Я, И.Зандман, более известный моим друзьям как Зануда, был поставлен судьбой перед нелегкой задачей. После того, как в начале декабря сего года по дороге в Эйлат ливнем был смыт с грузовика мой старинный приятель, чье полное имя я затрудняюсь произнести даже здесь, так как иначе, чем Додик-Уродик, никто его никогда не звал, в руках у меня оказались, как всегда почему-то случается в подобного рода ситуациях, несколько тонких, так называемых двухкопеечных тетрадок в линейку и клетку, исписанных вдоль, поперек и по диагонали неразборчивым почерком Додика. Я не берусь судить, почему в таких случаях почерк всегда оказывается неразборчив, воз¬можно, каждый почерк по-своему неразборчив, а мысли не вполне вразумительны, возможно, такова особенность всех мыслей. Не мне судить и о литературных достоинствах данных текстов, тем более, если вспомнить, как сам Додик отзывался о моих стихотворениях. Да и не в этом состояла сложность моей задачи. Сложность же ее заключалась и заключается в том, что Соломон Блинчик и Мамочка, чье имя по вполне понятным причинам я приводить не стану, настаивая на необ¬ходимости опубликовать то, что они именуют «наследием нашего До¬дика», возложили на меня, как на человека, по их мнению, «не чуждого литературы», обязанность «подготовить материал к публикации».
Первым, что привлекло мое внимание, был почти законченный отрывок, посвященный «Алисе в Стране Чудес» Л.Кэрролла, который вполне, на мой взгляд, заслуживает названье эссе, и непосредственно за ним следовавший длинный ряд цитат, который я и привожу ниже.
А книжки там очень похожи на наши — только слова написаны задом наперед. Я это точно знаю, потому что однажды я показала им нашу книжку, а они показали мне свою! с. 116.
— Кто же я теперь? Я должна вспомнить! с. 146. ср. в «Алисе в Стране Чудес» — с. 19-21 — Мзйбл, с. 33-35 — Мэри-Энн, с. 44 — змея.
— А я-то всегда был уверен, что дети просто сказочные чудовища, — заметил Единорог… с. 190.
— Меня зовут Алиса, а… — Какое глупое имя, — нетерпеливо прервал ее Шалтай-Болтай. — Что оно значит? — Разве имя должно что-то значить? — проговорила Алиса с сомнением. — Конечно, должно, — ответил Шалтай-Болтай и фыркнул. — Возьмем, к примеру, мое имя — оно выражает мою суть! Замечательную и чудесную суть! А с таким именем, как у тебя, ты можешь оказаться чем угодно… с. 172.
— Он хоть кого может отдубасить, — сказала Роза. — Что-что, а дубасить он умеет! — Потому-то он и называется дуб, — вскричала Маргаритка, с. 131., ср. с «Алисой в Стране Чудес»: — Если хочешь, — сказал Грифон, — я тебе много еще могу про треску рассказать! Знаешь почему ее называют треской?
— Я никогда об этом не думала, — ответила Алиса. — Почему? — Треску много, — сказал значительно Грифон, с. 83.
— Но я могу вам сказать, как их зовут. — А они, конечно, идут, когда их зовут? — небрежно заметил Комар. — Нет, кажется, не идут. — Тогда зачем же их звать, если они не идут? — Им это ни к чему, а нам все-таки нужно. Иначе зачем вообще знать, как что называется? — Незачем, по-моему, — сказал Комар, с. 144.
— Хочешь потерять свое имя? — Нет, — испугалась Алиса. — Конечно, не хочу! — И зря, — сказал Комар небрежно. — Подумай, как это было бы удобно! Скажем, возвращаешься ты домой, а никто не знает, как тебя зовут. Захочет гувернантка позвать тебя на урок, крикнет: «Идите сюда…» — и остановится. Имя-то она забыла. А ты, конечно, не пойдешь — ведь неизвестно, кого она звала. — Это мне не поможет, — возразила Алиса. — Даже если она забудет мое имя, она всегда может сказать: «Послушайте, милочка… »
— Но ведь ты не Милочка, — перебил ее Комар. — Ты и не будешь слушать! с. 145.
ср. в «Алисе в Стране Чудес»:
— Ну, что ж, решено: если я Мейбл, останусь здесь навсегда. Пусть тогда попробуют, придут сюда за мной! Свесят головы вниз, станут звать: «Подымайся, милочка, к нам». А я на них только посмотрю и отвечу: «Скажите мне сначала, кто я!» с. 21.
Ведь сон может начаться Страшным судом и кончиться чаепитием, но — Суд будет обыденным, как чай, а чай — страшным, как Суд. — Г.К. Честертон «Чарльз Диккенс», с. 111.
Нет времени лучше, чем настоящее, и, как всем известно, две птицы в руке не стоят одной в кустах — или наоборот, но смысл от этого не меняется. Ч.Диккенс, т. 5. с. 87.
Пожилой маловер из Шанхая
Жил сомнениям все подвергая.
Он был просто сражён
Тем, что он — это он,
А Шанхай — лишь названье Шанхая.
Э. Лир, пер. С. Таска.
Хоть он на миг не покидал
Тебя со дня рожденья,
Его лица ты не видал,
А только отраженья.
Из англ. нар. поэзии в пер. С.Маршака.
Как-то раз джентльмен по дороге
Подумал — что двигает ноги?
Чтоб не сбиться с пути
Нужно с места сойти
И желательно помнить о Боге.
(?)
Я был писателем. Я жил жизнью писателя; пути назад не было; я должен был двигаться вперед. Что мне было делать? После первой книги должна была появиться вторая. О чем она должна быть? Откуда она появится? Томас Вулф. История одного романа. — цит. по сб. «Писатели США о литературе» с. 251.
Я очень хорошо помню, как в отчаянной попытке придумать что-нибудь новое, я для начала отправил свою героиню вниз по кроличьей норе, совершенно не думая о том, что с ней будет дальше… с. 292-293.
— Она так бегает, что ее не догонишь!.. Но если хочешь, я сделаю о ней запись в своей книжке… с. 121.
— Этой ужасной минуты я не забуду никогда в жизни! — сказал Король. — Забудешь, — заметила Королева, — если не запишешь в записную книжку, с. 121.
Бедный Король совсем растерялся; с минуту он молча боролся с карандашом, но, как ни бился, карандаш писал свое, так что, наконец, Король произнес, задыхаясь: — Знаешь, милочка, мне надо достать карандаш потоньше. Этот вырывается у меня из пальцев — пишет всякую чепуху, какой у меня и в мыслях не было… — Какую чепуху? — спросила Королева, заклядывая в книжку. (Алиса меж тем писала: «Белый Конь едет вниз по кочерге. Того и гляди упадет.») — Но ты же совсем не то хотел записать!- вскричала Королева. с.121.
То, что большая часть цитат позаимствована из «Зазеркалья», позволило мне предположить наличие некой общей концепции этого произведения, принадлежавшей моему другу. Я неоднократно возвращался к этим страничкам, пытаясь угадать причины, побудившие Додика выбрать именно их из всей книги. Надо сказать, это были даже не страницы, а две зеленые тетрадные обложки, исписанные неразборчиво поверх таблиц мер и весов. Я даже взялся как-то за ножницы, нарезал лист чертежной бумаги на полосы и переписал на каждую из полос по цитате, сверив их прежде всего с наиболее апробированным переводом на русский (как выяснилось, именно, «литпамятниками» пользовался и Додик, не полагавшийся на свое знание английского, почерпнутое в школе), а затем и с оригиналом. При сравнении выяснилось, что переводчик позволил себе внести некоторые улучшения в первоисточник, чем пару раз и пойман был Додик, в английское издание даже не попытавшийся заглянуть.
Однако отнюдь не это составило для меня трудность. Я знаком с Додиком достаточно долго, чтобы не придавать таким мелочам преувеличенное значение. Представляю себе, как рассмеялся бы он, скажи я ему о найденных мною обидных несоответствиях.
Признаюсь, около месяца я потратил на поиски издания, из которого Додик мог позаимствовать последний из вышеприведенных лимериков, пока меня не посетила моментально ошеломившая меня своей правильностью догадка. Это было то самое единственное рифмованное детище, о котором Додик как-то вскользь, небрежно и одновременно смущенно упомянул при разборе моих собственных стихов. Не помню точно, как именно это прозвучало тогда. Кажется, он сказал что-то вроде того, что вот, он, конечно, ничего в стихах не понимает, он их не пишет, да и читает нечасто, был, дескать, только раз, когда его мысль как будто явилась ему уже оперенная рифмами.
Многие выдержки так или иначе касались проблем, связанных со словами вообще и с наименованиями в частности. Однако, уже в лимерике Э.Лира наряду с темой имен появляется и тема осознания собственного я, подкрепленная в дальнейшем следующей за лимериками по порядку загадкой в переводе Маршака, за близость коей к оригиналу не поручусь, т.к. после некоторого разочарования, постигшего меня при сравнении «Зазеркалья» с «Through the Looking Glass» я принял решение воздержаться впредь от подобных разысканий. Задача моего исследования была достаточно определенна, и первоисточником для меня служил не столько Кэрролл, сколько сам Додик.
Кроме того мое внимание было неоднократно отвлечено тремя не принадлежавшими Кэрроллу цитатами, из которых одна, как выяснилось впоследствии и натолкнула меня на совершенно неожиданную разгадку, а также теми краткими сопоставлениями, которые, как мне теперь ясно, не имели прямого отношения к развитию основной линии, и к которым мне еще представится возможность вернуться позднее. Что касается цитаты из Честертона о Страшном Суде и чаепитии, то исходя из наличия и того и другого в «Алисе в Стране Чудес», я датировал эту выписку тем временем, когда Додик работал над своим первым эссе. Причины же, заставившие его пренебречь этой, выигрышной, на мой взгляд фразой, мне до сих пор неясны. Хотя сейчас, в момент написания этих страниц, буквально этих слов, у меня мелькнуло одно, весьма на мой взгляд правдоподобное, предположение, которое и попытаюсь изложить.
Вероятно, и это тем вероятнее, что речь идет именно о Додике, поток идей, которые он продуцировал во время работы, пришел в противоречие с определенной бедностью средств выражения ему присущей, и, не зная, как справиться с возникшими затруднениями, Додик решил по возможности сузить круг тем, затрагиваемых в каждом из набросков, однако жалея просто так расстаться хотя бы с одной из дорогих его сердцу мыслей, он предполагал в свою очередь увеличить число этих набросков. Он хотел каждый раз подходить к предмету своих размышлений с разных сторон и каждый раз, не доводя дело до того момента, когда требуются неопровержимые доказательства, прятаться в тени нового предположения. По всей видимости, он не только хотел снова обратиться к Стране Чудес, отвлекшись от своей столь не по-юнгиански положительно трактуемой темы подзатянувшегося детства автора, но предполагал сопоставить первую книгу со второй. Таким образом мы объясняем не только цитату из Честертона, но и цитату из Диккенса, которой я, сказать по правде, хотел пренебречь, как не укладывающейся ни в какие из моих схем. Зато теперь я отчетливо вижу, что слова «или наоборот, но смысл от этого не меняется» — ключевые для третьего ненаписанного сочинения Додика или, как говорит Алиса, «а может, и нет».
Как видите, только с третьей попытки догадался я о существовании этого замысла, также третьего по счету. Что же касается третьей из некэрролловских цитат, то ей я вначале не придал никакого значения, я только пробежал ее глазами, уткнулся в примечание «Т.Вулф. История одного романа. Писатели США о литературе, с. 251» и тут же выбросил ее из головы. Само имя автора показалось мне настолько далеким от рассматриваемых проблем, позволю себе пошутить, оно показалось мне даже дальше от наших с Додиком проблем, чем круг неких революционеров от народа. И как я был неправ! Теперь, когда я понял свою ошибку и даже могу признаться в ней, мне почти приятно вспоминать об этом, но стоит мне подумать, что лишь случаю, побудившему меня совершенно машинально начать переписывать эти слова на одну из полос чертежной бумаги и подтолкнувшему меня не только довести переписывание до конца, но и перечитать переписанное, обязан я разгадкой, как нелитературный пот покрывает мое чело.
Ах, какой я был дурак! Даже трудно себе сейчас представить, как я мог сразу не понять все значение этих слов. Да ведь я держал в своих руках ключ от сада и столько времени не мог им воспользоваться! Все о чем хотел написать Додик было выражено в этих словах. Возможно, именно поэтому он и не продвинулся в своей работе. Ему казалось, что достаточно прибавить к «Зазеркалью» эпиграф из Вулфа и все и всем станет ясно. Как он ошибался! Ему всегда становилось как-то неловко, стыдно объяснять то, для чего ему самому не требовались объяснения. «Я был писателем, я жил жизнью писателя… О чем она должна быть? Откуда она появится?» — так мог бы написать Кэрролл по Додику. Но ведь Кэрролл писал совсем иное: «Я очень хорошо помню, как в отчаянной попытке придумать что-нибудь новое, я для начала отправил героиню вниз по кроличьей норе, совершенно не думая о том, что с ней будет дальше…» Кажущееся противоречие чрезвычайно легко разрешимо. Ведь это при создании первой книги он совершенно не думал, что с ней будет дальше. Но после первой должна была появиться вторая, так не написать ли ее о том, как она пишется, вообще о том, как пишется или не пишется, о том, зачем называть, если никто не отзывается, о том, как догнать то, что невозможно догнать, например, собственное детство и даже память о нем, о том, как непокорен бывает карандаш, как он пишет то, чего не было и в мыслях, как он не пишет, как… не взять ли мне карандаш потоньше?
Из письма Додика-Уродика к Мамочке
…Иногда я думаю о ностальгии — что она такое? Почему люди так мучаются, так страдают. Там у меня была ностальгия по там и по тут. Даже не хочется называть имена, настолько это ничего не меняет. Тут у меня ностальгия по тут и по там. Приятно звучит по-тут-и-по-там. Похоже на гиппопотам, но не совсем то же самое. Может, думаю я тогда, когда я думаю о ностальгии, ее просто не существует. Это только жизнь и больше ничего. Жалко людей, которые так мучаются. Я бы им объяснил. Только не знаю что. К тому же они и сами все знают.
Зануда, конечно, не согласился бы со мной. Он, по своему обыкновению, начал бы кричать, что я ничего не понимаю, что я понимаю все гораздо лучше всех, а все не понимают ничего, и потому я должен и обязан. А я просто не могу. Во-первых, я сам ничего не понимаю, а во-вторых, все, наверняка, это знают. Вот, я начинаю что-то лопотать, а они машут руками и говорят: знаем, знаем, нам от этого не легче, это ничего не меняет. А Блинчик, этот Соломончик, который давненько уже и носа не кажет, вывел бы какую-нибудь теорему или, может быть, аксиому. Я в этом не разбираюсь. Что-нибудь вроде: Тоска в точке А по точке Б равна тоске в точке Б по точке А, следовательно точка А равна точке Б, причем обратное неверно. Называется теорема «Радость ностальгика». Как счастливы должны мы все быть, что среди нас есть такие люди, как Соломон. Человек, который все может доказать. Любой абсурд становится убедительным, когда за него берется Соломон. И чем глупее и невероятнее мысль, тем с большим жаром он ее отстаивает, тем убедительнее делается она в конце его рассуждений. Мне очень тяжело, что он совсем перестал бывать у меня. Конечно же, я понимаю, для него наступили трудные времена. Для такого, как он, ничего нет горше, чем болтаться так долго без дела. Последний раз я встретился с ним у Мавина на Агриппас, куда я иногда заглядываю посмотреть картинки в National Geografic. Он все пытался втолковать мне, почему его не берут на работу. Что-то насчет зарплаты, которую должно почему-то выплачивать Министерство абсорбции. Но у него нет денег, то есть, у Министерства, хотя у Соломона тоже, конечно, денег нет, а у Министерства они есть, оно просто делает вид, что нет. Только я попытался представить себе делающее вид Министерство, как Соломон произнес престранную вещь, которую я и сейчас как-то не совсем понимаю. Я так был поражен его словами, что уже не мог ничего больше слушать. Кажется, что-то о программистах, которым оплачивают полную ставку, в то время как вообще ничего не нужно им платить. И потом я не заметил, попрощался ли он. Во всяком случае, его уже не было. Он сказал — они предложили мне 50%, а когда я согласился, заявили, что они не могут допустить, чтобы дурак профессор получал половинное жалованье. Так и сказал — фул. Я хорошо это помню. Слово «фул» было одним из немногих, которые я выучил в школе. Иногда его помощь была незаменима. Английское ругательство как-то озадачивало противника, и того времени, что он приходил в себя и тщетно пытался осмыслить услышанное, как раз хватало, чтобы убежать. Так что слово «фул» вместе с выражением «ю а э силли пиг» сослужили мне хорошую службу, а может, им и еще предстоит послужить мне. Видимо, я долго простоял в недоумении, судя по тому, что старик Мавин собственной персоной подкатился ко мне и, заглядывая в глаза, долго спрашивал, сперва по-английски, а потом уже на иврите, чем он может быть полезен, что, наконец, и подвигло меня удрать, ни слова не говоря, из лавки. Вообще, я бы провел разъяснительную работу с продавцами и владельцами магазинов о, так сказать, русской ментальности, то есть, душе, я бы вдолбил им, душегубам, что лучший способ выставить оле ми-русия состоит в том, чтобы предложить ему свои навязчивые
услуги. Может, сей способ и без того уже ясен многочисленным купцам, почтенным негоциантам и менее почтенным сидельцам и приказчицам нашего города, судя по тому, сколь успешно они применяют его против пишущего эти строки. Так что теперь я, как правило, ограничиваюсь витринами, да и это не гарантирует мне полную безопасность от их нападения. Потом я еще долго шел и, стараясь отделаться от этой фразы, припоминал, попрощался ли со мной Соломон или нет, и если да, то попрощался ли я с ним в свой черед. Вроде бы он еще некоторое время рассуждал о том, что они не понимают разницу между советским кандидатом наук и советским доктором наук, к тому же доктором наук в тридцать два года, к тому же евреем, к тому же беспартийным, к тому же евреем, к тому же ему уже кандидатскую предлагали зачесть за докторскую, да только сорвалось, к тому же евреем… Нет, он больше о евреях не говорил, потому что в этот момент я спросил его в чем же тогда разница между кандидатом и доктором, и это его почему-то вдруг развеселило, чему я очень обрадовался. И он стал говорить о каком-то русском супе, не то рассольнике, не то окрошке, нет, о солярке. А потом переключился на кумыс, в котором 4% алкоголя. И здесь, наверное, мы начали прощаться) но почему-то я не могу этого вспомнить.
Из воспоминаний Соломона Г. Блинчика о его безвременно погибшем друге.
Однажды спросили:
— Есть ли у тебя три желания? Назови их — они осуществятся.
— Я хотел бы подумать, — сказал Додик. — Благодарю.
— Когда я был девочкой, — сказал Мамочка, — я говорил, что выйду замуж за Соломона Блинчика.
— Моим папой был Соломон Блинчик, — сказал Додик, — если намерения маленьких девочек осуществляются.
Однажды спросили:
— Ты думаешь, после тебя останется что-нибудь кроме круглых очков и трусов из черного сатина?
— Разве это так мало? — спросил Додик.
— Есть двери, которые всегда закрыты, и есть двери, которые всегда открыты. Все они — двери. — Любил говорить Додик.
— Я отрицаю его существование, — сказал Соломон.
— И как тебе это удается? — спросил Додик.
— И если ты по ту сторону зеркала… — сказал Додик и порезал руку.
Додик сидел на заборе. Сказали о нем: — Он сейчас полетит, — и были правы.
Когда-то, — сказал Додик, — у меня ничего не было. Это произошло не сразу. Сперва не стало паспорта, потом работы, потом комнаты. Здоровья и вообще-то никогда не было. Я был совершенно свободен. Со-вер-шен-но. Да, так знаете, что я сделал? Пошел в милицию. Получать паспорт. Иначе я бы с вами тут не сидел. Я бы погиб, меня бы просто не было. И знаете почему? Потому что я не свободен. Свободный Додик — не Додик. Если бы так пошло дальше, мне пришлось бы отказаться даже от очков. Попробуйте быть после¬довательными, и вы погибли. Додик не может без очков. Надеюсь, вы меня понимаете?
Думать, — сказал Додик, — так же трудно, как и не думать. Верно и то, что писать то, что думаешь, так же трудно, как писать то, что не думаешь. А я бы хотел писать, — добавил Додик. — Непонятно, откуда берутся подобные желания.
Нет, — сказал Додик, — ничего, что, имея вес, не меняло бы вес, обладающих им — боль, град, кирпич. Но есть то, что меняя вес взвешиваемого, не имеет веса — отрицательные частицы, боль. Здесь он привел примеры: идти тяжелее, чем не идти; умереть легче, чем не умереть; спать тяжелее, чем не спать (при бессоннице); однако верно и то, что: думать так же тяжело, как не думать; идти легче, чем не идти; идти тяжелее, чем сидеть.
Запись от 21 окт. 1987 года из моего дневника
Не думать гораздо труднее, чем думать. Хотя Додик, если верить Блинчику, и сказал об этом иначе. Я возвращаюсь с вокзала и стараюсь не думать. Вокзал — прежде всего запах. Сладковатый и холодный запах гари, каменный запах угля. Длинный запах. Он такой длинный, что его можно наматывать в клубок вместе с остальным длинным, что есть на вокзале. Со шпалами, перронами, вереницами отъезжающих и провожающих, расписанием поездов и списками поручений в карманах командировочных. И когда уже все будет смотано, то и тогда длинный запах вокзала будет тянуться следом за вами до самого дома и до следующего дня и, подобно резинке раскидайчика, потащит за собой и за вами гигантский вокзальный сверток дурноты и печали. А когда вы вздохнете и выпустите конец резинки из рук, тут-то вас и пристукнет мячиком из опилок в серебряной обертке. Именно таковы раскидайчики. Кроме того они мягко и по-собачьи тычутся в ладонь и иногда срываются с тонких кишкообразных резинок вроде тех, что с таким наслаждением можно вытаскивать из носков. Еще они похожи на слепых яблочных червей. Если же говорить о кишках, то, конечно, не о слепых, а о кишках вообще, как рассуждают о том, что кишки выворачиваются наизнанку от сосущего и, одновременно судорожного запаха вокзала.
Я провожал Додика. Сперва уехал Соломон. Вторым был Мамочка. Теперь Додик. Куда они уезжали? Ты знаешь край, где апельсины, лимоны, мандарины и прочие гефрукты? Ты угадал — на И. Нет, не
Италия. Итак, они уехали. Они получили разрешение. Я остался. Я был засекречен. Последним составляющим каждого цитрусового сада является тайна. Я был четвертым, и тайна досталась мне.
Женщины на ходу подкрашивали губы, дабы со всей опреде¬ленностью набрать и тиражировать разлуку. Я смотрел, как из вагона на ржавый гравий лилась чья-то моча, и думал, что за три часа до отбытия поезда туалеты закрываются — санитарная зона.
В животе у меня разместилась тоска площадью десять квадратных метров и высотой потолка — метра три с половиной, и я прошелся из угла в угол. Я не собирался облокачиваться на этот комод, садиться на этот табурет, на эту кровать с железными шариками на спинках. Я отвернул один шарик и заглянул в его зеркальную — что? глубь? или поверхность? Всегда робею в таких ситуациях. Ничего особенного, конечно, всего не предугадаешь, да и я не из тех, кто расшаркивается перед дверьми, хотя если подумать о двери. Думать о двери. Думать. Думать. Он думает о двери, она думает о двери, вы думаете о двери? Я не думаю о двери. В поверхность, во всяком случае, нельзя заглянуть, несмотря на то, что это и в самом деле поверхность. Глубь же не зеркальна. Там нарезка и она почернела. Остается только гладь и пространство. Гладь совершенно безответственна, пространство, пожалуй, подойдет. Теперь везде пространство — пространство боли, пространство стула, пространство памяти. И все это время я держал в руке шарик. Он довольно долго оставался холодным. Даже непонятно, сколько холода может уместиться в одном шарике от кровати. Впрочем, там много чего было. Во-первых, мой нос, оплывающий на конце, ну и все остальное за ним, в основном почему-то щеки. И, во-вторых, комната, которая разместилась в моем животе. Я лег на кровать, застеленную тяжелым и тонким одеялом с черными полосами по краям. Само-то оно было, по всей вероятности, зеленым. Почти все такого рода одеяла, встреченные мной, были зелеными. Я лежал и думал, почему я никогда не обращал внимания, какого цвета это тяжелое и тонкое одеяло, к тому же холодное, на нем даже лежать было холодно. Вообще-то следовало не лежать, а выметаться. Комната отходила к МВД. Я привернул шарик, теплый и липкий. Посмотрел в него, снова отвернул и положил в карман. Мне не хотелось постоянно видеть оплывающий нос и комнату Додика. Я покатал шарик в кармане и вышел.