:

Archive for the ‘1995’ Category

Александр Ротенберг: ВМЕСТО НЕКРОЛОГА

In 1995, :1 on 27.03.2012 at 19:35

История Ио — перевертыш истории Европы.
Г. Грезин «Мифология неоэклектики»

Следуя доброй старой традиции, предписывающей эмигрантским журналам недолгое существование, Дана и Некод Зингеры и примкнувший к ним Исраэль Малер прекратили выпуск журнала «И.О.» Исгадаль вэискадаш. Но умерим нашу скорбь по безвременно ушедшему от нас изданию. Журнал был задуман издателями как своего рода художественная акция и как таковая состоялся. Ровно год «И.О.» честно исполнял обязанности литературного журнала, являясь по существу не журналом вовсе, а, скорее постмодернистским монтажем из текстов самых различных авторов. Понятие «публикации» было чуждо идеологии покойного, в котором само соседство текстов исполнено смысла (произведения комментируют друг друга, отрицают и пародируют сами себя, образуя некий сверхтекст, где журнал становится книгой, безумной прихотью художника-универсала, спятившего, подобно всем нам, от культурного дуализма).Такая организация материала, уничтожая нумерацию страниц, манифестирует синтагматическое мышление редакторов; линейное согласование знаков, где знаками становятся сами произведения, образует дискурс, иронически повествующий о литературе.
Вышло 6 (шесть) номеров журнала: серый, зеленый, голубенький, красный (№ 4-5) и две канареечки (№№ 6-а, 6-б). Номера якобы тематические: зеленый посвящен Природе, голубой — островам, красный — Преступлению, желтенький 6а — животным, а желтенький 6б — Литературе. Однако впечатление обманчиво и читатель довольно быстро убеждается в том, что: а) кроме центральной темы есть побочные, которые зачастую центральную вытесняют; б) темы «произвольно» кочуют из номера в номер; в) все номера посвящены Литературе, о чем и было упомянуто выше. Так, например, лейтмотивом первого номера становится Открытка. Для редакторов это синтетическое искусство, объединяющее матрицу текста, приглашающую к коммуникации Куда? Кому? Поздравляем…) с изображением, прокомментированным текстом (Кеммернъ — остров любви). Открыт ка предоставляет возможность наложения текста на готовый культурный шаблон, (штамп места назначения), подчеркивет коммуникативную интенцию автора (Дорогим читателям — почта СССР). Раздел «Бессистемный темник» открывающий каждый номер «И.О.» на сей раз посвящен исключительно открыткам израильских поэтов (перевод и составление Даны Зингер) — «Рисованные открытки» Т.Карми, «Открытка из Версаля» Дана Пагиса, «Скандинавская открытка» Хаима Гури, «Пейзажная открытка» М.Визельтира и т.д. и т.п. Открытка как жанр и как метафора.
В оформлении появляется намеренная тавтология, иронически иллюстрирующая, например, стихотворение Аарона Шабтая «На краю письменного стола», где упоминаются открытки с изображением Бодлера и задницы, открытками с изображением Бодлера и задницы. Открытками оказываются и рассказ А.Шахана «Иерусалим небесный» (перевела с иврита С.Шенбрун), и эссе «Иерусалимское чувство» И. Малера, и «Кривые зеркала Иерусалима» Н.Зингера, и рассказ Д.Сливняка «Проще Ветхого завета», построенный как путевые заметки и начинающий новую тему журнала — тему Религии, поддержанную отрывком из проповеди коптского патриарха Шенуте (перевод с коптского Эли Эм), драмой для шести мужчин и музы «Религия» Хези Лескли и «Ритуалом» Г.-Д. Зингер. С открытками мы можем встретиться и в «Бессистемном темнике» третьего номера («Открытки со взморья») и в №4-5 в поэме Хези Лескли «Госпожа Левенберг». Тема Плагиата, заявленная еще в первом номере, как название эксплетивного раздела, возникает снова в «преступном» №4-5 (Lea Tolstoy «Реасе and War») и в «литературном» №6б («Переделкино» И.Малера). В постоянном разделе «Бесплатное приложение» редакторы помещают тексты, в кривых иерусалимских зеркалах отражающие опубликованные тут же произведения. Так, например, психоделический рассказ Лейба Ройхмана «Хиппи в Иерусалиме» (перевод с иврита Н. Зингера) сопровожден фрагментом из книги Э.Пьеротти «Обычаи и традиции Палестины» (перевел с английского Эли Эм). Речь в упомянутом отрывке идет о ношении бороды мусульманами, что забавно перекликается с библейско-хипповыми бородами Ройхмана. Кстати, текст Ройхмана стилистически весьма близок к «поэтизированной прозе» Григория Капцана, «Дети корней» которого, посвященные Иерусалиму, следуют непосредственно за Пьеротти. А «8 штук Давида Дектора» вполне могли бы принадлежать перу одного из ройхмановских персонажей.
В бессистемном темнике «Зеленые» — зеленые стихи зеленых израильских поэтов (Дори Трупин «Зеленый», Амир Ор «Зеленый зеленый», Давид Рокеах «Зеленый зеленый зеленый» и т.д.), оживленные в «Бесплатном приложении» «Историей про зеленого человека» Йонатана Гефена, под текстом которого раскрывает объятия рекламный человек банка Дисконт (The people you can talk to!), о котором, в свою очередь Герхард Рум со следующей страницы сообщает: «голубоймужчинасмужчиной».
Иногда диалоги между произведениями возникают как бы сами собой, «помимо воли редакторов»: «Палиндромика» Савелия Гринберга (№№ 1, 4-5, 6-б) неожидано корреспондирует с палиндромом в тексте Дмитрия Сливняка «Проще Ветхого завета» (Я нем. Тень. Нет меня.) В загадке спрашивается: Кто автор сливняковского палиндрома? Гринберг? Сливняк? Или он тень, нет его? Возможный ответ на этот вопрос мы получаем только в №6-б в тексте Д.Сливняка «О Лжедмитрии Сливняке». Но это уже «израильская кухня», о чем и объявляет одноименный бессистемный темник сего номера (М.Визельтир «Баклажаны в ее жизни», «Знаменитые перцы г-жи Альмозлино», Хава Пинхас-Коэн «Консервированные воспоминания», Давид Авидан «Меню обид» и «Натуральный рецепт».)
Мы видим, что «И.О.» построен по принципу монтажа, подобно киноленте; единственный «открытый» редакторский комментарий — это иллюстрации, они буквально «обыгрывают» тексты, и эта игра создает как бы кино наоборот — авторский «голос за кадром» здесь иконичен, изобразителен, а сами «кадры»-тексты следуют друг за другом, де-монстрируя панораму современной культуры Израиля. Кинематографическое сознание неоэклектика, фокусируясь на авторе, часто выбирает неожиданный ракурс — в кадре может оказаться, например, иерусалимский автобус № 48, пассажиры которого многоязычным гомоном (гомон гомини хумус ест) образуют с авторской речью полифонию вавилонского хора. И — отважно импровизируя образными истолкованиями, обновляет интерпретацию опусов.





 





 


Берта Риненберг: ПРОЩАНИЕ С “И.О.”

In 1995, :1 on 27.03.2012 at 19:21

                                                                                                (Счет на три:
                                                                                                и-раз, и-два, и три)
И не больше, и не меньше — именно трое редакторов журнала «И.О.» — Гали-Дана Зингер, Некод Зингер, Исраэль Малер — решили распрощаться со своим детищем, потому что… и чтобы…
Б.Р.: В какие тона будет окрашена наша беседа — в мажорные или минорные?
Д.З.: Коль скоро мы собрались попрощаться, то минор — заданность, он содержится уже в самом слове «прощание». Но тут место некоторой патологии — этакая «Оптимистическая трагедия», мажорненький минор. От «И.О.» нам остаются две точки: «Двоеточие».
Б.Р:. Итак, почему же номер 6 — он же последний?
Д.З.: Скажем так: закончился годовой цикл, был доведен до конца некий эксперимент… Круговорот литературных вод в природе.
Б.Р.: Что же каждый из вас может сказать о своем «эксперименте»? Что получилось, когда однажды «лебедь, рак да щука» «затеяли сыграть квартет» — вернее трио?
Вместо ответа И.Малер протягивает текст:
«Вместо ответа он протянул текст: Уже не раз на бреющем полете бомбардировщика судьба с опасной бритвой склонялась над клоконами русских литературных журналов. Ртутные их ноги (жестяные воротники (алюминиевые штаны с заклепками)).
И мы — авторы, члены семьи несуществующего короля (эмигранты растворившейся метрополии) аборигены территории ветра)).
ИО — жизнерадостная корова, уносящая на спине своей славянку, что так ах-прекрасно изобразил Серов, веселила наши ноги, мехом вовнутрь грела наши сердца, оставляла нас пресыщенными и пропоенными, но оставила же.
Но оставив нас, оставила нам замечательного теленка Двоеточие, прозванного так из-за его внимательных, умных глазенок, в которых светится бездна таланта. А хвостик!»
Д.З.: «И.О.» был попыткой сделать живой литературный журнал. Он был задуман не собранием разрозненных произведений — проза, стихи, эссе, etc — коллективным текстом, единым целым. Здесь можно много бы поговорить о редакторском насилии, о прелести тоталитаризма, придающей осмысленность авторскому существованию. Но поскольку наш триумвират — прежде всего — авторы, то стоит, пожалуй, пощадить наши чувства.
На страницах «И.О.» тексты жили совместной, общинной жизнью — за други своя — вступали друг с другом в контакты, дополняли и комментировали друг друга. Каждый текст, каждый автор существо¬вали сами по себе — и в то же время вместе со всеми.
Вместо ответа Н.Зингер нарисовал такое…
Б.Р.: Расскажите об оформлении журнала.
Н.З.: В рекламном объявлении «И.О.» был бы, вероятно, назван «богато иллюстрированным журналом». Его визуальный ряд значит, может быть, не меньше, чем текстуальный. На самом деле, литературные журналы так не оформляются. Дело в том, что эти коллажи, открытки, кадры из фильмов, старые карты, карикатуры и энциклопедические таблицы вовсе и не были оформлением. Это был дополнительный сквозной текст, иногда вторгавшийся в область литературы (фотороман, визуальная поэзия), иногда служивший комментарием, и всегда — необходимым связующим звеном между текстами. Каждая книжка журнала при этом выглядит иначе, подход меняется, но «И.О.» всегда узнаваем. В случае «И.О.» можно говорить о ряде экспериментов, среди которых один из самых забавных — это как раз визуально-литературная игра, характерная для неоэклектики, открытие границ, до сих пор по недоразумению охраняемых.
Б.Р.: Значит, эксперимент удался?
Д.З.: Такой эксперимент изначально обречен на успех. Он заключен в самом эксперименте.
Б.Р.: Какой вам видится судьба журнала в будущем?
Н.З.: Он катастрофически поднимается в цене.
Побеседовав так, редакторы-оформители разошлись, вежливо сказав минорное «му» друг другу и мне.

Михаил Вайскопф: ОТРИЦАТЕЛЬНЫЙ ЛАНДШАФТ В “МЕРТВЫХ ДУШАХ”

In 1995, :1 on 26.03.2012 at 14:48

Настоящая статья представляет собой дополнение к теме отрицательной теологии у Гоголя, затронутой мною ранее, среди прочего, в связи с пейзажной риторикой «Мертвых душ».1 Речь идет о знаменитом отрывке:
«Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу. Бедно, разбросано и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, — города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные деревья и плющи, вросшие в дома, в шуме и в вечной пыли водопадов, не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто — пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города: ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? (…) Что пророчит сей необъятный простор? (…) Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? (…) У, какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..»
Инициальные или заключительные обращения к Руси, заменившей собой божество, монарха, гения или музу из классицистской (одической) традиции, появляются в русской прозе уже в начале 19 века, причем в сочетании с констатацией громадных просторов империи, настраивавшей повествователя на восторженные «мысли» («бесконечная мысль» у Гоголя). Ср., например, у И.П.Пнина в «Опыте о просвещении относительно к России» (1804): «Россия! К тебе стремятся все мои мысли, все мои желания! Дражайшее отечество! Какие восхитительные мысли обширность твоя рождает в воображе¬нии, тебя созерцающем! Твой скипетр объемлет полсвета (…) Благословенная Россия!» 2
В 1830-начале 40-х гг. такие прозаические панегирики более-менее персонифицированной России — уже общее место в риторике «официальной народности»; см. у Белинского, Загоскина, Каткова и др. При этом, наряду с темой изобильного процветания и благоденствия отечества, популярной в патриотической литературе становится и картина внешней бедности, пустынности и неприютности родины, со¬пряженная с ее запоздалым, но теперь зато неудержимым развитием. (В «климатическом» аспекте эту антитезу России и Запада задал в 1810г. С.А.Ширинский-Шихматов: «На все природы южной неги Не променяем наши снеги И наш отечественный лед»3). Если такие представители официального направления, как, допустим, Краевский и молодой Катков, предпочитают отодвигать печальные изображения «бед¬ности» в допетровское прошлое России, контрастирующее с ее последующими успехами, то более свободомыслящий Чаадаев подчеркнуто го¬ворит — в Первом философическом письме — и о современности; однако с официальными патриотами его роднит общая вера в безграничные возможности, заложенные именно в отсталости и скудости России, распахнутой ныне навстречу всему богатству мировой культуры и разворачивающей свои нерастраченные силы (см., например, «Апологию сумасшедшего»). Как писал С.П.Шевырев о европейских народах, «в их ветхой опытности заключается, может быть, и богатство их и немощь; в нашей молодой свежести — наша нищета и надежда».4
Охранительная риторика 1830-40-х гг., не способная, при всех своих амбициях, к философской рефлексии, смутно нащупывала, однако, во всей этой диалектике очень выигрышный идеологический ход, приближаясь к отождествлению пустой и бесцветной русской бесконечности с мистическим абсолютом, с Ничто как скрытым потенциалом всей полноты бытия. Само собой, такое сближение поощрялось аскетическим и апофатическим идеалом православия, который столь же внушительно контрастировал с западной католической пышностью, как бесцветные русские равнины — с ландшафтными и архитектурными красотами цветущего Запада. Смиренная русская пустыня отдавала пустынью православной, открытой для духовных созерцаний. Этот «православный» пейзаж, поданный через отрицательные определения, который я предложил назвать отрицательным ландшафтом, Гоголь мог встретить в романе И.И.Лажечникова «Басурман» (1838), где отвергаемые «виды» принадлежат к языческо-романтическому, оссиановскому ряду:
«Вас не поразят здесь дикие, величественные виды, напоминающие поэтический мятеж стихий (…) вы не увидите здесь грозных утесов (…) вы не увидите (…) векового дуба, этого Оссиана лесов (…) Нет, вас не поразят здесь эти дикие, величественные картины».
Следует сакральная альтернатива, поддержанная сентименталистской инерцией: «Cкромная речка (…)смиренный лепет вод ее (…) все напоминает по вашему пути, что вы идете в духовную обитель».5
Примерно в то же время М.Н.Загоскин в романе «Тоска по родине» (1839) придает отрицательному ландшафту патриотическую трактовку, воспевающую необъятные просторы страны и ее стремительное развитие; тут содержится та же уверенность в способности России обогнать прочие государства, что и у Гоголя в заключительных строках известной тирады о птице тройке:
«О, милая моя родина! (Ср. обращение к «Руси» в «Мертвых душах» — М.В.) На полях твоих, обширных, как целые царства, не растут померанцевые деревья (ср. «виноградные сучья» и «розы» у Гоголя — М.В.), небеса твои часто покрываются тучами, но ты гостеприимна, спокойна и счастлива; ты не гордишься земным своим просвещением, но ты любишь Бога и Помазанников Его, Православных Царей Русских. Тебя упрекают, что ты отстала от дряхлеющего запада — тем лучше: он отживает свой век, а ты начинаешь только чувствовать всю твою силу, юная царица севера, благочестивая, самобытная Русь…» 6
Итак, Гоголь вовсе не был изобретателем отрицательного ландшафта, но именно он в полной мере сумел реализовать заложенные в нем эффекты. «Открытую пустынность», невыразительность, бескачественность русских равнин он отождествил с неоформленностью, неявленностью платоновского царства идей, куда возносится в «Федре» колесница души:
«Эту область занимает бесцветная, без очертаний, неосязаемая сущность, подлинно существующая, зримая только кормчему души — уму».7
Гоголь подключает себя к огромной христианско-неоплатонической традиции, в которой платоновское восхождение в незримый мир идей трансформировалось в сверхразумный экстаз. Это особенно заметно в черновиках поэмы, где вводился универсальный для такого визионерства мотив крыльев мысли («Как несут меня могучие мысли»), адаптированный к исихастскому «трезвению ума», устремленного к той же «сверкающей, чудной, незнакомой земле дали», как та, в которую преображается у Гоголя Русь. Отрицательный показ бесконечной страны есть вместе с тем патриотический вариант негативной теологии, в которой искомый абсолют дается только негативно, через снятие любой локализующей данности — в данном случае, через отвержение европейского рельефа с его языческими соблазнами.
Если Гоголь и его предшественники вдохновлялись в своих антитезах, как сказано, православной аскетическо-апофатической традицией, то сама эта традиция коренилась в египетском (коптском) христианстве, к которому — при византийском посредстве, собственно, и восходит противопоставление сакральной пустыни осуждаемому аграрному и прочему великолепию. В «собеседованиях» египетских отцов, собранных в первой трети 5-го века преподобным Иоанном Кассианом, содержится следующее наставление аввы Авраама:
«Нам не безызвестно, что в наших странах есть некоторые приятные, уединенные места, в которых благодать или плодородие садов, обилие яблок доставили бы потребное для нашего пропитания при малом груде телесном (…) Но отвергнув все это и презрев все удовольствия этого мира, мы довольствуемся только этими некрасивыми местами, страшную пустынность этого уединения предпочитаем всем удовольствиям и не сравняем каких бы то ни было богатств плодородной почвы с этими солончаками песков». И далее: «Блаженный Антоний (…) наставил и нас своим учением и примером, чтобы мы избегали (…) всякой красоты всякого обиталища; и чтобы некрасивые местности песчаные, по природе солончаковые, и области, иссохшие от соляного наводнения (…) мы предпочитали всем богатствам этого мира».8
Культ пустыни, противопоставленной природному и плотскому, безбожному изобилию, был подхвачен в России и духовным фольклором. Особый интерес в этом отношении представляет для нашей темы знаменитый духовный стих об Иоасафе-царевиче (прослеживаемый, как известно, к буддийским источникам), где дается разговор Иоасафа с пустыней:

«Прекрасная ты, пустыня,
Любимая моя мати!
Не могу я на свое царство зрети,
Ни на свою каменну палату
И на свою казну золотую!(…)
Гнилая колода
Лучше царского яства,
Испивать болотную водицу —
Лучше царского пойла!(…)
А хочу я пребыть во пустыне (…)
Прекрасная мать-пустыня,
Хоша придет мать-весна красная
И лузья-болота разольются,
И древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами, —
Не прельщусь я на все благовонные цветы (…)
И не буду взирать на вольное царство,
Из пустыни я вон не изыду
И тебя, мать прекрасная, не покину! «9

Обращение Гоголя к Руси, в одушевленном, софийном облике которой тоже угадываются приметы матери или даже невесты повест- вователя-визионера, представляет собой примечательное соединение в магическом и романтическом контексте эпохи (шеллингианское созерцание, выявляющее внутреннее тождество субъекта и объекта) вышеупомянутой классицистско-патриотической и православной традиции с этим народно-религиозным олицетворением пустыни. Как нередко бывало в русской культурной ситуации 1830-40 гг., право¬славие и здесь удачно вписывалось в общий поток романтического национализма, одержимого поисками «русской идеи». Между тем канонизированный именно Гоголем синтез Руси с нищей, хотя и благословенной пустыней существенно расходился с главенствующей перспективой этого национализма, который вынашивал мечту об обустройстве русских просторов. Пустота бесконечной России была как бы гарантом ее бесконечного же заполнения всеми достижениями цивилизации; то есть «пустыня» была некой идеальной стартовой площадкой, а вовсе не конечной утопией националистических устремлений, при всей их благочестиво-православной окраске. Соответствующее противоречие, живо ощущавшееся и самим Гоголем, нашло у него четкое выражение во втором из «Четырех писем по поводу «Мертвых душ» (1843), включенных в «Выбранные места из переписки с друзьями» — книгу, проникнутую пафосом усердного труда и здравого смысла. Русская пустынность трактуется здесь уже без всякого религиозного и прочего энтузиазма, просто как варварская, доисторическая стадия, как тоскливое отлучение от мировой культуры.
«До сих пор остаются так же грустны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге и дышит нам от России не радушным родным приемом братьев, но какою-то холодною, занесенною вьюгой почтовою станциею, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: «Нет лошадей!»
Нетрудно заметить, что перед нами дышащая печальной иронией автоаллюзия на триумфальный образ Руси-тройки, мчащейся по бескрайним просторам. Но и сами эти просторы толкуются уже по Чаадаеву, в виде скрытой цитаты из 1-го Философического письма:
«Ни у кого нет (…) даже и домашнего очага, ничего такого, что привязывает, что пробуждает ваши симпатии, вашу любовь; ничего устойчивого, ничего постоянного; все течет, все исчезает, не оставляя следов ни во вне, ни в нас. В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников» и т.д. 10

Единственное решение для позднего Гоголя состояло в том, чтобы привести тему в согласие с идеалом «официальной народности», то есть в том, чтобы рассматривать сакральную русскую пустыню не как чистое отрицание всего мирского, а в качестве необъятного вместилища для грядущих богатырских «дел», долженствующих обрести предметное, пространственное выражение. В этом духе он и интерпретирует теперь лирические пассажи поэмы: «И те же пустынные пространства, нанесшие тоску мне на душу, меня восторгнули великим простором своего пространства, широким поприщем для дел». Этот путь вполне закономерно привел Гоголя к бюрократической утопии «Выбранных мест» и к аграрной идиллии второго тома «Мертвых душ», где уже в самом начале книги бесконечная Русь сжимается в тот самый красочный горный ландшафт, который ранее ей противопоставлялся.



ПРИМЕЧАНИЯ
1. Вайскопф Михаил, Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст, М., 1993, с.403 сл. Об отрицательной теологии у Гоголя см.: Tschizewskij, Dm. «Gogol’: Artist and Thinker». Gogol’. Turgenev. Dostoevskij. Tolstoj. Zur russischen Literatur des 19 Jahrhunderts. Forum Slavicum. Bd.12, Munich, 1966, p.95ff, а также: Гончаров С.Л., Творчество Н.В.Гоголя и традиции учительной культуры, СПб, 1992; Spieker, Sven, «Gogol’s via negationis: Aisthesis, Anaesthesia, and the Architectural Sublime in Arabeski», Wiener Slawistischer Almanach (в печ.)
2. Цит. по сб. Русские просветители. (От Радищева до декабристов), т.1, М., 1966, с. 192.
3. Цит. по Поэты 1790-1810 гг., Л., 1971, с.415.
4. Шевырев С.,История поэзии, т.1, М., 1835, с.12
5. Лажечников И.И., Соч. в 2-х тт., т.2, М„ 1963, с.547-48.
6. Загоскин М.Н., Полн. собр. соч. в 2-х тт., т.2, СПб., 1902, с.916.
7. Подробнее см. об этом: Weiskopf, Mikhail, «The Bird Troika and the Chariot of the Soul: Plato and Gogol». Essays on Gogol. Logos and the Russian Word, Northwestern Univ. Press, Evanston, Illinois, pp. 133-42. Trans. Priscilla Meyer.
8. Писания преподобного отца Иоанна Кассиана Римлянина. Перевод с латинского. Изд. второе, М., 1892, с.608, 616.
9. Цит. по: Голубиная книга. Русские народные духовные стихи XI- XIX веков, М., 1991, с.156-58.
10. Чаадаев П.Я., Полн. собр. сочинений и избранные письма, М., 1991, с.323-24.

А.С.Норов: ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СВЯТОЙ ЗЕМЛЕ

In 1995, :1 on 26.03.2012 at 13:46

norov-1w


norov-276w


norov-277w


norov-278w


norov-279w


norov-280w


norov-281w


norov-282w


norov-283w


norov-284w













Елена Толстая: ЗАПАДНО-ВОСТОЧНЫЙ ДИВАН-КРОВАТЬ

In 1995, :1 on 25.03.2012 at 21:48

(Подражание поэту Ге)

До моря три дни на осляти: какое ж тебе тут Средиземноморье? Воздух Иерусалима — расплавленный асфальт, политый мочой: это невысыхающая со времен мандата Ирода лужа специальной концентрации, (в ней полупрозрачный полиэтиленовый пакетик полураскрыт, оттуда лезет требуха). Лужа была, есть и пребудет вечно.
Ну что ж — Восток? Так нет же, тоже нет! О чинные полицейские режимы! О ностальгический шик стамбульских парков — и надписи детства: «по газонам не бир манат дыр бул щыл!» О свисток турецкого сторожа — о его пе, о его трр!
Опять же и не Европа. Хотя по нынешним временам и на улицах, скажем, Амстердама исполинские песьи экскременты могут поставить …того… в умственный тупик — но все же с какой фундаментальной истовостью блюдет европейские святые камни исламский Гастарбайтер! Не говоря уж об Ост-Ойропе! (Ой, Чаушеску, ты, эроически выведший! начисто! всю органику с элегантных улиц Букурешта! Ой, самовредительские ост-ойропейские привычки, вы под корень усекали все! что! не! стерильно! Аллес расстрелирт!)
А вы, Ваньтё и Маньтё в белых нарукавниках на Ситном рынке (и в черных чесаных валенках с калошами), торговали вы калиной, морозом битой, да древесным грибом чагой! Эх! Эх!
Нет, Запад не Запад, Восток не Восток. Чтоб с места им не сойти. Это тебе совершенно новое качество. В одной, совершенно отдельно взятой (куда, куда? ложь взад!) стране.
Качество удивительное — такого не сыщешь от Апеннин до Анд. Потому что Израиль — первая латиноамериканская страна в Старом Свете (тут потерялась большая цитата из г.Г.Г.Маркеса).
Как же тут извернуться, куда сесть, чтоб наконец расслабиться и начать по-ханаански охать и вздыхать о Средиземноморье — от мамелошен к тарбушам, мамалушам? Сесть совершенно некуда, диван и тот ставить некуда. Вроде как о Средиземье вздыхать в коммуналке, в Москве тридцатых годов: «Янаки! Ставраки! Папа Сатырос? — Нет, увижу Вас!»
Нет, не Средиземноморье. Может быть, столпничество в пустыне, но не мати, а пустыне галдящей, толкающейся, стяжающей, громоздящейся в дыму известки, что оседает на стенках сосудов.
Тут прикнопим заведомую олеографию: оливы короткие и шишковатые, как крокодилы, поставленные на попа; ропетовская Гефсимания, благочестивая кипарисная пыль. Старый розовый: олеандр. Старый голубой: розмарин. Вечный солнечный известняк (тот, что оседает на стенках сосудов, см. выше). В перспективу ввинчена тернеровская золотистоплечая, многопологая котловина — В середку ее ссыпан мелкий архитектурный рахат-лукум. А сверху встает жаровой световой столб — дрожит и звенит, и даже получается на снимках. Столп есть.
Далее, смесь пейзажа с жанром. Представьте Пасху в церкви на олео (Гефсиманской) горе. Дюжина тяжело кованных украинских канадцев, засахарившийся до несгибаемости аргентинский батюшка, и подвыпив¬ший левый правозащитник-советолог в тренинге. Головокружительный номер — гвоздь сезона: возжигание главной люстры, метра четыре в поперечнике. Молодая монахиня (она всего одна — молочно-восковая арабка чудовищной толщины) — воздвигается постепенно на стремянку, сверкая икрами под черной рясой, и, стоя на последней ступеньке, верой укрепляясь, без лонжи зажигает свечки ошую и одесную, и спускается, и передвигает стремянку посолонь по периметру люстры, и вновь водружается, подобно же и слезает, и так до двенадцати раз, описывая календарный круг, являет туристам фигуру вечного столпа и утверждения. Но мы же не туристы.
Так скорее прочь, от реальности — к действительности, как говаривал поэт! А действительность — это, увы, олеофакторика: выхлопные газы… заборы с подмоченной репутацией. С утра население пахнет кориандром и свежей хлоркой для мытья полов, к полудню же все превозмогает запах душных черных штанов. — Мимо, мимо, читатель! Не пойдем туда, где потный ход локальных богов поднимает тучи известковой пыли. Вот они идут, на бронзовых икрах, с острыми скошенными черепами, боги бетона и черепицы, бог керамических плиток для покрытия пола, семенящий ритуальным шагом. Бог вечно засоренных текущих труб, смертно воняющих в жару, со стальными челюстями — ими он грызет трубы, высасывая страшное содержимое. Хрупкий бог гипса, пустой внутри, в клубах едкой пыли.
За ними бородатые богини со звериными голосами несут на головах сосуды, скворчащие жиром.
А ты зажмурься, закрой глаза на действительность, зримо данную, в общем, зря. Ты возьми фонетику. Скажи Иерусалим! Звуком сим строится иератически квадратный, иерархически ступенчатый портал. Потом по воздуху развешиваются легкие стропила, и, наконец, подводятся под метафизический золотой купол.
Понял? Ничего нет, не будет, и не надо. Ни дома, ни стенок, ни крыши, ни денег, только пыль, пыль, пыль, и некуда расставлять западно-восточные диваны, чемоданы, саквояжи. Возьми свой одр подмышку и иди себе — иди, иди отсюда…
А сосуды, на них все равно столько накипело изнутри — их не жаль. Збэнг вэ гамарну.

Меир Шалев: РУССКИЙ РОМАН

In 1995, :1 on 25.03.2012 at 21:39

(ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ)

ГЛАВА 1

В одну из летних ночей заслуженный учитель Яаков Пинес пробудился ото сна в великом ужасе. Снаружи кто-то крикнул: «Я трахаю внучку Либерсона».
Крик — наглый, высокий и ясный — вырвался из крон канарских сосен около водонапорной башни. На миг он затрепетал на месте, словно подбитая птица, а потом слова опустились на сельскую почву. Прежний трепет, болезненный и знакомый, сотряс сердце старого учителя. Он снова убедился, что один слышит омерзительный возглас.
Долгие годы он занимался задраиванием трещин, сшиванием разрывов и стойкой борьбой с пробоинами. «Как тот голландский мальчик, мой палец в плотине», — говаривал он о себе, всякий раз, когда бился с новой угрозой. Плодовые тли, лотерея, бычьи клещи, малярийные комары, джазовые ансамбли — бушевали вокруг него черными валами, разбивались о плиту его сердца на брызги гнойной пены.
Пинес сел в кровати, запустил пальцы в волосы на груди, сердясь и недоумевая, как это жизнь деревни продолжается своим чередом после столь вопиющего правонарушения, как публичное сквернословие.
Весь мошав, как принято говорить у жителей долины, спал. Мулы и дойные коровы в хлевах, несушки в птичнике, идейные труженики в своих скромных постелях. Словно старая машина, чьи части уже притерлись друг к другу, деревня следовала своей ночной рутине. Каждое вымя наполнялось молоком, каждая гроздь наливалась соком, на боках тучных тельцов, предназначенных к отправке на бойню, нарастало великолепное мясо. Проворные бактерии, «наши одноклеточные друзья», как характеризовал их благодарный Пинес на своих уроках, трудились, снабжая корни растений свежим азотом. Однако старый учитель, человек спокойный и педагог, известный своим терпением и выдержкой, не позволил бы никому и, конечно же, самому себе, почивать на лаврах свершений и валового продукта. «Я тебя изловлю, холера», — сердито пробормотал он и тяжело спрыгнул с железной кровати. Трясущимися руками застегнул старые армейские брюки, зашнуровал черные рабочие ботинки, придававшие уверенности его щиколоткам, и вышел на задание. Очки он в темноте и спешке не нашел, но лунный свет ворвался сквозь дверные щели и указал ему путь.
За порогом он споткнулся о кучу земли, накиданную кротом, занимавшимся в саду своей подрывной деятельностью. Он поднялся, отряхнул землю с колен, крикнул «кто там? кто там?» и внимательно прислушался. Его близорукие глаза сверлили темноту, большая седая голова поворачивалась направо и налево, как голова ночной птицы, словно насаженная на стержень.
Грязный возглас не повторился. Как всегда, сказал он себе, только один раз крикнет и перестанет.
Пинес был встревожен. Грубые слова были явной проповедью уклонения с прямого пути, убогой ловли наслаждений, предпочтения всему личной жизни. Короче, явное нарушение устава. Старый учитель, который «готовил всех наших детей к честной трудовой жизни», вопреки желанию вспомнил о большой краже шоколада, учиненной несколькими его учениками в сельском распределителе, о ящике Ривы Маргулис, прибывшем из России, битком набитом соблазнительными излишествами и «всяческими роскошествами», потрясшими товарищей и принципы, а также о «фальшивом смехе гиены, звучащем в наших полях, который тоже глумится и подрывает основы.»
Его тревога превратилась в ужас после того, как он вспомнил о гиене как раз в то время, когда остался без очков и был совсем незряч. Он почти онемел от внезапного страха.
Эта гиена иногда забредала в деревни, наемная агентка того мира, который простирался за пшеничными полями и синей горой. За долгие годы, прошедшие со времени основания деревни, учитель несколько раз слышал ее резкий и звонкий издевательский лай, раздающийся из вади, и пугался.
Ущерб от гиены был весьма тяжел. Среди укушенных были такие, чей трудовой распорядок нарушился. Они стали сеять пенсилярию осенью и подрезать виноградник летом. Другие, совершенно свихнувшись, стали сомневаться, отлынивать и даже оставили земледельческий труд — упорхнули в город, умерли, уехали из страны.
Пинес был вне себя от тревоги. Он уже видел на своем веку людей, сбившихся с пути, — согбенные фигуры отъезжающих в порту, тощих самоубийц в их гробах. Он видел падших и совращенных. «Лапсердачников-паразитов из Иерусалима, цфатских каббалистов, ускорявших конец света и дураков-коммунистов, приверженцев Мичурина и Ленина, подрывавших рабочую бригаду». Долгие годы опыта и размышлений показали ему, как легко пролить кровь человека, лишенного прививки.
«Прежде всего она будет преследовать детей, гак как их мировоззре¬ние недостаточно монолитно», — забил он тревогу, когда обнаружились следы гадкого создания около крестьянских домов, и потребовал чтобы немедленно было введено патрулирование школы. По ночам он присоединялся к вооруженным парням, своим бывшим ученикам, выходившим на поля, чтобы уничтожить искусителя. Но гиена была хитра и изворотлива.
«Как все прочие предатели, которых мы знали», — сказал Пинес на собрании деревни.
Как-то ночью, выйдя наловить землероек и квакш для школьного живого уголка, он увидел, как гиена пересекла засеянный участок за оврагом и побежала ему навстречу легкой походкой диких зверей, покрывающей расстояния. Пинес остановился, и зверюга уставилась на него своими светящимися оранжевыми глазами и издала глумливое ворчание. Он видел большие покатые бока, напряженные мышцы челюстей: полосатую шерсть, которая возбужденно топорщилась возле позвоночника.
Гиена ускорила шаг, потоптала нежные побеги вики, и, прежде чем удалиться и исчезнуть в зарослях соргума, снова взглянула на педагога и издевательски усмехнулась, оскалив поганые зубы. Пинес не понимал значения «презрительной ухмылки», пока на обнаружил, что забыл ружье.
«Пинес всегда забывает ружье», — говорили крестьяне, после того как факт ночной встречи стал известен, и вспоминали, как много лет назад, когда отцы-основатели закладывали деревню, его жена Лея умерла от лихорадки. Она и две девочки-близняшки в ее утробе. Пинес убежал от любимого тела, продолжавшего истекать зеленым потом и после того, как затихло и остыло, и помчался к роще отступников, в вади, где в те дни обычно кончали самоубийством. Несколько товарищей кинулись его спасать и обнаружили его, лежащим в кустах и захлебывающимся плачем. «Вот и тогда он забыл ружье».
Теперь, когда в памяти его всплыли образы омерзительного зверя, мертвой жены, и синеватых «безгрешных» зародышей, Пинес перестал выкликать «кто там», вернулся к себе, нашел очки и поспешил к моему дедушке.
Пинес знал, что мой дед почти никогда не спит. Он постучал в дверь, не стал ждать ответа, и удар дверной решетки о косяк разбудил меня. Я уставился на дедушкину кровать. Она как всегда была пуста, но запах его сигареты доносился из кухни.
Было мне тогда пятнадцать лет. Большая часть этих лет прошла в дедушкином бараке, Его руки, руки садовника, вырастили меня. Его глаза следили за моим ростом и развитием: его губы оплетали меня густой рафией рассказов. «Сиротой старика Миркина» прозвали меня в деревне, но дедушка, «дед милостивый, ревностный и мстящий», звал меня «мой мальчик».
Был он стар и бледен. Словно окунулся в известку, которой по весне обмазывал стволы деревьев. Низенький, жилистый, усатый и лысый. Годы глубоко упрятали его глаза, пока они не перестали сверкать. Только выглядывали две лужицы серого тумана.
Летними ночами дедушка обычно сидел за столом на кухне в ветхой рабочей фуфайке и в коротких синих штанах, распространяя дым и сладкие запахи деревьев и молока, покачивал скрюченными от работы ногами, размышлял, лелея воспоминания и грехи. Всегда записывал свои короткие фразы на кусочках бумаги, которые летали потом по комнате, словно странствующие стайки бабочек-белянок.
Он непрестанно ожидал возвращения всех утраченных близких. «Пусть будут во плоти перед моими глазами», прочел я однажды на одном из листочков, порхнувших прямо ко мне в руки.
Многократно, с тех пор, как я себя помню до дня его смерти, я повторял свой вопрос:»0 чем ты думаешь все время, дедушка?». И он всегда отвечал мне:»0 себе и о тебе, мой мальчик».
Мы жили в старом бараке. Казуарины осыпали всю крышу хвоей, и дважды в год, по распоряжению дедушки, я поднимался и счищал скопившийся слой.
Пол барака был немного приподнят над землей, чтобы сырость и насекомые не проникли в деревянные доски. Изнутри этого темного и тесного пространства я всегда слышал бои ежей со змеями и легкое шелестенье медянок. Однажды, после того, как гигантская многоножка заползла оттуда в комнату, дедушка обложил кирпичами и со всех сторон закрыл это пространство. Жалобные стенания и смертные стоны, раздававшиеся оттуда, заставили дедушку взломать стенку, и больше он не пытался ничего предпринять.
Наш барак был из последних, оставшихся в деревне. Когда отцы-основатели появились здесь, весь строительный бюджет они пустили на бетонные хлевы для молодых коров, которые хуже них переносили климатические условия, и из сердец которых поколения одомашнива¬ния и ухода вырвали стремление вернуться к природе. Пионеры жили в матерчатых палатках, а впоследствии в деревянных бараках. Прошли годы, прежде чем они перебрались жить в кирпичные дома, но в доме, построенном на нашем участке земли, жили мой дядя Авраам, его жена Ривка и их сыновья — мои кузены-близнецы Йоси и Ори.
Дедушка решил остаться в бараке. Он был садовником и любил деревья.
«Деревянный дом движется, потеет и дышит. Каждый, кто шагает в нем, издает особый скрип», — сказал он мне и гордо указал на толстую балку над своей кроватью, каждую весну выпускавшую зеленый побег.
В бараке были две комнаты и кухня. В одной комнате мы с дедом спали на железных кроватях и на колючих матрасах, называвшихся «матрасами из морской травы». Тут стоял еще большой платяной шкаф, а около него «комод», покрытый потрескавшейся мраморной плитой. В верхнем ящике дедушка держал веревки из рафии и ленты графтекса для прививок, на гвозде за дверью комнаты висел его кожаный пояс и в нем — садовые ножницы с красными ручками, ножики для прививок и тюбик «черной пасты» для лечения обрубков, которую он сам составил. Остальные инструменты — реторты с лекарствами и ядами, пилу, котелки, в которых он замешивал «суп бордо», растворы мышьяка, никотина и перетрума — он держал в маленькой пристройке к коровнику, в той самой, где иногда запирался мой дядя Эфраим, прежде чем смылся и пропал.
Во второй комнате были книги, вроде тех, что встречались в любом доме деревни. «Книга вредителей для земледельцев» Боденхеймера и Кляйна, «Поле» и «Садовод» в синих обложках, «Евгений Онегин» в светлом матерчатом переплете, черный ТАНАХ, книжки «Наблюдате¬ля» и «Штибла», и моя любимая книга — два зеленоватых тома «Уро¬жая жизни» волшебника растениеводства из Америки Лютера Бурбанка. «Низкорослый, худой, слегка сгорбленный, с искривленными тяже¬лой физической работой коленями и локтями», — читал мой дедушка описание Бурбанка из книги, но у Бурбанка были голубые глаза, а у дедушки — серые.
Возле Бурбанка разместились книги воспоминаний, которые написали дедушкины друзья. Некоторые названия я помню до сих пор. «Тропами отечества», «От Дона до Иордана», «Мой путь на родину», «Моя земля».
Эти друзья были героями историй моего детства. Все они родились в далекой стране, перебрались через границу и пришли сюда много лет назад. Некоторые — в телегах «мужиков» (слово, значения которого я не знал), которые «медленно двигались средь снегов и диких яблок», вдоль скалистых берегов, соленых озер пустыни, средь снежных вершин и песчаных бурь. Другие — верхом на белоснежных северных гусях с крыльями «как от края сеновала до спортивного зала», паривших с криками радости над огромными равнинами и Черным морем. Прочие сказали тайные слова, которые «подхватили их сильнее ветра» и перенесли их сюда, разгоряченных, с закрытыми глазами. А еще был Шифрис.
«Когда все мы стояли на железнодорожной станции в Макарове и кондуктор засвистел, и мы залезли в вагоны, Шифрис вдруг заявил, что он не едет. Ты не доел помидорку, Барух».
Я разинул рот, и дедушка запихнул внутрь кусок помидора, посыпанный крупной солью.
«Шифрис сказал нам: «Товарищи! В Эрец-Исраэль надо взойти пешком». Он расстался с нами на железнодорожной станции, с котомкой на спине, машущий рукой, исчез в облаке пара, и до сих пор он шагает в Эрец-Исраэль, протаптывает свою дорожку и будет последним из тех, кто доберется».
Дедушка рассказал мне о Шифрисе, чтобы хоть один человек ждал его и готовился к его приходу, и я продолжал высматривать Шифриса и после того, как все махнули на него рукой, плюнули и умерли, не дождавшись, не проверив, действительно ли он явится. Я хотел быть тем ребенком, который выбежит ему навстречу, когда он прибудет в деревню. Всякая точка на склоне далекой горы казалась мне его приближающейся фигурой. Кучки золы, которые я обнаруживал на краю поля, были остатками его походных костров. Пучки шерсти на шипах стелющегося боярышника были вырваны из его обмоток. Чужие следы на пыльных дорогах были оставлены его ногами.
Я просил у дедушки показать мне на карте маршрут, которым идет Шифрис, границы, которые он пересекает, реки, через которые он переправляется. Только когда мне исполнилось четырнадцать, дедушка сказал мне: «Хватит Шифриса».
«Он и вправду объявил, что пойдет пешком», — сказал он мне, — «но наверняка устал через пару дней и остался там, или что-нибудь с ним случилось по дороге — заболел, ранили его, вступил в партию, влюбился… кто знает, мой мальчик: много есть всего, что способно приковать человека к месту».
На одной записке я обнаружил написанное его мелкими буквами: «Цветение, а не плод; дорога, а не продвижение».
Книги соседствовали с большим радиоприемником «Филько», который подписчики «Поля» купили в рассрочку. Напротив располагались диван и два кресла, которые мой дядя Авраам и его жена Ривка перетащили в дедушкин барак, после того, как купили для своего дома новую мебель. Эту комнату дедушка называл гостиной, но гостей всегда принимал на кухне у большого стола.
Пинес вошел. Я сразу узнал его голос, тот самый громкий голос который обучал меня естествознанию и ТАНАХу.
«Миркин», — сказал он, — «он снова кричал».
«Кого на этот раз?» — Спросил дед.
«Я трахаю внучку Либерсона», — произнес Пинес с напором своим сильным голосом и моментально смутился, закрыл окно и добавил: «Ну, то есть, тот, кто кричал».
«Чудно, чудно», — сказал дедушка, — «парень — многостаночник. Сделать тебе чаю?»
Я напрягся, прислушиваясь к их разговору. Уже несколько раз я попадался притаившимся за открытыми окнами, подслушивающим между плодовыми деревьями и брикетами сена. Я взял за правило с силой стряхивать схватившие меня руки и исчезать (с прямым, скованным телом и жесткими плечами), не сказав ни слова. Потом люди приходили жаловаться дедушке, и он не верил их крикам.
Я слышал, как его старые ноги шаркают по деревянному полу, звук наливаемой воды и звон ложечек о тонкое стекло, а потом шумные глотки. Способность стариков держать в руках стаканы и спокойно глотать кипяток уже перестала меня изумлять.
«Что за наглость, так кричать», — сказал Пинес, — «зубоскаля, сквернословя из-за деревьев».
«Кто-то наверняка дурака валяет», — сказал дедушка.
«Что же мне делать? » — Застонал заслуженный педагог, видевший в происшествии личное поражение. — «Как я буду выглядеть в глазах деревни?»
Он вскочил с места и начал безостановочно шагать. Я слышал как он ломает в тоске и отчаянии суставы пальцев.
«Юношеские шалости», — сказал дед, — «не стоит волноваться».
Улыбка, сквозившая в его голосе, взвинтила Пинеса, который внезапно завопил:»Объявить?! Во весь голос? Все должны слышать?»
«Смотри, Яков», — попытался успокоить его дедушка, — «мы живем в маленьком местечке. Если кто-то что-то делает, то в конце концов его поймают и комитет ему всыпет, не стоит так волноваться».
«Я ведь учитель»,- горячился Пинес, — «учитель, Миркин, педагог! Все претензии ко мне».
В архиве Мешулама Циркина подшито известное заявление Пинеса на совещании (4793 год): «Биологическая способность произвести детей не гарантирует родителям также и воспитательные способности».
«Никто не станет тебя обвинять из-за какого-то похотливого жеребчика», — сказал дед сердито. — «Ты вырастил для деревни и всего движения великолепное поколение».
«Я гляжу на них», — мягко сказал Пинес, — «приходят в первое отделение, нежные как молодые росточки, как цветы, которые я вплетаю в венок деревни».
Пинес никогда не говорил «класс», он говорил «отделение». Я улыбнулся в темноте, потому что знал, какое последует продолжение. Пинесу нравилось сравнивать воспитание с сельским хозяйством. Когда он описывал свою работу, то пользовался такими выражениями, как «девственная почва», «стелящаяся лоза», «успехи орошения». Ученики казались ему рассадой, «отделение» — грядкой.
«Миркин», — продолжал он взволнованно, — «даже если я и не крестьянин, как вы, я тоже сею и пожинаю. Они — мой участок, мой виноградник, а один такой…» — на этот раз он почти задохнулся, схваченный за горло отчаянием, — «один такой… плевел… трахает! Конское истечение и мясо ослов!»
Как и все прочие его ученики, я привык к библейским фразам в его устах, однако подобных выражений еще не слыхал. Я неосторожно дернулся в кровати и немедленно замер. Половицы скрипнули под тяжесгью моего тела, и старики на мгновение перестали говорить.
В те дни, когда мне было пятнадцать, я уже весил около ста десяти килограммов и мог схватить за рога откормленного бычка и придавить его голову к земле. Мои габариты и мощь вызывали изумление в деревне, и крестьяне подтрунивали и говорили, что дедушка поит меня колострумом для телят, тем самым первичным молоком, укрепляющим детенышей.
«Не повышай голоса», — сказал дедушка, — «мальчик проснется».
Так он звал меня до своей смерти — «мальчик». «Мой мальчик». И тогда, когда все мое тело покрылось черными волосами, тучное мясо наросло на моих боках и изменился голос. Мой кузен Ори расхохо¬тался, когда наши голоса стали ломаться, и сказал, что я единственный ребенок в деревне, чей голос переменился с баритона на бас.
Пинес вставил несколько фраз по-русски (на языке, к которому прибегали все отцы-основатели, каждый раз, когда возникала необходимость в тайных сердитых перешептываньях), и тут же я услышал щелчок. Это была крышка банки с давлеными оливками, которую дедушка открыл отверткой. Сейчас поставит полную тарелку на стол. Пинес, в котором жила великая страсть к острому, кислому и соленому, начал уплетать их за обе щеки, и его настроение моментально улучшилось.
«Помнишь, Миркин, когда мы приехали, зеленые юнцы из Макарова, и ели «маслинот» в ресторанчике в Яфо, те самые черные оливки, и красивая золотоволосая девушка в синем платке прошла по улице и махнула нам рукой?»
Дедушка не ответил. Слова вроде «ты помнишь» всегда заставляли его умолкнуть. Кроме того, я знал, что сейчас он не станет говорить, потому что держит во рту оливку, которую всегда медленно посасывал, когда пил чай. «Или едят, или вспоминают»,- однажды сказал он мне. — «Нельзя пережевывать слишком много одновременно».
У него была привычка держать во рту давленую оливку, когда он пил чай, и слегка посасывать кусочек сахара, спрятанного в ладони, наслаждаясь смесью горечи и сладости. «Чай и маслины. Россия и Эрец-Исраэль».
«Хорошие оливки», — сказал Пинес, немного успокоившись. — «Очень хорошие. Как мало удовольствий осталось, Миркин, как мало, и как мало взволнованности. Восемьдесят лет мне ныне, вкушу ли еще, раб Твой, от пищи своей и от питья своего, услышу ли еще голос поющего и поющей».
«Ты мне показался очень взволнованным, когда вошел», — заметил дедушка.
«Этот наглец!» — Плюнул Пинес. Я услышал, как косточка вылетела из его рта, отскочила от стола и перелетела в раковину. После этого оба замолчали. Я знал, что новая оливка сейчас медленно сдавливается между вставными челюстями деда, сминается и истекает своим горьковатым соком.
«А от Эфраима», — вдруг спросил Пинес, — «от Эфраима ты что-нибудь слышал?»
«Ни слова», — ответил дедушка с вполне объяснимым холодком. — «Ничего».
«Только ты и Барух, а?»
«Я и мальчик».
Только я и дедушка.
Мы двое. С того дня, как принес меня на руках из дома моих роди¬телей, и до того дня, как отнес я его на руках и похоронил на участке.
Только он и я.



ГЛАВА 7

«Бабушка Фейга прошла по полю нарциссов в платье», — сказал Ори, и глаза его затуманились, — «Как украинская крестьянка, без трусов. Она забеременела от прикосновений пестиков. Из-за этого до сих пор папа плачет и убивается, когда нарциссы цветут у источника.»
Начальство посчитало и обнаружило, что бабушка родит в Шавуот, и «принесет первый несравненный плод — первого сына деревни».
«Циркин и Либерсон очень взбудоражились по поводу бабушкиной беременности», — рассказывал дедушка сдержанным тоном, не вызывавшим во мне никаких подозрений. Эти двое отправлялись в опасные путешествия, приносили ей лимоны из Хамат-Гадера, каперсы из Шомрона и птенцов куропатки с Кармеля.
Два преданных товарища женского пола были посланы из Иорданской долины помогать ей в последние тяжелые месяцы беременности. Они читали ей отборные романы и выдержки из статей основоположников движения».
«Миф о первенце, какой бы он ни был паршивый, не полагается разрушать», — сказал мне Мешулам Циркин, не простивший своему отцу Мандолине и матери Песе, что они родили его вторым в деревне. — «Брюхо твоей бабки Фейги было на устах у всей деревни».
Фейга бродила между палаток грязными тропинками, и лицо ее лучилось. Голос ее стал глубоким и богатым и чаровал человека и скотину.
«И Миркин, который умел любить ее только вместе с Элиэзером Либерсоном и Циркиным-Мандолиной, и продолжал мечтать о своей крымской красавице даже в тот день, когда бедная Фейга пришла в его палатку, тоже смотрел на нее с нежностью и уважением».
«Он массировал ее живот зеленым маслом», — добавил Ори собственные детали.
Когда пришло ей время рожать, повезли ее на телеге на железнодорожную станцию в нескольких километрах от деревни, но уже при отправлении увидели издалека поезд, отделившийся от склона горы и подъезжавший к станции.
История рождения Авраама была одной из самых известных в долине. На праздновании пятидесятилетия деревни она была даже инсценирована режиссером из Тель-Авива, который был привезен в деревню и изумил всех своими фиолетовыми штанами и отчаянными попытками совокупиться как можно с большим количеством девушек.
Циркин-Мандолина и Рылов-Часовой «вскочили на коней, помчались словно казаки, словно бушующее пламя», и догнали поезд. Машинист пытался протестовать, даже угрожающе замахал лопаткой, но Рылов вскочил в мчащийся паровоз со спины лошади, вонзил в машиниста прямой палец и грозный взгляд и потянул за ручку стоп-крана.
«Мы не просто люди, мы — комитет!» — Заявил он машинисту и его перемазанному сажей помощнику, которого страшные слова и внезапная остановка опрокинули на кучу угля.
«Вставай и трогай немедленно, если хочешь умереть в своей постели, сволочь!» — Крикнул Рылов. — «На всех парах!»
Поезд ухнул и тронулся, оставляя позади себя громадный сноп искр, клубы дыма, двух оседланных коней, бабушку Фейгу и двух сопровождающих, кричащих и бегущих к железнодорожному полотну. Фейга опустилась рожать в поле.
Через час родился мой дядя Авраам, первый сын дедушки и бабушки и первый сын деревни. «Он родился на нашем поле, на нашей земле, под нашим солнцем, как раз на том месте, где стоит сегодня большой амбар Маргулиса!»
В тот день цикады без передышки звенели в поле, ночью пионеры сидели и пели, а утром появились Рылов и Циркин, весь обратный путь проделавшие бегом. Рылов даже не извинился. Он выпил водички и попросил собрать товарищей, чтобы решить, как назвать мальчика. Ему сказали, что мать уже дала имя сыну, «Авраам, в честь ее отца».
Элиэзер Либерсон пробормотал что-то о «товарище, разрешающем себе недопустимые вольности». В деревенском листке он написал, что «этот ребенок наш в той же степени, что и ее». Однако вынужден был смириться.
Фаня Либерсон, похищенная из киббуца за несколько недель до этого, знала, что мужчин посещает ощущение близкой смерти при рождении их первого ребенка, и забрала дедушку из палатки.
«Она сидела с Леей, моей бедной супругой, и вместе они шили маленькому Аврааму вышитые пеленки и плели ему колыбель из свежих камышей, срезанных у источника».
Через неделю из города за синей горой был привезен моэль. товарищи надели белые одежды, подстригли волосы и ногти и стали полукругом перед палаткой Миркина. Дедушка вынес сына, и поднял его на руках и раздались крики ликования. «Твой дядя Авраам был нашим первенцем. Он родился прежде, чем деревья принесли свои первые плоды». До сего дня в Шавуот мы поднимаем в присутствии всего общества детей, родившихся в этот год, в память о том празднике, когда родился первый мальчик.
Общество было ослеплено красотой и чистотой лица младенца, улыбавшегося присутствующим «таким сверкающим ртом, что можно было поклясться, что в нем уже есть зубы, и был похож на огромный нарцисс в оборках своих пеленок». Авраам родился без двух глубоких морщин, пересекающих сейчас его лоб, и его лицо было еще приятным, гладким и свежим, как кожица большого яблока.
«Сразу сомкнулись ряды», — продолжал Пинес, — «руки опустились на плечи и на талии, ноги пустились в пляс». В тот час все чувствовали, что благодать посетила деревню, и что есть тот, «кто понесет факел в великой эстафете поколений». Ибо не сгинет дело собирания их на этой земле.
Улыбка Пинеса была нежной, и весь его вид выражал блаженство. «Этот ребенок связал нас узами, которые не разорвутся вовек», — сказал он, и слова упали из его рта, как плоды старой дикой сливы на участке Маргулиса — маленькие, сладкие, аккуратные.
«Мы передавали его из рук в руки и дали подержать его в объятьях каждому товарищу. На один краткий миг трепета и сладости мы почувствовали прелесть его плоти, даже вдохнули полными легкими его милый запах. По одному, как переносят священный предмет, подержали его, и каждый благословил его, кто в полный голос, а кто в глубине сердца своего. Для каждого из нас был в нем удел и наследие».
Я при случае покажу тебе протокол обрезания», — обещал мне Мешулам. — «Либерсон пожелал младенцу, чтобы тот провел первую борозду в пустынном Негеве, Рылов потребовал, чтобы он освободил Гилаад и Бошан, а мой папа сказал, что научит его играть на мандолине. Они видели его в воображении сеятелем и пахарем, приводящим отторгнутых евреев с гор Урала и из Аравийской пустыни и разрабатывающим новые стойкие сорта комбикорма. И что из всего этого вышло? Дядюшка твой Авраам».
Это был прекрасный миг, и люди помнили его милость и счастье еще многие недели тягот и лишений. Все были умиротворенными и тихими, кроме Шломо Левина, брата моей бабушки, приехавшего на поезде из Тель-Авива на празднование обрезания. Он побоялся приехать в белом городском пиджаке, и поэтому надел грубую рабочую «блузку», оставлявшую на его теле красные пятна, и нацепил серую каскетку.
Левин пошел с железнодорожной станции через поля, изумленный и растревоженный запахом тяжелой земли и ее шорохами. Фейга положила две тонкие измученные руки ему на шею. Тоня и Маргулис, которые помнили его по совместному путешествию из Иерусалима в Яфо, улыбнулись ему, как старые знакомые. Однако среди взволнованных пионеров, обнимавших и целовавших его, Левин чувствовал себя чужим и посторонним. Он подхватил «нехорошего младенца», и тот впился в его руку острыми зубами.
После этого пошли искать моэля, гулявшего по деревне, нюхавшего землю и читавшего наедине с собой восхищенные молитвы. Он поднял Авраама на руках, одобрительно почмокал губами при виде прелестного члена и обрезал его крайнюю плоть. Воцарилась глубокая тишина. Даже Либерсон, утверждавший, что обрезание — ничто иное как языческий обычай, чувствовал, что это неподходящий момент для спора, и когда раздался громкий писк первенца, разнесшийся над полями, разрыдались пионеры и не стыдились.



ГЛАВА 37

В первую весну по смерти дедушки холмик его могилы начал шевелиться и двигаться. Красноватые жуки с черными пятнами на спинках выбрались из земли и ждали поступления новых покойников. Те не замедлили появиться. «Вечный дом для пионеров» стал фактом, и деревня была взбудоражена. Я отказался предстать перед руководством, а Бускила вернулся с разбирательства веселым и возбужденным и прочитал мне несколько отрывков из протокола заседания, показавшихся мне увлекательными.
Тов. Либерсон: Товарищи, уже около года, как товарищ Барух Шенхар хоронит мертвых в хозяйстве Миркин. Товарищ Шенхар похоронил там своего деда, по его утверждению, в связи с волей покойного, без разрешения уполномоченных органов. Через несколько месяцев после того он похоронил там Шуламит Моцкин, новую репатриантку из России, известную всем как та, что была с товарищем Яаковом Миркиным в его последние дни. После этого он начал хоронить там людей за плату и даже импортировать трупы изменников из-за границы.
Тов. Рылов: За последние полгода похоронены в хозяйстве Миркин по меньшей мере пятьдесят голов.
Адвокат Шапира: Попрошу господина Рылова придерживаться более приличных выражений.
Тов. Рылов: Это не просто люди. Это комитет! Сельский комитет требует от товарища Шенхара освободить могилы в хозяйстве Миркин и прекратить подобный обычай.
Адвокат Шапира: Позвольте мне уточнить. Это не обычай, а ремесло. Мой доверитель зарабатывает предоставлением похоронных услуг заинтересованным в этом лицам.
Бускила: Никого не заставляют.
Тов. Рылов: А ты помолчи, Бускила.
Тов. Ли6ерсон: Деревня располагает кладбищем на возвышенности, красивым и приличным кладбищем, украшенным деревьями, обра¬щенным к долине и отдаленным на несколько километров от деревни, как требуется с точки зрения здоровья. Чего нельзя сказать в случае хозяйства Миркин, близкого к жилым домам.
Адвокат Шапира: Согласно указу «Народного здоровья» от 1940 года, поправка 1946 года, Министерство здравоохранения будет отка¬зывать в предоставлении разрешения на открытие нового кладбища, если не убедится в том, что а) новое кладбище будет находиться в таком состоянии, что не подвергнет опасности любую реку, колодец или другое средство водоснабжения посредством загрязнения, а также, что б) новое кладбище не окажется к моменту открытия на расстоянии менее ста метров от функционирующего жилого дома, наиболее при-ближенного к территории кладбища. Каждое новое кладбище будет окружено прочными оградой или стеной, чья высота не будет менее одного метра и половины метра. Вся территория кладбища будет дренажирована в достаточной степени. Мой доверитель утверждает, что «Вечный дом для пионеров» соответствует этим стандартам, прове¬рен и разрешен компетентной госкомиссией, каковое разрешение, пре¬доставленное моему доверителю, я имею честь предъявить.
Тов. Либерсон: Товарищ Шенхар нарушает устав мошава. Мы вернулись на нашу землю для создания земледельческого поселения, жить трудом рук своих.
Адвокат Шапира: Мой доверитель не действует вопреки духу мошава. В полном соответствии с принципами, упомянутыми господином, он не нанимает оплачиваемых рабочих и уплачивает все взносы и налоги объединению, как это требуется. Если позволите мне подобное высказывание, то ведь мой доверитель безусловно возвращает евреев в их землю и приносит почет и гордость поселенческому движению, увековечивая память его пионеров.
Тов. Рылов: Глупые шутки.
Адвокат Шапира: Мой доверитель зарабатывает, таким образом, работой с землей. Он живет трудом своих рук, считает себя земледельцем и погребение считает земледельческой отраслью. Он пользуется сельскохозяйственными орудиями для нужд копки, посадки, озеленения и орошения и находит удовлетворение в своем труде. Достижения моего доверителя говорят сами за себя как с экономической, так и с земледельческой стороны. Могилы оказались стойкими перед засухой, нашествиями грызунов, заморозками и различными заболеваниями. К вышесказанному прилагается компетентный расчет, доказывающий, что дунам похоронной площади приносит дохода больше, чем любая другая земледельческая продукция, как в абсолютном исчислении, так и относительно требуемых капиталовложений.
«И это то, что их совершенно уничтожило», — оживился Бускила. — «Доходы, товарищ Шенхар, деньги, которых наше земледелие приносит больше, чем их земледелие».



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

Савелий Гринберг: ОНЕГОСТИШИЯ

In 1995, :1 on 25.03.2012 at 18:26

                                                                                     O, GHOST!
                                                                                     О, гость!

Корыто неба облаками
располоскалось в потолках,
толкая сны ночей боками,
опровергая гордых прях.
Тащи в лета крутые муки,
перекали грозу разлуки.
И, вымыв, в разогнистый день,
в ушко событий точно вдень.
Да что там! Морю не до яри.
Волны ухмылка в горизонт.
Распахнут неба горний зонт, —
до новых зорь, до новой гари, —
в разрыв разогнанных степей,
в чащобах свежести стеблей.

2
Строфа на взлёт. Над облаками.
Разъят, разогнут небосклон.
Планету звезды облагают
бескрайним световым броском —
в края в века в года в далёкость,
в пернатый грай, в крылатый клёкот,
в закат, — пусть зори на заказ, —
неповторим любой закат
прокрытый тайнами соцветий.
Заря взрывает облака,
то скрутит горе, то блага
в дырявой, звёздной, чёрной клети.
Свой хобот расправляет слон,
перекрывая небосклон.

3
Замок горы у входа в замок,
там звон подков, там взмах лопат.
И свет в очах самцов и самок.
Быть может, рай, быть может, ад
надвинут сбоку на планету.
Хоть снились сны Плантагенету
и прочим королям земным,
но всё ж — не этот едкий дым, распоротая атмосфера, —
пожар земной — и в этом суть —
экологическая жуть,
и песен стон и гром размера,
врезаясь в бег крутых коняг
в небесный свод в закатный стяг.

4
В веках забытый нестяжатель
взывал в моленьях: не покинь!
Среди забытых и зажатых, —
то неба синь, то снега стынь.
Моргали лампы нам лукаво:
ни циркулем и ни лекалом — —
не вычертишь судьбы чертёж.
Тут вроде процарапал ёж
благими иглами пространство,
но только что ж — зима к зиме,
снега, дожди, — возьми взамен, —
под росчерк молний в вечном транс —
всегда в бушующей толпе —
судьба к судьбе, стопа к стопе.

5
— Кто знал, кто ведал — что нагрянет —
— распад, во имя всех чертей — —
что мы всегда, что мы на грани,
что мы на самой на черте
надвинутых на нас событий.
— Пора тяжёлых чаепитий
отпрянула, скатилась в сны.
— Мы все на шаг от крутизны, —
мы были, — не были, — мы были, —
С собой изгнанник приволок
отрывок, скрытый диалог,
изгибы столь недавней были — —
пусть листьев вихрь, и вихрь и пыль —
рассказ, преданье, сказка, быль.

6
В орбитах выгнута планета
в цветах лилово-голубых.
Там зеленя в горниле лета
крутой тропой судьбы-ходьбы.
Перевалив через вулканы,
шагали чудо-великаны,
ища следы, за следом след,
иных, былых, искомых лет.
Сверкающий подзвёздный робот
шагал кружил склонялся полз
лишь для лабораторных польз, —
отклинив страх, отбросив робость,
пересеча болото вброд,
башкой врезаясь в небосвод.

7
Читали ль вы Амброза Бирса?
А что? — А почему бы нет!
А помнишь, как столкнули с пирса
меня, когда взывал кларнет,
когда ещё звала валторна:
играй и пой, играй повторно.
Забыть? К чему! Нет, не забыть.
Пускай начнет опять знобить
воспоминаний лихорадка.
Ты, почемученик ты мой,
явись опять, вернись домой, —
судьба к судьбе, — отметим кратко, —
стопа к стопе, — отметим вновь, —
вернись домой к заставам снов.

8
То громче, то руладой тише,—
морская блажь, — пойдёт штормить.
Накат четырнадцатистиший
пойдёт опять ступени мыть.
Рванёшь в проулок — там, где Пимен
над очагом в прогорклом дыме.
Гаси очаг—— развеешь дым,
да из Москвы покатишь в Крым
до раскалённого Джанкоя,
до Евпатории махнёшь,
где черепаху встретил ёж.
Тропой к гропе — да что ж такое
открытый Крым, крылатый Крым
великий бред великий дым

9
Загадка жизнь, головоломка,
нераспечатанный секрет,
годов разогнанных размолвка,
грозы раздробленный оркестр.
Мне Крымские добротны грозы.
В Крымовье на порогах осень.
Морской накат. Пойдёт штормить,
крушить, крошить, ступени мыть,
разматывать клубок нордостов.
От Евпатории твоей,
от рощ, от тутовых теней,
от пересмешниц, от подростков, —
к весне дорогами зимы,
следы прошедшего замыв.

10
Весна весной, а форма формой
шагай, вколдован, по лугам,
в расщупы снов, в рассветный бормот,
чтоб городу вкрутиться в гам,
в шум, в гам, куда взывает город.
Он переулками распорот.
В осенний тополиный пух,
как будто воздух весь распух,
да сбоку небо в небо давит.
Стремят по трассам городским –
раздеты, разодеты в дым.
И тот, кто летом град оставит, —
тому хоть благо, тэсэзэть, —
природе попадает в сеть.

11
В лесу в траве, меж стебельками,
хоть в пригородах, — в городах.
В пролётах лет, под облаками,
где в рёбрах зонт низвергнут в прах.
В разогнутые горизонты.
Моряна снов, вмывалась в стон ты.
На гребнях волн вспенилась ярь.
Довулканическая гарь
мильонолетий выползала.
Небесных круч крутой залог –
разлуку в рифмы поволок.
На что! На взрыв, на грохот бала.
Распахнуг град до облаков,
до непробудных потолков.

12.13
К заставам сна, к прологам яви, —
покамест звезд ночной разъезд, —
да сбоку небо в небо давит, —
Рассветный гонг. Рассвет. Оркестр.
И мы меняя я немыми.
И мы — Вол-Рог — о горловыми –
Но год вдогон, но кар дракон —
но год в беду судеб вдогон — —
Но только рок стучит в подъезде –
о том, что каждый — индивид –
у каждого особый вид,
особое времен возмездье,
своя походка, свой тотем,
в своих соцветьях светотень.

14
Стопа к стопе от ударений
слогов и префиксов навал — —
поскольку строй стихотворений
сплошной словарный карнавал
сплошная горечь и отрада
ограда и ещё ограда
от окружающих от всех
от снов и яви и помех
и дело тут не в том что шашни
в перерасчетах речевых
в переизгибах корневых
не в том что кто-то в некой башне
отъединился ото всех —
в кошмар — рам шок —
и вечный смех

15.16
«И снится чудный сон Татьяне,
ей снится будто бы она»
в пути на остров расставаний, —
корабль к причалам накреня, —
у входа в храм. В открытость комнат
вступив, она все сны припомнит:
в толпе притихшей глубоко,
под солнцеликим потолком:
сквозь анфиладу сновидений
проходит он, вновь воскрешён,
свободен, прост, не сокрушён,
поэт в пути — — цвета и тени
и чудеса — — возьми — достань, —
вновь обрети свой Детствостан…

17
Веков громады рассекая.
На зов неведомых судеб.
Судьба такая-рассякая,
судьба, что море, лес и степь,
судьба, что гребни океана
с ухмылкой грубо-покаянной.
Громады скал. В громадах скал
иных планет Мадагаскар,
открытых звезд пути-изгибы.
Свободно-выгнутый прыжок –
пространство времени прожёг.
Иная жизнь, иная гибель.
Иных клетей сорвивалет
на лопастях искомых лет.

18
Когда мы были рысаками
не нажимай, не торопи –
любые волны рассекали
крутые наши корабли.
Где гребни волн роскошно блещут,
самозабвенный корабельщик
невыполняющий приказ,
на Тонкий Мыс повел баркас.
Граненое на вздыбах море, —
нырни, но вырвись вновь в зенит, ——
пока еще в ушах звенит,
пока еще богини-мойры
над морем пряжу нам прядут,
что боги новые придут.

19
Театр. Толпа на тротуаре.
Театр заснул. Пойдём в кино.
Давай талоны отоварим:
Сноп света вспять. —— Вонзив клинок
непредсказуемых радений,
извечных роковых прядений.
Наряды сохранив в шкафах, —
надев космический скафандр, —
готовы в звёздность молодухи.
Когда луна ——а ну, луна ——
намёк на Марс, на крыльях сна –
свободные от голодухи.
Ты с ними, годы перекрыв
в веках ——бессменный пилигрим.

20
Гора другая черепаха
Из самых видных черепах.
Во имя звездных телепатай
мы созовём ареопаг ——
в раздор годов, в разгон событий ——
от состыковок до соитий ——
крылатый пламенный конспект,
где быт воспет и суд воспет, ——
И каждый вечер в звёздном вече ——
когда на доньях якоря
в новооткрытые края ——
тот спрошен был кто был отвечен ——
Но что про них, но кто про них
в свободу в таинство проник.

21
Быть может звёзд терпенье лопнет, ——
Обдай в прибрежной пене лоб, ——
Терпенье меркнет пенелопье
пред былью наших пенелоп ——
Уж лучше будь ты Навзикая,
любезность щедро изрекая, ——
ступив на выступы на те ж
под гром несбыточных надежд ——
В забвенье, в море громовое, ——
Восхода первые лучи,
Природы бешеной ключи, ——
Молвой крамолы омывая ——
под шторма сон, вновь годы вплавь ——
нам снился сон, нам снилась явь.

22
Огонь — коварный дар титана.
Беги —— Куда —— В Казань? — В Сморгонь?
Огонь в заводьях крутистана.
Найди, открой антиогонь. ——
Бежать. Куда. Хоть в свой закуток.
О, сколько чёрных прибауток
в заречьях наших залегло.
Бежать всем улицам назло
нас кличут вновь брега морские. ——
Прибой узорчатым быком.
С боков волна к волне бегом.
Пучками солнца сны раскинув. ——
И вновь взбираясь по стопе
стучаться к самому себе.

23
Отставим город вязких сплетен. –
Сначала в сабвэй, вниз, с толпой.
Ты здесь — на этой, на планете.
Ты здесь — мы встретимся с тобой.
То в дождь, то в снег, нам машут рощи
В полнеба тучи, лбы наморщив, —
отбросив грома резонанс.
Межзвездный скит открыт для нас.
Ведь людям не прощают смерти.
Но кто — но кто в судьбу проник — —
Из ночи выгранен твой лик.
Вне всяких смет людское сердце.
Во всю листву вне всяких смет — —
Открытых звёзд дрожащий свет.

24
Скруглила панцирь черепаха — —
Что пригорюнилась гора
Что призадумалась собака — —
Плывут на запад облака
Еще вчера сквозь ночь продеты
С другой покинутой планеты — —
Пробиты звёздные пути
Планету новую найти —
В предгорьях с ходу приземлиться —
Навстречу гостье звёздный гость —
Ночь на ладонях — света горсть — —
Не в зеркалах не в призмах лица
Сбит свергнут всякий панталык
когда сверкает панто-лик.

25
Мне подарили рододендрон
Найди следы — найдёшь цветок — —
Рассказ о том что вроде дед
Дрон свершает сотый свой виток
Рассказ о том что песня песней —
Бывало встретишься в толпе с ней
Но нынче осень осеней
где залегли андромедведи — —
В стволастых рощах залегли
В краях неведомой земли
В снопах открытых интермедий,
где все резоны перерыв,
вдруг объявляют перерыв.

Хези Лескли: РЕЛИГИЯ

In 1995, :3 on 24.03.2012 at 22:21

Теологическая пьеса для шести мужчин и Музы

Религия облегчает страданье.
«Травиата»

Действующие лица: голландский поэт, знаменитый фотограф моды, Шмулик, Соевый Ангел, Истинный Бог, Терпсихора.

Шмулик:
        Рука и мука,
        руки и мука,
        шерсть и мука,
        воды Ганга и мука,
        жизнь и мука и жизнь из муки и мука жизни.

Знаменитый фотограф моды:
        Слеза и тесто,
        терние в тесте,
        месите ножки стола, ножки стола месите
        и не прекращайте,
        ибо мы стол и слеза и терние и мы.

Голландский поэт:
        Иисус и Маргарина.

Соевый Ангел:
        Ломтик меня,
        выброшенный в заброшенный двор,
        крошки, освещенные
        огнём,
        спалившим пекарню
        и ученика пекаря
        (его мать сказала: вместо сладкой халы
        принесли мне мёртвого негритоса).

Терпсихора:
        Пёс стар, его ноги парализованы, но его хвост танцует,
        всё ещё танцует, всегда что-нибудь танцует.

Истинный Бог:
        Смерть как хочу отпустить усы,
        только не в состоянии решить —
        отрастить ли их из вспышек
        огня и дыма
        или отрастить с человечьим терпеньем.
        Оттого во веки веков у меня не будет усов,
        а из этой вечной нерешительности
        произрастают города и времена года.

Шмулик:
        Главный раввин возлежит на зелёной софе,
        главный раввин возлежит с зелёной софой,
        главный раввин храпит в прожорливой ночи,
        в алчной, бережливой ночи,
        Главный раввин будет жить и умрёт.
        Главный раввин будет уволен и станет второстепенным
                                                                                                         раввином.
        Второстепенный раввин мне милей, чем главный раввин,
                                                                                                         дуралей.

Известный фотограф моды:
        Поэт пишет стихотворение на дензнаке,
        на дензнак он покупает мороженое
        мясо,
        когда мясо оттаивает в кухне поэта,
        стихотворение застывает в кармане мясника,
        когда поэт кусает горячее мясо,
        мясник касается слова: религия
        и бранится: Проклятие! Холодное слово! Проклятое понятие!

Истинный Бог:
        Слёзы, слёзы, слёзы.
        Тараканы преисподней плачут, помаватели флагами плачут,
        поджигатели соломенных подстилок плачут и поджигатели
                                                                                                        храмов
        плачут тоже.
        Младенцы плачут, львы плачут, юноши Вены плачут
        в Порт Элизабет,
        и сеющие в слезах плачут, ясное дело.
        И я плачу,
        ибо
        не прекращаю рождаться.
        Вечная рождаемость прискорбная вещь.
        Когда прекращу рождаться буду счастлив.
        Все будут счастливы.
        Даже хомяк, заброшенный на Хайфское шоссе
        ночью
        и раздавленный утром.
        Теперь хомяк почил в бозе,
        и его кровь пятнает моё платье.
        Слёзы, слёзы, слёзы.

Голландский поэт:
        А что обо мне? Ужели я — мертвец, сидящий у стола,
        на коем стынет ужин?

Соевый Ангел:
        Семь
        сияющих
        линеек
        отделяют
        псалтирь от сортира,
        столовую соль
        от лиловой соли,
        рассыпанной по восхитительной плоти
        мёртвых.
        Смерть — это чудо!

Хези Лескли (образ, влипший сюда по ошибке):
        Я родился не в Гиватаиме, но там
        из каменоломни сверкающего ничего на Гиват-Козловски
        выломали душу чёрной змеи,
        а из серых канав, вызванивающих хвалы серому,
        выловили тело метлы,
        размозжающее голову чёрной змеи,
        и между двумя холмами — деятельные мёртвые —
        покупают хлеб, воспитывают ребёнка, выражают протест.
        Гиватаим — раздробленная звезда.
        защищенная песнь,
        фосфорический звук невнятной туфли на каблуке,
        стучащей в мозгах граждан
        в тот час, когда они закрывают глаза
        и переходят дорогу.
        Большие дураки мы, гиватаимцы,
        пропитаны винами, каждая вина — с мышь размером.
        Стиль — это враг!
        Будь верен себе,
        но всади нож в спину стихотворению.
        Внимательная, продырявленная спина — доска,
        учившая сама себя
        письму.
        И ни в коем случае не породи мышь!
        Утяжели своё семя и своё молоко
        и сделай из них сыр,
        но не породи мышь.
        Сделай шаг и посади саженец,
        сделай ещё шаг и посади дополнительный саженец.
        Вот твой дом.
        Вот инкубатор.
        Открой дверь
        и поведай им, что ты носишь в своей мошонке
        одомашненные жемчужины и беглые гласные.
        В скорби породишь ты мышиную дыру.

Шмулик, мышь:
        Был я книгой,
        погружённой в воду,
        теперь я — ничто.
        Буду я книгой
        на боковой полке.
        Раз в год
        коснётся меня
        рука человека.

Соевый Ангел:
        Сырок
        пересекает ночное небо,
        проходит над домом,
        ослепляет глаза семьи.
        Шесть глаз поражённых светом
        и три бормочущих рта:
        «Славьте сырок!»
        Белый монолит.
        Кальций и божественный разум.

Голландский поэт:
        На сей раз я буду писать бесстыдно
        и молчать заносчиво.

Истинный Бог:
        Религия — грязь под моими ногтями,
        пот моих подмышек,
        мокрый зелёный комок
        в моей гортани.
        Религия — не моё сердце
        и даже не отзвук его ударов
                                                   в роще японского
                                                                   храма.

Известный фотограф моды:
        Меси мышиную дыру,
        меси бесформенного
        Шмулика.
        Вечер спускается
        да
        вечер спускается.
        Меси зазор между оконченным днём
        и месящей рукой,
        используй зазор и укрась его лирическим узором.
        Меси месящую руку
        и создай из неё теннисный мячик
        по имени «Шмулик».
        Вечер спускается и поднимается, спускается и перескакивает
        поднимается и сжимается,
        и этим вечером мы не сжалимся над Шмуликом!

Соевый Ангел:
        Нарезанный помидор, ломтики огурца, порубленный лук,
        шафрановое масло, чёрный
        молотый перец,
        столовая соль — трепыхаются в миске вместе
        с золотой пыльцой, лиловой солью и идеей.
        Идти вдоль одной одинокой струны и черпать
        салат из бездны.

Терпсихора:
        Войдите наружу,
        выйдите внутрь,
        есть точка вне сердца Гиватаима,
        это ещё и точка вне сердца
        танца. Коснитесь этой точки
        и танцуйте вечно.
        Выйдите внутрь,
        войдите наружу.

Голландский поэт:
        Даже в самой ослепительной тьме я мог видеть, как
                 всякая вещь покоится на своём месте.

Известный фотограф моды:
        Кому нужны счастье и любовь. Счастье и любовь кому нужны. Только
        стул и стол мне нужны
        для строительства нового государства.
        Только сковорода и кубик льда нужны мне,
        дабы воды нового озера озарили стены
        бытия.

Межеумочная болтовня:
        Болтовня — это частая сеть
        из слов.
        Музыка болтовни — это музыка
        слов, трепыхающихся
        в сети слов мгновение перед смертью,
        которое также — мгновение их осуществления.
        Нет у них иного мгновения.
        И поэзия вползает
        в узкий зазор
        между абсолютной болтовнёй и чистой болтовнёй.
        Поэзия вползает на пузе.
        Она — наказание самой себе,
        а наказание — оно преступление.
        Угорь,
        произрастивший ноги
        по пути из воды ко древу,
        расстался с ними
        на пути со древа на землю.
        Мгновение разлуки с ногами —
        мгновение зарождения болтовни,
        болтовни размозжающей
        во всяком месте и мгновении,
        и всякое место и мгновение запутаны в нём.

Андрогин, одна из половин коего, Шмулик, беседует со второй половиной, Терпсихорой:
        — Пойдём со мной туда?
        — Куда это туда?
        — Туда это туда.
        — А что туда?
        — Туда.
        — А из чего туда сделано?
        — Из кольца тудов, обнимающего семя тудов.
        — А если я не пойду с тобой туда?
        — Тогда туда придёт сюда и разлучит нас.
        — Кто придёт — кольцо или семя?
        — Не то и не другое, а пустое пространство меж ними придёт
        и разлучит нас, и мы умрём.

Истинный Бог:
        Семья сидит вокруг стола
        и ест.
        Стол установленный в центре,
        демонстрирует свою замкнутость.
        Если бы не стол,
        семья сидела бы вокруг колодца,
        и колодец вещал бы о том, что произойдёт.
        Но семья всегда сидит
        вокруг костра,
        и стол всегда
        пылает.
        Потому ничего не произойдёт и ничто не будет возвещено
        и только по форме неотверстого колодца
        я смогу,
        может быть,
        однажды
        восстановить очертания ротового отверстия Бога,
        в тот час, когда он впервые произнёс слово «стол»,
        или форму его анального отверстия,
        в тот час, когда он породил семью:
        мать, отца, ребёнка.

Записка, находящаяся в одной из рубашек голландского поэта:
        Нажми на кнопку рубашки
        и жди.


Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР



































Г.К.Честертон: НЕОПУБЛИКОВАННЫЙ РАССКАЗ

In 1995, :2 on 24.03.2012 at 21:57

Трудно себе представить погоду более отвратительную, чем та, что царила в Святом городе на протяжении всей рождественской недели. Пронизывающий сырой ветер и потоки дождя, сопровождаемые чудовищными раскатами грома и вспышками молний, которые следовали одна за другой с пунктуальностью адской машины, не давали разойтись по домам, несмотря на поздний час, компании, собравшейся в доме Бенина на улице Пророков. Половину этого большого дома напротив новой англиканской школы, в котором при турках располагалась резиденция паши, снимал начальник городской полиции полковник Энтони Хилл. В небольшой гостиной на втором этаже семь джентльменов и юная леди в трауре сидели, греясь грогом, сигарами и неровным теплом арабской жаровни, установленной в середине комнаты. Кроме большой медной люстры на три дюжины свечей, свисавшей по центру высокого сводчатого потолка и как две капли воды похожей на висячих многоруких монстров сефардской синагоги в Лондоне, и большого, по крайней мере, в восемь футов высотой, зеркала? в гостиной не было ничего примечательного. Когда вспышка молнии выхватывала из темноты погруженный в абсолютный мрак город, в правое окно гостиной можно было разглядеть сад и черепичные крыши школы, расположенной на другой стороне улицы Пророков, а из левого окна открывался вид на застроенную рядом низкорослых уродливых домов Яффскую дорогу, на которую выводил обширный двор, некогда бывший великолепным садом, а ныне превращенный молодым Бенином в мощеную булыжником площадку для автомобилей. Эти нелепые металлические чудища, любимые чада хозяина дома, покупаемые со страстью безумного коллекционера в Германии, Франции и даже Америке, числом не менее дюжины, почивали тут же, в углу площадки под огромным брезентовым навесом.
— Не в обиду вам будь сказано, господин Бенин, вы, евреи, ничего не понимаете в садово-парковом деле, — скрипучим голосом произнес директор англиканской школы, преподобный Джереми Уилсон. — Такой сад загубить! Нужно иметь каменное сердце, сэр.
Молодой хозяин дома нервно хихикнул и поднял к потолку свои большие миндалевидные глаза. С тех пор, как скончался его отец, коммерсант из Адена, сделавший свое состояние на торговле слоновой костью, молодой Ханания-Жак сменил наследственную фамилию Селим на Бенин, в память обогатившей семью африканской страны, переехал в Иерусалим и усердно вкладывал все свое несметное богатство в покупку «Фордов» и «Студебеккеров». Запах бензина был ему во сто крат милее благоухания цитрусовых деревьев.
Юная Дженнифер вздрогнула. Одно упоминание евреев способно было довести ее до слез. Ее жених, лейтенант Томас Биллоу, исчез в канун рождества, а вчера, спустя три дня после исчезновения, его обезображенный труп был найден в колодце одного из домов-каре на противоположной стороне Яффской дороги, в каких-нибудь двух сотнях ярдов отсюда. Блестящий молодой офицер, вместе с армией генерала Алленби освобождавший Иерусалим, Биллоу заканчивал этой зимой службу в иерусалимском гарнизоне, и его невеста Дженнифер Перри вместе с отцом, сэром Тимоти Перри, баронетом, специально приехали в Святую Землю, мечтая совершить обряд венчания в церкви Сент-Джордж, и остановились в англиканской школе.
Старуха, жена портного, выйдя накануне утром набрать воды, обнаружила в поднятом из колодца ведре английскую военную фу¬ражку. Полиции удалось извлечь тело лейтенанта Биллоу, и поли¬цейский эксперт установил, что все раны нанесены большими ножницами, и ими же обезображено лицо. Расследование, проведенное самим полковником Энтони Хиллом, было кратким. Старик-портной Хаим-Берл Швальб немедленно показал, что сионист, поэт и без-божник Велвл Кунц (по прозвищу Вовка), снимавший угол в их доме и подписывавший свои возмутительные стихи псевдонимом Баал Га-Лаатут, недавно взял у него большие портновские ножницы для неизвестных целей. Кунца немедленно арестовали, и при обыске у него были изъяты ножницы вместе с подстрекательскими стихами и чудо¬вищными бунтарскими воззваниями на русском и древнееврейском языках. Он отпирался неистово и держал себя высокомерно, но его виновность не вызывала у полковника ни малейшего сомнения. Сегодня он сообщил сэру Тимоти и Дженнифер, что злодей-убийца лейтенанта схвачен.
Вся картина преступления также была совершенно ясна. Напав на молодого офицера, мятежник заколол его портновскими ножницами, а затем постарался тем же отвратительным орудием изуродовать до неузнаваемости его лицо, после чего утопил труп в дворовом колодце, надеясь на полную безнаказанность своего злодеяния.
— Сознайтесь, святой отец, что не таким рисовался вам в вообра¬жении Иерусалим в рождественскую неделю. Вы у себя в мирном сельском приходе, вероятно, воображали это место в виде этакого безмятежного райского уголка, где все чинно, благопристойно, полно святости, и чистые возвышенные молитвы устремляются из человечес¬кого сердца прямо к ясному звездному небу. Не правда ли, я угадал?
Сидевший прямо напротив зеркала толстенький католический священник, с круглым бесцветным лицом, к которому была обращена эта тирада начальника полиции, виновато заморгал белесыми ресни¬цами и каким-то нудным, невыразительным голосом робко возразил:
— Помилуйте, вы, право же, слишком лестного мнения о наших сельских приходах, полковник. Иногда нам приходится сталкиваться с очень, о-очень страшными преступлениями. А что касается Святого Града, то у меня никогда не возникало сомнения, что здесь возможны злодейства, даже наиболее чудовищные злодейства.
— Да неужели? — изумился полковник Хилл.
— Вот именно, — продолжал нудить кругленький священник. — Описания некоторых из них, наиболее вопиющих, мне по роду службы постоянно приходится перечитывать в одной о-очень серьезной книге.
— В какой же книге, позвольте? — изумился полковник.
— В Библии, сэр, — кратко ответил священник, и глаза его на миг утратили свое обычное сонное выражение.
Мустафа Аль-Хаким, единственный мусульманин среди собрав¬шихся, вежливо и сдержанно рассмеялся. Это был статный и благообразный араб лет пятидесяти с умным, но, пожалуй, чрезмерно точеным лицом, что придавало ему сходство с бронзовой статуей. После поражения турок этот человек стал главным помощником иерусалимского муфтия по контактам с британскими властями. Его великолепный кембриджский английский заставил бы покраснеть многих из современных наших лекторов.
— Увы, господа, — сказал он, — именно правительство Его Вели¬чества приняло решение способствовать затеям сионистов…
— Во всяком случае, любезный господин Аль-Хаким, в мои обязан¬ности входит охрана всеобщего порядка в этом городе, вне зави¬симости от каких бы то ни было политических веяний, — прервал его полковник. — Злодейское убийство лейтенанта Биллоу потрясло нас всех. Какие решения примет правительство Его Величества — мне не¬известно и нисколько меня не касается. Единственное, что я мог сделать — сделано. Убийца арестован. Дальнейшее следствие установит, идет ли речь о некой преступной организации. Его же, безусловно, ждет виселица.
— В недобрый час ступили мы на эту землю! — в отчаянии воскликнул сэр Тимоти. — Прошу простить нас господа, но я чувствую, что Дженнифер давно пора отдохнуть. За эти дни она слишком много перенесла.
— В таком случае, я провожу вас, — откликнулся преподобный Джереми Уилсон. — Прослежу, чтобы Паркер устроил все как следует и, если увижу, что свет еще горит, вернусь к вам, полковник.
На некоторое время в гостиной воцарилась напряженная тишина. При вспышке молнии в правом окне осветились неестественно белым светом и снова погасли три фигуры, переходящие на другую сторону улицы. Тоненькая в черном Дженнифер держала отца за руку, высокий тощий директор пытался прикрыть их большим зонтиком, рвавшимся на волю из его длинных рук.
— Бедняжка, — вздохнул полковник. — Как она держится!
До сих пор молчавший директор Первого Палестинского банка, мистер Уолтер Снаут зажег новую сигару и, выпустив первую струйку дыма, задумчиво произнес:
— Удивительное, все-таки, стечение обстоятельств — лейтенант по¬гиб в день их прибытия! Даже не успел встретить свою невесту. Они не виделись два года…
— Лейтенант отправился в армию генерала Алленби сразу после помолвки, — подтвердил полковник Хилл. — Два года — за это время можно было бы совершенно забыть человека, если, конечно, сама любовь не сохраняет его образ свежим и не изменившимся. Увы, увы…
— Да, — вздохнул директор банка. — Все мы прекрасно знали
лейтенанта. Это был высокообразованный и в высшей степени благородный молодой офицер.
— Прекрасный знаток современной техники, — с энтузиазмом вставил молодой Бенин.
— Он был одним из немногих, кто искренне интересовался нашей культурой и в совершенстве знал арабский язык, — добавил Мустафа Аль-Хаким. — Одним из немногих англичан, знавшим толк в таких сложных для постороннего вещах, как мусульманские орнаменты и арабская каллиграфия. К тому же он был нашим искренним другом. Следует быть твердыми в горе и не предаваться отчаянию. Слава Аллаху, что хотя бы непосредственный убийца находится в руках правосудия.
— Мне все время хотелось спросить вас, полковник Хилл, — раздался все такой же сонный, как и прежде голос католического патера. — Неужели вы и вправду хоть на секунду поверили в виновность этого несчастного поэта?
Все изумленно воззрились на говорившего.
— Бог с вами, отец Браун! — воскликнул полковник. — Да это дело, по-моему, ясное, как день. Все улики против него.
— Единственная улика, которая против него существует — это ножницы, — возразил священник. — Но улика эта вызывает большие сомнения. Попробуйте-ка объяснить, каким образом щупленький человечек менее пяти футов ростом умудрился убить портновскими ножницами боевого офицера армии Его Величества?
— Помилуйте, да ведь он же фанатик, — возразил полковник Хилл. — Вы его видели. А знаете, какого рода поэзией он занимается? Мне перевели все до последней строчки. Вот, извольте! — Полковник водрузил на нос очки, достал из папки, лежавшей тут же, несколько листков и каменным голосом прочел:
— «Англия — тюрьма!» «Один хищник проглотил другого!» Или вот, пожалуйста — «Все преходяще, сатрапы сгниют в земле, лишь ты, о мой народ, неистребим». Как вам это нравится? Или вот еще, Бог мой, ужас-то какой! «И будут короли няньками твоими, и королевы их — кормилицами твоими, лицом до земли кланяться станут тебе, и пыль твоих ног будут лизать!» Что это по-вашему, святой отец?
— Исайя, глава сорок девятая, — невозмутимо ответил отец Браун. — Не знаю, насколько хорошо вы изучили сионистов, дорогой полковник, но должен заметить, что поэтов и безбожников вы понимаете весьма поверхностно. Ваш Велвл Кунц примеряет на себя одеяние ветхозаветного пророка, он брызжет горючей серой и посылает страшные проклятия в минуты наивысшего вдохновения, но он, смею вас уверить, никогда никого не убьет. Неважно, талантлив он или бездарен, но он существует и действует в мире, весьма далеком от таких реальных вещей, как настоящая кровь или, скажем, настоящий труп, только что бывший настоящим живым человеком. Добавим к этому одну большую странность. Не правда ли, необъяснима логика убийцы, который приложив столько усилий, чтобы обезобразить труп и сделать его неузнаваемым, не только не снимает с него и не уничтожает его мундир, но и оставляет ему фуражку — предмет, который вообще не пойдет на дно колодца, а будет плавать на поверхности воды, где его, скорее всего, сразу же подцепят ведром? В то же время ножницы, которые немедленно утонули бы, он преспокойно забирает с собой. Не кажется ли вам, что некоторая загадка в этом деле все-таки существует?
Полковник судорожно пытался ухватить суть сказанного.
— Вы полагаете, отец Браун, что убийца намеренно наводил нас на след, в то же время… позвольте, но ведь это абсолютно нелогично!
— Позвольте, господа, — взволнованно вмешался директор банка. — Я считаю необходимым в сложившейся ситуации сообщить об одном, скорее всего, новом для вас обстоятельстве. Я думаю, что вы будете несколько удивлены, узнав, что покойный… э-э-э… как бы это выразиться… играл. Да, господа, в отсутствие несчастной Дженнифер Перри и ее отца, я могу вам об этом сообщить. Считаю это своим печальным долгом, так как это, возможно, способно оказать какую-нибудь помощь расследованию…
— О чем вы, Снаут?! — вскричал изумленный полковник. — Какой бред!
— И однако, лейтенант действительно играл, и играл по-крупному.
— Но откуда, Снаут, у вас такие странные сведения?
— Дело в том, что покойный сам мне признался в этом. Трижды за последний месяц он обращался в наш банк с просьбой перевести крупные суммы денег во Французский Левантийский банк в Бейруте на имя некоего Уоллида Иммота. В последний раз я спросил его, помнится, какие драгоценности он приобретает на столь крупные суммы, на что лейтенант, смутившись, ответил, что он проиграл эти деньги. За месяц он потерял девять десятых своего состояния. Увы, господа, но это так… вот копии бланков, заполненных его рукой, полковник.
Мистер Снаут развернул извлеченные из кармана бумаги и протянул их полковнику. Полковник задержался на несколько секунд, привставая с кресла. Взгляд сидевшего между ними толстенького католического священника скользнул по листкам, метнулся к зеркалу, ожил на краткое мгновение и снова потух.
Полковник изумленно рассматривал копии бланков.
— Дьявол, что еще за Уоллид Иммот? Вам известен этот человек, Аль-Хаким?
Помощник муфтия спокойно склонил голову в знак согласия.
— Это достойнейший молодой коммерсант из Бейрута. Два дня назад он покинул Британскую Палестину, завершив все свои дела. Вы можете справиться в полицейском управлении в Яффо, в которое он, безусловно, обращался, покидая зону действия Британского мандата.
— Дьявол! — снова выругался полковник. — Почему вы столько времени ждали, Снаут?
— Видите ли, полковник, я дал лейтенанту Биллоу честное слово джентльмена, и считал своим долгом… Ведь обстоятельства убийства казались такими ясными. Но видя, что дело, кажется, обстоит несколько сложнее…
— Я вижу, что у вас есть своя версия, отец Браун, — заметил полковник Хилл, в упор глядя на сельского патера.
— Быть может, — вяло пробормотал тот. — Скорее всего, это лишь некоторые догадки.
Он, покряхтывая, встал и подошел к окну.
— Дождь совсем перестал, — заметил он. — Это кстати. Вы оказали бы нам неоценимую услугу, господин директор банка, если бы смогли безотлагательно доставить сюда копии всех квитанций вашего отделе¬ния за последний месяц. Господин Бенин, не могли бы вы, кстати, подвезти господина Снаута на автомобиле? Вы чрезвычайно любезны!
Отец Браун медленно прошелся по комнате и, услышав, как внизу хлопнула дверь, заговорил снова.
— А теперь, господа, пока мы здесь втроем, нам надо спешить. Не знаю, какие решения вы, полковник, примете. Мне ясно лишь одно — невиновный ни в коем случае не должен пострадать. Если это условие будет соблюдено, все остальное меня не касается, я готов устраниться.
— Вы что-то хотите сообщить, отец Браун? — напряженно спросил начальник полиции. — Вы хотите сказать, что вам известен настоящий убийца?
— Мне известно, что никакого убийцы вообще не существует, — ответил священник. — Поскольку лейтенант Биллоу жив-здоров и, вероятно, счастлив, если может быть счастлив вероотступник.
— Как вас понимать, сэр? — Мустафа Аль-Хаким впился глазами в маленькую круглую фигурку священника, готовый, кажется, испепе¬лить его взглядом.
— Ваша беда, почтенный Аль-Хаким не в том, что вы помогаете человеку, пусть и не самому достойному, перейти в вашу веру. Ваша беда в том, что вы пользуетесь случаем, чтобы затеять опасную политическую интригу и оклеветать невинных людей, которых считаете своими врагами. И в этом администрация Его Величества, вероятно, вас не одобрит. Я почти уверен, что вам не удастся сохранить ваше нынешнее положение.
— Вы хотите сказать, святой отец, — воскликнул полковник, — что Томас Биллоу жив?
— Я хочу сказать, что Томми Биллоу стал Уоллидом Иммотом, достойнейшим ливанским коммерсантом мусульманского вероиспове¬дания. Мне ничего не известно о человеке, чей изуродованный нож¬ницами труп нарядили в мундир английского лейтенанта. Скорее всего, это был какой-нибудь умерший от голода бродяга или напившийся до смерти русский паломник, но на этот вопрос вам лучше ответит наш общий друг Аль-Хаким.
— Но позвольте, я все-таки многого не понимаю! — воскликнул полковник.
— Что ж, — заметил отец Браун. — Всё существенное в этом деле можно объяснить в нескольких словах. Молодой британский офицер, более всего склонный к изуче¬нию восточных орнаментов и арабской каллиграфии, давно уже тяго¬тится обстоятельствами и обязательствами своей внешней жизни. Он находится под влиянием Востока, увлекается исламом, и его новые друзья всячески способствуют этому его увлечению. Все же, честь мундира не позволяет лейтенанту открыто перейти в ислам. В то же время, готовящийся приезд невесты, к которой он уже давно охладел, и пред¬стоящее венчание подталкивают его к решительным действиям. Приго¬товлены документы на имя Уоллида Иммота, он постепенно переводит деньги в Бейрут и скрывается вслед за своими деньгами. Но человек, помогавший британскому лейтенанту стать ливанским купцом, не пере¬стает действовать. Он находит подходящий по комплекции труп, а я уверен, что сам он никого не убивал, делает его неузнаваемым и, обла¬чив в мундир исчезнувшего лейтенанта, подбрасывает его с таким рас¬четом, чтобы он был найден, признан трупом лейтенанта Биллоу и свидетельствовал бы против сиониста Велвла Кунца, и таким образом, против сионистов вообще. Я ни в чем не ошибся, почтенный Аль-Хаким?
Помощник муфтия с каменным лицом смотрел в окно.
— И все-таки, почему вам пришло в голову, что лейтенант Биллоу и этот.., — полковник заглянул в банковский бланк, — Уоллид Иммот — одно и то же лицо?
— Окончательно убедило меня ваше зеркало, полковник, — ответил отец Браун, — случайный взгляд, упавший на отражение. Посмотрите, — священник поднес бланк к самому стеклу. — wollid ymmot — это tommy billow в зеркальном отображении. У лейтенанта хватило ума для отвода глаз оставить на счету в Первом Палестинском банке ка¬кую-то небольшую часть своих денег, но увлечение орнаментами сы¬грало свою роль. Он не мог стать просто Али Ибн-Махмудом, для полного удовлетворения ему потребовалась оптическая игра… Но вот что, джентльмены: я все-та¬ки считаю, что Дженнифер и сэру Тимоти вовсе ни к чему знать все это.
— Все это так, отец Браун, — задумчиво произнес полковник. — Я хотел бы решить возникшие проблемы наилучшим образом, но эта за¬дача представляется мне весьма сложной. Ответьте мне лишь на один вопрос. Почему Велвл Кунц наотрез отказался объяснить, зачем ему понадобились ножницы? Ведь он не мог не понимать всей тяжести обвинений. Даже ногти он ими не стриг, сразу было видно, что ногти он обгрызает.
— Вы не обратили внимания на пять дюжин носовых платков, сэр, а ведь они указаны в протоколе обыска. Но поэт Баал Га-Лаатут не такой человек, чтобы даже под страхом смерти сознаться, что для того, чтобы заработать несколько грошей, он нанялся подрубать на дому носовые платочки. Должен вам заметить, полковник, что скоро, кажется, начнет светать, а бедняга до сих пор в тюрьме.
— Что ж, — заметил Мустафа Аль-Хаким, устало проводя ладонью по глазам. — Моя партия проиграна. Я имел несчастье встретиться с вами, сэр. Надеюсь, что мы, по крайней мере, сможем прочесть по такому случаю новый рассказ господина Честертона?
— В этом я сомневаюсь, — промолвил отец Браун, начав медленно погружаться в безмятежную дрему после тяжелой бессонной ночи. — Во всяком случае, в ближайшие лет восемьдесят этот рассказ вряд ли будет опубликован. Мистер Честертон, увы, не слишком жалует евреев…


Перевод: НЕКОД ЗИНГЕР

Милан Кундера: О ИЕРУСАЛИМЕ, РОМАНЕ И ЕВРОПЕ

In 1995, :1 on 24.03.2012 at 21:34

(Речь, произнесенная при получении премии Иерусалима в 1985 году)

Тот факт, что важнейшая из премий, присуждаемых в Израиле, посвящена всемирной литературе, не кажется мне случайным. Это следствие многолетней традиции. Евреи, лишенные своей земли и воспитанные в духе, далеком от националистических устремлений, всегда питали особые чувства к наднациональной Европе, Европе, воспринятой не как географическое, а как культурное единство. Если они и после трагического разочарования, доставшегося им в наследство от Европы, продолжают хранить верность этому евро¬пейскому космополитизму, то Израиль, их вновь обретенная малень¬кая родина, видится мне подлинным сердцем Европы, удивительным сердцем, расположенным вне тела.
С большим волнением я получаю сегодня премию, носящую имя Иерусалима и отпечаток этого еврейского космополитического духа. Этот приз я получаю как романист. Я повторяю и подчеркиваю — романист, а не писатель. Романист — это тот, кто согласно Флоберу, стремится исчезнуть в своем произведении. Исчезнуть в своем произведении — значит отказаться от роли общественной личности. И это нелегко в эпоху, когда даже то, что имеет крошечное значение, выводится на сцену масс-медиа с ее труднопереносимой иллю¬минацией, которая в противоположность намерению Флобера скрывает произведение в тени фигуры автора.
В этих обстоятельствах, которых никому не дано избежать, замечание Флобера кажется мне почти сигналом тревоги: романист, принимающий на себя роль общественной личности, подвергает угрозе свое произведение, в котором будут склонны видеть лишь придаток, сопровождающий его заявления, разъяснения, занимаемую им позицию. Однако романист не является ничьим рупором. Скажу больше — он не является рупором и своих собственных идей. Когда Толстой набрасывал первую версию «Анны Карениной», Анна была очень неприятной женщиной, чей трагический конец был именно тем, чего она и заслуживала. Окончательная редакция романа абсолютно иная, но я не думаю, чтобы Толстой в процессе писания изменил свои этические воззрения. Я бы, пожалуй, сказал, что в то время, когда он писал, он прислушивался к голосу иному, чем голос собственного морального сознания. Он прислушивался к тому, что я хотел бы назвать мудростью романа. Все подлинные романисты прислу¬шиваются к этой надличностной мудрости. Этим объясняется тот факт, что великие романы всегда чуть мудрее своих сочинителей. Романисты более мудрые, чем их произведения, поступят верно, если выберут себе другое занятие.
Но что это за мудрость? Что такое роман? Есть чудесная еврейская пословица: «Человек думает, Бог смеется». Под впечатлением этого высказывания я люблю фантазировать, как Франсуа Рабле в один прекрасный день услышал смешок Бога, и так родилась идея первого великого европейского романа. Мне очень нравится мысль, что искусство романа пришло в мир как эхо Божьего смешка.
Но отчего смеется Бог, взирающий на думающего человека? Оттого, что человек думает, а истина от него ускользает. Оттого, что чем боль¬ше люди думают, тем больше отдаляется мысль одного человека от другого. И, наконец, оттого, что человек никогда не является тем, чем он себя мыслит. Основное состояние человека на заре Нового времени, при выходе его из Средневековья: Дон Кихот думает, Санчо думает, и не только правда мира, но и их частная правда ускользает от них. Первые из сочинителей европейских романов смогли разглядеть это новое человеческое состояние и построили на нем новое искусство, искусство романа.
Франсуа Рабле изобрел много новых слов, вошедших в дальнейшем во французский язык и в другие языки. Но одно из этих слов забыто, о чем приходится сожалеть. Слово «агеласт». Оно греческого про¬исхождения и означает: тот, кто не смеется, лишенный чувства юмора. Рабле испытывал отвращение к агеластам. Он их боялся. Он жаловался, что агеласты относились к нему со злобой столь великой, что он почти перестал писать, и навсегда.
Между романистом и агеластом невозможен мир. Поскольку агеласты никогда не слышали Божьего смеха, они убеждены, что правда ясна и поддается проверке, что все обязаны думать одинаково, и что они сами являются в точности тем, чем себя считают. Но именно с потерей определенности в вопросах истины человек превращается в уникальную личность. Роман — это воображаемый рай для индивиду-альностей. Это область, в которой ни у кого нет права собственности на правду, ни у Анны, ни у Каренина. Область, в которой у каждого есть право на понимание.
В третьей книге «Гаргантюа и Пантагрюэля» Панург, первый великий романный персонаж, которого знает Европа, мучается вопросом — должен он жениться или нет. Он советуется с врачами, гадателями, профессорами, поэтами, философами, которые в свою очередь цитируют Гиппократа, Аристотеля, Гомера, Гераклита, Платона. Однако, в конце этих научных изысканий, занимающих всю книгу, Панург по-прежнему не знает — должен он жениться или нет. Также и мы, читатели, не знаем этого, но тем не менее, мы изучили со всех возможных точек зрения ужасное и в то же время простое положение того, кто не знает, должен он жениться или нет.
Ученость Рабле, сколь бы ни была она широка и глубока, тем не менее имеет совсем другое значение, чем ученость Декарта. Мудрость романа отличается от мудрости философии. Роман происходит не от духа абстрактного познания, а от духа юмора. Один из провалов Европы состоит в том, что она до сих пор не поняла в правильном свете самое европейское из искусств — роман; ни его духа, ни заключенных в нем грандиозных открытий, ни автономности его истории. Искусство, питаемое вдохновением от Божьего смеха, по сути своей независимо и однозначно враждебно идеологическим установкам. Подобно Пенелопе, оно распускает за ночь все, что напряли в дневное время теологи, философы и ученые.
В последнее время принято высказывать осуждение в адрес восемнадцатого века, некоторые даже дошли в своих претензиях до клише: ужас русского тоталитаризма — дело рук Европы, и в особенности — дело рук атеистического рационализма эпохи Просвещения, веры во всесилие логики. Я не чувствую себя достаточно компетентным, чтобы спорить с теми, кто делает Вольтера ответственным за ГУЛАГ. Однако я чувствую себя вполне компетентным, чтобы сказать: восемнадцатый век — не только век Руссо, Вольтера, Гольбаха, но также (если не в первую очередь) век Филдинга, Стерна, Гете, Лакло.
Из всех романов той эпохи я предпочитаю «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна. Странный роман. В начале Стерн вспоминает ночь, в которую был зачат Тристрам, герой книги, однако он лишь начинает говорить об этом и сразу же направляет свои стопы вслед за другой идеей, и эта идея на пути свободных ассоциаций вызывает новую мысль, а после нее идет по новым путям, таким образом, что от одного отступления к другому на протяжении ста страниц оказывается забыт герой книги. Столь странное написание романа могло показаться фор¬мальным развлечением. Но в искусстве форма всегда больше, чем фор¬ма. Всякий роман, хочет он того или нет, предлагает ответ на вопрос: что есть человеческое существование, и где пребывает его поэзия? Современники Стерна, Филдинг например, находили особое удоволь-ствие в магии сюжета и приключения. Ответ, на который намекает роман Стерна — иной: его поэзия не в сюжете, но в обрубании сюжета.
Возможно, что здесь невзначай завязывается диалог между романом и философией. В основе рационализма восемнадцатого века лежит знаменитое высказывание Лейбница: Nihil est sine ratione (нет ничего, что было бы лишено причины). Это воззрение побуждало науку к тщательному исследованию «зачем» и «почему» всех вещей, таким образом, чтобы всякое существующее явление выглядело объяснимым и в связи с этим — прогнозируемым. Человек, стремящийся к осмыс-ленной жизни, отказывается от любого беспричинного и неопределен¬ного поступка. В такой форме написаны все биографии. Жизнь выглядит ясным путем причин и следствий, поражений и успехов, и человек нетерпеливо взирающий на причинно-следственную связь своих поступков, увеличивает скорость своего безумного бега в сторону смерти.
При таком сжатии мира до набора последовательных происшествий роман Стерна, а в сущности, его форма, провозглашает: поэзия — не в сюжетном действии, а в том месте, где сюжет останавливается. В месте, где рвется связь между причиной и ее следствием, и мысль высмеи¬вается со свободой милой праздности. Поэзия бытия, говорит роман Стерна, заключается в отступлении от темы, она заключается в непредвиденном. Она находится по ту сторону причинности. Она бес¬причинна, Sine ratione, по ту сторону лейбницева высказывания.
Таким образом, невозможно судить о духе века только по его идеям, его теоретическим воззрениям, не принимая в расчет искусство и особенно — роман. Девятнадцатый век изобрел паровоз, и Гегель был убежден, что выразил сущность всемирного духа истории. Флобер открыл глупость. Я осмелюсь сказать, что это величайшее открытие века, так гордившегося своей научной логикой.
Ясно, что и до Флобера не сомневались в существовании глупости, однако понимали ее совсем иначе — видели в ней просто отсутствие знания, изъян, который можно исправить обучением. Но однако, в ро¬мане Флобера глупость — неотъемлемая сторона человеческого сущест¬вования. Она сопровождает несчастную Эмму на протяжении всей жизни до ее любовного ложа и до ее смертного ложа, а двое страшных агеластов — Омэ и Бурнисьен еще долгое время будут продолжать над нею бессмысленные заупокойные молитвы. Но самое потрясающее, са¬мое чудовищное во флоберовом взгляде на глупость — следующее: глу¬пость не умаляется и не стирается с приходом науки, техники, прогрес¬са, модернизма, напротив — вместе с прогрессом прогрессирует и она!
С недоброй страстью Флобер собирал характерные выражения, привычные в устах окружающих и призванные выставить их проницательными и трезвомыслящими.
Из собранных им выражений он составил знаменитый словарь — «Словарь общепринятых идей». Давайте воспользуемся этим назва¬нием, чтобы сказать: современную глупость представляют не невежест¬во и отсутствие знания, а «отсутствие мысли в общепринятых идеях». Флоберово открытие важнее для будущего мира, чем самые революционные идеи Маркса или Фрейда. Потому что можно вообразить себе будущее без классовой борьбы или без психоанализа, но невозможно — без усиления, которому нельзя противостоять, общепринятых идей, заложенных в компьютеры, тиражированных масс-медиа и грозящих вскоре превратиться в силу, которая раздавит любую подлинную и частную мысль и задушит саму сущность европейской культуры Нового времени.
Примерно через восемьдесят лет после того, как Флобер создал в своем воображении Эмму Бовари, в тридцатые годы нашего века, другой великий романист — Герман Брох сказал о героических усилиях современного романа, в конце концов, однако, обреченного на поражение в борьбе с волной китча. Слово «китч» обозначает подход тех, кто стремится любой ценой понравиться как можно большему числу людей. Чтобы понравиться, нужно сказать то, что все хотят услышать, услужить общепринятым идеям. Китч — это перевод общепринятых идей на язык красоты и чувства. Он выжимает из нас слезы умиления собою, обыденными вещами, которые мы ощущаем и о которых думаем. Сегодня, по прошествии пятидесяти лет, слова Броха кажутся еще более верными. В свете абсолютной необходимости понравиться и заслужить таким образом внимание как можно большего числа людей, эстетика масс-медиа неизбежно является эстетикой китча; и чем более масс-медиа окружает нас и вторгается в нашу жизнь, тем больше китч становится нашей повседневной эстетикой и моралью. Смысл модернизма до сих пор заключался в бескомпромиссной борьбе против общепринятых идей и китча. Сегодня модернизм смешивается с растущей назойливостью масс- медиа, и быть сегодня модернистом означает — до сумасшествия стараться соответствовать моменту, быть похожим на других, еще более соответствовать тем, кто больше всего соответствует.
Агеласты, отсутствие мысли в общепринятых идеях, китч — это тот самый враг, единственный и трехглавый враг искусства, порождения эха Божьего смешка, которое сумело создать то волшебное воображаемое пространство, где никто не имеет права собственности на правду и у каждого есть право на понимание. Это воображаемое пространство пришло в мир вместе с современной Европой, оно — ее отражение, или, по крайней мере, отражение Европы нашей мечты, мечты, которую не раз предавали, но которая, несмотря на это, была достаточно сильна, чтобы объединить всех нас в братство, распространившееся далеко за пределы нашего маленького континента. Мы знаем, что мир, признающий индивидуальность (воображаемый мир романа и реальный мир Европы) хрупок и преходящ. На горизонте маячат батальоны агеластов, подстерегающих нас. И именно в связи с этой непрерывной необъявленной войной и в этом городе, чья судьба так драматична и жестока, я решил говорить только о романе. Вы понимаете, что я не пытаюсь таким образом ускользнуть от вопросов, считающихся важнейшими. Ибо если европейская культура в моем представлении находится сегодня под угрозой вместе с самым дорогим для нее — уважением к индивидуальности, к ее уникальному мышлению и к ее праву вести свою частную жизнь без принуждения, подвергается опасности снаружи и изнутри, тогда, мне кажется, эта драгоценная сущность европейского духа сохраняется в истории романа, в мудрости романа, словно в сейфе. В этой благодарственной речи я стремился отдать долг уважения этой мудрости. Но настало время отвлечься от моих слов. Оставим меня в покое, ибо Бог смеется, когда видит меня думающим.

Перевод: НЕКОД ЗИНГЕР