:

Исраэль Малер: ИЗ ОПУБЛИКОВАННОГО

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 22.02.2021 at 23:13

ПЯТАК

БЕДНЫЕ ЛЮДИ или ДВАДЦАТЬ ПИСЕМ К ДРУГУ

ВЕРЫ, НАДЕЖДЫ, ЛЮБВИ

“Метель. За окном ночью метель. Снег — белый, беспокойный.

За тридевять земель ты живешь. Обо мне ты не вспоминаешь. Ни строчкия знаю — не придет. Не нужна мне больше память. Тишина бредет по большому городу…

Давным-давно ты не ждешь меня. Путей-дорог к тебе нет. У людей всего одно счастье, только не уберег я его. Не дает мне покоя ночью моя горькая вина. Тишина поет и звенит за окном ночью…

Найти, мне только 6 тебя найти.

В любом краю отыскать. “Прости” сказать только бы. Взять твою любимую руку.

Как ночи напролетрассказатьбез сна, летом и зимой; ждет тебя со мною вместе здесь тишина…”

Ниже — подборка из собрания фельетонов.

Карманный словарь иностранных слов (составил Н.Я.Гавкин, издал книгопродавец-издатель Ф.А.Иогансон /Киев — Харьков — С.-Петер­бург/, 21-е издание, значительно исправленное и дополненное) сообщает: “Фельетон, фр. — газетный отдел, легкая беседа, преимущественно на злобу дня, а также беллетристического содержания”.

Эти штучки будут посильнее “Девушки и смерти” Горького. Это я вам обещаю.

Фельетоны в их истинном, немодном понимании. Как “Записки охотни­ка”, как “Дама с камелиями”, как “Тристан и Изольда”. Беллетристические и на злобу дня. Легкие беседы.

Лишь одно отступление, лишь одна дань, лишь одна сдача перед совре­менностью: имена-фамилии заменены кличками-прозванками. Чтоб побасенней, чтоб понравоучительней.

Выдь, товарищ, по вечеру на бережок, сядь, любезный, в палисаднике на приступочку; затянись, сволочь, махорочкой. Спой про тишину да Ко­лыму: “…знаю я, ни строчки не придет, и писем моих не читаешь…” Да угадай: а как тебя кричать будут в зоне, на какое прозвище откликаться будешь. По той кликухе — и жить тебе. По той кликухе — и фельетон тебе.

От сумы да тюрьмы. Все там будем. Век живи — век учись. Сегодня жив, завтра жил.

Умри ты первым.

Вот умру я, умру я.

ГАЛКА — БЕЛАЯ ВОРОНА

За тремя заборами с козырьками колючими да через три полосы распа­ханные вычислил я Галку: по одну сторону топтались мужики, по другую — визгом исходили бабы.

Сидит Галочка в сторонке. Ручки на коленях, юбка одернута, бушлат запахнут, платком обмотана. Сидит чурбачком на приступочке. И сидит.

Шел я по этапу — попал на пересылку. Жизнь на пересылке — вольная. Веселая. Сегодняшняя. На пересылке — истории пишутся.

Стон: баб в соседняк забросили. Мы, в ногах путаясь, кто — к забору, а кто — и на крышу. То не флаги плещутся над пересылкой, то Махоня с Амбалом со Шлепой впляс пошли да фуфайниками над головой крутят, кровлями грохочут, а там, да на той стороне, манечки платочками разма­хивают. А как встречу вас, да как выебу, аж до глотки воткну, не забудет­ся.

Пересылка — жизнь вольная. Ксивы пишутся. Дела делаются. Решения решаются. Суки режутся. Все как водится. Порешил Смурной Решку-пидара. Впилил ему между белых ягодиц, а потом, не слезя, — пилкой по яблочку “Смурной, ты чего творишь?” — “Перепилил суку, на которой сижу”.

Знакомства завязываются и развязываются. О кентах кентам параши идут. Тю-ю-ю…

Что твой паром — пересыпка наша. До берега плывем, а там — раз­бежались. Разведут. Разведут конвойные по зонам. Тридевятое царство. Империя, бля. А тут еще и баб привезли.

Так по реке — паром мимо парома. Эге-ге-гей! И расплылись. И кранты. И финики. И ладно. Главное — успеть: сказать, передать, запомнить, за­писку бросить, сеанс словить, наколоть… И заочные браки на небесах вершатся.

Помахали ручками — и хватит. И ханы. Хоре.

А и мне знакомая вытянулась. На одном бану динамо крутили. Эй, — кричу — чей пенек там в сторонке? Это? Это — Белая. Да какая же она

— Белая, когда она — черная, как любовь моя?! Ворона — она — Белая, Галка — Белая Ворона, отдельная она, не возжается ни с кем, то ли в воду опущенная, то ли пыльным мешком из-за угла стукнутая. Тихая. Мертвая.

Сидела Галочка чурбачком на приступочке. Круглолица. Узкоглаза. Ску­ластенькая. А до посадки был у ней волос черный. Крыла вороньего.

Срок в три года тянула, что один день. И каждый день — что три года. Как спихнули ее в грязный железнодорожный снег с высокой сту­пеньки вагонзака, вытолкали из воронка, швырнули в зону, так замерла и пошла омертвелая, деревянная. На какие нары ткнули, туда кости и ки­нула. Миску сплющенную сунули, взяла и не вякнула. Первой же ночью сидор выпотрошили, ватные брюки на заду распороли; не слова пожалела – не заметила. Так и шла днями по зоне — не возникла, не шебуршилась, не заедалась, не шакалила. Вот оно как с ней.

В лагере развлечения известные. Ублатуют старшину в зону пригнать не лошадку-бочковозку, а Ситного — жеребца известного. Жеребец — ска­зано сильно, так — мешок с костями старыми, но кишка, кишка болталась. Ситный свое несчастье знал, как к воротам подводят, так уже инструмент свой выпрастывает. Ходи-ходи, милай, живодер ждет, ха-ха-ха. Бочку во­лочит, упирается, башкой крутит, а те уже у КПП толкутся, хохочут, руки потирают. Белой Вороны это не касается, она и не взглянет туда, головы не повернет, глаза не бросит, в игры эти не играет.

А еще были работы такие — на огородах. Каждая с работы норовит с со­бой морковку пронести в зону. Вовка-Морковка. Ишь, какой крепенький, круглый да гладенький. А мой с бородавочкой, мой. На вахте солдатня изгаляется, беспредельничает, такую радость отымает. А кому проскочит, кто протащит, сидит на нарах, перед подружками похваляется, обмоет морковку, оботрет, за заварку вовку-головку на разок товаркам уступит. Только Галку никто с морковиной не ловил. Не видывал.

Что мужики, старшины да лейтенанты — знатные по зоне женихи к ней колышки подбивали, сладкой жизнью да крепкой любовью обеща­лись. Фигушки-фигушки. На дачки не обольщалась, в длинные слова не вслушивалась.

Да нет же, нет; верности никому не хранила, никому на воле не обеща­лась. Умерла она, понимаете, умерла живая.

О ТОМ, КАК ГЛОТ ПОШУТИЛ С КОСЫМ

Случай случился. У нас. Толкались мы в сушилке. Тарзан чифирь за­варивал. Санья в сторонке устроился, все смотрел. И мы смотрели. Вот поднимается первяк, вскипает, золотистой пеной заходится. Тарзан круж­ку люминевую из огня вытаскивает, ему уже и баночку подставляют. Он туда чифирь сливает. Глот в тот раз какой-то нервный был.

Слили центряк. Третьяк сцеживаем. Идет баночка по кругу! Идет, милая! Глотнул — передай товарищу. Все — в норме, только Косой туфту тол­кает, макароны на уши вешает. Не ценили у нас Косого. Все у него с подковыркой, все с лодъебкой. Сорняк-человек.

— Тарзан, слышь, Тарзан, ты часом не портянку отварил? Вкус пости- рушный…

— Буде, — цыкает Санья.

— Мог бы и сахарком заправить, не жадобиться, от чая сладкого кайф бедовый.

— Хряй, — цедит Санья.

А Глот в тот раз точно был нехороший. Еще ему показалось, что Косой чем-то там его мать задел. А у нас это так; про жену — как хочешь, про невесту — пожалуйста, про родину — чем громче, тем лучше, а мать не трогай, не замай! Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, при­вет…

Поднимается тогда Глот и говорит; “А ведь тесно нам с тобой, Косой, в этом мире. Не разойдемся. Не разбежимся, а на том, на белом свете уж окончательно посчитаемся. Сукой буду, а пасть тебе порву, стерлядь”.

— Ты сказал, — ухмыльнулся Санья.

Косого у нас не миловали. Больно глаза в разные стороны разбежались, не поймешь на кого зенки настроил.

И так два месяца проходят. Все молчат. Ждут, то есть. Санья все на Глота посматривает да кадык потирает. А попробуй к Косому подберись: во все стороны, кощей, видит-глядит.

17-го августа, как сейчас помню, когда сел на лесоповале Косой за ку­стиками, штаны спустил, зад в траву окунул, по прямой сзади подошел хозяин его. Полосой, железякой с размаху — буденным — ему голову снес. Она в ту же траву и шлепнулась. Подскочил Косой, выпрямился, но головы-то нет. Как не было.

Шестьдесят дней точил Глот железку по душу Косого. А когда депо свое сполнил, пошутил:

— Косому и смерть с косой.

МАШКА-КОНЬГОЛОВА

Случилось наводнение в сентябре. Не в мае.

Не поздней весной — ранней осенью.

Солнце раздухарилось — снег подтаял — под ним протекли ручьи; по­тащили его с сопок — окунули в реку. Вот и наводнение.

Текла низиной вдоль поселка речка Майзас. Вдоль поселка — вдоль зоны да казармы, офицерских домов да вольных построек. Майзас-Су — Мутные Воды. Приехал человек, разглядел сверху реку, побежал тро­пой меж кустов, на ходу лушпайки сдевывает, — по мосточку склизкому и прыг — ласточкой. Прыг-то прыг, да так и остался стоять на черепушке, ножками размахивая — жидкости в Майзасе на три пальца, но дна каме­нистого сквозь муть не рассмотришь. Не разглядишь.

А тут — раздался Майзас, выполз из берегов, смешался с водами Томи, заполнили они впадину — озеро встало.

Вот, взяли бочки пустые. Соединили меж собой веревками. Красных тряпочек навязали. Обнесли зону от угла к углу, от вышки к вышке, Такие вот бакены. Такие байки. Зэки плавают по зоне на дверях, рыбу рыбачат, песни распевают; “В такую дурную погоду нельзя доверять никому”.

А кто доверяет?

Прилетела из-за леса птичка. Перышки бархатные. Короткие. Белые- белые с голубым-голубым. В воду нырнула, вынырнула с рыбешкой в клюве, да и улетела в лес.

Окромя всего прочего снует на гиблой лодчонке меж домами вольными Машка-дорожница. Так кричит; “Эй, — кричит, — чего расселись — юбки по крышам распустили? Эх, всех мужиков сманю!” Да на песни из зоны отзывается своим дурным голосом: “…нельзя доверять никому”.

Только вода чуть спала, ушел из зоны зэка Максимов. И куда бежал? Тайги нет, дорог нет, куда ни сунься — вода. Было озеро — стал остров. Он, дурошлеп, осень с весной перепутал. Тянуть-то оставалось — три месяца и четыре дня как одно. Три месяца четыре дня оставалось ему до звонка.

Полчаса не пробежали солдаты по следу, а привел их Барс прямо к развалюхе Машки-дорожницы.

Врывается в дом служебно-розыскная группа во главе с сержантом Краськовым. Врывается и с копыт летит — со смеху падает — смотрит им прямо в дверь из тесной каморки зад заключенного Максимова. Смотрит на них и спешит. Трепыхается.

—Рядовой один кричит: “Которые тут временные — слазь!” А хохоту. И то — руки вверх в такой ситуации не крикнешь. Только Машка из-под мужика выдыхает; Крыськов! Сучья рожа! Дай кончить!

—Кончишь… — отвечает сержант, АКМ в угол кидает, по ремню двумя ладонями бьет.

Отрывают Максимова, стаскивают, веревками связывают, в угол под стол кладут. По очереди на Машку слазят, остальные тем временем са­могон дуют. Очень веселый наряд выпал. И стол, и дом готовы.

Уже потом, как натешились, вызвали автозак. Под ухи и ахи раскачали связанного да голого, в кузов, раскачав, зашвырнули. Сами вдоль бортов устроились, за борта держатся. И повезли. Поехали.

По дороге вспомнил сержант Краськов: всегда после этого дела поссать охота. Как говорится: однако было, всех ссать заманила. Залили Максима.

А когда осталась Машка-Коньголова одна, вытащила она из-под койки другую бутылку непрозрачного напитка. Лоскутные одеяла сбила под спину. Села — устроилась. Из горла хлебает. Да ноет жалобно про себя: “Ведь то не обо мне моя забота была! Чтобы кончил бегляк, просила”.

МАТЬ

Было наводнение.

Было.

Еще вода не сошла, а уже другая напасть прибыла — ящур.

Конвойный старшина погулял, так погулял — чья козья морда из стайки выставится, так он ее сейчас из пистолета. А что? — согласно инструкции. Или приказа.

Почты нет. Вот оно как. Жрачку по сусекам наскребали. Ларек опустел, словно квартира товарища Семенко после того, как ее Дон с Махметкой посетили. Потом кончилось курево. Курево-марево.

А тут еще менты под это дело прикрыли свиданки. С крыш смотрели мы на речку Томь, кляли деревянные коробы с опилками, о которые следо­вало вытирать ноги перед каждым крыльцом. Вспоминали чайные спивки, выплеснутые в костер. Пели. Песни пели.

Жил, то есть — сидел, то есть — кантовался, среди нас один мужик с самой Грузии. Грузин. Биджо его звали. Подзалетел Биджо по обстоятель­ствам семейным: брательник у него имелся, злой убийца, от мусоров у братишки в саду заховался, у них гам, в Грузии в этой самой, у каждого свой сад, а то и больше, в горах где-нибудь, оттуда его и дернули, вылез хмырь в тошниловку, домашнее приелось, короче — старшего вышканули, а младшему, чтоб Родину больше себя любил, червонец вкатали. Я о нем почему вспомнил?

Нарисуйте себе — день, месяц, два лежите вы на крыше, за зону на дорогу смотрите, а на той дороге никто и не появляется. Галимый нуль. И не может появиться. Откуда? Паром не ходит. Охрана на берегу лодки гоняет, Ящур. Ящур, ящур, ящур! Забодай его коза, а нам что, из-за этого ящура помирать прикажете?!

Такую картину рисую — лежу на крыше, загораю, значит. Гляжу в сто­роне от веселых друзей на кремнистый путь. Жадно гляжу. И вот на том самом пути — пустынном, как карман моего папаши, крепостного Совет­ской власти, и хоть крест на том пути ставь, хоть кол теши, а нам без раз­ницы — появляется черная точка. Сначала появляется, а потом начинает расти. Расти и приближаться. Мы — умерли.

Проясняется: точка эта — баба, правда, старуха. Широкая в бедрах ма­маша была. Но из себя вся плоская. Что круг сыра. Хотя запамятовал, бляха-муха, как сыр выглядит. Даже голландский. И канает старушенция, пустое вымя, вперевалочку. С ножки на ножку. Два угла прет, сука. А вдруг в них курево и варево? А?

На голове у мамаши черный платок, юбка хлебыстает по ногам — чер­ная. Кофточка приталенная, но навыпуск, — тоже черная, но с цветочка­ми, а поверх того всего шуба, черная, по-чапаевски наброшена. Мамаша, видать, подвзопрела, я бы подсобил, да вот — не пускают.

А грузинский наш Биджо ка-а-ак закричит, ка-а-ак заскачет, ка-а-ак за­верещит, и руками размахивает. Горный орел, значит. Старуха, вроде с испугу, коферы в грязь бросает (руками тож принялась шевелить да еще волосню себе на голове рвет) и кричит, и кричит. Тот с крыши орет, эта — с дороги. Во! Кино. Полное. Короче — матаня его привалила. Сами смотрите: по-нашему ни бельмеса, поездами с пересадками до нас, пере­праву где сыскала, по грязище семь километров с чемоданами своими пехом перла, и все, чтоб на Биджу своего полюбоваться, а ты говоришь.

За те сроки, что Биджо стригся в нашей зоне, сгутарил он для своих балалайку кавказскую, а дура старая два угла чачи приволокла. Национа­льный инструмент капитан Коля-Коля передать разрешил, с чачей дело понятно, но ведь и на свиданку старуху-мать не допустил. Приказ, гово­рит. А что ему приказ? Так беспредельничает. Без понятия оборзел.

Гудел всю ночь вольный поселок. Сдала старая чачу вольняшкам. И Чибис пил, и Гоголь, и Хохол. Коля-Коля тоже прикатил пожмуриться, но от него это дело укрыли понадежней. Мол, было, но кончилось. Вышло. И не потому так сотворили, что наказать за черствость душевную хотели или зажать, а потому, что мог Коля-Коля без напряга выбрать ведро и не пукнуть. К утру все были плохи. И некому было старуху до Томи на ле­совозе подкинуть. Скинула по утрянке она вещички в узелок и почапала. Биджо с того самого дня Чачой нарекли.

Принц, дундук, возьми да и брякни: “Дело, что старшего к стенке поста­вили, а то сбилась бы с ног старушенция”, — и враз по мордам схлопотал, чтоб не вякал, чтоб не раззевал плевательницу, чтобы не суетился зазря.

КАРЗУБЫЙ И АНТОНОВ

Мы сидим — играем в стирки. Мы играем в стирки, но не идет игра. То карта моя, то — Амбала. Безуха — невезуха. В банке — телогрейка Ванича. Сам Ванич сидит по соседству, все надеется, что выпадет ему еще разок перекинуться и вдруг да отыграет свою лушпайку.

Мне Ванича жалко. Трястись ему завтра на морозе. Я отдал бы Ваничу его. Но — было ваше, стало наше. “Э, паря, — заметят, — да ты слаб на передок”. И запомнят. Слабому — нельзя. Это-то я ухватил за четыре года посадки.

“Шуба!” — кричат из-за двери, и карты исчезают со стола. Через полсе­кунды лягут они за досточкой в нарах на другом конце барака. Входит надзиратель Матвейчук:

— Ну, чем заняты, трудноперевоспитуемые? — это у него шутка такая. — Чего стихли? Стирки-то где?

— Начальник блатует! — А чего это — “стирки”? — Ну и хохмач, гражда­нин начальник! — Ты принеси карточки, мы с тобой и сыграем. — Может первую звездочку на погон выиграешь! — А то ставим нашу Маньку против твоей Аньки!

— Тихооо! — срывается Матвейчук. — Карты на стол! Шмон сотворю! Староста — на вахту! Двоих надзирателей — сюда! Срочно! Сейчас раз­беремся!

— Поменьше бы твоя воняла, — произнесли вдруг спокойно, и старшой, не сомневаясь кто, оглядывается на притершегося спиной к стеночке Карзубого.

Санька Карзубый всегда вот так молчит, пока не скажет. Привалится к стенке и стоит часами. Присядет на корточки и сидит часами. Руки у него длинные.

Когда Санька улыбается — никаких ямочек на щеках: словно бритвой рассекли кожу и она стянулась, обнажив редкие черные зубы. Вот и сей­час — он улыбается. Матвейчук только передергивает губами, чья пусто- грейка спрашивает, кидает ее Ваничу, выходит, и Ванич перебрасывает телогрейку на стол.

Через пятнадцать минут Карзубого дергают к оперу. Он к оперу идет спокойно — пусть опер его боится.

Ну, что, заключенный Севостьянов, долго еще бузить будем?

— А вы, гражданин начальник, первый кончайте бузить, а я в тот час за вами и завяжу.

— Ты мне лучше скажи, старшину зачем обидел?

— А он что, обиделся?

— Не придуривайся. Матвейчук — солдат хороший, к вам особо не при­дирается, не беспредельничает, а что неположено, так неположено.

— Он, значит, — хороший, старшина, а я — вор, марамыжник, убийца. Он, значит, — человек, а я — так, говно на палочке?

— А ты, что… это… порешил кого?

— Ты меня на слове не лови. Сам знаешь: убить могу. А убил — это докажи.

— Ох, Севостьяков, ох, Севостьянов, когда ты нормальным человеком станешь?

— И чем это я тебе не человек? Все мы люди.

— Вот смотри — в вашей же бригаде Антонов с последнего этапа, ра­ботает, дисциплину не нарушает, смотри — выйдет через года три и по обратной не попадет…

— Не попадет?

— Не попадет.

— Так уже и отпустите человека! Знаем!

— Отпустим! Антонов — нормальный человек, он еще на воле порабо­тает!

— Ииии — завел! Матвейчук — человек, Антонов — человек, можа и ты — человек?

— А кто же?

— А вот на костылях у тебя чоботы новые — сколько пачек Абдулле в зону перекинул, работничек?

На следующее утро выводят Карзубого из БУРа. Матвейчук — к нему, аж спотыкается.

— На работу пойдешь или опять в отказ?

— Пойду, пойду, человек хороший, воздухом подышу.

— Я те подышу! Рогами упираться будешь. Я тебя сломаю.

— Один такой ломал.

— Поговори.

— А я чего, молчу что ли?

Матвейчук, махнув рукавицей, отваливает.

Нас собирают толпой у вахты. Приходит наш конвой. По пятеркам на­правляют в кузов автозака.

Как только в тайге разгорается костер, Карзубый — тут. Через часок и я присаживаюсь к костру.

— Как дела, Сань?

— А вы, гражданин начальник, первый кончайте бузить, а я в тот час за вами и завяжу.

— Ты мне лучше скажи, старшину зачем обидел?

— А он что, обиделся?

— Не придуривайся. Матвейчук — солдат хороший, к вам особо не при­дирается, не беспредельничает, а что неположено, так неположено.

— Он, значит, — хороший, старшина, а я — вор, марамыжник, убийца. Он, значит, — человек, а я — так, говно на палочке?

— А ты, что… это… порешил кого?

— Ты меня на слове не лови. Сам знаешь: убить могу. А убил — это докажи.

— Ох, Севостьяков, ох, Севостьянов, когда ты нормальным человеком станешь?

— И чем это я тебе не человек? Все мы люди.

— Вот смотри — в вашей же бригаде Антонов с последнего этапа, ра­ботает, дисциплину не нарушает, смотри — выйдет через года три и по обратной не попадет…

— Не попадет?

— Не попадет.

— Так уже и отпустите человека! Знаем!

— Отпустим! Антонов — нормальный человек, он еще на воле порабо­тает!

— Ииии — завел! Матвейчук — человек, Антонов — человек, можа и ты — человек?

— А кто же?

— А вот на костылях у тебя чоботы новые — сколько пачек Абдулле в зону перекинул, работничек?

На следующее утро выводят Карзубого из БУРа. Матвейчук — к нему, аж спотыкается.

— На работу пойдешь или опять в отказ?

— Пойду, пойду, человек хороший, воздухом подышу.

— Я те подышу! Рогами упираться будешь. Я тебя сломаю.

— Один такой ломал.

— Поговори.

— А я чего, молчу что ли?

Матвейчук, махнув рукавицей, отваливает.

Нас собирают толпой у вахты. Приходит наш конвой. По пятеркам на­правляют в кузов автозака.

Как только в тайге разгорается костер, Карзубый — тут. Через часок и я присаживаюсь к костру.

— Как дела, Сань?

— Эй, старшой, — кричал с машины Карзубый оперу, — ты ведь обещал, что Антон на хату свалит!..

— Эй, старшой, — кричал надзирателю, — не того сломал, а?

— Эй, старшой, — кричал солдату, — теперь ты — настоящий человек, в отпуск махнешь…

— Эх. — Сел на скамью. — Говорят, хороший человек был, нормальный, а пулю словил.

Вечером я спросил Карэубого:

— А ты что, ссучился, Карзубый? Как вышкарь узнал, что не ты ползешь?

— Чтоб я ссучился? Я его неделю науськивал, водяры не давал, вот он и предупредил меня, что конец нашим…

— Э-э, постой, как ты знал? И никому ни дыхом? Еще один нормальный человек, значит.

ВАСЬКА-ШОРЕЦ

Васька-шорец убил жену. Васька-шорец убил жену топором по голове. Утром проснулся, жена рядом лежит, топор в крови, а геологи уже улете­ли.

Суд учел пьяное Васькино состояние, приписал ему чувство ревности и влепил всего-то семь лет. Правда, строгого. “А и чего расстреливать, попашет, срок оттянет, а там и расстрелять можно, — шутил старший надзиратель сержант Спепышев, — чего, Васька, расстреляем?” Васька в ответ улыбался, крутил чайником: “Можно, расстрелять можно”.

Семь лет, а чего Ваське не сидеть? Тот же лес и та же тайга. Чай — хо­рошо, чай — тепло, силу чай дает. Я топором по стволу бах-бах, а на кедраче царапина шрамоватая. Васька по дереву тюк-тюк, кедр валится. Меня мороз ест, топорище в рукавицах ледяных скользит, снег в валенки набирается, ноги — протезы. А шорец у костра не греется, топориком суетится, на всю бригаду пайку вырубает,

И водка в зоне бывает. Чего еще? Живи.

Так проходят годы. Васька в зоне, что на воле, чего к нему прицепились — не очень-то ловит. Иногда вызовет его к себе замполит. Для профи­лактики. Про то, про се спросит, про Америку предупредит, а в конце всегда добавит: “Ты, заключенный Васька, етить твою мать, совершил страшное преступление против человечества и нарушил советские зако­ны. Попытайся осознать всю тяжесть своего поступка, нестиранная обезь­яна. Выйдешь на свободу, топай на могилку жены и подумайте обо всем хорошенько. Можете уебывать, гражданин заключенный, пока ШИЗО тебе не влепил по первую десятку”.

Но пришел, пришел-таки последний день! Кончился Васькин срок! Весь вышел. Весь. Получил бумажки, справки, мятые рублики. Только старши­на в каптерку не идет, Васькины лушпайки не отдает, отсиди, говорит, еще семерик, можа и воэверну. А лушпайки у Васьки — дерьмо, луковые ошметки, картофельная шелуха. Старшина у себя вокруг параши такими пол мыть не станет. Но поигрался и хватит, поиздевался и все. Отдал, чертова рожа.

Вышел Васька за зону. По дороге с километр прочапал. В сопку свернул. Пошел, не присаживаясь, без отдыху-роздыху. Эй. До родного поселка. На третий день пришел, мешок в угол дома кинул, шапку поправил, где могипа жены, спрашивает, дело есть.

Но никто не знает (или не помнит), где могилка бывшей Васькиной же­ны.

Сел шорец на деревянный табурет. Сел и задумался: “3а что же я семь лет сидел?” Семь лет.

ДЕВЯТКА

Сла Саса по сосе и сосало.

У нас в “пятнадцатом” не соскучишься. Саса сидит в своем углу. Выши­вает. У него на тумбочке –платок черный, по полю розы яркие. В баночке — цветочки, на полянке собранные. Приди ко мне, я весь благоухаю…

В другом углу — Среда. Дрочила знатный. Под подушкой у него всегда заховано два-три номера знаменитого журнала “Советский экран”. Когда Среда дуньку-кулакову гоняет, нам все в голос выдает: “Давай, милень­кая, давай! Обожми его, дурака, своим тепленьким…” Порой такого на­гнетет, до утра нары ходят-скрипят под мужиками.

Паша у нас заместо печки будет. Пашка Нарком, чем не набухается – кодеинчиком или планчиком, а то просто сладким чифиром обойдется – улетает, а сам жаром пышет. А так он тихий. Тиха наркомовская ночь. Каждому Гришке его делишки.

Толстому романы тискать.

“,..И когда по тем самым краям проезжал вице-губернатор Сибирский, граф Наврозов, держа путь на тот самый город столичный Петербург, с дочкой своей, а деваха была что надо, самый раз со всех сторон, богатая и тут, и тут. Вышел Каин на тракт, в красной рубашонке, сапоги скрипят, чуб цыганский на губы спадает, схватил коней под узду стоп говорит машина наше вашим слазьте ваше благородие приехали значит, а в руке ножичком поигрывает. Граф в позу встал: не слезу — кричит. Слезешь, за милую душу слезешь — отвечает ему Каин, а сам нехорошо так ухмыляется, эх

слезешь, и ордена-медали уступишь, нам давно полагается, за выслугу лет. Граф уже обсикался, в штаниках-шаловарах сзади вот такая куча висит, ордена — просит — оставь, взамен даю фрейлёну нашу. Чего не хотим — того не хотим, а чего хоти — возьмем сами, не указ, а фрейлёну не надобно, у немок это самое место поперек будет, нам несподручно…”

Тут Среда к концу подходить стал, аж заходится; Саса на него так по­смотрел, а Паша сквозь ясный мрак поднялся да засопел…

Больше дальше. Рупь сбивает Среду с темпу и куражится кощеем — ты чего, бля, на ненаших, а империалистических баб трухаешь, мало тебе своих, и сует ему в самую пасть картинку из “Огонька”, где бабы хлеб в мешки вяжут в удобных позах. “Рупь — денежка круглая, нас на попа не поставишь”, — это он сам о себе так, но — личность мелкая, суетливая, мелкой злобы. Гиль.

С месяц уже будет — поступил к нам в академию пацан молодой — Де­вятка. По глупости парняга подзалетел. Разыгрался, а кошка его цап-ца­рап и — к нам за проволоку.

Сел за что, и за что кликуха такая? А взяли его за игру в “девятку”. Фраерская игра. Больших фраеров дети в нее играли. У фраеров и дети – фраера. У фраеров и игры фраерские. “Папа лысый, мама лысый, лы­сый я и сам, вся семья моя покрыта лысым волосом”. Папа — фраер, мама — фраер…

Становились, значит, девять бабцов раком вокруг стола (девки тоже – из ихних). Бойцы ставили на кон по сотняге, на стол кидали, вкруг. Кар­тинка, скажем, что надо: девять жоп одним глазом смотрят, а посередке – капуста. И каждый должен был по кругу каждой по самые яйца вогнать, достать и перейти к следующему номеру. Кто всех девять пройдет, тот и пан, если не сбрызнет по пути-дороге. Тот и король. Развлекались детки, пока не решили их замести. У кого пахан был шишка побольше, того домой отвезли, мамке сдали, а таким, как Девятка, выписали по-разному.

Рупь, когда раскусил, чем ребятки баловались, так весь желто-синим залился, зеленым стал. Моя мать, — кричит, — всю жизнь пахала, колосок к колоску подбирала, да видел бы Ленин такого, враз бы из мавзолея встал бы…

Где колоски мама его подбирала и какие, мы, положим, слыхивали, но и другим игра не показалась, и под подначки рульины стали доставать пацана. Бациллы да дачки отханыживали, от огня оттискивали, кружку мимо проносили. “Девятка? Не знаем. Шестерок видывали. На восьмерок смотрели. Сам — двоих знавывали, а про девяток нам ничего и не ведо­мо”. Так вот.

Вот и сейчас. Рупь над Средой куражится, а сам все ближе к Девятке подбирается. И — хвать его за отвороты бушлата, стянул, костяшками кулаков придушил: “А скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено?”

Был Володька парень крепкий, правда — тихий. И то — первый раз под судом прогуляться! А тут — вдруг — кааак врежет — Рупь откатился, соплю сглатывает, глазом смотрит. “Отлынь”, — только и сказал Девятка.

А теперь — поймите, если сможете. Встанет сейчас Рупь, и как все обернется. Может — быть Девятке знаменитым уркаганом, или — трупом, а то вернется в свой институт, инженером станет, может, попользуют его, а то, по старым связям, крупные наводки давать будет.

Вот сейчас встанет Рупь, и чего-то решится. Вот сейчас, в это самое мгновение. Как все обернется? Господа.

Вот он приподнимается.

ГАЛКА — БЕЛАЯ ВОРОНА

[…] А еще были работы такие — на огородах. Каждая с работы норовит с собой морковку пронести в зону. Вовка-Морковка. Ишь, какой крепень­кий, круглый да гладенький. А мой с бородавочкой, мой. На вахте сол­датня изгаляется, беспредельничает, такую радость отымает. А кому про­скочит — кто протащит, сидит потом на нарах, перед подружками похва­ляется, обмоет морковку, оботрет, за заварку вовку-головку на разок то­варкам уступит. Только Галку никто с морковиной не ловил. Не видывал.

Что мужики, старшины да лейтенанты — знатные по зоне женихи к ней колышки подбивали, сладкой жизнью да крепкой любовью обеща­лись. Фигушки-фигушки. На подарки не обольщалась, в длинные слова не вслушивалась. Да нет же, нет. Никому на воле не обещалась. Умерла она, понимаете, умерла живая.

А три года? Три года проходят. Освободилась под звонок, домой в город фабричный поехала. Отбарабанит смену — домой. Сядет перед зеркалом, на отрастающие волосы посматривает. Днем-то в платочек уку­тана. Потом прическа выросла. Все проходит. Все вроде бы.

Собрала Галка как-то чемоданчик, разрешение испросила и поехала по рельсам железным назад, в Сибирь, к родному лагерю поближе. На учет встала, на работу устроилась. Пять дней работает, на седьмой в зону передачу тащит — всем бабам по конфетам, а Серафиме Николаичу еще и ромовую бабу.

* * *

Учимся, еще как учимся.

Умру-ка я сегодня, ты — завтра. Из зоны в зону перехожу, один раз живу. Будет, будет мучительно больно вспоминать годы. Как ни живи. И поплыву я над миром, теряя шелуху кличек своих, кликух, прозвищ, прозванок. Только имя мое и останется мне. Данное при рождении. Или до.

Больно, больно жить среди вас, людей, больно быть человеком. Наши возможности. Наши скрытые возможности. Отползти с дороги в канаву, позабыть за болью отбитых почек, опухших губ, немеющих мыслей о сво­ем, о человеческом происхождении… А сегодня, улыбаясь облакам, при­кусив сигаретку, оборвав травинку, собрал я для вас сие — фельетоны.

«Фельетон — в газете особый отдел, обыкновенно в нижней половине газеты, посвященной статьям публицистич., научного или литерат. харак­тера в легком и общедоступном изложении” (Энциклопедический словарь Ф.Павленкова 5-м изданием, со стереотипа 4-го издания. С.-Петербург, отпечатано в Германии).

Все правильно. Законы жанра не нарушены. Можно бы и попеть.

«И писем моих не читаешь, знаю я, ни строчки не придет…

Зэка стон ап и от качки, обнявшись, как братья родные. И только с языка порой проклятья глухие срывались. Туман растаял утром, и мор­ская пучина утихла. Магадан восстал на пути — края Колымского сто­лица.

Тайга пятьсот километров. Люди, как тени, качаются. Сюда машины не едут. Олени бредут, спотыкаясь. Ты не ждешь меняя знаю, не читаешь моих писем. Не пойдешь ты меня встречать, и не узнаешь, встретив…”

НЕСЧАСТНЫЙ

(рассказ)

…Скрипели колеса телег, молчаньем откликалась тьма…

…Моросил бледный снег. В неверном плывущем свете фонарей улицы были темны и непроходимы. Призрак последних трех прохожих, стоявших на пере­крестке, мелькнул и исчез. Я поспешил туда.

Они обрадовались мне. Перебивая друг друга, принялись объяснять, размахивая руками, качаясь, скользя.

— А ведь я живу неподалеку от музучилища. Могу, если соизволите, проводить. Наикратчайшею доро­гою. — заявил третий. Он несомненно был третьим — низенький, одетый не по погоде (костюм, шляпа, гал­стук и легкие длинноносые туфли). Другие были в шоферских теплых куртках, шарфах и сапогах.

Мы миновали две-три улицы и свернули. Даль­нейший наш путь пролегал через строительные пло­щадки и развалины. Мы шли окраиной города – пе­релезали через огромные трубы, перепрыгивали через канавы и спотыкались об обломки и стальные прутья, выпрастывающиеся из-под земли. Упорству ветра мы противопоставили наше упрямство. Мой Сусанин, мой заячий полушубок продвигался молча. Я черты­хался. Жалел брюки и обувь, которые конечно же, не просохнут к утру. Противно будет натягивать на себя и так жить весь Б-жий день. Я проклял все кратчайшие дороги между двух точек — умный гору обходит, и помянул Магомета, к которому эти горы идут сами. Чертыхаясь, спросил своего попутчика, долго ли еще шлепать по грязи, далеко ли еще?

— Неблизко, — обрадовался он и, нагнав меня, спросил в свою очередь. — А Вы не местный будете?

— Не местный.

— И направляетесь к кому, если не секрет?

— Не секрет. К знакомым. Они тоже в команди­ровке. Только наоборот — в Риге. Вот и дали ключи от квартиры, чтоб не в гостинице ночевать.

— И они не соблаговолили объяснить дорогу?

— Соблаговолили.

И снова мы двигались молча, оскальзываясь в глинистые лужи и отряхивая с лиц налипший снег. Из-за туч вдруг выпадала луна — и в ее неожиданном свете мы смотрелись еще нелепей: я — со своим тол­стым командировочным портфелем, вымазанным чуть ли не в каждой луже, и он, вывалянный и вымоченный не хуже моего портфеля — со спины и спереди, с раз­вевающимся галстуком, прижимающий шляпу левой рукой к голове, высоко задирающий колени, словно это могло спасти его несезонную обувку… Мне каза­лось, что и я, и он — двое пьяных-перепьяных, бре­дем неизвестно куда и зачем, и земля, уходящая из- под ног, и ветер, толкающий в спину, уводят нас все дальше от жилых мест, к черту на кулички.

Мой спутник был молчалив, да и какие разговоры в такую дурную погоду! Лишь изредка он кричал, что музучилище — “здание особой архитектуры», что «иг­рывал на ступеньках его в далеком детстве», что “муз­училище сегодня — светоч народной культуры», что “при Ульманисе один человек владел таким прекрас­ным помещением”. Я злился и посылал его про себя с дурацким музучилищем подальше, как вдруг мы вы­шли на дорогу. Вроде потеплело.

Тут мой спутник исчез, но пока я растерянно ог­лядывался, вроде бы различив новый жилой район, он показался откуда-то — совсем с другой стороны, подпрыгивая и распевая. Продрогший-промокший- померзший-в-грязи, я пытался что-то сказать, но он кружил, бегал и убегал, возвращался и исчезал, и тем­нота подыгрывала ему.

— Позвольте, — кажется, закричал я — по мне продолжайте Ваши танцы при луне, сколько Вам бу­дет угодно, только скажите в какую сторону идти!

— К чему, к чему сердитый голос Ваш? — почти пропел он. — Идем-идем, вперед-вперед!

— Раньше, — заговорил он вновь, — музучилище было жилым домом мадам Зингер. О! Это была насто­ящая мадам. Манеры — ах, какие у нее были манеры! Походка — что за походка! А спина! А как она гово­рила! Только у нее был такой интеллигентный голос. И она была богата. По-настоящему богата. Я хорошо помню мадам Зингер. Она лечила меня. Не удивляй­тесь — она трудилась. Она была врач, как и мой отец. Но не она вылечила меня. Меня вылечил доктор Лейбович. О — этот Лейбович — был колдун. Он мог все. Все! Посмотрите на меня, — тут он остановился и принялся подпрыгивать, кружась на месте. — Видите — у меня прямая спина! Я родился с горбом. И док­тор Лейбович вылечил меня!

И вдруг нелепый мой проводник захныкал, будто бы даже заплакал. Да, он плакал, скуля и тявкая. В это время джинн тихо покидал свое узилище, и тайна, упрятанная в соломенную дудочку, зачинала свою ме­лодию. Я еще не ведал о том и спешил в гостеприимный дом.   

— Вы еврей? — вдруг тревожно спросил он. – Тогда Вы поймете, как жаль доктора Лейбовича. У нас в семье всегда любили евреев. У нас было много друзей-евреев. О! Я знаю даже некоторые еврейские сло­ва — балобост, готинькес, клейниньке…

И вдруг я вспомнил его, мне вторично показывали его. Я узнал его по движению дирижерской руки — легкое быстрое вверх и медленное плавное вниз о постепенным отставанием кисти. Сейчас нас столкнули лицом к лицу. Первый раз дали посмотреть со сторо­ны.

Я ужинал в ресторане. За несколько пустых столов от меня гуляла компания — парни, повесившие свои пиджаки на спинки стульев, и теплогрудые блондин­ки. Среди распаренных и широкомордых выделялось невеликое личико человека в коричневом полумодном костюме. Он старательно исполнял свою роль пятого-лишнего. Он пел. Он заводил песни. Он пел о том, как издалека долго течет река Волга. Он вел пес­ню о голубых озерах прекрасной Латгалии. Он соли­ровал романсами о безумных ночах. О Хаз-Булате удалом. О я встретил вас. Он пел, вот также поводя и взмахивая руками, изображая вроде бы страсть, как и должно петь в ресторане города Екабпилс. Это он стоял передо мной, хныча и мыча, растирая пиджа­ком снег по лицу, хватая меня за плащ, чтобы я видел его слезы.

— Бедный доктор Лейбович! О-о-о, бедный док­тор. Немцы убили его. Немцы. Его. Его детей. Его внуков. Им сказали, что их повезут в нейтральные страны. Но мой фатер ночью пошел к доктору Лейбо- вичу. И к другим евреям. Мой отец тоже был врач. Они знали его. Они ему верили… Нет, Вы, наверное, нееврей. Вы не похожи на еврея! Ну, скажите, что Вы — нееврей… Впрочем, у нашей семьи всегда были друзья — евреи. Мамхен до сих пор плачет, когда вспоминает доктора Лейбовича. Когда их увозили, мы стояли у окна и плакали. Мой отец даже знал их язык. И я! Помню некоторые их слова — готинькес, киндерлах, майне клейниньке.

—…Ведь Вы — интеллигентный человек? Вы, на­верное, любите стихи…

— Люблю. Но что было дальше, тогда?

Ах, оставим это. Стоит ли вспоминать старое! Хотите, почитаю стихи? Я в этом городке — представитель творческой интеллигенции. Ведь Вы тоже интеллигентный человек? Я, знаете ли, несу в массы свет культуры, эстетическое чувство, сладость обще­ния с музыкой, полет поэзии… Руковожу студией са­модеятельности на одном из заводов. Учу людей петь, декламировать стихи… — он отступил на полшага, за­прокинул голову и — знакомый полет руки:

Над омраченным Петроградом

Дышал ноябрь осенним хладом.

Плеская шумной волной

В края своей ограды стройной…

С небес летел навстречу нам зябкий дождь ранней весны. Поздней зимы. Воздушные струи, гонимые ве­тром. неслись под острым углом, по-прежнему сла­бый свет луны исчезал в клубах тьмы. Он с пьяной легкостью прервал свои мелодекламации и, оглянув­шись на меня, спросил:

— А где же я буду ночевать? Мне далеко до дому. Промокну я.

— Вы же сказали, что Вам по пути.

— Ах, я запамятовал. Дом, о котором я думал, у нас забрали… Нам оставили только один дом. Прер­валась связь времен. Чернь писает на газоны, а у ме­ня осталось только две дюжины шелковых рубашек… Я приду домой мокрый и пьяный, и мутер будет меня ругать и спрашивать: «Где ты был, Александр?» и «Александр, зачем ты пьешь?” И потом она будет плакать. Я не могу видеть, как плачет моя мутер!..

Он было опять принялся хныкать, но вдруг оста­новился перед темным трехэтажным домом.

— Вот он — дом мадам Зингер! Этот. — Он пом­чался по тропинке, ведущей за дом. — Здесь у нее был сад! Там — погреба. А тот дом был наш. И тот, пода л се, тоже наш.

Бес, снующий между каплями дождя, чертик, вы­скочивший из табакерки, он не был прежним хлип­ким пьяницей, комком мокрой глины.

Он схватил меня за отвороты плаща и, притянув к себе так, что сквозь влагу воздуха пробился запах пе­регара, прокричал:

— Но больше всего мне жаль доктора Лейбовича!

— Так что же такого сказал ему в ту ночь Ваш отец?

— Сие не имеет уже значения. Мне жаль доктора Лейбовича. Доктор Лейбович был колдун, необыкно­венной души человек.

Он отпустил меня и зашагал вперед, бормоча и хныча. Как нельзя прерывать анекдот на последней фразе, так нельзя упомянуть о происшествии, не рас­сказав его. Мы приближались к месту моего ночлега, а меня брал азарт, меня уже захлестнуло: что про­изошло в ту ночь?

Я знал ответ, мрачнел и злился.

— А что сталось с мадам Зингер? — Я поплыл об­водным каналом.

— С мадам? Мадам удрала… все денежки забрала с собой… Она боялась. Очень боялась. — Он вздрог­нул, словно хотел по-маленькому, подскочил ко мне, перегаром выдохнул:

— Боялась! — И зачастил, — боялась-боялась-боялась…

— Чего же она боялась? Что богата? Что — Зин­гер?

— О-о-о, молодой человек! Она, — он огляделся по сторонам и шепотом проговорил, — она подписы­вала истории болезни после расстрела русских.

— Какие еще истории, к чему?

— Немцы так хотели. Чтобы военнопленные уми­рали от болезней. И по ее бумагам они так и умирали. Но мы знали, что их расстреливают. Дети, жестокие дети, бегали на них смотреть, они дразнили русских, кидали в них грязь… Это были здоровые ребята, они могли бы еще работать, зачем было расстреливать…

Вот мы и пришли. С мадам-врачихой я все понял. Но — доктор Лейбович, фатер, последняя ночь… Я впустил его: «Зайдите, обогрейтесь, чаем угощу, только ненадолго: вставать в шесть — служба…” Он лег­ко согласился, зашел в квартиру первым, сразу обнаружил выключатель — “Да скроется тьма” — зажег свет и уселся перемаранным пальто в хозяйское кресло.

— Но почему У Вас так мало книг? Вы же интел­лигентный человек?

— Да говорил же я Вам, что это не моя квартира.

— Но Ваши знакомые — интеллигентные люди?

Я был зол на самого себя, что не избавился, что затягиваю. Был зол на него за все, что мне еще пред­стояло узнать.

— Конечно — интеллигентные, ведь они евреи. Разве Вы не знаете, что все евреи — интеллигентные люди?

— Да, конечно, все евреи — интеллигентные лю­ди… — вяло согласился он.

Я прошел на кухню, поставил чайник, нашел за­варку. Вернулся в комнату. Закурил. Полюбовался его зажигалкой. Затянулся. Разглядывая зажигалку, спро­сил:

— Так что же сказал фатер в ту ночь доктору?

Он ерзнул и замер на стуле. Он спросил о чае. Посмотрел на дверь. Он попался. И сдался. Сдавался, отступая.

— Но у нас все конфисковали! Все золото/ Види­те? Только один золотой зуб. Пустой рот/ Когда при­шли красные, я вырвал зубы, вставил золотые. А те­перь остался только один золотой зуб. Все пропил.

Все пропил… Вы же интеллигентный человек. Вы поймете. Все зо-ло-то отобрали. А зубы я пропил. О — как мы могли жить. У меня во рту была целая корова. Какое это было золото… И доктора Лейбовича мне жалко.

— Ну, а фатер? Что сделал фатер? — Не отпускал я жертву, зная, что больно будет мне.

— Поверьте, ничего страшного. Ничего страшного. Евреи знали его и верили ему. Он был врач. Он сказал: “Их надо успокоить…”

— Он знал, что их расстреляют? — Его тонким пальцам музыканта было так удобно перебирать обручальные кольца, монеты, серьги, броши, монеты, кольца, серьги. Пальцы суетились.

— Да. Он знал. Но иначе все бы досталось немцам… За что?! Поймите же — для тех людей уже ничего не менялось. Он сказал им: “Вам предстоит длинная дорога, немцы будут обыскивать, ценное от­берут, оставьте у меня, я потом передам вам через верных людей». Так он прошел из дома в дом. Ему верили. Его знали. Да, ему доверяли! Мой отец не был жуликом, не был прохвостом. Ему доверяли все… Утром их посадили на телеги. Увезли за город. Мы стояли у окна и плакали…

Тут я не выдержал, хотя чего-то там еще не спросил, не вызнал… Я вел допрос с пристрастием и закончил его с пристрастием. С меня хватило. Б-г меня простит. Саднили разбитые костяшки пальцев.

Он еще долго бормотал под дверью. Мутер… дождь… далеко… горб… Лейбович… корова… пропьем… последний… — и заходился, — какое это было золото! Он жаждал сочувствия и понимания.

Стояла середина поздней ночи. Работала только «Свобода». Читали письма Бориса Леонидовича Пастернака. Грузинским поэтам. Я слушал. Но ни одно слово поэта, которого тогда почти боготворили, не доходило до меня. Я был глух…

За окном гуляли тучи, нелепым пятном проступала луна. Впервые в жизни я жалел, что нет у меня слов и слез еврейской заупокойной молитвы. Беско­нечным казалось мне мое одиночество. Моя беспо­мощность перед ужасом происходящего.

…И скрипели колеса телег, но молчанием отклик­нулась ночь…

Маленький человечек спал на холодном полу подъезда. Пьяно, по-детски всхлипывая во сне. В провинциальном костюме. Печальное лицо. Узкие интеллигентные кисти рук. Затоптанный, замызганный, необжитой пол. Подъезд нового дома. Люди осторожно обходили его. Кто-то подобрал и сложил в шляпу выпавшие из карманов ключи, сигареты и заграничную зажигалку, на которой одевались и раздевались миниатюрные женщины. Шляпу положили в изголовьи, ступенькой выше.

Я был знаком с человеком, спящим в подъезде. И мне казалось, знаком давно. Две тысячи лет. Или бо­лее.

ИГРУШКА

— Нет, — сказал он.

На угловой скамейке городского парка сидел сле­пой и протирал запотевшие стекла очков. Правая рука судорожно сжимала оправу. Неестественно выпря­мившись, слегка закинув голову, невидящими глазами смотрел в глубь аллеи.

Стоял яркий солнечный день.

Разноцветные дети носились по зеленой траве га­зонов. Подбрасывали апельсиновые корки и теряли сандалии. Ребячий смех, плач и вопль нарушали ти­шину пустых кустов и цветущих деревьев.

Пронзительными безжалостными голосами их окликали матери, устроившиеся в тени на старых, повидавших виды одеялах. Они скинули обувь и шевелили пальцами ног. Сидели, выставив на солнце ноги. Рядом, в тени, стояли красные и синие коляски на высоких неверных рессорах.

Суетливые отцы в сползающих шортах махали фанерками и картонками, раздувая угли в черных мангалах, и доставали легкие бутылки с желтой водой из портативных холодильников. В кустах играл духовой оркестр.

По старинному ухоженному арабскому кладбищу прогуливался деловой человек в коричневом костю­ме-тройке. При галстуке и при шляпе. Вычислял на счетной машинке. Записывал на мятой бумажке. Пря­тал ее в задний карман брюк. Прикуривал мокнущую во рту сигарету.

Изящный негр в белой кружевной кипе продавал из раскрытого чемоданчика крохотные бутылочки ароматических жидкостей. Дремал продавец цветов. Голоногий бесштанный нищий в мокрых ботинках с чужой ноги ругал прохожих идиотами, прогонял их и напрягал красные белки глаз.

Прямо на тротуаре, преграждая вход в подъезд, мостилась машина “мустанг” цвета давленой вишни.

В продуваемый колодец лестничных пролетов ветер намел мусор фантиков, оберток, разорванных квитан­ций и сигаретных коробок. Немецкие, английские, русские и арабские фамилии украшали двери квартир. Возле каждой фамилии стояло: доктор, или бухгалтер, или адвокат, или сантехник…

Из связки ключей, каждый из которых был обрам­лен в свой цвет, он выбрал зеленый — от дома. Чер­ный был от машины, красный — с работы, желтый — от квартиры родителей жены.

Она стояла на кухне и, хотя день клонился к по­лудню, была в ночной пижаме с накинутой поверх его форменной курткой. Жена крикнула ему “доброе ут­ро” — не оборачиваясь, боясь упустить кофе. Черные путаные волосы были стянуты колечком дешевой го­лубой резинки.

Он ответил: “Доброе-доброе”. Не развязывая шнурков, стянул черные туфли, швырнул их в угол к дверям. Носки остались под стулом. Фуражка, краси­во описав полукруг, опустилась на диван у окна, но скатилась с него.

Рывком расстегнул рубашку. “Если оборвешь пу­говицы, как расстегнешь рубашку? Так и будешь жить в одежде?“ — шутил над ним отец.

Отпустил пропотевший ремень. Подвинул к себе та­релку. Потряс над ней перечницей, раздавил яйцо и пе­ремешал вилкой еще дымящиеся кашки бобовых с под­солнечным маслом. Отломал загорелый кусок питы. За­черпнул хумус с тхиной и залил пузырящейся колой.

— Нет, — сказал он.

— Сумасшедшая, ненормальная страна, — сказал ом себе. — Я уеду отсюда.

Придавленные тяжелым густым зноем уличные звуки почти не достигали окна на третьем этаже. Ка­залось, мир там, за окном, и спокойный мир этой комнаты никогда и нигде не пересекались. Он наде­ялся отойти, отдохнуть, отсидеться после длинной ду­рацкой ночи. И все же повторил:

— Сумасшедшая, ненормальная страна. Страна су­масшедших и ненормальных.

…Под утро из Старого города приплыло пение муэдзинов, призывающих мусульман на молитву. Го­лоса растекались в воздухе, повторяя очертания до­мов, башен, холмов.

Голоса скользили по неяркому свету бесконечно медленно встающего на востоке солнца.

Холодная вода и густой кофе сняли усталость. Хо­телось спать, домой, чтобы кончилась ночь и день не наступал несколько суток…

Жестокий безумный грай ворвался в комнату. Это соседка, потерявшая разум и мужа столетья тому на­зад, брошенная детьми в пыльных обшарпанных ком­натах, поносила всех, всё и вся, на чем еще держится мир. Она дневала и ночевала у окна, свисая грузным, тяжелым, расплывающимся телом за раму, курила де­шевые дымные сигареты и целила окурками в прохожих.

Он швырнул обрывок питы в месиво на тарелке:

— Слушай! Миллион раз просил — не подсовывай этих дурацких восточных лакомств! Я хочу нормаль­ной человеческой жратвы! Тошнит от этих хумусов-шмумусов!

— Уже несу оладушки, — отозвалась с кухни жена, — и кофе как раз подошел.

Поставила перед ним блюдо оладий, банку абри­косового варенья и кофе в пластмассовой чашке. За­цепив ногой, подтянула к себе второй стул.

— Трудное дежурство было? — Она смотрела, как он ест. Вчера, уходя на службу, сказал, что вернется поздно. Вернулся рано — на следующий день.

— Гиблое дело, — ответил он. — Убили киббуцника… Он в Израиле лет сорок… приехал в Иерусалим на экскурсию, и здесь его убили.

— Грабеж?

— Если бы… Оказался нацистом, из этих… с номером под мышкой… Хитер был — спрятаться в Из­раиле… Прибыл в страну с документами одного из лагерников…       

— И только теперь обнаружили? И кто?

— Кто? Застрелил его мальчишка. Сирота. Круг­лый. Который его никогда не видел. И не мог видеть. Он родился после войны. Через много лет после войны. Мать умерла. Кесарево сечение. Лагерь, позд­ние роды. Отец протянул на полгода больше. Вся ос­тальная семья осталась в том лагере. Братья, сестры, дедушки, бабушки. У этого пацана ни родных, ни близких. Он не мог опознать этого старого шакала.

— Кто-то подсказал ему?

— Кто-то навел. Подставил пацана. Муалем и Ха­им бились над ним всю ночь. И так подходили, и этак. Твердит свое: сам помнил, со дня рождения, сам узнал. Мы же еще не совсем идиоты, чтобы поверить.

И вот — пожалуйста. Но и это еще не все, Софа…

— Что же еще, Яша?

— Понимаешь… пистолет… знаешь, что сказал Моше? Он приходил к нам как-то, такой высокий, худой, с кипочкой, ты должна помнить его…

— Что сказал он?

— Сказал, что ребенок мог не понимать, что пис­толет игрушечный.

DSC_0002s

ПРИСТАНИЩЕ «МОСКВА»

(Иерусалим, заповедник)

Мы находим Риву Исааковну… Где? Где мы нахо­дим нашу героиню?

О нет! Не там, где разламывают жирную индейку над столом, и не там, где делят пайку хлеба на три порции. Нет ее в методическом кабинете, нет в доме для престарелых, нет в очереди на подписку гениаль­ного русского поэта…

Но — вы только не подумайте! — вот она, наша Ривочка, — вырывается с боем из гастронома, отхва­тившая без очереди по красной книжке (эге! — зна­чит, какая ни на есть, но не без книжки) пять штук кулинарных московских котлет по цене 11 коп. за штуку. С пачкой газет под мышкой, с сумкой из об­лупившегося дерматина, она поднимается медленно — возраст все-таки — на третий этаж, в свою одно­комнатную, где в банке плавает гриб, где за окном кефир в сеточке, где газовая плитка, залитая всегда убегающим кофием.

Все здесь ждет ее смерти. Печальная вздыхает ме­бель. Столик у окна, под скатеркой, сдерживает себя изо всех сил. Металлическая матрацная сетка цепля­ется за стенки кровати, только бы не сорваться. Пада­ют двери буфета. Кастрюли без ручек. Даже часы, иногда забывшись, останавливаются. Болонка Ма­тильда живет из последних сил, но уйти раньше хо­зяйки не решается.

Рива Исааковна собой вся луковичка, надежда константиновна, клара цеткин — нет, не инесса ар- манд; нет — не арманд, и сарафан из простого, грубо­го материала, и блузка, строгий воротник, но шляпка — разве что без пера, без вуали. Придя домой, она са­дится за столик. Перед ней солидная пачка поздрави­тельных открыток, которые и после ее смерти будут приходить от разных организаций и отделов. Она са­дится читать газеты. Газеты для нее — не новости, она вычитывает знакомые фамилии, ибо многих зна­вала на своем веку.

Потом достает папироску (кажется “Беломорка­нал”) и курит, и смотрит в окно…

Она курит и смотрит в окно. Она курит и смотрит в окно. Она курит и смотрит в окно. В пепельнице ленинградского фарфора растет гора папиросных мундштуков. Гора громоздится и закрывает изображе­ние высотного здания на Воробьевых горах (этакая розово-коричневая картинка нашего детства). По ободку пепельницы славянско-готическая надпись зо­лотом: “С наилучшими поздравлениями. Сотрудни­ки”.

Она смотри в окно и удивляется. То ли в наше время? Зима была — как зима: снег падает — пуши­стый, мороз — крепчает, и — наледь; сегодня, в кон­це декабря, стоит дождливая промозглая погода, впо­ру калоши надевать, боты натягивать. Но Рива Исаа­ковна упрямо следует календарям, натягивает танки на толстом ходу, под шерстяные носки прячет про­зрачные кости венозных ног. На себе — тяжелое чер­ное пальто на ватине (одна пуговица — наружная, под воротник; остальные — на крючках, обрывающих на­стойчиво петли).

В дверь стучат. И, не дожидаясь ответа, входят. Так поступает только комендант Борис Ефимович.

Как наши дела, уважаемая?

— Как ваши — не знаю, а наши никуда не годят­ся.

— Что так?

— Все! Все! Борис Ефимович! Газеты запаздывают.

Врач прописал мне олимпийский кефир для диеты, а он в наш суперсам не поступает. Вчера было собра­ние домового партактива, старики пришли, а моло­дежь?

— Рива Исааковна! Погоди! Молодежь работает и учится, но это конечно, ты права, не должно отвле­кать ее от активной деятельности. Я поговорю. С га­зетами разберемся, обещаю. Что же касается кефира, то, не будем закрывать глаза, есть в снабжении от­дельные перебои.

— Вечные отговорки. Так все проговорим. Ну а теперь скажите мне, что за Герасим появился у нас?

— Какой такой еще Герасим?

— Герасим и Муму. Классику надо читать. Новый дворник не сумел ответить ни на один из моих вопро­сов. Когда я возвращалась домой, я увидела его и спросила, по какому праву он тащит на работу свою собаку. У меня тоже есть, как вам известно, собака, но она культурная и легко заболевает. Собака же дворника обязательно занесет чумку или, вот напасть, бешенство. А он только мычал в ответ и размахивал I руками, как Дон Кихот…

“Вот ведь чертова старуха! — думает осторожно комендант. — Все разнюхает. Скорей бы Гриша выхо­дил. И слава Богу, что Срулик не проговорился, но к какого дьявола попадается на глаза, ведь договарива­лись. И еще — собаку припутал…”

— Рива Исааковна, я вам гарантирую, что через пару дней его не будет. Ни его, ни его собаки. Григо­рий болеет, но должен не сегодня-завтра выйти.

Комендант смотрит на часы и говорит, что ему пора. Риве Исааковне глаза ест — часы-то у него я электронные, никак у спекулянтов достал. И новая | волна разочарования накатывает — она считала его чуть ли не дыбенкой; однажды комендант даже при­снился ей на крейсере, на белом коне, с шашкой в оттянутой руке, ленточки на бескозырке. Хорош был бы и за председательским столом, с неловкими, но крепкими руками, маузер или графин-стакан. Ложеч­кой — по стакану.

Вслед за комендантом она выходит в коридор и ревниво наблюдает, как он стучится в соседнюю ком­нату. Затем возвращается к себе и опять тянет “Бело­морканал” Потом встает, наливает Матильде молоко. Молоко, надо сказать, уже недельной давности, но до сих пор не скисло. Времена, времена, наука, не слишком ли легко достается все нынешним? Она ку­рит и смотрит в окно. Через двор семенит старый большевик Бланк-Светлов, пряча букет фиалок в ру­кав халата. В магазин только и завозят красные гвоз­дики, белые ромашки да фиалки с маками. Что-то в последнее время зачастил он на их этаж, к этой, к Зускинд.

Но что это — ба! — к ней идет гость!

Это я к ней иду. Здравствуйте, Рива Исааковна!

Я отметился у вахтерши — к кому следуете? — и пошел длинными белыми, в бликах-плакатах коридо­рами. Ну и плакаты! И где они выцарапывают такие, таких у нас в магазинах не сыщешь…

Я стучусь и прохожу. У меня в руках торт (назо­вем его “Киевским), пакетик для Матильды (не са­харная косточка — куда ей? — дешевый фарш, не ху­же, впрочем, ваших, московских) и красная гвоздика.

— Рива Исааковна, примите поздравления от лица месткома и от меня лично.

Из внутреннего кармана пиджака я достаю от­крытку — золотое “8 марта” на фоне пылающего стя­га и голубых подснежников, печать, подписи — и приложив к цветку, протягиваю всю, так сказать, пе­редачу.

— Милый Изя, — говорит она. — Вы один не за­бываете старуху.

— Ну что вы, что вы! — не сбиваюсь с роли. — Все помнят вас, все вспоминают, я ведь не только от себя. Товарищи просили передать вам, что каждая день вспоминают и равняются. Они-то и прислали гостинцы. Сам директор просил передать… — И так далее.

Мы сидим друг против друга и пьем дешевый гру­зинский чай, отдающий ветхой и веничной древеси­ной. Моя ложечка неприлично стучит по стакану. Стакан — в подсеребренном подстаканнике. На нем — в окружении дубовых листьев наш общий друг — Богдан Хмельницкий; хозяйка пьет из кружки, на са­мом верху кружки — щербинка, и от нее уже побе­жали по стенке сероватые трещины; внутри кружки — черные точки: чай, за десятилетия натянувшийся в поры фаянса.

— Где же вы, Изя, пропадали?

— На картошку ездили, — я за словом в карман не полезу, — помогали колхозникам урожай собирать. В этом году трудные погодные условия.

— Да, молодежь у нас замечательная. Когда дума­ешь о ней — сердце радуется. Ну, а что так слышно?

— Вроде бы нам переходящее Красное знамя све­тит в этом квартале.

— По-русски не говорят “светит”, откуда это пре­небрежение к русскому языку?

— Да, Рива Исааковна, у нас есть еще новости, — я достаю блокнот и перелистываю его. — Вы помните начальника цеха Сидоркина? Он женился на жене своего мастера, и тот написал жалобу в партком. Оче­видно, будет персональное дело. С другой стороны, наши комсомольцы приняли вызов молодежи Брест­ской области и Чопского района.

Последнее слово — это хоть какая-то компенса­ция за мое слишком доброе сердце.

Так мы беседуем минут двадцать. Ну, двадцать пять. Потом она наклоняется в мою сторону через стол и говорит громким шепотом:

— А что вы думаете о последних перемещениях в верхах?

— Там виднее.

— Конечно! Но все-таки в наше время многое бы­ло понятней…

Так мы беседуем еще минут пять. Потом я говорю громким шепотом:

— Получил через знакомых весточку от Ильюши.

Он волнуется за вас, передает привет, спрашивает, не надо ли помочь, посылку выслать…

— Не напоминайте мне о нем! Мне всего хватает, обо мне есть кому позаботиться! Волнуется, так не уезжал бы! Разве я могла подумать, что мой сын, ком­сомолец, красный диплом, все ему дали, предаст свою Родину и уедет, как теленок, за этими — в Израиль!..

Я прощаюсь. Обещаю навестить, щекочу Матиль­ду, нажимаю дверную ручку, открываю дверь и почти бегом двигаюсь по коридору. “До свидания, това­рищ!” — для вахтерши, но она только пыхтит в ответ — не любит. Из ворот выходят посетители, пассажи­ры и прочий люд, закончившие свой трудовой день. Встречный поток — смена.

Перебегаю улицу, сворачивая за угол, там ждет меня Илья. “Ну, как она там?” — “В своей тарелке!”

— “Спасибо!” — “Слушай, а нельзя кого другого по­просить, я, честно говоря, устал от этих визитов…” — “Но ведь ты знаешь, как она к тебе”. — “Ладно. Так что — через месяц?” — “Пусть будет через месяц”. — “Ну пока. Звони. Заезжай, “смирновка” есть с синим ободком…”

Я бегу к автобусной остановке. И мне везет — 30- й! Я компостирую билет и прохожу в конец салона. И закуриваю, хотя у нас курить в автобусах не разреша­ется, и думаю о странностях мира сего.

Над Иерусалимом собираются тучи — “и, страш­ной тайною томим, там — на горе — Иерусалим”, — низкое солнце, пробиваясь сквозь них одним лучом, просвечивает вдоль по мостовой улицы Яффа — Пре­красная. Сколько раз мне еще предстоит возвращать­ся — и возвращаться: без таможни; без виз; без бре­ста…

Поутру выпадает снег, и я радуюсь за тех старушек и старичков и обещаю себе пойти к ним на перво­майский митинг. А снег все валит и валит, мокрый, тяжелый снег. Мы лепим снежную бабу и играем в снежки. Восточный люд смотрит на нас и удивляется. На нас и на снег. На снег и на нас. Я сбиваю снежок в ладонях и бросаю в Мизрахи. Он смеется и, накло­нившись, черпает ладонью и сминает ответный ша­рик. Смех и стон стоят во дворе. Смех и стон.

НЕТ В ЖИЗНИ СНОВ

(очерк)

Вам случалось влюбиться с первого взгляда? По­дойти к женщине и сказать: “Я вас люблю”. Не для понта, не чтоб склеить.

Мне — нет. То есть, конечно, если вспомнить, по­стоянно влюблялся. На всю жизнь. И все-таки — нет.

Но было: подошел парень к девушке и сказал: “Я вас люблю”. Произошло это в Иерусалиме, на пере­крестке улиц Бен-Иегуды и Короля Георга. Можете пойти проверить — перекресток существует.

И так это было неожиданно для него и для нее, что ангелы на небесах растерялись и не затрубили. Можно было подумать, что гойский Купидон шалов­ливыми руками отправил стрелу. И попал. Родители Яши не сомневались в некошерности ангела: девушка была русскоговоряшей нееврейкой, к тому же иордан­ской подданной.

— Для чего мы привезли Яшу в Израиль? Чтобы он тут нашел себе шиксу?! — закричали родители. И мама расплакалась.

История жизни Яши проста, как капля дождя на оконном стекле. Родился, рос, вырос. Мазал тов! Сначала в Киеве. Потом, с двенадцати лет, в Израиле. Учился, служил в армии, работал. И вот тебе — на.

Судьба Катерины (Катьи, так ее сейчас зовут) не­сказанно сложней и путаней (что там ваша Анжелика со всеми королями, ватиканами и султанами).

А ведь ничего такого не предвещалось. Город — Минск, мама — фабричная работница, папа — нет. Училась в техникуме, работала на швейной фабрике. Нормально. Без фокусов. Еще на танцы бегала, а кто не бегал? Даже я бегал, но ничего такого не произош­ло, ну подрались, ну пару раз.

С Катериной — произошло. Потому что однажды она пошла с подружками на танцы в институт. Пото­му что в институте том учились иностранные студен­ты; и потому, что один иностранный студент пригла­сил ее на танец. А через полгода они сыграли свадьбу. И зажили. Как люди живут. Но вместе с тещей и Ка­терининой сестрой. Многие живут так.

Но время на месте не стоит, и даже иностранный студент перестает быть иностранным студентом. Ахмед, инженер-строитель, работал то ли в СУ, то ли в СМУ, любил водку под селедку и кислую капусту, и програм­му “Время”. Наш человек. Среди коллег и друзей были и евреи. С ними за бутылкой велись интересные беседы на тему войны. На тему мира. Итак: была семья, были друзья, рождались дети. За семь лет — трое.

Но, как мы уже заметили, время не стоит на мес­те, и однажды Ахмед сказал: “Пора собираться до­мой”, который находится в деревне, расположенной в столице мира — Иерусалиме. Катерина, конечно, не возражала. Лучше бы — в Париж, лучше бы — в Монреаль, но и Иерусалим — не Минск. Муж ее лю­бил, дети росли, так почему нет? Был иностранный студент — будет и заграница.

И они переехали. В Израиль. Который называли — Иордания.

Когда-то в советской прессе появились статьи, по­вествующие о странной судьбе русских девушек, ко­торые, предав Родину, вышли замуж за иностранцев, а те их поматросили и перепродали. А потом девушки бежали в советские посольства и писали заявления, чтобы Родина их простила. В Израиле лет этак десять назад показывали фильм Лины Чаплиной про неараб­ских жен арабов, живущих в Израиле.

Известно — все арабские семьи одинаковы одина­ково и разные по-разному. Некоторые из арабских парней привозят в Израиль экзотических жен из США, ГДР, ЧССР, СССР и др. стран. Некоторые из этих жен перецивилизовываются, переходят в мусуль­манство, из деревянной бадьи кормят по утрам верб­людов, растирают хумус в каменных мисках и в чер­ных платьях и серых платках не глядят на гостя. Дру­гие платят партвзносы и чистят себя под Лениным. Третьи накрывают стол, затевают “девичник” и, под­перев подбородок кулаком, распевают о березе, кото­рой необходимо перебраться к дубу. Есть еще пятые и десятые.

Катерине повезло — она попала в “крепкую” се­мью. Окинув придирчивым взглядом невестку, свек­ровь вместо цветистых восточных приветствий, сбро­сила башмаки и протянула усталые от долгого сиде­ния ноги Катерине. На предмет помытья.

Дальше пошло. И поехало. Вторая жена появилась через месяц. Какая свадьба была, пела и плясала. Ко­гда дети подросли, выяснилось, что их воспитанием должен заниматься отец и только отец, а чему их мо­жет научить русская?! Зато метода воспитания Ахмеда была проста и высока: вырастешь, куплю тебе “Ка­лашников”, будешь евреев убивать… А верная жена из неверных стирала, готовила на всю семью (не забу­дем, что у мужа только братьев четверо), мыла полы и ноги матери мужа, когда та на нее не особенно серди­лась. В город одну не отпускали; в кино — ну какая девушка из Минска не любит кино — не разрешали; а подругой была любимая жена мужа — ах, какая пре­лесть сидеть в уголочке комнаты рядом с милой на­персницей, ах, ах!

Ах.

И Катерина решила бежать.

Подготовила вещички, купила билеты, припрятала паспорта.

— И куда?

— В Италию.

— А итальянский?

— Потом выучу.

— А почему не к маме?

— В Союз? Не нравится мне их коммунизм, пусть уж без меня… Я маме звонила, объяснила.

— А что в Италии?

— Хоть полы мыть, лишь бы вырваться… Меня дети презирают… а там, может, Фонд Толстовский поможет, у вас есть его адрес?

Однако в Лоде… в Лоде она узнала, что муж ей за­крыл выезд, ей и детям. Восток — восточного челове­ка не обманешь, не обведешь.

Был суд, и был развод. Дети — отцу, ее — вон из дому.

Я бы солгал, написав, что ее выкинули на улицу.

Мусульманский судья велел бывшему мужу сни­мать для нее квартиру в Старом городе и разрешил навещать детей в присутствии представителя семьи один раз в неделю. Через два-три месяца дети отказа­лись встречаться с матерью.

Бывшие дети. Бывшая мать.

По утрам встает солнце, вечером садится. Что должно произойти, чтобы человек — не смог? Стару­хи вслед выгнанной жене плевали умело. По ночам молодые люди стучали в дверь — брошенная жена есть пыль на подошве. Оставьте, все это мелочи по сравнения с тем, что жизнь кончилась, а человек жи­вет. И сны проходят над ним, словно дожди, не дос­тигающие земли.

Точка. Конец истории.

Но пока еще течет из крана вода. И, если поднес­ти спичку к горелке, загорится газ. А на огне кипит чайник. По улицам Иерусалиме бредет женщина. У этой женщины нет знакомых, друзей, семьи. Она не знает арабского, она не говорит на иврите, не владеет английским. Она — подданная двух стран, но живет в третьей. Она живет в арабской части города, но дороги ее — в новый Иерусалим. Здесь ей спокойней, на­дежней, а кроме того встречаются русскоговорящие, даже из Минска. Такие, как я.

А потом одинокую женщину без языка, без под­данства, русскую, пригласили к себе пожить, пока все устроится, муж и жена, у них была свободная комната — сын в армии. Знакомые их знакомых устроили ее на работу, а там уж нашлась и комната, с подругой на двоих, потому что и подруга появилась.

— Ну, слава Богу, — говорил я Катерине, — все устроилось.

— Да, — отвечала она горько, — все наладилось.

И только однажды расплакалась.

— Катюша, — сказал я, — вот увидишь, тебе еще повезет, ведь зачем-то это все было.

Но еще поплакала Катерина, а потом вспомнила, что ей надо кому-то позвонить.

И она побежала звонить на угол Бен-Иегуды и ко­роля Георга. Она опустила жетон, набрала телефон­ный номер и сказала “Здравствуйте!” И подошел к ней парень и произнес “Я люблю тебя!” А она отве­тила: “Как хорошо, что ты говоришь по-русски!”

И это было так неожиданно для него и для нее, что ангелы на небесах растерялись и не затрубили, а его родители были уверены, что все сие есть проделки гойского Купидона, потому что их Яша всегда бежал от знакомств с девушками, был он стеснителен и ро­бок.

Коней истории вам неизвестен.

Через полгода после знакомства с Яшей Катерина попросила меня найти ей раввина и женщину, кото­рая поможет ей подготовиться к тому, чтобы стать ев­рейкой, ибо вся ее предыдущая жизнь, как ей показа­лась, вела к евреям.

Странной дорогой вела.

Еще восемь месяцев — Катерина стала Катей-Керен баг Сарра.

Еще через три месяца — свадьба.

Через десять месяцев — первый ребенок. Девоч­ка.

И все прошлое казалось ей дурными снами, но жизнь не знает снов. Это было — Россия, Старый Ие­русалим, дети, пустыня, Яша.

Впрочем, все-то я выдумал, кроме того, что было.