По утрам над самолетами пролетают птицы. У столичных армян только челюсти отвисают от такого зрелища. Впрочем: – , если ударить, то обнаружится, что дефект этот – дефект врожденный. Как у Куприна – говорит худая потаскушка, с камушком за зубами. Навстречу ей поддакивая. А ты со мной вместе утверждая начала геометрии и любви, улыбаешься – Марселия Пруста надо читать, причем на языке оригинала, с русской транскрипцией, в переводе Абы-Кобы Аку-Тагавы.
С этого момента самолеты теряют всякий смысл, и над ризничной столицей устанавливается атмосфера. –
Отрывок из ненаписанного.
По дороге столбовой.
По дороге столбовой шел парнишка мостовой. Обладатель завидного и незаурядного. Однако – намечалась лысина, прочерк, суфле в томатном гофре. Когда бы молоток не был столь отбойный! Мысли иногда приобретают завидную четкость и стойкость. И. Мостовой происходил из приютственного собрания, мыло для беспризорников делалось не из него. Из него бы гвозди делать, но это уже Кольки Тихона патент. Мостовой любит ясную светлую дорогу быть бригади
ром и чтоб возле парковой веранды стоял белый мальчик из дискотеки да девушка с веслом в протянутой руке. Будьте вам социально близкими. В коммунальном общежитии ждет его домой Маша в красной косынке да сын – наследник традиции, если не загремит по мостовой.
История на словах и на деле осуществляющая чаянья (одна чайная ложка на воду).
Заметки Фенолога.
У него крупная белозубая улыбка. Ожидается сравнительно небольшое, но редкое в наших краях, летание паутинок в лунных лучах упавшей звезды. Рукописи принимаются, за свои слова редакция ответа не несет, мнения отражает одним ударом. День начинается в субботу.
Несуразик вторая. .
Приходит ко мне человек с ружьем. Впрочем: – , если ударить, то окажется, что этот дефект – кино-эффект. Навстречу им жинка александрова Любовь Орлова с ансамблем имени и прозвания. Далее идет первый советский джаз, призванный и назначенный обогнать и перегнать. Евреев у нас тоже. Держись корова из штата Айова. Кеннеди убили. И тут выходит он весь в белом. Но и это еще не все. Я – маленький мальчик, русский узбек, латышский поданый ко столу, а меня не зовут. Меня кличут. Кто обзывается – тот сам так и называется. Однако мне в пятой графе поставили, а ему написали. Чего-чего, а материала нам хватит. – из-под земли выкопала мама-папа фотографии в коробке из-под конфет в дырках и отверстиях от воздействия влаги земной наших многочисленных родных и близких. Я гляжу на фотокарточки. Конечно, я не еврей, но вот эту мою троюродную сестру выкинули из огня в полымя, а бабушек топором по голове, а дедушка один, слава Богу, умер еще до от болезни. Однако, если хорошо разбежаться, то все равно не полетишь. Видите ли сон вижу: – , без разбега, а собравшись весь в себе подлетаю над землей и только трава щекочет пятки. Просыпаюсь, а надо мной склонился человек с Герцеговиной Флор / больше не производится – чтоб/ . Впрочем, если ударить, обнаружатся все твои дефекты / врожденные, благоприобретенные и навязанные как ручки от битых кувшинов евреям Исфахгана/.
Отрывок из ненаписанного.
Конечно, все было кончено. Дураком может он и не был, но – сволочь – нет слов. Написал, а теперь зачеркнул, замазал, финики.
Накинь мне на плечи.
Витька во дворе окружен пацанами говорит не дали но волос надергал. Душки мои манечки девочки не проституточки и вам конечно хочется жаль в столовке заводской не дают ведь в самом желании стыдного нет, а ты живешь в общаге по двадцать лет и через стыд перешагнешь не гнать подружек на улицу а как пошла так пошла только выплевывай да перешагивай и я еще не плачу и вы уже не плачете.
Несуразик третья.
Что касается Костромы, то на политической карте мира ее нет. А ведь обидно: — , по всем данным именно там должен был родиться Ленин и Николаев, убийца Кирова. Не Циолковский в Калуге, а Сидоров в Костроме.
Впрочем, и Ульянов /Ленин/ должен был пойти другим путем. Но нужный человек в нужный момент дал слабинку, прошел в министры. Пришлось срочно переиграть. Тут под руку попался Ульянов, принесенный для какого-то доклада.
А когда спешишь, когда штурмовщина, когда уже ветер бьет в окно, не за всем усмотришь, что-то упускаешь. И нет Костромы на политической карте мира, а жаль, хотя Кострома – это именно один из тех городов, где я не бывал.
Отрывок из ненаписанного.
Конечно же не мне мама шила красный сарафан. Все ж-таки я был мальчик. Но падая с балкона на какое-то время об этом, забыл. Когда очнулся – первое, что увидел – стеклянный графин без пробки. Потом лица, внимательно смотрящие на меня.
Из заметок наблюдателя.
Из самых таких обид – всегда/где-то там, в глубине черного ящика и сегодня/ думал, что премиальные раздают. Ты вкалываешь, а проходящий-мимо-директор достает из кармана – вот молодец, вот – работничек – сто рублей – и протягивает тебе. Ну, тогда конечно, есть смысл. Но премиальные начислялись, проходили через бухгалтерию и сливались с основной заработной платой.
Сказки местного леса.
Приснился как-то ночью третий сон Никодимычу: стоит посреди комнаты босыми ногами на голом полу нищий в рубище и заплатах, стоит нищий посреди комнаты, смотрит из-под небритых бровей на Никодимыча; смотрит, а сам зовет его к себе, кличет скрюченным пальцем с побелевшим ногтем. А потом – как откинет седую спутанную свалявшуюся прядь — и пальцем по лбу, мол. И показывает скукоженным своим пальцем за окно. Посмотрел Никодимыч на окно, а за ним – ничего.
Встал Никодимыч по утру, холодный пот обмыл, раздал соседям корову, собаку, кота, козу, курей и индюка. И ушел.
А еще через два дня вернулся, отобрал назад всю живность. С того дня и сеет, и косит, и жнет, и молотит, и пасет, и доит, и рубит, и сечет, и топит, и варит, и платает, и строгает, и метет, и плетет, и скребет, и молчит.
«Ладно, – говорит Никодимыч, – понял я. А дальше жить как?”
Несуразик четвертая
Радиоактивные дожди выпадают под нашей грибной поляной. Замечательны лучи воскресного солнца. И это же надо подумать – рыболовная артель. Многочисленны знаки костра. Зодиаки никого не задевают.
Не трогают. Условны черты лиц. Огромны формы перевернутой баржи.
От звезд до нас ближе, чем от нас до звезд.
Жидкое, алчное до меня пиво. Там человек опрокидывается лицом в море, там – в огонь. А между тем – такое создается впечатление: жить хорошо, так было всегда, и так будет. Пьющие жуткое пиво на пустынном берегу перед неисчислимым морем под разнообразным расположением ночных светил перед замком – костром из огромных деревьев – равноправны.
До проявления из темноты – женщины.
Отрывок из ненаписанного.
Разворачивайтесь в марше!
…Крепки будьте.
Ты и он – вы – богаты талантами. Талант проявляется в неожиданном.
Вырванные с мясом пуговицы, кровь из носу, печаль поверженного в равной борьбе на переменке Спасительный звонок. Губительные уроки.
Раскрутив портфель, ловко подбиваем противную сторону. Среди игр – конь-да-всадник. Конь покрепче. Всадник полегче. Ухватив всадника противного, ловко рвем
в другую сторону, и он ос конем своим летят на парты.
Движение – в людях открывает таланты.
Заметка в стенгазету
Вот собрались в кучку Форды да Ситроены. Стоят «Эскимо» кушают. Изволят.
(Впервые опубликовано в журнале «Ситуация» №2 (1985))
Сцена большого (огромного) театра. По всей сцене свалены в кучи декорации, бутафории, костюмы и имущество, луч прожектора просвещает нам лишь небольшой участок, где на бархате и парче восседают трое. Они курят, пьют и едят. И разговаривают разговор.
Первый. Ну, что, братушки – время не ждёт.
Второй. Мой первый учитель – никогда не забуду первого учителя – успокаивал: «Есть время собирать камни». У нас его нет.
Первый. Не собирать, а разбрасывать. Мы – новое в истории, и потому сразу же приступим к разбрасыванию.
Третий. И пусть из этих камней произрастут… произрастут…
Что может из камней произрастать, товарищи?
Второй. Не суть важно. Что! Надо будет! То и произрастёт!
Первый. Однако – необходимо: создать – и, обосновать, общую теорию.
Второй. Я думаю – этим можно заняться и на досуге. Наша задача – определить наши шаги на ближайшее будущее, с тем, чтобы, в любом случае, как бы не противились наши враги, мы бы могли обеспечить полную и окончательную. И бесповоротную. В будущем более отдалённом, мы же мечтатели, товарищи!
Третий. Замечательно замечено.
Первый. К делу, товарищи. К делу. Я предлагаю разложить очаги нашего общего дела по всем краям земли, пусть пожар охватит.
Второй. Зальют.
Третий. А мне кажется, необходимым создать некую новую необыкновенную экономическую теорию, чтобы всем было завидней завидного. Второй. А тебе на теорию – теорию. Я вот, как мыслю. Ты (к Первому) будешь изгнан, поселишься где-нибудь в южной Америке, тебя там убьют, но, ежели наши действия не поставят нас в авангард, теории ТВОИ возродим, вроде, как бы нам в противовес.
Первый. А? почему? это? я? почему: не ты?
Второй. Так у меня теорий нет, что будет подхвачено? Ну могу там, что-нибудь сказать о фазисе, так на том долго не протянешь.
Первый. Это ты прав. Хорошо придумал. Только одно условие: свой вагон я беру с собой.
Второй. Давай поцелуемся. (целуются трижды, обнявшись). А тебя (к Третьему) мы якобы разоблачим, предадим суду, ты там покаешься, всякие фигли-мигли, казним, поймут, что суд был сфабрикован, и если даже идеи Первого не победят, то тогда…
Третий. Именно: я?
Второй. Ну нет у меня теории, нет!
Третий. Целуемся! (Целуются со Вторым трижды, обнявшись).
Второй. Уф, хорошо целуетесь. Надо будет перенять.
Третий. Йось, а Йось, просьба у меня будет. Если надобность отпадёт – реалибирутируй, а?
Иосиф. Невозможно. Ведь на века закладываем, Коля!
Первый. Знаешь, Ося, наёмного убийцу ко мне не подсылай. Кого-нибудь из наших, очень не хочется от рук фашиста погибать!
Иосиф. Это – конечно, это – само собой, Лёвушка. Есть у меня один сикейрос.
Второй. Уж какой хип не знаю, а пи, так не хуже Вашего…
Первый. Но позвольте, кто у меня портмоне вытянул?!
Второй. Уж, наверное, не я. Посмотрите в Вашем правом внутреннем кармане.
Первый. Не могу, там у меня Ваш портмоне находится.
Второй. Давайте меняться: я Вам – Ваш, Вы мне – мой.
Первый. Суета. Останемся при чужих.
Второй. А – вона – идут мои жёны!
Первый. Так Вы, братец, двоежёнец! К тому же – совратитель! Ведь они – и мои жёны!
Второй. Вот – проказницы! Ах – мошенницы! Кстати – прекрасный способ от них избавиться, ведь они – двоемужницы!
Первый. Чьи деньги чьи? мои – черненькой… И – беленькой!
Второй. Кидаем жребий. Чур мой – Пигмалион!
Первый. Так у Вас фальшивая монета! С двух сторон – Пигмалион! А где – Наполеон?
Второй. Ну и? Вы могли первым крикнуть «Пигмалион».
Первый. Логично… До пересечения.
Второй. До.
Первый. Кстати, не ссудите ли фальшивой сотняшкой?
Второй. С удовольствием. Но она – фальшиво фальшивая.
Первый. Значит – банковская?
Второй. Ничего – разменяете.
АКТ – РИМСКАЯ 19 и 20
Коридор, коридорчик, коридорушка, вот такой узусенький-малюсенький, как камера, ДВОИМ не разойтись.
Первый. Ну, що?
Второй. А через плечо.
Первый. Да я, бля.
Второй. А нако-сь выкуси.
Первый. Чего, сука, выкобениваешься?
Второй. А ты думал, так с понта и сбил?
Первый. Да ты меня на понт на бери. Понял?
Второй. А ты меня на «понял» не бери. Понял? Я за «понял» восемь лет сижу, понял?
Первый. А ху-ху не хо-хо?
Второй. А хо-хо не ху-ху?
Первый. Мырло лядяцкое.
Второй. Лядва скурлая.
Первый. От того и слышу.
Второй. От такого и слышу.
Первый. Кто как называется, тот сам так и называе…
Второй. …тся! А я первый сказал! А я первый сказал!
Первый. А так не честно!
Второй. Это почему?
Первый. А потому что почему оканчивается на-у!
Второй. Сам дразнится, а потом…
Первый. А потом – суп с котом.
Второй. А как дам…
Первый. Одна такая давала…
Второй. Ну, с тобой невозможно…
Первый. А невозможно, так и не водись.
Второй.(уводится) у-у, Никитка!!!
Первый. Вот тебе и гну, Лаврушка… (в глубь коридора) стенограммы не надо!
АКТ – РИМСКАЯ ∞.
Башенная угловая комната. Пол камня грубой обработки. Стены. Бойница. В бойнице, обратной перспективы, – скалы, море и дорога между скал от замка к морю. Двое лучников с арбалетами.
Один сидит на полу в углу и лениво бросает кости. Другой стоит у окна бойницы и лениво поглаживает арбалет.
Сидит. Ну что там? Ещё не появился?
Стоит. Закат, пока нет.
Сидит. Не пропустить бы. Смотри в оба.
Стоит. Через пять минут твоя очередь. Я не пропущу.
Сидит. Бедный наш правитель. Не знала история человека благородней. И именно его все предают.
Стоит. Да уж. Кто познал больше страданий?! Его первенец погиб от пули в спину во время охоты на кабана. Второй сгинул в морях и, хотя известно доподлинно, что корабль благополучно достиг берегов, никто из экипажа не вернулся на родину.
Сидит. А третий? Его задавила кормилица ещё в колыбели.
Стоит. Самый страшный удар постиг, когда столкнули любимую жену с крепостной стены, пока она махала ему платком.
Сидит. И после всего этого он не оставил свои прогулки к морю, без охраны, одеть кольчугу заставить невозможно, тащится на своём коне столь медленно, что и мазила поразит его в самое сердце.
Стоит. Да-а… нам повезло: живём и служим! при наивеличайшем из правителей! Ни одного приказа о тайном убийстве! пытки запрещены! Он не знает мести! Закон и суд!
Сидит. Утверждают, что именно сегодня, под его покровительством, достигли небывалого расцвета философия и искусство.
Что касается богатства и процветания страны, то об этом мы можем судить сами.
Стоит. Мой Боже, чуть не проглядел!
Сидит. Так чего же ты тянешь! Целься лучше!
Стоит. Я попал! Я попал! Он полетел вниз, скользя по скалам, царапая своё тело. Он кричал. Надо думать, упал в море и сразу же потонул.
Сидит. Что ж, мы свою работу исполнили ладно.
Входит кто-нибудь (кто не суть важно) и бросает каждому из лучников по мешочку с монетами. Один из них ловко ловит и сразу прячет за пазуху, до второго мешочек не долетает, падает на грубоотёсанные плиты пола, со стуком, конечно. Но его быстро поднимают и с поклоном прячут, тот, кто зашёл, выходит.
Первый. И всё-таки нам довелось жить под величайшим из правителей.
Второй. Да, он был благороднейшим человеком.
В бойнице классически затухает закат.
(Впервые опубликовано в журнале «Ситуация» №2 (1985))
(повесть о безмятежной юности без любви, огорчений и сомнений, проблемы отцов и детей, прав человека, премии Нобеля, без)
ПРЕДИСЛОВИЕ
Единственная надежда – предисловий никто не читает.
На всякий случай, на въедливого читомана: «Юность – период интеллектуального и морального самоопределения, напряженных внутренних поисков, формирования собственных убеждений, и т. д.» И еще: «Многочисленные социологические исследования и опросы, проводившиеся в последние годы, убедительно подтверждают факт высокой идейной целеустремленности советской молодежи и ее уверенности в собственном будущем. И что не менее важно, цели, которые ставит перед собой молодежь, за исключением ничтожного меньшинства, не являются узко эгоистическими; смысл жизни усматривается в труде для людей, в решении неразрешенных задач, в создании новых высших форм человеческих отношений». Автора, из благодарности, не назову.
Мы тоже были молоды.
Мы ходили на Брод рубиться. Кодла – на кодлу. За нами стоял Пятак – лучшая среди кодл.
Были еще – Москачка, Чиекуркалниеки, Экспортники… «Ты Уругвай знаешь? А Парагвай? Ну, так вот – я из Болдерая». В Болдерай ездили бить морячков. Знатные балехи были в Болдерае. Знатные балехи были в Трамвайчике, в Бетонке, в Магадане и в 32-ой средней. Заложив руки за спину под плащи (плащ петушиным хвостом свисал), ходили по Броду рыбники, еврейские хулиганы. Сияла в лучах славы Королева, худая блядь, любительница непуганных мальчиков. Кодла несла кодлу. Пятак нёс всех.
ШИРОКАЯ НАТУРА
Альбатрос крылом срезал пену на гребне волны.
– Я видел тебя во сне
И даже такое дело… – пел, припав к гитаре, Ваня-Джон.
Мы сидим на баке.
Над нами – небо, а вокруг – океан. Фридрих ломтиком хлеба промокает остатки масла в очередной консервной банке и выбрасывает ее за борт. Банку подхватывает акула.
– И куда ей лезет? – спрашиваю я.
– Всё наоборот, – добродушно улыбается Фридрих, взрезывая корпус «Кильки в томатном соусе», – не она в консерву, а консерва – в нее.
– Плавучий рыбзавод, – определяет Арнольд, – тару заготавливает.
– Сиреневый туман
Над городом ложится, – поет Ваня-Джон.
Плохо в океане без песни. Даже Коля мычит мотивчик. Четвертые сутки бороздим просторы, а до родного города – еще сорок восемь часов. Помрешь с тоски без песни.
Вдруг лопнула, сфальшивив, струна.
– У, черт! – воскликнул Ваня-Джон. – Зайчики- педерастики! Трамвайчики с прицепом! Опять третья! Басовая-выдра!… На нее запас вышел…
Мы с ужасом переглянулись.
Неожиданно Фридрих вскочил.
– Впереди, по курсу – точка.
Точкой был утлый плот. На плоту скопилось два человека.
– Чудаки какие-то, на дверях плавают.
– Рекорд, должно быть, ставят.
– А худющие! Аж черные.
– Хейрдалы, палец им в нос.
– Смотри! – толкнул меня локтем Ваня-Джон. – Смотрите, на что удют! На третью, басовую.
Волна уносила мореплавателей. Мы закричали:
– Кто такие будете, страннички?
– Потерпевшие. Второй месяц в океане болтаемся.
– А куда путь держите? Азимут чей?
– Неизвестно. Куда вынесет.
– Ребчики! Не пожалейте струны, уступите. У вас и гитары-то нету.
На плоту призадумались.
– Не. Никак не можем.
Мы попадали. Минут через пять, когда плот превратился в точку, Ваня-Джон сплюнул за борт нашего белостенного лайнера и, покачав головой, процедил:
– Ну и люди есть, ну и сквалыги. Струны им жалко. Такую песню испортили…
Обидно было – нет слов.
КУДА ПРОПАЛ КАШПАР?
Собрались, как обычно. В парке – на угловой скамейке. Веяло историей. Слева, из-за-над деревьев, возникала башня. Строить ее начинал шведский император Карл, а заканчивал уже наш – Петр. Справа – бывший дом фабриканта, ныне – министерское учреждение.
Пришли все. Только Кашпар не пришел. Ваня-Джон для смеху приволок мандолину и теперь тренькал ею по мусорнику. Арнольд протянул свои костыли на скамейку по ту сторону дорожки и пускал дым в вечерние небеса. Фридрих качал ногой. Коля молчал.
Скучно было. В воздухе так и веяло историей.
– Почему нет Кашпара? – Ваня-Джон приспосабливал мандолину для стрельбы спичками. – Кашпар что- нибудь да придумал бы.
Спичка, чиркнув по коробку, огненной точкой прочертила сгустившийся сумрак. Фридрих оторвал доску от скамейки и зашвырнул в кусты. Арнольд подставил ножку девушке и так по-свойски улыбнулся ей. Я бросил окурок на мостовую.
Ваня-Джон попал горящей спичкой в мусорник. Дымком потянуло. Город окутало.
– Почему нет Кашпара? Скучно.
Фридрих выломал пролет чугунного заборника и зашвырнул его в чье-то окно. Звякнули стекла. Арнольд, бедный Арнольд, он так любит Кашпара, столкнул пробегавший мимо поезд. Я бросил окурок на тротуар.
Ваня-Джон сшиб какую-то железку на башне Карла-Петра.
– Куда пропал Кашпар?! – Наш друг и музыкант едва не плакал. Железка упала в протекающий через город канал. Город поплыл. Фридрих снял ботинок и запустил им в Луну. Луна качнулась. Арнольд схватил ее за бок и дернул на себя. Земля вошла в штопор. Я уж
хотел бросить окурок на мостовую, но тут из-за угла появился Кашпар.
– Салютус, чувакус! Кто угадает, где я пребывал-с? Клянусь Нинкой-полотершей, никто. Я был …в читальне! Есть такое заведение. Приходишь, дают книгу, садишься и читаешь.
Вот это да! Мы знали – Кашпар что-нибудь придумает.
Повалили в читальню. Но ее уже заперли на ночь. Такой балдеж упустили!
Тут мы вспомнили о Коле, который так и остался в парке молчать.
ПОМНИТЬ БУДУ, НЕ ЗАБУДУ…
Во мраке пьяни, заправленной густой подливой ночи, я различил Арнольда. Он – единственный – не был в отключке. Сидя на полу, Арнольд вырывал листы из альбома о восстановлении Петродворца (подарок от месткома молодому допризывнику) и сгибал их в самолетики. Покружившись по комнате, самолетики вдруг исчезали. «Кому информационный взрыв? Кому информационный взрыв?» – приговаривал Арнольд.
Мои прозрачные от поха-пьяни глаза, постепенно привыкая к темноте, как у негра, различили и других. На пороге, ухватившись одним крюком за дверную ручку, а сам свернувшись калачиком, спал Коля. Он сладко почмокивал губами. За праздничные плюс выходные дни гуделовки розовые щечки его поросли черно-рыжей бородкой. В ней Коля походил на заблудившегося мальчика. Свесив ноги за окно, лежал на стульях Кашпар. Он сказал, уходя в отключку: «Держи ноги в холоде, а голову – смолоду». Лицом в блюдо спал Фридрих, губами продолжая шарить в поисках.
Трудней всего оказалось найти Ваню-Джона. Я припомнил, что он пытался натянуть на гитару свои леви-строссы. На стене и впрямь висела гитара в джинсах. Свидетели! – это была не стена, это был он, Ваня-Джон: бледный бард спал стоя.
Где был я сам – понять не мог.
Хоп.
Для выпивона был повод: предки Арнольда отбухали ему кооперативную хату. Дом заселяли к праздникам, а что касается водки, то это – сами. Кашпар притаранил с работы спиртяги, Фридрих развел, а Ваня-Джон настоял и закрасил тройным.
Произошло еще что-то, но что, мы не знали: на второй день после переезда Арнольд вдруг стал задумчив и рассеян. Опять изобретает, решили мы. А когда он сказал: «Кони, вас ждет сюрприз», – усекли, что не ошиблись.
Арнольд проходил у нас технарем, изобретателем и механиком. Все у него непросто. Ты набиваешь в сигаретку спичечную серу, протягиваешь веревочку в темном коридорчике, над дверью – половую тряпку, чтоб накрыла входящего. Арнольд – не. Арнольд стенку обольет валерьянкой, и коты города заполнят вашу лестничную площадку; опустит дробинку кругленькую в замочную скважину; телефонный нумератор в подвале спутает; а то просто подсоединится и примет любезное участие в беседе.
Арнольд божился, что создаст прозрачный фотоаппарат, «чтобы механизм запечатлевания внешнего мира происходил на глазах человека». Ваня-Джон заволновался – будет ли изображение появляться постепенно: сначала – тело, затем – одежда? По его мнению, это открывало бы огромные перспективы.
Фридриху Арнольд обещал приварить на дурака перископ: посмотреть, чем он там питается, когда под шкурку залезет?
Собрались. На обмывание очередной годовщины в сочетании с небольшим новосельем. Заправка, батарея и курево для марева. Как договорились – никаких балех.
«Будемо, кенты, как монахи, – определил Кашпар. – Дабы не отвлекаться на грешные дела от воздаяний и возлияний, – без возлежаний». «Пишите нам, подруги, по старым адресам», – с некоторой грустью подвел итог Ваня-Джон.
Мы-то собрались, но Арнольд не спешил нас порадовать…
Когда, наконец, засветилось в глазах светлое будущее и мы начали понимать, где и при чем будет жить наше, нынешнее, поколение, Арнольд, прижимаясь к стене спиной, чтобы качаться вместе со всем высотным зданием, толкнул речугу. Он сказал…
Вам, конечно, интересно знать, чего он такого сказал, но, чтобы вспомнить, я должен поддать, а чтобы повторить, забуреть до звездопада. Балаклавил он о том, что весь мир – бардак, что все люди совсем никуда не годятся. И еще о том, что учению и труду ничего не перетереть. Даром мама в угол ставила, только время потерял.
– А теперь вздрогнем, – так закончил Арнольд. Кто откажется? Опрокинули, и тогда наш Кулибин, наш Черепанов и ползунов бросил пустой стакан за спину – вверх: в угол справа от окна под потолок. Осколки не брызнули – стакан исчез. Только тихое шипенье раздалось. – Сюрприз, хевра! – заорал Арнольд. – Пересечение миров! Черная дырка!
Нам словно кто поджопник дал. Повскакивали. Закричали. Окурки, пустые бутылки, носки швыряли мы в-туда, и еще – взобравшись на табурет пускали струю. Очень хотелось заглянуть, что там киряют и как, но боязно. Вдруг голову не вернут.
Арнольд с того дня месяц не выходил из дому. Он подвинул тахту под тот угол, лежал и плевал. Плевок – пшшш, плевок-пшшш, плевок-пшшш…
А в газетах спорят. А в книжках умных пишут. Чурки.
Конечно, можно бы и туза вытянуть под это дело. А Пятак – коту? Как жить прикажете? Нам вашего не надо.
ЧТОБ Я ТАК ЖИЛ
Вы видели, как мы идем в атаку? Нет, вы не видели, как мы идем в атаку. Трепитесь, гады, трепитесь; посмотрим, чем вы завтра будете трепаться.
Впереди с гитарою в руках веселыми ногами двигает Ваня-Джон. Он поет нам про. За ним, с ружьями наперевес, – мы. На плечах – погоны, за пазухой – буты- ля, на ремне – бутыли другие, товариществом Молотова сработанные.
Танк попадется – танку дулу свернем набок, чтоб не вякал. Роту встретим – разгоним пб степу, друг друга не сыщут, с ног собьются. Головы под пулями не склоняем, в воронки не прыгаем, на дзоты грудью ложимся.
Коля, тот молча подскочит, как траханет, так дух из них вон. Арнольд наушники – на котелок, в штаб сообщает: еще одна высотка – наша! Фридрих врывается, кричит: «Без меня за стол садитесь!» и – очередью их, очередью, так и поливает, и матом, матом. Кашпар после каждой атаки очки протирает. Я зарубки на чем- нибудь делаю. Так и живем, только медали звенят, да бутылки пьются-бьются, по полу катаются.
Придали к нашей команде хмыря одного, сразу видать – товарищ не нашего поля. Автомат чистит, песен не поет, матерится аккуратно, как мама учила. Только бросили мы себя через бруствер с криком «ура-ааааа!», тут его пуля и поцеловала… Пуля-дура, завсегда знает, где кого искать.
Из штабу ординарец на коне скачет – почему в атаку впятером? – «А не видишь – человек мертвый». – «Ничего не знаю, по стратегии вшестером положено». – «Так давай ты за шестого. Сойдешь».
Тут он с коня своего спрыгивает и шасть к покойному: «Ты чего задумал?! в атаку сходи, на каналах поработай, с наше хлебни, а потом, чёрт тебя возьми, помирай, когда очень хочется. Тебя государство кормило, в школу водило, а ты, вражья кровь, финская жидовня..!» Поднимается тогда шестой и бежит в атаку. Сначала так лениво бежит, а потом все быстрей и быстрей, даже Ваню-Джона обогнал.
Вечерком, как стемнело, похоронили мы его, бугорок насыпали, досточку прибили, ничего не написали, а начальству передали, что пропал товарищ наш без вести. Кашпару его сапоги в самый раз пришлись. Шинельку его Фридрих на жилет пустил. Автомат с ним похоронили.
И ПРИМКНУВШИЙ К НИМ
Старпёр решил завязать. Он купил галстук. Он сказал: «Прощайте, товарищи!» Он повернулся, он пошел по аллее, он туда пошел, куда гулять ходят, где соломенные шляпы над газетами, где служащие достают из портфеля кефир и от того кефира кайф ловят, а дети кидаются песком. Двадцать-тридцать шагов, и Старпёр, словно герой кина, влился в поток, и даже мент не высчитал бы его, не дернул бы, не…
Мы встали и полуминутным молчанием почтили. Потом тихо спели: «ТУ-104 – самый быстрый самолет! ТУ-104 – очень быстрый самолет! Берегите время! Экономьте время! ТУ-104 – очень быстрый самолет!» На мотив траурного марша Шопена.
Ваня-Джон, перебирая струны недавно обнаруженной во Дворце пионеров домбры, грустно затянул веселую песенку. Мы сидели на скамейке, протягивая ноги через узкую дорожку, и фраера не рисковали свернуть на аллею Пятака…
– Расцвела сирень в моем садочке,
ты пришла в сиреневом платочке,
ты пришла, и я пришел,
и тебе, и мене – хо-ро-шо!
От нас ушел… от нас слинял чувак, который мог стать шестым, которого никто не кликал бы – «шестерка». Не замути со дна поверхности морей, товарищ Старпёр!..
– От любви в сиреневом садочке
родилась сиреневая дочка,
родилась, но я пошел,
и тебе, и мене хо-ро-шо!
…Бывало. Но не так бывало. Коля говорил: «Подваливают все по-разному». Фридрих добавлял: «Но отваливают все одинаково». «Встань передо мной, я буду смотреть», – это Ваня-Джон. Арнольд прутиком чертил принципиальную схему волчьей ямы, я хмыкал, и тогда вступал Кашпар: «Уходи, черт паршивый-меньшевик». Так ругалась его тетка. От нее и набрался…
– Расцвела сирень в садочке снова,
ты нашла, нашла себе другого,
ты нашла, и я нашел,
и тебе, и мене – хо-ро-шо!
…Мы рубились с экспортниками. Экспортники несли нас подчистую. Они выскочили из переулка спереди, они вывалились из переулка сзади. Они начали со спины, когда мы рассматривали, кто это там прёт на нас. «Пидеры всегда норовят сзади», – обиделся Ваня-Джон, ему перепало первому, потом гитаре, потом мне. Кашпар махался, запрокинув голову – Кашпар берег очки. Арнольд, как всегда, бегал по кругу. Он уверял, что это метода такая: догоняющий налетает на своих и мешает им. Фридрих брал на корпус. И лишь вокруг Коли – мертвая зона. От него отваливались, стеная, и жалобились лицом в тротуар.
Вдруг наших прибыло…
– Нет, господа, сил смотреть, как целая кодла – на одних людей, – толковал он потом; мы сидели у стеночки – ощупывали разбитые рты и проверяли зубы. – У тебя дрожат коленки, я тебя приставлю к стенке. Господа, кому белую рояль?
– Мне, – быстро, как комсомолец, откликнулся Ваня-Джон. – Как?
– Ящик водки. Пропиваем вместе, без баб, у меня, завтра.
Тут Фридрих тяжело задышал – сколько же закуски идет на ящик?
Так появился человек, которого кричали – «Старпёр». А то – «И примкнувший-к-ним-Старпёр». Утром мы были у него на хате. Хата была потряс. Три огромные комнаты, совершенно пустые, только на паркетном полу, словно пришелец с планеты Земля, восседал телефон, и перекатывались никем еще не сданные бутылки разных калибров, и мутились стаканы. Еще была рояль. Белая, узорная и, в смысле прочих роялей, небольшая.
– Коста-Рика! – запел Кашпар. – Амбассадор! Караганда! Ваня-Джон, она к вам не въедет! Отступитесь.
– Лопата! – запрезирал Ваня-Джон. – У тебя ночевать буду.
– Господа-господа! Сначала было дело, – прервал Старпёр, закрывая дверь на ключ, который спрятал под паркетину, и распечатывая первую. – Рояль – мой последний аккорд.
…Что точно помню, так это, как по утречку – по холодку, соблюдая правила движения, катили через город по мостовой рояль. Впереди шел Ваня-Джон и вел ее на поводке. Мы толкали сзади. Кашпар непериодически отпадал. Остальные бодро распевали, как шел солдат через речонку, в которой студеная вода, потом повстречал девчонку, и она, в свою очередь, полюбилась навсегда; и еще – э-э-эй, Сюзанна, мы выходим из игры, скоро лопнут от натуги наши старые штаны.
Маленькая рояль никак не могла понять, что ей надо войти в подъезд Вани-Джониного дома и спуститься на семь ступенек вниз.
«Побди, парень, тут, – сказали мне, – мы разбежались». Когда ряды сомкнулись вновь, выяснилось: Арнольд принес инструменту всякого и разного, Фридрих притаранил тараньку, Кашпар притащил утренний выпуск газеты и завернул в нее очки, Ваня-Джон обзапасся одеялом – на случай ночевки, и только Старпёр догадался приволочь штрафную батарею. Расстелив одеяло на рояле, мы какое-то количество раз вздрогнули. И сказал Арнольд: «Будемо, лошади, пилить». – «По струнам?» – «Дура! Ножки!» – «Так их отвертеть можно». – «Это все могут. Пилить будем». После непродолжительной операции, рояль, как все пропащие, была уже на всё согласная. Она прошла боком в подъезде и спустилась на нужное количество ступенек: вместо коридора у Вани-Джона была кухня-ванная-туалет-на площадке, совмещенный на две квартиры, и рояль, слегка побив посуду и опрокинув котел с борщом, остановилась у двери комнаты. Комнату занимала раскладушка. Струнные и духовые жили под.
– Кончай травить, – прервал Арнольд. – Будем дело делать.
Он достал из чемоданчика керны и молотки. Через пятнадцать минут рояль висела на стене, а Ваня-Джон лежа перебирал клавиши. Э-э-эй, Сюзанна!
Придя к Старпёру через день, мы застали отсутствие паркета, пришлось пить, сидя на балках. Потом ушел телефон. Мы приходили без приглашений. Потом рамы стали одинарными…
– Может, папа тебе игрушек не покупал, вот ты и мстишь вещам? – как-то поинтересовался Кашпар.
– Чего? – не понял Старпёр.
– Зощенку читал?
– Про баню?
Кашпар задумался и пару дней молчал, вроде Коля.
– Ребя, ставим эксперимент. Он же скоро носки пропьет. Чем дышать будем? Короче, завтра у Старпёра. Не пьем… – А едим? – Глохни. Ваня-Джон берет с собой треугольники оркестровые, Арнольд обеспечивает зеркала и освещение…
И вот мы сидим на балках, Ваня-Джон бьет в свой звонкий инструмент, ярко светят лампы, с помощью зеркал направленные на Шестого. Кашпар после каждого удара по треугольнику завывает – «Спи-и-и». Мы посмеялись, но тут отпал Коля, затем – Фридрих. И наконец – Старпёр. «Открой глаза и продолжай спать!» Коля открыл глаза. «Коля, закрой! Фридрих, не храпи! Старпёр, открой глаза и расскажи, что тебе снится». – «Да всякое». – «Старпёр, вспомни самое страшное в твоей жизни». – «Вижу себя пионером, в пионерлагере. Вокруг никого. Я сижу за столом и вырезаю на столе: «Боря плюс Аня равняется любовь», а напротив меня висит плакат: „Пионер, береги народное добро!“» – «Боря, – пропел Кашпар, – закрой глаза. Проснись».
Сначала Старпёр смеялся: «Катитесь, турки!» На следующий день огорошил: «Надо бы стул купить, вдруг кто в гости забредет». На третий день пришел прощаться, сказал, что на работе его очень хвалят…
…Мы долго сидели молча. Переживали. Вроде. Потом Арнольд сказал:
– Кашпар, ты знаешь, я неплохо отношусь к науке, но обещай мне, что ты больше не будешь.
Вот так. Был человек, и нет его. Такой прокол.
– Отцвела сирень в моем садочке, ты ушла с сиреневым задочком,
ты ушла, и дождь прошел и тебе, и мене хо-ро-шо!
НЕИСТОВЫЙ МЕЧТАТЕЛЬ
Стояла звездная августовская ночь. Звезд было много. Они скрипели под подошвами.
На тротуаре, шатаясь, лежал пьяный.
– Мой дядя служит в ВВС, он много пьет и мало ест,
Коля изымает бутыль и остатки получки, и осудил: «Опять рвань алкашная семью без денег оставит, судить таких надо».
Упала звезда, и мы загадали желания.
Подоспел участковый, прикурил старшой, гражданин-товарищ, сигаретку с тела. Постояли молча, потянули «Приму». Сплюнул милиционер на пьяного, разошлись каждый в свою.
Прошла чувиха с гнездом-прической на голове. «В парадном давала, ишь, как ноги широко расставляет».
Мужик солидный с портфелем подмышкой. «Топай, дяденька, утром – на трудовую вахту».
Проканал паренек, на ту сторону перешел, нас обходит. «Эй, фраер, стойку на бровях умеешь? А соскок на черепок? Мамка сиську дает?»
Парень со своей кроткой в подъезде сосутся. «Ты, жмот-кащей беспредельный, уступи девку на часок. Нас немного, всего пятеро, сразу и вернем».
Опять участковый: «Ребятки, по домам пора. Время позднее».
Мы: «Да чего тебе? Гуляем – никого не трогаем. Или рабочей молодежи и проветриться нельзя?»
– Кончай права качать. А то закатаю, как в банку фрукт овощной.
– Ладно. Погундосил и хорош. Мы тебя не видели – ты нас. Уже. Разбегаемся.
За углом, в чужом скверике, мы слегка переставили скамейки, а мусорники сволокли в центр. Байконур называется.
В каком-то дворе поменяли номера машинам. Один номер Ваня-Джон прихватил с собой – на раскладушке прикрепить.
Среди звезд раздухарилась луна. Светила, чтоб нам не сбиться с истинного пути. Что это за улица? Имени Горького? Он что, жил в нашем городе? А мы живем. Арнольд вытащил банку с белой краской и написал на табличке: «Ул. им. Арнольда». За ней появились – «Улица Кашпара», «Улица Красных Вани-Джона», «Улица Коли», «Бульвар им. пятидесятилетия Фридриха» и «Площадь Пятака». Был еще переулочек-тупичок в мою честь.
Темной ночью всякие нехорошие люди по чужим домам шастают. Предотвратить. Заботливый Коля стальной проволокой скрутил двери парадных подъездов.
У одного полуночного хмыря огонька не нашлось. Хороший человек был. Бить его было приятно и легко. Очень падал красиво.
Бесприютной кошечке подмогли найти приют, благо на втором этаже окно было открытое; жарко им, понимаешь ли.
А тут и первый трамвай застучал по собственным рельсам. Успеть соснуть до открытия «Фрукты-овощи».
– «Держи пять». – «Банзай». – «Значит, через четыре часа!» – «Дело»…
Я в трамвае закимарил, остановки три проехал. Вдруг на полном скаку врывается в трамвай Фридрих:
– Слушай, ты как-то про Красную книгу трепался.
И еще – про птицу Дронт. А какова она на вкус была, ничего там не говорилось?
Вот ведь Чапай! Воистину – Чапай!
ПУСТОЕ ЭТО, МАЙК
Работу отбухали в пять минуточек, а на Земле – пять недель просвистело. Вбили костыли, сорвали резьбу. Ничего не заменили, а держится, сука, как влитое.
Присели на перекурёж. Ваня-Джон струны гитары перебирает – цыц, вы, шкеты подзаборные. Каш- пар кинул кости в тени мачты. Фридрих консервы вспарывает. Арнольд шпарит анекдоты – все в ажуре, стон в ночи, а я – на абажуре. Я смеюсь. Ваня-Джон местами.
…Рассердился ковбой: «Покрашу я тогда всю лошадь в зеленый цвет, поеду мимо шалманчика, выйдет Мэри и скажет: «Майк, а Майк, чего лошадь зеленая?» А я отвечу: «Пустое это, Мэри, идем лучше поебемся». – Ваня-Джон рассмеялся. – Покрасил, значит, ковбой лошадь. Поехал. Вышла Мэри и говорит: «Майк, а Майк, чего это ты всё лошадь красишь? Пустое это, Майк, пойдем лучше поебемся».
Ваня-Джон прыснул, фыркнул, захохотал. Загрохотал, загоготал. Заржал, животик чуть не надорвал. Фридрих подавился. Арнольд и сам гыкнул. Я рассмеялся – а что? – ведь смешно. Кашпар перелег под другую опору мачты – тень переместилась. Прошел еще час здешнего времени.
КОЛЯ ЗАГОВОРИЛ
«Смех смехом», – говорит в таких случаях Ваня-Джон. Над нашим Пятаком – пасмурно. Вот-вот закаплет. Куда пойти, куда податься?
Видит Фридрих за кустами кафе, по кличке «Айвазовский», и ресторан-«Молочник».
«Всё бы им булочки розовые да рыбку холодную».
«У них, гадов, техника. К кому ни завалишься, у всех машинки всякие». Арнольд – он всегда Арнольд.
Тут и я встрял: «Вон, – говорю, – топают, забот не знают. Нет, чтобы».
Кашпар очки протирает: «Я иду по ковру, они идут, пока врут».
Один Коля молчит, сопит в носоглотку.
– У меня, – говорит Кашпар, – один кент прогулялся в Золотые Пески. Вот там, говорит, житуха. Пляж, чувихи, моря – до фига. Сплошной запад.
– Я, – простонал Ваня-Джон, – польский диск оторвал. Это вам не наш Кобздун-Магомаев. – Он задергал струны гитары. – Не плачь, девчонка, пройдут дожди…
– В Штатах струмент должон быть, – это Арнольд, – тисочки разные…
– В «Огоньке» пропечатали, что япошки здоровенную рыбу вытащили, – это Фридрих.
– В Англии по вечерам люди у каминов косточки прогревают, – это я.
– Румыны, слышали, с нами разговаривать не хотят.
– И чего им не хватает, их бы, сук, сюда, под дождичек.
– Эти чехи с жиру бесятся.
– Мало им…
Тут Сам-Коля не выдержал, как закричит: «Эээ- эх!»; бросился в кусты, сел в танк и погнал его по улицам, по людям. Мы – за ним, по танку и – на Запад. По улицам, по людям. Кусты подминая, деревни переваливая… С песней.
Не плачь, девчонка, пройдут дожди, солдат вернется, ты только жди.
МАЛАЯ КРУГОСВЕТКА
Который – третий – день подряд рвет свою шестиструнную на всё купе Ваня-Джон. Спето-перепето… Выпито-перевыпито…
Грозился Арнольд сделать из шестиструнной для Вани-Джона самострел.
Сам Арнольд, проиграв самому себе все свои деньги в очко, буру и золу, строит карточную башню. Кашпар назвал бы ее Пиздянской, когда бы не героически читал модную книжку о пришельцах, ушельцах и выходцах. В книжонке всего от силы страниц сто, так он теперь читает с конца: от последней буквы – к первой.
Вот Фридрих – само спокойствие. Ничто его не колышет. Выжрал все наши запасы. На последнем полустанке закупил у бабки некой мелкой рыбешки, теперь ест и удивляется таким ее огромным костям, что обратно в рыбешку не запихнешь.
Коля молчит зубами к стенке.
А я? Я смотрю в вагонное окно на мелькающие станционные буфеты, пыльные поля и коров, мычащих на ветру. Вот идет по долинам и по взгорьям женщина в фуфайке, ватных штанах и кирзовых сапогах. Из-под фуфайки на штаны – платье. Поздняя осень, грачи улетели. Сколько ждать мужику, пока она разденется? Необозримы просторы… однообразны.
Началась наша Малая в осенний вечер. Сидели на Пятаке под песню Вани-Джона.
«Это было под солнцем тррропическим, на Сандвичевых островах. И про весь этот случай трррагический не сказать в человечьих словах…»
«Слушай, кент, – провякал грустно Коля, – а про птичек, которые перелетные, можешь рвануть?» Мы потеряли дар речи. Со слезами на глазах смотрели в небо и видели в нем скворцов, гусей, аистов, соловьев и лебедей, улетающих на юг.
Первым отошел Фридрих: «Ташкент – город хлебный, там сейчас фрукты-овощи в самом наливе».
Арнольд: «А в Америке негров вешают», – и принялся сооружать летательный аппарат: вырывать да выламывать рейки из парковой скамьи.
Идею оформил Кашпар. Он вытянул ноги в клёвых гетрах на кнопочках и проговорил, легко грассируя, в нос: «Господа, мы вояжируем в колонию. Сбор завтра на центральном перроне в 9… или лучше в И. Едем на первом попавшемся, главное – к югу. Трудовые книжки не брать. Горючее и провизию в саквояжах. Желательно – в ковровых. Пиастры советую зашить под резинки от трусов. Хай». Утром мы катили на всех парусах под полными парами. Арнольд долго смотрел в окно, наблюдая за надписями. Наконец, он прочитал: «Закрой поддувало!» – и успокоился…
На третий день идея себя исчерпала. Ездить мы не умели, нам бы сразу приезжать. Станции и поезда не нужны. А нужен невысокий ресторан-вагон с прицепом, чтоб стоял он в самом тупичке, да чтоб прицеп меняли не по расписанию, а по потребностям. Такой, значит, принцип. Чтоб наш, объединенный под общими знаменами и идеями народ тек бы колоннами вдоль подалее от наших окон, и только отдельные представители – обладательницы ног, растущих из плеч, вещественных задов и весомых грудей, носики которых двигались бы вслед за нашими растопыренными руками, – ломились бы табунами в дверь и окна, а мы их – в хвост и в гриву… Явно, условия путешествий на этой шестой непродуманны и несовершенны, дорогие товарищи!
Мне особенно примозолилась обложка книги Каш- пара. Космический недоумок, отвратительная рожа с двумя глазами и одним носом, а под ним – прорезь, называемая в быту «рот». Этот рисунок так раздражал, что я и не заметил, когда Арнольд слинял из купе. Я поканал в туалет, но там нашего самородка не присутствовало. Впрочем, на одной из стен стало надписью больше.
Иллюстрация. Только Арнольд, только он, мог найти свободное место под афоризм, изобретательно содрав зеркало и подарив его пробегающему за окном поселку: а вдруг у них клуб есть – всё пригодится.
Арнольд обитал в тамбуре. Он пристально, с какой- то нечеловеческой силой, смотрел на ручку стоп-крана, весело и беззаботно торчащую задранным вверх хвостиком красной сучки. «Вот где непосредственность и гениальность сливаются, как Азия с Европой!» – подумал я и похилял из тамбура на цыпочках, дабы не спугнуть трепетную мысль. В купе я, однако, не вошел, поостерегся, остался ждать в дверях.
Вагон при остановке тряхануло так, что Коля перелетел через проход на полку Кашпара; на что Кашпар протараторил: «Выдь на Волгу!» А Ваня-Джон молча принялся выдергивать косточки Фридриховых рыбешек из гитары.
Потом переживал я лишь оттого, что была эта остановка – согласно расписанию. Арнольд не успел осуществить свой замысел!
– Промойте глаза, чтоб слеза была чистой, – бросил клич Кашпар, – идем в народ.
Это был полустанок – розовое, в подтеках и щербинках, здание. Если не считать двух-трех сарайчиков, оно стояло вполне одиноко.
Но люди-пассажиры были…
Мы – столичные гости, оне – ходоки провинциальные. Ваня-Джон запел: «Благодарю тебя, за то, что ты красива…», но при современном уровне радиотрансляции кого песней удивишь? Мы проиграли безрезультатно еще пару финтов, когда Кашпар закричал:
– Шайба! Один из нас будет тигром. Ручной тигр всегда к месту.
И все посмотрели на меня. А я что? Для друзей не жалко, всё веселей…
Я опустился на четвереньки и грозно зарыкал. Обыватели и служащие обратили на нас свои непредубежденные взгляды. Я попробовал шевельнуть хвостом и понял: он есть у меня! Эластичный, длинный, роскошный, пушистый хвост. Полосатый. Обнаружил у себя пружинистую походку. Потерся спиной о фонарь, задрал ногу, заурчал… Эффект, братцы, эффект! Полный? Окончательный и бесповоротный! У кого кошечка, товарищи, есть? Наш мальчик заскучал! Не боись! Собирай помет, от него помет плодородный! И от бессилия лечит! Три чайные ложки на стакан водяры. Рыкни, милый… ромашки, жил Тарзан в одной тельняшке…
Пружинящая походка мне быстро надоела. Я прилег у скамейки. Во мне что-то колоратурно бурчало. Первый пирожок поймал двумя лапами. Ваня-Джон присел на меня: «Милая моя, взял бы я тебя, но там в стране далекой есть у меня сестра…» Защелкали фотоаппараты. Со всех сторон неслись на всхрапывающих от страха лошадях, козлах, мотиках и москвичах. Появились столичные корреспонденты. «Вот это молодцы! Вот это по-нашему! Не то, что жиды Берберовы! С такими хоть в разведку, хоть на полигон!…»
— Там, где обезьяны шамают бананы…
Засвистел, загудел, задышал паровоз. Все бросились занимать места согласно купленным билетам. Двинулись и мы. Я шел между моими друзьями-товарищами ленивой походкой хищника. Навстречу – бригадир поезда. Нельзя, товарищи юннаты. Сам понимаю, береги природу, природа наш друг. Но… инструкция, сами понимаете.
Я было хотел встать на ноги, но Кашпар шепнул на ухо: «Эффекту не разрушай, паря. Пленки засветят. В «Огонек» не попадем, – и бугру: – Мы, товарищ, пройдем прямо к начальнику станции, там и разберемся». Профессор!
Начальник стоял перед зеркалом и рассматривал себя, оглаживая ремень двумя большими пальцами двух рук. Он обошел огромный стол, сел на стул и, только тогда спросил: «В чем дело, товарищи?» – «Да вот тигр, ручной совсем, в кино снимается, народный артист, можно сказать, а ваш бригадир в вагон не допускает». – «Бригадир поступает правильно. Ничем помочь не могу. Впрочем, в багаже идет цирк, если оплатите животный билет, поместим его в клетку с цирковыми».
Я думал, что ребята не выдадут, ведь и слону понятно, что те тигры не знают, что я тигр, и сразу раскусят во мне человека. Но Ваня-Джон, потрепав меня по шерсти, заговорил нараспев, мол, держись, бродяга, там что-нибудь придумаем.
– Прошу на животное надеть строгий ошейник и цепь, во избежание, – начальник начальственно поднял подбородок.
Вот тогда я, собравшись в комок, развернул, словно пружина, свое тигриное тело, перемахнув через того – с его столом, – и вышел прямо в окно, только стеклышки, как косточки, полетели.
Крики и выстрелы раздались за мной вслед. Я бежал по и через поля, леса, веси, долы; мелькали города и села, широты и меридианы.
Я бежал туда, где кто-нибудь, кроме тигров и мулов, кто-нибудь опознает во мне человека.
Шаг мой был распростерт. Шаг мой был широк. Шаг мой не сбивался. Даже когда казалось, что сердце выскочит из клетки от страха и усталости.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Вот какой анекдот толкнул мне Волдырь из Иерусалиму:
«Сидит один в гостях у одного хмыря. Всё, говорит, у тебя красиво. Сервант импортный. Тахта. Фотки артисток из журнальчиков клёвые поразвешаны. Но вот какого хера таз на стене висит? А тот в ответ – это часы говорящие. Да ну, брось ты. Не веришь? Снимает ботинок и – как швырнет в таз. А из-за стены: – Два часа ночи, мать вашу за ногу!
[1] «Пятак» — угловая скамейка в одном из парков города Риги.
Ненужный член в пиру людском.
“Люди и страсти” М. Ю. Лермонтов
Он же не сумасшедший, этот ваш Малер?
“Праздник в Бобуре” пер. А. Касаткиной
Полька птичку танцевала.
И. Малер
Рассказывают: Яхве и О́дин встретились, чтобы объединиться. Но из этого ничего не вышло. Ибо Яхве – один.
***
Не составит труда открыть любой замок. Нужен ключ.
***
Ничто не мешает любить девушку со сломанной шеей.
***
На крыши трамваев, на грузовики попада́ли косточки. Но он продолжал выбрасывать косточки во время трапезы за окно, мечтая, что когда-нибудь там, под окном, расцветут райские сады. Впрочем, однажды, под окном пробежала живая курица.
***
– по-французски «неизбежность».
***
На его похороны она не пошла, и потом всегда дергалась и раздражалась, когда ей рассказывали, как приставал ко всем с расспросами, где она и почему ее нет.
Особое раздражение вызывали его слова о том, что на ее похороны придет обязательно.
***
Чтобы пуля попала мне в сердце, пришлось подпрыгнуть примерно сантиметров на тридцать. Может быть, на тридцать пять.
Мне это далось нелегко. Ноги отморожены.
***
Я получил письмо из Америки.
“Если бы ты сюда поехал со мной, как тебя звала, ты бы сегодня танцевал на моей свадьбе”, писала мне знакомая на пригласительном билете.
По-моему, это – роман.
***
Сосед по коммунальной квартире, бывший мичман, а ныне преподаватель химии, каждое утро, выходя из туалета, говорил удивленно:
“Сколько в человеке га-вна!”
Молодой человек
Молодой человек вышел на улицу и оглянулся.
Ему навстречу двигалась женщина, но только, когда она миновала его, он заметил, что она недурна. Особенно ноги. Он налетел на фонарный столб и извинился.
Затем он увидел трамвай, на колбасе которого висел ученик, на плече которого болтался ранец. В ранце громыхало.
Молодой человек подумал о промокашке и ластике и вспомнил, что ни ластиков, ни промокашек давно не существует.
И он пошел, глядя вперед.
Улисс
Облака на тоненьких ножках проплывают через конюшни. В солнечную погоду они поднимаются к потолку, прячутся там по углам.
Улисс сидит на шкуре льва. Он смотрит на обломки корабля. Солнце высушило их. Они стали пористыми.
Товарищи ушли. Оставили его. Песок замыл следы.
Зарежет свою веселую жену. Застрянет в кабаке у молодого вина.
Улисс открывает книгу французского философа. Читает – “Ваша бабушка еще мертва? Неправда ли?“.
Смеется.
Солнце пропадало за облаками, луна – за морем.
Ядовитая паутина ложится на окна.
Вот, говорит Улисс, я так стремился домой, а теперь немогу преодолеть последние дюны, ибо не знаю: что ожидает меня.
Так сидит он, на шкуре льва, что – по песку.
Идет человек вдоль берега.
– Я, – говорит человек, – Улисс. Я прошел через моря, и я мечтал вернуться домой, я преодолел, но возле самого дома, я свернул с дороги и пошел кромкой моря.
– Я, – отвечает Улисс, – Улисс. Я привязал себя к мачте, дабы не увел зов сирен.
– Я ослепил Циклопа, ибо не было у меня сильнее желания, чем вернуться в родную Итаку.
– Я проплыл между Сциллой и Харибдой…
– Я не испугался Посейдона…
Они развели костер и беседуют на берегу надежды.
Они могли бы поменяться одеждами. Они могли бы посетить дома друг друга, а потом встретиться, в заранее обусловленном месте, обменяться добытыми сведеньями. Они могли бы просто встать и пойти.
Но они сидят у костра, на берегу моря, в потрепанных туниках, в сбитых сандалиях. Вспоминают, что пришлось преодолеть, какие препятствия были на пути домой, как рвались, как стремились, как бились головой об стены. Ибо знание лишает надежды.
Воспоминания
Когда уносят холодильник, обязательно бегите за ними вниз по лестнице, хватайте их за рукава. Когда везут в вытрезвитель, постарайтесь отблевать в воронке. Когда уходит любовница, рвите на себе волосы.
Сейчас такие портреты делают, что – с одной стороны посмотреть – один писатель, с другой – другой. Гостя посадите правильно.
Вас не принимают в Союз писателей, пишущих по-русски, – идите к британским, скажите, что вы – из бывшей колонии. Они вам обязаны.
Если коллега-писательница скажет вам, что она лесбиянка, ответьте, что вас это не волнует. Также ответьте и коллеге-писателю, если он – гомосексуалист. Но если писатели все вместе скажут, что они сионисты, не брыкайтесь.
Открывая газовый кран, не забудьте открыть и окно.
Ботинки
Купите ботинки, сказал продавец, хорошие ботинки, в меру жмут, в меру велики. Купили мы ботинки – хорошие ботинки, в меру жмут, в меру велики. Один ботинок мы подарили почтальону, чтобы не ходил с непокрытой головой. Со вторым ботинком свернули мы на ферму, надоили молока и выпили его. Сидели мы с ботинком в руках под кустами – ждали пока теленок подрастет. Когда подрос теленок, отнесли мы ботинок на развилку, извини, говорим, ботинок, а ты – хороший ботинок, но теленок – это уже мясное, тебе никак нельзя.
И пропал ботинок – хороший ботинок, высокий такой, с бабочкой по самую завязку, союзка мягкая, носок твердый, а на каблуке – гвоздики по самую шляпку вбитые, чтобы дорогу не царапать. Пропал ботинок. Ботинок.
А через много лет обнаружились дневники Ботинка.
В них он пишет, в частности:
«Известна печальная судьба одинокого Ботинка – делать великую Историю: носят их сухоногие правители, тайные агенты и завоеватели. Был только один сухорукий слуга дьявола. Вот к нему я и попал».
Ревность
– Белки известны тем, что поселяются в дупле, и тем, что они собирают орешки, и тем, что они похищают младенцев. Помещают их в дупло, питают их орешками, а сами зиму кормятся младенцами.
Так говорил я любимой, сказавшей, что белочек любит.
Кирюхи
Мать моя – героиня. Семерых подняла. И его мать – героиня. Каждый год рожала. Переступит и дальше пойдет. Только один и привязался.
Серега вообще очень настырный. Но мы с ним – по корешам.
На допросе папироской угостит. При пресечении побега прикладом не лупит.
Но настырный. Всегда старается взять с полипными. Нет, чтобы подождать. Вещдоки требует. Любит в алиби копаться. Схемки со стрелками составлять.
Жена, конечно, он него ушла. Дочь родила в незаконном браке. Сын пропадает.
Мы, еще когда за одной партой сидели, корешами были. На каждой переменке он припустит, и догоняй его. Все.
Иногда дело в сторону отодвинет; и – вспоминаем. На стене его кабинета, кнопками пришпилена, – менделеевская таблица элементов.
Весь наш класс.
Официант уронил тарелку на пол. Салат – чипс. Мясо под столик улетело. Достали шваброй.
– Такая страна. Все в ней – ложь. Даже официант, – сказал молодой человек за соседним столиком, перемешивая в тарелке соевые, подсолнечное масло, горькую зеленую кашечку. – Посудите сами – разве это хумус? – Посудил.
Привожу пример. Вы сколько в Стране? Я – одиннадцать. Приехал, сказали – обязательно съездать к Котелю, чтобы Вам было понятнее – к Стене Плача. Я обещал, а то, что обещаю, – стараюсь выполнить. Семь лет, так был занят, что никак не удавалось. Но вот в прошлом году мы решили выбраться, за это время семьей обзавелся, двое детей. В первыйдень сбился с дороги, оказались на Севере Страны. Оттуда выскочил к Мертвому морю. Закидали нас камнями.
– Я не из тех, кто легко сдается и отказывается от слова. Не минуло полтора месяца – двинулись в путь. Однако, дорога вывела к Синаю. Развернувшись, на полной скорости, пронеслись через Голаны, застряв в ужасных снегах.
– С четвертой попытки нам удалось попасть в Иерусалим. Две недели крутимся по этому городу, меняем автобусы, пытаемся пройти пешком. Вы были в Неве Якове? А я был. Гило? Не знакомы? А я – да. А улицы, ведущие прямо, но выходящие на другой конец города?
– Всё-таки вышли в Восточный Иерусалим. Мечеть Омара, армянская церковь и Дамасские ворота. И – поверьте мне – никакой Стены Плача.
Молодой человек мазанул обрывком питы по тарелке. Капля того, что еще недавно называлось хумусом, упала ему на брюки. Он смотрел на меня торжествующе.
Голый факт
Я – человек добрый. Могу дров нарубить. Могу сапоги подбить. Могу даже с бабой в кабак сходить и мороженым угостить.
Позвонили из Франции, говорят – помощь нужна отредактировать. Не могу, отвечаю, по-вашему – ни в зуб, не могу на себя взять. Тогда, говорят, книгу напишите воспоминаний. Да я и по-русски, говорю, не умею. Могу, говорю, по телефону вам спеть или даже сплясать.
А они мне объясняют, что хотели помочь, знают, что отец мой был раскулачен. Не раскулачен, говорю, а закулачен. Он был, говорю, командир партизанского отряда, до тридцать четвертого. Белый он был командир или красный – до сих пор нет ясности.
У нас в Сибире, говорю, не это важно было.
Слышу – засмущались они, сей час перезвоним, только трубку положите. Не успел трубку положить, а меня уже – самолетом в Москву и меняют.
Пришел я к ним, в Париже, что ж вы это делаете, говорю, ни за что ни про что – со двора родного. Извините, говорят, ошибка, мы вас по телефонной книге искали, в деревнях Акуловках, четыре штуки, все ваши однофамильцы, по названию колхоза искали. Так наш, говорю, называется “Путь к коммунизму“, а вам, наверное, нужен был “Путем коммунизма“.
Себя они кличут “Вызволенная Зибир“. Одни поляки и жиды.
Печки у них чиню. Дрова рублю. По вечерам на гармонии играю.
Я кончил, товарищи. Следующее слово – товарищу Збышеку. Не пугайтесь. По-вашему – ни в зуб, бросает искусно пустые бутылки в воду реки с таким прекрасным русским названием.
Аггел Арррмстронг
Бочка по булыжнику. Мед из нее тек.
В блюзе слышу ночь. Выплывает из окон. Растекается по улицам. Жизнь – длинной, жить – печальной, и нет выхода из жизни.
Я слышал – боятся умереть. Но – не почувствуете облегчение, когда телефон отключен, в почтовом ящике нет почты, пятна закрыли солнце? Мое существование оскорбляет меня.
Кто это я? – Арррмстронг. Выдуваю из луны металлическую трубу, и дура, спешит на небеса. Неясный свет ее падает на овраги, играя тенями. Я – Арррмстронг. Громкий ангел.
Мог быть Бодлером. Скучно. Бодлер не знает танца, Бодлер умирает, свернувшись калачиком. Ему жалко себя. Мне жалко вас. Был Ронсаром, но хотел, чтоб звук растекался по земле.
В конце прошлого века привелось познакомиться с женщиной по имени Светлана. Ее звали Лада. Я подошел, испросил разрешения сесть, шутил и пел песни под ресторанный оркестр. Я заказал цветы, принесли в огромной, плетеной из ивовых прутьев, корзине. Они украшали наш последний вечер, ибо, когда она сказала, что согласна провести со мной остаток жизни, мне стало не по себе, и я, извинившись, ушел.
Еще никто никогда не брал трубу, чтобы рассказать об этом. В тот день, когда Лада купила подстаканники, когда она получила письмо от подруги, когда она перевесила портрет моей бабушки из столовой в спальню, в тот день я выжал из своей трубы звуки не блюза, а рэгтайма.
Мы танцевали новый танец, и наши тела корчились в незнакомой судороге. Эй, пел я, уходи от меня замуж. Марширующие святые не рассудят нас, сам Господь Бог нам не судья. Он любит весь наш мир, но не знает, что такое любить тебя, как это больно, как это не так. И – более – нет у него любви ко мне.
И вот я – опять Арррмстронг, стою на возвышении, и звуки моей трубы текут в зал, и зал плачет вместо меня, потому что мне плакать не положено. Я ведь сильный человек, у меня в руках инструмент, музыка в моих руках, в лучшем случаи я могу смеяться, эй! человек!
Я уйду от тебя – ты предала меня. Бог благослови Эллингтона.
***
(РОМАН)
Кладбище нудистов.
Роза – Зоя
Зоя пишет письма сидя. Читает – стоя.
Чтобы написать письмо, ей нужны стул, бумага и шариковая ручка. Мне, чтобы написать письмо, не нужны ни бумага, ни ручка. Главное – лежать.
Чтоб не толкались. Зоя иногда на свои письма получает ответы. На каждом ответе – марка.
У Зои есть знакомый математик. Он пишет стихи в клетчатой тетрадке. Он пишет про свои чувства, про девушек, которые забыли его, про осенний лист и весенние ручейки. Мне, чтобы написать стихи, не нужна клетчатая тетрадка. Я беру томик Пушкина и карандашом обвожу. Я пишу о своей няне Арине Родионовне, об Анне Керн, о друзьях-декабристах и деспоте. Но чаще всего – о буре, небо мглою крою щей.
Зоя живет в квартире.
Если она пригласит меня на чашку кофе зимой, я, наверное, приеду. Мы можем поговорить о знакомых, о политике, в крайнем случаи, о поэзии.
Когда у меня отключают свет, по звуку струи узнаю попал ли.
Я знаю много слов. Я бы мог наполнить словами Иерусалим. Но мне небезразлично, какими словами наполнен город. Однажды я читал об африканских колдунах, а однажды о числах Фибоначчи. Ульчский язык, семиотика дорожных знаков, веселая порнография Клее останавливали на себе мое внимание.
На Казанском вокзале молодая цыганка спросила меня: “Молодой человек, триппер хочешь?“. На другом московском вокзале проститутка спросила: “Хочешь втрех?“. Каков я был идиот! Отказывался! И в этих случаях, и в других. Да, кричу я сегодня, хочу, буду…
Когда Зоя выходит на пенсию, ей дарят букет роз. Но сегодня она бегает за автобусом, развешивает за окном белье и читает о тонких астральных телах.
При переезде на другую квартиру, запрещается снимать портреты.
Третья алия
И. М-ру
Как-то утром в порт города Симферополя вошел танкер Гомер. Навстречу ему устремилась баржа Сафо. На Сафо была веселая, изобретательная команда. У Гомера были большие белые глаза, а на носу-русалка.
С Петропавловской крепости ударила пушка, отмечая полдень. Ядро уже было падало на палубу Сафо, но теплоход Александр Матросов сделал хитрый финт и отвлек ядро. Гомер с испугу выпустил небольшое нефтяное пятно.
Съехались добровольцы со всего мира. Они доставали из моря зеркальных карпов, протирали их и выпускали в море. Среди добровольцев, разумеется, были шпионы. Они, протирая карпов, давали информацию на языке мрзянка солнечными зайчиками.
Над Землей в спутнике летел собака Яким. Он увидела странные сигналы и немедленно сообщила мне.
Я собрал чемоданы и репатриировался в Израиль. Почему? – спросили меня. – Экология. – отвечаю. Тогда меня познакомили с женщиной, которая тоже приехала из США. Она обещала устроить меня на работу.
Я собрал чемоданы и репатриировался в Израиль. Хочу послужить Родине. Отвечаю. Меня долго водили по конторам.
Я собрал чемоданы и репатриировался в Израиль.
Но это всего лишь конец рассказа.
Чтобы начать его, пришлось бы рассказать историю танкера Гомер, баржи Сафо, теплохода Александр Матросов, родословную капитанов, приключения боцманов, о школе штурманов, о судьбах матро…
Ап-полли-нер
Любимая!
Прежде, чем написать это слово, я начертал его на мокром столике в кафе, официантка, положив на мое плечо одну грудь, пытается разобрать неизвестные ей знаки. Я начертал это слово и увидел – оно красиво.
Я хочу послать тебе свою фотографию в польской военной форме и перебинтованной головой.
Раненный пулей солдат спотыкается смешно. Убитые падают никак.
Я бы хотел умереть в раю – родившиеся в аду имеют право на это. Наверное.
Я не хочу нырять за поясом Рембо. В смерть Моцарта я не верю. Мне ничего неизвестно о судьбе дорогого мне Иоганна.
Безымянные слоны топчутся между столиков. Вино, опрокинувшись, проливается быстро. Вчера заходили с проверкой. Долго стучались и долго смотрели на мою смятую нечистую подушку. Один штыком проткнул мой бедный матрац, собранный из объедков нашей прошлой жизни, другой проткнул мне мякоть ноги. Когда они ушли, я долго смеялся – ведь главного они-то не знают.
Самое глупое в жизни: у мастеровых – походка мастеровых, у Мадлен – коленки Мадлен, врачи – носят белые халаты.
Я не спросил себя, снился ли Гитлер Муссолини? Но я спросил себя, не приходил ли Сталин по ночам в покои Эйзенштейна, не опускал ли яда в стакан? Установи Эйзенштейн скрытые камеры, сегодня эмали бы.
Когда-нибудь во всем мире не останется ни одной корчмы, в которой по пути в Москву останавливался Наполеон.
И – несмотря на это – я становлюсь сентиментален и плачу над мелодрамами, чтобы не плакать над собственной драмой. Я писал ее четыре вечера и уже на третий заметил, как она бездарна. Что ж, сказал я тебе, зато те, над которыми я плачу, еще бездарней.
Если бы ты видела, как ты рассердилась, ты прямо рассвирепела, ты была готова разбить сервиз ивдобавок разбить бутылку об мою голову.
Какое счастье: все в мире высыхает, кроме моего столика, и я могу писать и писать.
Ап-полли-нер-II
Меня несли четверо, поддерживая с двух сторон. Похороны были отменены.
Я мечтал опять заглянуть тебе между ног. В то место, за которым для меня открывается мир.
У Дуду Топаза родился сын.
Переходя улицу, я смотрел сначала налево, потом – направо.
Слушайте, сказал я, слушайте. Слушайте, сказал я, слушайте. Слушайте. Меня несли четверо, поддерживая с двух сторон.
Есть слова, которые красивы. Есть не только красивые сами по себе. Я любил слово “реторта“. Я любил слово “терраса“. Я любил твое имя. Когда мое сердце остановилось, я вспомнил о тебе, стало безумно жалко этих четверых, что должны, поддерживая с двух сторон, нести меня по направлению. Я говорил тебе ласковые слова столь легко, что можно было заподозрить. Однако, нет, – лучше – “но“, но только перед тобой я смел произносить. Их.
Слушайте, говорил я, слушайте. Слушайте, говорил я. Ибн Туфейль описал два рождения своего героя. Симплицисимус прошел через сто смертей. Навестив Ригу, я узнал, что там говорили по моей смерти.
Меня несли четверо, поддерживая с двух сторон. Талес раскрылся, и все увидели пижаму, которую я не успел переодеть. Они развернулись.
Ап-полли-нер III
Чужой человек, отбил мне телеграмму. “Дорогой Ги“, – писал он. – “Я очень огорчен несовершенством Вашего мира. Дожди смывают плодоносный слой почвы. Жара причиняет эрозию“. Знакомые спрашивают меня – как дела? – и одобрительно улыбаются, выслушивая мои ответы.
Любимая, заказал билет из Бретонии во Флоренцию, но крашеная блондинка, кажется – кассирша, ответила, что нет рейсов между Бретонией и Флоренцией. Есть, сказала она, между Антверпеном и Брюсселем.
Я купил тебе коричневые замшевые туфельки со шнуровкой. Они стоят в коробке, под моей кроватью, бечевку грызли мыши, но я не сплю по ночам и отгоняю их.
Я решил заказать Гауди дворец для меня. Дворец и маленький молельный дом для наших детей, когда они родятся. Они будут носить соломенные панамки с длинными лентами и играть в серсо. Я рад тому, что мы не познакомились до Второй Мировой войны, и им не пришлось пережить бомбардировку Дрездена.
Гауди отказался, сославшись на занятость.
Занимающийся историей постоянно натыкается на противоречия. Я смеюсь, даже когда нарезаю лук. Состав участников бразильского карнавала раз от разу меняется. Маленький корсиканец, подстерег меня в трамвае и похитил из заднего кармана брюк – подарок Франсуа – мой кошелек и кошелек, наследство соседа по нарам в ночлежке – он не допил свое красное вино. В кошельке была твоя фотография. Я сфотографирую тебя вновь завтра.
Чужой человек, совершенно незнакомый, прислал мне телеграмму. Он жалуется на несовершенство нашего мира. Смешной, как он ошибается! Мир – совершенен, хотя и не совсем удачен. Ты ведь помнишь, что я смеюсь даже тогда, когда нарезаю лук.
Слезы текут из моих глаз, сердце обрывается и летит в пропасть. Я умею смеяться, и петь песню, и танцевать, и пить вино. Торквемада был евреем, Дантес – французом, Кортес – испанцем, корсиканец – Наполеоном, да ведь и я – не итальянец.
Ап-полли-нер IV
Я раздражен, я зол, я – в ярости, нет слов. Чтобы описать мое негодование. Не понимаю, сколько может продолжаться. Золотой век прошел над другой планетой.
И все бы еще ничего, когда бы я в парке на скамейке не подобрал газету. Кто укрывался ею?
Хорошо сидеть в кафе с друзьями и говорить о насекомых. Почтовый ящик ломится от повесток. Вы предпочитаете газеты. В них траурные объявления. Предлагал опубликовать меню моего пятничного обеда. Идиоты – посмели заявить, что это, видите ли, никому не интересно! Чушь! Если интересно мне, должен найтись хотя бы еще один человек, кому это тоже интересно. Пусть даже через двести пятьдесят лет.
Извини, стучат… Навязчивая соседка по лестничной клетке. Хотела одолжить мне соли. Долго объяснял ей, что потребляю только соль, которую самолично ворую в рабочих столовках, другим не доверяю, брезглив. Извини.
А вчера аэроплан совершил полет через Ла-Манш. Сильвия принесла щенят. Я сэкономил на
проститутке еще 10 долларов. Почему не шиллингов или франков?
Изобретут телефон – я обязательно позвоню. Надеюсь, что и у тебя все в порядке.
Лакей сообщил! Молодая женщина желает меня видеть. Я надел фрак, на случай, если – ты. Хорошо, что ты любишь музыку. Я приобрел по случаю комплект пластинок Равеля. Оставлю тебе.
Стучат.
История села
В пятницу у него разболелся желудок, и он принялся за написание Истории Болезни. Закончил бы ее в течении семи дней, но обнаружил, что пишет Историю села.
Работа затянулась
Он носил рукопись в портфеле. “Роман в четыреста страниц“. И ты – Пруст, – сказал сосед в очках. История разрасталась, ему пришлось опуститься на пару веков еще и приблизиться к временам нашим.
Аркадий Архипыч приносил новые страницы летописи на работу и раздавал коллегам на ознакомление. Они прочитывали, передавали друг другу и возвращали стопочкой. Начальник обязательно помечал птичкой места, которые требовали исправлений.
Последнее настолько возмущало летописца – какие исправления в Истории! – что он с супругой Варей начал выдавать себя за еврея. Но не для того, чтобы уехать в Израиль, а только и только из чувства протеста.
Себя он называл Арье, а жену – Борей, потому что других имен не знал.
Через знакомых Аркадий Архипович достал две пары еврейских слов и последовательно использовал их в быту. Замо́к кен? – кричал он. Замо́к ло! – отвечала супруга Боря.
Но однажды они попали в другой мир, и перед ними открылось – село. Там их чествовали, усадили во главе стола. За них поднимали тосты, провозглашали здравицы и дарили ключ от села. Хорош был каравай хлеба с черной солью.
Потом начальник села торжественно вернул им летопись (аккуратно прошитую ленточкой), где лично он галочками отметил места, требующие исправлений.
У Аркадия Архиповича внезапно заболел желудок.
Наконец-то.
Времена года
Мы смотрели за окно, где стояла Осень и лупила Весну по зеленоватого оттенка щекам. Весна стащила с нее парик и коленкой заехала в поддыхало. Падал, Осень вцепилась в дряблую шею Весны, потрескавшимися от грибка ногтями, а второй рукой надавила на весенний левый глаз. От боли у Весны зашатались зубы в неверных деснах. Возопив, она наотмашь съездила Осень по промежности, но и ее рука треснула. И, пока мы наблюдали, за нашими спинами появился Дедушка-Мороз с мешком через плечо. С подарками.
Ночь на дворе
В Париже в 1761 году был октябрь.
В январе 1967-го я уговорил себя не писать польской поэзии.
Каждый сочинитель обязан упомянуть Шекспира. Лучше – Гамлета. Мильтон, по слухам, был немым.
За окном пролетела птица. Может, это была ты. Может быть – я.
Но – в сторону. Я пишу рассказ о светлых сторонах человеческой натуры. Еще не совсем определился выбор героя. Колеблюсь между нянечкой в детском саду (помню серый цвет халата), милиционером, задержавшим меня за ношение бороды, Кузей и Волдырем, опекавшими меня в армии, каким-нибудь героем Эллады, писателем Одоевским, поварихой, подкармливавшей меня и принимавшей на куче старого тряпья за кухней, царем Давидом и кое-кем еще.
Писать о светлых сторонах человеческой натуры – дело нелегкое. Для этого желательно отойти в сторону от человечества, сесть на пригорок, и долго всматриваться в тех, от кого отошел в сторону. Но стоит мне сделать хотя бы полшага, как человечества протягивают мне счета, повестки.
И то было бы не так страшно, когда бы они не делали сие всерьез, угрожая и размахивая свободными руками.
Я, однажды, наблюдал полет пули. Она вращалась и жужжала на лету, изображая из себя. Это ничем не напоминало цветы, которые я нес любимой женщине.
Слепая черепичная крыша.
Проникающая радиация.
Полупустой город в полупустой стране.
В песне поется о любви простой крестьянской девушки к крестьянскому парню по имени Мартин. Эй, Мартин, – говорит ему девушка, – когда утром пойдешь за водой, смотри не расплескай.
Столетние тысячелетия.
Переполненный автобус в полупустом городе.
Сколько у нас на душу квадратных километров? В почерневшей банке на пережженной проволоке кипит крутой напиток. Вот начнут отливать его в кружку – первяк, потом – вторя к, потом – третьяк, еще – центряк. Вот пойдет кружка по кругу, по глотку да по затяжке. Промокнут губы продымленным ватником. Пыхнет вдруг костер, через дымок пролетит искра и черной точкой погаснет в снегу.
Полупустая страна лесовозов. Страна перепутанных пьяниц.
Рассказывали о кораблекрушении. О финском ножичке. О медведе-шатуне, что задрал бабу на сопке. Моряк Джонни выплыл на остров, день бродил, два, на третий увидел повешенного. Слава Богу, воскликнул Джонни, цивилизация.
Сменив двор, меняешь крышу. Голубь, родившийся в конюшне, есть конь. Всем хороша невеста, но один недостаток – рожает тяжело. Наша мать – священник, отец – жандармский офицер.
“Если бы Господь хотел, чтобы серьги носили, он бы создал нас с дырочками в ушах“ – “Если бы Господь хотел, чтобы нас распинали, он бы создал нас с дырками в ладонях“.
Цыган продал нам краденых лошадей.
Уж не краденые ли они?
– Краденые. На других туда не попадешь.
Шаг их был легок. Оглянувшись, я увидел сумеречный восход.
Я обещал жить до смерти. Я поклялся – до первых петухов.
Петухи спали – голова под крыло.
Скрып
Февраль-кривые дороги, по-старушечьи охая и оскальзываясь, в лужах отступал весь март. Весна- апрель месяц тянула из природы соки, остатки сил, которых и не было вовсе. Все суетились ненужно, торопились; все куда-то рвались, спешили. Преждевреминились. Старики умирали. Повозки застревали в грязи. Внезапные заморозки прихватывали листья.
Раньше птиц в город принесло бродяг. С ними -смутное беспокойство, разброд, расстрой.
Казалось – заори, швырни стул, хлопни шапкой, думалось – стукни, врежь, вломи, и – установится солнце над крышами, и спадет оцепенение мышцы, и станет разом веселей, и занятней, и спокойней…
Так или иначе, но понятней становилось кто виновен, кто несет смуту своей сторонней жизнью, кто тайно замышляет. И тогда – гнев. Дело шло к погрому.
Тысяча девятьсот семьдесят восьмой.
Репатриант
В комнату вошла женщина с пузатой грудью. Вчера вечером она читала Бабеля и теперь была в курсе.
Компания собралась теплая. Математик Прибылое в длинных шортах на босу ногу. Горячев бегал и повторял: “Женщины не пахнут!“
Были Свиридов, Семушкин и Слнцев. Теплое всех убеждал, что он – не алкоголик. Каминов входил и выходил.
Между людьми останавливался Лицын. Уверял, что никак не Мордель. Приводил в доказательство выписку из Данилевского: “…выблядки Голицыных звались Лицынами…“ Он ее множил и всем предлагал.
Женщина с пузатой грудью повернулась и вышла из комнаты.
Ее нагнал Тихонравов и принялся шумно приставать. Он называл Сталина – сволочью, Брежнева – говном, Андропова – фельдфебелем.
Из окна свесились Шакуров, Федотов и Славин. Они кричали вслед неприличные крылатые слова. Предлагали им вступить в побочную половую связь.
Тихонравов читал Мандельштама:
То – варяг, то – чухна,
То – калмык-жидовня,
То – тарва – оторва,
То – грузин – осетрин.
Она была категорически против приставаний на улице. Она и повернулась, и свернула в переулок.
Здесь ей повстречался Иегуда Бен-Зоар, в прошлом Захаров.
– Не ходите Вы туда. И никакие они не репатрианты. Страна испытывает трудности, а они…
Она взмахнула рукой.
Иегуде Бен-Зоару, в прошлом Захарову, очень хотелось как раз туда.
Если смотреть на него в фас, казалось он носит кипу. Когда-то он крестился, но потом забыл об этом.
В туде – думалось ему – он найдет жаркие споры, доказательства чужой неправоты, пьяный угар и глупых женщин, к которым можно бы было прижиматься в танце.
Остроумная мысль пришла ему в голову. Он достал блокнот и записал: “Юдоль“ в переводе значит “еврейская судьба“.
“На реках Вавилонских сидели мы и плакали…“
“На западной околице Ерусалима сохранился синнор (ок. 700 г. н. э.) “Силоамская Купель“, дл. 1750 футов, под городской стеной, подававшей в город воды из источника Геон.
Согласно “Мишне“ измерение воды в Палестине делится на три периода:
Ранние дожди – смачивают землю – сигнал для начала пахоты;
2. Период обильных зимних дождей – пропитывают землю, наполняют водохранилища, водоемы и питают источники;
3. Период поздних и весенних дождей дают зерну налиться и вынести жару.
Осадки проникают на 1 тефах в бесплодную почву, на 2 тефаха – в среднюю, на 3 тефаха – в пригодную“.
Мост в далекую ночь.
“Владельцу карликовой совы привалит счастье. Сожги коготь дьявола. Не перережь волоса, на котором держится душа“.
“Как я живу? Макаю кисти в яичную скорлупу“.
Раввин Колосов был старинной ветви. Все в роду его – раввины. И дедушки, и прадедушки, и прапрадедушки, прапрабабушки. Но что знали они о жизни его?!
Вечным беженцем. Из России – в Китай. В Германию. В Польшу. В Иерусалим. Он бежал из Иерусалима, но так и остался здесь. До прихода Машиаха.
Иерусалим закрыт.
Он остался в Иерусалиме.
В городе, где все – туристы, а песни уходят в песок. Он хотел, чтобы за окном играла скрипка, но скрипка играла.
Он много читал, думал и говорил.
Под рукой держал выписку из Лейбница: “Если повернуться к будущему спиной, а к прошлому – лицом, то окажется, что недавние события произошли раньше, чем давнопрошедшие“.
– Ха, – говорил раввин Колосов, – и это есть их мудрость?
О чем же думал он и с чем читал? В переводе это звучало бы так: “Что делает натура, когда нет художника?“, “Куда исчезает кулак, когда разжимаются пальцы?“.
– Рвущийся в Рай, спешит в Ад, – подумал однажды, но поспешил забыть.
“Кажется, я умру от зависти к земле“.
Ночью они рассмеялись глупому слову, и весь дом замер, пораженный счастливым смехом.
Странным образом Иегуда вспомнил своего первого учителя. Он вспомнил о нем, рассматривая афиши. “Мост в далекую ночь“ было написано на одной из них. “Поздней осени ландшафт“ – на другой. “Дешевое, но честное вино“ – гласила третья. Паук, в голове Иегуды, зашевелился, и он вспомнил первого учителя.
Учитель Залман Борисович говорил:
– Афиняне посчитали причиной эпидемии чумы тирана, и прогнали его. Мы сегодня считаем тирана стихийным бедствием, и потому не можем от него избавиться.
Иегуде понравилась мысль, и он ощутил желание с кем-либо поделиться ей. Город Иерусалим становился похож на произведение искусства. Мостовые исчезли, уступив дорогу тротуарам. Маленькой Флоренцией называли Иерусалим, но в случае наводнения, когда воды свободно бы побежали по тротуарам, его смело можно было назвать и маленькой Венецией.
В пивной, вокруг бокалов – большой поэтишко. Он читал стихи из Бродского и из Антокольского – “Имя твое не ложится в строку“, “Он старые листает дневники“, “Смотрите, на портрете ни души“ – и из разного.
Все слушали в один голос. Человек с карманным интеллектом причмокивал на рифмах. Другой крутил в рукаве украденную бритву. Еще говорили: “Оттупень!“ Все не узнавали друг друга.
Сидоров возникал: “Да кто из вас видел настоящую залежь!“
Другой Сидоров возражал: “Я там был человеком с личным делом и тут буду!“
И была ночь…
Что миру, то и мамкиному сыну. Звал тятькой, теперь папкой звать будет.
“И тогда снова пробьет час Вертера и Тассо, ибо двенадцать бьет и в полночь, и в полдень“.
“Петух хозяйский голосом дурным орал всю ночь“. И ночь не просыпаясь, мы – сны.
По улицам разоренного Иерусалима шел Маш и ах, читая дневники Германа Мелвилла.
“Иерусалим похож на пустой череп, в глазницах которого, как синие мухи, шевелятся евреи “, – читал он и улыбался.
В подъезде все долго прощались и толкались. Еще встретимся, еще выпьем, еще еще. Двумя этажами выше уже спал господин Явов. Он спал, после вечера воспоминаний, на неверном репатриантстком диванчике, укрытый кумачовым полотнищем.
Давным-давно… Нет…
Раввин Колосов говорил, что для тех, кому не исполнилось 70 лет, все — недавно. А значит:
Еще недавно в течение многих лет успешно возглавлял предприятие Явов и получал переходящее красное знамя.
День пришел, Явов ушел. На пенсию. Вечеринка была, собрание, награждали, премировали, вручали. Дома посидел с три месяца, на производство вернулся, но портсигар не вернул. Подал в Иерусалим. На проводы пришли товарищи: “Возьми, Соломоныч, с собой переходящее. Оно нам вроде бы и ни к чему. Теперь“.
За свадебным столом читали стихи.
– Вы знаете, – сказал Сифонов, – пирамиды в нашем представлении суть тяжесть, а ведь колонны – в цветах…
– Не мешайте, – сказал Зароков, – не перебивайте, – он читал:
Бери
Любую чашку, режь любой кусок,
Вот самая прекрасная награда:
Других наград тебе, певец, не надо!
С зажженной свечой, стопленной из некрещенного ребенка, зайдешь в дом – никто не проснется.
Чтоб вызвать дождь – раскрой могилу.
Съешь сердце нерожденного ребенка – сверхъестественную силу получишь и преступление совершишь безнаказанно.
Ремонт валенок сваркой.
Чих в понедельник – подарок, в субботу – исполнение желаний.
Фря.
Лушпайки.
Кожа с сарой.
Алюрка моя.
Наши дома, ваших нет.
На юр.
Ксива.
Подарочный комплект из ящерицы“.
“Именно весной пробуждается желание Вечного покоя. В тихий безоблачный день, когда уже солнце касается лица, и в мире (природе) что-то происходит.
Невидимый глазу нас разрывает на части невообразимый хаос (не чувства, не желания, не), неисполнимый, невозможный, вот отчего, вероятно, и возникает это желание вечного покоя. Может быть, “Вечный покой“ – превращение (извращение) в природе, от которой я, она, дети мои, люди отделены“.
(на пеньке)
“Я думаю, что ни осень, ни зима, а весна близка к смерти, когда деревья, земля, солнце, вода, небо, асе, кроме нас, “выдает на свое“. Так смерть освобождает человека от массы, от веса, от соков, от крови И он расцветает“.
(в вагоне)
“Рыжая.
Игреневая
Звездочка, мысина, пробчина.
По венчик белая, по щетку белая, в чулке.
Щеканы, резаны (просто или с уступами) поротые.
Батавать“.
“Пустить пал.
Под хамыр.
Зевки“.
“Живут, будто руку на себя наложили.
Живу, будто руку на себя наложил“.
Проститутка Фекла (Фекла, Текла, Пекла – вавилонская блудница) занимала автобусную остановку на улице, ведущей к Центральной Автобусной Станции. А остановка занимала весь тротуар, и миновать Феклу не получалось. Шальная летучая мышь кружилась над ней: “Я – старая дева? Чтоб у тебя в голове такая дырка была! “
– А я, – говорит проститутка, – мужику своему никогда не изменяла.
Фекла вся круглая, щеки ее сбегают на груди, а груди – на живот, в котором можно виноград давить ногами рабов. Фекла такая, какая нравится арабам.
– Коли бы я могла, – говорит Фекла (Фекла, Пекла, Текла), – я бы для мира, чтоб войны не было, целый день бесплатно работала. Или два.
А три не могу. Дети.
Я хлеба не попрошу.
Я – сигарету попрошу.
От первого мужа ей остался ребенок.
После погрома, перед субботой старуха окончательно сошла с ума. Она бродила по дому и искала подсвечники. Она забыла, что их разделили и унесли. В ужасе перед Господом, что не зажжет она субботние свечи, старуха поставила их на ладони, и так зажгла, и так читала субботнюю молитву, потом они оплыли, обожгли кожу, но не двигалась она, пока на исходе субботы в небе не зажглись Три звезды. “Благословен будь, Господи, Бог наш…“
Дочь ее погибла на Вороньем мосту.
– Интересная тема, – сказал писатель, – рассказать приключения двух подсвечников, которых разлучили в погроме, но которые через много лет встретились в Израиле, это должно пойти.
Помянем живых и мертвых
Покинувших нас и оставивших нас
Помянем живых и мертвых
Души чьи уходят с Земли в Небеса
Как уходила от меня любимая
Помянем живых и мертвых…
Но если это собака,
Господи,
Что же мне делать!
– Да.
Доктор произносил — “да“. Так — : “Это неизвестная, да, науке болезнь, да, заболевание. Оно всегда существовало, но никогда до сих пор, да, не было замечено, да, а значит, да, описано. Я впервые столкнулся с этой болезнью, да, занимаясь господином Зябриковым, владельцем Ливерпульской верфи, да. В настоящее время мы имеем манию видеть себя репатриантом, да, у репатриантов, да“.
“Кажется: я взгляну в глаза пустые
Я умру от зависти к природе
Кто-то прошел по моей могиле“.
Наперерез городу бежала собака.
Наперерез, насквозь, наперекосяк. Зигзагом, переметной сумой, пыльцой в капле воды.
Собакой она родилась, и была собакой. Благородных германских кровей. И сны ее падали в подземелья, и вырывались через парк до ограды.
Она родилась за океаном. Она прилетела в деревянной клетке. Она прошла карантин. Она оказалась слишком крупной, слишком подвижной, слишком, слишком и слишком. Они (они) приобрели нечто более подходящее для новой квартиры.
Крик набегал иначе. Собака мечется. Воды бегут по улицам. Крик шел через весь город. Он бежал дорог и не боялся препятствий.
“Кажется: мы кричим во сне“.
Иегуда Бен-Зоар приближался к стенам города.
Шхемская застава смотрелась пустым глазом Яффской. Ночь видит каждого отдельно.
За стенами Иерусалима он услышал волны» бьющиеся о камень.
Реки бежали к городу» и воды несли праведников. Маяк и лоцманы. Пристань.
— Все правильно, – сказал он, – но для меня – поздно.
На реках Иерусалимских сидели мы и смеялись.
Скрежет любовный.
Судьба – баба добрая.
У меня в невысоком дому
Ни часов не слыхать ни слов
Попытался в себе утонуть
Мель песчаную нанесло
У меня в невеселом дому
Ни меня не слыхать ни жену.
Симе
В Сибири перед выходом на мороз выпивали стакан холодной воды. Чтобы организм охладить, чтобы он мерз меньше.
А еще пили чай с маслом.
Мы получали маленький кубик масла – дневную норму, рацион, значит – и опускали его в стакан с чаем. Чай был плиточный, повариха лупила его обухом, а потом крошила в двадцатку. Чай размокал, крупные листья, хлопья, отрепья, водоросли их, покачиваясь, плавали по котлу, опускались и поднимались. Так получался чай, который половником разливался по кружкам из стратегического материала – алюминия.
Масло, а как же? – таяло в быстро остывающем чае. В центре замирал островок, окруженный разноцветными разводами. Чай с маслом укреплял организм, насыщал. А вот чифирь пьют в сушилке, в бане, на этапе, в лесу. (В сушилку следует идти осторожно, чтобы не поскользнуться. По сторонам высится исписанный снег. Можно поскользнуться и упасть в него). Варят чифирь на легком огне в кружке или в банке из-под чего-нибудь. Впрочем, если кинуть кружку или банку в огонь, то потом получите ее чистой. Чифирь можно варить из плиточного чая, можно из пачкового. Последний иногда продается в магазине. У нас шла пачка чая на неполную кружку воды. Воде несколько раз дают вскипеть, затем сливают. Потом воды добавляют еще, но чуть меньше.
Вскипают — сливают. Опять. После чего пьют. Чаще всего — по кругу. Итак, мы имеем — первяк, вторяк, третьяк. Если заварить еще раз, получим центряк. Некоторые в заварку бросают сахар. Тогда напиток получается тягучий, как ликер. Чифирь будоражит, возбуждает, снимает усталость, изгоняет кровь.
Мы познакомились с охлаждающим, насыщающим и укрепляющим напитками.
Теперь – о дровах. При рубке дров главное не сила удара, а правильность. Лезвие (жало) топора должно опускаться на чурбан под углом, тупым наружу. Тяжело рубить пихту. У ней много внутренних сучков, на которых висят слои.
Осина – вязкое дерево. И горит плохо. Своими слезами заливает огонь. Больше всего тепла дает кедрач. А из лиственных — береза. Для растопки печи заготовьте щепу. Есть разные способы ее раскладки. Я предпочитаю этажерку или шатер. Под щепу кладется тряпка, пропитанная соляркой. Это может быть лоскут одеяла или списанной гимнастерки. Нота бене! Ни в коем случае не плескать в печь солярку. Огонь может перекинуться на банку или канистру. Будут ожоги. Могут быть даже 1-ой степени. Или того хуже. Если решите на плите сушить валенки, на железный лист положите камни. На всякий случай. Сапоги сушить лучше всего стаканом голенища к теплу. А портянки необходимо все время переворачивать. От них идет особый дух. Не возражайте, Сима. Я старше Вас, знаю больше Вас. И должен поделиться опытом.
На портянки, если старые сносились, гимнастерка я не годится. Хорошо идет одеяло или шинельная ткань. Или байковая ткань. Если у Вас есть байковое белье.
Под портянки хорошо проложить газету. Газета замечательно хранит тепло. “Известия“ для козьей ножки (самокрутки) рвите вдоль. “Правду“ – поперек.
Коптилку делают из двух банок. В нижнюю наливают солярку. Верхнюю в нижнюю вбивают вверх дном, в котором предварительно пробивают небольшое отверстие. В него опускают полоску гимнастерочной ткани.
Для меткой стрельбы носите с собой коробок спичек коптить мушку. Чтобы не отсвечивала.
Пихтовое масло в пищу не годится.
И. Малер
Иорданская долина. 1989 г.
Беседы
1.Завязка
Под глубоким старинным вязом, куда на отдых, тянет усталых людей, сидит мудрец. Он держит крепкой рукой то ли посох, то ли змею, то ли мысль.
Он рисует им (ею) круги на земле. Кто знает — он Евклид, Колумб или Коперник? Может 6ытъ, вчера – Беркли, а завтра — Мебиус?
Неподалеку — Олимпиец. Он занят метанием копья, попадая точно в центры кругов.
А вот и Еврей Ц. Муж сей не ведает или не видит кругов. Он загибает пальцы на руках, пришептывая при том. Нам-то не столь уж трудно догадаться, чем он занят. Правильно ли мы догадываемся — пусть волнует непосредственно еврея Ц. А он, именно в этом, с нами не согласен: “Это вас должно волновать“.
Впрочем, мир прекрасен и удивителен, к тому же разнообразен: много всякого народа людей; кто тянет волынку, кто дурака валяет, кто слово- и не слово- блудит. Благословенен час заката. Я танцую танец маленьких лебедей. Вы — бьете ладошкой об ладошку, вам по душе синкопы.
2. Пороки круговой.
Мудрец (ногой стирает круг). Теперь копье, увы, не в центре!
Олимпиец. Круга нет, но попадание в цель остается!
Страстотерпец (бывший олимпиец). (Втыкает копье в землю и обводит круг).
Мудрец. Значит ли это, что ты попадаешь в цель, которой еще не существует?
Олимпиец. В следующей своей жизни начну тренироваться с трех лет.
Еврей Ц.* (отрываясь от загибания пальцев, но какое-то время еще говорит пришептывая). Безграничный оптимизм, я-то непостоянно уверен, что проживу одну жизнь, а он рассчитывает на новый заход…
Олимпиец (почти Гордец). … не первый и не последний…
Еврей Ц. … и в том достоинство того, что вы зовете философией? Забава – подменяющая труд..! И оно же…
Мудрец. Если вы о бесполезности, то это напрасно: не так уже и бесполезно! Ты скажешь, что толку, когда философец, приложив палец ко лбу и подперев подбородок, утверждает, что мир состоит из монаций или сублисоедов, слияние и отталкивание которых определяет законы нашего нахождения в местопребывании, определяемом как…
Еврей Ц. А другой кричит на толчке, что мы лишь продукт бессознательной фантазии зеленого глаза,смеющегося нам из…
Мудрец. Но рассуждений труд…
Мудрец. Гимнастика ума…
Мудрец. Грамматика сует…
Еврей Ц. И так они будут препираться до гробовой доски, еще три докторские на гробовые доски полок.
Олимпиец. Я теряю спокойствие.
Нетерпеливец. (бывший олимпиец). Да как ты смеешь, гнусное семя, племя, темя! О, Вымя! наш пытливый ум…
Мудрец (протягивает нечто). Вот оно твое олимпийское спокойствие, храни его. А ты, еврей Ц., скажи, и я соглашусь с тобой, что нет рода человеческого размышления, которое чего-нибудь да не давало бы, когда не познанию, то психологии, когда не ученому, то…
Еврей Ц. … то психиатру.
Олимпиец (глотая обиду, убивает еврея Ц.) Мудрец. А это уже было.
Еврей Ц. Вот именно с этим я и не согласен!
2. Затягивание завязки.
Я исполнил танец умирающего лебедя. Грамматик, Гвардеец и Гимнаст производят ряд разумных и раздельных движений; Фотограф старательно фотографирует, надеясь в новой жизнь быть реставратором. “Думать о завтрашней жизни“ – таков его пролог, девиз и эпилог.
Женщина в белом. Любите нас. (протягивая руки, для поцелуев) Любите!
Мудрец. Женщина в Беседах – быть беде.
Олимпиец. Я стою на краю Любви.
Еврей Ц. Я стою на краю Беды.
Мудрец. Я стою на краю Обиды.
Женщина в белом. Любите нас. (протягивая ноги для поцелуев) Любите:
Мудрец. Вся мудрость – возможность выбора. Но, когда выбирает женщина, в чем мудрость?
Олимпиец. Женщина, положите глаз на меня! (совершает ряд последовательных телоподвижений.) Я – подвижник нашего дела.
Еврей Ц. Женщина, останьтесь со мной: Или вы меня не помните?
Мудрец. С приходом женщин уходит размышление, начинаются половецкие пляски танцев с саблями.
Кубинские казаки исполняют краснознаменные ансамбли. Дуэли, модели, робототехники, работодатели. Женщина, раскрасневшись, бросает взгляды полные любви на количество поклонников.
Женщина в красном. Нет, еврей, я не могу полюбить тебя. Я устала, Века ты тянешь, как жилы, как вены, как жиды.
Женщина в красном. Нет, с тобой, мудрец, я бы могла бы побыть, но попозже. Вот дерево твое разрастется, вот крона его даст живительную тень, вот зацветет твой посох.
Женщина в красном. Ах, милый олимпиец, сколько ждет нас. Приглашайте меня на круг! Ты станешь римлянином. Ты пойдешь дальше и ближе. Какие дома, какие олимпийские деревни!
Онегин** (входя). Чацкого не видели? Он просил карету, (к женщине) Вы с ним?
Олимпиец. Я передумал. Я не еду. Обратитесь к Ленскому.
Онегин. Как прикажете. Ленские происки и Ленские прииски! (к женщине) Вы со мной? Вы с нами?
Женщина в красном. Ах, как не поняли – что с вами, что с ним. Вы одного круга.
Зал наполняется форменными мужчинами. Обращаю ваше внимание на Пожарника и Бригадира. В них явно проглядывают черты давно минувших веков. Все крутится. Вокруг женщины. Маршальский жезл в ее руках. Теперь-то нам понятны слова о солдате и маршальском жезле. Правим бал.
Олимпиец. Но, что было сказано о еврее Ц. и веках? Уж не желает ли он быть стать Цезарем?!
Еврей Ц. (умирая под взглядом Олимпийца). Это не я сказал! Это ты натворил!
Мудрец. Это уже произошло.
3. Развязка.
Женщина в черном уходит по рукам. Я исполняю танец лебединой песни. Ступенчатое и поступательное движение развития. Вяз подпирает посох Мудреца. Олимпиец, рассматривая карту, рисует кружки ивтыкает в них флажки. Диалектик, Диэлектрик на Дипломат переговариваются слышным шёпотом. Двойники под моим нетрезвым взглядом сливаются воедино.
Олимпиец. Как ни кинь – все Мюнхен.
Мудрец. Мы постигаем все больше. И все – по-прежнему.
Олимпиец.
Мудрец.
Олимпиец.
Мудрец.
Олимпиец.
Мудрец.
Олимпиец.
Еврей Гимел. Что произошло. Неточный перевод. В каждом порядке своя третья буква. Третий сидит на лестнице. Спустись на землю. Взойди на небеса.
Еврей Гимел. И третье – Милосердие. Вы его заказываете – на третье.
Так стоит он, а все натыкаются. И вот – уже все вкруг одного. Дальше – покуда немая сцена, и – занавес, если есть. Мне уже не рассказать. Я сижу в картофельной яме, я гоню самогон (самопляс, самовал, самовяз, самосад, сноповяз, самсон и далила, долила́ не пропила́, долила́ не налила́, не проносите мимо…). Служень емуз. И всяческая. Тени забытых предков.
Рига – 1978 (Иерусалим – 82)
* (С латинск.)
** Для переводчиков на иностранный: вм. “Онегин“ – “Чайльд Гарольд“.
Я изобретаю велосипед
Решение изобрести велосипед не было делом случая, импульсом. Это было обдуманное, вынесенное решение.
Велосипед по проекту должен быть двухколесным. Каждое колесо снабжено надувной шиной, надетой на обод. Обод спицами стянут ко втулке с подшипниками.
Рама имеет в основе форму треугольника с двумя вилками, в которых на осях держутся колеса.
Заднее колесо приводится в движение двумя пенделями через цепную передачу.
На раме укрепляется седло, способное менять (свое положение вверх и вниз и по окружности. На передней части рамы укрепляется руль с двумя резиновыми пальцами.
Руль похож на рога, а седло на череп. В ближайшие дни я додумаю и опишу решение ручных тормозов, звонка и багажника. Еще – фонарь спереди. И сзади.
Чтобы не забыть: велосипед должен быть голубого цвета. И называться “Орленок“.
Напомню: на первом заседании семинара ИЛК «Контакт или конфликт», мной было сделано небольшое сообщение по истории торговли «русской» книгой в Израиле. Я не любитель выступать, как с трибуны, так и с места. Чему вы свидетели. Я предпочитаю другую русскую традицию: кухню, кафе, курилку.
Но – вот повадился. Тут мне и голову сломать. Желание кувшина разбить голову над ручьем есть желание не только самому наполниться влагой, но и поделиться влагой с другими.
«Корректный» тон выступлений первого дня подтвердил существование или самой проблемы, или необычной ситуации, в которой находится русскоязычный литератор в Израиле. Нарушен извечный принцип поведения поэтов, садящихся в круг. Мы – пассажиры автобуса дальнего следования. Ветераны войны и долгожители занимают передние сидения, женщинам принято уступать, дети хулиганят, автоматы валяются под скамьями. Кто слушает музыку, кто дремлет. Кто читает, кто изучает Страну, глядя в окно. Не суть важно. Главное — едем в одном автобусе. Каждый в своем направлении. Кто-то проталкивается к выходу.
Что же побудило «мой кувшин» рискнуть головой? Разозлился. Настолько, что устроителям семинара следовало бы дать мне слово первым. Или последним. (Если добро должно быть с кулаками, то почему бы злу не быть с цветами? Моя злость неагрессивна). Слушал я выступающих, и казалось, что меня не за Малера держат, а за Фрайера. Писал Исаак Бабель Глебу Алексееву: «За жидов вы мне не рассказывайте. О жидах я побольше вашего знаю».
С микрофоном в руках танцуем и поем под фонограмму Аллы Пугачевой. Но Пугачева поет под свою фонограмму. Наша фонограмма – ничья. Вроде бы все ждут окончания семинара, когда выйдет доктор Вайскопф, вставит градусник, а потом и скажет – русскоязычная у нас температура или русская. Почему прозаики не говорят прозой? Почему поэты зачитывают речи студентами Горного института, а не училища имени Гнессиных? Слышал речи бухгалтеров, а не юношей. Ужели речь Алексея Максимовича на I Съезде писателей – шедевр словесности? Ведь известны нам рецензии Мандельштама, выступления Пастернака, письма Зощенко, речь Олеши… Что наша речь, где наше слово, каков слог?
Если собираются литераторы, считающие себя неким общим явлением, разве не искренность их общий знаменатель? И – когда неловко говорить друг о друге – говорите о себе.
И стало ясно через полтора доклада: наш вопрос это не вопрос конфликта или контакта. Наш вопрос – русскоязычные ли мы писатели или русские? Крылатые или колченогие?
Но прежде, чем перейти к основной теме доклада «Израиль Малер», хотелось бы отказаться еще от двух способов доказательств, принятых на данном семинаре. Откажемся, во-первых, от ссылок на читателей. Джойс покинул Ирландию, ибо рассыпали набор «Дублинцев». Далее, по-Ирландии, Беккет, Тревор. Борхес не получил Нобелевской. Нет в метро читателя Хлебникова. А те, кто читает Олейникова или Житкова, читают другого Олейникова и другого Житкова. И далее – по списку, хранящемуся у меня.
Откажемся от ссылок на ситуацию – 1). Джойса, Джеймса и Данте; – 2). Анатолия Кима, Тимура Пулатова,Феликса Камова; – 3). Сенковского, Даля, Капниста; – 4). школы в Явке, евреев в Испании, идиш в Израиле; – 5). Меламуда, Рота, Бсллоу; – и – наконец – Мераса, Хляско, Элишевы, ибо не повторится все, как встарь.
С появлением телевидения исчезает «вадим синявский». В искусстве образцы не выставляются в витрины, а жизнь не знает параллелей и повторений. Лекало – фигура геометрическая или инструмент закройщика.
Рассказывают, что Рахель – двоюродная сестра Мандельштама. Лея Гольдберг, Шленский и Пэн перешли на иврит, если мы говорим о литературе, потому, что были русскими поэтами. Для вас – ивритоязычные русские поэты. Барух Авни, глубоко верующий еврей, на вкус моего языка, самый московский поэт среди нас, и потому он – Борис Камянов.
Покой и смерть – слова однокоренные. Однако, нет общего между беспокойством и бессмертием. Беспокойством был одержим Юрий Милославский. В моей повести, отвергнутой редколлегией «22», ибо криво отпечатана, раввин Колосов говорит – спешащий в Рай, попадет в Ад. Следует ли нам, а точнее – мне, ориентироваться на ? Чужие решения принимает дилетант. Я себя таковым не считаю. В стране вашего Исхода меня волновали проблемы преемственности и приемственности. Но Израиль я увидел местом своего рождения, я родился в Израиле и, как и каждого, Ангел Забвения щелкнул меня над изгибом верхней губы, чтобы забылась предыдущая жизнь. В новой жизни узнал: не автор решает, как ему писать.
Подвопрос семинара указывает на некоторую «еврейскость» моих подельников. Только еврей галута бегает в толпе и спрашивает каждого, заглядывая ему в глаза снизу вверх: «Скажите, кто я?»
И еше: поэт, по приезду в Эрец Исраэль, заменяющий рушник на талит – двурушник. Железы израильтянина выделяют свой пот. Советские железы – свой. Нет унижения в том, чтобы быть русским писателем в Израиле. Как и нет особого достоинства в том, чтобы быть русскоязычным писателем в Эрец Исраэль, каковым я себя понимаю.
Одна пословица учит нас: «Назвался груздем…», другая переучивает: «Хоть горшком…» Но: «Сколько не говори «халва», во рту сладко не станет». Что в имени?
Когда-нибудь мальчик находит в ванной под пеной буль-буль. Он зовет маму: «Мама! У меня буль-буль!» И вся его жизнь теперь в этом буль-буле, у кого он больше, у кого его нет. К сожалению, Карабчи- свский. Игнатова, Этерман и некоторые из других ничего кроме буль-буль нам не показали.
Предполагалось, что остров наш (литературный остров) должен быть расположен в морях и льдах или Хляско, или Израиля Шамира. Но Хляско – нам не пример, а в общий поклон Шамиру не верю, как не верю в любовь Робинзона к козе. Он изменил ей с первым Пятницей /помимо того, Пятница был продан им, им вне острова, и мы это знаем, видели/. Под радужными пятнами прозы Шамира – ни питьевой воды, ни нефти.
Штайнер говорил о невозможности остановить поток графомании. Пусть их, ответил бы я, когда бы не намывал этот поток вал на пути моем. Нет у меня крокодильего умения пробивать вал.
Штайнера непреднамеренно поддержал Нудельман. Его речь – о трудностях публикации. Нудельман, редактор журнала, а значит несет «ответственность» за происходящее с нами. Вроде бы прошли времена спасения рукописи. Рукописи сегодня, слава Богу, не горят. Они сегодня выгорают или плесневеют.
Проблема публикации известна всем народам. В Америке литературу съел всепоглощающий бестселлер. В России печатают известное, и потому до сих пор неиздан Владимир Казаков и недоиздан Юрий Козаков и Семин. Оболдуева издала его жена – поэт Благинина. Нет «Мичмана» Житкова. Лимонов. Лимонов есть. В странах Средней Азии писатель – чиновник, орденоносец. В Иране… В «русском» Израиле… дак редактор сам знает – личные связи, инвалидность, потайные пружины – вот путь в журнал «22». И нет на них крокодилов.
Живем мы и не знаем якобы, что самолет Бога – на бреющем полете. Шестидесятые обернулись (обратились) застоем. А на дворе. Я на дворе…
А еще выступала Капович, искренно и по-поэтски. Версия ее красива и высока: на языках, на которых существует литература, существует литература. Но Тотуола писал на языке, имя которого я не могу запомнить. Среди читаемых мной кельтов, ульчей и ойгуров, любимо «Сказание о Шаманке». Одержимая ненавистью к мужу, она спускается в Мир Мертвых, чтобы убить его. Окончательно.
Стыдно признаться, непоклонник я Великой Русской Литературы. Пытаются за-навязать образ русской литературы. Некой шубой с барского плеча. Доломаном брошенным через грязь, которым мы переходим в разряд русскоязычных. Вспоминаю о том, что княжеский дар мне не нужен.
Я из шинели вырос. Приходилось ли мне прочерчивать, пусть бы даже и пунктиром, границу на контурной карте между Героем нашего времени, Армянской агиографией, Плотином, Мертвыми душами, Симплициссмусом и Уловкой 22?
Я приехал в Израиль ночью. А на утро вышел из дому, дабы увидеть, где мы. В высоке увидел людей, идущих в гору. Кто они? – спросил я, – куда карабкаются? Они шли к могиле пророка Самуила. Я приехал из земель, где память не вынашивали и не выносили на день грядущий, где не знать, не помнить, забыть и забыться было единственным спасением. Вслушайтесь – мо-ги-ла про-ро-ка Самуила.
Ухнуться можно.
Выбирая место обитания, проживания, выбираем, где умереть. Я родился в Голодной степи, рос среди лесных кладбищ Латвии, и три года провел собачье-волчьей жизни в Сибири. Именно там узнал, что сама жизнь, сама, может быть оскорблением. Нас унижали. И учили унижать других. Там осозналась необходимость побега.
А затем обозначился и сам выбор – между российской канавой и Храмовой стеной, которую несправедливо называют Стеной Плача. Я знаю, что над ямой, перед расстрелом, буду читать «Шма», которое ежеутренно слышу по радио. Здесь. В Израиле. Моя личная жизнь, мое существование наполнены Израилем, и я знаю Израиль, как могу знать только я. Моя память наполнена не только Ливанской войной, но и восстанием Бар-Кохбы. Здесь я напивался, как не напиваются в России, и здесь я надевал тфилин. Здесь ответил любовью на любовь. И здесь пишу, как не писал бы.
Яживу в Израиле трудно, иногда тяжело, иногда страшно. Мост мойузок. Но – когда умирает отец, рву на себе рубашку. Израильский волкодав повис на моей глотке. И израильское небо защищает меня. Израильский свет падает на мою тропу, тропу войны, мира и травы.
Я живу у Храмовой горы, над которой стоит мечеть Омара. Я посадил цветы в пустыне Иудейской. Скрипичное озеро поит меня.
А жизнь – парение над пропастью.
Знаю: время грибных дождей прошло. Осадки и грибы радиоактивны.
Но вот рассказывают американские кинематографисты, что экономит на электричестве во время съемок в Израиле. Таково небо над нами. Вот почему я – не русский писатель. Или вот почему: «Снегурочку можно извлечь из… морозильной камеры холодильника. В качестве пресс-формы используйте фольгу или формочки для песка. Когда вода превратится в лед, извлеките фигурку. Поставьте Снегурочку на блюдце в центре новогоднего стола. На ваших глазах она будет медленно таять. Совсем как в сказке!..» Это будет посильней американского дайджеста «Войны и мира”.
Умом Россию не понять. Да и не хочу.
Мне известно: я и мир – сиамские братья. Что графически дает знак бесконечности. Хорошо скворцу, когда он скворец, собаке, когда она собака, тритону, когда он тритон. Мне хорошо быть русскоязычным израильским писателем. И мне того достаточно, дабы ответить – русскоязычная литература в Израиле есть. Суть – и конфликт, и контакт.
Многие хотели бы начать мир заново, они знают, как это делается. Я живу в растерянности и лишь верую, что река, по которой я плыву – Его река.
Одна из высших ступеней постижения Каббалы – ученик выпевает свою мелодию и из нее извлекает знания. Пойте и слушайте.
В одном из антисемитских романов члены Кнессета, здороваясь, вставляют перед именем слово «рабби», что означает «учитель мой». Что ж – в каждом тексте есть что-либо и для меня. Будем учителями друг другу.
Рабби Каганская, рабби Генделев. рабби Консон, рабби Тарасов, рабби Бар-Села, рабой Бокштейн, раббаним! Я рад приветствовать! В моем Израиле!
ПРИЛОЖЕНИЕ
История непрочтения доклада изложена в письме Михаилу Гробману («Звенья»). Доклад в «Звеньях” не был принят по а) сокращению объема ”3в.”, б) неразделения взглядов, в) нежелании иерусалимских дрязг.
Так, не найдя себя в коллективном хозяйстве, автор переходит в частный сектор.
Сударыня! быть может – сударь, но в сердце что-то подсказывает – сударыня!
Намедни вечером одинокий, обледенелый и сломленный душевно внутренне, без путеводной звезды, без друга-проводника, без опоры-покровителя, как перст, как анчар или саксаул, держал путь от трамвайной остановки к мансарде слякотным тротуаром – сволочи-дворники посыпят по утру солью и отправляются да – на боковую, да – чаи гонять, а почтенные граждане скользят и садятся в грязь, – вдруг в снегу, что сугробом на газоне в кучу собран, однако не вывезен, увидел краешек голубого конверта.
Посиневшими, скрюченными от минус двадцати пальцами – мороз ныне ударяет такой, что ни под какой подмышкой не отогреешь – ухватил я оный предмет. Как он размок! Но адрес все-таки, стараючись, немалые приложив усилия, разобрал…! И тут надежда, что питает, цитирую, юношей, а я – юноша в самом соку молодческих лет, хорош собой, начитан и развит, пробудилась во мне: кто ведает – не Всевышний ли благосклонно посылает мне отправление сие?!
Если Вы – госпожа, может пригреете меня, в круг друзей своих введете, а там, вдруг! найду себе покровителя. Себе, и скрытым во мне талантам, и уму моему – ведь я и впрямь не глуп, далеко неглуп, только беден чрезмерно, – а там, глядишь, найду свою судьбу в одной из Ваших состоятельных или обеспеченных подруг или, чем Асмодеи не шутят, Вы, да – Вы сама, очаруетесь мной и составите мне наше счастье… Вот куда занесли меня, перехватив дыхание, мечты.
Но, коль Вы – господин, то и то весть, как нестрашно. Вы можете стать покровителем, и старшим другом, и нежным руководителем. Когда Вы – госпожа пожилая, то есть в почтенном возрасте, будьте мне матерью, а – солидный господин – отцом родным…
Впрочем, понимаю, догадываюсь: Вы незнакомы со мной, кто зовет в дом чужого и так вот, сразу, привечает (пригревает, приголубливает, опекает) и протежирует? Даже женщина, потомок Евы, простолюдинка она, или – графиня, или – даже супружница начальника секретного Департамента, находится в интересном положении девять целых месяцев, а ведь грядущий ребенок – ее родной, в чем нет места сомнениям (один лишь только отец ребенка может сомневаться, он ли он), а тут чужой человек, прямо скажем – с улицы; не с мостовой, допустим, не из подворотни – с тротуара, но однако. Нянька моя, мудрая женщина – царство ей Небесное, память ей вечная и благодарность моя до гробу – говаривала в простоте душевной: «Чтоб человека узнать, прежде-то надоть аж пуд соли съесть с им» (каллиграфию сохраняю без изменения, за что прошу великодушного прощения). И права была, ей-Богу, права! Правило сие через жизнь мою так красной нитью и проходит. Да ведь не с каждым сядешь и пуд соли есть. Нет, не с каждым.
И вот, все прекрасно понимая, осознавая, принимая, убедительно прошу: не выбрасывайте писульку мою на помойку, не спешите! Ответьте мне! Может, одним ответом Вашим человека спасете. А будет мне ответ Ваш – Лучом Света в Темном Царстве. Посредством писем Вы сможете узнать меня, мою душу, мой пульс… «Умом Россию – поется – не понять – Большое видится на расстоянии».
Или, перефразируя слова другого поэта: «Вы – диспетчер света».
Мы бы могли обсудить с Вами проблемы или номера новейших журналов. Вот, к примеру, листали ли Вы последнюю книгу г-на Успенского? Или г-на Зиновьева? Как они кажутся Вам? Не слишком ли данные господа снисходительны к евреям? Не пришла ли пора нашим братьям-евреям покинуть пределы Земли нашей? Оставить наши пенаты? Известные своей необъятностью и широтой и гостеприимством, но доколе?! Погостевали и – пожалуйте в свои Палестины. Впрочем, а вдруг Вы сами-еврейка, или, соответственно, еврей? Так это ничего. Я лично к евреям зла не питаю и отношусь снисходительно. Между тем, они могли бы приложить старания, чтобы внешне не отличаться. Как минимум.
Еще хорошо бы поговорить о театре. Театральные новости. Театральный подъезд. Театральный разъезд. «Порвалась связь времен». «Свет погас. Я вышел на подмостки». А были ли Вы на Мочалове в роли разбойника? Особенно хорош в сцене с шалашом! А топорик, вбитый в чурбак? Художественно точно, и символ, и цитата. Непосредственная реакция зала. Рукоплескания! Аплодисменты! Овации! Бурные. Несмолкаемые. Ради всех Святых, не возомните, что я революционер какой-нибудь. Мне бы только из бедности выбраться, куда был опущен судьбою, избравшей мне родителей честных, исполнительных и трудолюбивых, но больно бедных.
А Сумбатов-Южин? Сумбатов-Южин!
Еще раз низко прошу простить мне мою легкую навязчивость – не судите строго. И лишь об одном умоляю, припав губами к голубому конверту и преломив колено: ответьте! А там… Ах, голова кругом идет!
(«Ах, как кружится голова, как голова кружится!») Счастье-то какое! Неужто кончится мое одиночество?
За сим примите мои извинения и уверения. С почтением, примите оброненное Вами письмецо с моим совокупно.
Ваш, искренне Ваш, Анкундин Сахаров.
P. S. Страшная мысль пронзила внезапно мой светлый мозг: «А вдруг как Вы да не ответите!!…!!!
А.Ш.
Письмо четвертое
Сударыня! Не успел ознакомиться с посланием Вашим, как сей же час – где перо, где бумага, где промокашка (как люблю я их! – эти волшебные лоскутки розовой бумаги – приложил, прогладил ладонью, убрал, и – буквы замерли, приняли строгую форму, прекрасны замершие завитушки, ибо уже писал Вам в цидульке моей за нумером 3: я – человек, любящий порядок во всем, поклонник строгости и аккуратности пророк – вот, стихами заговорил) – помните, как гениально сказал один поэт: «и руки тянутся к перу, перо – к бумаге»? Истинно так.
Вы спрашиваете, чем я вообще живу, чем занимаюсь? Поведаю. Нам скрывать или конфузиться не к чему. Числюсь за одной из многочисленных в нашей Империи контор, где службу исполняю, пусть и не великую, но важную, ибо понимать требуется, как ежели бы крупные чины вдруг да лишились нас, людей маленьких и вроде бы незначительных, то погрязли бы (утонули бы) в бескрайнем море-окияне сводок, отчетов, тофесов и докладных. А теперь прикиньте в уме: ежели мы решаем, какие бумаги положить начальству на стол, какие – под сукно, какие – в долгий ящик, то это мы непосредственно, хоть и неявно, решаем политику.
Наша Контора среди прочих других остальных ничем таким особым существенно не отличается, так – винтик в государственной машине аппарата. Для обеспечения граждан правами и обязанностями должна работать исправно и бесперебойно, налаженно и слаженно. Естественно, о нас не пишут, не говорят, наших фамилий вы не знаете, но когда поразмыслить, есть среди нас свои Ангелиновы, Гагановы и Никулины, или – как сказал другой популярный поэт – тысячи тонн словесной руды. Известно, что писательский народ изображает нас такими-этакими Акакиями, Девушкиными, Мечиками, но ведь и в нас бьются высокие чувства, ведь и нами подчас овладевают высокие стремления, нам доступны вершины мечтаний, дерзость снов, любовь, благодарность. Поэзия, в конце концов, подчас охватывает нас, и сердце бьется в упоеньи. Да! Легко и красиво презирать и отказываться от нашего труда, но ведь и его кому-то вершить надо. И мы взяли на себя.
И еще намотайте себе на ус (не про Вас будет сказано – это я увлекаюсь) благородные господа, как правильно оценить то или иное поступившее сообщение, когда – не в курсе политических событий, не листали новейших сочинений отечественных сочинителей? Совсем напротив, начальство наше настоятельно рекомендует своим служащим посещать театры, вернисажи, присутственные места и даже различные митинги и собрания. А ведомо ли Вам, любезная моему сердцу госпожа, что и многие из поэтического Олимпа тоже служат? И служат не с меньшим прилежанием и старанием, чем Ваш покорный слуга. Служить бы рад – помните?
Нас воспой, О! Муза, нас!
Простите – опять сорвался. Наговорил невесть чего, да и том ли следует писать прекрасной незнакомке, однако накопилось, наболело, вот и накатило!
Затем остаюсь с глубоким почтением – Анкундин.
P. S. Счастлив был узнать, что Вы почти моя ровесница, но хотя я незначительно превзошел Вас в годах, Вы превосходите меня по воспитанию и положению. Странное совпадение стечений обстоятельств. Уж не судьба ли звонит в колокольчик? А?
А.
Письмо седьмое
***! Сладкой обязанностью наполнен мой каждый день. Поутру, лишь плесну водицы в лицо, бегу вниз к почтовому ящику – нет ли весточки от моей корреспондентки? На работе томлюсь ожиданием – не ждет ли меня дома письмецо в конверте. В обед все выглядываю в окно – не идет ли мой славный Гименей с медной бляхой и толстой сумкой на ремне. И, отходя ко сну, в томлении предаюсь мечтам, об утре, которое мне, быть может, доставит весточку от * * *!
Вы задали мне вопрос, я Вам отвечаю. Я доверяю это Вам, и только Вам. Ни одна живая душа ни слухом, ни духом и ведать не должна о том, что ниже поведаю Вам. Умоляю, заклинаю, падаю на колени, но почему-то чувствую себя вынужденным поведать Вам одну-другую сокровенную мысль.
Существует версия: правительство наше – арена борьбы двух различных отделов германской разведки? Господа Зубатов, Бронштейн, Растригин, Столыпин, Иегуда, Скобелев, Юпатов и прочие, чьи грузинские, польские, дворянские и еврейские имена промелькнули в последние дни на страницах наших газет в первых заголовках, суть немецкие агенты или игрушки в их руках. Мне неизвестно доподлинно – так ли это, однако, наблюдая нашу Империю изнутри, чуть ли не с самого дна ее бездонного сосуда, мы видим и чувствуем: не все далеко так уж ладно в нашем, недатском, королевстве.
И поверьте, когда придут, когда грянут изменения, когда разразится очистительная гроза, то грядет она отсюда, снизу, из наших контор, наших департаментов. Присяжные поверенные, статские советники встанут у кормила и не двадцатью хлебцами накормят наш многострадальный народ, а равно и справедливо распределят между достойными гражданами, способными оправдать справедливость, проявленную по отношению к ним, самостоятельным ответственным трудом на благо своей Родины. Вот.
Начальство наше поддержит нас. Поддержит и возглавит. Ведь они – это мы, прошедшие по всем ступеням школы работы, служения, исполнительности и ответственности.
Сие не есть заговор, а назревшая необходимость, которую не осознают только наиболее закоснелые круги. А если это и заговор, то – заговор, зародившийся и сложившийся (сформировавшийся) в самых недрах верхов правительства, откуда, собственно говоря, и осуществляется непосредственное и тайное руководство всеми революционными организациями.
Именно мы, суконные рядна, кувшинные рыла, а не салонные мечтатели, глумливые интеллигенты или чахоточные писатели, спасем Отечество. И – не народные мстители. Так.
Вы, верно, напугаетесь, придете в обморок, от моих откровений, сожгете их или отнесете дворнику. Бог – Вам судья. Но знайте – пусть я беден, пусть одинок, но бьются во мне и трепещут чувства великие. Великие, как воды дней нашей жизни.
Рукой дрожащей запечатываю послание мое сие. Нет, не суда, не доноса боюсь. Боюсь, что напугал Вас. Что не ответите мне. И опять я останусь один-одинешенек, как Александр Великий Македонский перед битвой под Киликией, в каковом состоянии пребывал после смерти моей добродетельной матушки, чьими стараниями и хлопотами удалось мне заполучить эту небольшую службу, а уж затем начальство обратило свое доброкачественное внимание на мою старательность и образованность, которая и Вам наверное бросилась в прекрасные очи, ведь я легкостью необычайной обращаюсь к стихам величайших из классиков и стодневных поэтов и мою жажду служить, продвинуло меня на нынешний пост, минуя ряд классов. Провенциум рици!
Но не службу боюсь потерять. А Вас, дружбу Вашу, благосклонность и покровительство Ваше.
И еще напишите мне, ходите ли Вы в церковь, к заутреней, и, если ходите, то в какую? Вот ведь место, где мы могли бы встретиться, не обращая внимания на себя любопытных взоров. С каким восторгом я молился бы рядом с Вами.
А большего мне и не надо.
Ваш верный Анкундин.
Письмо десятое
С величайшим праздником Вас, именины сердца моего! Усыпая ли вечером, погружаясь в мир сладостных нег и грез, пробуждаясь ли утром, благословляя поднявшееся солнышко, готовое светить нам до самых вечерних часов, я ту же секунду вспоминаю о Вас, любезная моя сударыня, госпожа моя – я есмь Ваш верный рыцарь, Ваш паж, Ваш Квентин Дорвард, Ваш княгиня Волконская, готовый следовать за Вами, хоть на край света, хоть в Вилюйск, хоть в Париж, к басурманам, не знающим ни слова из нашего великого и могучего языка, сочетающего крепость германского с нежностью чухонского. А ведомо ли им вообще, что неслучайно именно на нашем реченьи осуществлен самый боговдохновенный стих Книги Книг, перед которым даже иудейские источники бледнеют немочью. Известно: сами древнееврейские тексты есть суть несохранившиеся переложения с нашего древнего языка.
Мы с Вами говорили о Боге. Кто он – Бог? Каков он – Бог? В Калуге, кажется, два философа и один поэт возвели Новый Храм. Они там танцуют и читают поэмы. Если таково служение Ему, то что с нами, с нашей Конторой, с землекопом, землепашцем, градостроителем? В детстве, о – детство, я мечтал об астролябии, смотреть и думать.
Вчера при обстоятельствах особых и необычных, имел я беседу с одним весьма опасным человеком. Ведомо ли Вам, что утверждал он, развернув историческую картину в переспективе?! Он утверждал, что хитрованные жидовины не силой, не умом, а токмо лишь хитростью своей безразмерной опутали нас и весь мир своими библейскими штучками. Где славные норманны, где бесстрашные готты, где славяне, покорявшие половину мира? – все исчезли в воронке мутного потока христианских учений. Выпита их кровь, опутаны их ноги, дрожат руки. Все служат Момоне. Не подумайте, ради, ради, ради Николая-Угодника, что я разделяю мысли непотребные его. Однако, согласитесь – столь абсурдные, на первый, непредубежденный, взгляд мысли имеют под собой мысли особые. Простой земледелец, наблюдающий жизнь не из окна кареты, не отказался от старых наших верований, хотя и посещает церковь исправно. А сколько в нем простоты и мудрости, сколько в нем истинного понимания жизни, природы, самой сути человеческой жизни! Поверьте – наши древние религии были не менее велики и замечательны, чем всякие прославленные Веды, усердно изучаемые знатоками, не ведающими о богатстве, хранящемся под самыми их профессорскими пенсне.
Но не о том речь: вчера возвернувшись с нашего с Вами свидания – такой полет охватил меня, такой восторг, что стены обиталища моего показались мне еще более тесными, чем всегда – размечтавшись, я упал на софу и, уткнувшись в подушку, повторял нежнейшее имя Ваше и отчество Ваше. Здесь негромкий, но властный стук в дверь прервал мои стеснения. Хозяйка пришла с известием: некий чин изволил навестить скромную хижину мою. Чин, указанный, оставил визитку, из которой я понял, что он желает и намеривается беседовать со мной о Вас! Я немедля телефонировал ему.
Однако, к вящей радости моей, его никак не интересовало знакомство наше. Совсем напротив – он одобряет, отзывается о Вас, как о исключительно честной женщине и патриотке, известной своими верноподданническими чувствами. И, тогда, я понял, какому доверию облачен Вами, какому доверию Вам обязан: кто в мире, кроме меня, знает о Ваших истинных взглядах, чувствах, о буре, кипящей в сердце Вашем!
Но верьте – я не предам Вас! Я – Ваша каменная стена. Пусть и не разделяю взглядов Ваших, но ведь и в моем правоверном сердце живет стремление к справедливости (о! как замирает оно, когда представляет себе граждан, охваченных единым порывом труда, когда рисует себе общие отдыхи и общие праздники, и все оприходовано, приведено в порядок, все расписано по календарям, все представлено в циркулярах; тлеющее превращается во всепоглощающее, и готов уже представить прожекты свои по инстанциям начальству) и – разве могу я предать тот вечер, когда стоя на берегу канала и, Вы, глядючи на меня, декламировали о буревестнике – над седой равниной моря ветер тучи собирает – и пели вдвоем – я другой страны такой не знаю, где так вольно дышит человек! Ничто, ни один приказ не вырвет из уст свидетельств об этих, сокровенных минутах нашей жизни!
А! просматривали ли сегодняшнюю газету? Как Вам нравится наш Булгарин, попросивший в Бенилюксе политического убежища? Причуды жизни. Оппозиционеры посещают приемы и ведут дискуссии с власть придержащими. Александр Герценович приглашен в столицу, для вручения премии Мира. А Булгарин бежит за рубеж с романами за пазухой. А в чем-то смелость их, романов этих? Мы по службе были ознакомленны с писаниями Пшебышевских и Арцыбашевых, других имен не пропишу дабы не оскорблять Вашего глаза. И в том, что там написанно, – и есть сопротивление?! И второе – когда видишь, что в родном тебе государстве что-либо неладно, имей смелость остаться и бороться с недостатками, хотя бы с отдельно взятыми. А иначе – предатель ты! Запад-то и так рад любой хуле, положенной на нас. И понятно почему – во всем мы их обогнали, загнули им салазки. Вот к примеру: писалось, что лампочка суть изобретение западное, а новейшие археологические розыскания опровергнули данную версию: еще 500-700 лет тому назад наши предки опускали горящую лучину в бычий пузырь. Не хватало только электричества, однако… Я и чертеж в руках держивал.
Один из тех романов, кстати, повествует о половых сношениях между солдатами Западного и Восточного фронта. Автор-то не знает Истории. Слышал звон. Указанные сношения имели место, а потому имели, что побеждаемый враг в середине войны был вынужден против наших славных бойцов выставить женщин и детей. А женщины любой страны готовы сдаться для милости победителя-славянина без репараций и контрибуций. И аннексий. Вспомните записки казака П. о посещении города Парижа по поражению Бонапарта! Сведущий человек уверял меня, что после многочисленных побед наших все народы суть славяне, и убедительно показал сие на цифрах, прибегая не более как к сложению, умножению и геометрической прогрессии. Таким образом: все конфликты-не вражды народов, а-проблема отцов и детей. Задача наша (задача отцов) объединить все народы под свое отеческое покровительство.
Что-то расписался я сегодня, да и темы выбрал престранные, но с кем как не с Вами мне делиться?
Вот и всё, разлюбезная сердцу моему, душа моя, полет души и нежной страсти. Спокойной ночи.
Твой А. Угадайте кто!
Письмо тринадцатое
Милая моя! Мы поругались вчера напрасно. Неужели какие-то картинки с выставок важнее наших отношений? Да, и меня покоробило, когда конями топтали то, что Вы называли искусством, но… Вы уже слышали, что понимаю под словом «искусство» я.
Приобретите, когда Вас не затруднит, последний номер газеты. Оказывается: топтание полотен копытами коней есть акт художественный, современный запланированный. Содержание картин, техника исполнения специально отбирались к потоптанию. Однако я не торжествую. Неужто есть вещи способные нас разлучить?!
К тебе сквозь туманы, леса и поляны летит мой конверт голубой. Летит мой листочек, родной голубочек, в тот дом, где расстались с тобой. Слова Владимира Замятина, музыка Юрия Милютина.
Анкундин Сахаров, по-прежнему Ваш, с надеждой и…
Письмо семнадцатое
Любимая, кажется, после того объяснения, которое имело вчера вечером между нами, я вправе называть Вас так. Любимая моя, моя единственная. Казалось бы, еще вчера или позавчера, когда одинокий и бедный возвращался домой со службы в свою конуру, свое нерадостное убежище, где пропадал в полной растерянности перед окияном мыслей, сомнений и мечтаний, нашел голубое письмо, а сегодня – я один из самых счастливых людей на земле – я любим прекрасной, обеспеченной, и образованной дамой. Я просидел весь вечер перед зеркалом, пытаясь понять, что Вы нашли во мне. Не говорит ли в Вас сострадание? Жалость к несчастному? О, нет! – воскликнул я – я достоен любви, я всегда знал, всегда верил: ждет и меня прекрасное, ждет и меня незнакомка, что примеряя по вечерам шляпу с перьями, что проходя между шумными столами ресторанов, она выглядывает меня, и шепчет: «Где ты, мой принц, мой Арлекин, мой Пьеро? И вот он-я, пожалуйста, сохранивший себя для Вас в чистоте помыслов, тела и взглядов на жизнь.
Вы открыли мне глаза на многое, еще вчера я был готов, как Исаак Ньютон ждать милости от падающего яблока, а сегодня уже готов их взять сам, скрещивая и селекционируя новые неведомые виды жизни и общественного устройства. Я – Ваш, берите меня, и не ошибетесь. В огонь, воды, медные трубы, с корабля на бал с сумой и без – я готов следовать за Вами, куда и как прикажете. «Любовь-кольцо», дорогая.
Помните ли Вы тот вечер, когда мы возвращались с бала от графини Ланской? Я все напевал – истопи ты мне баньку по-белому – когда Вы обратили мое внимание на пьяненького, спавшего в придорожной канаве и лишь чудом не попавшего под колеса проезжавшего транспорта, которого становится слишком много (наше вмешательство в дела природы поистине могут нанести нам самим непоправимый ответный удар), так вот: в тот вечер Вы сказали: «Дорогой, ты поешь песню, которая, возможно, наиболее ярко выражает чувства и чаянья нашего народа, но, как это не парадоксально, именно ему, она продолжает оставаться неизвестной». Тут вмешался наш кучер. Если Вы обратили внимание, за последние годы воспитание в нашем многострадальном государстве упало и каждый кучер, забывая о своем шестке, вмешивается в разговор? «Уж не думаете ли вы, – сказал он, – что если каждого научить читать, то он самого господина Пушкина поймет?» – «Именно так я и думаю», – успешно возражали Вы. «Вот уж чего не думаю, – отвечал дворник, то есть кучер, – я с отличиями закончил три университета, однако общение с лошадьми дало мне больше, чем стихи и Пушкина, и Гоголя вместе взятых». – «Это скорей говорит о вас. А я уверена, что пробудись, как этот пьяница, наш народ, он не только Пушкина, но и Гегеля поймет не по учебникам, а впрочем, как это вам удалось с таким количеством дипломов устроиться кучером, ведь, какое ни на есть, а государство вложило в вас силы и средства не для того, чтобы со своими дипломами стегали кнутом несчастных животиных?» – «Не стегать, так вас и не повезут, а ведь вам желаемо все ж-таки доехать до дому, а не на одиннадцатом номере добираться. А работаю я кучером, ибо нахожусь на распутьи: с одной стороны, с таким образованием да на такой работе, можно хорошую карьеру сделать в одном известном ведомстве; с другой стороны – может станется, уеду я ко всем чертям на вольные хлеба, а с такой работы и разрешение легче вытребовать».
К чему вспомнил я тот разговор? Не к тому, что и наш лифтер, и хозяйка моя, выдра, – простите за грубое слово о женском поле, и, как известно мне стало, швейцар в учреждении нашем – все в две стороны смотрят, то ли доносить продолжать, то ли в революционеры податься, а к тому, что и я сам на распутьи после всех бесед наших, песен и поэм, кажется иногда мне, что, дай мне сейчас паспорт на руки или пушку, уже никто никогда не свернет меня с освободительного пути, а с другой стороны, разве служить верно не более достойный путь? Изложил я эти соображения эти в своем очередном докладе, предлагая направить нашу энергию, наш ум на пользу государству и отечеству. Впервые, за многие годы безукоризненной службы, меня вызвал Сам, директор нашей конторы, отдав должное смелости и честности моего прожекта, он справедливо указал на некоторые недостатки его, а затем спросил, не кажется ли мне, что сегодня, когда третий год подряд неурожай, когда алчный запад простирает свои взгляды на наши леса и нивы, когда среди молодежи разврат и полное отсутствие идеалов, когда предательски бегут самые надежные граждане нашего общества и даже Его величество выпускают за границу лишь в сопровождении охраны, оставляя в заложниках всю царскую семью, не будет ли правильней прежде, чем менять сложившиеся условия, поначалу укрепить то, что есть, а уже потом… Вы бы нашлись, что ему ответить? Я – нет.
Жду ответа, как соловей лета,
твой-Ваш Анкундин.
Письмо двадцатое
И не знаю, вправе ли обращаться к тебе, любимая. Вы поймете, прочитав эту короткую исповедь сына века до конца. Никакого письма я не находил. Оно было вручено мне. То есть я нашел его, но это входило в план операции познакомиться с Вами, войти в доверие и сообщать о Вас все. Но Ваша любовь, Ваша искренность, Ваша необыкновенность явили мне всю подлость моего поступка, всю низость моей службы. Больше не могу. Простите, когда сможете. И – прощайте.
Авраам Шахаров.
Послесловие
Высокий чин весело рассматривал молодого бледного вида человека, стоявшего перед ним на ковре:
– Что же это вы так легко, батенька, оскоромились? Две пары женских глаз, и вы поплыли? Ваша подопечная (впрочем, тоже – наш агент) посильней оказалась. Передавая последнее ваше письмецо, она плакала, однако долг исполнила исправно. «Любовь-кольцо», говорите? У кольца-то два конца! Мил-человек, провалили первое же задание! Эх, молодость – молодость! Ступайте, о нашем решении получите извещение по форме.
Молодой человек повернулся и вышел, разглядывая сетки, натянутые в лестничных пролетах. Он горько вздыхал до самого подъезда. Однако, выйдя на улицу, явно взбодрился: кто знает, может, судьба еще будет благосклонна к нему, следующий раз он бы уже не попался, а пока – домой, собрать узелок и спать, что-то принесет завтрашний день. Замечтавшись, он поскользнулся и сел прямо на дорожку. Девичий смех заставил его оглянуться по сторонам: он увидел чистоту небес, яркое солнце, белизну снега и голубой конвертик, лежащий на сугробе под самым его носом.
(Впервые опубликовано в журнале «Континент» №46 (1985))
Рассказал мне Ибн Кудаид со слов ’Абдаллаха ибн Са’ида, говорившего со слов своего отца, который сообщал, ссылаясь на Ибн Лахи’ю, сказавшего: «Рассказал мне Абу-и-Асмад со слов Абу Уваиса, их маула, который рассказывал: «Мы с ’Абдаллахом ибн Са’идом совершили поход на Ифрикию в правление Усмана в двадцать седьмом году. Доля всадника в добыче достигла трех тысяч динаров, а доля пешего – тысячи динаров»».
Трубачам не следует постоянно пытаться форсировать высокие ноты. Валторнистам не надо концентрировать внимание на одном регистре. Они должны уметь исполнять партии четвертой валторны, звучащие в нижнем регистре. Все исполнители, независимо от инструмента, должны во время домашних упражнений играть простые фразы и меньше стремиться к исполнению блестящих и трудных пассажей.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Поздним утром полнится звуками день.
Обрываются звонки трамваев. Сигналят сигналами «Победы» и «Москвичи». Ребячьи голоса детей высыпают со дворов на мостовые. Граммофонные песни патефонных пластинок радиолами плывут в окна. Легко на сердце. Скучать не дает. Никогда.
Господин-товарищ Грокх, Александр Львович, любит в такой именно денечек свернуть с проспекта в парк, устроиться на скамеечке, подальше от детских песочниц, и развернуть газетку.
Мне отсюда, из перепрекрасного далека, из стольного города Израиль, весьма затруднительно будет сначала вспомнить, а затем описать городской парк. Вам, несомненно, сподобней представить его самостоятельно, без моих лишних слов, заимствованных из словаря писателей не так давно минувшего века. В шахматы, небось, на рупь перебрасывались, пивко в тенечке потягивали, страстно и целомудренно целовались взасос, зная куда, но не зная как, девать руки. На качелях качались, каруселях каруселили, сардельки вилкой в павильоне протыкали. Жила житуха.
А. Л. Грокх выбирает скамеечку осмотрительно, вытягивая из кармана сложенную туда газету, и, перелистывая, медленно наблюдает за перемещениями как в партии, так и в правительстве соответственно. «Окстись! – воскликнете вы, – в среднем на один день приходится не более одного перемещения!» – но кому – шахи и маты, а у товарища Александра Львовича такое увлечение. Такое хобби. Все он помнит. Всех. Как в том самом анекдоте: все тут – в голове.
Газета проработана, сложена и возвращена в отведенный ей правый карман пиджака, А. Львович значительно произносит:
– Ну, Мишка! Ну, дает! Не ждал, не гадал! Поудивлял, ну, поудивлял!
Его тут же обступают пенсионеры всякого рода оружия: это вы о чем, это вы о ком и – вообще.
– Да ведь мы вместе Высшие бухгалтерские курсы заканчивали при Центральном Доме Профсоюзов. На одной скамье, можно сказать, сидели! А можно и не говорить… И вот поди же, как высоко взлетел, ясный сокол!
– Это интересно! Это поучительно! Это важно и занимательно! – восклицают пенсионеры, мигая очками и поправляя соломенные шляпы на затылок. – Вы нам обязательно расскажите о нем! Какой он? А? – Один, районного значения, в пижамном пиджаке, от волнения другого локтем – в бок, дай, мол, закурить, товарищ, по одной.
– А какой? А обыкновенный; в обращении прост; отличный товарищ; надежен, свойск и так далее… Один из нас, друзья! Но вот что интересно: когда его на комсорга курса продвигали – чуть не прокатили. Только один голос и был решающим! …Может, это мой голос был, товарищи!.. И вот – нате вам, пожалуйста, – глава государства! И какого государства! А проголосуй я против? Кто знает…
– Да… А не врешь? Ведь врешь, поди! Ей-Богу, врешь!
– Не к месту чертыхаетесь, ува-жае-мый пен-си-о-нер, – и, достав расческу, небезызвестный Грокх вроде бы раздвигает свои упрямые лохмы, – родимое пятно все видите? Все? Обращаю ваше внимание! Так вот – у него такое же! Каждый, кто закончил Высшие курсы, приобрел такое пятно.
– Тьфу, ма! А у меня сосед – сучий сектант ползучий – напугал – след оный, грит, от меча Михаила-архангела. Антихрист, грит, Гог с Магогом, кто, грит, с мечом пришел… Короче – конец миру, грит! А так – просто, доступно даже. Курсы бухгалтерские!
Тут все разом заволновались успокоенно. Все, все в мире имеет свое материалистическое объяснение! Все ларчики открываются просто.
– А что-то, друг, ты больно молод, как я погляжу. Да вона и значок комсомольский приколот.
– Молод, говоришь? – Александр Львович аж краской наливается! – Молод? Молодость нам – не помеха. Как в атаку вставать, как на трудовую вахту, как туда-сюда, так годков не считаете, а как что, так сразу вдруг!
Молод! А я – комсомолец-то почетный! Как и пионер! Вот красный галстук у самого сердца ношу! Это во-первых! А во-вторых, Мишка, Горбач, то есть – товарищ Горбачев, на курсы к нам от станка пришел. Прямо. Припозднился, значит, малость. Поздний, так сказать, ребенок. Но и это хорошо, товарищи, жизнь, значит, знает! На собственной шкуре испытал, а не по книжкам! А в-третьих – не-ин-те-рес-но – валяй колбаской по Малой Спасской, мы никого не принуждаем, силой не удерживаем, эти времена прошли, на все четыре стороны, видали мы таких, видывали, в кустах отсиживаются, а потом вылазят, у нас незаменимых нет, если бы на таких рассчитывали, где бы сейчас были, идите и подумайте, над каждым своим словом подумайте, мы еще разберемся с вами, это, надо думать, не последняя наша встреча, мы немстительны!..
И, когда Грокх уже сворачивает на другую аллею, его настигает вопрос некой личности, кою только лишь по неясности речи и можно было принять за пенсионера:
– А как у товарища Генерального секретаря с антисемитизмом обстоят дела?
– С антисемитизмом? С антисемитизмом у него все в порядке.
Я вновь не рискну описывать, но вы и сами видели – из-за поворота появился троллейбус. Номер его – «8». Ваш номер.
Глава вторая
Гражданин А. Л. Грокх трудился на сантехническом поприще. Протрубил, образно говоря. Отдал должное. В том числе – за бесплатное школьное образование, не считая коридора.
А что же его мама? Мама слезы подолом промокала: «Переросль мой Аристофанушка. Я-то мечтала, думала, гинекологом будет. Золотое дно гинекология». – «Сантехника, мам, тоже золотое дно», – отвечал ей Сашок.
И то: сколько труб соединил, переставил, перегнул; краны ввинчивал, прокладки менял; пакля, сурик, ключ разводной. К примеру, возьмите – Историю!
Читан ли вами Витрувий, Фавентин, Палладий? Задумывались ли – почему короли и герцоги периодически меняли замки, да еще сколько раз в году Елизавета I Английская имела банный день?
Встретите в музее Александра Львовича, он вам пальцем ткнет в изображения определенных заведений на полотнах старинных замков. Я-то по наивности эти будочки-выступы принимал за нечто военно-оборонного значения. Впрочем… Ладно.
Ведь было дело, было, товарищ Грокх чуть не стал товарищем профессором. Зимой было. Кто не помнит российской зимы? Мороз и снег. День прекрасен. Гусем скользим. На ворсе воротника оседает противный иней дыхания. Бежишь мелко, не поднимая ног. Окоченевшие пальцы стучат костями в варежках. Как одна моя знакомая сказала: «Полжизни отдам, чтоб еще хоть разок постоять на автобусной остановке в морозец, похлопывая рукавицами да постукивая ботинками!» И в такой морозец нет-нет, да и лопают трубы отопительной системы. Даже в тех домах, где на страже бдительности установлены специальные старушки. Однажды случилось – лопнули трубы в квартире одного очень большого человека. Покрутил он диск телефонный и непосредственно по проводу потребовал «инсталлятора». По счастливой случайности рабочий А. Л. Грокх находился в конторе, а не на объекте. Подхватил он сундучок, наряд – в карман и побежал морозцем. Час возился – поломку устранил. Хотел было Очень Большой Человек (ОБЧ) трояшку дать – мелочи, как назло, в доме не оказалось. Но сообразил. Сама как раз в Румынии, образно говоря, на лыжах ходила.
Открутили они головку с экспортной, уговорили и не заметили. Все семьсот пятьдесят. И побалакали. ОБЧ интересно было, давно с рабочим классом так тесно не пересекался. Напрямую. За круглым столом. С глазу – на глаз. Без конспекта. Сашок ему много чего поведал. Как все силы на благо. Что уже в 2016 году работает. Главное: соцсоревнование его поддерживает. В трудные минуты. И, что не менее важно, а может – и более, в конторе за шкафчиком у него еще одна притырена. Можно слетать. Если что. Одна нога здесь, другая там. Благо закусь в полном поряде.
Тут такая, значит, того – проблема выяснилась. У новенькой-то, у второй которая, крышечка была без резьбы. Ободок с ней вместе крутится, риски не ломаются. А инструмент на что? Это мы сейчас. Было бы сказано.
«Сделать нам еще предстоит больше, чем сделано…»
Пообещал товарищ ОБЧ товарищу А. Л. Грокху: добиться, чтобы на всех бутылках была крышечка с резьбой.
По утрянке ОБЧ похмелился и вспомнил. На душе муторно, в животе – лягушки, в голове – жеваный ком промокашки. И зачем, думает, сантехникам, чтоб еще и с резьбой? Мало им резьб? Что ли?
Поднял трубку, звякнул в контору срочно рабочего Грокха прислать, сорвал с объекта.
Так они три дня и три ночи гужевались. И кантовались.
Под третье утро и говорит ОБЧ: «Друг, тебе профессором быть, хочешь, устрою?» А Сашок, не будь дураком, отказался, а чтоб кента не обидеть, отвечает: «Не могу, потому как вся моя жизнь, все мои помыслы с рабочим классом связаны. Неразрывно. Не могу изменить родному делу. Не могу. Оторваться от масс права не имею. Меня из народа только вынести можно, да и то – вперед ногами». И с песней «Вынесли нас из народа» спустился по лестнице.
И не упал!
Обиделся Большой Человек. Иначе зачем слово о крышечках не сдержал? А? – спрашивается.
Глава третья
По настоянию отца Александр Грокх с восьмого по десятый класс выбирал между юридическим факультетом и медицинским институтом. Временно поступил в политехнический на отделение не то физики, не то математики. К концу третьего курса обнаружил у себя склонности к философии, психологии и некоторый великий литературный талант.
В течение более чем десяти лет мы руководили параллельными классами, занимали соседние столы в учительской и поддерживали друг друга на педсоветах. Все эти годы Александр Львович остроумно называл нашу школу Марракотовой бездной, присваивая различные ихтиозавровые имена педсоставу и представителям районо.
Дети, школьники, уважали Александра Львовича, относились к нему покровительственно, несмотря на его строгость и принципиальность.
Помню, в среде учащихся ходило четверостишие следующего содержания:
Александр Львович Грокх Не ловил ни вшей, ни блох,
Вздрогнул Александр Блок – Хватит нам великих трех.
Появление четверостишия было связано с публикацией стихов А. Л. в городской газете. Он считал, что знакомство с математикой (или физикой) вносит в его стиховирши – его термин – некоторую гениальную особенность. «НТР – не случайность, а закономерность», – его слова. Он вымарывал из поэзии такие слова, как «радуга», «полотнище», «братство», и заменял их соответствующими физическими и математическими терминами.
Увлечение поэтической наукой навело Александра Львовича на мысль сделать доклад на учительской сессии о языке вообще и родном языке в частности.
Помнится, чуть было не случился небольшой казус. Александр Львович начал с цитаты из Тургенева, мол, только великому народу может быть дан такой великий язык. Присутствующий на съезде сельский учитель, не разобравшись, обозвал докладчика татарской мордой и принялся доказывать, что русский язык более велик, чем татарский.
Одно из мест доклада показалось мне интересным, я перенес его в свой рабочий дневник: «Одновременно с тем необходимо строго разграничивать определенные структуры и отдельные выражения, лексемы и фонемы, выражающие и отражающие постоянные признаки, сопутствующие как всему обществу в целом, так и отдельным индивидуумам в частности, от периодически возникающих и колеблющихся словечек и фраз-паразитов, привносимых в язык извне. Таким образом, для чистоты исследований мы должны ограничить всю сумму языка (X яр) от случайных элементов, которые мы никак не обозначим». Есть место поразмыслить.
Сам Александр Львович мне частенько признавался: он не собирается свою деятельность подчинить преподаванию школьных наук, намерен выработать определенную концепцию развития мирового процесса, базируясь на пророческих русских сказках «Теремок», «Заяц и Лиса» и «Золушка».
Когда Сашку призвали в армию, мы провожали его всем двором. Колька играл на баяне, а Настенька вытирала слезы. Сашок стоял среди нас прямой и бледный, обещал писать и через два года в этот же день устроить под кленом сабантуйчик.
Его забрили в артиллеристы, дважды он приезжал на побывку, обнять мать, поцеловать отца. Настя хранила ему верность, ни за кого не выскакивала, хотя многие парни подбивали к ней колышки. Потом она понесла, от Сашки, как утверждала, что-то там не вязалось с месяцами, хотя Настасья и срочно вылетала к нему в часть. Возвратилась она сконфуженная, говорила, что все ребята там большие охальники, и все грозилась стянуть штаны с одного грузина, который пушкам стволы прочищает своим природным инструментом. Оказалось, что Настеньку разобрало любопытство, и она, пока Сашок был на службе, выскочила на свиданку к тому самому грузину, но он ничем таким не поразил, а наоборот, даже разочаровал. После этой истории Саша сообщил родителям, что решил остаться на сверхсрочную, ибо тут есть и зарплата, и дом. И коллектив дружный.
Ему удалось дослужиться до старшины, и уже было начал подумывать об офицерских курсах: тамошняя учителка, Бог весть за какие заслуги, состряпала ему аттестат и обещала подготовить к вступительным.
На седьмом году службы предки его накромсали командиру части: не получают от сыночка весточки-привета. Сашок моментально откликнулся, прислал фотку и цидульку: «…Боевой выстрел состоит из окончательно снаряженного снаряда, боевого снаряда, гильзы и картуза, средства воспламенения боевого заряда и вспомогательных элементов к боевому заряду (воспламенителя, нормальной крышки, усиленной крышки, пламягасителя, размедлителя, флегматизатора). При казарменном или лагерном расположении чистка оружия производится в специально отведенных местах на оборудованных или приспособленных для этой цели столах, а в боевой или походной обстановке – на чистых подстилках, досках, фанере и т. п. С открытой огневой позиции стрельба ведется прямой наводкой.
Со старшинским приветом
ваш, старший старшина, сын А. Л. Грокх».
Прошло еще полгода.
Или год.
Неожиданно для всех Настасия побросала своих детей и куда-то уехала. На зов. Вернувшись, рассказывала, что у Сашки были неприятности: по пьяни запихнул портянку в ствол пушки. («Старший сержант рядовой Грокх – артиллерист совсем неплох, протирает он портянкой не ОП, а сам снаряд». – «Боевой листок» от 3-го августа.) Жена у Сашки попалась дрянь, с солдатами тискается, огород не вскапывает, мужа половой тряпкой бьет. И намерен Сашок развестись и перейти в совхоз, на трактор.
Привезла все же она его домой.
Свадьба была тихая. Пошел Грокханя мастером на завод. Детей, как своих, воспитывает и даже изредка, когда надо, ласково бьет своим отцовским ремнем. В прошлом году на 7-е ноября он получил премию, а в этом на 9-е мая им вручили ключи от квартиры в новом районе.
Глава пятая
В Америке он неплохо устроился. Во-первых, сразу заявились сионисты и подарили шубу для будущей жены и коляску для ребенка. Армянские и польские националисты чем смогли помогли. Неоднократно он подписывался под заявлениями Украинского освободительного движения. Немцы признали за своего и писали: «Герр Грокх, добро пожаловать возвратиться».
Тут совсем счастье подкатило. В Союзе появился новый премьер. Грузин, правда. Говорят, американцы долго не соглашались. Грузин, мол, у вас уже был и как- то попал в интервью влиятельной газеты: «С товарищем Шеварднадзе мы вместе неодновременно жили в одном поселке. Меня направили туда на помощь местному населению для оказания помощи в уборке невиданного урожая. Жители поселка тепло отзывались о бывшем участковом, а впоследствии выяснилось, что это был Шеварднадзе, которого перевели на повышение в звании и должности. Жители отмечали, что он не брал взяток деньгами, пресекал драки и родовые междоусобицы, однако с вниманием и пониманием относился к традициям, не унижая их национального достоинства…» Интервью наделало шуму, Шеварднадзе признали голубем, нешовинистом и либералом.
В конце декабря, в день рождения И. В., Александр Львович был приглашен на прием в Белый дом, где ему предложили должность личного консультанта президента с окладом в 20, нет, в 25 тысяч долларов, не то в неделю, не то в месяц, на что А. Л. Грокх, после небольших размышлений, дал согласие. С тех пор он засекречен.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 1
Одежду берегут снову. По одежке протягивают ножки. По одежке встречают.
Оттого автор заранее прикидывает: какову-то фотографию на обложку сзади, где – или краткое жизнеописание с перечислением литературных работ, или цитата из «весьма» солидной англоязычной газетенки, или – из самого сего произведения, в которой вроде главная мысль-то и заключена. Не выбрать ли нам изображение наше у пишущей машинки с авторучкою в сильных пальцах? Борода, умные морщинки, светлый взор и уголки рта? Или вот: лес и лось. Лося выкинуть, себя вклеить. Или: автор среди, слева направо, во втором ряду. В остальных – на цыпочках или лежа. Ладно. Рукописи мы читали! Сами немного писали. А вот, что за морду собираемся представлять на суд читателя? Поутру, как пойдем зубы драить, пломбы выполаскивать, так и посмотрим.
Бледные, с годами выцветающие глаза, козявочки, морщины и рыбьи губы. Синеватый носик, красные уши, перхоть сыпется из бровей. Где были прыщи – веснушки выросли. Усики вечно криво растут, бородка ершится. А лобик узенький, словно дверью прищемили.
Да что же это такое, господа!? И еще раз: !? Я ли я? Я-то себя знаю. Я-то не такой! Нет, врете, не такой. Бывали и мы высокими и стройными, что твоя ореховая пальма, 1 метр 79 сантиметров, а то и все метр восемьдесят над толпой на голову. Бывали толстыми и тяжелыми, так что зад не входил в кресло, а стулья разлетались. Маленькими, задрипанными, сладенькими, на ступеньках, в угол забившись. Ловкими на трапециях, рояль на себе на третий этаж, на коне на полном скаку, моторы раскидывали, руки барышням целовали, а то и через канаву или лужу переносили по собственному казенному доломану.
Нет, я не отказываюсь, нет, я не отрекаюсь, эта безликая немочь в зеркале – я. Это та одежка, которую я не сумел сберечь снову. Это по ней я не хотел протягивать ножки. Это не по ней просил встречать.
Когда умер папа, разве она – одежка – молилась и рыдала? Когда заблудился в лесу, разве она напугалась и обрадовалась? Когда первый допрос в этом поганом КГБ был, разве она справилась с самим собой? А девушку, когда первый раз поцеловал, по-настоящему, как все, разве она – одеженка – замерла? Нет, она – наоборот, зашевелилась.
И вот что я вам еще скажу: я…
Впрочем, чего-то я все я да я, а Александр Львович Грокх что, уже и не герой? Но запомните: Не одежка красит человека, а человек одежку. Запомнили? Ну и ладненько. Ну и буде.
Глава 2
…Вот кто-то с горочки спустился. На нем защитна гимнастерка. Гудками кого-то зовет пароход. Стрелка.
Прислонившись спиной к могучей сосне, там, на косогоре, залюбовался, глядючи, Александр Львович Грокх. Да и как не залюбоваться на родные просторы, близкие сердцу каждого российского человека, на места, знакомые до боли с детства, воспетые еще великими классиками более чем одно столетие тому назад. Сколько тут хожено-перехожено, сколько пережито!
Необычайной красоты дали раскрываются, сокрытые густым непроходимым лесом.
Невдалеке слабо вскрикнула ночная птица. Опять все замерло. Журчание неугомонного ручейка нарушает тишь. Хрустнула сухая ветка под ногами бегущего на водопой лося. То не лось спешит, а сам хозяин леса, Михаил Иванович, бродит малинниками. В первых солнечных лучах сверкают капли росы, бисером раскиданные в ярко-темно клеенчатой траве. Лунный свет кажется удивительно спокойным, не нарушается мирный сон уставших после трудового дня. В девичьем жаре раскинулась на полатях в недалеком поселке Марина Ивановна, Мариша, Маша, тальяночка наша. Яркий солнечный свет пробивается сквозь густую поросль листьев. Подснежники. Грибы. Ягоды. Первые скворцы.
Александр Львович кидает поверх костра еловую лапу, и густой дым, устремляющийся к небесам, изгоняет тучи звонких и надоедливых.
Иногда некоторые моменты в природе мнятся нам неотработанными, неотшлифованными. Это так: покатаешь глину между ревматическими суставами пальцев правых и левых рук. А шар-то не шар! Не гляди на нее, на природу эту, свысока-то, с горки, значит. Иначе бросится в глаза: там надо бы зелененького убавить, там – желтенького подпустить, а здесь вот – черно-серо-буромалиновый так и просится, так и просится. Эх, был бы Господом Богом, таких бы дел натворил! В первую очередь – соседку Шубову на-дни выкинул бы в другой подъезд, почтовую и телефонную связь наладил бы, коммунистов – вперед, народы разогнал бы, начальника овощной базы сменил бы, вообще людей похерил бы, ну его к чёрту, это человечество, толку с него, а потом бы природой занялся. Медленно, не спеша, штрих к штриху, время есть, спокойно… А то окинешь оком – набросано, наворочено, того мало, того много.
Мягко, с нежным шуршанием зашевелились на полупрозрачном небосводе первые, еще далекие отзвуки солнца. Рассыпчатым хохотком пролетел дуновением прошлогодний осенний ветерок, опрокидывая в чашу лесов тонкие сосуды ярких цветов, опустившихся в легком порхании на утренний тонкий сон среди широких сине-зеленых ветвелистьев раскинутых шатров древов и дубрав рощ. Быстрые и медленные голоса подземных птиц поплыли, словно огибая препятствия сиреневой травы, к братьям по классу, хороводящим в высях, где их медленные длинные хвосты повторяют движения полета. Хохолки то спадают на клюв, то стремятся вверх, словно они сами – теплые веселые пташки. Длинь-длинь, длань-длань, клинь-линь, сю-сю. Трень-брень, тюль-тюнь, хрю-хрю – а этого паршивого единорога, хрупающего акрилит в предрассветный час, тоже на хер, туда – к человечеству.
Александр Львович бьет кепкой занявшийся было носок, от которого еще недавно поднимался легкий сладко-кислый парок.
Кто вы, Александр Грокх? Чего ищете в лесах? Чего неймется? Заплутать изволили или как? Можно подумать, что Вы последний на земле человек, можно подумать, что растратчик, бросивший родной завод, натуралист или командированный, а можно и вовсе не думать.
Спит, спит родная земля. Спят коровы в коровниках, тракторы на полях и собаки у крыльца. Спит, подобрав красную ногу, белая птица аист. И понурившись спят остатки лошадиного племени. Замерли в цехах станки и машины, спят товары в магазинах и на базах. Самолеты в ангарах, велосипеды в коридорах и вода в кранах, курицы на насестах, рабочие, крестьяне и служащие по своим домам, и кому надо – по камерам.
Вы, ты, один не спишь, маешься чего-то. Метелишься. На косогор взобрался, костер жжешь, тьму пугаешь. Чего хочешь? Чего надобно от жизни?
Давай по порядку, по порядку. Танька твоя спит? Спит. Дружки-кореша Санька, Колька да Петька? Спят. Спят слесаря, электротехники, фрезеровщики, монтажники, кто там еще? Полотеры. Крестьяне, рабочие, служащие, управленческий аппарат, в конце концов. Партия и правительство. Армия и флот. И гражданская авиация. И так далее. Союз писателей. Коллегия адвокатов, славные силы прогресса.
Чего же ты один не спишь? чего?
Молчишь. Сам не знаешь.
И все-таки, до чего это здорово, ребята-читатели, вот так посидеть одному, в лесочке, у костра, веточкой огонь ворошить, на спящих поглядывать, звездам подмигивать, думу пустую думать.
Ох, не перепить бы потом! Ох, совсем забыл о подсолнухах! О рябине!
Есть науки, которые имеют предметом своих исследований разные всякие отличия, т. е. то, что отличает один народ от другого, механизм от механизма, геологический срез от геологического среза, животное от другого, одну страну от другой, соединение от соединения, массив от массива, насекомое от таракана, одно украшение от другого, газету от газеты, ископаемую челюсть от неископаемой, сорт пшеницы от сорта пшеницы, бурятскую постройку от корякской, зырянский бубен от коми, тунгусский метеорит от метеорита вообще, карский от юрского, кагор от солнцедара, овцу от волка, Париж от Лондона, стрельчатые от витражных, ситроены от сузуки, магендавиды от многоугольников, алый от багрового, строящийся от зрелого, двухфазовый от трехфазового, невод от бредня, уток от искусственного, идеалистическую от истинной, человека от человека и струящийся ручей от бегущего.
А есть науки, которые ищут общее между различными предметами. Например, между мной и Крупской, Крупской и Шагинян, Шагинян и табуреткой, табуреткой и кабареткой, кабареткой и канарейкой, канарейкой и мной.
А есть, которые не ищут.
То же, друзья-читатели, и в литературе, в изобразительном искусстве, кино- и театральном, хоровом и танцевальном, декламационном и разном.
Одни рассчитаны на то, чтобы ты (или Вы), прочитав, прослушав, просмотрев, выглянув, воскликнул: «Да это же прямо с нашего Петьки (Родригаса, Абу Муслиха, Кира или Срулика) писано!» И ничего, что на нем тога римская, шпоры позолоченные и «Дружба»-электропила в руках. Мы опознали!» Дальше – по инстанциям. Или – родным звонить. Или – в буфет. Станционный. Но не к смотрителю. Типическое, значит.
Другие же поразить желают твое (или Ваше) воображение именно неожиданностью характера, сюжета, фабулы или просто сложностью структуры.
Или не желают.
То есть: существуют вещи, которые у каждого в жизни были, есть или будут. А есть, которые не у каждого. У меня лично, например, таких не у каждого полным-полно. Чемодан с картонкой.
Не всякий все-таки выезжал из Советского Союза в Израиль. Не всякий приехал. Не каждому довелось лететь с четвертого этажа и не разбиться. Не многие коснулись кощунственной рукой письма А. С. Пушкина. А приходилось ли кому от проститутки впервые узнать, что на него дело в ГБ завели? А тридцать километров марш-бросок с полной выкладкой по сопкам, не умея и ста метров пройти?! А сцена Большого под углом, чтоб зритель лучше видел?!! А… Впрочем, будут у нас с Вами и другие романы.
Случился со мной такой случай, что я жизнь человеку спас, сам того не желая и ничего для того не делая. Летом. На даче. С соседкой, тогда еще старой девой, меня отпустили на Лиелупе, где в прибрежных ямах любил мальков руками ловить. Соседка расстелила одеяло и взгромоздилась на него загорать, не снимая чего-то такого, что закрывало ее от шеи до почти колен. Будь у нее усы подлиннее – ну типичный буржуа двадцатых в купальнике. Грудь – не помеха. Грудь и у буржуя бывала.
Короче, хожу – ловлю. Хожу, значит, ловлю. Ловлю и хожу, а потом вижу – нет моей саламандры. И сколопендры тоже нет. Значит – побьют, накажут, в угол поставят, три дня в лес не отпустят, голубой «Орленок» без меня будет. Я бегом через канавки-рытвинки, через корневища и крапиву. Но и дома, т. е. на даче, ее так и не было до сих пор. Еще на большей скорости, сократив путь-дорогу, возврываюсь на речной берег. Вижу – водолаз из воды вылазит, в неуклюжих руках обвисшее тело держит. А моя дуэнья рвет на себе уже почти последний, но крепкий (он у нее с рождения последний) волос и громко кричит: «Изенька», – так меня тогда называли.
Вот. Лежала она, думала, что загорает. Оглянулась, а мальчика-то нет. Был ли мальчик? Бегом туда и обратно вдоль берега. «Мальчика в голубенькой маечке с баночкой в ручонке малечков ловименьких не видели?» – «Видели, – отвечают, – а теперь не видим». Суть да дело, криво накось, хочешь не хочешь – вызвали спасителей. Ну, парень шар на голову водрузил, закрутили его по правилу левой руки и ушел на дно. Покопался-покопался, нашел мальчика, в голубой маечке и выносит его. А мальчик-то не тот! Не тот, кричу, мальчик! Все равно откачали.
Мама очень плакала. Но в угол поставила. До ужина.
Ну-с, кто может похвастаться?
То-то. Потому-то вы читатели, а я – писатель.
Глава 4
Александра Львовича Грокха, эмигранта и счастливчика, убили в Париже. Между Эйфелевой башней и Нотрдамским собором. Больше мне ничего о столице Франции не известно.
Армянские националисты стреляли в него из мортиры. Курды и турки обложили с двух сторон и пытались – ха-ха – убить двух зайцев. ОУНовцы перед расстрелом в подвале зачитали приговор, переданный по связке. Сионисты объявили ему голодную забастовку.
Немцы, датчане и разные прочие шведы долго и нудно предварительно брили наголо. Причем каждая нация-другой участок. А потом… Садисты, мазохисты, би- и дисексуалисты, эксгибиционисты.
Болгарин Марков подошел и похлопал А. Л. по плечу. Яд немедленно начал действовать, и через два часа мой герой уже лежал в больнице, где комиссар полиции изложил результаты следствия и ответ на ненаш (пишем слитно!) вопрос «за что?» Другой вопрос и по-другому бывший товарищ, а ныне господин, Грокх уже задать не мог.
Славный, славный Грокх. Бедный, бедный Грокх. Такой чистый. Такой наивный.
Товарищ Алиев, член Исполнительного Комитета, не понимая, что место занято товарищем Шеварднадзе не благодаря интервью Александра Львовича, верит – не только, верит – не в первую очередь. «Хватит, поуправляли татары Матушкой. Науправлялись. Доуправлялись. Зауправлялись. Хватит. Не хотим более!» – таково было решающее мнение отдельных товарищей, и хотя голуби ястреба Алиева справедливо указывали на его бакинское (а 27 – счастливое число, на три и девять делится и в сумме девятку дает) прошлое, слушать их не желали. С другой стороны, сам Шеварднадзе на всякий случай решил порешить Сашку. Чего еще вспомнит этот неожиданный свидетель и благодетель. И ястреба этих голубей, которые сейчас мирно пьют в Цхалтубе фетяску и смотрят на гору Медведь, привели в действие сложно слаженный механизм.
И – тело приступило коченеть.
Тогда заметалась душа. Она носилась из конца в конец тела, беспомощно пытаясь то пульсировать сосуды, уже ломкие и хрупкие, то дышать на остывающий мозг. Она ловила признаки сознания и в отчаянье заламывала руки. Она пыталась дышать его ртом. Не останавливать взгляда его на чем-нибудь слишком долго. Коченеющие суставы, синие пятна, скопившиеся газы. Все.
Бесполезно.
И растерянная душа, покинув тело, долго и печально невидимым облачком зависла над своим избранником. Судьба его была непричудлива, но жизнь незавершенной. И вместе с этим телом душа не успела делать столь многого, нужного ей самой и для строительства Мира.
Это была не просто неудача. Это был почти крах, почти что-то. Онемев, она наблюдала, как медленно перед ней вращается Земля.
Впервые опубликовано в журнале «Контекст» №50 (1986 г.).
Не помню точно, почему я пошла навещать Изю Малера во Французской гостинице возле Старого города, напротив Новых ворот. Мы, разумеется, были знакомы, как знакомы между собой были некогда чуть ли не все ″русские″ обитатели Иерусалима, а уж Малера, хозяина единственного тогда в городе русского книжного магазина, знали, наверное, все. Но знакомство мое было самое поверхностное, так, видала его в магазине, сталкивались в разных домах, на улице, но разговоров. кроме как о книжках, не вели, о жизни его я ничего не знала. И пошла я навещать его, кажется, с каким-то чужим поручением.
Гостиница называлась Hospice Notre Dame de France, и я недоумевала, почему Малер там, как мне сказали, лежит – ведь hospice это странноприимный дом, ночлег для паломников?
Тут же была, оказывается, и больница. Хорошая, старая, с высокими потолками и просторными чистыми палатами. По коридорам сновали сестрички, по большей части молодые и миловидные, в серых передниках на широких лямках поверх длинных белых платьев. Я все еще не сознавала истинного назначения этого места.
Малер встретил меня на ногах, не в постели, и мы тут же вышли покурить – не помню, курил ли он, но я-то точно. На вид он не показался мне слишком больным, только глаза запали и смотрят темно и глухо.
Исполнив поручение, я затем спросила:
– Ты сюда с чем попал? И надолго ли?
Обычный прохладный больничный вопрос.
– Навсегда, – спокойно ответил Малер.
Шутит?
Видно, ничего такого серьезного. По спине, однако, слегка продернуло льдом.
– Нет, правда. Когда выпишут, не говорят?
– Очень скоро.
Что-то в его интонации заставило меня закрыть растянутый в светской улыбке рот.
– Ну и слава богу.
– Да, разумеется, слава ему, – он ухмыльнулся углом губ.
Нет, он явно что-то говорил мне. И если приступиться к нему чуть настойчивей, то и скажет яснее.
А я хочу? Мне надо? Да я ведь и так почти уже догадалась. И мне сильно не по себе. И я не знаю, что говорить, и очень хочу уйти.
– Ладно, Изь, ты тут давай, а я побежала. Дела, дела! Пока!
– Нет, не пока. Попрощайся по-настоящему.
Я выбросила окурок и протянула ему руку, чтоб пожать:
– До свиданья, Изя! Выздоравливай!
Но он руки моей не взял:
– Нет. Поцелуй.
Я поспешно чмокнула его в висок.
– Не так. Так не прощаются. В губы.
– Ох, ну ей-богу, Изя! Охота тебе…
Я к тому времени была уже вполне старая женщина и с мужчинами не целовалась.
– Охота. Мне когда-то очень хотелось…
– Вспомнил тоже… Вот «когда-то» и надо было! А теперь чего уж…
– Не сложилось. Не постарался. Так хоть теперь. Carpe diem – другого уже не будет.
Он смотрел на меня прямым открытым темным взглядом, и мне… Мне вдруг стало его ужасно жалко. Нет, не так, что: ″ах он бедняжка″, а так, как говорили когда-то русские бабы про своих мужчин: ″я его жалею″. Я его так сильно в этот момент жалела, что мне хотелось обнять его, прижать к себе, погладить по голове, по плечу, по спине и, раз ему это нужно – поцеловать. Как любимого человека.
На дворе была ранняя весна 94-го. В культурном центре выходцев на углу улиц Штрауса и Пророков яблоку негде было упасть – не говоря уже о такой фантастической перспективе, чтобы шлепнуться вдали от родимой яблони или, чего доброго, закатиться и вовсе не воротиться. В гостеприимный духан Дато и Лины, в книжный магазин «Курсив» или просто на угретое местечко на ступеньках едва ли не всяк возвращался по нескольку раз на дню. На дворе стояла эпоха тревожного литературно-художественного безвременья. Верхи не могли, низы не желали, а середняк смотрел исподлобья, сдувал пену с пива и конденсировал творческую энергию. Наденька Краинская сочиняла свои эгофутуристичесие поэзы над чашкой чая, то и дело выпевая вслух какую-то особенно пронзительную строчку. Саша Ротенберг популяризировал труды Ролана Барта, которого некоторые еще путали с Ромэном Ролланом. Уже заполночь молодой, но уже дважды укушенный кобрами и эфами герпетолог Дреер развлекал юношей и девушек незабываемым исполнением шедевров бардовской песни под проклятия многодетных религиозных семей из соседних домов. Приезжие из глубинки и простые читатели газеты «Вести» имели возможность вблизи наблюдать деятелей литературы и искусства, покупать коньяк бедному народному артисту Валентину Никулину и слушать сногсшибательные новости за день до того, как они появлялись на первой полосе.
В «Курсиве» торговля шла из рук вон плохо. Вместо нее наблюдалось повышенное креативное бурление. Поток посетителей, рывшихся на полках с общеобразовательными целями и не собиравшихся ничего покупать, не иссякал. Завсегдатаи – литераторы, люмпены и просто сочувствующие, ветераны Синайской кампании и молодые дарования, сливки и подонки общества, временно уравненные в правах – плавно перетекая из-за стойки бара в одно из трех кресел магазина и обратно, неспешно сменяли друг друга, проводя часы vis-à-vis с писателем, издателем и книготорговцем Израилем Малером.
Изя восседал в клубах дыма за низеньким журнальным столиком, подобно медленно тяжелевшему от пива миниатюрному бодхисаттве или Синей гусенице на грибе, и с таинственным видом рассказывал избранным о том, что обладает удостоверением личности на имя Азриэля Шонберга.
– Впрочем, это не решает ни одной из моих проблем, – добавлял он и пускался в рассуждения о том, что врожденная музыкальность – это еще не всё.
То была эпоха лимериков. Мы с Гали-Даной сочиняли их на пару. Малеру был посвящен такой:
Рихардвагнер один из «Курсива»
Был известным любителем пива.
После третьего литра
Вылезал он из свитера
И о прошлом вещал прозорливо.
То было время множившихся клубов. Вслед за Иерусалимским Литературным, уже успевшим обрасти бюрократическими излишествами, у Малера в магазине, при нашем активном участии, тоже завелся «Клуб мрачных и ненаходчивых», в котором проводились индивидуальные творческие вечера, во время которых делались магнитофонные записи, зарисовки, фотографии и строились планы.
В этом брожении умов и тел, в этом броуновском движении индивидуальных воль непременно должно было завариться что-то новенькое. Одной из постоянных тем окололитературных пересудов была зияющая каверна в литературной периодике. Заслуженный «22» – о ту пору «общественно-политический и литературный журнал еврейской интеллигенции из СНГ в Израиле» – все еще печатал, но уже не радовал нашего брата нонконформиста, дружественный «Обитаемый остров» скончался двумя годами раньше, после трех выпусков, так и не преодолев планку в 64 тоненькие страницы, в Тель-Авиве последовательно перевоплощавшийся сам в себя «Гроб времени» залихватски утверждал непреходящую гегемонию грозного авангарда 60-х, а об изданиях русскоязычного союза писателей в приличном шалмане даже и упоминать было не comme il faut. Прямо тут же, в «Курсиве», на руках у Малера и Тарасова, родился и умер альманах «Слог», по поводу которого Гали-Дана, сама принимавшая в нем участие, вспомнила бессмертные строки Николая Алексеевича Некрасова: «Слог хорош, а жиденько издание, так, оберточкой больше берут».
Главной причиной скоротечной чахоточности наших периодических начинаний с элитарным прицелом было банальнейшее безденежье. Гали-Дана предложила мыслить практически: если на соответствующее нашим вкусам и представлениям о современном литературном процессе издание нет денег, следует вернуться к самиздату. Тем более, что Малер некогда уже выпускал здесь, в Иерусалиме, самодельные «Ситуацию» и «Черную курицу» и, судя по всему, издательско-редакторская искра всё еще тлела под пеплом многочисленных пожарищ. Всё, что от нас требовалось – это поднести к пепелищу решительно зажженную спичку.
И тут события начали развиваться со стремительностью, которой никто из нас, признаться, не ожидал. Однажды пришли мы, как обычно, в магазин, и там между нами и Израилем Малером произошел следующий разговор:
Гали-Дана (пассионарно): Изя, выбора нет. Клуб – это, конечно, прекрасно. Но ведь не ради этого же мы тут находимся. Нужен журнал. Наш журнал, понимаете?
Изя (согласно кивая): Нужен.
Гали-Дана: Никто не принесет нам всем деньги на блюдечке. Если мы не хотим лить слезы, бесконечно обихаживать чужие и совершенно не подходящие издания, надо снова делать самиздат.
Изя (согласно кивая): Делайте.
Некод (всё еще отрешенно): Мы? Я-то тут при чем?
Изя (согласно кивая): Делайте-делайте. А я буду «и примкнувший к ним Малер».
Сказано это было тихо, но веско и непритворно. И как-то на удивление убедительно. Новая идея настолько огорошила всех присутствовавших, что практически без всякой паузы тройка новоиспеченных соредакторов перешла к обсуждению названия того, что еще минутой раньше существовало лишь в виде платонической идеи. И почти сразу Гали-Дана попала в десятку, предложив присвоить новому начинанию имя «И.О.». Нашему изданию предстояло стать исполняющим обязанности несуществующего в этом жестоком меркантильном мире журнала мечты. И все мы, немедленно одобрившие это название, практически одновременно увидели перед своим умственным взором античную нимфу, на протяжении веков преследуемую неутомимым язвящим оводом изящной словесности. С тех пор название на обложках нашего детища писалось поочередно то с точками, то без оных.
На первом титульном листе появились разнообразные варианты прочтения: «Иерусалимские острова», «Имя. Отечество», «Была корова у Моше – ИО-ИО-О!» (вольный перевод популярной израильской песенки для детей). Со временем к ним стали добавляться «Историческая ошибка», «Иерусалимская онтология», «Инакомыслие-отщепенство» – и так далее, и тому подобное.
Изя настоял на выборе бумаги редкого формата А5 – такие листы, сложенные пополам. представлялись ему верхом эстетического совершенства. Мы согласились, еще не зная, что за относительные прелести золотого сечения и добродетели числа Фибоначчи придется принять ничем не заслуженные муки. Как только был сделан изобиловавший визуальными излишествами макет первого номера, с которого предстояло «ксерить» немеченые 50 экземпляров, выяснилось, что три четверти копировальных машин в городе листы такого формата не принимают. Поэтому найти бесплатную аппаратуру у кого-нибудь на службе будет практически невозможно. Более того, те немногие коммерческие заведения, которые располагают подходящими машинами, берут за копию каждого непопулярного листа А5 на 5 агорот больше, чем за стандартный А4 и, к тому же, не делают заказчикам повсеместно принятых для А4 и А3 скидок за количество.
По счастью, хотя бы для первого номера подходящая машина нашлась в неком многоэтажном офисном здании, где подвизался в качестве ночного стража один из энтузиастов издания – впоследствии медиевист с мировым именем, в те далекие годы писавший юношеские стихи под псевдонимом Герберт Рум. Какие именно сокровища охранялись в этом учреждении, сегодня никто уже, видимо, не помнит, а мы и тогда этим совершенно не интересовались. Но процесс был поставлен весьма серьезно: в обязанности сторожа входило каждые полчаса совершать обход помещения и отчитываться по рации начальству, которое, к тому же, дважды за ночь для контроля за ним присылало инспектора. Каждый переход из комнаты в комнату был сопряжен с необходимостью отключать сигнализацию или каким-то немыслимым образом ползти по полу вдоль стенки. Были еще какие-то ныне забытые шпионские тонкости, в которые посвятил нас Герберт, когда мы явились туда в два часа ночи, сразу же после первого инспекционного обхода. Следующий должен был состояться в шесть часов, и до тех пор нам следовало завершить всю операцию.
Начало было многообещающим: новенький ксерокс работал чисто, аккуратно, с умопомрачительной скоростью. Враг рода человеческого попутал меня произнести неосторожную фразу:
– Так мы, пожалуй, закончим часа за полтора.
– Тогда сделай половину, и мы устроим перекус, – решила Гали-Дана. – У нас с собой хлеб, пастрама, огурчики и дижонская горчица.
Сразу же после перекуса превосходный ксерокс сломался. Понять, что с ним случилось, никто из нас не мог, но он мало того, что наотрез отказался работать, так еще и заглотил несколько листов компромата. После этого трагического события наш резидент разнервничался – провал грозил ему потерей работы, а то и более страшными карами. Вслед за машиной, в нем самом что-то повредилось. В поток его бессвязных причитаний вплелась многократно повторявшаяся мантра:
– Замечательная горчица! Где вы брали такую горчицу?
Впоследствии оказалось, что начальство не обратило на сломанный ксерокс ни малейшего внимания. Но в тот момент положение казалось трагическим. Надо отдать должное Герберту – не переставая причитать, он не опустил руки и не прогнал нас с секретного объекта. За парой следующих дверей была еще одна машина. Она была постарее, штамповала копии гораздо медленнее и, к тому же, страдала легким недержанием красочного порошка, в некоторых местах припорашивая листы сероватым налетом. По крайней мере, она не сломалась, и незадолго до второй инспекции наша миссия была успешно завершена.
Возвращались мы на рассвете – валящиеся с ног и счастливые. Стоило нам забыться зыбким утренним сном, как над ухом пронзительно зазвонил телефон.:
– Некод, я вас случайно не разбудил?
Герберт!!!
– Еще как разбудил! Что случилось?
– Я хотел спросить: что же мы теперь будем делать с этой серотой?
– С какой сиротой?!!!
– С сЕ-ро-той.
Всё, на что хватило в этот момент моего красноречия, был слабый иронический стон:
– Видимо, смиримся с неизбежностью, Герберт… Спокойной ночи.
– Я сейчас завтракаю, – не уловив сарказма, отвечал тот. – Какая замечательная у вас горчица! Где вы, простите, брали такую горчицу? Вы говорили, но я забыл…
К полудню мы уже были у Изи в «Курсиве» с большой картонной коробкой бесценных, частично меченных «серотой» листов.
Теперь предстояло заняться сшивкой и переплетным делом. Надпись И.О. №1 делалась на светло-серых листах картона черной акриловой краской, широкой кистью и моею собственной рукой. Заменявший оглавление список авторов на задней стороне обложки я сперва тоже сделал сам. Результат моих каллиграфических упражнений был таков, что после двух-трех попыток все дальнейшие списки бисерно выводила фломастером Гали-Дана. Сшивать «ИО» скрепками (Изя почему-то называл это «скалывать») было отнюдь не легкой задачей. Мы вдвоем прижимали картонные обложки с двух сторон, стараясь держать их поровнее, а Изя изо всех сил жал на курок допотопного тяжеленного пистолета со скрепками, хранившегося у него, видимо, со времен первого самиздата. Один экземпляр из пятидесяти оказался сшитым неправильно. Попытки выдернуть скрепки привели к самым печальным результатам, и уникальность раритета превысила всякую меру.
Так или иначе, уже к вечеру столик, оправдывая название журнального, был полностью завален бесценными экземплярами новорожденного журнала.
Первой выложила на стол свои 15 шекелей Лара Герштейн. (Год спустя именно она добыла деньги на оплату типографских расходов сменившего «И.О.» «Двоеточия».) Следом за нею в магазин величественной поступью, словно на котурнах, вошел Давид Цискаришвили.
– Это что у вас тут? Журнал? Ва, какой красавец! Дайте два! Что вы смеетесь?! У нас в репертуаре комедия? А я не шучу.
– Дато, зачем тебе два? Что ты с ними будешь делать?
– По очереди читать! Слушайте, если из меня так и не вышло режиссера Станиславского, хотя бы не мешайте мне быть купцом Алексеевым!
Потом, к нашему немалому удивлению, покупатели стали являться один за другим. Миша Генделев потребовал, чтобы ему выдали экземплярчик за 5 шекелей.
– С какой стати, Миша? – изумилась Гали-Дана.
– Во-первых, я президент, – заявил он. – Во-вторых, я вам дам что-нибудь в следующий номер. А иначе – не дам.
– Дашь, дашь, как миленький, – Гали-Дана была неумолима.
– А кроме того, у меня нет денег. Я только что пообедал. Вот этот пятак – всё, что у меня осталось.
– На жалость бьешь, президент? Возьми в долг у Тарасова!
– Не смешно. Давайте! Я рецензию напишу. А иначе – не напишу.
– Напишешь, как миленький.
Неожиданно Изя вступился за президента. (Он всегда взывал к милосердию, хотя чаще сострадал тяжкой женской доле.)
Изя (обращаясь к соредакторам): «Дадим, пожалуй, а? Я исхожу из того, что у Миши Генделева должен быть наш журнал. В конце концов, там есть несколько моих текстов. А раз он утверждает, что у него больше нет денег, то другой возможности разрешить эту дилемму я не вижу…»
Гали-Дана пожала плечами, взяла 5 шекелей и протянула Мише «И.О.».
– С дарственной надписью от редакторов! – потребовал Генделев.
– С удовольствием! – подмахнула и передала мне.
Ставя свою закорючку, я разглядел дарственную: «Дорогому Мише – первый, бракованный экземпляр «И.О.».
Через пару недель «И.О.» презентовали в Литературном клубе, счастливо заседавшем в те времена под мельницей Монтефиоре, в уютном миниатюрном зале Фишера. В тот день атмосфера в этом переполненном зальчике царила особенно праздничная, казалось возродились милые, давно дремавшие под мягкой периной хорошего тона скандальные традиции «Русских сезонов» и Дада. Лара Герштейн дразнила авторов журнала, исполняя их авангардные тесты под гитару (при этом многие, как на зло, идеально ложились на мотивы жестоких романсов и революционных песен), я извивался и завывал, имитируя чтение Бокштейна и Тарасова. Зонтиками разгоряченная публика, правда, не дралась, и полицию вызывать не пришлось, но криков с места и демонстративного топота было в достатке. Один из наиболее почтенных по возрасту и чину ценителей изящной словесности выражал свое мнение о нашем издании заливисто крича ослом: «И-а, и-а, и-а!» Присутствие на вечере приехавшей из Тель-Авива Эфрат Мишори, которую наша публика тогда знала исключительно по первым переводам ее баллад, сделанным Гали-Даной, тоже подлило масла в огонь, опровергнув царившее в узких профессиональных кругах убеждение, что переводчица попросту придумала этот персонаж, а переводы ее – не что иное как мистификация, причем шитая белыми нитками, «потому что они (коллеги, имеющие несчастье писать на иврите) так не умеют».
Ближе к концу слово взял президент. Отдав должное «столь активному литературному функционированию редакторов», он заявил, что «высоко ценит замечательные переводы Данки», но, «за исключением Мешорери и, разве что Шабтая, богато представленная в журнале ивритская поэзия совершенно бездарна и инфантильна».
В ответ на это Гали-Дана в своем заключительном слове сказала, что «высоко ценит высокую оценку Мишки, но не очень понимает, как он может судить об их качестве, если не в силах прочесть оригиналы».
Праздник, как говорится, удался на славу. Генделев, бледный, как смерть, не сказав больше ни слова, стремительно покинул зал. Обычно веселый шумный проход от мельницы до культурного центра, где клубные встречи завершались за рюмкой-другой-третьей, напоминал траурное шествие. В духане Миша одиноко сидел в углу и что-то мрачно жевал. Давид многозначительно закатывал глаза и разводил руками.
Я подошел к президентскому столику.
– Тут какие-то странные слухи, как будто ты за что-то обижен на нас…
– Я не обижен. Я оскорблен. Вы видели, как они гоготали… Это очень дешевый популистский трюк. Она еще пожалеет.
– Да какой там трюк! Ты сам нарвался. А гоготали весь вечер – настроение такое веселое. Было… Ну хочешь – вызови меня или Малера на дуэль, только не дуйся тут в одиночестве, не отравляй нам праздник.
На это никакого ответа не последовало.
– Сидит там над своей котлетой, страдалец, – чуть не плакала Гали-Дана. – Смотреть больно… Так бы и убила.
Тогда нам казалось, что литературный мир рухнул. Но вызова на дуэль так и не последовало, да и вся ссора продолжалась дня два-три, не дольше. Презентация происходила в воскресенье, а уже в четверг в приложении к «Вестям» появилась рецензия на «И.О.» под прозрачным псевдонимом Михаэль Бен-Шмуэль. Досадная дороговизна издания не была обойдена стороной. Бен-Шмуэль писал: «Перед нами журнал явно некоммерческого толка (журнал дорог, ибо изготовлен методами «культурного самиздата» и, таким образом, раритетен)». Зато в небольшой заметке перечислялись многочисленные имена поэтов, переведенных с иврита. А заканчивалась она и вовсе лозунгом: «Ура элитарному журналу!» Свои тексты – цикл ироничных двустиший «Уединенное или дневник писателя» – Генделев дал нам уже в третий номер.