





БЕДНЫЕ ЛЮДИ или ДВАДЦАТЬ ПИСЕМ К ДРУГУ

ВЕРЫ, НАДЕЖДЫ, ЛЮБВИ
“Метель. За окном ночью метель. Снег — белый, беспокойный.
За тридевять земель ты живешь. Обо мне ты не вспоминаешь. Ни строчки — я знаю — не придет. Не нужна мне больше память. Тишина бредет по большому городу…
Давным-давно ты не ждешь меня. Путей-дорог к тебе нет. У людей всего одно счастье, только не уберег я его. Не дает мне покоя ночью моя горькая вина. Тишина поет и звенит за окном ночью…
Найти, мне только 6 тебя найти.
В любом краю отыскать. “Прости” сказать только бы. Взять твою любимую руку.
Как ночи напролет — рассказать — без сна, летом и зимой; ждет тебя со мною вместе здесь тишина…”
Ниже — подборка из собрания фельетонов.
Карманный словарь иностранных слов (составил Н.Я.Гавкин, издал книгопродавец-издатель Ф.А.Иогансон /Киев — Харьков — С.-Петербург/, 21-е издание, значительно исправленное и дополненное) сообщает: “Фельетон, фр. — газетный отдел, легкая беседа, преимущественно на злобу дня, а также беллетристического содержания”.
Эти штучки будут посильнее “Девушки и смерти” Горького. Это я вам обещаю.
Фельетоны в их истинном, немодном понимании. Как “Записки охотника”, как “Дама с камелиями”, как “Тристан и Изольда”. Беллетристические и на злобу дня. Легкие беседы.
Лишь одно отступление, лишь одна дань, лишь одна сдача перед современностью: имена-фамилии заменены кличками-прозванками. Чтоб побасенней, чтоб понравоучительней.
Выдь, товарищ, по вечеру на бережок, сядь, любезный, в палисаднике на приступочку; затянись, сволочь, махорочкой. Спой про тишину да Колыму: “…знаю я, ни строчки не придет, и писем моих не читаешь…” Да угадай: а как тебя кричать будут в зоне, на какое прозвище откликаться будешь. По той кликухе — и жить тебе. По той кликухе — и фельетон тебе.
От сумы да тюрьмы. Все там будем. Век живи — век учись. Сегодня жив, завтра жил.
Умри ты первым.
Вот умру я, умру я.
ГАЛКА — БЕЛАЯ ВОРОНА
За тремя заборами с козырьками колючими да через три полосы распаханные вычислил я Галку: по одну сторону топтались мужики, по другую — визгом исходили бабы.
Сидит Галочка в сторонке. Ручки на коленях, юбка одернута, бушлат запахнут, платком обмотана. Сидит чурбачком на приступочке. И сидит.
Шел я по этапу — попал на пересылку. Жизнь на пересылке — вольная. Веселая. Сегодняшняя. На пересылке — истории пишутся.
Стон: баб в соседняк забросили. Мы, в ногах путаясь, кто — к забору, а кто — и на крышу. То не флаги плещутся над пересылкой, то Махоня с Амбалом со Шлепой впляс пошли да фуфайниками над головой крутят, кровлями грохочут, а там, да на той стороне, манечки платочками размахивают. А как встречу вас, да как выебу, аж до глотки воткну, не забудется.
Пересылка — жизнь вольная. Ксивы пишутся. Дела делаются. Решения решаются. Суки режутся. Все как водится. Порешил Смурной Решку-пидара. Впилил ему между белых ягодиц, а потом, не слезя, — пилкой по яблочку “Смурной, ты чего творишь?” — “Перепилил суку, на которой сижу”.
Знакомства завязываются и развязываются. О кентах кентам параши идут. Тю-ю-ю…
Что твой паром — пересыпка наша. До берега плывем, а там — разбежались. Разведут. Разведут конвойные по зонам. Тридевятое царство. Империя, бля. А тут еще и баб привезли.
Так по реке — паром мимо парома. Эге-ге-гей! И расплылись. И кранты. И финики. И ладно. Главное — успеть: сказать, передать, запомнить, записку бросить, сеанс словить, наколоть… И заочные браки на небесах вершатся.
Помахали ручками — и хватит. И ханы. Хоре.
А и мне знакомая вытянулась. На одном бану динамо крутили. Эй, — кричу — чей пенек там в сторонке? Это? Это — Белая. Да какая же она
— Белая, когда она — черная, как любовь моя?! Ворона — она — Белая, Галка — Белая Ворона, отдельная она, не возжается ни с кем, то ли в воду опущенная, то ли пыльным мешком из-за угла стукнутая. Тихая. Мертвая.
Сидела Галочка чурбачком на приступочке. Круглолица. Узкоглаза. Скуластенькая. А до посадки был у ней волос черный. Крыла вороньего.
Срок в три года тянула, что один день. И каждый день — что три года. Как спихнули ее в грязный железнодорожный снег с высокой ступеньки вагонзака, вытолкали из воронка, швырнули в зону, так замерла и пошла омертвелая, деревянная. На какие нары ткнули, туда кости и кинула. Миску сплющенную сунули, взяла и не вякнула. Первой же ночью сидор выпотрошили, ватные брюки на заду распороли; не слова пожалела – не заметила. Так и шла днями по зоне — не возникла, не шебуршилась, не заедалась, не шакалила. Вот оно как с ней.
В лагере развлечения известные. Ублатуют старшину в зону пригнать не лошадку-бочковозку, а Ситного — жеребца известного. Жеребец — сказано сильно, так — мешок с костями старыми, но кишка, кишка болталась. Ситный свое несчастье знал, как к воротам подводят, так уже инструмент свой выпрастывает. Ходи-ходи, милай, живодер ждет, ха-ха-ха. Бочку волочит, упирается, башкой крутит, а те уже у КПП толкутся, хохочут, руки потирают. Белой Вороны это не касается, она и не взглянет туда, головы не повернет, глаза не бросит, в игры эти не играет.
А еще были работы такие — на огородах. Каждая с работы норовит с собой морковку пронести в зону. Вовка-Морковка. Ишь, какой крепенький, круглый да гладенький. А мой с бородавочкой, мой. На вахте солдатня изгаляется, беспредельничает, такую радость отымает. А кому проскочит, кто протащит, сидит на нарах, перед подружками похваляется, обмоет морковку, оботрет, за заварку вовку-головку на разок товаркам уступит. Только Галку никто с морковиной не ловил. Не видывал.
Что мужики, старшины да лейтенанты — знатные по зоне женихи к ней колышки подбивали, сладкой жизнью да крепкой любовью обещались. Фигушки-фигушки. На дачки не обольщалась, в длинные слова не вслушивалась.
Да нет же, нет; верности никому не хранила, никому на воле не обещалась. Умерла она, понимаете, умерла живая.
О ТОМ, КАК ГЛОТ ПОШУТИЛ С КОСЫМ
Случай случился. У нас. Толкались мы в сушилке. Тарзан чифирь заваривал. Санья в сторонке устроился, все смотрел. И мы смотрели. Вот поднимается первяк, вскипает, золотистой пеной заходится. Тарзан кружку люминевую из огня вытаскивает, ему уже и баночку подставляют. Он туда чифирь сливает. Глот в тот раз какой-то нервный был.
Слили центряк. Третьяк сцеживаем. Идет баночка по кругу! Идет, милая! Глотнул — передай товарищу. Все — в норме, только Косой туфту толкает, макароны на уши вешает. Не ценили у нас Косого. Все у него с подковыркой, все с лодъебкой. Сорняк-человек.
— Тарзан, слышь, Тарзан, ты часом не портянку отварил? Вкус пости- рушный…
— Буде, — цыкает Санья.
— Мог бы и сахарком заправить, не жадобиться, от чая сладкого кайф бедовый.
— Хряй, — цедит Санья.
А Глот в тот раз точно был нехороший. Еще ему показалось, что Косой чем-то там его мать задел. А у нас это так; про жену — как хочешь, про невесту — пожалуйста, про родину — чем громче, тем лучше, а мать не трогай, не замай! Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет…
Поднимается тогда Глот и говорит; “А ведь тесно нам с тобой, Косой, в этом мире. Не разойдемся. Не разбежимся, а на том, на белом свете уж окончательно посчитаемся. Сукой буду, а пасть тебе порву, стерлядь”.
— Ты сказал, — ухмыльнулся Санья.
Косого у нас не миловали. Больно глаза в разные стороны разбежались, не поймешь на кого зенки настроил.
И так два месяца проходят. Все молчат. Ждут, то есть. Санья все на Глота посматривает да кадык потирает. А попробуй к Косому подберись: во все стороны, кощей, видит-глядит.
17-го августа, как сейчас помню, когда сел на лесоповале Косой за кустиками, штаны спустил, зад в траву окунул, по прямой сзади подошел хозяин его. Полосой, железякой с размаху — буденным — ему голову снес. Она в ту же траву и шлепнулась. Подскочил Косой, выпрямился, но головы-то нет. Как не было.
Шестьдесят дней точил Глот железку по душу Косого. А когда депо свое сполнил, пошутил:
— Косому и смерть с косой.
МАШКА-КОНЬГОЛОВА
Случилось наводнение в сентябре. Не в мае.
Не поздней весной — ранней осенью.
Солнце раздухарилось — снег подтаял — под ним протекли ручьи; потащили его с сопок — окунули в реку. Вот и наводнение.
Текла низиной вдоль поселка речка Майзас. Вдоль поселка — вдоль зоны да казармы, офицерских домов да вольных построек. Майзас-Су — Мутные Воды. Приехал человек, разглядел сверху реку, побежал тропой меж кустов, на ходу лушпайки сдевывает, — по мосточку склизкому и прыг — ласточкой. Прыг-то прыг, да так и остался стоять на черепушке, ножками размахивая — жидкости в Майзасе на три пальца, но дна каменистого сквозь муть не рассмотришь. Не разглядишь.
А тут — раздался Майзас, выполз из берегов, смешался с водами Томи, заполнили они впадину — озеро встало.
Вот, взяли бочки пустые. Соединили меж собой веревками. Красных тряпочек навязали. Обнесли зону от угла к углу, от вышки к вышке, Такие вот бакены. Такие байки. Зэки плавают по зоне на дверях, рыбу рыбачат, песни распевают; “В такую дурную погоду нельзя доверять никому”.
А кто доверяет?
Прилетела из-за леса птичка. Перышки бархатные. Короткие. Белые- белые с голубым-голубым. В воду нырнула, вынырнула с рыбешкой в клюве, да и улетела в лес.
Окромя всего прочего снует на гиблой лодчонке меж домами вольными Машка-дорожница. Так кричит; “Эй, — кричит, — чего расселись — юбки по крышам распустили? Эх, всех мужиков сманю!” Да на песни из зоны отзывается своим дурным голосом: “…нельзя доверять никому”.
Только вода чуть спала, ушел из зоны зэка Максимов. И куда бежал? Тайги нет, дорог нет, куда ни сунься — вода. Было озеро — стал остров. Он, дурошлеп, осень с весной перепутал. Тянуть-то оставалось — три месяца и четыре дня как одно. Три месяца четыре дня оставалось ему до звонка.
Полчаса не пробежали солдаты по следу, а привел их Барс прямо к развалюхе Машки-дорожницы.
Врывается в дом служебно-розыскная группа во главе с сержантом Краськовым. Врывается и с копыт летит — со смеху падает — смотрит им прямо в дверь из тесной каморки зад заключенного Максимова. Смотрит на них и спешит. Трепыхается.
—Рядовой один кричит: “Которые тут временные — слазь!” А хохоту. И то — руки вверх в такой ситуации не крикнешь. Только Машка из-под мужика выдыхает; Крыськов! Сучья рожа! Дай кончить!
—Кончишь… — отвечает сержант, АКМ в угол кидает, по ремню двумя ладонями бьет.
Отрывают Максимова, стаскивают, веревками связывают, в угол под стол кладут. По очереди на Машку слазят, остальные тем временем самогон дуют. Очень веселый наряд выпал. И стол, и дом готовы.
Уже потом, как натешились, вызвали автозак. Под ухи и ахи раскачали связанного да голого, в кузов, раскачав, зашвырнули. Сами вдоль бортов устроились, за борта держатся. И повезли. Поехали.
По дороге вспомнил сержант Краськов: всегда после этого дела поссать охота. Как говорится: однако было, всех ссать заманила. Залили Максима.
А когда осталась Машка-Коньголова одна, вытащила она из-под койки другую бутылку непрозрачного напитка. Лоскутные одеяла сбила под спину. Села — устроилась. Из горла хлебает. Да ноет жалобно про себя: “Ведь то не обо мне моя забота была! Чтобы кончил бегляк, просила”.
МАТЬ
Было наводнение.
Было.
Еще вода не сошла, а уже другая напасть прибыла — ящур.
Конвойный старшина погулял, так погулял — чья козья морда из стайки выставится, так он ее сейчас из пистолета. А что? — согласно инструкции. Или приказа.
Почты нет. Вот оно как. Жрачку по сусекам наскребали. Ларек опустел, словно квартира товарища Семенко после того, как ее Дон с Махметкой посетили. Потом кончилось курево. Курево-марево.
А тут еще менты под это дело прикрыли свиданки. С крыш смотрели мы на речку Томь, кляли деревянные коробы с опилками, о которые следовало вытирать ноги перед каждым крыльцом. Вспоминали чайные спивки, выплеснутые в костер. Пели. Песни пели.
Жил, то есть — сидел, то есть — кантовался, среди нас один мужик с самой Грузии. Грузин. Биджо его звали. Подзалетел Биджо по обстоятельствам семейным: брательник у него имелся, злой убийца, от мусоров у братишки в саду заховался, у них гам, в Грузии в этой самой, у каждого свой сад, а то и больше, в горах где-нибудь, оттуда его и дернули, вылез хмырь в тошниловку, домашнее приелось, короче — старшего вышканули, а младшему, чтоб Родину больше себя любил, червонец вкатали. Я о нем почему вспомнил?
Нарисуйте себе — день, месяц, два лежите вы на крыше, за зону на дорогу смотрите, а на той дороге никто и не появляется. Галимый нуль. И не может появиться. Откуда? Паром не ходит. Охрана на берегу лодки гоняет, Ящур. Ящур, ящур, ящур! Забодай его коза, а нам что, из-за этого ящура помирать прикажете?!
Такую картину рисую — лежу на крыше, загораю, значит. Гляжу в стороне от веселых друзей на кремнистый путь. Жадно гляжу. И вот на том самом пути — пустынном, как карман моего папаши, крепостного Советской власти, и хоть крест на том пути ставь, хоть кол теши, а нам без разницы — появляется черная точка. Сначала появляется, а потом начинает расти. Расти и приближаться. Мы — умерли.
Проясняется: точка эта — баба, правда, старуха. Широкая в бедрах мамаша была. Но из себя вся плоская. Что круг сыра. Хотя запамятовал, бляха-муха, как сыр выглядит. Даже голландский. И канает старушенция, пустое вымя, вперевалочку. С ножки на ножку. Два угла прет, сука. А вдруг в них курево и варево? А?
На голове у мамаши черный платок, юбка хлебыстает по ногам — черная. Кофточка приталенная, но навыпуск, — тоже черная, но с цветочками, а поверх того всего шуба, черная, по-чапаевски наброшена. Мамаша, видать, подвзопрела, я бы подсобил, да вот — не пускают.
А грузинский наш Биджо ка-а-ак закричит, ка-а-ак заскачет, ка-а-ак заверещит, и руками размахивает. Горный орел, значит. Старуха, вроде с испугу, коферы в грязь бросает (руками тож принялась шевелить да еще волосню себе на голове рвет) и кричит, и кричит. Тот с крыши орет, эта — с дороги. Во! Кино. Полное. Короче — матаня его привалила. Сами смотрите: по-нашему ни бельмеса, поездами с пересадками до нас, переправу где сыскала, по грязище семь километров с чемоданами своими пехом перла, и все, чтоб на Биджу своего полюбоваться, а ты говоришь.
За те сроки, что Биджо стригся в нашей зоне, сгутарил он для своих балалайку кавказскую, а дура старая два угла чачи приволокла. Национальный инструмент капитан Коля-Коля передать разрешил, с чачей дело понятно, но ведь и на свиданку старуху-мать не допустил. Приказ, говорит. А что ему приказ? Так беспредельничает. Без понятия оборзел.
Гудел всю ночь вольный поселок. Сдала старая чачу вольняшкам. И Чибис пил, и Гоголь, и Хохол. Коля-Коля тоже прикатил пожмуриться, но от него это дело укрыли понадежней. Мол, было, но кончилось. Вышло. И не потому так сотворили, что наказать за черствость душевную хотели или зажать, а потому, что мог Коля-Коля без напряга выбрать ведро и не пукнуть. К утру все были плохи. И некому было старуху до Томи на лесовозе подкинуть. Скинула по утрянке она вещички в узелок и почапала. Биджо с того самого дня Чачой нарекли.
Принц, дундук, возьми да и брякни: “Дело, что старшего к стенке поставили, а то сбилась бы с ног старушенция”, — и враз по мордам схлопотал, чтоб не вякал, чтоб не раззевал плевательницу, чтобы не суетился зазря.
КАРЗУБЫЙ И АНТОНОВ
Мы сидим — играем в стирки. Мы играем в стирки, но не идет игра. То карта моя, то — Амбала. Безуха — невезуха. В банке — телогрейка Ванича. Сам Ванич сидит по соседству, все надеется, что выпадет ему еще разок перекинуться и вдруг да отыграет свою лушпайку.
Мне Ванича жалко. Трястись ему завтра на морозе. Я отдал бы Ваничу его. Но — было ваше, стало наше. “Э, паря, — заметят, — да ты слаб на передок”. И запомнят. Слабому — нельзя. Это-то я ухватил за четыре года посадки.
“Шуба!” — кричат из-за двери, и карты исчезают со стола. Через полсекунды лягут они за досточкой в нарах на другом конце барака. Входит надзиратель Матвейчук:
— Ну, чем заняты, трудноперевоспитуемые? — это у него шутка такая. — Чего стихли? Стирки-то где?
— Начальник блатует! — А чего это — “стирки”? — Ну и хохмач, гражданин начальник! — Ты принеси карточки, мы с тобой и сыграем. — Может первую звездочку на погон выиграешь! — А то ставим нашу Маньку против твоей Аньки!
— Тихооо! — срывается Матвейчук. — Карты на стол! Шмон сотворю! Староста — на вахту! Двоих надзирателей — сюда! Срочно! Сейчас разберемся!
— Поменьше бы твоя воняла, — произнесли вдруг спокойно, и старшой, не сомневаясь кто, оглядывается на притершегося спиной к стеночке Карзубого.
Санька Карзубый всегда вот так молчит, пока не скажет. Привалится к стенке и стоит часами. Присядет на корточки и сидит часами. Руки у него длинные.
Когда Санька улыбается — никаких ямочек на щеках: словно бритвой рассекли кожу и она стянулась, обнажив редкие черные зубы. Вот и сейчас — он улыбается. Матвейчук только передергивает губами, чья пусто- грейка спрашивает, кидает ее Ваничу, выходит, и Ванич перебрасывает телогрейку на стол.
Через пятнадцать минут Карзубого дергают к оперу. Он к оперу идет спокойно — пусть опер его боится.
Ну, что, заключенный Севостьянов, долго еще бузить будем?
— А вы, гражданин начальник, первый кончайте бузить, а я в тот час за вами и завяжу.
— Ты мне лучше скажи, старшину зачем обидел?
— А он что, обиделся?
— Не придуривайся. Матвейчук — солдат хороший, к вам особо не придирается, не беспредельничает, а что неположено, так неположено.
— Он, значит, — хороший, старшина, а я — вор, марамыжник, убийца. Он, значит, — человек, а я — так, говно на палочке?
— А ты, что… это… порешил кого?
— Ты меня на слове не лови. Сам знаешь: убить могу. А убил — это докажи.
— Ох, Севостьяков, ох, Севостьянов, когда ты нормальным человеком станешь?
— И чем это я тебе не человек? Все мы люди.
— Вот смотри — в вашей же бригаде Антонов с последнего этапа, работает, дисциплину не нарушает, смотри — выйдет через года три и по обратной не попадет…
— Не попадет?
— Не попадет.
— Так уже и отпустите человека! Знаем!
— Отпустим! Антонов — нормальный человек, он еще на воле поработает!
— Ииии — завел! Матвейчук — человек, Антонов — человек, можа и ты — человек?
— А кто же?
— А вот на костылях у тебя чоботы новые — сколько пачек Абдулле в зону перекинул, работничек?
На следующее утро выводят Карзубого из БУРа. Матвейчук — к нему, аж спотыкается.
— На работу пойдешь или опять в отказ?
— Пойду, пойду, человек хороший, воздухом подышу.
— Я те подышу! Рогами упираться будешь. Я тебя сломаю.
— Один такой ломал.
— Поговори.
— А я чего, молчу что ли?
Матвейчук, махнув рукавицей, отваливает.
Нас собирают толпой у вахты. Приходит наш конвой. По пятеркам направляют в кузов автозака.
Как только в тайге разгорается костер, Карзубый — тут. Через часок и я присаживаюсь к костру.
— Как дела, Сань?
— А вы, гражданин начальник, первый кончайте бузить, а я в тот час за вами и завяжу.
— Ты мне лучше скажи, старшину зачем обидел?
— А он что, обиделся?
— Не придуривайся. Матвейчук — солдат хороший, к вам особо не придирается, не беспредельничает, а что неположено, так неположено.
— Он, значит, — хороший, старшина, а я — вор, марамыжник, убийца. Он, значит, — человек, а я — так, говно на палочке?
— А ты, что… это… порешил кого?
— Ты меня на слове не лови. Сам знаешь: убить могу. А убил — это докажи.
— Ох, Севостьяков, ох, Севостьянов, когда ты нормальным человеком станешь?
— И чем это я тебе не человек? Все мы люди.
— Вот смотри — в вашей же бригаде Антонов с последнего этапа, работает, дисциплину не нарушает, смотри — выйдет через года три и по обратной не попадет…
— Не попадет?
— Не попадет.
— Так уже и отпустите человека! Знаем!
— Отпустим! Антонов — нормальный человек, он еще на воле поработает!
— Ииии — завел! Матвейчук — человек, Антонов — человек, можа и ты — человек?
— А кто же?
— А вот на костылях у тебя чоботы новые — сколько пачек Абдулле в зону перекинул, работничек?
На следующее утро выводят Карзубого из БУРа. Матвейчук — к нему, аж спотыкается.
— На работу пойдешь или опять в отказ?
— Пойду, пойду, человек хороший, воздухом подышу.
— Я те подышу! Рогами упираться будешь. Я тебя сломаю.
— Один такой ломал.
— Поговори.
— А я чего, молчу что ли?
Матвейчук, махнув рукавицей, отваливает.
Нас собирают толпой у вахты. Приходит наш конвой. По пятеркам направляют в кузов автозака.
Как только в тайге разгорается костер, Карзубый — тут. Через часок и я присаживаюсь к костру.
— Как дела, Сань?
— Эй, старшой, — кричал с машины Карзубый оперу, — ты ведь обещал, что Антон на хату свалит!..
— Эй, старшой, — кричал надзирателю, — не того сломал, а?
— Эй, старшой, — кричал солдату, — теперь ты — настоящий человек, в отпуск махнешь…
— Эх. — Сел на скамью. — Говорят, хороший человек был, нормальный, а пулю словил.
Вечером я спросил Карэубого:
— А ты что, ссучился, Карзубый? Как вышкарь узнал, что не ты ползешь?
— Чтоб я ссучился? Я его неделю науськивал, водяры не давал, вот он и предупредил меня, что конец нашим…
— Э-э, постой, как ты знал? И никому ни дыхом? Еще один нормальный человек, значит.
ВАСЬКА-ШОРЕЦ
Васька-шорец убил жену. Васька-шорец убил жену топором по голове. Утром проснулся, жена рядом лежит, топор в крови, а геологи уже улетели.
Суд учел пьяное Васькино состояние, приписал ему чувство ревности и влепил всего-то семь лет. Правда, строгого. “А и чего расстреливать, попашет, срок оттянет, а там и расстрелять можно, — шутил старший надзиратель сержант Спепышев, — чего, Васька, расстреляем?” Васька в ответ улыбался, крутил чайником: “Можно, расстрелять можно”.
Семь лет, а чего Ваське не сидеть? Тот же лес и та же тайга. Чай — хорошо, чай — тепло, силу чай дает. Я топором по стволу бах-бах, а на кедраче царапина шрамоватая. Васька по дереву тюк-тюк, кедр валится. Меня мороз ест, топорище в рукавицах ледяных скользит, снег в валенки набирается, ноги — протезы. А шорец у костра не греется, топориком суетится, на всю бригаду пайку вырубает,
И водка в зоне бывает. Чего еще? Живи.
Так проходят годы. Васька в зоне, что на воле, чего к нему прицепились — не очень-то ловит. Иногда вызовет его к себе замполит. Для профилактики. Про то, про се спросит, про Америку предупредит, а в конце всегда добавит: “Ты, заключенный Васька, етить твою мать, совершил страшное преступление против человечества и нарушил советские законы. Попытайся осознать всю тяжесть своего поступка, нестиранная обезьяна. Выйдешь на свободу, топай на могилку жены и подумайте обо всем хорошенько. Можете уебывать, гражданин заключенный, пока ШИЗО тебе не влепил по первую десятку”.
Но пришел, пришел-таки последний день! Кончился Васькин срок! Весь вышел. Весь. Получил бумажки, справки, мятые рублики. Только старшина в каптерку не идет, Васькины лушпайки не отдает, отсиди, говорит, еще семерик, можа и воэверну. А лушпайки у Васьки — дерьмо, луковые ошметки, картофельная шелуха. Старшина у себя вокруг параши такими пол мыть не станет. Но поигрался и хватит, поиздевался и все. Отдал, чертова рожа.
Вышел Васька за зону. По дороге с километр прочапал. В сопку свернул. Пошел, не присаживаясь, без отдыху-роздыху. Эй. До родного поселка. На третий день пришел, мешок в угол дома кинул, шапку поправил, где могипа жены, спрашивает, дело есть.
Но никто не знает (или не помнит), где могилка бывшей Васькиной жены.
Сел шорец на деревянный табурет. Сел и задумался: “3а что же я семь лет сидел?” Семь лет.
ДЕВЯТКА
Сла Саса по сосе и сосало.
У нас в “пятнадцатом” не соскучишься. Саса сидит в своем углу. Вышивает. У него на тумбочке –платок черный, по полю розы яркие. В баночке — цветочки, на полянке собранные. Приди ко мне, я весь благоухаю…
В другом углу — Среда. Дрочила знатный. Под подушкой у него всегда заховано два-три номера знаменитого журнала “Советский экран”. Когда Среда дуньку-кулакову гоняет, нам все в голос выдает: “Давай, миленькая, давай! Обожми его, дурака, своим тепленьким…” Порой такого нагнетет, до утра нары ходят-скрипят под мужиками.
Паша у нас заместо печки будет. Пашка Нарком, чем не набухается – кодеинчиком или планчиком, а то просто сладким чифиром обойдется – улетает, а сам жаром пышет. А так он тихий. Тиха наркомовская ночь. Каждому Гришке его делишки.
Толстому романы тискать.
“,..И когда по тем самым краям проезжал вице-губернатор Сибирский, граф Наврозов, держа путь на тот самый город столичный Петербург, с дочкой своей, а деваха была что надо, самый раз со всех сторон, богатая и тут, и тут. Вышел Каин на тракт, в красной рубашонке, сапоги скрипят, чуб цыганский на губы спадает, схватил коней под узду стоп говорит машина наше вашим слазьте ваше благородие приехали значит, а в руке ножичком поигрывает. Граф в позу встал: не слезу — кричит. Слезешь, за милую душу слезешь — отвечает ему Каин, а сам нехорошо так ухмыляется, эх
слезешь, и ордена-медали уступишь, нам давно полагается, за выслугу лет. Граф уже обсикался, в штаниках-шаловарах сзади вот такая куча висит, ордена — просит — оставь, взамен даю фрейлёну нашу. Чего не хотим — того не хотим, а чего хоти — возьмем сами, не указ, а фрейлёну не надобно, у немок это самое место поперек будет, нам несподручно…”
Тут Среда к концу подходить стал, аж заходится; Саса на него так посмотрел, а Паша сквозь ясный мрак поднялся да засопел…
Больше дальше. Рупь сбивает Среду с темпу и куражится кощеем — ты чего, бля, на ненаших, а империалистических баб трухаешь, мало тебе своих, и сует ему в самую пасть картинку из “Огонька”, где бабы хлеб в мешки вяжут в удобных позах. “Рупь — денежка круглая, нас на попа не поставишь”, — это он сам о себе так, но — личность мелкая, суетливая, мелкой злобы. Гиль.
С месяц уже будет — поступил к нам в академию пацан молодой — Девятка. По глупости парняга подзалетел. Разыгрался, а кошка его цап-царап и — к нам за проволоку.
Сел за что, и за что кликуха такая? А взяли его за игру в “девятку”. Фраерская игра. Больших фраеров дети в нее играли. У фраеров и дети – фраера. У фраеров и игры фраерские. “Папа лысый, мама лысый, лысый я и сам, вся семья моя покрыта лысым волосом”. Папа — фраер, мама — фраер…
Становились, значит, девять бабцов раком вокруг стола (девки тоже – из ихних). Бойцы ставили на кон по сотняге, на стол кидали, вкруг. Картинка, скажем, что надо: девять жоп одним глазом смотрят, а посередке – капуста. И каждый должен был по кругу каждой по самые яйца вогнать, достать и перейти к следующему номеру. Кто всех девять пройдет, тот и пан, если не сбрызнет по пути-дороге. Тот и король. Развлекались детки, пока не решили их замести. У кого пахан был шишка побольше, того домой отвезли, мамке сдали, а таким, как Девятка, выписали по-разному.
Рупь, когда раскусил, чем ребятки баловались, так весь желто-синим залился, зеленым стал. Моя мать, — кричит, — всю жизнь пахала, колосок к колоску подбирала, да видел бы Ленин такого, враз бы из мавзолея встал бы…
Где колоски мама его подбирала и какие, мы, положим, слыхивали, но и другим игра не показалась, и под подначки рульины стали доставать пацана. Бациллы да дачки отханыживали, от огня оттискивали, кружку мимо проносили. “Девятка? Не знаем. Шестерок видывали. На восьмерок смотрели. Сам — двоих знавывали, а про девяток нам ничего и не ведомо”. Так вот.
Вот и сейчас. Рупь над Средой куражится, а сам все ближе к Девятке подбирается. И — хвать его за отвороты бушлата, стянул, костяшками кулаков придушил: “А скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено?”
Был Володька парень крепкий, правда — тихий. И то — первый раз под судом прогуляться! А тут — вдруг — кааак врежет — Рупь откатился, соплю сглатывает, глазом смотрит. “Отлынь”, — только и сказал Девятка.
А теперь — поймите, если сможете. Встанет сейчас Рупь, и как все обернется. Может — быть Девятке знаменитым уркаганом, или — трупом, а то вернется в свой институт, инженером станет, может, попользуют его, а то, по старым связям, крупные наводки давать будет.
Вот сейчас встанет Рупь, и чего-то решится. Вот сейчас, в это самое мгновение. Как все обернется? Господа.
Вот он приподнимается.
ГАЛКА — БЕЛАЯ ВОРОНА
[…] А еще были работы такие — на огородах. Каждая с работы норовит с собой морковку пронести в зону. Вовка-Морковка. Ишь, какой крепенький, круглый да гладенький. А мой с бородавочкой, мой. На вахте солдатня изгаляется, беспредельничает, такую радость отымает. А кому проскочит — кто протащит, сидит потом на нарах, перед подружками похваляется, обмоет морковку, оботрет, за заварку вовку-головку на разок товаркам уступит. Только Галку никто с морковиной не ловил. Не видывал.
Что мужики, старшины да лейтенанты — знатные по зоне женихи к ней колышки подбивали, сладкой жизнью да крепкой любовью обещались. Фигушки-фигушки. На подарки не обольщалась, в длинные слова не вслушивалась. Да нет же, нет. Никому на воле не обещалась. Умерла она, понимаете, умерла живая.
А три года? Три года проходят. Освободилась под звонок, домой в город фабричный поехала. Отбарабанит смену — домой. Сядет перед зеркалом, на отрастающие волосы посматривает. Днем-то в платочек укутана. Потом прическа выросла. Все проходит. Все вроде бы.
Собрала Галка как-то чемоданчик, разрешение испросила и поехала по рельсам железным назад, в Сибирь, к родному лагерю поближе. На учет встала, на работу устроилась. Пять дней работает, на седьмой в зону передачу тащит — всем бабам по конфетам, а Серафиме Николаичу еще и ромовую бабу.
* * *
Учимся, еще как учимся.
Умру-ка я сегодня, ты — завтра. Из зоны в зону перехожу, один раз живу. Будет, будет мучительно больно вспоминать годы. Как ни живи. И поплыву я над миром, теряя шелуху кличек своих, кликух, прозвищ, прозванок. Только имя мое и останется мне. Данное при рождении. Или до.
Больно, больно жить среди вас, людей, больно быть человеком. Наши возможности. Наши скрытые возможности. Отползти с дороги в канаву, позабыть за болью отбитых почек, опухших губ, немеющих мыслей о своем, о человеческом происхождении… А сегодня, улыбаясь облакам, прикусив сигаретку, оборвав травинку, собрал я для вас сие — фельетоны.
«Фельетон — в газете особый отдел, обыкновенно в нижней половине газеты, посвященной статьям публицистич., научного или литерат. характера в легком и общедоступном изложении” (Энциклопедический словарь Ф.Павленкова 5-м изданием, со стереотипа 4-го издания. С.-Петербург, отпечатано в Германии).
Все правильно. Законы жанра не нарушены. Можно бы и попеть.
«И писем моих не читаешь, знаю я, ни строчки не придет…
Зэка стон ап и от качки, обнявшись, как братья родные. И только с языка порой проклятья глухие срывались. Туман растаял утром, и морская пучина утихла. Магадан восстал на пути — края Колымского столица.
Тайга пятьсот километров. Люди, как тени, качаются. Сюда машины не едут. Олени бредут, спотыкаясь. Ты не ждешь меня — я знаю, не читаешь моих писем. Не пойдешь ты меня встречать, и не узнаешь, встретив…”

НЕСЧАСТНЫЙ
(рассказ)
…Скрипели колеса телег, молчаньем откликалась тьма…
…Моросил бледный снег. В неверном плывущем свете фонарей улицы были темны и непроходимы. Призрак последних трех прохожих, стоявших на перекрестке, мелькнул и исчез. Я поспешил туда.
Они обрадовались мне. Перебивая друг друга, принялись объяснять, размахивая руками, качаясь, скользя.
— А ведь я живу неподалеку от музучилища. Могу, если соизволите, проводить. Наикратчайшею дорогою. — заявил третий. Он несомненно был третьим — низенький, одетый не по погоде (костюм, шляпа, галстук и легкие длинноносые туфли). Другие были в шоферских теплых куртках, шарфах и сапогах.
Мы миновали две-три улицы и свернули. Дальнейший наш путь пролегал через строительные площадки и развалины. Мы шли окраиной города – перелезали через огромные трубы, перепрыгивали через канавы и спотыкались об обломки и стальные прутья, выпрастывающиеся из-под земли. Упорству ветра мы противопоставили наше упрямство. Мой Сусанин, мой заячий полушубок продвигался молча. Я чертыхался. Жалел брюки и обувь, которые конечно же, не просохнут к утру. Противно будет натягивать на себя и так жить весь Б-жий день. Я проклял все кратчайшие дороги между двух точек — умный гору обходит, и помянул Магомета, к которому эти горы идут сами. Чертыхаясь, спросил своего попутчика, долго ли еще шлепать по грязи, далеко ли еще?
— Неблизко, — обрадовался он и, нагнав меня, спросил в свою очередь. — А Вы не местный будете?
— Не местный.
— И направляетесь к кому, если не секрет?
— Не секрет. К знакомым. Они тоже в командировке. Только наоборот — в Риге. Вот и дали ключи от квартиры, чтоб не в гостинице ночевать.
— И они не соблаговолили объяснить дорогу?
— Соблаговолили.
И снова мы двигались молча, оскальзываясь в глинистые лужи и отряхивая с лиц налипший снег. Из-за туч вдруг выпадала луна — и в ее неожиданном свете мы смотрелись еще нелепей: я — со своим толстым командировочным портфелем, вымазанным чуть ли не в каждой луже, и он, вывалянный и вымоченный не хуже моего портфеля — со спины и спереди, с развевающимся галстуком, прижимающий шляпу левой рукой к голове, высоко задирающий колени, словно это могло спасти его несезонную обувку… Мне казалось, что и я, и он — двое пьяных-перепьяных, бредем неизвестно куда и зачем, и земля, уходящая из- под ног, и ветер, толкающий в спину, уводят нас все дальше от жилых мест, к черту на кулички.
Мой спутник был молчалив, да и какие разговоры в такую дурную погоду! Лишь изредка он кричал, что музучилище — “здание особой архитектуры», что «игрывал на ступеньках его в далеком детстве», что “музучилище сегодня — светоч народной культуры», что “при Ульманисе один человек владел таким прекрасным помещением”. Я злился и посылал его про себя с дурацким музучилищем подальше, как вдруг мы вышли на дорогу. Вроде потеплело.
Тут мой спутник исчез, но пока я растерянно оглядывался, вроде бы различив новый жилой район, он показался откуда-то — совсем с другой стороны, подпрыгивая и распевая. Продрогший-промокший- померзший-в-грязи, я пытался что-то сказать, но он кружил, бегал и убегал, возвращался и исчезал, и темнота подыгрывала ему.
— Позвольте, — кажется, закричал я — по мне продолжайте Ваши танцы при луне, сколько Вам будет угодно, только скажите в какую сторону идти!
— К чему, к чему сердитый голос Ваш? — почти пропел он. — Идем-идем, вперед-вперед!
— Раньше, — заговорил он вновь, — музучилище было жилым домом мадам Зингер. О! Это была настоящая мадам. Манеры — ах, какие у нее были манеры! Походка — что за походка! А спина! А как она говорила! Только у нее был такой интеллигентный голос. И она была богата. По-настоящему богата. Я хорошо помню мадам Зингер. Она лечила меня. Не удивляйтесь — она трудилась. Она была врач, как и мой отец. Но не она вылечила меня. Меня вылечил доктор Лейбович. О — этот Лейбович — был колдун. Он мог все. Все! Посмотрите на меня, — тут он остановился и принялся подпрыгивать, кружась на месте. — Видите — у меня прямая спина! Я родился с горбом. И доктор Лейбович вылечил меня!
И вдруг нелепый мой проводник захныкал, будто бы даже заплакал. Да, он плакал, скуля и тявкая. В это время джинн тихо покидал свое узилище, и тайна, упрятанная в соломенную дудочку, зачинала свою мелодию. Я еще не ведал о том и спешил в гостеприимный дом.
— Вы еврей? — вдруг тревожно спросил он. – Тогда Вы поймете, как жаль доктора Лейбовича. У нас в семье всегда любили евреев. У нас было много друзей-евреев. О! Я знаю даже некоторые еврейские слова — балобост, готинькес, клейниньке…
И вдруг я вспомнил его, мне вторично показывали его. Я узнал его по движению дирижерской руки — легкое быстрое вверх и медленное плавное вниз о постепенным отставанием кисти. Сейчас нас столкнули лицом к лицу. Первый раз дали посмотреть со стороны.
Я ужинал в ресторане. За несколько пустых столов от меня гуляла компания — парни, повесившие свои пиджаки на спинки стульев, и теплогрудые блондинки. Среди распаренных и широкомордых выделялось невеликое личико человека в коричневом полумодном костюме. Он старательно исполнял свою роль пятого-лишнего. Он пел. Он заводил песни. Он пел о том, как издалека долго течет река Волга. Он вел песню о голубых озерах прекрасной Латгалии. Он солировал романсами о безумных ночах. О Хаз-Булате удалом. О я встретил вас. Он пел, вот также поводя и взмахивая руками, изображая вроде бы страсть, как и должно петь в ресторане города Екабпилс. Это он стоял передо мной, хныча и мыча, растирая пиджаком снег по лицу, хватая меня за плащ, чтобы я видел его слезы.
— Бедный доктор Лейбович! О-о-о, бедный доктор. Немцы убили его. Немцы. Его. Его детей. Его внуков. Им сказали, что их повезут в нейтральные страны. Но мой фатер ночью пошел к доктору Лейбо- вичу. И к другим евреям. Мой отец тоже был врач. Они знали его. Они ему верили… Нет, Вы, наверное, нееврей. Вы не похожи на еврея! Ну, скажите, что Вы — нееврей… Впрочем, у нашей семьи всегда были друзья — евреи. Мамхен до сих пор плачет, когда вспоминает доктора Лейбовича. Когда их увозили, мы стояли у окна и плакали. Мой отец даже знал их язык. И я! Помню некоторые их слова — готинькес, киндерлах, майне клейниньке.
—…Ведь Вы — интеллигентный человек? Вы, наверное, любите стихи…
— Люблю. Но что было дальше, тогда?
Ах, оставим это. Стоит ли вспоминать старое! Хотите, почитаю стихи? Я в этом городке — представитель творческой интеллигенции. Ведь Вы тоже интеллигентный человек? Я, знаете ли, несу в массы свет культуры, эстетическое чувство, сладость общения с музыкой, полет поэзии… Руковожу студией самодеятельности на одном из заводов. Учу людей петь, декламировать стихи… — он отступил на полшага, запрокинул голову и — знакомый полет руки:
Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Плеская шумной волной
В края своей ограды стройной…
С небес летел навстречу нам зябкий дождь ранней весны. Поздней зимы. Воздушные струи, гонимые ветром. неслись под острым углом, по-прежнему слабый свет луны исчезал в клубах тьмы. Он с пьяной легкостью прервал свои мелодекламации и, оглянувшись на меня, спросил:
— А где же я буду ночевать? Мне далеко до дому. Промокну я.
— Вы же сказали, что Вам по пути.
— Ах, я запамятовал. Дом, о котором я думал, у нас забрали… Нам оставили только один дом. Прервалась связь времен. Чернь писает на газоны, а у меня осталось только две дюжины шелковых рубашек… Я приду домой мокрый и пьяный, и мутер будет меня ругать и спрашивать: «Где ты был, Александр?» и «Александр, зачем ты пьешь?” И потом она будет плакать. Я не могу видеть, как плачет моя мутер!..
Он было опять принялся хныкать, но вдруг остановился перед темным трехэтажным домом.
— Вот он — дом мадам Зингер! Этот. — Он помчался по тропинке, ведущей за дом. — Здесь у нее был сад! Там — погреба. А тот дом был наш. И тот, пода л се, тоже наш.
Бес, снующий между каплями дождя, чертик, выскочивший из табакерки, он не был прежним хлипким пьяницей, комком мокрой глины.
Он схватил меня за отвороты плаща и, притянув к себе так, что сквозь влагу воздуха пробился запах перегара, прокричал:
— Но больше всего мне жаль доктора Лейбовича!
— Так что же такого сказал ему в ту ночь Ваш отец?
— Сие не имеет уже значения. Мне жаль доктора Лейбовича. Доктор Лейбович был колдун, необыкновенной души человек.
Он отпустил меня и зашагал вперед, бормоча и хныча. Как нельзя прерывать анекдот на последней фразе, так нельзя упомянуть о происшествии, не рассказав его. Мы приближались к месту моего ночлега, а меня брал азарт, меня уже захлестнуло: что произошло в ту ночь?
Я знал ответ, мрачнел и злился.
— А что сталось с мадам Зингер? — Я поплыл обводным каналом.
— С мадам? Мадам удрала… все денежки забрала с собой… Она боялась. Очень боялась. — Он вздрогнул, словно хотел по-маленькому, подскочил ко мне, перегаром выдохнул:
— Боялась! — И зачастил, — боялась-боялась-боялась…
— Чего же она боялась? Что богата? Что — Зингер?
— О-о-о, молодой человек! Она, — он огляделся по сторонам и шепотом проговорил, — она подписывала истории болезни после расстрела русских.
— Какие еще истории, к чему?
— Немцы так хотели. Чтобы военнопленные умирали от болезней. И по ее бумагам они так и умирали. Но мы знали, что их расстреливают. Дети, жестокие дети, бегали на них смотреть, они дразнили русских, кидали в них грязь… Это были здоровые ребята, они могли бы еще работать, зачем было расстреливать…
Вот мы и пришли. С мадам-врачихой я все понял. Но — доктор Лейбович, фатер, последняя ночь… Я впустил его: «Зайдите, обогрейтесь, чаем угощу, только ненадолго: вставать в шесть — служба…” Он легко согласился, зашел в квартиру первым, сразу обнаружил выключатель — “Да скроется тьма” — зажег свет и уселся перемаранным пальто в хозяйское кресло.
— Но почему У Вас так мало книг? Вы же интеллигентный человек?
— Да говорил же я Вам, что это не моя квартира.
— Но Ваши знакомые — интеллигентные люди?
Я был зол на самого себя, что не избавился, что затягиваю. Был зол на него за все, что мне еще предстояло узнать.
— Конечно — интеллигентные, ведь они евреи. Разве Вы не знаете, что все евреи — интеллигентные люди?
— Да, конечно, все евреи — интеллигентные люди… — вяло согласился он.
Я прошел на кухню, поставил чайник, нашел заварку. Вернулся в комнату. Закурил. Полюбовался его зажигалкой. Затянулся. Разглядывая зажигалку, спросил:
— Так что же сказал фатер в ту ночь доктору?
Он ерзнул и замер на стуле. Он спросил о чае. Посмотрел на дверь. Он попался. И сдался. Сдавался, отступая.
— Но у нас все конфисковали! Все золото/ Видите? Только один золотой зуб. Пустой рот/ Когда пришли красные, я вырвал зубы, вставил золотые. А теперь остался только один золотой зуб. Все пропил.
Все пропил… Вы же интеллигентный человек. Вы поймете. Все зо-ло-то отобрали. А зубы я пропил. О — как мы могли жить. У меня во рту была целая корова. Какое это было золото… И доктора Лейбовича мне жалко.
— Ну, а фатер? Что сделал фатер? — Не отпускал я жертву, зная, что больно будет мне.
— Поверьте, ничего страшного. Ничего страшного. Евреи знали его и верили ему. Он был врач. Он сказал: “Их надо успокоить…”
— Он знал, что их расстреляют? — Его тонким пальцам музыканта было так удобно перебирать обручальные кольца, монеты, серьги, броши, монеты, кольца, серьги. Пальцы суетились.
— Да. Он знал. Но иначе все бы досталось немцам… За что?! Поймите же — для тех людей уже ничего не менялось. Он сказал им: “Вам предстоит длинная дорога, немцы будут обыскивать, ценное отберут, оставьте у меня, я потом передам вам через верных людей». Так он прошел из дома в дом. Ему верили. Его знали. Да, ему доверяли! Мой отец не был жуликом, не был прохвостом. Ему доверяли все… Утром их посадили на телеги. Увезли за город. Мы стояли у окна и плакали…
Тут я не выдержал, хотя чего-то там еще не спросил, не вызнал… Я вел допрос с пристрастием и закончил его с пристрастием. С меня хватило. Б-г меня простит. Саднили разбитые костяшки пальцев.
Он еще долго бормотал под дверью. Мутер… дождь… далеко… горб… Лейбович… корова… пропьем… последний… — и заходился, — какое это было золото! Он жаждал сочувствия и понимания.
Стояла середина поздней ночи. Работала только «Свобода». Читали письма Бориса Леонидовича Пастернака. Грузинским поэтам. Я слушал. Но ни одно слово поэта, которого тогда почти боготворили, не доходило до меня. Я был глух…
За окном гуляли тучи, нелепым пятном проступала луна. Впервые в жизни я жалел, что нет у меня слов и слез еврейской заупокойной молитвы. Бесконечным казалось мне мое одиночество. Моя беспомощность перед ужасом происходящего.
…И скрипели колеса телег, но молчанием откликнулась ночь…
Маленький человечек спал на холодном полу подъезда. Пьяно, по-детски всхлипывая во сне. В провинциальном костюме. Печальное лицо. Узкие интеллигентные кисти рук. Затоптанный, замызганный, необжитой пол. Подъезд нового дома. Люди осторожно обходили его. Кто-то подобрал и сложил в шляпу выпавшие из карманов ключи, сигареты и заграничную зажигалку, на которой одевались и раздевались миниатюрные женщины. Шляпу положили в изголовьи, ступенькой выше.
Я был знаком с человеком, спящим в подъезде. И мне казалось, знаком давно. Две тысячи лет. Или более.

ИГРУШКА
— Нет, — сказал он.
На угловой скамейке городского парка сидел слепой и протирал запотевшие стекла очков. Правая рука судорожно сжимала оправу. Неестественно выпрямившись, слегка закинув голову, невидящими глазами смотрел в глубь аллеи.
Стоял яркий солнечный день.
Разноцветные дети носились по зеленой траве газонов. Подбрасывали апельсиновые корки и теряли сандалии. Ребячий смех, плач и вопль нарушали тишину пустых кустов и цветущих деревьев.
Пронзительными безжалостными голосами их окликали матери, устроившиеся в тени на старых, повидавших виды одеялах. Они скинули обувь и шевелили пальцами ног. Сидели, выставив на солнце ноги. Рядом, в тени, стояли красные и синие коляски на высоких неверных рессорах.
Суетливые отцы в сползающих шортах махали фанерками и картонками, раздувая угли в черных мангалах, и доставали легкие бутылки с желтой водой из портативных холодильников. В кустах играл духовой оркестр.
По старинному ухоженному арабскому кладбищу прогуливался деловой человек в коричневом костюме-тройке. При галстуке и при шляпе. Вычислял на счетной машинке. Записывал на мятой бумажке. Прятал ее в задний карман брюк. Прикуривал мокнущую во рту сигарету.
Изящный негр в белой кружевной кипе продавал из раскрытого чемоданчика крохотные бутылочки ароматических жидкостей. Дремал продавец цветов. Голоногий бесштанный нищий в мокрых ботинках с чужой ноги ругал прохожих идиотами, прогонял их и напрягал красные белки глаз.
Прямо на тротуаре, преграждая вход в подъезд, мостилась машина “мустанг” цвета давленой вишни.
В продуваемый колодец лестничных пролетов ветер намел мусор фантиков, оберток, разорванных квитанций и сигаретных коробок. Немецкие, английские, русские и арабские фамилии украшали двери квартир. Возле каждой фамилии стояло: доктор, или бухгалтер, или адвокат, или сантехник…
Из связки ключей, каждый из которых был обрамлен в свой цвет, он выбрал зеленый — от дома. Черный был от машины, красный — с работы, желтый — от квартиры родителей жены.
Она стояла на кухне и, хотя день клонился к полудню, была в ночной пижаме с накинутой поверх его форменной курткой. Жена крикнула ему “доброе утро” — не оборачиваясь, боясь упустить кофе. Черные путаные волосы были стянуты колечком дешевой голубой резинки.
Он ответил: “Доброе-доброе”. Не развязывая шнурков, стянул черные туфли, швырнул их в угол к дверям. Носки остались под стулом. Фуражка, красиво описав полукруг, опустилась на диван у окна, но скатилась с него.
Рывком расстегнул рубашку. “Если оборвешь пуговицы, как расстегнешь рубашку? Так и будешь жить в одежде?“ — шутил над ним отец.
Отпустил пропотевший ремень. Подвинул к себе тарелку. Потряс над ней перечницей, раздавил яйцо и перемешал вилкой еще дымящиеся кашки бобовых с подсолнечным маслом. Отломал загорелый кусок питы. Зачерпнул хумус с тхиной и залил пузырящейся колой.
— Нет, — сказал он.
— Сумасшедшая, ненормальная страна, — сказал ом себе. — Я уеду отсюда.
Придавленные тяжелым густым зноем уличные звуки почти не достигали окна на третьем этаже. Казалось, мир там, за окном, и спокойный мир этой комнаты никогда и нигде не пересекались. Он надеялся отойти, отдохнуть, отсидеться после длинной дурацкой ночи. И все же повторил:
— Сумасшедшая, ненормальная страна. Страна сумасшедших и ненормальных.
…Под утро из Старого города приплыло пение муэдзинов, призывающих мусульман на молитву. Голоса растекались в воздухе, повторяя очертания домов, башен, холмов.
Голоса скользили по неяркому свету бесконечно медленно встающего на востоке солнца.
Холодная вода и густой кофе сняли усталость. Хотелось спать, домой, чтобы кончилась ночь и день не наступал несколько суток…
Жестокий безумный грай ворвался в комнату. Это соседка, потерявшая разум и мужа столетья тому назад, брошенная детьми в пыльных обшарпанных комнатах, поносила всех, всё и вся, на чем еще держится мир. Она дневала и ночевала у окна, свисая грузным, тяжелым, расплывающимся телом за раму, курила дешевые дымные сигареты и целила окурками в прохожих.
Он швырнул обрывок питы в месиво на тарелке:
— Слушай! Миллион раз просил — не подсовывай этих дурацких восточных лакомств! Я хочу нормальной человеческой жратвы! Тошнит от этих хумусов-шмумусов!
— Уже несу оладушки, — отозвалась с кухни жена, — и кофе как раз подошел.
Поставила перед ним блюдо оладий, банку абрикосового варенья и кофе в пластмассовой чашке. Зацепив ногой, подтянула к себе второй стул.
— Трудное дежурство было? — Она смотрела, как он ест. Вчера, уходя на службу, сказал, что вернется поздно. Вернулся рано — на следующий день.
— Гиблое дело, — ответил он. — Убили киббуцника… Он в Израиле лет сорок… приехал в Иерусалим на экскурсию, и здесь его убили.
— Грабеж?
— Если бы… Оказался нацистом, из этих… с номером под мышкой… Хитер был — спрятаться в Израиле… Прибыл в страну с документами одного из лагерников…
— И только теперь обнаружили? И кто?
— Кто? Застрелил его мальчишка. Сирота. Круглый. Который его никогда не видел. И не мог видеть. Он родился после войны. Через много лет после войны. Мать умерла. Кесарево сечение. Лагерь, поздние роды. Отец протянул на полгода больше. Вся остальная семья осталась в том лагере. Братья, сестры, дедушки, бабушки. У этого пацана ни родных, ни близких. Он не мог опознать этого старого шакала.
— Кто-то подсказал ему?
— Кто-то навел. Подставил пацана. Муалем и Хаим бились над ним всю ночь. И так подходили, и этак. Твердит свое: сам помнил, со дня рождения, сам узнал. Мы же еще не совсем идиоты, чтобы поверить.
И вот — пожалуйста. Но и это еще не все, Софа…
— Что же еще, Яша?
— Понимаешь… пистолет… знаешь, что сказал Моше? Он приходил к нам как-то, такой высокий, худой, с кипочкой, ты должна помнить его…
— Что сказал он?
— Сказал, что ребенок мог не понимать, что пистолет игрушечный.
ПРИСТАНИЩЕ «МОСКВА»
(Иерусалим, заповедник)
Мы находим Риву Исааковну… Где? Где мы находим нашу героиню?
О нет! Не там, где разламывают жирную индейку над столом, и не там, где делят пайку хлеба на три порции. Нет ее в методическом кабинете, нет в доме для престарелых, нет в очереди на подписку гениального русского поэта…
Но — вы только не подумайте! — вот она, наша Ривочка, — вырывается с боем из гастронома, отхватившая без очереди по красной книжке (эге! — значит, какая ни на есть, но не без книжки) пять штук кулинарных московских котлет по цене 11 коп. за штуку. С пачкой газет под мышкой, с сумкой из облупившегося дерматина, она поднимается медленно — возраст все-таки — на третий этаж, в свою однокомнатную, где в банке плавает гриб, где за окном кефир в сеточке, где газовая плитка, залитая всегда убегающим кофием.
Все здесь ждет ее смерти. Печальная вздыхает мебель. Столик у окна, под скатеркой, сдерживает себя изо всех сил. Металлическая матрацная сетка цепляется за стенки кровати, только бы не сорваться. Падают двери буфета. Кастрюли без ручек. Даже часы, иногда забывшись, останавливаются. Болонка Матильда живет из последних сил, но уйти раньше хозяйки не решается.
Рива Исааковна собой вся луковичка, надежда константиновна, клара цеткин — нет, не инесса ар- манд; нет — не арманд, и сарафан из простого, грубого материала, и блузка, строгий воротник, но шляпка — разве что без пера, без вуали. Придя домой, она садится за столик. Перед ней солидная пачка поздравительных открыток, которые и после ее смерти будут приходить от разных организаций и отделов. Она садится читать газеты. Газеты для нее — не новости, она вычитывает знакомые фамилии, ибо многих знавала на своем веку.
Потом достает папироску (кажется “Беломорканал”) и курит, и смотрит в окно…
Она курит и смотрит в окно. Она курит и смотрит в окно. Она курит и смотрит в окно. В пепельнице ленинградского фарфора растет гора папиросных мундштуков. Гора громоздится и закрывает изображение высотного здания на Воробьевых горах (этакая розово-коричневая картинка нашего детства). По ободку пепельницы славянско-готическая надпись золотом: “С наилучшими поздравлениями. Сотрудники”.
Она смотри в окно и удивляется. То ли в наше время? Зима была — как зима: снег падает — пушистый, мороз — крепчает, и — наледь; сегодня, в конце декабря, стоит дождливая промозглая погода, впору калоши надевать, боты натягивать. Но Рива Исааковна упрямо следует календарям, натягивает танки на толстом ходу, под шерстяные носки прячет прозрачные кости венозных ног. На себе — тяжелое черное пальто на ватине (одна пуговица — наружная, под воротник; остальные — на крючках, обрывающих настойчиво петли).
В дверь стучат. И, не дожидаясь ответа, входят. Так поступает только комендант Борис Ефимович.
Как наши дела, уважаемая?
— Как ваши — не знаю, а наши никуда не годятся.
— Что так?
— Все! Все! Борис Ефимович! Газеты запаздывают.
Врач прописал мне олимпийский кефир для диеты, а он в наш суперсам не поступает. Вчера было собрание домового партактива, старики пришли, а молодежь?
— Рива Исааковна! Погоди! Молодежь работает и учится, но это конечно, ты права, не должно отвлекать ее от активной деятельности. Я поговорю. С газетами разберемся, обещаю. Что же касается кефира, то, не будем закрывать глаза, есть в снабжении отдельные перебои.
— Вечные отговорки. Так все проговорим. Ну а теперь скажите мне, что за Герасим появился у нас?
— Какой такой еще Герасим?
— Герасим и Муму. Классику надо читать. Новый дворник не сумел ответить ни на один из моих вопросов. Когда я возвращалась домой, я увидела его и спросила, по какому праву он тащит на работу свою собаку. У меня тоже есть, как вам известно, собака, но она культурная и легко заболевает. Собака же дворника обязательно занесет чумку или, вот напасть, бешенство. А он только мычал в ответ и размахивал I руками, как Дон Кихот…
“Вот ведь чертова старуха! — думает осторожно комендант. — Все разнюхает. Скорей бы Гриша выходил. И слава Богу, что Срулик не проговорился, но к какого дьявола попадается на глаза, ведь договаривались. И еще — собаку припутал…”
— Рива Исааковна, я вам гарантирую, что через пару дней его не будет. Ни его, ни его собаки. Григорий болеет, но должен не сегодня-завтра выйти.
Комендант смотрит на часы и говорит, что ему пора. Риве Исааковне глаза ест — часы-то у него я электронные, никак у спекулянтов достал. И новая | волна разочарования накатывает — она считала его чуть ли не дыбенкой; однажды комендант даже приснился ей на крейсере, на белом коне, с шашкой в оттянутой руке, ленточки на бескозырке. Хорош был бы и за председательским столом, с неловкими, но крепкими руками, маузер или графин-стакан. Ложечкой — по стакану.
Вслед за комендантом она выходит в коридор и ревниво наблюдает, как он стучится в соседнюю комнату. Затем возвращается к себе и опять тянет “Беломорканал” Потом встает, наливает Матильде молоко. Молоко, надо сказать, уже недельной давности, но до сих пор не скисло. Времена, времена, наука, не слишком ли легко достается все нынешним? Она курит и смотрит в окно. Через двор семенит старый большевик Бланк-Светлов, пряча букет фиалок в рукав халата. В магазин только и завозят красные гвоздики, белые ромашки да фиалки с маками. Что-то в последнее время зачастил он на их этаж, к этой, к Зускинд.
Но что это — ба! — к ней идет гость!
Это я к ней иду. Здравствуйте, Рива Исааковна!
Я отметился у вахтерши — к кому следуете? — и пошел длинными белыми, в бликах-плакатах коридорами. Ну и плакаты! И где они выцарапывают такие, таких у нас в магазинах не сыщешь…
Я стучусь и прохожу. У меня в руках торт (назовем его “Киевским), пакетик для Матильды (не сахарная косточка — куда ей? — дешевый фарш, не хуже, впрочем, ваших, московских) и красная гвоздика.
— Рива Исааковна, примите поздравления от лица месткома и от меня лично.
Из внутреннего кармана пиджака я достаю открытку — золотое “8 марта” на фоне пылающего стяга и голубых подснежников, печать, подписи — и приложив к цветку, протягиваю всю, так сказать, передачу.
— Милый Изя, — говорит она. — Вы один не забываете старуху.
— Ну что вы, что вы! — не сбиваюсь с роли. — Все помнят вас, все вспоминают, я ведь не только от себя. Товарищи просили передать вам, что каждая день вспоминают и равняются. Они-то и прислали гостинцы. Сам директор просил передать… — И так далее.
Мы сидим друг против друга и пьем дешевый грузинский чай, отдающий ветхой и веничной древесиной. Моя ложечка неприлично стучит по стакану. Стакан — в подсеребренном подстаканнике. На нем — в окружении дубовых листьев наш общий друг — Богдан Хмельницкий; хозяйка пьет из кружки, на самом верху кружки — щербинка, и от нее уже побежали по стенке сероватые трещины; внутри кружки — черные точки: чай, за десятилетия натянувшийся в поры фаянса.
— Где же вы, Изя, пропадали?
— На картошку ездили, — я за словом в карман не полезу, — помогали колхозникам урожай собирать. В этом году трудные погодные условия.
— Да, молодежь у нас замечательная. Когда думаешь о ней — сердце радуется. Ну, а что так слышно?
— Вроде бы нам переходящее Красное знамя светит в этом квартале.
— По-русски не говорят “светит”, откуда это пренебрежение к русскому языку?
— Да, Рива Исааковна, у нас есть еще новости, — я достаю блокнот и перелистываю его. — Вы помните начальника цеха Сидоркина? Он женился на жене своего мастера, и тот написал жалобу в партком. Очевидно, будет персональное дело. С другой стороны, наши комсомольцы приняли вызов молодежи Брестской области и Чопского района.
Последнее слово — это хоть какая-то компенсация за мое слишком доброе сердце.
Так мы беседуем минут двадцать. Ну, двадцать пять. Потом она наклоняется в мою сторону через стол и говорит громким шепотом:
— А что вы думаете о последних перемещениях в верхах?
— Там виднее.
— Конечно! Но все-таки в наше время многое было понятней…
Так мы беседуем еще минут пять. Потом я говорю громким шепотом:
— Получил через знакомых весточку от Ильюши.
Он волнуется за вас, передает привет, спрашивает, не надо ли помочь, посылку выслать…
— Не напоминайте мне о нем! Мне всего хватает, обо мне есть кому позаботиться! Волнуется, так не уезжал бы! Разве я могла подумать, что мой сын, комсомолец, красный диплом, все ему дали, предаст свою Родину и уедет, как теленок, за этими — в Израиль!..
Я прощаюсь. Обещаю навестить, щекочу Матильду, нажимаю дверную ручку, открываю дверь и почти бегом двигаюсь по коридору. “До свидания, товарищ!” — для вахтерши, но она только пыхтит в ответ — не любит. Из ворот выходят посетители, пассажиры и прочий люд, закончившие свой трудовой день. Встречный поток — смена.
Перебегаю улицу, сворачивая за угол, там ждет меня Илья. “Ну, как она там?” — “В своей тарелке!”
— “Спасибо!” — “Слушай, а нельзя кого другого попросить, я, честно говоря, устал от этих визитов…” — “Но ведь ты знаешь, как она к тебе”. — “Ладно. Так что — через месяц?” — “Пусть будет через месяц”. — “Ну пока. Звони. Заезжай, “смирновка” есть с синим ободком…”
Я бегу к автобусной остановке. И мне везет — 30- й! Я компостирую билет и прохожу в конец салона. И закуриваю, хотя у нас курить в автобусах не разрешается, и думаю о странностях мира сего.
Над Иерусалимом собираются тучи — “и, страшной тайною томим, там — на горе — Иерусалим”, — низкое солнце, пробиваясь сквозь них одним лучом, просвечивает вдоль по мостовой улицы Яффа — Прекрасная. Сколько раз мне еще предстоит возвращаться — и возвращаться: без таможни; без виз; без бреста…
Поутру выпадает снег, и я радуюсь за тех старушек и старичков и обещаю себе пойти к ним на первомайский митинг. А снег все валит и валит, мокрый, тяжелый снег. Мы лепим снежную бабу и играем в снежки. Восточный люд смотрит на нас и удивляется. На нас и на снег. На снег и на нас. Я сбиваю снежок в ладонях и бросаю в Мизрахи. Он смеется и, наклонившись, черпает ладонью и сминает ответный шарик. Смех и стон стоят во дворе. Смех и стон.

НЕТ В ЖИЗНИ СНОВ
(очерк)
Вам случалось влюбиться с первого взгляда? Подойти к женщине и сказать: “Я вас люблю”. Не для понта, не чтоб склеить.
Мне — нет. То есть, конечно, если вспомнить, постоянно влюблялся. На всю жизнь. И все-таки — нет.
Но было: подошел парень к девушке и сказал: “Я вас люблю”. Произошло это в Иерусалиме, на перекрестке улиц Бен-Иегуды и Короля Георга. Можете пойти проверить — перекресток существует.
И так это было неожиданно для него и для нее, что ангелы на небесах растерялись и не затрубили. Можно было подумать, что гойский Купидон шаловливыми руками отправил стрелу. И попал. Родители Яши не сомневались в некошерности ангела: девушка была русскоговоряшей нееврейкой, к тому же иорданской подданной.
— Для чего мы привезли Яшу в Израиль? Чтобы он тут нашел себе шиксу?! — закричали родители. И мама расплакалась.
История жизни Яши проста, как капля дождя на оконном стекле. Родился, рос, вырос. Мазал тов! Сначала в Киеве. Потом, с двенадцати лет, в Израиле. Учился, служил в армии, работал. И вот тебе — на.
Судьба Катерины (Катьи, так ее сейчас зовут) несказанно сложней и путаней (что там ваша Анжелика со всеми королями, ватиканами и султанами).
А ведь ничего такого не предвещалось. Город — Минск, мама — фабричная работница, папа — нет. Училась в техникуме, работала на швейной фабрике. Нормально. Без фокусов. Еще на танцы бегала, а кто не бегал? Даже я бегал, но ничего такого не произошло, ну подрались, ну пару раз.
С Катериной — произошло. Потому что однажды она пошла с подружками на танцы в институт. Потому что в институте том учились иностранные студенты; и потому, что один иностранный студент пригласил ее на танец. А через полгода они сыграли свадьбу. И зажили. Как люди живут. Но вместе с тещей и Катерининой сестрой. Многие живут так.
Но время на месте не стоит, и даже иностранный студент перестает быть иностранным студентом. Ахмед, инженер-строитель, работал то ли в СУ, то ли в СМУ, любил водку под селедку и кислую капусту, и программу “Время”. Наш человек. Среди коллег и друзей были и евреи. С ними за бутылкой велись интересные беседы на тему войны. На тему мира. Итак: была семья, были друзья, рождались дети. За семь лет — трое.
Но, как мы уже заметили, время не стоит на месте, и однажды Ахмед сказал: “Пора собираться домой”, который находится в деревне, расположенной в столице мира — Иерусалиме. Катерина, конечно, не возражала. Лучше бы — в Париж, лучше бы — в Монреаль, но и Иерусалим — не Минск. Муж ее любил, дети росли, так почему нет? Был иностранный студент — будет и заграница.
И они переехали. В Израиль. Который называли — Иордания.
Когда-то в советской прессе появились статьи, повествующие о странной судьбе русских девушек, которые, предав Родину, вышли замуж за иностранцев, а те их поматросили и перепродали. А потом девушки бежали в советские посольства и писали заявления, чтобы Родина их простила. В Израиле лет этак десять назад показывали фильм Лины Чаплиной про неарабских жен арабов, живущих в Израиле.
Известно — все арабские семьи одинаковы одинаково и разные по-разному. Некоторые из арабских парней привозят в Израиль экзотических жен из США, ГДР, ЧССР, СССР и др. стран. Некоторые из этих жен перецивилизовываются, переходят в мусульманство, из деревянной бадьи кормят по утрам верблюдов, растирают хумус в каменных мисках и в черных платьях и серых платках не глядят на гостя. Другие платят партвзносы и чистят себя под Лениным. Третьи накрывают стол, затевают “девичник” и, подперев подбородок кулаком, распевают о березе, которой необходимо перебраться к дубу. Есть еще пятые и десятые.
Катерине повезло — она попала в “крепкую” семью. Окинув придирчивым взглядом невестку, свекровь вместо цветистых восточных приветствий, сбросила башмаки и протянула усталые от долгого сидения ноги Катерине. На предмет помытья.
Дальше пошло. И поехало. Вторая жена появилась через месяц. Какая свадьба была, пела и плясала. Когда дети подросли, выяснилось, что их воспитанием должен заниматься отец и только отец, а чему их может научить русская?! Зато метода воспитания Ахмеда была проста и высока: вырастешь, куплю тебе “Калашников”, будешь евреев убивать… А верная жена из неверных стирала, готовила на всю семью (не забудем, что у мужа только братьев четверо), мыла полы и ноги матери мужа, когда та на нее не особенно сердилась. В город одну не отпускали; в кино — ну какая девушка из Минска не любит кино — не разрешали; а подругой была любимая жена мужа — ах, какая прелесть сидеть в уголочке комнаты рядом с милой наперсницей, ах, ах!
Ах.
И Катерина решила бежать.
Подготовила вещички, купила билеты, припрятала паспорта.
— И куда?
— В Италию.
— А итальянский?
— Потом выучу.
— А почему не к маме?
— В Союз? Не нравится мне их коммунизм, пусть уж без меня… Я маме звонила, объяснила.
— А что в Италии?
— Хоть полы мыть, лишь бы вырваться… Меня дети презирают… а там, может, Фонд Толстовский поможет, у вас есть его адрес?
Однако в Лоде… в Лоде она узнала, что муж ей закрыл выезд, ей и детям. Восток — восточного человека не обманешь, не обведешь.
Был суд, и был развод. Дети — отцу, ее — вон из дому.
Я бы солгал, написав, что ее выкинули на улицу.
Мусульманский судья велел бывшему мужу снимать для нее квартиру в Старом городе и разрешил навещать детей в присутствии представителя семьи один раз в неделю. Через два-три месяца дети отказались встречаться с матерью.
Бывшие дети. Бывшая мать.
По утрам встает солнце, вечером садится. Что должно произойти, чтобы человек — не смог? Старухи вслед выгнанной жене плевали умело. По ночам молодые люди стучали в дверь — брошенная жена есть пыль на подошве. Оставьте, все это мелочи по сравнения с тем, что жизнь кончилась, а человек живет. И сны проходят над ним, словно дожди, не достигающие земли.
Точка. Конец истории.
Но пока еще течет из крана вода. И, если поднести спичку к горелке, загорится газ. А на огне кипит чайник. По улицам Иерусалиме бредет женщина. У этой женщины нет знакомых, друзей, семьи. Она не знает арабского, она не говорит на иврите, не владеет английским. Она — подданная двух стран, но живет в третьей. Она живет в арабской части города, но дороги ее — в новый Иерусалим. Здесь ей спокойней, надежней, а кроме того встречаются русскоговорящие, даже из Минска. Такие, как я.
А потом одинокую женщину без языка, без подданства, русскую, пригласили к себе пожить, пока все устроится, муж и жена, у них была свободная комната — сын в армии. Знакомые их знакомых устроили ее на работу, а там уж нашлась и комната, с подругой на двоих, потому что и подруга появилась.
— Ну, слава Богу, — говорил я Катерине, — все устроилось.
— Да, — отвечала она горько, — все наладилось.
И только однажды расплакалась.
— Катюша, — сказал я, — вот увидишь, тебе еще повезет, ведь зачем-то это все было.
Но еще поплакала Катерина, а потом вспомнила, что ей надо кому-то позвонить.
И она побежала звонить на угол Бен-Иегуды и короля Георга. Она опустила жетон, набрала телефонный номер и сказала “Здравствуйте!” И подошел к ней парень и произнес “Я люблю тебя!” А она ответила: “Как хорошо, что ты говоришь по-русски!”
И это было так неожиданно для него и для нее, что ангелы на небесах растерялись и не затрубили, а его родители были уверены, что все сие есть проделки гойского Купидона, потому что их Яша всегда бежал от знакомств с девушками, был он стеснителен и робок.
Коней истории вам неизвестен.
Через полгода после знакомства с Яшей Катерина попросила меня найти ей раввина и женщину, которая поможет ей подготовиться к тому, чтобы стать еврейкой, ибо вся ее предыдущая жизнь, как ей показалась, вела к евреям.
Странной дорогой вела.
Еще восемь месяцев — Катерина стала Катей-Керен баг Сарра.
Еще через три месяца — свадьба.
Через десять месяцев — первый ребенок. Девочка.
И все прошлое казалось ей дурными снами, но жизнь не знает снов. Это было — Россия, Старый Иерусалим, дети, пустыня, Яша.
Впрочем, все-то я выдумал, кроме того, что было.