:

ИСТОРИЯ И ЕЁ АВТОРЫ: ТРИ ВОПРОСА НОМЕРА

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 16:54
1. Если оставить в стороне всем известное определение повествовательного жанра, то что для вас означает слово «история»? Наука ли она или разновидность литературы? А если последнее, то какой именно литературы: реалистической или фантастической?
2. Расскажите о своих любимых литературных произведениях, отвечающих определению «исторические».
3. Был ли в вашей жизни период, когда вы верили в «конец истории»?



АЛЕКСЕЙ КИЯНИЦА

Литература начиналась именно как история, священная история народа. Илиада, Одиссея, Энеида, Тора и прочие. И те события, которые в ней излагались, были предметом веры.
Теперь же мы разделяем историю как науку и историю как искусство.
История как наука устанавливает исторические факты эмпирическим путем. И даже иногда говорит об исторических закономерностях.
В истории как искусстве исторические факты не более чем материал для фантазии автора. Это та среда, в которой она действует.

Любимое историческое произведение, наверное, «Война и мир» и еще «Борис Годунов».

Мне думается, что история закончится только вместе с человечеством.

АЛЕКСЕЙ СУРИН

1. Для меня история прежде всего наука, но наука, неизбежно выражающая себя через нарратив. В этом смысле ей присуща своеобразная литературность: историк не только устанавливает факты, но и выстраивает их в последовательность смыслов. Если же рассматривать историю как разновидность литературы, я бы назвал ее «реалистической фантасмагорией». Она предельно реалистична, поскольку имеет дело с материальными последствиями человеческих решений – войнами, границами, разрушенными и построенными городами. Но – сами эти решения рождаются из вещей почти фантастических: религиозных верований, мифов, утопий и т.д. История реалистична в последствиях, но утопична в мотивациях.
2. В последнее время это прежде всего «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана – из-за чувства трагической неизбежности, заполняющего книгу и помогающего справляться с ощущением неизбежной трагичности в наши дни.
3. Нет, никогда. История не даст нам такой поблажки. «Конец истории» – еще одна утопия, а реальность все чаще оказывается антиутопичной.


АЛЁША ПРОКОПЬЕВ

1. Историей может называться и научно-историческая литература, и исторический роман, то есть в любом случае это литература.

Но мне представляется, что вопрос сознательно поставлен чуть более «хитро» и уже задаёт некий угол рассмотрения, под которым придётся отвечать.

История предполагает, с одной стороны, знание, то есть свидетеля,
с другой стороны, претендует на истинность, но поскольку это в любом случае «рассказ», и значит, свидетель поневоле превращается в того, кто передаёт увиденное знаками, а знаки, будучи переданными, несут на себе отпечаток личности рассказчика, который был свидетелем, то так называемая «объективность» терпит тут некоторый ущерб.

Попробую пояснить. В германских языках, с которыми мне приходится иметь дело практически ежедневно, рас-сказывать происходит от «считать», а не по-казывать:
немецкое zählen - erzählen; шведское tala - betala.
Мне представляется это логичным, свидетель говорит о числе (числах), это главное.
Когда он ещё не умел говорить, он рисовал углём или кремнем на стене число условных косуль или тигров, и это было ближе к объективной истории, чистому знанию, даже если он и ошибся. Допустим, от точного числа увиденных животных, неважно, с той или с этой стороны пищевой цепочки, зависела выживаемость его племени, тогда это знание должно было быть точным. Субъективность появляется в тот момент, когда он делится своим знанием. То, как нацарапаны знаки, с каким выражением лица он их наносил на стену, давало больше представления об «истории», чем объективно данное число.
«Выражение лица» превратилось в синтаксис, в паратаксис и гипотаксис и прочие занятные штучки. А они какими-то невидимыми нитями связаны с авторской интонацией. Фантастикой это становится, если направлено в сокрытое «будущее», и число становится сразу гадательным.

2. «Энеида» Вергилия.
Там есть эпизод с Энеем, который, добравшись после многих скитаний до Карфагена, видит на стенах дворца Дидоны изображение падения Трои, то есть, буквально, те самые события, в силу которых ему пришлось спасаться бегством.

Это очень важный момент: Эней видит свой собственный подвиг и своё собственное страдание уже ставшими историей, и видит их как предмет чужого искусства и памяти. Другими словами, прямому свидетелю и герою преподносятся в готовом виде свидетельства других «авторов» о нём самом, это самый волнующий эпизод, хотя волнующих сцен там хватает. Самосожжение Дидоны одно чего стоит! Но опять-таки, ещё более волнующим для меня всегда было «черное молочко» (не отсюда ли Целан взял своё знаменитое “schwarze Milch”? Скорее всего, нет, это просто архетипический оксюморон) из ста целебных и ядовитых трав, которое собрала и вскипятила по её просьбе волшебница (колдунья) для костра самосожжения. Дидона обманывает сестру, говоря, что это для ритуала «очищения», исцеления от любви. И этот обман превращает её личную историю в историю как таковую.
Но Эней испытывает, вероятно, не менее сильные эмоции, когда видит себя участником «истории».
Он говорит, увидев падение Трои глазами других:

Sunt lacrimae rerum et mentem mortalia tangunt.
(«Есть слёзы вещей, и всё человеческое трогает сердце»).

Эта строка из самых цитируемых у Вергилия. Её смысл в том, что в мире есть сострадание к судьбе, даже у чужих народов; страдания троянцев уже вызвали сочувствие у карфагенян, запечатлевших их в живописи.
Но для нас тут важнее, что в этом, одном из самых впечатляющих экфрасисов, история помещается внутри истории, которая на момент рассказа «просто» жизнь, но жизнь, тут же, на глазах, превращающаяся в историю, и так наглядно, с удвоенной акцентуацией.

Если вернуться к связям истории и литературы, то чем сложнее их переплетения и соотношения (при ясном синтаксисе и тёмном рассказе), тем лучше.

3. Если не будет, не останется свидетеля, то это и будет означать «конец истории».
Нет, никогда не было такого сильного отчаяния. Хотя история на то и история, чтобы рано или поздно закончиться. Чтобы началась другая.
Ингер Кристенсен считает, вслед за многими другими людьми, поумнее меня, что для того мы и нужны (sapiens sapiens), чтобы рассказать, показать миру (что бы под этим словом ни понималось) со стороны. История нужна миру. Почему-то мир нуждается в свидетеле. И я его понимаю.


АННА ГОЛУБКОВА

1. История для меня — это безусловно наука, но наука особая, гуманитарная, со своими методами и способами описания реальности. С литературоведением историю сближает то, что она чаще всего занимается текстами. Однако литературоведение анализирует тексты как таковые, с точки зрения их формы и содержания, а история — с точки зрения поиска фактов. Впрочем, результаты исследований снова излагаются в виде текстов. И в этой цепочке, разумеется, есть зазор, в котором могут возникнуть и возникают различные интерпретации. Собственно говоря, исторический факт нельзя «пощупать», он всегда дается в описании, но это не одно описание, а сразу несколько. Может быть, именно поэтому история предлагает множество возможностей для ее художественного переосмысления.

2. «Илиада» — это, несомненно, историческое произведение. Оно посвящено конкретному историческому событию и явно написано много позже того, как это событие произошло. До учебы на историческом факультете я очень любила прозу, посвященную прошлым эпохам. Но теперь с неизменным удовольствием читаю дневники, мемуары и научно-популярные книги. Исторические же романы, за редким исключением, вызывают у меня нервную оторопь.

3. Нет.


БОРИС КРЫЖОПОЛЬСКИЙ

1. Я думаю, что история – это такие грандиозные поиски утраченного времени, попытка воссоздать прошлое и наделить его смыслом. И, конечно, это разновидность литературы, поскольку имеет дело с историями (в смысле рассказами, stories) и персонажами. И если понимать под реалистической литературой попытки описать «объективную реальность», то, без сомнения, история – это литература реалистическая.
2. Я дам, наверное, самый банальный из всех возможных ответов, но самое любимое – это «Война и мир». Заодно и ультимативно «историческое», поскольку не только воссоздает прошлое, но и рефлексирует по поводу истории как понятия.
И, раз уж мы отнесли историю к разновидности литературы, расскажу о любимых академических произведениях. Поскольку читаю я главным образом израильскую историю, мой любимый историк – это Том Сегев, изобретший особый поджанр (биография определенного года: «1967: И страна изменила свое лицо», «1948: Первые израильтяне») и особый стиль: обилие цитат из частных писем, дневников, прессы того времени; в результате вместо взгляда с высоты птичьего полета мы смотрим на происходящее как бы из гущи толпы, окруженные многоголосьем современников событий. И голоса эти представляют разные стороны, что дает стереоскопическую, многомерную картину. Моя любимая книга Сегева – это «Дни анемонов», об эпохе британского мандата в Палестине.
Еще одна любимая вещь – это «1929, нулевой год израильско-палестинского конфликта» Иллеля Коэна. Несмотря на угрюмо-громоздкое название и тяжелую и травматичную для израильтян тему, книга настолько насыщена красочными человеческими историями и городской мифологией (особенно это касается родного для автора Иерусалима), что выходит далеко за рамки темы и способна увести вашу мысль в любом и часто весьма неожиданном направлении. Кстати, идея рассказа, представленного здесь, была мной почерпнута именно отсюда.
3. Понятие «конца истории» предполагает, что история движется к определенной цели, а значит, может «закончиться», «остановиться», придя в место назначения. Поскольку я не верю в осмысленное и целенаправленное движение истории (и, кажется, никогда не верил), то никогда не верил и в ее конец. Больше того, поскольку «конец истории» предполагает не только завершение пути, но и наступление «золотого века» – так как движение связано с бурными и катастрофическими пертурбациями, а остановка – это некая тихая гавань, вечный причал в навечно спокойных водах, – я думаю, что мое мироощущение всегда было прямо противоположным. Это ощущение вечного хождения по краю, ощущение постоянной близости этого края, кромки пропасти, эфемерности любого благополучия. «Ангел истории» Беньямина кажется мне наиболее адекватным выражением этого ощущения.

ВАСИЛИЙ КАРАСЁВ


ВИТАЛИЙ ЗИМАКОВ

"Не ты же один на черной доске у судьбы: есть тоже имена честные, но так как они не подписываются в журналах, то их давно уже нет в помине".
Из письма Вяземского к Пушкину
Название январского цикла, опубликованного в этом выпуске, может служить ответом на первую часть первого вопроса. Между аористом ἐγένετο и перфектом γέγονεν. Завершённое в прошлом и результат некогда произошедшего.
Фридрих Мейнеке в "Немецкой катастрофе" пишет, что любая история есть трагедия.
Весь октябрь я провёл в дороге между аэродромом и архивом. На первом занимался паратрайком, во втором сканировал писцовые книги XVII века. Неподалёку от аэродрома закончил "Войны, которые я видела" Гертруды Стайн, где она снова и снова повторяет, что история никого и ничему не учит.
Про то, насколько ничему и никого не учит, книга "По ту сторону преступления и наказания. Попытки одоленного одолеть" Жана Амери.
Говоря о любимых именах, не могу не вспомнить "Дневник" Мурасаки Сикибу, начинается который в 1008 году, а про "конец истории" можно послушать песню, что в 39-м исполнил Кита Рэнтаро (1920-1940), взявший псевдоним в честь композитора Таки Рэнтаро. Там речь о девушке из Итако, где исторически лодками-паромами управляли молодые женщины, но и шаманок, общавшихся на севере Японии с духами умерших, тоже называли Итако.


ВИТАЛИЙ СУРИКОВ

1. Как человек лишенный визуальной компоненты мышления, я всюду ищу повествование. И в книгах по истории мне, конечно, важны истории (а также и стиль!). Книги по истории часто претендуют на настоящий, даже доказанный — поскольку она претендует быть наукой, — реализм. Впрочем, в своей биографии Людовика IX Ле Гофф задаётся вопросом, существовал ли вообще её герой. Понимая, что мы не можем знать, как было «на самом деле», я тем не менее люблю внимательно изучать представленные в книге аргументы, а потом в сети — контраргументы, чтобы на основании прочитанного решить, какую историю о том, «как было на самом деле» я расскажу себе.
2. Историческим романам я предпочитаю старинные, особенно если они сопровождаются пространными (и интересными) комментариями. Академические издания китайских классических романов, все эти цветы сливы-мэй в речных заводях — моё прибежище в дни, когда история вершится слишком уж близко к моему дому.
3. С концепцией конца истории я сначала познакомился в версии Бодрийяра, году в 95-м прочитав его эссе «Войны в Заливе не было» в одном московском арт-журнале. Мне было 20, и я был сильно впечатлён. О Фукуяме я узнал чуть позже, но примерно в том же году, и находясь в стремительно меняющейся реальности пост-советского пространства, не смог оценить его посыл (да и пафос). Меланхолический, почти обречённый, но трезвый, взгляд Бодрийяра и тогда был мне ближе, и сегодня кажется во многом актуальным.


ЕВГЕНИЙ ВОЛЬПЕРТ

1. Думаю, что точно не наука. Наука, в моём поверхностном понимании, занимается построением теорий на основе наблюдаемых событий. Теории объясняют сущность явления, но при этом должны быть доказуемы. То есть ожидаемые по теории результаты эксперимента должны быть воспроизводимы. Мы любим говорить про цикличность истории, но человек существо настолько своевольное, что предсказывать события на основе истории занятие гиблое. Литература ли? Ну, пусть будет литература. Скорее эволюция того, что мы называем мифологией. Свод задокументированных «фактов», объясняющих сущность конкретного общества и закрепляющее за ним право на существование в его нынешней форме.

2. Не буду говорить про художественную литературу. Там слишком сложно определить, что можно считать «историческим», а что нет. А если говорить о документальной литературе, то «взгляд изнутри» меня всегда привлекал больше чем попытки обобщения. Поэтому ограничусь мемуарами и воспоминаниями о различных экстремальных событиях 20-го века. Лучшее из того что читал: «Сентиментальное путешествие» Шкловского, «Ледяной поход» Романа Гуля, «Большевистский миф» Александра Беркмана, «Воспоминания» Теффи, «Крутой маршрут» Гинзбург, «Женщина в Берлине», «Неаполь-44» Нормана Льюиса, «Ночь» Эли Визеля, Примо Леви, Артур Кёстлер, Эрнст Юнгер, Курцио Малапарте, Джордж Оруэлл, «Депеши» Майкла Герра.

3. Нет, «конец истории» это какое-то надуманное понятие. Думаю, даже Фукуяма такого вслух больше не произносит.

ЕЛЕНА МАКАРОВА

ИГОРЬ БУРДОНОВ

1. Тут четыре вопроса. Ответ: Да-Да-Да-Да.
Между исторической наукой и исторической литературой отношения сложные, но интересные. Раньше было принято писать исторические научные трактаты таким литературным языком, который ныне и в литературе не часто встречается. Когда-то научные трактаты вообще писали стихами. Тут дело в том, что есть набор исторических фактов: документальных, археологических и т. п. Но, во-первых, набор фактов ещё не наука, во-вторых, «факт» и «фейк» не случайно совпадают по буквам на 50%. Историкам приходится осмыслять факты и фейки, заполнять лакуны интерполяцией, что сродни воображению и фантазиям, искать закономерности, что уже чревато отсебятиной, и т.д. И получается литература. С другой стороны, литератор, пишущий на исторические темы, даже вопреки своему желанию, ведёт себя как историк, а результат его труда впоследствии становится источником исторических фактов и фейков. Историческая наука гуманитарна, а историческая литература документальна.
Хотя историческая литература бывает разной. И реалистической, и фантастической. Например, «Ордусь» Вячеслава Рыбакова и Игоря Алимова безусловно фантастическая, но её написали учёные-синологи, и эта альтернативная история основана на реальной истории.
Более важно другое: исторический миф. Всё, что происходит в мире, имеет исторические корни. На них ссылаются политики, это встроено в менталитет людей. Но исторические корни воздействуют на сознание людей и народов не столько через историческую науку, сколько через исторический миф. Библия, Коран, Конфуций, даже Маркс-Энгельс-Ленин. Здесь мифа больше, чем науки. Строго говоря, историческая наука изучает не столько факты, сколько мифы. И это, наверное, правильно, потому что мифы имеют больше влияния, чем факты. Если мы хотим понять причины тех или иных событий, мы должны смотреть не столько на то, что было в прошлом, сколько на то, как людям видится это прошлое.
Так что Да-Да-Да-Да.

2. «Ордусь» я уже назвал.
Переписка Ивана Грозного и Андрея Курбского. Здесь интересны и документальность (факты) и литературный стиль, а ещё то, что это создание исторического мифа об исторических событиях очевидцами и, более того, участниками этих событий.
И, конечно, нет истории без Библии, Корана, Авесты, Вед, Упанишад, Махабхараты, Слова о полку Игореве и т.д.
Древние китайские книги: Шу-цзин (Канон истории), Лунь Юй (Беседы и суждения Конфуция), Чунь-цю (Хроника Вёсны и Осени), Ши-цзи (Исторические записки) Сыма Цяня и др. Это особенно интересно тем, что в школе (когда и формируется базовое представление об истории) ни о чём таком не рассказывали учителя, которые и сами этого не знали. Мы как-то смотрели на историю одним глазом, так что история — это Европа, Египет, Израиль, немножко шумеры, немножко индейцы, немножко Русь (это для русских). А тут открывается второй глаз.
Сюда же чисто художественные книги: Троецарствие, Речные заводи, Путешествие на Запад, Сон в красном тереме, Цзинь Пин Мэй...
Но вообще перечислять бессмысленно: много прочитано, и всё это влияло и было полезно, а ещё больше не прочитано.
Да и не помню всего.
Вот недавно прочитал «Разговоры о Гёте» Эккермана, «Сотворение Карамзина» Лотмана. Они вроде бы не просто об истории, а о конкретных людях, но эти люди жили (и живут) в истории, и как их нет без истории, в которой они жили, так и истории нет без них.
Или «Первобытная культура» Тайлора: она о культуре и, тем самым, об истории.
Даже книга Топорова «Миф, ритуал, символ, образ», которая и вовсе о литературных произведениях, литературных героях и литературных авторах, всё равно — об истории.
Вообще трудно найти серьёзную книгу (кроме специально научных), в которой не было бы истории.

3. У истории, конечно, должен быть конец, поскольку конец есть у всего. Ничто не вечно под луной.
Но если говорить об обозримом (сколь бы далеко не простиралось это обозрение) будущем, то нет.
Другое дело, что история меняется и принимает самые разные, порой причудливые, формы.
И когда она форма сменяет другую, возникает ощущение «конца истории», но это только «конец формы».
В наше время творящаяся история весьма причудлива.
С одной стороны, рождается что-то новое, чего никогда не было, что как бы меняет всё, всё разрушает и создаёт что-то другое.
Интернет, искусственный интеллект, дроны всякие. Это решительно меняет мир и войну.
С другой стороны, что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
Люди и народы — двигающиеся деревья. Они двигаются, но у них глубокие корни, которые то волочатся за ними, то волочат их назад.
Прошлое — это не то, что прошло, а то, что есть, и настоящее лишь пена на волнах прошлого.
Так что история всё время умирает, и всё время вновь творится.
Пока не наступит её конец в необозримом будущем, но тогда уже не будет наблюдателя её конца.


ИГОРЬ САТАНОВСКИЙ

1. Мне представляется, что история — это суперпозиция версий, которые сосуществуют до тех пор, пока наблюдатель — историк, свидетель, государство — не схлопнет одну из них в «запись». То, что мы называем «историческим фактом», — это результат фиксации. Не то, что произошло, а то, что было зафиксировано выжившей версией.
Для меня вопрос «наука или литература» — ложная дихотомия. История — это не наука, и не литература. Это полевое событие: множество потенциальных нарративов, интерферирующих друг с другом, пока чей-то взгляд не стабилизирует один из них — временно. Стоит отвести глаза — и поле снова расползается. Поэтому история постоянно «переписывается» — не только потому, что историки перевирают, но и потому что суперпозиция восстанавливается при каждом новом наблюдателе.
Если уж выбирать между «реалистической» и «фантастической» — фантастика ближе к правде. Реализм притворяется, что фиксация уже состоялась и результат устойчив. Фантастика хотя бы допускает, что возможны другие исходы. Но и это неточно. Точнее всего — квантовая модель: история мерцает. В ней одновременно присутствуют случившееся, не-случившееся и ещё-не-случившееся. Записанная хроника — лишь одна проекция этого мерцания.
В манифесте «Декларации Поля, как такового» я пишу: «Насдвигáлся? — смещай спектр!» Это прорыв — сквозь сдвигологию Крученых — к новому подходу не только к поэзии, но и к истории. Мы привыкли к одному спектру — линейному, причинно-следственному. Но история — как и наше сознание — не линейна, о чем говорили уже футуристы. Она интерферентна: события резонируют через столетия, не потому что «история повторяется», а потому что поле не схлопнулось до конца. Призраки прежних версий продолжают действовать внутри зафиксированной.

2. Сейчас наиболее «историческими» мне представляются не «исторические романы» — а тексты, в которых история ведёт себя как квантовое поле.
К примеру, два вектора Хлебникова (1885–1922). «Доски судьбы» — попытка обнаружить числовую ткань времени, законы повторяемости событий. Это не мистика и не наука. Это поэт, оперирующий временем как материалом. Первый, кто обращался с историей не как с сюжетом, а как с волновой функцией. И «Ка» — египетская проза, в которой Хлебников интуитивно реконструировал древнеегипетскую культуру с точностью, поразившей впоследствии исследователей: как отмечал Вяч. Вс. Иванов (1929–2017), его поэтические догадки оказались ближе к выводам современной египтологии, чем к источникам, которыми он располагал. Это квантовая темпоральность в действии: поэт измеряет поле точнее историка, потому что не пытается его зафиксировать.
Два вектора преждевременно забытого Джека Лондона (1876–1916). «Железная пята» (1908) — фиксация ещё-не-случившегося американского будущего: олигархический фашизм, описанный задолго до его реальных проявлений. И «Странник по звёздам» (1915) — суперпозиция ещё-не-схлопнувшегося прошлого: заключённый в смирительной рубашке-пытке в Сан-Квентине входит в поле одновременных исторических жизней, попадая в каждую поочерёдно. Тело зафиксировано — сознание блуждает. Два вектора квантовой темпоральности: будущее, действующее внутри настоящего, — и прошлое, не схлопнувшееся в единственную версию.
Милорад Павич (1929–2009), «Хазарский словарь» — история как энциклопедия суперпозиций. Три версии одной цивилизации — христианская, исламская, иудейская — сосуществуют, не отменяя друг друга. Книгу можно читать в любом порядке, и каждый маршрут фиксирует другую историю. Наблюдатель не интерпретирует текст — он его конфигурирует. Это то, что я называю квантекстуальным чтением: акт, в котором читатель не извлекает смысл, а порождает одну из возможных версий.
Дэвид Митчелл (р. 1969), роман «Облачный атлас» сегодня называют квантовой прозой. Шесть нарративов, вложенных друг в друга через столетия, где каждый резонирует с остальными не по причинно-следственной связи, а по интерференции. Персонажи не «повторяются» — они мерцают сквозь эпохи, как незафиксированные состояния одного поля.
Арман Швернер (1927–1999), «Скрижали» — поэзия практически неизвестного международной культуре нью-йоркского поэта, придумавшего поэзию как перевод клинописных табличек шумеро-аккадской цивилизации. Лакуны, редакторские примечания, слои фиктивного научного аппарата — и за всем этим пульсирует отсутствующий оригинал, который никогда не существовал, но определяет каждую строку. Не фальсификация — обнажение приёма.
И наконец — реальная историография, пришедшая к суперпозиционной модели истории своим путём. «Новая имперская история Северной Евразии» (2017) — двухтомник Ильи Герасимова, Марины Могильнер и Сергея Глебова. Авторы определяют своё пространство негативно: «Северная Евразия» — это территория, которая существовала в суперпозиции до тех пор, пока внешний наблюдатель — Китай, Персия, Византия — не фиксировал её в одну версию. Они сознательно отказываются от ретроспективной фиксации, навязывающей прошлому логику настоящего государства или нации. Множество сосуществующих версий, наблюдатель как конфигуратор, фиксация как насилие над полем — в общем, квантовая модель, к которой профессиональная историография пришла без квантового словаря.

3. Никогда не верил. Советская система сама себя объявила «концом истории» задолго до Фукуямы — только называла это «построением коммунизма». Я вырос в советском Киеве и видел, как выглядит общество, убеждённое, что оно прибывает в финальную точку. Оно выглядит как коммуналка на ул. Мельникова: грязный коридор, чудовищные соседи и полная уверенность, что это навсегда.
А с потерей одного полюса противостояния в 1991-м, уже будучи в Америке, — вполне ожидал слёта с катушек второго. Диалектика — она такая.
С позиций квантовой поэтики «конец истории» — это попытка объявить необратимую фиксацию: «все альтернативы устранены, поле стабилизировано навсегда». Поле так не работает. Суперпозиция восстанавливается. Несостоявшиеся версии продолжают действовать. Что мы и наблюдаем.


ИГОРЬ СИД

1.С одной стороны, вопрос о том, к какой из сфер реальности принадлежит понятие «история», автоматически переадресовывает меня к концепции теории путешествий, о каковой концепции я и без того всë время думаю – триаде маршрут/биография/текст («судьба – это как бы книга, книга – это как бы дорога, дорога – это как бы судьба»). Эта ассоциация вызывает смутное подозрение, что мировая история (мы, очевидно, говорим об истории мировой цивилизации, а не об эволюции Вселенной?) – «не то, чем она кажется». Во всяком случае, человеческая история имеет как минимум начало (что про Вселенную уверенно сказать нельзя). А значит, с математической точки зрения представляет собой либо ЛУЧ (стартовая точка есть, финишной не будет, движение от старта в бесконечность) – на что очень хочется надеяться, но надежда эта слишком похожа на экстатическое ощущение собственного бессмертия, пронизывающее нас в юности, – либо ОТРЕЗОК. Что отсылает нас сразу к проблеме «конца истории», а размышления над этой проблемой хочется отложить на попозже...
С другой стороны, "История пишется историками. А заказывают её тираны" – так мы с историком-африканистом и британистом Аполлоном Давидсоном озаглавили когда-то одно из моих интервью с ним. Это к тому, что история как совокупность текстов (по факту, категорически противоречащих друг другу) вызывает всë меньше доверия. Хотя текст как таковой («сотканная информация или еë имитация», то есть просто кристаллическая структура) не обязан иметь читателя, но здесь речь на самом деле идёт о НАРРАТИВЕ, а мне как «латинисту детства» (что-то вроде инвалида детства) сразу вспоминается поговорка "de te fabula narratur". То есть нарратив создаётся не ради столько собственной «сотканности», сколько ради суггестии, направленной на "te". А мысль, изречëнная ради манипуляции другим, есть ложь с высочайшей степенью вероятности. Следовало бы предположить, что правдивый нарратив вообще невозможен, хотя понимаю, что выгляжу наивным максималистом.

2. Таких вещей как минимум три.
Во-первых, странное дело: названия лучшего, на мой взгляд, «исторического произведения» я не знаю. Лет двадцать назад мне попалась затрëпанная книжка без обложки – французский, кажется, роман второй половины XX века или самого начала XXI-го, – где исторический и бытовой планы жизни героев переплетались довольно новаторским способом. Фразы о важных исторических событиях или обстоятельствах не соединялись между собой в периоды или абзацы, а изредка, поодиночке вплетались в абзацы, посвящённые событиям или обстоятельствам сугубо частным, обыденной жизни персонажей, вне сколько-либо имплицитной связи с окружающим текстом. Выглядели эти вставки очень контрастно, но к концу книги их, кажется, становилось меньше, или же я-читатель к ним постепенно привыкал и переставал замечать. От структурированного таким образом повествования оставалось странное ощущение – что наш обиход безнадёжно инфицирован Историей и никакого оазиса персонального существования выгородить невозможно, историческое неумолимо инфильтруется в него и по меньшей мере убьëт ощущение комфорта, – если не самих героев.
Любимой стала не сама книга (поэтому я так никогда и не поинтересовался её названием и ФИО автора), а творческий метод, который мне с тех пор больше нигде не попадался.
Во-вторых, лучшая историческая книжка по критерию наглядности этой самой Истории – «Дом Якобяна» египетского прозаика Аля аль-Асуани. Двадцатый век показан «на пальцах», точнее, в лицах. Доходный дом армянского предпринимателя, построенный столетие назад, становится метафизическим муравейником, пронизанным, как потайными ходами, типологическим многообразием человеческих судеб. Здесь История и Быт – это не пара химически несмешивающихся жидкостей, как в первом примере. Наоборот, они взаимно диффундируют в каждый период столетия и в каждой квартире. Бизнесмены, юристы, мастеровые, нищие, проститутки, террористы – всех несёт, порой вверх тормашками, общий селевый поток, коктейль, адская смесь Истории и Быта. В общем, гениальная иллюстрация к дискурсу школы «Анналов».
А в-третьих, самой что ни на есть, насколько-это-возможно, исторической книгой мне представляется роман Даура Зантария «Золотое колесо», вышедший в Москве 90-х сперва в «Знамени», а затем отдельной книжкой. 
Подобного принципа подачи исторических событий – тем более достоверных, чем ближе к концовке, причём начиная с нуля достоверности, с абсолютного вымысла – я тоже никогда не встречал. А именно, подобного движения от волшебной сказки и эпоса (в данном случае нартского) через магический реализм к реализму историческому. Повествование начинается сотни лет назад, включая в себя сюжетную линию судьбы горской хтонической (акватической) богини, которая по мере приближения к Новейшему времени превращается, по причине уменьшения веры в неë людей, в простую русалку, а затем вообще исчезает. Происходят лишь те события, в которые люди способны поверить, а люди становятся всë менее легковерными. Затем большая часть книги описывает (уже подробно) краткий период жизни кавказского города накануне одной из местных маленьких, но кровопролитных войн – о которой автор книги знает не понаслышке. 
Однако, хотя в ходе этой войны писатель потерял почти всё и едва ли не всех, кого он тогда любил, нигде в книге не ощущается ни столь естественного, казалось бы, чувства «справедливого гнева», ни авторской моральной оценки действий персонажей, и тем более – обвинительного пафоса. В романе нет ни одного совсем отрицательного персонажа, войну приближают с разных сторон почти все, а он сочувствует всем и – то ли не в силах продолжать дальше, то ли в тайной надежде, что дальнейшее всë-таки не произойдёт – обрывает повествование на последних секундах мирной жизни. Я люблю эту книгу и этого автора. Он умер с диагнозом «шок войны» четверть века назад.
Так вот, эта книга даёт нам образец Истории во всех её возможных версиях – история как предание, история как теогония, история как эволюция общественного сознания, история как нарратив, история как репортаж.

3. Для начала, нужно уточнить, какого рода «конец истории» мы имеем в виду. Если подразумевается эсхатология библейского типа, то с ней я, сын учёного-физика, познакомился поздно, уже в студенческие годы, а в отрочестве-юности преспокойно жил внутри бесконечно эволюционирующей мировой истории и горя не знал.
Если же понимать «историю» как череду обязательных диахронических сущностных изменений, «конец» которой означает «продолжение существования, но без особых перемен», то Мир Полудня Стругацких (ну как без них в русскоязычном космосе?..) – это именно он, этот самый Счастливый Конец. По-английски это будет, кстати, не Happy End, а Happy Ending... 🙂 А по-русски имеется и шикарный синоним-антоним от Галковского – Бесконечный Тупик.
Я сейчас особенно остро люблю слово «анагноризис», которым раньше почему-то не пользовался (в последние годы, забавно, лексические эллинизмы и псевдоэллинизмы всё плотнее окружают меня). Впервые услышав этот аристотелевской термин, я понял, почему в юности так обожал (да и по-прежнему, честно говоря, очень люблю) «Обитаемый остров». Там с протагонистом происходит именно это самое, причём несколько раз. Мир чужой планеты, в который он сваливается из Космоса, раза три как минимум получает внезапно совершенно иное объяснение, нежели раньше. Сила человеческого духа, как я понял с первого прочтения, тесно связана со способностью принять резкий слом и смену картины мира – если уж такое стряслось.
Это вновь и вновь происходит с Максимом Каммерером в «сиквеле» к этой повести «Жук в муравейнике». Вскоре после первой публикации «Жука» стряслась Перестройка. Житель ретардантной провинции, правоверный молодой коммунист (неважно, что принципиально беспартийный – речь сугубо о мировоззрении) вдруг претерпевает яркий анагноризис: мир, оказывается, устроен совсем по-другому! За пару лет упорного переосмысления исторического наследия марксизма я стал надолго, до 2000 года, – когда создал, в феерическом творческом альянсе с историком Анной Бражкиной, портал африканских новостей Africana.ru, – правоверным западником, сторонником капитализма.
Конечно, это звучит очень смешно. Но «правоверность», то есть опасение менять свою картину мира, исчезает не сразу. 
Несмотря на опыт посещения в экспедиции нескольких африканских стран, к началу нового столетия я, в сущности, ещё ничего не знал об Африке. Но собираемая, а отчасти создаваемая нами пёстрая новостная лента, включающая в себя не только актуальные события, но и публикации исторического характера, исследования и полемические материалы, стала вновь, как в Перестройку, интенсивно деконструировать, или попросту крушить мою тщательно выстроенную обновлённую модель жизни человечества. Полутысячелетняя история трансатлантической работорговли и политико-экономические алгоритмы неоколониализма заставили меня второй раз (последний ли? – не знаю) пересмотреть многие свои представления, начиная с безусловных преимуществ капитализма.
Всë это к тому, что Фукуяма (исходный, начала 90-х) напоминает мне меня самого доперестроечного. Вера в марксизм, вера в капитализм – есть ли принципиальная разница, если ты просто искренне хочешь «счастья для всех, даром, и пусть никто не уйдёт обиженный»?.. Однако его «правоверность», – то есть дефицит рефлексии и способности к сомнению, – поразительна. Идея непогрешимости и торжества либерального капитализма опровергаются снова и снова, мир всё более ярко разноцветен. И несмотря на с годами всё более очевидную утопичность (скажем мягко) этой концепции, ни единого «узнавания», как мне кажется, этот автор так никогда и не испытал. По этой причине, каюсь, я привёл его в качестве идеального примера упорства эксперта, отрицающего крушение его теории, в статье «Интеллектуальный идиотизм» для Словаря культуры XXI века.


ИННА КУЛИШОВА

ИРИНА ОВЧИННИКОВА

1. История, как и другие гуманитарные и даже «антигуманные» науки, явлена нам в двух вариантах: научного знания, предполагающего реставрацию и осмысление минувших событий, и свода популярных текстов и преданий о прошлом землян. История, как любая наука, имеет дело с системой некоторых элементарных единиц, связанных определенными отношениями. Предполагается, что единицы и отношения, выявленные благодаря анализу фактов, добытых археологами, палеонтологами, палеолингвистами, исследователями памятников древней письменности и архитектуры, принадлежат реальности. Полагаю, что мы (земляне, за остальных судить не берусь) оперируем в трехмерной системе координат:
реальность;
ментальность (наше представление о реальности, содержащее в том числе непроверяемые эмпирически убеждения и идеи – Кантианская трансцендентность, если угодно);
язык – энергия, необходимая для выражения ментальности с целью повлиять на реальность (и мобилизовать усилия себе подобных для такого влияния – похоже на Гумбольдтианскую трансцендентность, выражающую дух народа).
В этой системе координат историческая наука сверяет и корректирует ментальные репрезентации в соответствии с реальностью, а своды популярных текстов по истории и художественных произведений отражают разнообразные способы вербального воплощения ментальных репрезентаций исторических событий, мирясь с искажением реальности. Популярные тексты и предания зачастую мечтают попасть в научную парадигму, претендуя на нерасторжимую связь с реальностью. Иногда связь с реальностью удается подтвердить (в случае с «Илиадой», например), но чаще историческая реальность сопротивляется чужакам (см. «Протоколы сионских мудрецов», «Велесову книгу», т. п.).
История – это течение физического времени сквозь судьбы человеков и народов. С течением времени народы выстраивают цивилизацию (или не успевают ее выстроить, будучи сметены другими племенами или Всемирным потопом), затем цивилизации ветшают и отмирают (покорно или в борьбе). Тогда наступает конец их истории, потому что народ этой цивилизации больше не вовлечен в поток физического времени. Историки-ученые пытаются сконструировать ментальную репрезентацию потерянной цивилизации, а сказители, беллетристы и AI сочиняют предания и популярные тексты, заселяя текущее сквозь них физическое время призраками ушедшей цивилизации.

2. Раз пишем по-русски, то ограничусь произведениями русской литературы. Прежде всего, «Путешествие дилетантов» и «Бедный Авросимов» Булата Окуджавы. Живые трепетные человеки, меченные текущим сквозь них временем. И «Кюхля» Тынянова – тоже о трепетном нескладном реальном человеке, решившем не подходящую ему реальность изменить; изменил на совсем не пригодную для жизни.

3. Есть такой период. Мне кажется, что история нашей цивилизации близка к завершению. Звездное небо над головой останется, а вот с нравственным законом внутри нас что-то пошло не так. Впрочем, буду счастлива ошибиться.


КИРИЛЛ АЗЕРНЫЙ

1. Для меня история — это как бы складка в ткани времени, её можно разгладить и тогда нечему будет называться историей — останется только сплошное время, которое, как цветаевский дом, не будет знать, чьё оно именно. Я не очень верю, однако, что этот «дом» можно покинуть.

2. На данный момент — однозначно «Смерть Вазир-Мухтара». Тынянов, по-моему, монтирует время как мясо, ему как будто полностью безразличны и охлаждающая временная дистанция, и соблазн задним числом упорядочить хаос прошлого.
Кроме того, на ум сразу приходит «Кеплер» Джона Бэнвилла, где условная биография астронома конвертирует научные открытия в открытия стилистические, языковые, и получается абсолютно модернистская медиа-машинерия о минувших веках.
Романы Умберто Эко — в основном «Маятник Фуко» - я тоже ценю за поиски позиции, которая позволила бы не умалять реальность прошлого и при этом не обольщаться его доступностью (оно невозвратимо как время).

3. Я никогда не верил в конец истории, потому что не очень верю в окончание чего бы то ни было на каком бы то ни было этапе. Я совершенно не религиозен, но полагаю, что и после конца нет конца, просто задним числом переформатируется структура такого явления, как например жизнь или любое то, чему приходит «конец». Просто как бы оказывается, что у этого явления есть и другие свойства, и эти новые свойства совсем не обязательно отменяют прежние ипостаси явления.


ЛЕОНИД ГЕОРГИЕВСКИЙ

1. Древние исторические хроники проходят по курсу литературы, но они создавались в те времена, когда не только между литературой и историей, но и между физикой и литературой была очень прозрачная граница. Сейчас, как говорится, такого уже не делают. Что до фальсификаций и неточностей — они встречаются в любой сфере, от истории до медицины. Делают ли, например, литературой медицину абсурдные диагнозы вроде «вегетососудистой дистонии», «вялотекущей шизофрении» или «драпетомании»?
Хотя есть исключения. Недавно вспомнил характерную цитату из книги «Память о Второй мировой войне за пределами Европы» под редакцией Миллера и Соловьёва: «В КНДР заслуги советских и американских войск не просто преуменьшаются, они целиком и полностью приписываются вечному президенту Ким Ир Сену и Корейской народно-революционной армии (КНРА). В итоге получается достаточно безумная для постороннего наблюдателя картина: в годы национально-освободительной борьбы партизанские отряды Кима ели мох в лесу, противостоя в тысячи раз превосходящим силам врага, а потом, в августе 1945 года, у них откуда-то взялись авиация и морской флот, нанёсшие сокрушительное поражение японским империалистам». Это уже что-то из жанра лоу фэнтези, по-моему. Или трэш-фэнтези.

2. У меня, кажется, нет таких, хотя я очень много в своё время перечитал исторических романов. В детстве нравился Фенимор Купер, но читать в одиннадцать лет исторические книги — это как смотреть на небо в щёлку. Что я тогда мог понимать? Это сейчас я знаю, сколько всего Купер переврал — то есть очень приблизительно знаю. Подозреваю, что на самом деле он переврал ещё больше, и настоящий масштаб его вранья невозможно охватить взглядом!

3. Мы всё Фукуяму читали понемногу, но его диссертация даже в юности казалась мне довольно сомнительной. Ещё теория «конца истории» открывает удивительный простор для правоконсервативных манипуляций вроде «либералы убьют искусство, потому что в мире закончатся конфликты». Мне кажется, эта книга должна остаться в 90-х, сейчас подобные спекуляции не слишком актуальны.


МАРИЯ МАЛИНОВСКАЯ

1. Уже десять лет я работаю с чужими голосами и историями – в проблемном, не всегда чётко определимом поле документальной поэзии. Мой цикл «Время собственное» – во многом ответ на этот вопрос. Там звучит голос одного человека, рассказывающего о личном опыте выживания во время гражданской войны. Его история и историческая реальность в каждом тексте «Времени собственного» неразделимы. Возможно, именно поэтому эти частично документальные стихи и объединены под таким названием. Кроме того, герой чувствовал взаимосвязь истории и Истории обострённо лично, болезненно, неотвратимо. Это было частью его внутреннего нарратива. Однажды он выжил потому, что под прицелом ружья сказал, что его предки из Польши, поэтому он недостаточно француз. И его отпустили. Случайность как обстоятельство, случайность как свойство языка, случайность как встреча рассказчика и документалиста – это тоже история. И ничто не может в прямом смысле слова стать историей – уйти в прошлое, потому что возвращается. И меняется на глазах, находится в бесконечном состоянии переписывания.
Так, уже здесь, в Америке, я встретила совсем ещё молодого человека, вполне себе зумера, для которого историческая травма тоже ощущалась как личная – его прадед был офицером НКВД, и истории о нём не дают ему покоя. Он попросил меня их рассказать. Первая («Правнук офицера НКВД») вышла у Глеба Морева на vmesto.media, а продолжение («Язык замедленного действия») – в этом номере «Двоеточия».

2. Можно ли назвать «Русскую нарезку» Павла Кушнира историческим произведением? Отчасти оно любимое в том смысле, в котором – нельзя. Как и «Могила для 500 000 солдат» Пьера Гийота.

3. Скорее нет. И последние годы только усилили это чувство: история ускоряется, фрагментируется и становится всё менее предсказуемой.


МЕИР ИТКИН

1. Приходит в голову концепция истории австралийских аборигенов, вернее ее отсутствие. Во многих австралийских языках практически не было числительных, за ходом времени и верификацией истории эти ребята особенно не следили. При этом самым главным для них был (и до сих пор остается) некий временной континуум, называемый Временем Сновидений - оно началось когда-то и продолжается сейчас - в это Время все было сотворено и продолжает твориться. Оно просвечивает и проявляется в посюстороннем мире. Для человека важно не все Время Сновидений, а конкретное Сновидение его тотема, с которым он и его клан входят в резонанс, читая его знаки в яви. Мне нравится, что это такой солипсизм, но не личный, не замыкание в себе, а жизнь вместе с близкими тебе, в котором есть вглядывание в просветы между листвой, и даже за экраном мобильного телефона кроется какая-нибудь Первочерепаха. Я сейчас пришел к тому, что именно это и есть моя История. Вот недавно с женой видели ежа в парке Гехта у моря, и это было ярче всех страданий на обломках империй, краха Фукуямы и нашествия варваров. С другой стороны, на улице Герцля сегодня нашли обломки ракеты, отчего образовались пробки, и дочка была вынуждена час стоять на остановке в ожидании автобуса.

2. Когда начал думать над этим вопросом, то первое, что пришло в голову: все любимые произведения «историчны», потом вспомнил магический реализм, Рульфо и Маркеса, но в первую очередь исландские саги. В итоге докопался в памяти до стихотворения каммингса, которое полюбил лет в 13 и очень люблю до сих, во многом благодаря переводчику Владимиру Британишскому.

кто-то жил в славном считай городке

кто-то жил в славном считай городке
(колокол мерно звонил вдалеке)
весну и лето осень и зиму
он пел свою жизнь танцевал свой труд

мужчины и женщины (десять и сто)
не думали вовсе что кто-то есть кто
и жили как были посеешь пожнешь
солнце луна звезды и дождь

догадались лишь дети (и тех только часть
да и те повзрослев забывали тотчас
весна и лето осень зима)
что никто без кого-то не может жить

всегдажды сейчас и древожды лист
смеясь его радость грустя его грусть
будь то птицежды снег будь то бурежды штиль
кто-то был ее то (то есть весь ее мир)

а каждые с каждыми жены мужья
трудились свой танец житья и бытья
(ложась и вставая зевая) они
проболтали недни и проспали несны

дождь и солнце луна и звезды
(и только снег объяснил но поздно
как дети умеют забыть запомнить)
и колокол мерно звонил вдалеке

кто-го умер однажды вернее всего
и никто целовать уж не может его
и уложены в гроб деловыми людьми
вместе он и она почивают они

весь мир и весь мир глубина к глубине
грезят ярче и ярче в недремлющем сне
никтожды кто-то земляжды апрель
желаньежды дух и еслижды да

А мужчины и женщины (долго и длинно)
весну и лето осень и зиму
пожинали что сеяли взяв свое даждь
солнце луна звезды и дождь

3. У «конца истории» слишком много вариаций, но в любом случае, если говорится о конце, значит предполагается, что было и движение к концу. Я никогда не думал о конце, но верил в движение и очень хотел стать очевидцем изменений в литературе (главным образом, в прозе), причём, как я сейчас понимаю, оптимизм меня не покидал даже в начале русско-украинской войны. Я думал, что ужас и кровь могут разрушить стереотипы и принести что-то целительно новое, а в итоге стереотипы никуда не исчезли, и вместо нового повсюду разлилось невыносимое старое. Переведенный мной для этого номера нечаянно найденный текст неизвестного писателя с его живым страхом и мертвыми шаблонами (у каждой эпохи есть свои) свидетельствует о неподвижности времени. Этого в вопросе не было, но мне в сложившейся ситуации помогают прогулки по ночной Хайфе, вой шакалов и странные песни одной совы, которая поселилась в соседнем дворе.


МИХАИЛ КОРОЛЬ

1. «История», как слово, для меня обозначает совокупность грамматических признаков, а именно: имя существительное, нарицательное, неодушевленное, 1-го склонение, женский род, в единственное число, именительный падеж. А вот «история» как понятие – для меня это наука о жизни в прошлом. Наука. Со своими измерительными инструментами и методиками. Впрочем, я и литературу считаю наукой. И не важно, какая она, реалистическая или фантастическая.

2. Прежде всего, это попавшая в меня и продолжающая попадать танахическая и талмудическая литература. Потом это целый корпус милейших сердцу моему мифологических памятников. И, наконец, – книги Ю. Тынянова «Восковая персона», «Кюхля», «Смерть Вазир-Мухтара».

3. В конец истории, как некой категории нашего бытия? Типа - трах! - и всё закончилось? Нет, такого периода не было и не будет, поскольку в вопросах эсхатологии я закоренелый апикойрес и считаю, что постановка вопроса о конце истории для ее апологета просто неинтересна...


МИХАИЛ СУХОТИН

История для меня всё же и не наука, и не литература. Она и складывается, и выясняется из множества частных историй и биографий. Однозначно, что это путь к началу, или, вернее, уточнённое его понимание или интерпретация. Просто потому, что мы живём в прошлое: прошлое – единственно реальное, что уже состоялось, и то, что мы строим, что совершается постоянно, а «всё, что будет, – только обещанье» (ОМ). Из литературных «исторических» произведений меня всегда интересовала «разветвлённая» модель, такая, как родовые саги. Например, исландские, где история понимается как жизнь родового древа. А конец истории даже не решаюсь себе и вообразить: то ли это потеря понимания общего дела, передаваемого из поколения в поколение, то ли, наоборот, его исполнение. Сама же история может быть воспринята и через обратное: пустота, безразличие, невменяемость, хаос. Такой подход встречается и в моих стихах.


РОМАН КАЦМАН

1. История, как заметили уже древние, это в некотором роде противоположность литературы, ибо повествует о том, что было, а не о том, что могло бы быть. Последние пол столетия некоторые философы и теоретики истории пытались нас убедить, что историографическое письмо сродни художественному. Сперва, на том основании, что и там, и там используются риторические и литературные приемы, а затем, чтобы уж вовсе расправиться со здравым смыслом, на том основании, что правды нам все равно не дознаться, да и нет ее, правды, а человек слаб, только и жаждет, что умучить другого человека да себя возвысить, и на самом деле этой самой несуществующей правды знать не желает. Однако, хвала небесам, интеллектуальная нищета этих теорий всегда была очевидна тем, кто хотя бы краем уха слышал, что такое научное мышление. Так что, историческая наука не останавливалась в своем развитии ни на час, и обладает сегодня значительно более мощным арсеналом теорий и методов, чем в прошлом, когда любой демагог и шарлатан мог быть объявлен «новым» историком, а политическая пропаганда — исторической «ревизией». Историческая наука творится не в сенсационных газетных заголовках и популярных блогах, не в методичках идеологов и политтехнологов, и даже — ну кто бы мог подумать! — не в идейно выверенных «прогрессивных» фантазиях карьеристов от академии. Она творится в головах и работах тех, кто стремится к истине, как бы сложно и трудно это ни было.

2. Если же мы, напротив, говорим не об исторической науке, а об исторической литературе, то мы говорим вообще обо всем искусстве, поскольку не может быть текста или произведения, словесного, пластического и т. п., которое не было бы в той или иной мере историческим, то есть включенным в исторический контекст или свидетельствующим о нем. Дальше весь вопрос в теориях и методах, с позиций которых рассматривается эта включенность. Здесь оптика меняется, и мы больше не ищем историческую истину, а изучаем источники силы и красоты произведения, к каковым источникам могут относиться, в частности, исторические память и мышление, философия истории, психология исторического сознания, социология исторических дискурсов и т. д. Главное помнить предупреждение о «нищете историцизма», помнить, что эти пресловутые методы не должны бить редукционистскими. Прекрасное — это то новое, что не сводится к тому, из чего рождается (будь то известный «сор» или нечто иное), а напротив, само открывает новые пути видения своих истоков. Короче, любое произведение всегда в некотором смысле историческое, но никогда не только историческое. Поэтому «любимых исторических» назвать не могу, но могу привести пример из недавнего. Мы на днях посмотрели премьерный спектакль «Вий» в театре «Зеро» здесь, в Кирьят Оно (в основу положен не только Гоголь, но и «Панночка» Нины Садур). Блестящая работа и очень «историческая», и прежде всего благодаря глубокому сценическому мышлению постановщиков, Олега Родовильского и Марины Белявцевой. Не буду спойлерить, но самым неожиданным оказалось то, как в конце спектакля интерпретирован Вий: весьма «историческим» персонажем оказался…

3. Если даже «Вий» возвращает меня в историю, то, разумеется, ни о каком «конце истории» не может быть и речи. И никогда не было. Самые знаменитые заблуждения на этот счет — Гегель, Фукуяма — лишь демонстрируют, как далеко могут зайти люди в своем политическом конформизме. Но ведь это не единственные их заблуждения. Впрочем, я готов допустить, что с их стороны это был громадный троллинг. Так стоит ли кормить тролля? Теперь, когда я закончил свою первую и последнюю «историческую» книгу, мне совершенно ясно одно: история бесконечна, причем в обоих направлениях — в прошлом и в будущем. Мы не в силах прийти к согласию в понимании даже текущих событий, что уже говорить о событиях прошлых лет или об их интерполяции в будущее. Пока мы продолжаем мыслить и говорить, история продолжается.


СЕРГЕЙ ЛЕЙБГРАД

1. Кажется, такой лёгкий и прозрачный вопрос. Школьный. Что для вас означает слово «история»? А мне сразу хочется попросить прощения… За оторопь, за «ожог», за нервный озноб… За то, что попал (или всё-таки промахнулся) в историю вместе со своими самыми близкими людьми и животными. Попал в историю и выпал из жизни. Из дома, города, страны… Из языка?! Или родной язык теперь тоже обернулся (оборачивается) историей… История стала биографией и даже автобиографией… Воздушной тревогой и безвоздушным послесмертием. И снова хочется попросить прощения. За пафос, за беспомощность, за почти мёртвый сон под колыбельный вой сирены… За невозможность отвернуться от истории. За невозможность быть. За невозможность остаться… За вывоз на свою чужую «историческую родину» последних самых маленьких русских Лейбградов… За слово «совесть» и бессловесный страх… За попытку жить прошлым… За глухое настоящее и слепое будущее… За то, что убежал от фашизма и никуда не прибился… За то, что, прячась от иранских ракет, смотрю, смотрю, смотрю, смотрю, как Россия убивает Украину. Как Россия убивает Россию… И даже не знаю, будет ли через двадцать-тридцать лет (после моей физической смерти) Израиль. И где, на каком языке, будут жить мои внуки?..

А если уснуть, наконец-то, просто уснуть, или хотя бы закрыть глаза и снова стать самим собой прежним, вменяемым, то, конечно же, история – это наука. История – это наука! История – это наука, в любой момент превращающаяся вместе с фактами, свидетельствами и артефактами в литературу и собственную память. В магический реализм, в лирическую исповедь изверга, в театр абсурда для чтения, в эпическое хоровое самооправдание… В политическое прокрустово ложе навязанного сюжета… В диктатуру и утопию победителей… В текст, за которым прячется небеспристрастный мёртвый автор… А ещё вспоминаются «напыщенные» слова Генриха Гейне о том, что, когда мир раскалывается – трещина проходит через сердце поэта. Я бы только заменил поэта на человека, потому что поэт сегодня не более чем маленький человек, даже мелкий. А история и есть та трещина, что раскалывает мир. И проходит она через твоё сердце. Если ты всё ещё человек…

2. В моём обжитом, разумном, уютном и больше не доступном для меня самарском доме осталась библиотека. Семь или около того тысяч книг. Там по разряду «исторической литературы» проходили три Толстых (Лев Николаевич, Алексей Константинович, Алексей Николаевич), Мережковский, Лажечников, Фейхтвангер, Тынянов, Горенштейн... А ещё раньше наивные, игровые, постановочные Джованьоли, Вальтер Скотт, Дюма, Гюго, Хаггард, Дрюон… В последние годы и особенно в последние четыре года я воспринимаю (или вспоминаю) как историческую литературу «Египетскую марку» и «Четвёртую прозу» Мандельштама. «Конармию» Бабеля. Трилогию о Вилфреде Сагене Юхана Боргена. «Альбом для марок» Андрея Сергеева. «Благоволительницы» Литтла. «Аустерлиц» Зебальда. Стихи Геннадия Гора, Пауля Целана, Яна Сатуновского… «Живые картины» Полины Барсковой…

3. Нет. Нет. Смешной, розово оптимистический, либеральный фукуямовский конец истории был для меня лишь метафорой личной свободы от истории, от вынужденного захлёбывания, барахтания, ныряния в потоке, в русле, в течении… Скорее «конец истории» и конец истории без кавычек наступает вот в эти самые дни, часы и минуты. Конец нашей истории… (если под словом «нашей» понимать возможность коммуникации, универсального языка, живого смыслового, этического и «минного» поля, то есть той культуры, той цивилизации, которую не совсем точно именуют иудео-христианской или евроатлантической).


СТАНИСЛАВ ЛЬВОВСКИЙ

1. С момента опубликования «Метаистории» Хейдена Уайта прошло уже больше пятидесяти лет (как, когда?). Основная идея этой книги — о том, что между архив/документ опосредуется в историографии через акт нарративизации, являющийся принципиально историческим, — идея чрезвычайно влиятельная, но влиятельность ее носит, как бы сказать, ассиметричный характер. Благодара Уайту (не только, но в первую очередь) довольно радикально изменилась теория историографии, а с ней и некоторые смежные дисциплины - например, memory studies и публичная история. Мысль о том, что выбор историком начала и окончания истории-story, её протагонистов и антагонистов, причин событий и их последствий не детерминирован архивом, идея и о том, что два (три, четыре) историка могут написать несовместимые, но одинаково «достоверные» истории, на основе одного и того же корпуса источников, — весь этот комплекс представлений оказался гораздо привлекательнее для теоретиков литературы (и культуры), чем для собственно историков. Практику исторической науки идеи Уайта изменили мало.

Сегодня, кажется, сама постановка вопроса уже непродуктивна: историческое письмо, очевидно, неотделимо от литературных/риторических/нарративных конвенций. Историография и литература разделяют общий инструментарий — нарратив, тропы, построение сюжета и так далее. Понятно, что этот инструментарий не является нейтральным, а формирует точку зрения. Но ни общность инструментария, ни его не-нейтральность не означают, что у историографии и литературы — один и тот же эпистемологический статус. Нет, литературный и исторический текст существуют в разных режимах ответственности перед внетекстовой реальностью.

Мне кажется, что продуктивнее и интереснее думать об истории как об особой когнитивной практике, использующей в том числе да, и средства литератур, — но это отдельный и долгий разговор.

2. Ответ на этот вопрос, конечно, определяется тем, что считать «литературными произведениями, отвечающими определению "исторические"». Кажется, из действительно интересных мне текстов сюда входят в первую очередь романы Владимира Шарова (больше всего я люблю «Будьте как дети»). Впрочем, насколько термин «историческая проза» применим к Шарову в сколько-нибудь каноническом понимании — вопрос открытый.

3. Мне кажется, что такой период был не только у меня, но у многих в моем поколении. До сих пор большинство упоминаний эссе Фукуямы 1989 года сопровождается дежурными констатациями близорукости и наивности (в лучшем случае) его автора. Это ничего не говорит о Фукуяме и его тексте, но многое, мне кажется — о до сих пор острых чувствах горечи и досады нас, тогдашних его читателей.


ТАТЬЯНА ЩЕРБИНА

1. История для меня – это летопись. И литература, когда летопись структурируется в сказание. Реалистическая, в основном, но есть и книги, в которых история предстает как алгоритм, схема, срабатывающая в определенных странах в определенные периоды. Я имею в виду Толкиена, Оруэлла, Брэдбери...
История как наука не менее субъективна, чем литература. Историки выявляют закономерности, на основе которых нередко делают и экскурсы в будущее (в науке закономерности же всегда работают!), но история делает кульбиты, из которых непреложных законов не вывести. И все же назову из современных историков Ниала Фергюссона, с его трудом «Цивилизация», «Площадь и башня» тоже любопытна. Что касается российской истории, хотелось бы верить историку (покойному) Александру Янову, согласно убедительной периодизации которого уже пора было бы петь «оду к радости», но увы.

2. Трилогия Кена Фоллетта о ХХ веке: «Гибель гигантов», «Зима мира», «Граница вечности». Роберт Харрис, «Империй». Иосиф Флавий, «Иудейская война». Джонатан Литтелл, «Благоволительницы». Даниэль Шпек, «Piccola Сицилия», «Улица Яффо».
Назвала несколько сразу вспомнившихся романов об исторических событиях. Все авторы – современники: два британских писателя, немецкий и франко-американский. И только собственно историческое произведение, т.е. летопись – из 1 в.н.э.
Трилогия Фоллетта – периоды вокруг Первой, Второй мировых войн и Холодной войны. Реальные исторические события и реальные политические деятели компонуются с вымышленной историей семьи главных героев длиной в век, дети становятся прадедами и прабабками. Трилогия интересна обширной географией, подлинностью исторических фактов и увлекательным сюжетом. И у Литтелла, и у Шпека источник всех зол – немецкий нацизм (Фоллетт начинает раньше, но средний том, который об этом - «Зима мира» - крещендо эмоций). Роман «Империй» – о Цицероне, во многом вымышленный, воспринимается как проникновение в дух и стиль Римской империи, из которой выросла и европейская история. Еще назвала бы «Песнь Ахилла» Мадлен Миллер, хоть это и вовсе о мифологии Троянской войны, но и это история.

3. Конец истории по Фукуяме – это «отныне все всегда будет хорошо, как сейчас, потому что все поняли, что как сейчас – это оптимальный вариант». Конец истории в эсхатологической традиции – это конец цивилизации, человечества, а может, и Земли. В первую концепцию никогда не верила, а мысль о второй в последние два года меня посещает.


ШЛОМО КРОЛ

1. Если говорить об историографии в привычном смысле этого слова, т.е., не про фиктивную или "параллельную" историю, то это, конечно, наука, но наука гуманитарная, а в этой сфере граница между литературой и научной прозой размыта. Исторические тексты, как и филологические, например, могут быть очень увлекательным чтением. Да ведь с истории проза и началась: библейская проза, излагающая историческую традицию, Геродот, Фукидид. Теодор Моммзен за Римскую Историю получил Нобелевскую премию по литературе. Я бы сказал, это и наука, и литература – то, что называется "нон-фикшн". Есть, конечно, принадлежащие всецело к литературе исторические романы или фантастика вроде Дюны, но вопрос ведь не об этом, никому в голову не придет, что Дюна или Айвенго – это наука.

2. Для пущей путаницы перечислю как научные, так и художественные тексты: Анабасис Ксенофонта, исландские саги, Капитанская Дочка.

3. Для нас-то, для каждого из нас, конец истории вполне неизбежен. А до остальных какое мне дело?


ЯКОВ ПОДОЛЬНЫЙ

1. Слово «история» для меня очень значимо, и со временем становится только важнее. И это по-своему забавно, потому что история в конвенциональном понимании – совсем не мой конёк. Дату сражения на реке Калке я даже не то что не помню, а не знал никогда, а мои общехронологические познания в самом лучшем случае приблизительны. Но вместе с тем, история для меня –– это среда собственно человеческого (Беньямин, Хайдеггер, Агамбен). История –– мать всякой преемственности, и она же мать всех различий, она располагает нас одновременно и в нашей сингулярности, и в нашей не уникальности. К той исторической науке, которая претендует на точность и объективность, я не испытываю чрезмерного энтузиазма. Ещё с античности, история — это литературный жанр, который реальность конструирует (со всеми возможными манипуляциями), но история как жанр одной ногой всегда стоит на почве этики, она притязает на истину. История побед – официоз. Подлинная история – это та история, которая не перестает напоминать нам о том, как хрупко человеческое в человеке.

2. Мои любимые «исторические» произведения – это книги В. Г. Зебальда: «Естественная история разрушений», «Кольца Сатурна», «Вертиго», «Эмигранты», «Аустерлиц». Его чувство истории меня неизменно завораживает – там очень современно и очень правдиво схвачено что-то о еще не проясненных отношениях этического и эстетического: что-то в направлении того, что по-настоящему прекрасна истина, и именно она сообщает формам их особую ауру.
Другое мое любимое чтение – книги Джорджо Агамбена: его философская археология показывает, как на протяжении веков и даже тысячелетий меняются и перенастраиваются, мутируют, но в то же время сохраняют определенную непрерывность те культурные технологии в максимально широком смысле, которые, будучи, как правило, абсолютно невидимы, оформляют самые основы нашей жизни. Это такая философия, которая позволяет заметить швы и сочленения конструкций, в противном случае вечно прячущиеся в слепых пятнах. А еще я люблю Саллюстия, Светония, люблю читать их на латыни и собираюсь продолжать их читать вечно.

3. Когда я был подростком, я верил и в конец истории, прочитав соответствующий текст, и верил в близкий конец света. Сейчас я понимаю, что первое было наивной верой и врожденной иллюзией новой России (я ровесник этого государства). Второе было столь же наивной мечтой об избавлении. Но расслабляться не следует, никто нас отсюда не отпустит. Если история это и есть непосредственно человеческое, то конец истории, как и смерть, как говорил Эпикур, не может случиться с нами, потому что «пока мы существуем, смерти нет, а когда смерть есть, нас уже нет». Но фильмы Грегга Араки с их подростковым апокалипсисом я люблю все равно и вряд ли уже разлюблю.


ЯНИНА ВИШНЕВСКАЯ

«Шли годы» и у слова история появился родственник или соперник, созвучие «истерия». Это банально и спекулятивно, мы понимаем, но чего мы стыдимся? История как невроз, тоже косо-криво. Теперь, в исторческом отрезке (есть такое выражение, и дорогая приглашающая редакция написала «у вас есть неделя») есть что-то портновское. Норны с ножницами.

Школьный тип обучения истории предполагает, что дитя заучивает даты, а не логику событий, не как из Давида вышел Исус. Или не как из печенегов и половцев вышел рос-телевизор. Наука ли история или это упражнение в письменности, а письменность – это дисциплина графическая и логика расстановки букв (буков, пухх-пуух). Тов. Л. Толстой учил наукам Филипка в книжке Азбука. ХВИ и И. Между ХВИ и И лежит, течёт, расположилась крымская война 19 века. И рассказ "Акула".

Сидючи в глазу урагана сейчас – хорошо насмехаться над дурацкой китайской исторической присказкой. Из книг я люблю летописи и людей-дописувачив, которые тоже любили календарь. Норвежские, новгородские, киевские и исландские. И наш милый заветик (на российском Ветхий он называется, там столько строя по историческим датам, «книжка на необитаемый остров»). Из исторических романов назову «Борислав смиється» Ивана Франка про нефтедобычу в Дрогобыче, 19 век. Сериал Лендмен примерно про то же. Дрил, беби, дрил. Нефть – это жидкая история, не так ли?

И конечно Жюль Верный, льё под водой. Осьминоги и лангустины, кто ещё нам напомнит, что история длится, кроме Древних. Писатели, что из старого кроят новое.