическая и логика расстановки букв (буков, пухх-пуух). Тов. Л. Толстой учил наукам Филипка в книжке Азбука. ХВИ и И. Между ХВИ и И лежит, течёт, расположилась крымская война 19 века. И рассказ "Акула".

Сидючи в глазу урагана сейчас – хорошо насмехаться над дурацкой китайской исторической присказкой. Из книг я люблю летописи и людей-дописувачив, которые тоже любили календарь. Норвежские, новгородские, киевские и исландские. И наш милый заветик (на российском Ветхий он называется, там столько строя по историческим датам, «книжка на необитаемый остров»). Из исторических романов назову «Борислав смиється» Ивана Франка про нефтедобычу в Дрогобыче, 19 век. Сериал Лендмен примерно про то же. Дрил, беби, дрил. Нефть – это жидкая история, не так ли?

И конечно Жюль Верный, льё под водой. Осьминоги и лангустины, кто ещё нам напомнит, что история длится, кроме Древних. Писатели, что из старого кроят новое.

БОРИС КРЫЖОПОЛЬСКИЙ: Легенда об Альперштейне

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 16:51
На том берегу

Ибо только с другого берега, из света дня, можно обращаться к сновидению, вспоминая и превосходя его.
В. Беньямин

Ночь обещала быть спокойной. В гостинице были заняты всего три комнаты, и я уже достаточно времени проработал ночным портье, чтобы по признакам, невидимым непривычному глазу, с большой долей вероятности предсказать, что посетителей не будет и я смогу позаниматься.
Приняв смену, я достал сборник рассказов Киплинга и стал читать, в ожидании двенадцати, когда надлежало запереть входную дверь.
В гостинице было тихо, снаружи, через открытое окно, доносился затихающий уличный шум и время от времени раздавалось легкое потренькивание иерусалимского трамвая – звук (как и сам трамвай) чужеродный этому городу именно своей эфемерной легкостью. Некоторое время я не мог сосредоточиться на чтении, но постепенно рассказ «Беспроволочный телеграф» захватил меня. Эта ярко освещенная в морозной ночи аптека, разделенная на две комнаты, таинственная и могущественная сила, которую мы можем назвать по имени и даже использовать, но не можем объяснить – действует в одной комнате, и нечто совсем уже необъяснимое, чему мы не в состоянии даже дать имя – в другой. «Что-то пробивается откуда-то. – … сюда тоже что-то пробивается».
Когда я закончил читать, полночь уже наступила. Я спустился вниз, запер входную дверь, потом вернулся в ресепшн, закрыл дверь и окошко, отгородив себя от внешнего мира в этом закутке. Теперь я мог лечь спать, но у меня были другие планы на эту ночь: я зажег настольную лампу и включил чайник. Я все еще находился под впечатлением чуда, которое только очень немногие тексты в состоянии произвести. Но лелеять в себе это впечатление у меня не было возможности – работа ждала. Чайник вскипел, я разложил книги, открыл ноутбук и стал готовить кофе.
Не успел я втянуться в работу, как в окно ресепшн постучали. Стук негромкий, но требовательный. Я посмотрел на часы: без семи минут час. Кому там не спится? Заступая на смену, я добросовестно изучил список постояльцев, благо он был короток: в 202 комнате иностранный рабочий из Румынии, в 207 – некто Рафи Коэн, мне он представлялся тучным, одышливым командировочным среднего возраста, в комнате 213 женщина с японским именем. Кому из них приспичило выйти за сигаретами или попросить у меня свежее полотенце? Любопытно было бы увидеть японку… Стук повторился. Я открыл окно: там было лицо Дани, хозяина гостиницы.
– Не могу уснуть, – он жалобно улыбнулся. – Можно я попью кофе с тобой? Минут сорок всего посижу, и вернусь к себе.
– Вы действительно не видите противоречия в том, чтобы пить кофе, когда хочется уснуть? – С моей стороны это была робкая, не верящая самой себе попытка отстоять свое частное пространство.
– Да ладно, я могу выпить хоть литр кофе и спокойно уснуть потом. Давай открывай! – он сделал движение своими ручищами по направлению к двери. Его руки всегда приводили мне на ум клешни краба. Их нельзя было представить совершающими тонкие и сложные операции, а только простые и грубые: ткнуть, нажать, схватить. В молодости он работал в сельском хозяйстве, в одном из северных кибуцев, а потом был вынужден возглавить семейный бизнес – маленькую гостиницу в самом центре Иерусалима. Теперь он ушел на покой и жил здесь же, в одном из номеров, переоборудованном под квартиру, а управлял всем его сын.
Я открыл дверь, и Дани заполнил собой небольшое пространство ресепшн.
– Смотри, что я принес, – он показал мне кулечек с темно-коричневым порошком. – Настоящий арабский, с кардамоном, а не тот дрэк, который ты тут пьешь.
Я решил смириться с неизбежным, тем более что любил Дани, любил его неиссякаемые истории и тот жизнерадостный юмор, которым они были окрашены. Я пересел на кушетку, освободив кожаное офисное кресло, в которое плюхнулся Дани, заняв своим животом все пространство между креслом и столом.
– Уф! Давно я здесь не сидел. И не могу сказать, что сильно соскучился, – он улыбнулся своей характерной, добродушно-застенчивой улыбкой.
– Что с этим делать – просто залить кипятком?
– Ну не варить же его, во втором часу ночи. Тем более и не на чем. Неидеально, конечно, но все лучше, чем эта растворимая дрянь.
Пока я готовил кофе, Дани, щурясь, смотрел через мое плечо, с выражением какого-то недоуменного узнавания. Стена над кушеткой была увешана черно-белыми фотографиями – часть имиджа старой семейной гостиницы.
– Вот, не знал, что эта фотография здесь. Совсем забыл о ней.
Он наклонился к стене и стал вглядываться, близоруко щурясь.
– Какой же это год? Наверное, незадолго до его смерти. Он умер молодым. Мне тогда исполнилось тринадцать…
На выцветшем черно-белом снимке двое мужчин средних лет, в белых теннисках, заправленных в широкие темные брюки, стоят рядом, очень серьезно глядя в камеру. Позади них можно узнать фасад гостиницы. Что-то неуловимое в снимке указывало на пятидесятые. Такие же фотографии я находил в детстве, роясь в ящиках письменного стола, в дедушкиной комнате. Снятые за тысячи километров от Иерусалима и, несмотря на это, – неуловимо такие же.
– Это мой отец, – клешня ткнула в мужчину пониже ростом, – а это его лучший друг. Альтенберг его звали. Слышал это имя?.. Ну, еще бы! – Дани рассмеялся как ребенок, довольный тем, что победил в игре в прятки. – Молодежь сегодня не знает историю, для вас есть вещи поинтересней. Хотя, положа руку на сердце, широко его имя никогда не было известно. Я сам… Оп-оп-оп! Ты что творишь? Какой сахар? Убить меня хочешь? И тебе, кстати, не советую. И не только из-за здоровья. Если хочешь почувствовать…
– Так что там с этим Альтенбергом? – Я знал, как легко Дани отвлекается и перескакивает с темы на тему, и не имел никакого желания слушать сейчас лекцию о том, как правильно готовить кофе.
– Да, Альтенберг. О нем мало кто знал. Я сам узнал, что это за человек только в день его похорон. Да… А до этого он вызывал у меня даже какую-то смутную неприязнь. Я не мог понять, за что отец так к нему привязан. Он был какой-то неинтересный, скучный и вообще неприятный. Чем именно, я бы не смог сказать, просто инстинктивная такая неприязнь, знаешь, как бывает у детей? А отец с ним не разлей вода. И с таким уважением… А потом он умер. Молодой еще был, видно, сказалась непростая жизнь, и в газетах появились статьи. Так я узнал, кто он такой.
Неуловимая смена тона указывала, что Дани перешел в режим рассказывания историй. Я долил себе кофе, устроился с ногами на кушетке и приготовился слушать.
– Арабские волнения 1929 года, – торжественно произнес и сделал паузу, чтобы я проникся. – Толпа арабов, вооруженных палками и ножами, движется со стороны Шхемских ворот к Меа Шеарим. В районе Итальянского госпиталя их встречает горстка бойцов Аганы, среди которых мой отец и Альтенберг, которых штаб послал остановить толпу до того, как начнется резня. Остановить! Их горстка, против нескольких сот распаленных головорезов. На всех – один семизарядный парабеллум (они называли его «пар»). «Пар» этот был у моего отца, который командовал группой. Было ясно, что единственный шанс заключается в том, чтобы пустить в ход пистолет, застрелить нескольких человек и надеяться, что остальные разбегутся. Но отец все никак не мог решиться. Понимаешь, нужно было стрелять в людей, которые пока еще ничего не сделали. Ну и вообще, выстрелить в человека в первый раз... Пока отец колебался, вооруженная толпа приблизилась уже на расстояние пары десятков метров. И тут Альтенберг выхватил у него пистолет и выстрелил в человека, шедшего во главе толпы и заводившего ее, а когда тот упал, выпустил всю обойму в массу людей, которая тут же сломалась, сбилась и стала растекаться, в панике, по боковым улицам. Так Альтенберг спас Меа Шеарим.
Всё это отец рассказал Дани в ночь перед похоронами. Он сказал, что испытывал сложное и неприятное чувство: он действовал согласно принципам и ценностям Аганы и едва всех не погубил, а спас ситуацию тот, кто в решающий момент наплевал на правила и на ценности и спас, по-видимому, одни жизни, отняв другие. И еще – это не было сказано, но Дани чувствовал, что отношение отца к Альтенбергу было сложным: не только уважение, но и опасение того дикого, неукротимого, не поддающегося правилам и инструкциям, что жило в том всегда и прорвалось тогда, в тот день (и скорее всего, не только тогда) – того, что было в нем от хищника, не могущего совладать со своей природой…
– Сегодня я очень хорошо понимаю это, – сказал Дани. – Это такой тип людей, мне приходилось встречать их потом в армии, на войне. В них есть звериное начало, и при определенных обстоятельствах оно вырывается наружу.
Когда Дани замолчал, я отчетливо услышал, как двигаются стрелки больших настенных часов над моей головой. Из Дани как будто выпустили воздух – он обмяк и несколько раз протяжно зевнул.
– Кажется, кофе начинает действовать, – не удержался я.
Дани улыбнулся своей коронной улыбкой, будто говорящей: да, такой вот я:
– Похоже, мне пора. Пойду. Спасибо за компанию.
– Хорошей смены! – бросил он через плечо, уже уходя.
Было начало второго, вся ночь еще впереди, но мне не хотелось возвращаться к учебе. Рассказ взволновал меня. Я подумал, что вот это та самая гостиница, которая впитала в себя жизнь Даниного отца. Жизнь, которая, в определенном смысле, закончилась в тот день, когда он, совсем еще молодым человеком, стоял напротив вооруженной толпы и не мог решиться выстрелить. И тот другой, хищник, украл у него этот поступок, украл его жизнь, и потом прибой выбросил его на тихий берег, где все застыло в вечной дрёме – в эту гостиницу. Сколько раз он сидел, наверное, на том же месте, что и я сейчас, и проживал тот день и ту минуту, и представлял себе, как нажимает на курок, и как все складывается по-другому?.. И тот перекрёсток, на котором жизнь его повернула не туда, – это же тут, совсем рядом, в нескольких сотнях метров!
Мне неудержимо захотелось поискать подробности. Поиск по слову «Альтенберг» выдал мне город в Германии, в земле Саксония, Петер Альтенберг, австрийский писатель, Рахель Альтенберг, адвокат, «Орешники Альтенбурга», роман Андре Мальро. Я добавил в поиск: «Альтенберг, 1929, Меа Шеарим». И здесь нашел искомое. История, рассказанная Дани, повторялась с незначительными вариациями: иногда толпе противостоял один человек, иногда двое или трое (но стрелял только один из них), а где-то упоминалась группа из 15 человек (но стрелял, опять же, один). Везде воспроизводился мотив героя-одиночки, совершающего смелый, импульсивный поступок, переворачивающий ситуацию.
Одна из ссылок была на ультраортодоксальный сайт «Ба хедрей харедим». Интересно, – подумал я, – а они-то какое отношение имеют к этой теме? Открыв статью, я с удивлением прочел уже знакомую историю, отличавшуюся всего одной деталью: главным действующим лицом, спасителем Меа Шеарим, здесь был не Альтенберг, а некий рабби Рамба! Статья кратко излагала события и заканчивалась обращением к читателям: правда ли это?
«Истинная святая правда! – гласил первый комментарий. – Рабби Рамба в молодости служил в румынской армии и прекрасно стрелял. Он взобрался на крышу одного из домов и снайперским выстрелом убил шейха, который шел во главе толпы».
Все это казалось какой-то странной шуткой, особенно учитывая фамилию рабби.
Звонок в дверь. Как же я ненавижу этот звук! Начало третьего. Вот и по этой причине тоже я стараюсь не спать. Одним выстрелом двух зайцев: если не спишь, тебя не разбудят; и появляется целая ночь, на протяжении которой можно переделать кучу дел. Так кого же там принесло? Пара: молодой кавказец и потрепанная жизнью женщина неопределенного возраста. Номер на два часа. Классика. Процедура оформления занимает меньше десяти минут, и вот я опять напротив монитора.
Я ввёл в поиск: «волнения 1929, рабби Рамба».
Результатов оказалось больше, чем с Альтенбергом, включая статью в Википедии, которая сообщала даты жизни уважаемого раввина, информацию о его службе в румынской армии во время Первой мировой. Значит, все же нет дыма без огня. И, прежде всего, это реальный персонаж. Только как он связан с событиями 1929 года? Следующая ссылка – статья, написанная по следам разговоров автора с женой известного раввина из Меа Шеарим, современницей тех событий, – ввела меня в настоящий ступор.
«Рабби Рамба, благословенна память его – благочестивый и богобоязненный меламед днем – с наступлением темноты вручал свою жизнь Всевышнему, препоясывался маузером и, облачившись в одежду сионистов, обходил улицы Меа Шеарим, охраняя жизнь и покой ее обитателей. По ночам рабби Рамба становился Альтенбергом, легендарным бойцом Аганы».
Я услышал пульсацию крови в висках и одновременно – ритмичный и все усиливающийся скрип кроватных пружин. Комната, которую обычно сдавали на два часа, находилась прямо рядом с ресепшн. Если так продолжится, придется постучаться и попросить быть потише. Рабби Рамба, благочестивый меламед, по ночам превращается в неистового Альтенберга! Что за дичь! Но какая чертовски интересная дичь! Могли ли Альтенберг и Рамба быть одним и тем же лицом? Рамба, без сомнения, реальный человек, о нем есть биографическая статья. Об Альтенберге никаких биографических данных нет, во всех рассказах он просто упоминается, причем речь идет исключительно о событиях 1929 года. Исключение – отец Дани, который знал его лично. Так, посмотрим: Рамба умер в 1958. Про Альтенберга Дани рассказал, что тот умер, когда ему было 13 лет. Какой это мог быть год? Я не знаю, сколько лет Дани, но знаю, что он участвовал в Шестидневной войне, будучи солдатом срочной службы. Это значит, что в 1967 ему было 18-20 лет, значит он родился между 45 и 47. Прибавим 13, получим год смерти Альтенберга между 58-м и 60-м. Вот же черт! Скрип усилился, и к нему присоединились женские стоны. Кажется, придется стучать… Над моей головой раздались шаги. Кто-то гулко ходил взад и вперед. Это номер румынского рабочего. Рабби Рамба служил в румынской армии… Может ли быть, что его разбудили чересчур усердные любовники? Вряд ли. Это меня они отвлекают, потому что комната под боком, а на втором этаже вряд ли что-то вообще слышно, точно не так, чтобы проснуться от этого. Скрип кровати замедлился, замер, стоны прекратились – и замедлились шаги у меня над головой, как будто там прислушивались, в нерешительности. Может, этот акт любви порождает какие-то волны, флюиды, достаточно сильные, чтобы прогнать сон у человека там, наверху, растравить его одиночество и заставить мерять гулкими шагами гостиничную комнату в далеком и чужом городе? Чужой город. Иерусалим. Может ли Иерусалим не быть чужим? Чем был этот город для Рамбы и Альтенберга? Были ли они двумя разными людьми? Собственно, этот вопрос сводится к тому, существовал ли Альтенберг, или он был только маской Зорро, ночным воплощением благочестивого меламеда рабби Рамбы?

Дверь номера 102 дрогнула и открылась. Я машинально посмотрел на часы: 3:15. У них оставалось еще полно времени. Прощальный жест в мою сторону, не оборачиваясь. Узкая курчавая ладонь, в золоте, невыразительное, блеклое лицо спутницы. Теперь человек там, наверху, сможет успокоиться и уснуть. А я смогу сосредоточиться. Усталость начинала наваливаться на меня. Самое сонное время – перед рассветом. Зачем я так все усложняю? Дело-то выеденного лица не стоит. Яйца. Как лицо вообще сюда попало? Вся эта история доктора Джекилла и мистера Хайда интересна, конечно, но объясняется она очень просто, если искусственно все не усложнять. Все хотят присвоить героические поступки. Герой должен быть своим, а не чужим, иначе кому он нужен? Требовался хареди на роль спасителя квартала, и рабби Рамба подошел, по-видимому, лучше других из-за своего армейского прошлого, вот и все. Выеденного яйца… Из-за двери номера 102 раздавались совсем уже бесстыдные звуки. Я постучал и рывком открыл дверь. Внутри была полутьма. Большую часть комнаты занимала огромная старинная кровать с балдахином. На краю кровати сидел человек в черном и смотрел на меня. Я знал, что это рабби Рамба. Он приложил палец к губам: «Что-то пробивается откуда-то…» Потом встал и принялся ходить по комнате. На ногах его были охотничьи сапоги со шпорами. Шаги гулко раздавались по комнате. Потом появился какой-то странный, нарастающий гул. Шаги замерли. Рабби Рамба подошел к окну и повторил свой жест: «Что-то пробивается откуда-то…»
Я проснулся. Похоже, я задремал минут на пятнадцать, не больше. Меня разбудил тот странный гул, который я слышал во сне. Я подошел к окну. Странный дребезжащий звук несся как будто со всех сторон. Но, нарастая, он фокусировался в пространстве, и через несколько мгновений стало ясно, что звук движется со стороны Старого города. Невидимый источник звука приближался, и вот, со стороны улицы Царицы Шломцион, с грохотом выкатилась огромная металлическая бочка, из тех, в которых хранят горючее. За бочкой, молча и деловито, бежали четыре или пять подростков-харедим. Попав на трамвайные рельсы, бочка покатилась со звуком более низким и ровным, а метров через сто вся группа свернула в сторону Меа Шеарим, и звук стал замолкать, отдаляясь.
У меня было ощущение, будто я подсмотрел нечто, чему не должен был становиться свидетелем. Что это было? Что делали эти дети на улицах Иерусалима в такое время? Что это за бочка? Куда и зачем её катили? Искать ответы на эти вопросы было бесполезно, как, по-видимому, и на те, которыми я задавался ночью. Но именно эта невозможность ответов была невыносимо прекрасна. «Где нету ничего, там есть любое» – вспомнилось мне.
Ночь заканчивалась. Воздух с той стороны, где находился Старый город, стал сереть. Утро неумолимо приближалось. Я подумал, что этот предрассветный час похож на мост между двумя берегами, которым никогда не сойтись. Скоро наступит день, и с того берега мне уже не увидеть то, что я пытался разглядеть на этом. Хотя… Причаливает ли этот город когда-нибудь к дневному берегу?

ЕЛЕНА МАКАРОВА: Филипп Манес (18.8.1875 – 28.10.1944). Рапсоды былых времен

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 16:46

История – это наиувлекательнейшая сказка

«10 октября 1780 года следует считать днем основания Терезиенштадта. Тогда же и состоялась торжественная закладка камня самим кайзером, в присутствии главнокомандующего кайзеровской армии графа Морица Лейси и начальника военного строительства Карли Пеллегрини. Мария-Терезия тогда еще была жива. Как мы уже подчеркивали, Терезиенштадт не имеет ничего общего с персоной кайзерицы Марии-Терезии. Город носит такое имя исключительно исходя из пиетета к династии. Это – образование эпохи Иосифа, расстроенное и расширенное в дни Франца Второго».

– Все это надо записывать, – воскликнул Филипп Манес, обращаясь к лектору, венскому фабриканту Хуго Фридману[1], – ведь так канут в небытие уникальные сведения! А что, если оформить лекции о Терезиенштадте письменно?! История – это наиувлекательнейшая сказка, это единственная реальность, доказательство нашего бытия…

«Экскурсии по архитектурным памятникам Терезина» не предназначались Хуго Фридманом для публикации, и, видимо, потому, никем не читанная рукопись лежит в терезинском архиве. «Серый цвет Магдебургских казарм и побеленные карнизы замечательно контрастируют с расположенными напротив, на Охотничьей улице, Гамбургскими казармами…» – писал Хуго. Нынче Магдебургские казармы выкрашены в ядовито-желтый цвет.

28 сентября 1944 года, за несколько часов до депортации, Хуго Фридман написал прощальное письмо Филиппу Манесу:

«В ситуации полной неопределенности, на пороге чистилища – проверки перед отправкой первым рабочим транспортом «в направлении Дрездена»[2]  – мне доставляет особое удовольствие посвятить Вам, дорогой г-н Манес, несколько слов. Благодаря Вашей неуклонно растущей инициативе Вы сумели «из ничего» соорудить лекционную кафедру и камерный театр, ставшие центром оживленной культурной жизни в Терезиенштадте. Все это – я совершенно убежден – войдет в историю нашего геттовского поселения.

Ваша личность заслуживает высочайшей характеристики. Вы мужественно и непреклонно боролись против узколобых искусственных схем. Для наших ученых и художников Вы явились бессменным советчиком, другом и покровителем. Вы поощряли лишь Доброе и Высокое и, вопреки всем ловушкам и бюрократическим каверзам, всегда оставались верным своему делу.

После почти двухлетней совместной работы я, жертва не мною созданных обстоятельств, вынужден покинуть гетто, ставшее мне отечеством. Я вынужден оставить мою семью, друзей и деятельность, столь милую моему сердцу. С благодарностью и преданностью жму Вашу отеческую руку и желаю лишь одного – чтобы пути наши вновь пересеклись. Ваш Хуго Фридман».

Пути их пересеклись в Освенциме, но встречи не произошло. Манес был отправлен месяцем позже Фридмана. Ни он, ни его супруга селекции не прошли.

Дневник Манеса

Манес, господин из Берлина, образец благообразия – бородка клинышком, узел галстука в отвороте пальто, – ловит оттопыренным ухом каждое слово. Колючий ветер вышибает слезы, от чего Манес особенно страдает – и слышно плохо, и видно плохо – а так хочется все знать! Беспрестанно вытирая голубые глаза темным платком, стараясь не отстать от Хуго, при этом ведя под руку свою любимую жену, закутанную по самые глаза в некогда роскошный пуховой платок, он повторяет про себя даты и имена – записать в дневник! Иначе и эта история канет в Лету – ведь истории не существует без памяти, память –свойство человека. Значит, без человека нет истории…

Филипп Манес оставивил после себя 975-страничный дневник[3], в котором зафиксировал каждое культурно-просветительное мероприятие «Группы Манеса», последнее — под номером 500.

“Очень жаль, что от нас скрывают военные сообщения, – пишет депортированный из Берлина 69-летний Филипп Манес. – Все слухи были бы лишены почвы, если бы мы могли черпать сведения из официальных коммюнике… Наша Родина <Германия> всегда будет частью нас, и то плохое, что в ней происходит, ранит и нас… Мы любим и чтим наших родителей, даже если они нас наказали. Разве может быть наше отношение к Родине иным?”

Свой немецкий патриотизм Манес выстрадал на фронтах Первой мировой войны – наряду с 450000 германскими евреями, из которых 12000 погибли. На фронте он, правда, был всего лишь окопным библиотекарем, но, как и все, рисковал жизнью. Как бы ни пытался Филипп Манес оправдать «наказание» евреев, начавшееся в 30-х годах, геноцид нанес его успешной карьере бизнесмена и журналиста сокрушительный удар. Нам удалось найти письмо от 1935 года об исключении Манеса из союза немецких писателей как «не удовлетворяющего расовым требованиям», что означало запрет на публикации статей. В 1939 году была “ариизирована”, т. е. экспроприирована в пользу Рейха пушная фирма, доставшаяся ему от отца.

Прежде Манес много путешествовал – как бизнесмен и как корреспондент немецких газет. Теперь круг общения этого энергичного человека сузился до предела, особенно когда они с женой проводили в эмиграцию четверых детей. Тем не менее, он продолжал писать – как говорится, “в стол”. До самой депортации в Терезин 23.7.1942 он записывал свои наблюдения о жизни в воюющей Германии.

Служба ориентиования

Попав в Терезин, Филипп Манес, как и все, пережил «шок прибытия» – уж больно казармы и конюшни с трехэтажными нарами, голод и нищета не походили на обещанный в Берлине “приличный санаторий для пожилых евреев”.

Вместе с Манесом и его женой Гертруд в 1942-43 годах в Терезин прибыло множество пожилых людей из Германии и Австрии. В этой сумятице сотни новоприбывших стариков терялись и не могли найти свое жилье. На помощь пришла Служба ориентирования Филиппа Манеса, открытая при еврейской полиции. Заблудившихся стариков и старух Манес и его помощники отводили сперва в контору, а потом, отогрев и отпоив чаем, иногда даже с сахаром, – на место. Служба ориентирования, а в последствие «Лекторско-театральная» группа Манеса возникла на базе полицейского подразделения.

«В один из последних дней июля [1942] ко мне пришел Фриц Яновиц [зам. начальника еврейской полиции] и спросил, не смогу ли я под эгидой геттовской полиции создать подразделение, которое будет собирать заблудившихся и приводить их в полицейский участок в Магдебургских казармах».

Подразделение получило название «Службы ориентирования».

«Около половины десятого открылась дверь, и геттовахман ввел трех плачущих дрожащих старых дам: «Мы пошли гулять… захотели домой… и тут – не находим дома. Все улицы выглядят одинаково. Мы уже долго ищем, устали, больше не можем. Наши семьи перепугаются, если мы не придем домой». И – в слезы!

Бумаг при них не было, записать номер своего дома они не сообразили. После того, как мы выяснили их имена, мы отвели их в справочный отдел, где было несложно получить необходимые данные.

В августе на один день приходилось 40 – 60 случаев потери ориентации – 2/3 заблудившихся составляли старые женщины. Люди, в большинстве своем одинокие, нуждались не только в том, чтобы найти дорогу домой, они искали участия. Для этого мы подключили к службе женщин, главной была моя жена, она умела утешать. Так образовался «дамский клуб», который не только помогал приводить заблудших в душевное равновесие, но и заботился об одиноких и больных как только мог. Дамы покупали в геттовском магазине еду для стариков, помогали им при сборах на транспорт.

При обилии транспортов, прибывших сюда в августе, количество заблудившихся неуклонно росло. Служба ориентирования довела до дому 514 человек. Она также соединяла супругов, которые не могли отыскать друг друга.

За сентябрь месяц было зарегистрировано 930 случаев потери ориентации в умывальнях. Вызывает тревогу неуклонное возрастание числа душевнобольных, они не знают, ни где живут, ни как их зовут. Огромную помощь оказывает психиатрическая служба, где состоят на учете душевнобольные. У них мы получаем сведения об имени больного, о государстве, из которого он прибыл, и помещении, в котором он содержится. Мы учредили ночные дежурства, ибо сумасшедшие непредсказуемы.

К 31 декабря 1943 в Терезине умерло и было отправлено на покой около 28 000 человек. Что до службы ориентирования, то лишь за первый год мы потеряли 47 мужчин и 9 женщин».

Скоротать время болтовней

«Как-то так само собой получилось, – пишет Манес, – что в одной из конюшен я познакомился с кружком старых гамбуржцев и однажды вечером спросил, не будут ли они возражать, если я скоротаю время болтовней. Они с жаром согласились, принесли мне скамеечку, и я, как рапсоды былых времен, начал вещать жадно внимавшей аудитории.»

С этой скамеечки берет свое начало самое крупное общество лагерного просвещения Терезина – «группа Манеса», в которую впоследствии вошли 111 лекторов, актеров и режиссеров из Германии, Австрии, Чехии, Голландии и Дании. Только за период с 21 сентября 1942 по 14 июля 1944 года они провели 500 докладов, чтений, поэтических конкурсов и “вечеров отдыха”.

Вот фрагмент из списка лекций “у Манеса”:

Д-р Вайнбергер[4] «Начало христианства».

Д-р Фейгл[5] «В русском плену».

Д-р раввин Нойхауз[6] «Число 13».

Проф. д-р Леви «О бактериях».

Д-р раввин Альберт Шён[7] «Один день в Иерусалиме».

Женщина-раввин Регина Йонас[8] «О Талмуде».

Франц Эуген Кляйн[9] «Мир музыки».

Проф. д-р Эмиль Утиц[10] «Искусство лицедейства».

Д-р Пауль Блюм[11] «Немецкий юмор, французский “эспри”, еврейская шутка».

Лекторы и слушатели высоко ценили работу Манеса и писали об этом на страницах его же дневника. «Сегодня можно с уверенностью сказать: Терезин без Манеса немыслим» (Сало Кремер[12], 11.06.1944). «Комната 38  стала местом, где теряется ощущение отчужденности. Здесь над временем властвовал Манес. Снова пришло осознание себя как личности, издерганные нервы успокоились. <…> Кружок Манеса приносил новое, но не чуждое. Он помогал обдумыванию настоящих проблем, возносил нас над тяготами дня. Чем более доклады отвечают духовным потребностям слушателей, тем лучше служат они, вкупе с другими мероприятиями, облегчению душевных мук. С их помощью мы преодолеваем голод, холод, депрессию, монотонность геттовских дней и ночей” (д-р Вильгельм Дрейер[13], 12.8.1944).

Герти Шпис[14] вспоминает:

“К концу своего терезинского заключения старик проводил каждую свободную минуту за своим столом из нетесаных досок, на чердаке, где треугольное окно в крыше давало немного света. Он писал дневник.

Острое его перо схватывало все: события, случившиеся во все это долгое время, его собственную работу, встреченных людей. Мы видели его только пишущим – если видели вообще.

Часто, в его отсутствие, я оставляла на столе кувшинчик с полевыми цветами, которые тайно, нарушая правила, собирала на крепостных валах” .

Очередь в уборную

Хроникер – не бог весть какая должность при Королеве-Истории, но без нее не обойтись. Скромное служение Музе Правды должно быть оценено потомками. Иначе История потеряет всякое представление о самой себе, кто она и где, собственно, обитает. В каком году, в каком веке? Она превратится в калейдоскоп, потеряет стержень, рассыплется на осколки. Но этого не произойдет – он, Манес, следит за курсом, за линией удара, на которой личные судьбы людей ставят свои зарубки. История – это меч, и, если ты не держишься крепко за рукоятку, она ударит тебя острием в самую грудь… Так думал Филипп Манес, стоя у двери уборной и внутренне готовя себя к предстоящей лекции о русском фронте времен Первой мировой войны. Его полевая книжная лавка подымала дух солдат, служила прогрессу и культуре. В основном, конечно, он разносил в своем ранце литературу невысокого пошиба – не потчевать же армию Кантом и Гегелем! Но присутствие печатного слова на полях сражений и перебежки под пулями – все это не прошло даром. У него, как и у многих здесь, кровавый цистит, который обостряется в минуту волнений. И осенью, по погоде. Толстые стены казармы, сырость, скверное питание, если не сказать голод, отсутствие отопления… Не забыть особо подчеркнуть тот факт, что, хоть война и была проиграна, он, доблестный книгоноша, был представлен к награде за отвагу. Досадно – не взял он в Терезин тысячу страниц неопубликованной рукописи – опыт военного книготорговца на полях сражений… А что касается антисемитизма… Хм-м… может тот, в нужнике, умер? Так долго не выходит!

Молодой человек, стоящий перед Манесом, стукнул кулаком в дверь. Нет ответа. Тогда он забарабанил по двери обоими кулаками. Дернул дверь на себя. Так и есть. Мертвец. Кто это? Это же наш знаменитый скульптор! Молодой человек вытащил скульптора из уборной, и Манес наконец смог справить нужду. Выйдя из нужника не столь уж облегченным, он пошел в умывальню, сунул руки под ледяную воду, вытер их об себя и так, дуя на пальцы, растирая их, вернулся в казарму и тут же записал в дневнике: «Придет время, и памятник неизвестному еврею будет воздвигнут. Мы тоже имеем право на монумент. Не пора ли нам подумать о таком месте для наших детей, где они наконец отдохнут от наших вечных странствий?» Запись он показал жене. Своему главному цензору.

«Ты устал, тебе нужен отдых, позаботься о себе хотя бы ради наших детей!»

«Полагаешь, Эве удастся сохранить мои рукописи?»

«Удастся».

Этот вопрос он задает жене каждый день, и она всегда отвечает на него утвердительно. Дочь в Лондоне. Уже одним этим можно утешаться. Но рукописи! Берлинские дневники у нее, но здешние… Исписано уже шесть тетрадок. Казалось, не освети он на ночь глядя события дня – уйдет этот день в небытие, история не досчитается страниц. В ее теле будут вечно зиять пустоты…

…Например, биографии важных терезинских персон… Быть может, на эти записи наткнется издатель и забытые историей лица возникнут из небытия? Листая заветную тетрадь, Манес любовался своим ровным, где округлым, где с зазубринками, почерком, разве что содержание записей нет-нет да вызывало сомнение: «Нет, не станем преждевременно опускать руки, не будем поддаваться панике. Разве мы впадали в отчаянье на войне, перед лицом неминуемой смерти?! Нет! Мы держались достойно, мы жертвовали собой ради любви к Отечеству! И теперь мы будем вести себя точно так же! Работать и не отчаиваться – таков должен быть лозунг нашего временного существования в гетто!»

Чуждое Манесу слово «гетто» спокойно легло в строку. Гетто, евреи – все это прежде ассоциировалось с иллюстрациями из Шолома-Алейхема, с Мотлами-Шмотлами, родство с которыми ему было неприятно физиологически – грязные, необразованные, без всякого стремления к культуре.

Но Терезин – разве это гетто?! Что за гетто в военной казарме, и что это за тюрьма, если в ней можно гулять и вести задушевные беседы со сливками европейского общества… Эта мысль была неожиданно подрезана другой: помянуть скульптора! Поминальным словом начинались почти все доклады, не было дня, чтобы кто-нибудь из окружающих не умирал.

Погас свет. Сигнал тревоги был равно слышен во всех помещениях. Гетто за что-то наказано. Обычно это бывает при попытке побега. При этом запрещаются сборища, лекции, концерты – чувство общей вины должно вызреть в потемках.

Скромный триумф

«День 21 сентября 1942 года, – записывает Манес, – сыграет некоторую, пусть скромную, роль в истории духовного движения в гетто. В этот день я впервые провел лекцию в комнате 38. Без формальностей, приглашаются все. До этого времени лекции, правда, уже читались, но только друзьям, спонтанно и без четкой программы. Эти доклады, в основном истории из жизни, велись от семи до восьми, когда мы не были заняты по службе.

23 сентября у нас впервые выступил приглашенный лектор, Людвиг Сохачевер[15], 1870 или 76 года рождения, который 25-го окончил цикл из двух лекций под названием «Современники». Л.С., ширококостный, коренастый мужчина, выглядел молодо и свежо – я познакомился с ним во дворе, возле пункта раздачи пищи. Я пригласил его, беспомощно стоящего со своей посудой, зайти и поесть у нас. Так мы перешли к болтовне. Я выяснил, что имя его мне знакомо, более того – что он знаменитый журналист и редактор фельетонов для «Берлинер Тагеблат». Последние годы он был пресс-атташе японского посольства.

Следующим в ряду лекторов был Луис Трейман[16], великий венский тенор, который три вечера рассказывал о своих выступлениях и успехах, в том числе и о своей работе над легаровской «Веселой вдовой». Он был первым и непревзойденным Данило. Нам так и не удалось уговорить его что-нибудь спеть».

Манесовский круг постоянно расширяется, как по числу докладчиков, так и по тематике проводимых докладов.

«Я старался составлять программу разнообразно и приглашать к разговору людей из разных областей знания.

Лекторы группы Манес рассказывали о встречах с прославленными деятелями политики и культуры, о путешествиях в экзотические страны и прочих удаленных предметах – чем дальше от этого бедлама, тем лучше.

Не меньшим спросом пользовались описания пережитых трудностей, из которых герой (чаще всего сам докладчик), естественно, с честью выкарабкивался. Здесь посыл совсем прозрачен: раз уж я спасся, то… Вот истории на тему «война и плен»:

Пять лет во французском плену – В русском плену (два выступления) – В России во время Первой мировой войны – Солдат и христианин на войне и в мире – Случаи на марше – Развитие событий после Первой мировой войны – Приключения летчика во время Великой войны – Инструктор по лыжам и альпинизму в Первую мировую – Воспоминания судьи о Великой войне – Последние еврейские войны против римлян – Жизнь после войны и т.д.

Много лекций было связано с Германией. Евреи вспоминали великих соотечественников, искали точки соприкосновения с чешской культурой.

О немцах и евреях – Евреи в немецкой поэзии – Немецкий юмор – Меняющийся стереотип еврея в немецкой драматургии – Неизбежность духовного разоружения Германии – «Заратустра» Ницше с чтениями и комментариями – Цикл лекций о Бетховене – Артур Шопенгауэр – Проблема Фауста – От Шпицвега к Либерману – От Вильгельма Буша к Христиану Моргенштерну – Герман Гессе и его творчество – Кант – Лейбниц – Встречи с немецкими художниками – Шиллер: «О грации и достоинстве» – Чешская поэзия по-немецки – Немецко- и чешскоговорящие дети в Терезине.

Манес не забывал и о развлечении публики:

«По воскресеньям на сцену выходил чудесный юмор. В программе под названием «Пестрая смесь» я соединял фрагменты из прежних выступлений, и так веселил публику».

Отдел Досуга (ОД)

Возникновение Отдела Досуга знаменовало новый этап в культурной жизни гетто. Спонтанно возникшие театральные представления, концерты и лекции слились в общую программу. ОД включил в себя два главных лекторских общества – чешское (группа Салюса) и немецкое (группа Манеса). В течение 1942 года ОД рос количественно и организационно. В сентябре 1942 года решением Совета старейшин статус ОД был повышен: из группы в составе жилотдела он превратился в самостоятельный орган, подчиняющийся управлению внутренних дел лагеря. Работники ОД были освобождены от тяжелого труда. В апогее своего развития, в 1944 году, штат ОД насчитывал 276 работников.

Для проведения культурных мероприятий были переоборудованы два бывших кинозала: в Соколовне (бывшем клубе чешского спортивного общества «Сокол») – для разных мероприятий, а в L 514 – для концертов. Кроме того под театры и лекционные залы были отведены помещения в казармах B, V, H, C III и на чердаках в L 203, L 313, L 318 и Q 619. В зале заседаний ратуши Q 619 устраивались концерты. Тем не менее помещений не хватало, и на еженедельных «летучках» оперативного штаба ОД постоянно обсуждался один вопрос – как в переполненном гетто найти место для общественных мероприятий.

«Из протокола заседания оперативного штаба ОД от 21.3.44. 

Председательствует Д-р Мориц Хеншель[17]. Отсутствует по уважительной причине Ганс Краса[18]. Почетный гость на заседании – Курт Геррон[19].

1. Обсуждалось распределение помещений. Архитектор Ф. Зеленка[20] сообщил, что работы по переоборудованию чердака на Гауптштрассе 1 идут быстрыми темпами и будут завершены примерно через три недели, если будут выполнены следующие условия:

— поставка 4 куб. м досок;

— ускорение электромонтажных работ главным инженером Рустом;

— поставка около 50 кг 60-мм гвоздей.

2. Г-н Геррон поделился своими планами постановки нового кабаре и идеями насчет оформления сцены. Для кабаре он попросил зал 105 на Лангенштрассе 5. Во избежание пересечения с репертуаром концертов, вопрос согласован с зав. концертным сектором Г. Кляйном[21].

3. Г-н Хеншель сообщил, что комендатура отменила приказ, запрещающий пользование музыкальными инструментами не-членам ОД.

4. Проф. Утиц, зав. лекционным сектором, заявил, что за последние две недели у него было отобрано несколько помещений, что сильно затруднило работу.

5. Г-н Зеленка спросил дирижера г-на Шехтера[22] о причине отмены очередного представления детской оперы «Брундибар». Ответ Шехтера: у него забрали барабанщика и флейтиста; тем не менее «Брундибар» будет возобновлен уже на следующей неделе.

Напоследок д-р Маутнер (секретариат) попросил членов оперативного штаба ОД представить месячные отчеты 29.3.44 к 12.00».

Связь между гвоздями и культурой

Кровельщик Арнольд Мунтер попал в Терезин в возрасте тридцати лет, дожил там до освобождения, а после войны стал известным профсоюзным деятелем ГДР. В 1994 году вышла книга его мемуаров «Свидетель века», в которой он вспоминает о своей работе на благо терезинской культуры.

«Кто-то из группы Манеса попросил меня найти просторное помещение и подготовить его для выступлений. Я нашел дом, куда эсэсовцы не ступят и ногой, потому что там были отмечены случаи тифа. К тому же тамошний чердак еще не успели разгородить на клетушки. Я отодрал половицы на одной стороне чердака и из них на противоположной стороне сколотил скамьи и помост для выступлений.

Потом я снял планки с погребальных дрог, промыл их в хлорке и сделал из них обшивку для помоста. Художник нарисовал две большие картины, которые были прикреплены к торцевой стене, а я вырезал окошки в наклонной крыше. Дело оказалось весьма непростым, я ведь не был плотником.

Там и читались доклады. Среди них были и научные, которые меня, простого рабочего парня, очень заинтересовали. Сегодня могу с гордостью сказать, что Терезиенштадт меня сильно обогатил в интеллектуальном смысле.

Все религии там были перемешаны. Однажды ко мне подошел католический священник из Вены и попросил устроить помещение для пасхальной мессы. Точно таким же образом я переделал еще один чердак, в доме напротив. Гвозди утащил на стройплощадке. Это, между прочим, называлось саботажем и каралось расстрелом.

Когда все было готово и началась месса, я вошел, потихоньку сел на последнюю скамейку и стал слушать. Думал: как хорошо, что я помог этим людям провести свою мессу – ведь это для них ужасно важно» .

Деяния Мунтера на ниве перестройки чердаков были отмечены работниками культуры. Его горячо благодарил сам Манес:

«Не так-то просто, обращаясь к устремленному в звездные дали, толковать о вещах земных. Ибо хотя Вы, дорогой мой Мунтер, происходите из совершенно другой сферы, есть нечто, что связывает Вас, ремесленника-практика, и меня, работника духа, крепкими узами. – Что же это? Радость творчества и радость достижения цели.

Сперва Вы были лишь любознательным слушателем, но затем активно взялись за превращение темных и мрачных чердаков в площадки, на которых, по нашим терезинским меркам, музы чувствуют себя как дома. Вы посвятили этой работе все свободное время.

Вам, Вашей смекалке и усердию моя группа обязана тем, что смогла развернуть свою деятельность на чердаке казармы Q 307. За это мы перед Вами в вечном и неоплатном долгу. – Ваш Филипп Манес. Терезин, 9 сентября 1944 г.»

Художник и актер Юлиус Арнфельд[23] почтил Арнольдовы заслуги портретом Гёте собственного производства. Он снабдил его эпиграфом из поэта: «Ни пред кем не склонять головы, быть сильным и твердым – вот что бедному боги велят», а от себя написал:

«Служители культуры получили здесь, в Терезине, крышу, стойкую к ударам погоды, и за это мы благодарим Вас, дорогой наш Арнольд Мунтер! Да будет она символом всего нашего будущего».

Известный чешский скульптор Саудек[24] подарил кровельщику оттиск своей гравюры «Спиноза» с глубокомысленным посвящением:

«В начале истории человечества был хаос. Определить, упорядочить, ритмизировать этот хаос – вот, по-моему, задача Философии и Искусства. Они не позволяют человечеству погрузиться в летаргический сон Вечности. В этом смысле, дорогой г-н Мунтер, мы все шагаем одной дорогой».

«Из протокола заседания оперативного штаба ОД[25]

(Утро 26.10.1943, квартира О. Цукера)

Г-н Цукер[26] констатирует, что члены штаба Кафф[27], Гидеон Кляйн и д-р Штросс отсутствуют, не отпросившись, тогда как явка на заседания является долгом каждого члена штаба.

Оберштурмбаннфюрер Гюнтер[28], посетивший наше кафе 21-го сего месяца, обратил внимание на необходимость переустройства отдельных его частей, а также на улучшение снабжения музыкальными инструментами. Эти задачи д-р Вайнер должен решить в сотрудничестве с отделом труда и хозяйственной частью.

В связи с переходом на зимний режим временно приостанавливаются мероприятия во всех помещениях, кроме зала G 1, который отдан ОД в постоянное пользование.

В ходе обсуждения постановок группы г-на Манеса, в частности «Ифигении в Тавриде» Гёте, г-н Цукер высказал мнение, что ОД должен оказывать большее влияние на деятельность данной группы.

К вопросу о христианской конфессии: христианам разрешено раз в неделю по вечерам пользоваться залом в Q 307. Богослужения не цензурируются, но религиозные доклады цензуре подлежат. Если возникнет необходимость, христиане обязаны уступить указанный зал для репетиций.

После выздоровления г-на Эугена Вайса[29] Еврейский театр должен снова активизировать свою деятельность (г-жа Додалова[30], г-н Вайс).

Г-н Кантор уполномочен перевести кукольный театр в С III и освободить сцену в Q 319.

На сцене в C III не проводить представления с хором («Тоска», «Аида») – сцена слишком узка.

Вехи

Популярность группы Манеса росла не только за счет повышения качества докладов и семинаров. Людям, изнуренным долгим заключением, нужна была постоянная пища для ума; кроме того, все считали, что война близится к концу, и полученные в кружке знания будут вскоре применены на свободе.

«10 марта [1943] нам предстояла 100-я лекция, – писал Манес. – Этот первый юбилей нужно было обставить как можно более празднично. Того требовала наша репутация! Я отправился к старосте, господину Якобу Эдельштейну. Ему я был представлен еще осенью. Он побещал мне лекцию о сионизме – его любимый конек. Увы, оказалось, что он уже продолжительное время страдает болезнью голосовых связок и из-за этого не может выполнить данное мне обещание. Но я насел на него, и он согласился выступить в комнате № 218. Так я заручился голосом безусловно репрезентативного (хотя и охрипшего) оратора, и, поскольку профессор Эмиль Утиц уже выразил готовность выступить с другим юбилейным докладом [Культурные запросы в Терезине], я мог уже не волноваться за успех данного мероприятия».

С весны 43-го лекции проводились ежедневно. Летом 1943 года группе Манеса выделили собственное помещение – комнату 118 в BV, где было 200 сидячих и 150 стоячих мест.

«Нелегко составить месячную программу, – сетует Манес. – В нашем распоряжении 30 вечеров. 8 – 10 из них зарезервированы для театральных чтений, остальные 20 – для лекций. Голова идет кругом – кому дать слово? Ученые, графологи, профессора истории, журналисты, актеры, коллекционеры, поэты, армейские офицеры – все хотят выступать. Они буквально осаждают меня со своими докладами и циклами семинаров, а если откажешь – обижаются. … Но зато остаются докладчики по-настоящему высокого класса. На их лекции, приносящие и знания, и удовольствие, слушатели выстраиваются в очередь. Предоставь я им возможность выступать дважды в неделю, зал все равно был бы переполнен».

В начале августа 1943-го отмечалась годовщина со дня основания Службы ориентирования.

«Друзья под водительством Вильгельма Хомбургера[31] подготовили программу вечера. Вечер должен был стать мне подарком. Это и в самом деле был достойный подарок, не только мне, но и всему нашему сообществу.

Теперь о лекционной работе. До 1 августа 1943 состоялось 178 вечеров: 117 лекций, 18 декламаций, 21 «Пестрый час» и один музыкальный вечер, 15 чтений из первой части «Фауста» и 6 чтений из Анценгрубера.

Свой рассказ я заключу следующим образом: вспомогательная служба геттовахе за год полностью оправдала и выполнила намеченные задачи. Ни дождь и холод, ни солнце и зной не могли помешать несению тяжелой службы помощи прибывающим. Так должно быть и впредь.

Вспомогательная служба геттовахе будет до дня роспуска верна присяге и своему девизу: «Все для гетто».

200-е мероприятие отмечено лекцией проф. Утица Классический человек. Он выступил с ней 27 августа 1943 года.

300-е выступление состоялось 24 декабря 1943 года. Лекции были приурочены к празднику Хануки и прошли с музыкальным сопровождением; выступали Эпштейн[32], Нейгауз, Шлиссер[33], Утиц и Яновиц[34].

1 февраля 1944 года служба ориентирования была распущена, и мероприятия этой группы стали частью программ ОД.

400-м мероприятием стала лекция Утица Философия сегодня (Гуссерль).

Со вступительной речью выступил Вильгельм Штерк – драматург и поэт. Манес ее законспектировал:

«Четыреста раз за последние 18 месяцев сходились единомышленники в эти, в остальном такие грустные и бессодержательные вечерние часы, чтобы расширять кругозор, повышать чувствительность сердца и заострять ум – не для того, чтобы учить или повторять выученное, а для того, чтобы питать разум и душу. Так измученное долгим переходом животное приникает к живительному источнику. Где еще найдете вы институт, который давал бы такие возможности для духовного роста. И ведь группа Манеса – не народный университет и не академическая кафедра, и все же сколь широк ее диапазон: от глубочайшей раввинской мудрости и философских высот до злободневности и эстрады.

Эти четыреста вечеров, вне всякого сомнения, явятся мощным вкладом в образование. Их воздействие на душу каждого из присутствующих столь велико, что иногда трудно понять, кто ты, слушатель или лектор. Возможно, и забудутся со временем сами доклады, но полученные знания и впечатления будут жить в нас и тогда, когда мы, с Божьей помощью выберемся из этого гибельного Терезиенштадта».

Торжественный 500-й вечер был отмечен 6 августа 1944 года беседой Л. Бека[35] Эпохи человечества:

«Д-р Лео Бек, председатель Совета старейшин, стал самым любимым лектором в Терезине, –писал Манес. – Его речи, скорее философские, нежели религиозные, демонстрируют сильное и ясное мышление. Слушать его одно удовольствие. По сравнению с Берлином, он изменился в корне. Возраст ли придает ему это достоинство, эту ясность и искусство краткости? Так или иначе, великий философ Бек пользуется безусловным уважением и восхищением во всех кружках гетто».

Конкурс поэзии

«Вечерние программы «Пестрая смесь», которые я организовал в 1943 году, были посвящены одной дивной идее – развить тут варьете! … Что-то мне предстояло придумать, устроить программу, отличную от отдела досуга. Тем более, что столько талантливых людей все еще оставалось не у дел. И вот что я придумал – чтение пьес по ролям. Это было наиболее подходящим решением в условиях тесноты. Разумеется, многого поначалу недоставало. Первой сценой стала постель нашего управдома, длиной в 1,80 и шириной в метр. Актеры обступили меня со всех сторон – все хотели принять участие в этом новом мероприятии. В конце концов они все пришли в мою каморку, и мы, притиснутые друг к другу, обсуждали репертуар. Премьера состоялась в январе 1943 года и прошла, можно сказать, очень успешно»[36].

Чтение пьес шло на ура, и Манес затеял еще одно мероприятие – конкурсы поэзии. Первый состоялся 20 декабря 1942 года. Из 200 представленных стихотворений жюри в составе Ф. Яновица и Э. Утица отобрало 40.

Второй конкурс пришелся на 3 августа 1944 года; готовились к нему чуть ли не год, стихи принимались с осени 1943-го. При выборе призеров мнения Манеса и председателя жюри Утица разошлись:

«С кандидатурой Утица я был не согласен, – пишет Манес. – Но что я мог поделать – ведь профессор литературы разбирается в стихах как-никак получше, чем меховщик»[37].

Герти Шпис рассказывает:

«Летом 1944 [3.8.44] Манесустроил поэтическое соревнование, в которое без моего ведома включил мои стихи. Я узнала, что принадлежу к числу премированных. Был назначен вечер, когда призеры должны были читать свои произведения. Задолго до начала чердак был переполнен слушателями. Из подручных лагерных средств был сооружен подиум. Публика сидела на неоструганных скамьях, ряды доходили до чердачной лестницы, а по сторонам, где крыша с полом образует острый угол, стояли люди, которым не хватило мест. Скамьи для выступавших стояли за подиумом, который частично скрывал нас от публики. Глядя на публику, мы волновались как перед экзаменом. Под крышей, накаленной палящим дневным зноем, все еще висела жара, но никого из гостей это не остановило.

Манес сказал краткое приветственное слово, обращенное как к слушателям, так и выступавшим, огласил порядок выступлений «моих поэтов», как он любовно и сердечно выразился; он объяснил публике, что будут розданы листочки, на которых каждый сможет отметить, кто ему больше понравился. Таким образом выяснится, чей поэтический голос ближе народному сердцу. Кроме того, победителей ждут призы.

Нам десятерым вручили по книге с посвящением и наградили дипломами, подписанными главой жюри, профессором Утицем и нашим другом и покровителем Манесом. И сегодня я ощущаю то благоговейное чувство, с которым поднималась на подиум, чтобы получить книгу из рук Манеса. Момент рукопожатия был триумфом нашего единства над всеми ужасами, победой духа поэзии, над которой не властна смерть.

Прочитаны были разные стихи. Многие описывали лишь каждодневную рутину нашего заключения, но и они были настолько трогательны в своей простоте, что все равно облегчали душу. Были описания природы в стихотворной форме – местами слишком подробные и болезненно-нервные, а также произведения на любовную тему. Среди премированных были две женщины – я и г-жа Ильза Вебер[38] из Праги, которая, к сожалению, слишком робко прочитала свое хорошее стихотворение. Среди лучших оказался и венский кабаретист Лео Штраус[39] (сын композитора Оскара Штрауса), который, так же как и Ильза, спустя несколько месяцев погиб в газовой камере».

Филипп Манес читает лекцию шепотом

В комнате на первом этаже второго двора Магдебургских казарм происходит собрание. Обмылок луны помазал светом головы и плечи сидящих и скрылся за облаками. Манес, свернутый кренделем, вполголоса ведет рассказ. При чрезвычайном положении сборища строго запрещены, и посему эту лекцию следует причислить к актам протеста. За такие дела отправляют на восток. Если застукают.

Чихнул экс-фельдмаршал[40] австрийской армии. Все замерли.

– Невозможно стереть из памяти песни, которые пела мать, – сказал Манес. – Или стихи, которые мы заучивали в школе.

– Во что превратился наш язык! Разве это язык Гёте?! Это речь в мундирах, это мысль в оковах! – воскликнул экс-фельдмаршал. Услышав себя, он успокоился и умолк. Голос в темноте – единственный знак присутствия. Тот, кто молчит, не существует, хотя и согревает комнату своим дыханием.

– Господа, позвольте мне коснуться другого эпизода, как бы не относящегося к теме выступления, – продолжил Манес. – В тридцать пятом году на основе своего личного опыта в области производства и продажи пушнины я написал книгу. В публикации мне было отказано. Формулировка следующая: «По воле фюрера и рейхсканцлера производство немецких культурных ценностей должно быть вверено исключительно лицам, пригодным и надежным в смысле параграфа такого-то закона о Палате немецких писателей. Учитывая высокую значимость данной деятельности для немецкого народа, подобные функции должны принадлежать только личностям, имеющим кровную связь с немецким народом. Я вынужден оспорить Вашу благонадежность и пригодность. На основании указанного параграфа объявляю: Вы исключены из Государственной палаты немецких писателей…» Получив отказ в такой форме, я впервые подумал о самоубийстве. Конец, думал я, конец. Не только мне, немецкому еврею, но всей Германии. От опрометчивого шага меня спасла Гертруда. Она умеет утешать. Господа, – воскликнул Манес, но, опомнившись, перешел на шепот. – Наше собрание здесь не случайно. Мы сошлись по принципу равенства и братства. Наше тело пленено – но дух свободен!

– Нет ни эллина, ни иудея во Христе, – вставил экс-фельдмаршал. Австриец, католик, последовавший в Терезин за своей женой-еврейкой, он обрел здесь настоящих друзей. Когда его супруга, старше его на 10 лет, заболела и умерла (21.5.1944), некоторые дамы стали строить глазки импозантному офицеру, но обольстить его им не удалось. Он хранил верность покойной супруге, но не осуждал дам, понимая, что именно здесь, в постоянном страхе смерти, силен дьявол и велики искушения.

– Если бы в тридцать пятом году я знал, где окажусь в сорок втором, меня бы и Гертруда не спасла, – сказал Манес. – Хорошо, что не знал. Иначе никогда бы не понял, что есть наш народ. И за это я в первую очередь благодарен вам, мои друзья. Вы предоставили мне великую возможность – творить добро!»

Этими словами завершилась 358-я встреча кружка Манеса.

Еврейский интерес

«Лишь в Терезине, через тесные контакты с теми, кто связан с сионистским движением – раввинами и заведующим еврейским отделом библиотеки – узнал я о прошлом иудаизма и о его феноменальном духовном развитии, – писал в дневнике Манес. – Чтоб мое открытие донести до всех здешних евреев, следовало бы учредить целый институт.

Вечером д-р раввин Мартин Саломонски[41] выступал исключительно перед узким кружком манесовцев, их жен и друзей. Тема: Гражданин. Еврей. Человек.

Вечер особой важности: Хасидские истории Мартина Бубера, прочитанные Хуго Фридманом и Альфредом Шмицем. Д-р Леопольд Нейгауз рассказал о духовной сущности этого направления. В нашем представлении он сам – хасид, если судить по его красноречию и дару убеждения; его страстная проповедь всех нас увлекла за собой.

В течение десяти вечеров д-р Нейгауз читал примерно полуторачасовые лекции из очень весомой серии. [Библейский цикл, 14.1 – 18.2.43]. Для нас она была откровением: эта область предстала перед нами в совершенно новом, неожиданном аспекте. Д-р Нейгауз провел нас от источника к устью, и оказалось, что, читая Библию, можно понять, как иудейская религия развивалась и выстраивалась век за веком».

В свою очередь, Раввин Леопольд Нейгауз высоко оценил работу Манеса:

«20.8.44, 1 элуля 5704. «Учиться» и «учить» – это еврейская профессия. Вы, глубокоуважаемый господин Манес, побудили людей к учебе и учительству и «еврейское знание этим умножили». За это мы, «учимые», премного Вам благодарны и я, имеющий честь к ним относиться, навсегда буду полон благих воспоминаний»[42].

В прощальном письме к Манесу Фриц Яновиц возвращается памятью к беседам «во время долгих прогулок». О чем же они говорили?

«Дорогой мой старший товарищ! Перед нами – часы тяжелой судьбы. Происходящее непостижимо, не нам знать, что принесут следующие минуты.

Передо мной Ваша памятная книга, свидетельство высокой оценки и любви, которую Вам, почтенный маэстро, приносят стар и млад, остепененный и нет. Вы многим меня одарили, однако как особый подарок вспоминаю наши с Вами беседы во время долгих прогулок по гетто. Позвольте же мне вернуться к некоторым темам, которые мы тогда затрагивали.

Как старому солдату мне импонировало Ваше отношение к «Верховному Командованию», исходящее из многосторонних фундаментальных знаний и способностей: «Стоящего перед Тобой, ты приободришь и усилишь, однако того, кто склонился перед Тобой, Ты поведешь за собой».

Мы, евреи, народ робкий и не верим в собственный героизм: настоящего героя, еврей, склонный к помпезной романтике, представляет, естественно, совсем иначе. Но ведь еврей такое выносит, разве же он не герой? На каждом шагу его гнусно обманывают, и этому есть подтверждение. Он же, не распространяясь о долге, просто делает то, что нужно, при этом удивляясь тому, что и другие поступают так же. Невероятная сила – с одной стороны бесконечное терпение, с другой – сопротивление и борьба. Эта сила – нечто большее, чем «выносливость с достоинством», – она вырастает из самой еврейской природы. Мы вынесем все, спокойно, смело и радостно – как истинные воины, как герои. За нашей спиной – 6000 лет человеческого труда, перед нами – бесконечное будущее с еще не открытыми и не освоенными землями, Эльдорады, которые мы – да, именно мы – откроем и освоим. На наши еврейские споры и колебания позвольте мне ответить строками Эмиля Шпигеля[43]:

Назад к Вере? – но нет!

Колесо Времени не станет вращаться назад.

Мы не хотим назад, не хотим и останавливаться,

Вперед к Вере! – вот наш путь!

Что бы ни произошло, сойдемся ли мы снова в этой жизни или нет, Филипп Манес останется для меня огромной частью терезинского опыта – и успокоителем и движущей силой одновременно.

Остается пожелать, чтобы после дней насилия, тревоги и лихорадочной спешки Вам в Вашем будущем месте пребывания был уготован заслуженный Вами спокойный вечер жизни и свободного, беспрепятственного творчества в кругу любимых.

Вспомните же тогда о воистину преданном Вам молодом друге, который гордится называться таковым, который любит и уважает Вас так, как только сын может любить и уважать своего отца.

Яновиц, староста здания B V, Терезиенштадт, un titre d’un fils [письмо сына], написано 8.10.1944, в день отправления транспорта Eq»[44].

В кружке Манеса было прочитано не менее 18 пьес, в том числе «Наполеон» Шоу, «Ифигения в Тавриде» Гёте, «Диктатура женщин» Хеллера и Шютца, «Орфей» терезинского поэта и драматурга Георга Кафки[45] и др. Но гвоздем сезона был гётевский «Фауст». Его читали по ролям как минимум 53 раза, а также обсуждали на семинарах и лекциях, например: Философские основы фаустианства, Фауст в музыке, Размышления профана о Фаусте и т.д.

«Однажды кто-то сказал мне, что у Манеса представляют «Фауста», – пишет Анна Ауредничкова[46]. – Я стала разузнавать, кто такой Манес, и мне сказали, что это импозантный и художественно одаренный человек, который организовал разные общества. У Манеса собираются люди с литературными и театральными способностями, которые участвуют в представлениях и чтениях. Фауста мне всячески рекомендовали. Я отправилась в Магдебургские казармы, где Манес работал в качестве организатора. Чердак, где показывали «Фауста», был душным и темным. Билетов уже не осталось, поэтому Манес предложил билет на другой день. Он внес мое имя в список…»[47]

По воспоминаниям Алисы Блёмендаль[48], «каждую пятницу вечером бывший видный юрист проводил в Дрезденских казармах немецкий семинар на темы: О театральной критике, «Фауст», ч. II и Наша связь с античностью. Однако большая часть семестра была посвящена подробнейшей и бурной дискуссии, развязанной бывшим высокопоставленным германским адвокатом по вопросу: «Собирался ли Шейлок выполнять заключенный с Антонио договор?» Этим знатокам права явно доставляло наслаждение блеснуть эрудицией вне пределов своей области»[49].

Семинар вели завзятые театралы, д-р Грабовер[50] и д-р Гёц[51]. Среди докладов последнего Образ Шейлока, Драматургия в «Венецианском купце» и Развитие оперной режиссуры.

Кто бы ни играл в «Фаусте» – профессионал Юлиус Арнфельд или любитель Хуго Фридман, – популярность спектакля была неизменной. В конце концов из-за наплыва публики пришлось ввести входные билеты.

В своей лекции 24 июня 1944 года Вильгельм Штерк[52] задает вопрос:

«Чему прежде всего учит нас «Прото-Фауст»?

И отвечает:

«Он учит нас тому, что за великими прозрениями творческого ума, за гениальным озарением и фейерверком божественного вдохновения ДОЛЖНА следовать кропотливая и интенсивная работа. Одно из подтверждений – бетховенские тетради для набросков с их сейсмографическими значками, отражающими мучительные и судорожные попытки довести каждую мысль до конца – здесь мы видим, какие титанические усилия затрачивает творец в ходе этой нечеловечески сложной работы.

 «Прото-Фауст» еще раз доказывает, что великий Гёте работал по плану. Само по себе это еще не произведение искусства; создатель его еще только учится.

И вот мы слушаем первый монолог Фауста и невольно поражаемся, какую массу идей, догадок и образов привнес в произведение поэт в процессе обработки текста, восхищаемся формой, в которой тема проводится через высоты и пропасти человеческих мыслей и чувств с точностью и последовательностью баховской партитуры, не допуская сбоя, не отклоняясь ни на йоту. Надо всем этим (для меня!) стоит тончайшее искусство владения словом этого великого языкового новатора (с которым может сравниться – если не превзойти! – лишь Кампе[53]); инструментовка мысли, облаченной в слово (если мне позволено так выразиться), настолько объемна (хотя и инстинктивна), что обеспечивает не только ясную передачу смысла в звучащей речи, но и такую же ясную характеристику говорящего».

Штерк завершает речь платоновским афоризмом: «Много факельщиков, да мало освещенных»[54].

«Фауст» был популярен и в сталинских лагерях. Его ставили в ГУЛАГе, а генетик Владимир Павлович Эфроимсон рассказывал нам, что читал «Фауста» на лесоповале. По-немецки и про себя – так он тренировал память.

Фактический отчет

В последней главе «Фактического отчета» Манес сообщает, что лекций больше нет и посему пришла пора собирать автографы.

Юлиус Арнфельд, актер, журналист и фотограф, автор докладов с экзотическими названиями Фотоохота на реликтовых лесных зверей, Страна полуночного солнца и пр., написал в альбом Манесу:

«Когда во вступлении к этой документальной антологии[55] я процитировал Гераклита: Intrate nam et hic Dei sunt![56], это не было фигурой речи, но выражением предчувствия – эти листы бумаги станут однажды свидетельством небывалой борьбы обездоленных за высокие добродетели нации. В этой борьбе рыцари духа и пера объединились вокруг несгибаемого и прямого человека – Филиппа Манеса.

Как старый вояка, я горжусь собой: я тотчас откликнулся на барабанный бой – призыв Манеса к интеллектуальной битве. Мне доводилось бывать на переднем крае – то в качестве актера, публициста и проповедника вечных ценностей, то в качестве страстного путешественника, то в качестве непреклонного борца за наше еврейство. И будучи в резерве, я тотчас откликался на призыв вернуться на службу и закрыть собою брешь. Бойцы могут пасть, но знамя должно реять, – вокруг него собираются все голодные до культуры. Мы выстояли во всех передрягах с помещениями и будем твердо стоять на наших позициях, пока слово «культура» еще срывается с наших уст.

Будучи сорок лет актером, а затем, с 33-го по 38-й год, фоторепортером и пропагандистом Гамбургской линии кругосветных путешествий «Юг», я в 1942 году приземлился наконец на посадочной площадке Терезина. От матери, одаренной в искусствах, мне с колыбели досталось ценное наследство на все случаи жизни: два глаза, чтобы видеть свет мира. «Рожден, чтоб видеть, одарен, чтоб наблюдать». Натура моя такова, что я всегда готов присоединиться к путешествию Фауста с небес, сквозь землю, в ад – хоть с самим дьяволом. И подобное путешествие мне в Ваших помещениях, Ф.М., довелось испытать более 50 раз, и каждый раз это было замечательно, как впервые.

Нередко, правда, мы противостояли во мнениях. Как часто приходилось нам маршировать отдельно, чтобы иметь возможность атаковать сообща! Но мы никогда не капитулировали перед легко узнаваемой вражеской силой. Все наши разногласия были, можно сказать, на уровне дела, а не на уровне персоны. Слово было для нас ничто, дело – все. Битвы духа должны вестись и дальше. Недаром сказал поэт:

Раб, народ и угнетатель

Вечны в беге наших дней.

Счастлив мира обитатель

Только личностью своей.

Частицу этого счастья мы все здесь вкусили. И за это Вас, Филипп Манес, сердечно благодарим. Терезиенштадт, начало августа 1944 г.»[57]

Манес: «22.9.44. Плохие новости следуют одна за другой. Дирижер [Карл] Фишер[58] должен идти на транспорт, великий голландский певец, с его тонкой зигфридовской организацией,[59] симпатичный актер Штейн[60], вместе с дирижером, профессором Карло Таубе[61], и вторым скрипачом квартета Ледеча[62], д-ром Генри Коном[63], – привожу лишь эти имена, чтобы показать, как одним приказом разрушается то, что было тщательно собрано и построено за два года.

Суровая необходимость войны. Даже еврейские силы, которые здесь подверглись проверке и доказали свою полезность, теперь должны быть направлены куда-то на работу по защите Германии. Мы не знаем, каково место их назначения, и не получаем об этом никакой информации. 5000 сильных волевых работников. Они будут продолжать выполнять свой долг без колебаний, куда бы их ни послали. Для этого не нужны ни принуждения, ни угрозы наказаний.

23 – 24 октября. Понедельник, 23 октября. Еще один трудный день с тяжелыми проводами[64]. У нас, помощников, полно работы. Пополудни – всеобщее возбуждение: кто-то из записанных на транспорт опять не явился – спрятался.

Такие попытки глупы и бессмысленны. Они только вредят всем. В конце концов, им все равно придется сдаться, потому что у них нет талонов на питание. Утром 24-го уже было найдено и арестовано более 30 таких беглецов. Теперь ничто не сможет спасти их от наказания.

Только дети не ощущают горя, вызываемого каждым транспортом. Шестилетний мальчик гордо демонстрирует мне свой рюкзак»[65].

Читая эти отрывки, невольно задаешься вопросом: отдавал ли хроникер отчет в том, что происходит, хотя бы самому себе? Действительно ли он верил, что людей, включая его самого, отправляют в рабочий лагерь на подмогу Германии? Или то была самоцензура – а вдруг дневник попадет в руки гестапо?

«Юмор в Терезиенштадте»

– так назвал Манес последнюю запись на 975-й странице своего труда. 27 октября, накануне отправки, он перебеливал Вымышленное воспоминание о Терезине, текст выступления д-ра Блюма.

Вымышленное воспоминание о Терезине

По окончании войны прежний узник Терезина оказался в нейтральной стране, где в свое время оставил невесту. Там их стали приглашать в гости знакомые, и они устраивали у себя маленькие сборища, короче, они вознамерились пожениться. Но до этого не дошло – невеста решила отменить помолвку и написала своему нареченному прощальное письмо:

«Дорогой Натаниэль! Я так радовалась твоему возвращению, но, к сожалению, должна тебе сообщить, что по здравом размышлении решила разорвать нашу помолвку. Увы, я убедилась в том, что ты никогда не сможешь отделаться от терезинских привычек. Ты не только постоянно спрашиваешь каждого знакомого о его транспортном номере и номере блока, но и в своей корреспонденции, которую ты пишешь печатными буквами, укладываясь в тридцать слов, никогда не забываешь указать номер своего транспорта и казармы.

Когда приехала моя мама, ты и тут не смог удержаться от своих нелепых штучек. Стоило ей сойти с поезда, как ты, лучась от радости, сообщил ей, что тебе удалось «сошлюзовать» из товарного вагона кучу классного инструмента. Но и это не все. Сколько бы мы с тобой ни обедали в ресторане, ты все время порывался поставить на тарелку жестяную миску, а после каждого блюда встать за добавкой в буфет. Ты до сих пор не усвоил, что рядом с туалетами не стоят швабры и кровати не предъявляются к проверке. Проходя по улице, ты все время порывался отдать честь каждому железнодорожнику, почтальону и вообще любому человеку в форме, пока тебя вдруг не осенила радостная мысль: приветствия-то отменили!  Недавно, когда нас пригласили к Мюллерам, ты спросил, была ли команда «Приступить к еде». Перед завтраком, обедом и ужином ты не упускал случая продекламировать свое излюбленное изречение «От сортира до жратвы руки вымыть все должны» и проследить, чтобы гости заходили в столовую гуськом и чтоб ты мог у всех проверить талоны на еду и отрезать от каждого по кусочку. К ужасу собравшихся, ты пытаешься есть бифштекс ложкой и бормочешь, что нет ничего лучше чечевичного эрзаца и супа из перлового экстракта. После обеда ты отработанным жестом втыкаешь ложку черенком в петлицу пиджака, а когда после обеда мужчины закуривают, ты просишь сидящего рядом с тобой пустить сигарету по кругу.

Я потеряла всякую надежду, что ты придешь в нормальное состояние в обозримом будущем. И потому решила, что нам нужно расстаться прямо сейчас, во избежание дальнейших конфузов. Так нам обоим будет лучше. Будь здоров! Нильхен Цофф» .

На этой шуточной истории о несостоявшейся свадьбе выпущенного на волю терезинца обрывается хроника. Возможно, нервы Манеса были настолько напряжены, что ему хотелось если не написать, то хотя бы переписать что-то забавное на прощание.

Последнее повсящение в альбом Ф. Манеса д-р Шмоллер[66] записал за четыре дня до отправки в Освенцим.

«В январе 1944-го я, преследуемый, взошел на спасательное судно Терезиенштадт и был немедленно зачислен в основную команду. Это малопригодное для морских путешествий судно плыло за сражающимися и вылавливало потерпевших кораблекрушение. Все сильнее разыгрывался шторм, и все сильнее ударяли клокочущие валы в борт, и сгинуло много-много молодежи, но мы принимали на борт все новых пассажиров. Теперь остались одни старики, судно уже не перегружено, нужно лишь доплыть до гавани. Тяжелая задача. Мы плохо знаем течения в этих чуждых водах, а наши навигационные приборы неточны. Но там, где есть желание, есть и путь, и в том, что мы стойко держимся на этом пути, – большая заслуга Манеса.

Всякий вечер мы собирались на мессу и праздновали получение пищи любви. Несомненно, мы грезили о прошедшем, мы удалялись от этого мира, но мы сберегали веру. Шторм унес такую массу народа, что и мы были вызваны на палубу, но мы не смели говорить о шторме на наших вечерних собраниях. Мы должны вести судно, то есть смотреть вперед и надеяться. Но вера всегда идет впереди надежды – вера, а не наивные юношеские мечтания. Время мечтаний закончилось, картина замазана, но под ней живет голая действительность – невероятное напряжение от неразрешенного кризиса.

Мы должны осознать весь наш опыт сполна. То, что мы пережили, пострашнее пережитого апостолом Павлом, и наши чувства сродни его чувствам. Но что бы ни случилось, с нами Вера, Надежда и Любовь – и Любовь величайшая из всех. Д-р Георг Шмоллер, Терезиенштадт, 24.10.1944»[67].

Ильза Вебер

Филиппу Манесу

Когда здесь призванному публика внимала, –

От слов пророческих светящихся во мгле

Пространство зыбилось и время исчезало,

И впрочем, всё, что было на земле.

О руки добрые, светящиеся пальцы

Нас заставляли забывать, что есть

Мученья тяжкие. Как в зале коронаций

Светились стены здесь – в каморке номер шесть.

Как хладом-голодом нас ни теснят снаружи,

Как польским транспортом снаружи ни грозят,

Здесь свет поэзии глотают наши души

И воздух вечности, и забываем ад.

Лучи весенние меж облачных подпалин

К нам пробиваются, и шепчет нам весна:

Ростки появятся из крови и развалин,

И лучшие для вас наступят времена.

Возможно, вскорости настанет час рассвета

И весть услышим мы, что больше нет тюрьмы,

Что рабство кончилось, что пали стены гетто, –

Нет больше гетто и свободны мы!

Уйдут в забвение позорных звезд лоскутья,

И звезды желтые лишь в небе будут цвесть,

И сердцем трепетным всегда мы помнить будем

Пророка Манеса из комнатенки шесть.

Перевод И. Лиснянской

Филипп Манес

Родился 16.8.1875 в Эльберфельде, Германия. Изучал торговое дело в Берлине. Объездил Германию и разные европейские страны в качестве фотокорреспондента «Нового общества фотографов Берлин-Штеглиц». Во время Первой мировой войны служил полковым библиотекарем и книгопродавцем, вел дневник. Был ранен, награжден Железным крестом второго класса. После войны владелец книжного магазина, журналист, торговец пушниной. (В 1910 получил в наследство семейную меховую фирму, дело ликвидировано в 1939.) Член Палаты немецких писателей, исключен из нее в 1935 на основании «расовой нечистоты». Депортирован в Терезин из Берлина 23.7.1942 с женой Гертрудой. Руководитель Службы ориентации. Основатель лекторской группы в рамках ОД, на счету которой свыше 500 лекций и чтений. Оставил 975-страничный дневник о жизни в Терезине. Депортирован в Освенцим 28.10.1944 с женой. Оба погибли. Дочь Эва живет (?) в Англии.

           Список лекций:         

                   Моя жизнь: а) из мира мехов

                   Моя жизнь: б) Кейлер-Лурде

                   Путешествие на мыс Нордкап

                   Моя жизнь: е) книготорговец в 1915–1919

21/9/42       Моя жизнь: а) юность

8/10/42       Моя жизнь: б) молодой человек выходит в свет

21/12/42     Моя жизнь: в) десять лет в Новом обществе фотографов

29/1/43       Разные приключения

10/3/43       Жизнь еврея в гетто и «Хасидские истории» Мартина Бубера

31/3/43       Моя жизнь: ж) встречи с немецкими художниками

4/6/43         Моя жизнь: з) путешествия на корабле «Колумбус Бремен-Европа»

25/7/43       Моя жизнь: г) Торговец мехами

14/8/43       Воспоминания специального корреспондента в Париже и Лондоне

17/9/43       Из мира мехов (тж. 16/4/44)

7/6/44         Из моей жизни (тж. 23/6/44, 7/7/44, 10/7/44)


[1] Хуго Фридман родился 10.4.1901 в Офенберге (Германия), депортирован в Терезин из Вены 10.10.1942 с женой Хильдой и детьми Лизелоттой и Георгом. Знаток искусства, коллекционер, владелец текстильной компании «Трифа», куратор еврейского музея в Вене в 30-х. Автор гайд-тура по Терезину (ноябрь 1943). Погиб вместе с сыном в Кауферинге, жена и дочка погибли в Освенциме.

[2] 4000 работоспособных мужчин под видом строительства нового гетто были депортированы в Освенцим 28-29 сентября 1944 г. Дьявольская уловка. Семьям предлагалось записываться на транспорт, чтобы воссоединиться семьями.

[3] Дневник Ф. Манеса был передан его дочерью Эвой в Библиотеку им. Винера (БВ, Лондон). Он был изучен и частично опубликован д-ром К. Лейстом. Ср.: K. Leist, Philipp Manes. A Theresienstadt Chronicle. (Филипп Манес. Терезинская хроника). The Journal of Holocaust Education. Vol. 6, No. 2, London: F. Cass, 1997.   По описанию Лейста, коллекция Манеса, хранящаяся в БВ, включает в себя, наряду с Т. дневником, рассказы, дневники и эссе, по большей части не опубликованные. Они посвящены встречам с известными европейскими художниками, участию Манеса в Первой мировой войне в качестве окопного книгопродавца, работе в пушной фирме и т.п.

[4] Д-р Йоханн Вайнбергер родился 13.2.1874 в Брюсау, Моравия. Адвокат. Депортирован в Терезин из Вены 15.7.1942. Активный член хриситанской общины в Терезине. Умер в Терезине 5.4.1944.

[5] Д-р Бертольд Фейгл родился в Остраве 14.10.1874. Депортирован в Терезин из Остравы 18.9.1942. Депортирован в Треблинку 22.10.1942. Погиб.

[6] Д-р раввин Нойхауз прочел в Терезине 90 лекций, это известно доподлинно. Родился он Фульде 18.1.1879. Депортирован в Терезин из Франкфурта 19.8.1942. Член совета старейших в гетто. Освобожден в Терезине. В 1945-6 стал первым послевоенныи раввином во Франкфуртской Еврейской общине. Эмигрировал в Америку, умер в Дейтройте в 1954.

[7] Д-р раввин Альберт Шён родился 29.11.1913 в Остраве, Моравия. Окончил раввинат в Батиславе. В 23 года стал раввином города Простеёва. Как сионист принадлежал к движению «Тхелет-аЛаван. Депортирован в Терезин из Угерского Брода 31.3.1942. Духовный лидер юных  сионистов, рабби Шён служил на свадьбах  и похоронах. Депортирован в Освенцим 29.9.1944. Погиб.

[8] Раввин Регина Йонас родилась 3.8.1902 в Берлине. Окончила раввинскую семинарию, проповедница и дипломированная преподавательница еврейской традиции. Дипломная работа Может ли женщина быть раввином? (1930). Получила неформальное посвящение в раввинский сан от М. Динеманна. Работала педагогом и раввином в еврейских общинах, госпиталях, школах и т. д. Депортирована в Терезин из Берлина 6.11.1942 с матерью Сарой. Преподавала женщинам еврейскую традицию, работала у Виктора Франкла в службе психогигиены. Депортирована в Освенцим с матерью 12.10.1944. Обе погибли. В 2001 в Берлине в честь Регины Йонас установлена мемориальная доска.

[9] Франц Эуген Кляйн родился 29.4.1912 в Вене. Копозитор, дирижер. Работал вторым дирижером Венской оперы. Депортирован в Терезин из Вены 10.10.1942. В Терезине дирижировал «Риголетто» Верди, «Тоской» Пучини, и «Кармен» Бизе. Депортирован в Освенцим 16.10.1944. Погиб.

[10]Проф. Эмиль Утитц родился 27.6.1883 в Праге. Учился в Праге, Мюнхене и Лейпциге. Был одноклассником Франца Кафки.Преподавал в Ростоке (с 1916 г.) и Галле (с 1925 г.), где занимал кафедру философии. В 1933 году после прихода нацистов к власти в Германии был вынужден оставить пост и вернуться в Прагу, где стал профессором Немецкого университета.

Внес значительный вклад в теорию искусства (эстетику) и характерологию. Его основные работы посвящены феноменологическому анализу искусства и психологии личности.

30. 7.1942 Утитц был депортирован в Терезин, где возглавлял центральную библиотеку гетто и был одним из руководителей культурной программы («Freizeitgestaltung»).

Утитц читал лекции по философии и психологии выживания («психологическая гигиена»), пытаясь помочь заключенным сохранить человеческое достоинство в нечеловеческих условиях.

Его опыт в лагере лег в основу книги Психология жизни в концентрационном лагере Терезиенштадт (1947). После освобождения в 1945 году вернулся в Прагу и преподавал в Карловом университете. Умер в 1956 году в Йене.

[11] Д-р Пауль Блюм. Родился в Брно 16.8.1889. Писатель, учитель французского в гимназии. Ветеран 1-й Мировой, 5 лет провел во Французском плену. Депортирован в Терезин из Брно 2.12.1941. Был старостой дома для стариков в помещении для проминентов. Депортирован в Освенцим 28.10.1944. Погиб.

[12] Сало Кремер родился в Праге 20.9.1899, депортирован в Терезин вместе с сыном Густавом и женой Арношткой 15.7.1943, вся семья депортирована 4.10.1944 в Освенцим, все погибли. 

[13] Д-р Вильгельм Дрейер родился в Кельне 9.11.1891.Депортирован в Терезин из Кельна 16.6.1942, в Освенцим – 19.10.1944. Погиб.

[14] Герти Шпис родилась 13.1.1897 в Трире, поэт и прозаик. Депортирована из Мюнхена 19.7.1942. Освобождена в Терезине, вернулась в  Мюнхен. Автор множества книг, мемуаров и монографий о Терезине, включая Мои годы в Терезиенштадте и Как одна женщина пережила Катастрофу. Умерла в Мюнхене в 1997.

[15] Людвиг Сохачевер родился 4.4.1870 в Берлине. Прибыл в Терезин 23.6.1942. Умер в Терезине  26.2.1943.

[16] Трейман (Полицер) Луис (Леопольд) родился 3.3.1872 в Вене. Знаменитый артист оперетты. Пел в Баядере, Веселой вдове, Еве и др. Депортирован в Терезин из Вены 29.7.1942. Умер в Терезине 5.3.1943.

[17] Мориц Хеншель родился 17.2.1879 в Бреслау (Вроцлав). Адвокат, в высоком военном чине, проминент (евреев с обобой выслугой перед рейхом по правилам немецкого командования не депортировали в Освенцим. Прибыл в Терезин из Берлина 16.6.1943. Prominent. Освобожден в Терезине.Умер в Иерусалиме в 1947 г.

[18] Ганс Краса родился 30.11.1899 в Праге. Композитор, видный представитель «новонемецкой» школы в Праге, в которой сочетались элементы модернизма, неоклассицизма и иронии. Главное произведение: детская опера Брундибар (1938), принесла ему мировую известность. В 1942 году был депортирован из Праги Терезин, где активно участвовал в музыкальной жизни. Опера Брундибар была исполнена детьми более 50 раз. Музыка Красы, долгое время находившаяся в забвении, начала активно исполняться и записываться с 1990-х годов как часть наследия Дегенеративной музыки. Погиб 18.10. 1944 в Освенциме.

[19] Курт Геррон (Герсон) родился 11.5.1897 в Берлине. Сражался на фронте (1914-1918). Известный продюсер, актер и режисер кино, играл с Марлен Дитрих в Голубом ангеле и в Трехгрошовой опере и еще в 50-ти разных фильмах. Эмигрировал в Голландию, откуда был депортирован в Терезин 25.2.1944. Начальник департамента «Кабаре» при Отделении Досуга в гетто. Режиссер нацисткого пропагандистского фильма Еврейское поселение, лето 1944 г. Депортирован в Освенцим с женой Олей 28.10.1944.Оба погибли.

[20] Архитектор Франтишек Зеленка родился в Праге 8.7.1904. Выдающийся чешский архитектор-функционалист, график, сценограф и художник по костюмам, член авангардного движения Devětsil, известный своими новаторскими работами для Liberated Theatre (Osvobozené divadlo). Был ключевой фигурой в театральной авангардной сцене, работал с известными комиками Восковцом и Верихом. В Терезине оформил множество спектаклей, в т.ч. известную детскую оперу Брундибар. Погиб в Освенциме 19.10.1944.

[21] Гидеон Кляйн, композитор, родился 6.12.1919 в городе Пршеров (Моравия). С детства проявлял исключительные музыкальные способности и в 1938 году поступил в Пражскую консерваторию в класс Вилема Курца. Параллельно изучал музыковедение и философию в Карловом университете.

После оккупации Чехословакии в 1939 году высшие учебные заведения были закрыты для евреев. Кляйн был вынужден выступать под псевдонимом Карел Вранек или давать частные концерты. В 1940 году он получил приглашение на учебу в Королевскую академию музыки в Лондоне, но не смог уехать из-за антиеврейских законов. В декабре 1941 года был депортирован вТерезин, где стал организатором культурной деятельности: руководил инструментальным отделом, читал лекции, давал фортепианные концерты и продолжал сочинять музыку.16 октября 1944 года его переправили в Освенцим, а затем в лагерь Фюрстенгрубе для работы на угольных шахтах. Один из заключенных вспоминает: «Мы стояли в очереди на врачебный осмотр, совершенно голые. В абсолютно пустой комнате стояло пианино, и охранник-эсэсовец, которому, видно, надоело ждать, спросил, кто умеет играть. Голый Кляйн подошел к пианино и сыграл что-то из своего репертуара».

Если бы, по мнению свидетеля, Кляйн сыграл для эсэсовца вальс, а еще вернее, марш, – тот мог бы зачислить музыканта в лагерную самодеятельность. Но Гидеон играл свое. Противостояние художника – вечного ребенка – озверевшему плебсу – закончилось трагически. Кляйн умер в конце января 1945 года, за несколько дней до освобождения лагеря. Кляйн сочетал в своей музыке элементы моравского фольклора с влиянием неоклассицизма, серийности и творчества таких мастеров, как Арнольд Шёнберг, Леош Яначек и Альбан Берг. Значимые произведения: Соната для фортепиано (1943) — одно из самых известных сочинений терезинского периода.Струнное трио (1944) — последняя завершенная работа, написанная за несколько дней до депортации в Освенцим.Партита для струнных (1944).Фантазия и фуга для струнного квартета (1942–43).

[22]Рафаэль Шехтер родился в Румынии 27.5.1905 в семье капельмейстера. Дирижер, пианист и педагог. Учился в Брно игре на фортепиано у В. Курца и композиции у Я. Клапила, затем в Пражской консерватории, где фортепиано преподавал К. Хофмейстер, композицию – Р. Карел, дирижирование – П. Дедечек. Получив два диплома, пианиста и дирижера, Шехтер преподавал вокал в театре Э.Ф. Буриана D 34. В 1937 организовал Камерную оперу, где исполнялась забытая музыка эпохи барокко. Кроме того, поставил две барочные пьесы Luridi scholares и Erat unum cantor bonus, которые были показаны на выставке чешского барокко (Прага, 1937) и принесли ему большой успех. Шехтера пригласили работать в Швейцарию, но он отказался. Во время оккупации зарабатывал частными уроками и домашними концертами. В пражском еврейском детдоме впервые поставил с детьми оперу Брундибар (вместе с Р. Фрейденфельдом.). Депортирован в Терезин из Праги 30.11.1941. В начале 1942 создал хор, в конце года была исполнена опера Проданная невеста Сметаны, вслед за ней Поцелуй Сметаны, Волшебная флейта, Свадьба Фигаро, Бастьен и Бастьена Моцарта, Служанка-госпожа Перголези и, наконец, Реквием Верди, с 4 солистами и хором в 150 человек. 18.10.1944 Р. Шехтер прошел селекцию в Освенциме, но был сломлен душевно и не выдержал похода смерти.

[23] Юлиус Арнфельд родился 25.4.1875 в Гамбурге. Актер, режиссер театра, фотограф, автор фотоальбомов про животных, книги к юбилею Шиллера (1905) и пр. Депортирован в Терезин из Мюнхена 13.8.1942. Освобожден в Терезине. Умер в Лондоне в 1970-х гг. Д. Гартон (Лондон) и М. Фингерхут (Нью-Йорк), внучки Арнфельда, бережно хранят архивы деда.

[24] Рудольф Саудек, скульптор, родился 21.10.1880 в г. Колине. 21.10.1880. Обучался в академиях Лейпцига и Праги, а также стажировался в Париже, Риме, Лондоне и Флоренции.

С 1910 по 1935 год жил и работал в Лейпциге. Стал известен благодаря созданию мраморных бюстов знаменитых политиков, ученых и деятелей культуры.В 1935 году из-за нацистских законов ему запретили профессиональную деятельность. В 1938 году он вернулся в Прагу, в 1942 году был депортирован в Терезин. Выжил, выполняя художественные заказы руководства лагеря.

После 1945 года вернулся в Прагу, где преподавал в Академии изобразительных искусств.

[25] Протоколы ОД. ЯВА, № 064.

[26] Инженер Ото Цукер родился 3.10.1892 в Праге. Строитель, архитектор, музыкант. Награжден боевыми и гражданскими знаками отличия. Архитектор здания Улльштейн в Берлине. Один из ведущих сионистов Чехии. Занимал ключевые позиции в пражском отделении «Керен хаесод», «Палестинском бюро» и в пражской еврейской общине. Депорт. в Т. из Праги 4.12.1941 с женой Тамарой, певицей. Воглавлял комиссию по преобразованию Терезина в еврейское гетто. Заместитель старосты в Совете старейшин, ответственный за культурные мероприятия ОД. Создал «на дому» лекторский кружок. Депортирован в Освенцим с женой 28.9.1944. Оба погибли.

[27] Бернард Кафф родился 14.5.1905 в Брно. В Терезин был депортирован из Брно 5.12.1941. Считался одним из самых знаменитых музыкантов в гетто, будучи известным в Европе еще до войны своими концертными турами, он давал сольные концерты, исполняя произведения классиков, таких как Шопен, Брамс и Дворжак. Современники вспоминали, что его игра на фортепиано давала узникам чувство человеческого достоинства и временного избавления от реальности гетто. Кафф стал первым исполнителем ряда произведений современных ему композиторов-узников. В частности, он исполнил премьеру Партиты в старинном стиле Павла Хааса, который ранее (в 1935 году) посвятил Каффу свою Сюиту для фортепиано, Op. 13. Кафф участвовал в организации первых, изначально тайных, музыкальных выступлений в лагере вместе с другими музыкантами, такими как Гидеон Кляйн. 16 октября 1944 года его депортировали из Терезина в Освенцим, где он был убит вскоре после прибытия.

[28] Ганс Гюнтер (1910-5 мая 1945). 15 ноября 1928 года был зачислен в Штурмовые отряды (СА). 1 марта 1929 года вступил в НСДАП (билет № 119925). С апреля 1931 года состоял в добровольческой трудовой службе и с 1932 по 1933 год возглавлял группу членов добровольческой трудовой службы в Мекленбурге. Впоследствии два года был безработным и проходил курсы в руководящих школах СА в Тюрингии и в Нижнем Рейне.

С сентября 1935 года служил в отделении гестапо в Эрфурте, где вместе со своим братом Рольфом отвечал за так называемый «еврейский вопрос» в отделе IIb. В 1937 году Гюнтер был переведён из СА в СС (№ 290129) и поступил на работу в центральное управление по еврейской эмиграции в Вене. В июле 1939 года стал начальником центрального управления по еврейской эмиграции в Праге. Формально управление подчинялось начальнику полиции безопасности и СД, но фактически было связано с отделом Адольфа Эйхмана в Главном управлении имперской безопасности (РСХА). 10 октября 1941 года участвовал в обсуждении «решения еврейского вопроса», инициированном Рейнхардом Гейдрихом и Адольфом Эйхманом. Заместителем Гюнтера был Карл Рам, который в феврале 1944 года стал комендантом концлагеря Терезиенштадт. Гюнтер был ответственным за издание антиеврейские указов в протекторате Богемии и Моравии, а также за депортацию чешских евреев в гетто Терезиенштадт, откуда они отправлялись в лагеря уничтожения. Гюнтер лично присутствовал при проведении казней в гетто. Заключённые называли его «улыбчивым палачом». В ответ на зарубежную «пропаганду о зверствах», касающуюся массовых убийств евреев, Гюнтер реализовал свою идею пропагандистского фильма. Фильм Терезиенштадт. Документальный фильм о еврейском поселении снимался в гетто с конца лета 1944 года и был завершен только в конце марта 1945 года. Этот фильм предназначался для иностранной аудитории, но в связи с приближающимся окончанием войны был показан только отдельным представителям иностранных организаций.

5 мая 1945 года, когда началось Пражское восстание, Гюнтер бежал вместе с тяжеловооруженным кортежем и наткнулся на заставу чешских партизан возле Бероуна. После того как его спутники были обезоружены, Гюнтеру удалось выхватить оружие у часового и в ходе завязавшейся драки он был подстрелен и вскоре скончался от полученных ранений.

[29] Рабби Еуген Вайс родился 6.5.1910 в Рутении. Депортирован из Праги в Терезин 8.4.1942. Организатор представлений на идиш, преподавал иврит и еврейские традиции. Депортрован в Освенцим 19.10.1944.Погиб.

[30] Ирена Додалова родилась 29.11.1900 в Ледече над Сазавой. Работала с мужем Карлом в Барандове над мультипликационными фильмами, они создали первый чешский фильм Тайна факела (1935). Позже супруги открыли свою частную компанию. В 1939 Карел улетел в Америку. Ирену арестовали и объявили американской шпионкой. 20.6.1942 ее депортировали в Терезин, где она работала садовницей. Осенью 1942-го она написала драфт для немецкого пропагандисткого фильма. Фильм закончен не был. В терезине вела семинары «Театра и Кино», поставила спектакли по Франсуа Вийону и спектакли на идиш. 5.2.1945 отправилась терезинским транспортом в Швейцарию. Умерла в Аргентине в 1990.

[31] Вильгельм Хомбургер родился в Берлине 22.5.1884. Депортирован из Берлина в Терезин 14.8.1942., в Освенцим 23.10.1944. Погиб.

[32] Д-р Пауль Эпштейн, социолог, экономист, журналист, второй по счету еврейский староста гетто, родился 4.3.1902 в Людвигшафене, Бавария. В 1924-33, ассистент на семинаре в Мангейме и Гейдельбергском уеиверситете. 1928-33 – директор Мангемской школы. В 1929 путешетвует в Польшу, Англию и Палестину как корреспондент газеты Вельтбюхе. Пишет для Палестинской прессы. 1938-41, глава департамента, далее всей ассоциации евреев в Германии. Депортирован в Терезин из Берлина 26.1.1943 с женой Хедвиг. С 31.1.1943 – еврейский староста гетто. Глава социологического кружка. Представлял Терезин международной комиссии Красного Креста. Расстрелян в Малой Крепости 28.9.1944.

[33] Карел Шлиссер родился в Праге 24.5.1899. Депортирован в Терезин 24.11.1941, в Освенцим – 28.9.1944. Погиб.

[34] Фридрих Яновиц родился 6.7.1903 в Либерце, Богемия. Основатель общества «Маккаби» в Либерце. В 1924 служил в словацкой армии. Лидер молодых бундовцев. В 1938 уехал в Цюрих из-за текстильного и коврового бизнеса. Вернулся в Прагу, откуда был депортирован в Терезин 4.12.1941. Заведующий Магдебурскими казармами, состоял в полиции гетто. Депортирован в Освенцим со своим братом Виктором 28.10.1944, оба погибли.

[35] Д-р раввин Лео Бек родился 23.5.1873 в Позене, Германия. Богослов, ученик философа Г. Коэна, друг Мартина Бубера и Франца Розенцвейга, в первую мировую был армейским раввином, а впоследствии – лидером берлинской общины и главой движения прогрессивного иудаизма в Германии. Он также возглавлял масонскую ложу Бней Брит до ее разгона фашистами в 1937 году. Лозунг масонов был вполне в духе стоиков: «Достичь, вместе с мудростью разума, мудрость сердца, чтобы подняться на новые высоты с новой интенсивностью жизни». Бек не принял предложение нацистов эмигрировать из Германии, остался со своей общиной. В Терезине отказался от всех привилегий и первые пять месяцев проработал дворником. Затем все-таки вошел в Совет старейшин и с конца 1944 года был заместителем председателя, а потом – председателем Совета. При этом он проводил богослужения, утешал страждущих и читал кадиш по сотням умерших. Обработав еврейские молитвы и легенды эпохи первохристианства, Бек написал в гетто Терезинский мидраш. В мидрашах «враг никогда не назывался по имени, но каждый просвещенный иудей знает, что эдомиты – это еврейские угнетатели. Язык иносказаний распространен в среде еврейства. Так было всегда – и в период преследований, и в лагере.

Депортирован в Терезин из Берлина 28.1.1943. Читал лекции о происхождении христианства, об эпохе между Первым и Вторым Храмами, эпохе Просвещения, о Платоне, Канте, Спинозе, Аристотеле, Маймониде, великих историках от Геродота до Ранке.Освобожден в Терезине, умер в Лондоне 2.11.1956. В память о нем названы школы и общественные институции.

[36] Манес. 10.3.43. КНБ-1, с. 172.

[37] Манес: 746.

[38] Ильза Вебер (урождённая Херлингер; родилась 11.1.1903; чешская еврейская писательница, поэт и композитор, писавшая на немецком языке. Она получила известность как автор книг, песен и театральных пьес для детей. Родилась в Витковице (ныне район Остравы). С детства увлекалась музыкой, играла на гитаре, лютне и мандалине. С 13 лет публиковала стихи и рассказы. Самая известная книга — Мендель Розенбуш: Сказки для еврейских детей (1929). Работала на чешском радио, создавая детские радиопостановки. В 1930 году вышла замуж за Вилли Вебера. У них было двое сыновей — Хануш и Томаш. В 1939 году Хануша удалось отправить в Швецию (программа «Киндертранспорт»), что спасло ему жизнь. 2.2.1942 Ильза, её муж и младший сын Томаш были депортированы в Терезин. Там она работала ночной медсестрой в детской больнице.Втайне писала стихи и песни о жизни в лагере, исполняя их под гитару для больных детей. Её колыбельная Wiegala стала одним из музыкальных символов Холокоста. В октябре 1944 года добровольно присоединилась к транспорту в Освенцим, чтобы не оставлять детей, за которыми ухаживала. Была убита в газовой камере вместе с сыном Томашем.

[39] Др.Лео Штраус родился  в Вене 21.1.1897. Либреттист и драматург, Депортирован из Вены в Терезин 2.10.1942.Играл важную роль в культурной жизни гетто: был актером, литератором и конферансье, руководил кабаре Штраус-Бреттль (Straus-Brettl) и писал сатирические тексты.

Одно из самых известных его произведений — текст песни Город „Как будто“ (Die Stadt Als-ob), в которой с горькой иронией описывалась иллюзорная жизнь в лагере, создаваемая нацистами для инспекций Красного Креста.В октябре 1944 года он вместе с женой Мирой был депортирован в Освенцим, оба погибли.

[40] Йоханн Фридлендер родился в Вене 5.11.1882. Легендарная, ошеломляющая личность. Чего стоила одна табличка на двери его комнаты: «Его Превосходительство Генерал-Фельдмаршал фон Фридлендер». Депортирован в Освенцим 12.10.1944. Погиб  20.1.1945. Ему принадлежат такие слова перед отправкой на транспорт: «Как часто я встречал смерть! В своих речах и писаниях я всегда отстаивал веру. Я стал бы себя презирать, если бы спасовал. Не мог же я все время представляться храбрецом, а потом вдруг у всех на глазах отпраздновать труса!»

С этими словами, обращенными к двум провожавшим его дамам, набожный католик, генерал-лейтенант, фельдмаршал Ганс Иоанн Георг Франц Хуго фон Фридлендер отправился на смерть.

Одна из провожавших, Анна Ауредничкова, вспоминала: «Никто не шел на транспорт так непринужденно и с такой божественной улыбкой на устах, как наш галантный генерал. Когда он со мной прощался, он сказал, что эта поездка наверняка будет приятной и, скорей всего, закончится возвращением домой. Потом мы узнали, что весь транспорт был сразу же уничтожен. Я все еще храню в своем молитвеннике молитвы, которые он написал для католической общины в Терезине». Почему все-таки фашисты решили уничтожить 62-летнего маршала, героя и инвалида Первой мировой войны? По их правилам «проминент» такого уровня отправке не подлежал. Эльза Бернштейн писала: «Поговаривали, что здесь сыграло роль его нескрываемое презрение к эсэсовцам. К тому же они якобы намеренно убирали всех бывших офицеров, которые могли бы возглавить восстание. Бунт безоружных! Кто этому поверит?!»

[41] Д-р раввин Мартин Саломонски родился в Берлине 24.6.1881. Раввин, писатель. Диссертация Растительность Палестины в мишнаитский период (Берлин, 1911). Служил полковым раввином в Первую мировую войну. Раввин во Франкфурте, затем в либеральной синагоге Норден, Берлин. Автор книги Опека еврейской души на Западном фронте (1918), романа Двое в чужой стране (1934) и др. Депорт. в Т. из Берлина 19.6.1942 с сыном Адольфом и дочерью Рут. Депорпортированы втроем в Освенцим 16.10.1944. Погибли.

[42] Посвящения Манесу. БВ.

[43] Эмиль Шпигель (1869 – 1923), пражский писатель, автор книг о еврействе и иудаизме, апологет немецкого неоклассицизма и неокантианского философа Г. Коэна.

[44] Посвящения Манесу. БВ. Яновиц и Манес были депортированы в Освенцим транспортом Ev, 28.10.44.

[45] Георг Кафка родился  в Теплице-Шенау 15.2.1921. Поэт, драматург. Преподавал в школе. 23.07.42 он с мамой прибыли в Терезин. 15.5.1944 его мама была в транспорте, и он уехал с ней. Из Освенцима он был депортирован в Шварцхайде, где умер 21.12.1944.

[46] Анна Ауредничкова родилась 22.1.1873 в Праге. Писатель, переводчик. Перевела на немецкий свыше 70 книг чешских авторов, пропагандировала чешскую культуру за границей. Жена выдающегося чешского адвоката З. Ауредничка. Депортирована в Терезин из Праги 3.8.1942. По ее свидетельству, прочла 348 лекций. Член христианской общины гетто. Освобождена в Терезине. Вернулась в Прагу. В 1946 опубликовала книгу Три года в Терезине. Умерла в Праге 19.7.1957.

[47] По: Auředničková 1945, с. 43.

[48] Алиса Блёмендаль родилась 6.2.1874 в Гамбурге. Преподаватель и директор гимназии. В списке Союза ортодоксальных раввинов США и Канады числится школьным учителем. Депорт. в Терезин из Гамбурга 20.7.1942. Библиотекарь в читальном зале. В рамках ОД прочла свыше ста лекций об искусстве и литературе. Отбыла из Терезина швейцарским транспортом 5.2.1945. В Бристоле, британском лагере перемещенных лиц, написала мемуары о Терезине Преподавала в гимназии в Гамбурге. Умерла 26.7.1959.

[49] «Прото-фауст» (нем. Urfaust) — ранняя редакция трагедии Гёте «Фауст», написанная в период «Бури и натиска» (примерно между 1772 и 1775 годами).

[50] Грабовер Рольф, д-р права, родился 21.5.1883 в Берлине. В Первую мировую – капитан, награжден орденами. С 1919 работал в Министерстве финансов Германии, в 1921 – 1926 – в Налоговом управлении, в 1926 – 1934 – в Аудиторском управлении. В 1934 – 1935 государственный прокурор в Гос. казначействе, до 1933 доцент в Высшей коммерческой школе в Берлине. Автор многочисленных научных публикаций, в частности Финансовое развитие немецких акционерных химических предприятий и их связь с банковским миром (1910), История налогов и современное состояние налогового законодательства (1925). Депортирован в Терезин из Мюнхена 19.6.1942. Освобожден в Терезине. После войны — высокопоставленный чиновник и доцент университетов Нюрнберга и Мюнхена, почетный профессор университета Эрлангена. Умер в Мюнхене 12.3.1963.

[51] Гётц Оскар, д-р права, родился 22.12.1895 в Позене. Видный юрист. Член Финансового совета Германии. Увлеченный театрал. Автор книг Декреты и предписания Финансового совета в отношении прав акционерных обществ и акционерных обществ с ограниченной отвественностью (1926), Секвестрование и экономика (1925). Депортирован в Терезин из Берлина 18.3.1943. Освобожден в Терезине.

[52] Вильгельм Штерк родился 28.6.1880 в Будапеште. Христианин. Прозаик и поэт, автор либретто для австрийских театров (Все дороги ведут к любви, Наивное сердце, полночное танго, Война женщин и др.) Депорт. в Терезин из Вены 6.1.1943. В Терезине написал пьесу в стихах Любовь, страдания и смерть Фердинанда Раймунда, играл в спектакле. Работал в ОД. Активный член евангелической общины. Депортирован в Освенцим 9.10.1944. Погиб.

[53] Йоахим Генрих Кампе (1746 – 1818) – немецкий педагог, издатель, писатель и филолог.

[54] W. Sterk. Посвящения Манесу. БВ.

[55] Неясно, о какой антологии идет речь.

[56] Войдите, боги здесь! (лат.)

[57] Посвящения Манесу. БВ. Цитата из стихотворения Гёте «Западно-восточный диван», перевод В. Левика.

[58] Карл Фишер оказался в Терезине в январе 1943 г. И сразу дал концерт синагогальной музыки с хором в 50 певцов. Также дирижировал операми и ораториями. Депортрован в Освенцим 28.9.1944 г. Погиб.

[59] Михаил Гобец родился в Амстердаме 21.5.1905. Тенор, пел в Амстердамской опере. Прибыл в Терезин из пересылочного лагеря Вестерборг в начале 1944-го. В сентябре 1944-го был депортирован в Освецим, отттуда в Дахау, где умер 20.4.1945.

[60] Неизвестен.

[61]Проф. Карло Таубе родился 4.7.1897 в Галиции. Пианист, композитор, дирижер. Учился в Вене у Бузони, зарабатывал на жизнь игрой в кафе и ночных клубах Вены, Брно и Праги. Депортирован в Терезин из Праги 10.12.1941 с женой Эрикой. В апреле 1942 дирижировал первым оркестром в Магдебурских казармах, где была исполнена его «Терезинская симфония». Таубе давал сольные концерты, дирижировал Городской капеллой и оркестром в кафе. Карло и Эрика Таубе депортированы в Освенцим 1.10.1944. Погиб.

[62] Эгон Ледеч родился 16.3.1889 в г. Костелец, Богемия. Скрипач и композитор, ученик знаменитого педагога по скрипке О. Шевчика. Окончил Пражскую консерваторию, играл в филармоническом оркестре Чехословакии, писал классическую и легкую музыку. Депортирован в Терезин 10.12.1941. Основал «Струнный квартет Ледеча», для которого сочинял музыку. Депортирован в Освенцим 16.10.1944. Погиб.

[63] Неизвестен.

[64] 23.10.1944 – транспорт из Т. в Освенцим-Биркенау, 1715 человек, 186 выжило.

[65] Цит. по: Leist: 64 – 67.

[66] Д-р Георг Шмоллер родился 15.1.1887. Физик. Депортирован в Терезин из Бреслау (Вроцлав) 9.1.1944. Член христианской общины. Депортирован в Освенцим 28.10.1944. Погиб.

[67] Посвящения Ф. Манесу. БВ.

ИРИНА ОВЧИННИКОВА: Другая версия событий в Кфар-Нахуме

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 16:26
Я родилась в древней Галилее. Мне она древней не казалась. Жаркое солнце, каменистое побережье, глянцевое бескрайнее море. В августе откуда-то из середины моря, от границы моря и неба, на берег накатывали пенные волны: зеленоватые вздыбленные спины, белые гребни, тысячи соленых брызг. В сентябре спины волн вздымались повыше, в декабре морская пена облизывала серые тучи. Каменный домик наполнялся холодным влажным воздухом, просушить одежду можно было только у очага. Из глиняных горшков пахло сыростью, как бы я ни старалась их отмывать и оттирать морским песком. Переживая ветреную зиму, готовилась к весне. К Пуриму приберегала новые украшения. Шимон так радовался, когда замечал новый гребень в прическе или нитку бус! Мой муж был добрым человеком. Он никогда не забывал поцеловать меня, отправляясь с рассветом в море, замечал мою вечернюю усталость и старался быть ласковым и внимательным. На рынке Кфар Нахума у меня всегда хорошо покупали и свежую, и соленую рыбу. Я возвращалась в свой дом с мукой для лепешек, пряностями и новостями.

Мне нравилась такая жизнь. Я просто не знала другой. Да и не хотела знать. Меня не привлекало богатство, потому что я не представляла, каково это – целыми днями примерять украшения и разбирать узоры на ткани. Я не хотела быть красавицей. Никто не оборачивался мне вслед, не прищелкивал языком, не замирал, заглядывая мне в лицо. Зато в ответ на мой вопрос у собеседника всегда находилась приветливая улыбка; торговцам нравилось показывать мне гребни и диадемы, как будто ненароком прикасаясь к тяжелым темным волосам; я могла подняться в гору, не сбивая дыхания. В гладкой воде отражалась миловидная стройная женщина со спокойным бледным лицом. Я имела все необходимое и не мечтала о несбыточном. Только детей у нас не было. Может быть, пока не было. «Пока» длилось уже десять лет. Эти годы вместили страх новых хлопот, беспокойство и робкую надежду, разочарование, отчаяние, безнадежность и усталость. Осталось только смирение, готовность прожить свою судьбу без жалобы и упрека. Кому жаловаться? Кого упрекать?

В нашем саду жила кошка. Я принесла ее котенком из Кфар Нахума,чтобы избавиться от мышей. Обыкновенная, полосатая. Таких полно в Галилее. На кошек здесь не обращают внимания. К нам в сад захаживали грациозные бархатные красавицы с ободранными хвостами, по-хозяйски устраивались наглые длинноногие и большеголовые коты. Я их не прогоняла, но и не прикармливала. Они кочевали из сада в сад, бесстрашные, осторожные, неуловимые. Кошек не гоняли: кошки едят мышей. И змеи едят мышей. Если в саду гуляют кошки, то вряд ли там же заведутся змеи. Раз в год кошки обзаводились потомством. Где-нибудь в укромном уголке обустраивалось гнездо. Не такое, как у птиц. Кошки ничего не приносили специально. Они просто приспосабливали нишу между плющом и каменной кладкой, заполненную слежавшейся листвой, под временное жилище. Кружевная тень, сухие мягкие листья, блеклые разноцветные лепестки. Кошачьи детеныши, прозрев, самостоятельно выползали из гнезда. Таились поблизости. Сквозь листву вдруг проглядывала нарядная рыжая шерстка. Мне нравились их любопытные мордашки, веселые синие глаза. Котятаm осторожно пробирались сквозь траву, пытались ловить солнечных зайчиков. Дорастая до размера моей сандалии, отваживались на
прогулки по солнечной мощеной дорожке. Затевали возню, обхватывая друг дружку за толстые животики, пускали в ход зубы. Мама-кошка казалась ленивой, лежала в траве на боку, выставив разбухшие соски. Возле нее постоянно крутился кто-нибудь из детишек, обычно серобокий увалень с куцым черным хвостиком. Он прижимался к маминому животу и засыпал, обхватив лапками головку. И на глаза навертывались слезы от невозможности почувствовать у своего живота кого-нибудь маленького и теплого, сонного и бесхвостого…

О нем я впервые услышала в Кфар Нахуме. Проповедников и пророков в наших краях всегда хватало, но о нем говорили как-то особенно. Недоверчиво, проникновенно, трепетно. Без восхищенной боязни, без отстраненного уважения. Перед ним преклонялись и о нем заботились. Поговаривали, что он исцеляет любые недуги, примиряет недругов и усмиряет хищников. Многовато для одного праведника, подумала я тогда. И решила держаться подальше от сторонников и не вникать в доводы противников. Второй раз я услышала о нем от Шимона. Муж рассказал, что Иешуа ходит по воде и врачует больных. И удивительно просто разъясняет, в чем добро, а в чем зло. И призывает любить всех, потому что мы все похожи, мы все дети Божьи – различия несущественны. Существенна наша готовность к смирению. Я испугалась такого совпадения. Как он мог услышать мои мысли? Или это Шимон все перетолковал на наш лад? Но с какой стати этот смиренный так горячо обличает власть и лицемерие? Богатство и зависть? Ему-то, смиренному, что за дело до чужой алчности и суетности? Шимон рассказал, что Иешуа довольствуется малым и прощает заблудших. Почему, собственно, этот смиренный смеет кого-то прощать? Или я чего-то не понимаю? Стоит послушать самой, не полагаясь на пересказы мужа?
– Иешуа исцелил прокаженного и вернул к жизни усопшего, – продолжает увлеченный муж. – Он не ждет просьб и не рассчитывает на благодарность. Он готов выслушать каждого. Он помогает каждой женщине.
Я наконец услышала мужа и поняла, почему он так настойчиво возвращается к чудесным исцелениям. Мой спокойный и преданный Шимон, трудолюбивый и уравновешенный, терпеливый и мудрый. Мой Шимон мечтает о чуде. Боясь меня обидеть, не говорит прямо. Сердце тает и благодарность разливается по всему телу, наполняет теплом вечно зябнущие на каменном полу ноги. Я тронута почти до слез. Я спешу на помощь:
– Могу ли я повидать Иешуа? Мы с тобой еще молоды, мы успеем их вырастить. Но я не переживу разочарования.
Я смотрю мужу в глаза, я беру его за руку, мои глаза блестят от слез. Непритворных. Просто слезы – об одном, а слова – немного о другом. Шимон несколько удивлен, но слишком рад, чтобы подозревать меня в хитрости. Все будет хорошо, уверяет он меня.

Мне тревожно. Я не хочу видеть Иешуа. Я не верю ему. Я устала верить. Мне, конечно, любопытно, но я… Я просто ревную к нему
мужа. Шимон ни о ком не говорил с такой восхищенной горячностью, я теперь не верю, что горячность и восхищение питает надежда. Муж уходит из дому в шабат, произносит молитву скороговоркой. Ходит в свите смиренного безумца. Не замечает новый палантин на моих плечах… Ох. Я ходила за смиренником и слушала его. Иешуа слова в простоте не говорит. Скромен – мне кажется, демонстративно скромен. И искренность его чуть болезненна. Как-то странно у него получается – скромен, тих, но голос его слышен и слова передают из уст в уста. И живет он, как говорит. Но отчего же другим это навязывает? И чудеса исцеления, видите ли, происходят только с теми, кто сам верит в чудо и готов к нему. Я уже знаю: со мной чуда не произойдет. Во мне накапливается раздражение, мне все сложнее сохранять спокойствие и не спорить с Шимоном. Да со мной рядом уже и не Шимон. Рыбарь Петр. Один из двенадцати, что всегда с Иешуа. Так что не Шимон, а Петр. И не рядом со мной, а рядом с Иешуа. Всегда рядом с Иешуа – однажды Шимон-Петр просто не вернулся домой. Чуда со мной не произошло. Я медленно угасаю, все еще надеясь на возвращение мужа. Да и муж ли он мне теперь? И что у меня теперь есть? И чем мне теперь жить? Люди рассказали, что Иешуа схватили и осудили. Двенадцать разбежались. Петра тоже чуть не схватили, но он успел убедить преследователей, что не знал Иешуа… Люди рассказали, что смиренник предупреждал Петра: «Не успеет петух прокричать, как ты трижды отречешься от меня!». Мой бедный Шимон-Петр, спокойный и преданный, трудолюбивый и уравновешенный, терпеливый и мудрый. Что же ты пережил? Чем стал? Что оставишь после себя? Почему Иешуа, чтобы спасти всех, разбил мое сердце и погубил мою жизнь? Почему мою? Я была смиренна, как он учил. Я не стремилась к богатству и не кичилась тем, что имела. Я просто не поверила ни в чудо, ни в Иешуа. Когда я думала о чуде, я всегда представляла кошачье гнездо в нашем саду, нарядную рыжую шёрстку среди ветвей и серобокого увальня, спящего возле усталой кошки. Я ни на минуту не
отвлекалась от того, что он полагал невозвышенным и бренным. И теперь расстаюсь с бренным миром, не рассчитывая, что за его пределами мне хоть что-то воздастся… Я предпочитаю лежать лицом к стене, чтоб не видеть, как запустение и холод завладевают моим домом.

КИРИЛЛ АЗЕРНЫЙ: Мальтийский крест

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 16:20
I. 

Слева дьявол.
Справа сатана.

Непреодолимая культурная разница.

При этом тебе скажут, что церковь и так — между молотом духа и наковальней плоти, Сциллой и Харибдой спроса и предложения, Босфором и Дарданеллами государства.

Не верь.

Я не верю. Говорят, каждому по вере воздастся, и прелесть моего положения в том, что я буду лежать горою окаменевших хрящей под говнами поколений, и как бы вы ни летали надо мной, будущие души и ангелы, мне будет похер на это. Будет ли похеру вам смотреть на моё опавшее тело?

Сергий Воскресенский окормляет советских военнопленных.

Не убывает в карманах бумаг. Многие просят передать весть о себе, а надо бы — друг о друге! Тогда бы другое дело было, богоугодное. О тебе господь и так знает, можешь молчать. И на исповеди можешь молчать, господь знает и так, а мне знать и не обязательно ничего про тебя. Меня разденут потом и разделают, заставят перейти на молитвенный шёпот, чтобы точно знать, что ты сказал.

Ты сказал!

ТЫ сказал

СУКА ЕБАТЬ ТЕБЯ В РОТ ОН СКАЗАЛ А НЕ Я!!!!!!!!!!!!

Расскажи мне лучше о Викторе Николаевиче и его ленинском образке в бабской бане. Нет других бань в России во время войны.
Расскажи о бабах.

Если не гестаповцы, то повстанцы.
Если не повстанцы, то чекисты.

Прошла дискредитация о том, что немецкие оккупационные войска скупают у населения гибридные сувениры для гибридной войны против советской власти, ну и отчасти — против самих себя, не без этого! В основном, конечно, иконы с портретами деятелей КПСС. Некоторые отказываются продавать, их не трогают. Смеются. Хочешь оставить у себя компромат — и ладно.

Над селением — триколор:

Колоссальное Количество Коллаборационистов.

Церковь между серпом и шагающим молотком.


II.

Мы находимся на стадии исповеди самим себе.

Можно было бы разъединиться, чтобы сохранить видимость церковной диалектики, но при нашем уровне взаимной интеграции это оказалось невозможным. Мы едины в воздухе, на море и на суше.

И когда человека изолируют десятью слоями невидимой изоленты — в несезонной деревне или выходном утре или вечерней смене — то можно вспомнить и об евангелии и о том, что оно относится к тебе так, как если бы ты уже был тем, кем ты ещё не являешься даже во сне.

Во сне мне является вариация на тему королевской битвы (пока командной) — в рабочей пыли я нахожу одноклассника, тащу его к месту захоронений.
Пока я тяну его за ноги, его верхняя половина помогает мне тем, что немного лавирует над землёй. Не открывая рот, голова напевает, чтобы тело глубоко не закапывали, потому что однажды надо будет воскреснуть.
Я и не собирался — захоронение представляет собой холодную лужу с уже отваленными телами.

В моих плохих снах больше нет отчётливых точек, чтобы проснуться. Это не кошмары: они устроены таким образом, что как бы должны быть кошмарами, но не справляются с этим.
Они завершаются ничем.

По Лейтенанту Маклюену, придумавшему, что вся жизнь в её техническом расширении — роман с продолжением, у которого по мере отчуждения от бумаги твердеет обложка, получилось бы, что человек — продолжение его снов, а не наоборот: сначала суп, потом ложка.

Но я едал прямо из половника.
Если бы можно было есть суп руками, ел бы руками.
Чтоб не остыл!

Остывают оттиски влажных буклетов начала нулевых — середины девяностых годов. Значительная часть этой продукции нечитабельна физически, нечитабельна буквально. Среди бумаг, где я искал, как обычно, что-то твёрдое, небумажное, нахожу флаер с курсивными словами «кто меня убил?»

(имелся в виду, конечно, протоиерей Александр Мень)

Аня возле меня, которая тоже как будто что-то своё ищет в чужих вещах — только глазами, а не руками — имеет что сказать по поводу кое-чего вышеизложенного:

— Ты говоришь о душах, но каково в таком случае должно быть тебе — живому — постоянно смотреть на напоминания о смерти, как будто перед тобой постоянно парадокс — очевидно мёртвое опровергает очевидно живое — и при этом очевидно опровергает.

— Но я не смотрю на мёртвых обычно.

Аня смотрит на меня и не говорит того, что я и так понял по её взгляду — он был как бы удивлённым самому себе, своей простоте, и в этом удивлении простота углублялась там, где не могла продолжаться прежне.

Она говорила о том, что тело само по себе постоянно напоминает человеку о смерти, и что для памяти не нужно другого напоминания.

Если напоминание настойчиво и разнообразно, а его синтаксис похож на изломанное узлами детское дерево, которое как бы пытается своей запечатленной хореографией поймать поколения тех, кто своим лазаньем сделал его таким, какое теперь дерево есть — если напоминание сложно сочинено, и, послабев было на расстоянии одной руки, на расстоянии двух рук возвращается с острой внезапностью, как стеклянный камень в ботинке на босу ногу — такое напоминание уже откололось от памяти и ищет себе во времени новую роль.

Не следы, а изложницы ног.

Захиревшая церковь, у которой сначала витражи выбило взрывом, а потом уже она сама, расстроившись, опустела и опустилась в фундаменте, облетела крышей и краской, в горячий день служит нам с Аней четырёхмерной тенью.

Так расположена.

Там мы лежали на спинах — Анины чёрные глаза заполнялись небом, я переворачивал её на живот и уже тогда стаскивал её бесцветные шорты.

— Батюшка, — смеялась она в зеленую землю — А точно есть вечная жизнь на том свете?

И — вариации на ту же тему:

— А это село точно брали нацисты?

— А его точно освобождали советы?

Единожды солгав, дальше как по писанному: и брали, и освобождали, а главное — было село, и я в детстве тут видел поедаемого кота — жуки большие и маленькие как бы наоборот зашивали его на моих глазах. В это зашивание как будто можно было нырнуть рукой, и что тогда было бы?

Сейчас я думаю, что те скорости, которые мы находим у скоморохов и трубадуров — во времена, когда механизмы ползли к застреванию в сужающихся воротах веков — можно было увидеть лишь в муравейниках и брошенных на земле трупах.

Залогом скорости становится неподвижность мёртвого тела.

Неподвижность модели и неподвижность пейзажа, на который ещё не могла в любой момент приземлиться бомба.

Моне отрефлексировал смену парадигмы своим многоликим Руанским собором: скорость фиксации перестала поспевать за динамикой изменений в пространстве.
И это был выбор техники.

У медленных искусствоведов нового века мы находим и мысль о том, что техногенная рукотворность собора притянула естественный разнобой суточных часов, и таким образом не вполне человеческое — подавляющее человека — время рукотворного собора договорилось с пейзажем.

Ведь это пейзажи — изображения солнц на материале собора, который подтаивал в них, как в цветной слюне от фруктового леденца.

Мы выходим из сломанной церкви, и нам кажется, что и тут само солнце — а не военные инструменты — растворило её во времени.

III.

Можно ли, батюшка, снимать в церкви?

Можно, — отвечает, — только не трусы.

Отец Богомолов продолжает служить. Мы удивились знатно — ведь эта церковь развалена изнутри и снаружи так, что непонятно, что внутренность, а что наружность.
Тут, спрашиваю, люди живут?

Никто не живёт тут. Сюда приходят из Петербурга и Пермской области.

Почему, — спрашиваю — такой территориальный разброс?

— Разве же это разброс? — отвечает Богомолов вопросом, — при современных скоростях никакое расстояние уже не важно.

Но ведь тут ни рельс, ни дорог.

— Есть небо.

— Но ведь нет аэропорта.

— Есть дроны.

Ко мне, говорит, прилетал солдат, вошёл сквозь обрушенную в войну крышу, просил отпустить грехи.

— Ты, — говорю, — боевой дрон. Какие грехи у тебя?

Он молча обиделся и вылетел, сделав в стене ещё одну дырку. Не уверен, что он виноват: мне показалось, что он хотел вылететь в кадровое окно, но не сумел: и окно раздолбано, и прицел сбит.

— А потом, — добавил он, указывая не то на дыру, не то на Аню, не то на меня — а мы, как увидели батюшку, стали друг от друга поодаль — вы зашли в эту дырку и начали трахаться.

— Я вообще, — отвечаю за себя, — не был уверен, что это церковь. Больше было похоже на склад или пожарную будку.

Аня опасно влезла на подоконник. У неё было две угрозы: она могла выпасть наружу, там было окно. Она также могла выпасть вовнутрь — там не было пола.

Мы смотрим на неё как на небо, она нас фоткает. По ней, впрочем, сразу и не скажешь: может быть, ловит сигнал.

Зумеры — поколение скромности: глаза в телефон — это очи долу. Но ведь и внизу есть на что посмотреть – пропасть чёрного неба, детали пыток.

Телефон — это ад под тобой, в который ты всмотрен.

— А та стена, — указывает Аня почти на нас, — почти как новая.

— Непробиваемая, — отвечает Богомолов, — как в Дюк Нюкеме.

Я теперь должен растаять, что батюшка играл в Дюк Нюкема.

— Аня, — говорю я громче, чем требует расстояние, потому что боюсь за неё, — это просто несущая стена!

IV.

Оказывается, Псковская православная миссия шла этими дорогами.

Какими дорогами — непонятно. Может, отряды ехали поверх земли, не касаясь её прямо под ногами начинающейся глубины.

Утром я хотел прогуляться без Ани, прошёл мимо высушенных комаров, разложенных на земле, как вручную. Какой-то мастер по заострению ножевых кончиков, Левша смерти, дал комарам умереть по отдельности друг от друга. Позволяет пространство!
Люди же, скомканные, как бумаги, повсюду, выпирающие холмами — как бы назревающие прыщи земли — просто не дождались тогда технической возможности быть распределёнными по отдельным участкам этого пространства. Что-то есть справедливое в том, что этого дождались именно комары, пренебрежимые величины жизни, опылители кровью.

Может быть, на этой территории немцы расстреливали советских людей, а тяжелые от крови комары летали между ними, как челночные переговорщики.

Кровь перемешивалась в животах комаров, где в строгости условий умирают вирусы ВИЧ и гепатита.

Мы спали по отдельности, как бы всё ещё разделённые появлением отца Богомолова между нами, как если бы он разделил не только нас, но и какие-то наши пути — как бы продолжение наших вен и артерий — и я был уверен, что Аня, скомканная, как неотправленное письмо, всё ещё спит, а не сидит, как я сейчас вижу, не ленивой раскопке, заглядывает, как в землю, в банку из-под американского бекона.

— Там, — говорит она, — детские кости, между прочим.

Я застал её в момент, когда она уже возвращала кости на место. Если вспомнит, где конкретно она откопала банку, вернёт на место и банку.

— Только я не помню, — признаётся Аня, — как они лежали.

— Это же человек. Ты не помнишь, как выглядит скелет человека?

— Сам попробуй, — злится она и отходит.

Не соберёшь костей, и правда. Самое главное, что, кажется, тут три бывшие ладони, а чего-то как будто не хватает, и я вдруг начал ощупывать верхнюю половину своего туловища — что у меня есть, чего у этого скелета нет.

На расстоянии взгляда, оторвавшегося от костей, Аня — у которой точно есть всё, даже и проверять не надо — не делает ничего. Гулко, как бывает спросонок, я подумал, что это бог, и что я минут сорок, пока думал, что она спит, жил в мире без бога. Теперь он появился, но не изменилось от этого ничего.

У бога есть всё, а его самого и нет.

Отец Богомолов в гражданском передвигается к нам, и это направление имеет одну уверенную точку, куда он должен дойти, он смотрит ровно — он ожидает, что мы оба будем стоять в этой точке, то есть ожидает, что расстояния между нами не будет. Мы подошли друг к другу и стали ждать, пока подойдёт отец.

— Мальтийский крест тоже крест, — начал он говорить, ещё не дойдя, не донеся речь до точки собственного назначения, — и тевтонский крест — крест. А не крест — тот крест, который ты сам себе выбрал. Сергий Воскресенский своего креста не выбирал.

— Кто?, — Спрашивает Аня — тихо, потому что отец Богомолов уже встал перед нами во всеуслышание.

Я придумал это место сам и привёз сюда Аню, чтобы её трахнуть. А тут оказались захоронения детей в жестяных упаковках, следы Псковской миссии и хмурый отец Богомолов.

Не может мужчина женщину трахнуть.
Не работает это так.

V.

Мы въехали в пустое, как магазин срочника, общежитие, и в звонкой столовой увидели, что местный чиновник берёт себе два вторых — рыбу и курицу.

Второе второе когда дают, когда нет — зависит от кадросмены.

Мы делим между собой острую жалость ко всем, кто берёт два вторых — независимо от их возраста и достатка.

Какая-то, видимо, генная память о голоде.

Ещё недавно тут был последний — или предпоследний — снег. Сейчас весна, ничего не знающая об осени, играет в осень.
Не весна, а итальянская забастовка.

Но снега нет. Его, может быть, и не будет больше. К тому же, местность плоская, как будто по ней отработали утюгом.

И она в этом утюге отразилась, и это отражение на десятилетия стало ею.

Богомолов рассказал, что ситуация здесь была противоположна блокаде, но последствия были похожи. Место было открыто, но до него в этой открытости невозможно добраться. Оно отмерло, как отмирает конечность, лишённая кровоснабжения.

Оно отморозилось.

Ленинград — Эверест русской истории. Такие же вмёрзшие в ландшафт тела. Я чувствую, что градусы холода — это градусы возвышения над землёй, в обратной зависимости от термометра.

И на этой высоте застывают фигуры людей. Вниз они больше не смотрят, а смотрят вверх. Всё им кажется, что недостаточно высоко.
Это напоминает гипотермию.

Холод и голод — как бы одно и то же слово, как Гамлет и Хамлет.

Отец говорит — они стали такими худыми, что превратились в ключи от небесных врат.

Но холод поднял нас высоко — вот оно, небо.
А вот прохожий, не дошедший до дома.

Тело, дважды схваченное — сначала смертью, а потом камерой.
Почивший в позе.

VI.

На следующее утро уже я встал первым.
Взял Анин телефон и сделал с неё спящей несколько фотографий — надеялся, что она нескоро их обнаружит.

Но она обнаружила их сразу и спросила меня серьёзно, зачем они ей.

Отдай мне — говорю — если тебе не нужны.

Но я уже передал их, и ко мне они могут вернуться только холодными, как если бы на них Аня была не спящей, а мёртвой.

Груз, отправленный небом и возвращённый землёй — по неровному внедорожью.

В её галерее, которая при движении вверх уходит в объёмный туман её жизни, о которой я ничего не знаю и не хочу знать, сохранились и фотографии, сделанные с хрупкой высоты, на которую она забралась в церкви — это, оказывается, всё автопортреты.

А зачем тебе — спрашиваю — столько твоих собственных фотографий?

Кадры из жизни, как из документалки, могли бы сами составить равномерное движение сумрачной речи — как бы жалобы — если не застревать в ухабах их склеек, как мясо в зубах. Стоит застопориться, и кадру гореть в проекторе взгляда.

Не так ли и бог вечно горит во времени, распятый на остановленном кадре заевшей хроники?
Небо, лишённое трения, одинаково: по нему нельзя сделать вывод о координатах.
Но и на земле, если впиться в землю глазами, не отличишь боль от боли и радость от радости.

Прав был Мандельштам — язык радости беден — но ведь и язык боли не то, чтобы прямо богат.

А всё-таки — неравномерность движения и дыхания и старое туристическое такси, которое в важных местах постоянно глохнет равно в Белграде, Лиссабоне и Токио, и матерится водитель.

Мы ехали по знаменитым московским пробкам, и по гудковой почте вперёд и назад разнеслось, что где-то впереди, на недосягаемом повороте, кто-то умер тихо и неподвижно. Летним светом обесцвеченный светофор ничего не значил, и оказалось, что никакая сила не сможет устранить мёртвого из живой очереди, и что теперь вся очередь обречена встать мертвецом — кольцом вокруг Кольца, сторожа траурного покоя.

Люди уходили домой ногами.

Пробка, ты течёшь, как река!

Пробка течёт без карманов, как японское платье, как монолог силовика.

Стоит выйти из пробки, как душа из тела, и ты видишь полную непрерывность металлического полотна (время от времени сбивающуюся зёрнами волос и лысин всех тех немногих, кто планировал проехать хайвей с горячим ветром и открытым верхом). Как могла возникнуть мысль о паузах в этом движении глаз, как будто смазанных солнечным маслом?

Видишь ли, глаза — это крылья.

Они летят на пресловутый огонь проектора, и кинолента — всё то, что между ними и смертью в огне.

А может быть и наоборот.

Огонь умирает в глазах в виде света: нужно соблюсти эффект плавности, чтобы от резкого движения ленты не порезались вертящие свет ангелы-пулемётчики.

Опускается на дно сознания, с которого его просто уже не поднять.

Не килограмм гвоздей и килограмм перьев:
тонна гвоздей и тонна ангельских перьев.

Типун не только на язык, но и на всё остальное тело.

Я стучусь в Анино тело, как в дверь, и кто-то совсем неизвестный мне наблюдает за мной в глазок.

Я говорю — это я, но это Я ничего не значит для того, кто за мной наблюдает.

До её замужества мне было нельзя войти, потому что нельзя до замужества.

Теперь нельзя потому, что у неё есть муж.

Мне кажется, что, может быть, и для него есть какая-то причина, почему входить нельзя.

В начале поездки мне казалось, что она скрывает там какую-то пустоту и холод, которых стесняется.
Теперь я думаю, что она полна изнутри чем-то, что не допускает проникновения.

Мы говорили о резком и плавном движении, и о том, возможно ли что, если долго слушать длинные гудки в телефонной трубке, эти гудки сошьются между собой в один протяжный, как бы паровозный, гудок? Это значило бы, что гудки сошьются и с пробелами между ними, сначала как бы неровными из-за твоего дыхания и твоего неточного сердца, а потом успокоившимися в метрономическом равенстве.

И звук от тишины станет неотличим в трубке.

Неотличим в трупе:
в теле.

Всё это мы обсуждаем после того, как она возвращает мне мои руки, и моё ничем не разрешённое желание во всей его полноте опускается в ночь траекториями нашего разговора о зрении, монтаже и мальтийском кресте — или мальтийском механизме, нужном для гладкости визуального восприятия, о смерти и Псковской миссии.

Потом я возвращаюсь к себе и засыпаю даже без дрочки.

КИРИЛЛ СЕРЕБРЕНИТСКИЙ: Шекспировластие. Римма Романовна

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 16:15
ШЕКСПИРОВЛАСТИЕ

ФОРТИНБРАС
ФАЛЬСТАФ
(может быть – без слов, – нечто вроде миманса или живой статуи ) Евгений Залипаев.
(Пол, возраст и внешность не важны, главное – образы. При желании, можно ввести ещё одно действующее лицо и поделить реплики).



ФОРТИНБРАС
Когда держава вспряла ото сна,
И рухнули обломки самовластья,
И наша долгожданная эпоха,
Сквозь бури и невзгоды понеслась –

ФАЛЬСТАФ
Когда проснулся ледяной Борей
И разметал, и сдул все эти тени,

ФОРТИНБРАС
Шарипова, Ломако, Титаренко,
И Щебетацкого, и злобного Демчуры,
И после перепалок, пересудов,
Перепроверок, перестроек, переделок,
Перестановок, переглядок, перестрелок,

ФАЛЬСТАФ
Явился он, наш богоданный вождь,
Евгений Эдуардыч Залипаев,
Стальной рукой стихию обуздал,
Разбил мятежников под Лугой и Можайском,
И демократию восстановил.

ФОРТИНБРАС
По воле Бога и народа, силой
Шестьсот девятой танковой бригады.

ФАЛЬСТАФ
Признаться, мы в растерянности были.
Метались, плакали, и горевали,
Что мы не трудовой простой народ,
Что нам досталась доля непростая,
Таились по углам, шепча друг другу:
– Что делать, господа? Как угадать?
Как встроиться, пристроиться, внедриться,
Приклеится, прилипнуть, присосаться...

ФОРТИНБРАС
– Что за глагол, мой друг? Мы ж не пиявки.
Мы – мыслящее – …это… как его?
Забыл я существительное. Как, бишь?
Мы мыслящее... Ну же, помогите.

ФАЛЬСТАФ
– Я тоже, извините, не припомню.
А впрочем, суть, я думаю, понятна.
Мы совесть нации, носители культуры,
Духовности, прогресса, гуманизма.

ФОРТИНБРАС
Да, мы хранители, ревнители, жрецы
Извечного – опять забыл я слово.
Извечного... Извечного чего?

ФАЛЬСТАФ
– Не важно, бросьте. Речь ведь не об этом.

ФОРТИНБРАС
Ну да. Я вот о чём. Простой народ,
В невежестве и косности своей,
Не понимает, не осознаёт,
Что к истинному счастию ключи
Лежат в его мозолистой руке,

ФАЛЬСТАФ
О да. Ключи – за пазухой его,
Пропахшей потом и немытым телом.

ФОРТИНБРАС
Они, ключи, лежат в его карманах,
Средь семечек, заточек и отмычек.
Какие бы ни бушевали бури ...

ФАЛЬСТАФ
Ни грохотали бы по полю танки,
Какие б ни строчили пулемёты....

ФОРТИНБРАС
Простой народ обязан знать одно:
Затягивать потуже пояса.

ФАЛЬСТАФ
Ну, может, иногда ещё потуже.

ФОРТИНБРАС
Да, всякое бывает. Иногда
Стране приходится совсем уж туго,
Тогда, конечно, он, простой народ,
Ещё потуже затянуть обязан пояс.

ФАЛЬСТАФ
Потом ещё потуже. И ещё.
Потом ещё потуже. А что делать?
У каждого свой жребий. Но притом,
Когда народ затягивает пояс,
Мы это чувствуем, и, знаете ли, тоже
Тот пояс в наш врезается живот
И нам дышать становится труднее.

ФОРТИНБРАС
О да, мой друг, ведь мы с простым народом
Едина плоть, единый организм.
Лишь функции различны. Нас с народом
Объединяет главное. Ну, это. Единое....
Опять забыл я слово. Напомните, единое...?

ФАЛЬСТАФ
– Единство?

ФОРТИНБРАС
– Да, правильно, единое единство
Единственно объединяет нас,
И мы, объединённые единством,
Все вместе небо держим на плечах,
Родное, мирное, безоблачное небо,
И облачное, впрочем, тоже держим,
Подобно неустанному Сизифу.

ФАЛЬСТАФ
– Наверно, неустанному Атланту?

ФОРТИНБРАС
– Атланту тоже. Все мы, как Сизиф,
на небо катим камень, для того,
чтоб этим камнем небо подпереть,
но чертов камень вновь скользит из пальцев,
и в пропасть рушится, и потому
по-прежнему мы вынуждены небо
поддерживать, а тот проклятый камень,
из пропасти добыв, мы катим в гору,
чтоб долбанное небо подпереть.
Но этот туев камень, чтоб его,
Срывается, и катится обратно,
в ту пропасть блядскую,
а мы, как, блядь, Атланты,
по-прежнему, йепать, стоим и держим
усталыми руками небосвод.

ФАЛЬСТАФ
– Метафора прекрасна, но, мой друг,
ведь если небо держим мы руками,
То как же мы, позвольте, катим камень?

ФОРТИНБРАС
– Как, как. Понятно, как. Ногой, конечно.
Ногой его цепляем, и того.

ФАЛЬСТАФ
– Ну да, пожалуй. Правда. Как-то так.
Руками держим небо, а ногой
Подтягиваем камень. Вдруг, стремглав,
Стальной кулак летит Атланту в рожу,
В табло вгрызается ему кулак гранёный.
А руки заняты, никак не увернуться.

ФОРТИНБРАС
– О да, мой друг, и следует отметить,
На этом прерывается единство.
По-разному воздействует кулак
На нас и на народ. И в этом суть. Удар
народ приводит в разум. Ну, а нас
Сбивает с толку. С толку нас сбивает.

ФАЛЬСТАФ
– Сбивает с толку. Помните, мой друг,
Как в прежние года сбивали с толку
Тогда, при Титаренко и Ломако?
А помните ужасного Демчуру?

ФОРТИНБРАС
– Мы били в колокол. Но нас перебивали.
На что-то подбивали, а потом
Вбивали что-то в нас, и добивались
От нас избитых истин, наконец.

ФАЛЬСТАФ
– И наконец, мой друг, нас просто били.

ФОРТИНБРАС
– Долбали, колошматили, лупили.
Мутузили, шатали, зашибали,
Мочалили, дубасили, стучали.

ФАЛЬСТАФ
– Чтобы единство подразъединить..

ФОРТИНБРАС
– И вот пришёл Евгений Залипаев.
Мы поначалу жутко растерялись.
Вы помните: Охотный Ряд, костры,
И пьяные танкисты-азиаты.
Руины ГУМа, грязь, и эти песни
Про чёрные прекрасные глаза.
Ходили мы под грохот канонады
На Яузу с канистрой за водой.
И смерти мы в те дни в лицо смотрели,
Когда, через дворы и подворотни,
Просачивались на Арбат за рисом
По полкило в неделю на семью.

ФАЛЬСТАФ
– Потом настал тот день. Точнее, полночь.
Ноябрь, дождь и выстрелы в ночи.
Дверь выбили, вломились, потащили
Нас прямо в одеялах. Вопли, плач.
Мы думали, конец. Но это было
Начало. Воскресение. Прорыв.
Так начинался новый дивный мир.

ФОРТИНБРАС
– Мы оказались в зале. На коврах
Полулежали девы и майоры.
Выглядывали в окна пулемёты.
Кальян распостранял дурманный чад.
И пряно пахло мясом и вином.

ФАЛЬСТАФ
– Да, было сумрачно и тихо. На столе
Закутавшись в парчовую портьеру,
сидел полковник Залипаев в шлеме,
мне помнится, семнадцатого века,
И скипетром поигрывал алмазным.
Наш богоданный вождь смотрел на нас
Стеклянными бессонными глазами,
И это было – словно – вечный Космос,
бездонный и бессмертный, вперил в нас
безжалостные очи беспощадно.

ФОРТИНБРАС
И возвестил Евгений Залипаев:
– Нужна национальная идея.

ФАЛЬСТАФ
– Как наши мысли в страхе заметались.
Сердца взрывались и душа беззвучно взвыла.
Идея-то идея, но какая?
Мы сделаем, но вы хоть намекните.
Шаг влево – можно? Или лучше вправо?
Марксизм? Но за марксизм при Щебетацком
Весь МГУ сослали на Чукотку.
А при Ломако за либерализм
Повесили сто пять экономистов.
За феминизм, за экзистенцьялизм,
За Фрейда, Юнга, неогегельянство
При Титаренко многие страдали.
Не говоря уж о годах Демчуры,
Когда за больно умное лицо
Прохожих отправляли рыть окопы.

ФОРТИНБРАС
– И тут сказал внезапно Залипаев,
Проникновенно, гулко и распевно:
«Смиряться под ударами судьбы,
Иль надо оказать сопротивленье
И в смертной схватке с целым морем бед
Покончить с ними? Умереть. Забыться.
И знать, что этим обрываешь цепь
Сердечных мук и тысячи лишений,
Присущих телу. Это ли не цель
Желанная? Скончаться. Сном забыться.
Уснуть… и видеть сны? Вот и ответ.
Какие сны в том смертном сне приснятся,
Когда покров земного чувства снят?
Вот в чем разгадка. Вот что удлиняет
Несчастьям нашим жизнь на столько лет.
А то кто снес бы униженья века,
Неправду угнетателей, вельмож
Заносчивость, отринутое чувство,
Нескорый суд и более всего
Насмешки недостойных над достойным,
Когда так просто сводит все концы
Удар кинжала! Кто бы согласился,
Кряхтя, под ношей жизненной плестись,
Когда бы неизвестность после смерти,
Боязнь страны, откуда ни один
Не возвращался, не склоняла воли
Мириться лучше со знакомым злом,
Чем бегством к незнакомому стремиться.
Так всех нас в трусов превращает мысль,
И вянет, как цветок, решимость наша
В бесплодье умственного тупика,
Так погибают замыслы с размахом,
В начале обещавшие успех».


ФАЛЬСТАФ
– Так над державой воссиял рассвет.
Так началась великая эпоха.
О да, друзья! Вот так и родилось
Шекспировлатие –
которое страну ...

ФОРТИНБРАС
...ведёт к прекрасным дальним берегам,
К высотам, достиженьям и свершеньям...

ФАЛЬСТАФ
– ... и к благоденствию. Наш богоданный вождь,
Как оказалось, с юности, точнее,
От детских лет взлелеивал мечту:
Хотел он стать актёром, и, конечно,
Намеревался Гамлета сыграть.

ФОРТИНБРАС
– Не довелось. Система задушила
Младой талант вселенского масштаба.
Три раза Залипаев поступал
Во ВГИК и в Щукина.
Провал. Тщета. Казарма.
Маневры. Смотры. Полковое братство.
Пехотное училище в Казани.

ФАЛЬСТАФ
– И всё это, как знаем мы теперь,
Свершилося по воле Провиденья,
Которое, теперь мы точно знаем,
В беде державу нашу не оставит.
Мы, окрылённые отныне и навеки,
Идеями великого Шекспира...
А дальше как? Не помните, коллега?

ФОРТИНБРАС
– Ну, что-то про единое единство,
Про демократию и быть или не быть.
Теперь я не Козлов, а Фортинбрас.

ФАЛЬСТАФ
– А я, Михеев, ныне стал Фальстафом,
и этим именем весьма доволен.
Да, кстати, ваши творческие планы?

ФОРТИНБРАС
– Доказываю я, что Эльсинор
На озере Онежском находился.
И что Офелия утопла на Валдае.
Надеюсь, летом выйдет первый том.




РИММА РОМАНОВНА

– Римма Романовна, встречаемся мы с вами впервые, но, как только я вас увидела, мне захотелось обнять вас, как родную. Я, как и миллионы наших соотечественников, знаю вас с детства.
Вы воплотили незабываемые роли, на которых не одно поколение познавало самую суть души простой женщины, жены и матери. Для многих, и лично для меня, легендарная Римма Кузьмина, народная артистка СССР...

– Коми АССР.

– ... Как только слышится ваше имя – тут же встаёт перед глазами образ труженицы, на плечах которой наша страна прошла сквозь самые непростые свои эпохи. Какие это были натуры, какие души, если вдуматься: безжалостно изломанные жизнью, покорные, на первый взгляд, даже, можно сказать, придавленные, приземлённые, как та же Варвара из «Рябинушки», но на самом деле несгибаемые. Заскорузлые снаружи, но не зачерствевшие внутри. Сохранившие необъятную широту, неизбывное великодушие и неизъяснимую одухотворённость.
Давайте вспомним. Комсорг Танька, прямолинейная, но задорная, из «Совхозной серенады». Беспокойная, но бескорыстная Тоня из искромётной комедии «Зоотехники». Доверчивая, но упорная путеукладчица Нюра, «Таёжный вальс». Лукавая, но ранимая ударница Дарья, буровой мастер из «Былины о тундре». И, конечно, бортмеханик Евдокия, с которой вас отождествляют до сих пор, хотя сколько лет прошло. Вся страна тогда, затаив дыхание, смотрела эту киноэпопею, – сериал, как сейчас говорят, – «Плакун– трава»...

– «Горюн– трава».

– Говорят, что тогда, в семьдесят шестом, к вам прямо на улицах Ленинграда подбегали и кричали: «Дуська, да прости ты Егора, любит он тебя, а не Ангелину эту вертлявую».

– Один раз. В Пензе.

– А потом – легендарная «Обними меня, рябинушка». Это семьдесят девятый год. Знаете, у меня до сих пор слезы наворачиваются.
Можно, я немного о себе? Личное есть такое воспоминание: мне четырнадцать лет, жили мы тогда в настоящей России, в самой такой глубинной, незамысловатой, и – вот: каждый вторник: у телевизора – вся семья наша, бабушка, тётя Лена, тётя Клава, мама, и соседка Вера Петровна. Полдевятого вечера, долгожданная «Рябинушка».
И мы, русские бабы трёх поколений, собираемся у голубого экрана. И начинается, не побоюсь этого слова, священнодейство. Никто не верил, что у вас, то есть у вашей героини, у Варвары Полыновой, счастье наладится. Верила одна только наша бабушка, мудрейшая была женщина.
И когда в шестой серии вы, то есть, ваша Варвара, всё– таки нашла в себе душевные силы и простила своего ершистого Фёдора, – самая такая разрывающая сердце сцена, у околицы на рассвете: «– Иволги поют, слышь? А я груздей насолила. Домой пошли, горемыка» – это был наш праздник. Вся Сызрань рыдала.
Сейчас уже покойницы все, и мама, и Клава, и Лена. Кстати, о покойниках: вы же оказались в самой, так сказать, сердцевине расцвета советского кинематографа. Ваши партнёры, теперь уже – легенды, монументы: Куравлёв, Бурков, Вельяминов...

– Да. Лёня, Гоша, Петя.

– А вас ведь и сейчас не забывает отечественный кинематограф, правда? Два года назад мы с восторгом увидели вас в сериале «Звон колоколов», в девятом сезоне. Аграфена Пафнутьевна, вдова священника, потерявшая всех близких во время репрессий, сама побывавшая в лагерях, но не ожесточившаяся, наоборот, символизирующая собой принятие и всепрощение – ради народа, ради будущего.
И этот потрясающий поворот, когда, после разговора с вашей героиней правнук Максим, успешный бизнесмен, осознаёт, что за гламурной внешностью Виолетты таится всего лишь глянцевая бездна бездуховности, и отдаёт свои миллионы приднестровским погорельцам, которых приютил племянник, иеромонах Мелентий...

– Иеродиакон Дементий.

– Да. В общем, вполне можно утверждать, что ваша судьба в кинематографе сложилась на редкость счастливо. Я права?
Скажите, Римма Романовна, а всё– таки, есть ли что-нибудь такое, так сказать, недовоплощённое вами в искусстве? Ведь кинематограф, всегда был жесток: смолоду приклеивается актёру, так сказать, ярлык на лоб, и вот он ходит с ним всю жизнь. Вот: видите вы. как кто-то другой играет эту роль, и вы таите слёзы, и шепчете: «Ну почему не я, почему?». Да?

– Да.

– Вот она, извечная трагедия артиста. Банальная фраза о том, что каждый артист должен сыграть своего Гамлета ... Если не секрет, мы тут для того и беседуем с вами, чтобы раскрывать секреты: итак, Римма Романовна, откройте тайну: кто он, так сказать, несыгранный Гамлет?

– Адольф Гитлер.

– А...?

– Воля. Гений. Любовь. Война. Измена. Клевета. Смерть. В кино – что они с Ним делают? Как Его показывают? Изуверски клевещут. И в Голливуде, и везде. Даже немцы. Выродки. Предатели и внуки предателей.

– А …?

– Пламя во льду, лёд, рождающий пламя. Испепеляющая любовь как прозрение грядущего. Так любит не человек, но Бог. Беспощадно. Властно. Смертельно. Вот, видите? И так. Смотрите внимательно. Поразительное внешнее сходство. Да, я – располнела, постарела, изгадилась. Жизнь прошла. Но раньше – да: каждое утро, в зеркале: не просто похожа; это светит изнутри; я – это Он. И этом – предопределение. Но прежде всего верность и долг.

– Римма Романовна, простите, что перебиваю, но – давайте вернёмся – вот, помните, вторая серия «Обними, рябинушки», – когда механик Гриша, безнадёжно влюблённый в Варвару, после неудавшегося самоубийства ...

– Тлен. Гниль. Ненавижу. Все эти гошки, лёньки, петьки. Комары. Гитара. «Возьмёмся за руки, друзья» и «По тундре, по железной дороге». Самогон. Целовались взасос. И уже дерутся.
А я – прочь, в поле. Одна. Стог. Сено. Под звёздным небом. Шепчу, говорю, кричу.
Безнадёжно и безысходно. То, что не суждено.
Внутренним взором: площадь, и – до горизонта: батальоны, полки, дивизии. Мои дивизии. Панцергренадеры, гербигсъягеры, люфтваффе, кригсмарине. Реют знамёна.
И – я:

Diese judischen Parasiten ... Das Gift, das die Seele und den Verstand der Nation angreift ... mit Feuer und Schwert, Feuer und Schwert, Feuer und Schwert!

– Рим...

– Unbesiegbare Legionen ... nordischer Helden werden wie in alten gesegneten Zeiten alles auf ihrem Weg zerstoren, wie kochende vulkanische Lava!


– Римма Романовна...

Wenn ich einmal wirklich an der Macht bin, dann wird die Vernichtung der Juden meine erste und wichtigste Aufgabe sein. Sobald ich die Macht dazu habe. Dann werden die Juden gehangt, einer wie der andere, und sie bleiben hangen, sobald man sie abgeknupft hat, kommen die nachsten dran, und das geschieht so lange, bis der letzte Jude ausgetilgt ist. Genauso wird in anderen Stadten verfahren, bis Deutschland vom letzten Juden gereinigt ist!



КИРИЛЛ СЕРЕБРЕНИТСКИЙ: Пятая сказка про Агриппу Неттесгеймского

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 16:01

I

Однажды преславный натурфилософ Агриппа Неттесгеймский пребывал в своём книгохранилище, – как говорили, самом обширном то ли в городе Гренобле, то ли во всём христианском мире.
И вот явился к нему тогдашний его фамулус, сиречь ученик, по имени Тобиас, родом из Вюрцбурга.

В гулкой полутьме неизмеримого зала фамулус никого не обнаружил.
Видимо, магистр Агриппа поднялся ввысь, к верхним полкам.
Тобиас запрокинул голову и во всю мочь закричал вверх, – туда, где своды башни скрывались в сумраке:

– Магистере ревендриссиме, оэ, магистрере ревендриссиме.

Вопль фамулуса звучал тоскливо, как клич раненой птицы, и к тому же возмущённо, словно эта птица грозила стрелку судом земным и небесным.
Тут плавно спустилось откуда-то из-под купола башни кресло, в котором восседал маг. И не было у этого седалища ни канатов, ни лебёдок, ни иных механических приспособлений; некие неведомые силы поднимали и бережно носили Агриппу вдоль неисчислимых книжных полок.

– Превосходно, – воскликнул маг, – ты пришёл как раз вовремя.

– Простите, домине альте экскогитаторе, что прерываю ваши занятия, я вполне осознаю, что, возможно, этим я наношу урон будущему всего человечества, – сказал фамулус. – Но увы, силы мои иссякли, я пребываю в совершенном сокрушении, и должен сказать вам…

– Прошу тебя немного обождать и выслушать меня, – отвечал Агриппа, – ибо у меня тоже появилось нечто, не терпящее отлагательств. Видишь ли, сегодня, на рассвете мне было даровано новое невероятное открытие.

– Безмерна вина моя перед вами, – перебил фамулус, – но словно первозданная тьма затмила мой разум, и. честно говоря, я сейчас не способен понять ни слова. Впрочем, отныне я и не должен внимать вам, дабы не изливались бесценные ваши мысли в кувшин без дна, а именно в подобный бесполезный предмет я превратился окончательно. Я ухожу от вас, магистере. Навсегда.

– Это прискорбно, особенно сейчас, – отозвался Агриппа, – ты усерден, тщателен и обладаешь отличной памятью во всём, что касается мелочей, а это в нашем деле преизрядное достоинство. Ты был мне полезен, да и, пожалуй, приятен, если не принимать во внимание твой вечно унылый облик. Неужели я когда-либо был с тобой скуп, груб или надменен? Впрочем, не в моих правилах удерживать учеников насильно, у каждого своя дорога, поэтому я не спрашиваю тебя о причинах.

– Причина моего бегства постыдна, – вздохнул горестно фамулус, – я таю свою беду от всей вселенной, но я не смею скрывать её от вас.

– Но мне совсем не нужно знать твои секреты, – сказал Агриппа, – а что касается вознаграждения, то, насколько я помню, тебе приходится сорок дукатов.

– Причина же в том состоит… – провозгласил Тобиас

– Да не выпытываю я ничего, – сказал маг, – оставь при себе свои тайные терзания. Полагаю, что пятьдесят дукатов вполне …

– А покидаю я вас потому, – воскликнул фамулус, – потому я покидаю вас, что я не нравлюсь женщинам.

– Но, друг мой, помилуй, – удивился Агриппа, – но это совсем не беда для моего фамулуса. У меня и в мыслях не было винить тебя в том, что ты не имеешь успеха у прекрасного пола. Возможно, сейчас, это даже и хорошо для наших с тобой занятий. Тебя не будут отвлекать страсти, свойственные обычно людям в твоём возрасте. Но, как бы то ни было, я напоследок вынужден настоятельно просить тебя: присядь и выслушай меня наконец. Мне это решительно необходимо сейчас, – если не твой внимающий разум, то хотя бы твои забавно оттопыренные уши. Моё открытие яростно кипит во мне сейчас, и если я не выскажусь, то, мне кажется, я просто взорвусь, подобно колбе в руках профана, возомнившего себя алхимиком.

II

– Так вот.
Неведомо отчего, но мне вдруг вчера вспомнилось, что, когда я был ребёнком, то всё время хотел добыть лунный свет, отражённый на чёрной глади озера, и был совершенно уверен, что это дивное дрожащее мерцание не имеет никакого отношения ни к воде, ни к луне, а суть нечто самодовлеющее. Помнится, я рвался в воду и горько плакал оттого, что меня не пускали, – мать или кто-то ещё, это было так давно, что я совершенно не помню, была ли у меня какая-либо мать.
Как тебе известно, искусство магии есть не более чем искусство материализации воображения, а также постижения закономерностей воображаемости материи. Действительность, в которой мы с тобой обитаем, на самом деле есть не более, чем порождение нашего воображения, и если лишить нас этой способности, то мы останемся более слепы и глухи, чем люди слепые и глухие, ибо и слепому воображение заменяет зрение, а глухому – слух.

Эрго: всё, что воплощается в чьём-либо воображении, пусть даже малого ребёнка, – теоретически, способно к материализации. Я не спал ночь из-за этих мыслей, и, мне кажется, друг мой, я совершил некое примечательное открытие.

Я говорю, как ты помнишь, о лунном свете.

– Магистере мирабеле, – заорал фамулус, – казните меня, испепелите или обратите в какого-нибудь жалкого барсука или даже ежа, но я сейчас не в силах постигать вашу мудрость. Вы вот, наверно, и в молодые годы свои тоже думали исключительно об открытиях, и потому не представляете даже, какая тоска – то, что я не нравлюсь женщинам. Я только о женщинах и помышляю, вот в чём ужас-то.

– Я знаю это, – сказал Агриппа, – но мне думалось, что помышления о женском теле постепенно выведут тебя на интерес к так называемым тонким телам спиритуальной природы, и…

– Наоборот, магистере, – горько отвечал Тобиас, – когда вы рассказывали мне о тонких телах, это всё время наводило меня на страждущие мысли о телах стройных женщин.

– Так вот, к слову о спиритуальных телах, – продолжал Агриппа, – Завтра же нам с тобой следует отправиться в путь, чтобы отыскать чистую безупречную водную гладь, – лучше всего уединённое горное ледниковое озеро с недвижной тёмной водой.
Через несколько дней наступит Diem Argentum, сиречь полнолуние, сопряжённое с понедельником, и оно, по моим расчётам, откроется в час Агла и Кайэрра, и, следовательно, следующий далее полуночный час Залам, продлённый, например, до часа Мадим, будет благоприятен для пробуждения обитателей Леванаха, то есть тех лунных мечтательных духов, тем паче, что в этот час в некоторых землях возможен излюбленный этими духами ночной дождь, и, скорее всего, лунные духи будут предрасположены к диалогу; это будет очевидно, когда мы с ними встретимся: неприязненный лунный дух обычно мчится мимо в облике чёрного голокожего морщинистого кабана с желтовато-огнистыми глазами; но предрасположенный и, я бы сказал, любопытствующий лунный суккуб выглядит как белоликий спящий король, облачённый в зелёную парчу, и выезжает верхом на чёрной лани, глаза коей тоже закрыты.
Если же нам повезёт, то могут отозваться Сахиэль и Замаэль, ангелы отверженные, но не наказанные, а удалённые в безвремение, из-за чего нам, подвременным смертным существам, обычно чрезвычайно трудно не просто вступить с ними в сообщение, но и просто проведать об их существовании.
Надеюсь, что при благоприятных обстоятельствах, используя, к примеру, консистенцию аурипигмента и реальгара через путрификацию в Каприкуме, мы с тобой сможем добыть некоторое количество субстанции, которую я пока обозначаю попросту как аргентум лунарес, то есть лунное серебро, или же леванахитум.
Какую из этого вещества можно извлечь пользу, – я, честно говоря, пока не знаю. Позже, если будет время, можно, например, соорудить некий корабль, способный с помощью этой субстанции лететь со скоростью света, или, весьма вероятно, мы получим способность легко и без всякой опасности управлять сновидениями и даже извлекать некоторые морфеические образы для употребления в состоянии бодрствования.
Но пока что, и прежде всего, меня вдохновляет мысль о том, что добытая субстанция будет невообразимо, невыносимо красива. А что может быть важнее светозарной красоты – для нас, закованных в тяжкую сырую мясную плоть?


III

Тут фамулус в отчаянии сорвал с головы берет, хлопнул им о мраморный пол, рванул ворот рубахи и дёрнул себя за жидкую бородку.

– Магистере, услышьте же меня, я ведь каюсь, а раскаяние достойно внимания, подобно таинству исповеди, не правда ли? Я обманул вас, когда говорил, что жажду познать тайны натуры, услышать перешёптывание звёзд, научиться управлять ветрами, и всё такое, что там я ещё болтал, не помню уже. Откровенно говоря, я всё это предварительно выписал из рыцарских романов, те абзацы, в которых говорилось об магии. И, пока шагал к вам из Вюрцбурга выучил эти речения наизусть.

– Что ж, когда ты здесь появился, меня весьма позабавил твой вступительный патетический книжный монолог, в сочетании с унылым видом, красными от волнения ушами и с плохими актёрскими способностями, – отвечал Агриппа. – Отчасти потому я тебя и взял, ведь мне нечасто удаётся повеселиться среди натурфилософических изысканий. Но, друг мой, голоса звёзд и покорность ветров – оно ведь стоит того, не правда ли?

– Да не знаю я, – отвечал Тобиас, – на самом деле, я просто втирался к вам в доверие только для того, чтобы научиться нравиться женщинам. Ещё в отроческом возрасте выяснилось, что я не нравлюсь женщинам, что я чудовищно, фатально, адски, дьявольски и вопиюще несправедливо почему-то им, гадинам, не нравлюсь. Я опробовал разные способы: и наглость, и нежность, и пьянство, и поэзию, и робость, и танцы, и бургундские атласные жакеты с золочёными муатрами. Я врал, что играю на лютне, и что я сын герцога, что я лесной разбойник, что я трудолюбивый пивовар и что я сражался с маврами на скалах Пенья-Побре. Каждую неделю я то сбривал усы, то отращивал их заново. Я красил бороду и выщипывал брови.

Наконец всё было исчерпано, и осталась последняя моя надежда – магия.
Но за годы, проведённые у вас, я не услышал ни слова о том, как нравиться женщинам, да и вообще ни слова о женщинах. Я тайно рылся в ваших рукописях, я не спал неделями потому, что по ночам вчитывался в украденные книги. И – увы. Нигде ничего такого.

– В твоих знаках восклицания я всё же угадываю некий испуганно дрожащий знак вопрошания, – сказал Агриппа, – но, право, друг мой, я не знаю, что тебе ответить на это. Действительно, не могу припомнить, чтобы я когда-либо обращался к исследованиям в этом направлении, и даже, вспоминая сейчас вот, наспех, о знакомых мне магах, алхимиках и звездочётах, – я имею в виду только истинных учёных, разумеется, – я никак не могу припомнить, кто из них задавался подобными вопросами. Впрочем, память моя давно уже утомлена от изобилия и разнообразия того, что ей приходится вмещать, так что …

– То есть, и вы, магистере, вот так вот, откровенно, говорите мне о том, что для меня всё безнадёжно? – вопросил фамулус и слезами наполнились его белёсые глазки.

– Мне совестно оттого, что я ничего не могу выудить, помимо сочувственных вздохов и пожимания плеч, – отвечал Агриппа. – Но я понимаю тебя лучше, чем ты можешь себе представить. Законы физики универсальны для всего материального мира, и, поверь, тело моё прошло точно такой же путь, как и твоё. Другое дело, что мои познания позволяют в некоторой степени оперировать витальной механикой, подобно тому, как хитрый законник исподволь управляет судьями при помощи познаний в королевском законодательстве. Так вот. Как это ни удивительно сейчас звучит, – даже для меня самого, – я ведь тоже был молод когда-то. Правда, моя молодость была очень, я бы так сказал, давно. В те времена. когда не было не только ни одного из нынешних королевств, но и не слышно было даже языков, на которых говорят нынешние народы, и боги выглядели совершенно иначе и носили имена, о которых сейчас никто не ведает, да и выговорить не смог бы, и только облака, за которыми прятались те забытые боги, были те же самые, что и сейчас. Молодость моя вспоминается мне совсем не как прожитая моим туловищем часть бытия, а как нечто совсем отчуждённое, словно обрывки сна, навеянного вырванными страницами чужой книги. А впрочем, в те времена и книг никаких не было. О чём это я? Ах да, вот: благодаря тебе, я сейчас вспомнил одно презабавное обстоятельство. В молодые годы, я, как сейчас припоминаю, тоже совершенно не нравился женщинам, и, не поверишь, меня это также весьма огорчало.
Но я, следует признать, не был так откровенен и так смел в самообнажении, как ты. Я никому не поверял свои юные горести, таил их в себе: сначала они пребольно кусали моё сердце, потом нудно скреблись, потом всего лишь слегка тяжелили, а потом – истлели понемногу. Но на это потребовалось немало времени, если измерять сие время не тысячелетиями, как это приходится делать мне, а годами, как это делаешь ты.
Помнится, тогда, в юности меня весьма заинтересовала палингенезия, то есть мне тогда уже приходило на ум, что, когда умирает тело и гаснет личность, то нечто третье, соединявшее плоть и дух, высвобождается, и это самая высвобожденная субстанция и заключает в себе загадку вечного животворения материи. Но для исследования витальной энергии необходимо мне было для начала постичь суть смерти, и вот я сидел тогда, год за годом, в пещерах горы Су-Маррах, пытаясь прочитать начертанные на их стенах неисчислимые знаки, которые оставил там Ургло Льдоголовый. Хотя впоследствии уже Пифагор уверял, что никакого Ургло не было, а выдумал его Эйнуфей Гелиополит, для некоего назидания потомкам.
Естественно, благодаря этим пещерам, я был в молодые свои годы тускл, чахл и бледен, и притом молчалив. А тогда, как я вспоминаю, предпочитались юноши говорливые, загорелые, тугие и яркоглазые.

– Сейчас тоже, – вздохнул фамулус.

– И, вот, я сейчас припомнил и заново это ощутил, – продолжал Агриппа, – что, когда до меня долетал женский смех, или в толпе некая дева случайно задевала меня локтем, то мне, право, становилось прегрустно. Тем более, что в те времена девушки бегали с открытой грудью, а то на морском берегу лежали совершенно обнажёнными, а пещеры Су-Марраха находились близ моря, ныне именуемого Красным.

IV

… – Кстати, об обнажённых женщинах, – задумчив сказал Агриппа. – Благодаря твоему нытью мне сейчас пришло в голову одно преинтересное соображение.
Если мы не отыщем подходящее чёрное горное озеро, – а времени у нас не так много, – то, пожалуй, вместо озёрной глади можно использовать для уловления лунного света обнажённое тело прекрасной женщины, приведённое в должное состояние при помощи определённых фосфоресцирующих эмульсий. Как ты помнишь, я решительный противник некрософии, так что, разумеется, это должна быть живая женщина.
Кстати, – маг внимательно, словно видя впервые, посмотрел на Тобиаса, – отвлекаясь немного в сторону: ведь если верить теории анималькулизма, то известна одна редчайшая разновидность гомункула, которую выращивают при помощи спермы меланхолика, желательно занудливого.

– Так что же мне делать, магистере омнипотензе? Может, вот как лучше будет, – воскликнул фамулус. – Давайте, вы просто – бабах, – и превратите меня в могучего красавца какого-нибудь, чернобородого? Это же проще, чем нового гомункула делать?

– Во-первых, не проще, – отвечал Агриппа, – а во-вторых, могучему красавцу совсем не подходит имя Тобиас, а также происхождение из Вюрцбурга.

– Так имя сменить – это я и сам запросто смогу, – сказал Тобиас. – и происхождению сам придумаю. Из Арагона или Гренады, например. А? Как?

– Но, друг мой, если ты будешь иначе выглядеть и иначе называться, то это же будет уже иной индивидуум, а не ты, – сказал Агриппа. – И, стало быть, нравиться женщинам будешь не ты, а кто-то совсем другой. Какая же тебе в этом будет радость? Но дело даже не в этом. А в том, что никакие перемены обликов и имён не помогут нам с тобой предугадать, что понравится женщинам. Мужская красота, стать и мускульная сила завораживают только в сочетании.

– Наверно, в сочетании с мудростью? – сказал Тобиас. – Ну, так я ж не против. Давайте изготовим из меня красавца, а мудрость, изученная тут у вас, пусть остаётся чтобы осталась при мне. Бывают же мудрые могучие красавцы?

– Возможно, бывают, – сказал маг, – но и мудрость, как и сила, и красота, нравятся также в сочетании.

– В сочетании с чем? – вопросил Тобиас.

На что маг ответствовал убеждённо:

– Понятия не имею.

Фамулус обвел печальным взором неизмеримость книжных рядов, которые выстроились, словно неисчислимые войска, по всей окружности башни, возносились ввысь и терялись в темноте сводов.
Книги тоже словно отворачивались и всем своим видом показывали, что понятия не имеют.

– Ну, тогда у меня остался лишь один вопрос, – сказал фамулус, – посоветуйте напоследок, куда мне лучше пойти: в монахи или в пираты? Чтобы от женщин подальше. Или, может быть, мне просто превратиться в дикаря, подобного зверю, уйти в глухие леса и питаться какими-нибудь там финиками или ящерицами?

– Я уже много лет не встречал ни монахов, ни пиратов, – отозвался Агриппа, – и мне затруднительно давать советы столь практического рода. Вот что я действительно могу для тебя сделать: возьми, пожалуй, сто, нет, или лучше двести дукатов.
И фамулус тут же ощутил, как весомо отяжелел кожаный кошель на его поясе.


V

И вот стихли шаги несчастного фамулуса.
Агриппа же Неттесгеймский продолжал размышлять о его горе.
В том, что женщины отвергают этого бедного Тобиаса, – что, собственно, первично: Тобиас, женщина или сама отверженность?
Мы не можем взлететь к облакам, потому что облака отторгают наши устремления, они не впускают в беспредельность покоя облачных недр, потому, что мы, вечно обеспокоенные, не нравимся облакам.
Мы не может добраться до звёзд, потому что не нравимся звёздам.
При каждой попытке вторжения нас убивают и глубины вод, и недоступные вершины гор, нас сжигает солнечный жар и леденит холод, – потому, что мы, люди, не нравимся стихиям.
Быстротечное время брезгливо мнёт наши тела – дряхлеющие, гниющие, непрестанно пульсирующие болью, такие слабые и хрупкие, – и, наконец, ломает, отшвыривает, стирает сокрушает в прах, словно некий озлобленный неудачами подмастерье игрушечника, которому никак не удаётся сделать настоящую, добротную, красивую и прочную игрушку.
Женщины – это всего лишь первое, что попалось Тобиасу на глаза, и произвело наиболее резкое впечатление.
На самом деле мы, люди, никому и ничему не нравимся.
Отверженность – это неотъемлемое наше свойство, это и есть наша истинное определение, на самом деле, – человек отверженный, хоминем рейецерунт или же репробатус.
Именно отверженность и побуждает нас к непрестанному движению, к непрерывному штурму неведомого.
Если вдуматься, то и все науки, и сама магия – это прежде всего исследование не овладения, а отторжения; только непрерывно наталкиваясь на пределы нашей отверженности, мы постигаем то жалкое, малое, ничтожное, тленное, чем мы способны управлять в нашем воображении.

VI


Снова остался Агриппа Неттесгеймский в одиночестве.

И вот уже тишина в замке снова стала ему неподвластна, и он не знал, как её нарушить. Маг вдруг пожалел даже, что когда-то наложил заклятие на свою башню, освободив её, ради сосредоточения, от внешних звуков, и с тех пор в неё не залетали нетопыри, не садились на подоконники голуби, и даже ни одна муха не жужжала.
И снова был великий натурфилософ опечален, спокойной печалью, давней и привычной, как вечный мох на вечных скалах.
Агриппа отправился в самый дальний угол книгохранилища и достал из пропылённых завалов узкий острый жезл, испещрённый знаками, которые словно топырились и шевелились исподволь.
Маг плеснул на пол воды из серебряного кувшина, очертил жезлом лужицу.

Потом мановением руки зажёг огонь в камине и прокалил жезл в огне.
И вот, под шёпот заклинаний, явились: королева ундин и герцогиня саламандр.
Беспощадно прекрасные, невыносимо для человеческого взора пленительные тела, – призывно мерцающее синее и торжественно сверкающе жёлтое, – гибко прильнули к креслу, в которое уселся Агриппа, по обе стороны прижавшись к сапогам натурфилософа,
Распахнутые их тёмные взоры смотрели на мага снизу – жадно и преданно.

– Одеть бы вас, что ли, – сказал Агриппа, – вы-то, духи, не мёрзнете, но мне на вас смотреть – зябко. А впрочем, неважно. Видите ли, друзья мои, – точнее, подруги, – мне, как назло, именно сейчас совершенно необходимо выговориться вслух. Я просто обязан этих скользких мысленных рыбок поймать в словесные сети, и, поверьте же, это совсем не прихоть одинокого старого болтуна. Без звука голоса и внимающих глаз моё нынешнее открытие просто истает, умрёт нерождённым. Невысказанная мысль, как голодная уличная кошка в зимнюю ночь, – она жалостно мяукает у врат молчания, она умоляет: спаси меня, отогрей словесным огнём, отрази же меня в восприятии внимающего.
Так вот, слушайте меня хотя бы вы. У вас же есть подобие ушей.
Я тут сейчас подумал, что опыты по извлечению лунного серебра нужна наметить всё-таки на совмещения полнолуния с часом Юпитера и Венеры, особенно благоприятные для экстраординарных операций, а значит, внутри остендентических пентаклей и кустодийных октогонов должно начертать имагинаты Хесед и Нецах. И, главное: размышляя о поверхности озера, я непростительно позабыл о том, что это прежде всего вода. Пожалуй, вот что мы с вами сейчас сделаем: перечитаем комментарии Альберта Великого к тем стихам Овидия, где говорится о чудесных свойствах вод Атомаса, Круциэнза, Тэнэя и абиссинского Сулмааза. И ещё – давайте-ка мы полистаем тот халдейский манускрипт, в котором я подозреваю пересказ утраченных откровений Руфуса Эфесского, великого знатока водяных тайн. А? как вы полагаете?


В ответ ундина издала некий влажный клёкот.

А саламандра хрустко щёлкнула.

ЛЕОНИД ГЕОРГИЕВСКИЙ: Je suis Bertrand Cantat

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 15:57

В истории Франции — множество поехавших Бертранов: поэт Бертран де Борн («Мужики, что злы и грубы, на дворянство точат зубы, только нищими мне любы»), сержант Бертран, ещё несколько десятков, дай бог памяти, и Бертран Канта, лидер группы Noir Désir. Сначала он убил актрису Мари Трентиньян, с которой изменял жене, а потом его жена повесилась. Он спал в соседней комнате и ничего не слышал. Мари Трентиньян умерла от тяжёлой травмы головы. Бертрана досрочно освободили за «хорошее поведение», он вообще раньше считался «хорошим человеком», а в 1990 году, задолго до избиения любовницы, ему самому чуть не размозжили голову на концерте. Жену он тоже лупил. Наверно, с годами у него посыпался чердак. Это одна из моих любимых песен, я с самого начала знал, кто её написал.

Avec les manières
Que tu as toujours
Quand tu t’traînes là
Tu m’donnes le mal
Tu lis sans fin les magazines
Où il y a d’la joie
Mais tu m’donnes le mal

Tu m’donnes le mal, le mal
C’est la spirale infernale
Remonte encore, et encore
Jusqu’à la fin et jusqu’au bord

Comme tu as pris soin
Qu’elle brille de loin
Ta surface lisse
Tu m’donnes le mal
Mais reste à voir
Le soleil noir
De ta narcisse
Tu m’donnes la mal

Ты причиняешь мне зло, постоянно болтаясь рядом, бесконечно читая журналы, где пишут о радости. Песня вышла в 1991-м, через год после того,как зритель чуть не убил Бертрана. Канта вернул удар, но не тому человеку. Почему певец, страдавший от невыносимого мельтешения другого существа поблизости, требовал от Мари всё время находиться рядом? Это мазохизм, или он втайне хотел стать тем, кого ненавидит, сартровским адом для других? Он завёл роман с Мари, когда его жена была беременна вторым ребёнком. Может быть, он защищался новым адом от прежнего — семейного: тяжело что-то сочинять, когда рядом целыми днями орут дети. Он мог, по крайней мере, выбрать не мажорку: женщина победнее не раздражала бы его так. Мари Трентиньян получила всё на золотом блюде, и он доказал, что золото могут забрать вместе с жизнью и огрести за это совсем чуть-чуть. Нашёл что доказывать.

Людям, для которых близкое соседство — кошмар, лучше ни с кем не жить или, по меньшей мере, не заводить детей, но рок-звёзды, «прости господи, глуповаты»: надеялись защититься от других алкоголем и наркотиками или делали вид, что всё в порядке — бесконечно, как  женщина из песни читает журналы. Как может кто-то читать о хорошем, когда мне плохо? Ложная бесконечность прерывается, в лицо летит кулак.

Je suis Bertrand Cantat, это нереально, сука, — написать что-то серьёзное, если поблизости кто-то маячит, как чёрные точки из стихотворения Нерваля, как фата-моргана, как рожи телевизионных дикторов, от которых не спасёшься ни в парикмахерской, ни в морге. Я хочу свалить от людей в продуваемый всеми ветрами дом на Лансароте, но не могу часто покупать жильё, особенно там, где обосновались новые мари трентиньян с их папашами, каждый из которых думает, что он the man who sold the world; да, хорошим мальчикам больше нравятся песни того, кто записал лучший римейк этой композиции. Я прежде сам его любил, моя жена тоже, и она понятия не имеет, кто такой Бертран Канта, я знаю французский плохо, она — никак. В старом рассказе Артура Мейчена героиня хочет получить ништяки за нажатие красной кнопки, которая убьёт незнакомого человека, но незнакомцем оказывается её муж. «А вы уверены, что знали своего мужа?» Эта выдуманная тётка — все люди, которые со мной жили. Чудо, что они не убили меня.

Один дальний знакомый сказал, что ему трудно выносить любое соседство, кроме соседства бога, но никакого бога у него дома не было, а то бы знакомый повесился гораздо раньше. Бог — это не жена, это как атомную бомбу дома держать. Женщинам терпеть семью бывает ещё сложнее: посмотрев в глаза своему внутреннему Бертрану Канта, понимаешь, что семья, если ею пользоваться наизнанку, трансформируется в машину для убийства и уничтожает в первую очередь женщин. Спираль высоконравственных законов здесь, прямо сейчас, уходит глубоко в землю, роя общую могилу. 

Je semerai sur tes yeux morts
Les aiguilles d’or de la «Buena ditcha»
J’m’en lave les mains
J’m’en lave le sang
Chacun sa joie
Toi, tu m’donnes le mal

Tu m’donnes le mal, le mal
C’est la spirale infernale
Remonte encore, et encore
Jusqu’à la fin et jusqu’au bord, bord

Удар надо возвращать непосредственному виновнику, а если не можешь его найти и вокруг с детства сгущаются тёмные точки, — отцу, а иногда — себе. Ведь если долго смотреть в глаза внутреннему Бертрану, увидишь такое, что только мордобой спасёт. Иных история ничему не учит, но, если постараться, на каждом углу заметишь зеркало, а в каждом зеркале — повод дать себе по морде. Tu m’donnes le mal, le mal, и я тебе тоже приношу зло, посмотри на него внимательно, как я смотрю, чтобы повернуть его другой стороной.

СТИВЕН САБО: Мне приснилось начало несчастий

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 15:55

ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

17 августа 2024 года, в субботу, я отправился на Хайфский блошиный рынок, фантазируя о том, как хорошо было бы сейчас оказаться героем обыкновенной, но всегда интригующей истории, в которой герой находит рукопись неизвестного сочинителя, после чего, как водится, начинаются приключения. Поразительно, но первое, что я увидел, когда открыл ворота рынка, был стол, а на нём — кучка тетрадей, машинописные и рукописные листы на английском и венгерском, с водяными знаками 1930-40х годов. Не знаю, как такое бывает, но вот – случилось. 

Я провел небольшое исследование и выяснил, что архив принадлежал некому Стивену Сабо, приехавшему в Палестину из Венгрии, накануне образования государства Израиль. Кажется, ему было не просто свыкнуться с новой жизнью, на иврите он, видимо, говорил и писал неуверенно, зато свои рассказы на английском счел достойными отправить на конкурс в Америку, о чем свидетельствует один из документов архива. 

В течение нескольких недель я пытался навести о справки об авторе, но выяснил лишь, что жил он в районе Адар а-Кармель, рядом с рынком Талпиот, пытался стать архитектором и, по-видимому (лейтмотив в нескольких рассказах, написанных от первого лица), работал на заводе.

Рассказ «Мне приснилось начало несчастий» напоминает экспрессионистскую прозу начала XX века, он написан в жанре сюрреалистического сна, в котором смешались болезненные темы истории подмандатной и османской Палестины и, возможно, более интересен как факт исторический, нежели литературный. 

Опыт осмысления мировых войн показал, что события, связанные с массовыми убийствами и страхами преследования, оказываются за пределами возможности описания (анализ такой ситуации на примере поэзии Дана Пагиса см. в сборнике статей Dan Pagis. Studies and Documents. Ed. By Hannan Hever. Jerusalem, 2016). При этом, как ни странно, именно форма сна, то есть вхождение в бессознательное эпохи, ярче любого реалистического повествовавния дает ощущение сопричастности исторических событий и позволяет выйти на метаисторический уровень: карту кошмара Стивена Сабо мы можем применить и сейчас.

                                                                                                                             Меир Иткин

Утро выдалось холодным. Именно в такое время люди обычно задаются вопросом, подходит ли зима к концу. Все утренние часы были пасмурными и холодными, и хоть, казалось, ветер не гонял бумажный мусор по улицам, а британский флаг висел тихо над крышей полицейского участка, я все же чувствовал, как ветер пронизывал ткань «made in Palestine», из которой была сшита моя куртка.

Вдоль по улице все было пусто и без всяких признаков жизни, которая обычно начинала просыпаться с появлением дворников, а за ними – феллашек, подбирающих любую имеющую ценность вещь прежде, чем та окажется в мусорном ведре. Для них это честная возможность собрать дорожки зерна, высыпавшегося из мешков феллахов, которые еще в ночное время везли продавать его на рынок Яффы. 

Сейчас было то время, когда феллахи уже удалились, а дворники еще не вышли.

Я напряженно осматривал улицу, так как не знал точного времени и боялся опоздать на работу. 

Одно не вызывало у меня сомнений: я был бригадиром на фабрике в Яффе, и фабричные ключи были со мной. Рабочие уже могли ждать меня, чтобы я открыл им ворота. Странным же было то, что я не знал, где находится фабрика, и понятия не имел, который сейчас час. Посматривая направо и налево в поисках фабрики или кого-то живого, кто смог бы назвать точное время, я оказался на центральной площади Яффы. 

Я стоял там в нерешительности, пока не заметил старого знакомого, уличного торговца, толкавшего тележку мне навстречу. Я поторопился с ним поздороваться. Говорили, что он был евреем, но жил в Яффе и по части неопрятности перещеголял даже арабов Хурани. Он производил впечатление человека, который живет лишь на хлебе и луке. 

Так или иначе, я подошел к нему, чтобы справиться о времени. Не больно умно с моей стороны было предположить, что он, уличный хлебно-луковый торговец, знал, который сейчас час. В другое время я бы обозлился на себя, но сейчас меня это даже позабавило.

Ладно, если я уж оказался с ним сейчас рядом, надо бы спросить его о «несчастьях».

Все знали, что начало несчастий было вопросом времени. Евреи говорили открыто, а арабы думали молча: в один из этих дней несчастья должны были начаться. И те, и другие обвиняли англичан в подстрекательстве. Некоторых евреев уже убили. Остановили автобус, вытащили водителя и расстреляли. 

Так это и начинается.

Хлебно-луковый был того же мнения. Живя среди арабов, он лучше других знал: такие, как он, будут убиты первыми. Нож в спину от конкурента. Тележка перевернута. Дворовые мальчишки хватают добычу, усвоив первый урок удара в спину.

Уличный торговец сказал, что арабы говорят: время подходит, а пока что ­- напротив лавка сапожника, там мне с большой вероятностью скажут точное время, стоит только перейти дорогу.

Я покинул своего знакомого, который остался посреди площади, с блуждающим взглядом и грязными лапами — ими он рылся в своей не поддающейся описанию одежде в поисках того, что мне даже противно было представить. 

Впоследствии мне показалось, что его блуждающий взгляд был направлен на мои босые подошвы. Как-то так вышло, что я не носил обуви, и не испытывал по этому поводу неудобства.

/У меня в сознании мелькнуло, что я вроде бы сплю/

Только я пошел через площадь, как заметил, что город уже не был таким безжизненным, как раньше. По углам, у витрин и ворот уличные мальчишки стояли, сидели на корточках, жуя корочки черствого хлеба, другие лежали там же с протянутыми в ожидании милостыни руками. 

Некоторые мальчишки, постарше, подначивали друг друга. И когда я остановился на тротуаре, то оказался как раз среди таких. Один из них толкнул меня, а я сдержал силу толчка двумя руками, одновременно дружелюбно его успокаивая.

Мальчишка, почувствовав мои руки на себе, схватил меня за куртку обеими руками и начал кричать, будто я его убиваю.

Через пару секунд вокруг нас собралась толпа арабов.

Один из них, большой парень-тяжеловес с черной бородой уже поднял палку, чтобы ударить меня по голове. Другой держал руку позади, без желания нападать.

Моментально я оказался в толпе возбужденно кричащей толпы, в основном, чернобородых, вопрошающих и объясняющих, и кидающихся на меня со всех сторон, и каждый был достаточно возбужден, чтобы высвободить из ножен свой нож. 

Как только я увидел так много черных бород, я понял, что буду первой жертвой несчастий. Я был участником, так сказать, инсценировки. Все было подстроено заранее.

Арабов, чернобородых в особенности, привезли из пустыни и заплатили, чтобы они начали убивать. После такого начала горожане должны были последовать их доброму примеру. Лишь одного еврея нужно было представить в качестве мотива для дальнейших убийств. 

Мне выпало быть тем евреем.

Я был обвинен в нападении на мальчиков, и чернобородых приветствовали как спасителей. Сказать правду, как это я помню сейчас, мне было совершенно не страшно. Я знал, что меня ждало. Мои глаза постоянно искали пути отступления. Мой разум лихорадочно пытался понять, как это сделать.

Возможно, я мог бы словами выпутать себя из этой ситуации. Если бы они меня только послушали. Если бы только прекратили свой инфернальный гам.

Я, вероятно, смог бы выбраться из их кольца и поспешить к сапожнику, где я оказался бы в сравнительной безопасности пару минут, пока дверь, которую бы я держал, спасала бы меня от обезумевшей толпы, или пока сапожник сам не ударил бы меня ножом в спину. 

Но времени на исполнение этих планов не оставалось.

Некто напыщенно одетый, с красной феской и тростью, отделился от толпы. Его красная феска была приятным зрелищем среди бедуинских куфий. Он, должно быть, был государственным служащим какого-то ранга, не знаю, какого – возможно, суда магистрата. Он спросил людей вокруг, что происходит. Я сказал ему, что я невиновен. Он не поверил мне. Он хотел меня арестовать.

Теперь, в первый раз за все время, я почувствовал, что могу сравнять счёт.

Я знал, как вести себя с этими людьми, с этими государственными служащими. Есть пословица: «Деньги говорят – собаки лают». 

Я спросил его, работает ли в суде мистер Такой-то. Я сказал ему имя очень значительного господина, с которым я не был знаком, но лишь слышал о нем.

Он внезапно стал вежливым. Я сказал, что знаю этого Значительного Господина очень хорошо. Что, кстати говоря, он один из моих лучших друзей. Я сказал, что прослежу, чтобы мой визави получил полную компенсацию за оказанную мне помощь. В этот момент беседы я подмигнул, как это делают, чтобы смягчить сердце подлейших чиновников. 

Я наступил одной ногой на другую, чтобы скрыть отсутствующую обувь, но он и не посмотрел в мою сторону, так что я выбрался из толпы и последовал в суд магистрата. Обещание денег возымело действие, и псы толпы злобно лаяли, буйствуя от того, что их провели. 

Когда мы зашли в суд магистрата, все уже собрались на заседание в маленьком зале. 

Там находился Судья, а Значительный Господин – как я утверждал, известный мне, – сидел в красной феске на низком стуле и попивал кофе. Напротив него сидел пожилой толстяк-эфенди, жирный от богатства и хорошей жизни, объяснявший свое дело равнодушному суду. 

Самой тихой в зале была хрупкая женщина, сидевшая у стены, c лицом, покрытым вуалью, сжимавшая младенца в руках. 

По понятной жестикуляции я уразумел, что эфенди после того, как развелся с женой или послал её обратно к родителям, требует вернуть своего сына и наследника. 

Женщина, которая, как казалось, была глубоко впечатлена своей важностью – предметом столь жарких дебатов, – сжимала ребенка так сильно, что он закричал.

Этот крик побудил меня к действию.

Я должен был найти выход из зала.

Уже можно было услышать, как перекрывая суматоху суда, начала гудеть улица. Вероятно, толпа нашла другую жертву, и сейчас никакой Государственный Служащий уже не мог ее спасти.

Я смекнул, что в общей неразберихе мог бы незамеченным пробраться к двери и так найти избавление. 

Когда я оглянулся на дверь, то заметил мужчину, чье присутствие в зале ранее ускользнуло от моего внимания, – он пятился туда же, к двери. Он отворил ее тихо и был таков.

Я последовал за ним, и вот уже стоял снаружи, за дверью, которая была концом длинного коридора. Здесь рев толпы становился сильнее, все громче и громче, пока я просто стоял там. 

По всей длине коридора рядом с окнами на равном расстоянии друг от друга были расставлены стулья. Чиновники стояли на стульях или громоздились на подоконниках с итальянскими винтовками в руках. 

Время от времени раздавались выстрелы и куски штукатурки со стен падали мне на голову.

Атакующие приближались к суду магистрата. 

Я увидел, как ближайший ко мне чиновник старательно целится, а затем, сраженный пулей, роняет винтовку наружу и падает из своего снайперского гнезда, раскинув руки.

Как это глупо с его стороны, подумал я, – ронять винтовку. Я мог бы занять его место.

Мгновение спустя, пока я стоял там, в окне появилась голова и кончик ствола.

Я сбежал.

На протяжении всего коридора стрельба продолжалась… 

В дальнем конце коридора атакующие уже штурмовали окна, пальцы самозванца отчаянно цеплялись за подоконник и кровоточили, пока чиновник бил по ним железным прутом, а в это время еще один карабкался наверх, цепляясь за одежды первого.

Я побежал назад в другой конец, где мужчина из зала заседаний, тот, что сбежал передо мной, кромсал ножом лицо араба, лезшего в окно.

Смуглое лицо кровоточило, пальцы были изрублены на куски, но араб еще держался, хватаясь за окно. 

Я уже хотел войти в зал, привлечь внимание Судьи к происходящему, как дверь распахнулась – жирный эфенди стоял в проеме, держа мальчика в своих сильных толстых руках, высоко в воздухе, и глаза его были полны небесного восторга.

Смотри, мир, что есть у меня.

Мое дитя, мой сын, мой наследник.

Раздался выстрел. От глухого звука пули дрожь побежала по телу ребенка, он уронил голову и умер. 

Я знал, я знал, еще до того, как раздастся выстрел, что это случится.

Я знал, и я хотел сказать ему, чтобы он отступил назад, но при виде его радости и его гордости слова прилипли к нёбу, и я был не способен говорить и теперь…

Он смотрел на своего ребенка, на своих друзей, окруживших его, с абсурдно глупыми лицами, искривившимися от счастливой улыбки за мгновение до приближающегося плача. Я даже не мог остановить на них взгляд.

Я побежал к окну, которое сейчас было пустым – наступающего вытолкнули, а защитник с простреленной головой лежал у моих ног.

Я посмотрел наружу – перед моими глазами была синагога c широким пролетом мраморных ступеней, ведущих к ней. Ступени были буквально покрыты мертвецами. Старые и молодые евреи, умерщвленные посреди молитвы, глаза вырваны, конечности оторваны.

И еще несколько убегающих, озверевших от страха, перед толпой кровожадных арабов, нагоняющих и бьющих их этими оторванными конечностями, а иногда игриво наносящих удары ножом одному или стреляющих в другого.

Я видел араба, вскрывающего живот еврейке искривленным ножом, пока другой держал её большие груди.

Cлепая ярость овладела мной.

Я ухватился за подоконник, чтобы выброситься из окна, чтобы убить, придушить, отомстить.

Будильник разбудил меня в это мгновение, и мне было суждено идти той дорогой, которой я во сне шел на работу.

                                                                                           Конец 1940х — начало 1950х.