* * *
Асоциальность, мизантропия,
апатия, раздражительность,
грыжа, гниющие зубы,
гастрит, простатит, геморрой,
брошенные города и мертвецы,
две надломившиеся женщины,
ребенок, который не говорит и не ходит,
рассказы для чтения в электричке и стихи,
которые "понятно как сделаны"
* * *
Для Л.Л.
Я спустился за тобой в пыльный подвал,
пропитанный запахом сигарет и
пергаментной кожи старых фотографов,
обсуждавших еврейский заговор
и достоинства объективов и линз,
мимо их моделей, молодых и пожилых, –
они навязывались мне в друзья
с настойчивостью дальних родственниц,
а одна устроила сеанс спиритизма и
вызвала дух борща моей прабабушки,
Рахиль Самойловны Котляр, и борщ
на мгновение перебил стойкий запах
сигаретной спермы, забивающий нос и рот.
Я шел мимо бутафорских шпаг и винтовок,
полок с пузырьками и колбами, в одной,
помню, плавал заспиртованный гомункул:
не вполне мертвый, он показал пальцем
куда-то вправо, где я обнаружил ход,
прорытый, видимо, гигантским червем, -
он вел в еще один склеп, где был
уставленный яствами стол (интуитивно
я не стал к ним прикасаться). Здесь
распивали коньяк смутно знакомые люди:
старик с крючковатым носом и трубкой,
длинноволосый пижон, похожий на
покойного Старыгина, толстяк в желтом,
с пятном от кефира на потертых брюках –
он сидел, неподвижно уставясь на некий
прозрачный кристалл в черной коробке,
мерцающий светом обманутой надежды,
и ты среди них. Представилась: "Лолита".
Я схватил гитару и стал петь – дуэтом
с плюшевым мишкой, поэтом из местных,
ты подсела поближе и, благосклонно
потерпев небольшой харассмент,
приличествующий ситуации, рассказала
про мерзкого отчима, придуманного
одним шахматистом, про мечту об Италии,
про то, что привело тебя в эту галерейку,
московское отделение литературного ада.
"Осторожнее", – шепнул старик с трубкой, –
"Мужчинам она предпочитает собак".
А толстяк, оторвавшись от созерцания,
неожиданно спросил, и все вздрогнули:
– Почему ты выбрала его?
Я понял: надо бежать, надо уносить ноги
(первая здравая мысль за этот вечер),
и, не встретив сопротивления, увел тебя
расталкивая мертвецов и персонажей.
Я проводил тебя домой, в Чертаново,
и познакомился с твоей собакой.
Собака была настолько выдрессирована,
что могла досконально копировать
все повадки цисгендерного мужчины.
Она смотрела футбол, громко храпела,
разбрасывала повсюду свои носки,
но только по твоему знаку, твоей просьбе,
никогда навязчиво, без веских причин.
Собака села рядом, положила мне лапу
на колено и спросила: "Ну, признавайся,
зачем ты пришел, что тебе нужно,
поэт с грустным лицом, слабым либидо
и кольцом на пальце? Не стыдно тебе?
Впрочем, вопрос риторический. Хочешь,
я тебе помогу, подрочу тебе, да так,
что из тебя раз и навсегда изойдет
весь этот дешевый постмодернизм?"
Униженный, я поплелся домой, но позже
испытал благодарность к мудрой собаке.
В тот вечер я обещал тебе
стихотворение, и вот оно, написалось.
* * *
Сон: В. прощает меня.
Я останавливаю твое движение
и ухожу. Мне здесь не место.
Я сижу в пустой комнате и жду конца,
обгладывая собственную руку.
На Воробьевых рыбы ломают лед
и поднимаются над водой.
Я возник в том самолете
и прожил короткую счастливую жизнь.
Лес, пруд, пальцы-сосиски,
веснушки, неправильный зуб.
Любовь, революция, предательство, смерть.
* * *
Еще остались слова, которые не убивают
Я люблю тебя
Может быть, это убъет тебя
Ты узнаешь эту землю, чуешь запах пожара,
ты видишь – лисы
оставили свои норы
и, ошеломленные, бредут
по собственным следам
Щекотное чувство быть охотником и жертвой,
холодно наносить на карту
все полянки и пеньки,
устья ручьев и пустые гнезда –
последние прибежища языка
Смерть входит в привычку
Картбланш на чувство вины
Мы ночуем в дуплах деревьев
Из городов нашей памяти, обжитых
крысами и тараканами, затянутых
мхом, будто мы давно бросили их,
вооруженные апатией и страхом
мы уходим в леса
COOPER COOPER COOPER
Я стою за этой дверью, провалив экзамен
И ты тоже здесь, но мы не видим друг друга
Нарциссы с мертвыми лепестками
Замаскированные под людей
История, которую ждет забвение
* * *
В седьмом классе мне нравилась одна девочка,
поэтому на асфальте перед ее подъездом
я написал огромными буквами,
так чтобы было видно с ее балкона,
«СВЕТА, Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!»
и подбросил в почтовый ящик записку,
извещающую о моей любви в торжественных ямбах,
подписанных «Евгений Никитин».
И не одну, а целое
собрание сочинений в записках.
И розу приложил к посланию своему,
и палец проткнул шипом ея.
И отыскал телефон Светы
в телефонной книге поселка Рышканы,
и позвонил, и попросил ее маму
дать Свете трубку, но ее мама сказала:
«Ты – Женя? Что ты хочешь от моей дочери?»
Тяжело звучал ее голос. Я сообщил,
что хочу «просто поговорить».
Но говорить со мной не стали.
И в школе ко мне подошла сестра Светы
и дала мне пощечину, и швырнула мне в лицо
все мои записки, и я спросил: «Что я сделал?»,
и она ответила: «Ты сам знаешь, что ты сделал!»
И все знали, что я сделал.
Вся школа знала о богомерзком поступке моем.
Все учителя, все одноклассники, все соседи.
Только я не знал.
И до сих пор не знаю.
* * *
У нас в квартире нет ванной, только душ с дыркой в полу, чтобы утекала вода. Поэтому мы наливаем воду в большую пластиковую коробку и сажаем туда Агату, чтобы она приняла ванну. Вот и сегодня мы посадили ребенка в воду и пошли смотреть сериал. Когда Агата закончила плескаться и позвала меня вытащить ее, я обнаружил, что она обосралась и вокруг нее плавает говно. Вся вода была коричневая, потому что часть говна растворилась.
Я вытащил и помыл под душем ребенка, потом вычерпал все говно, непрерывно крича, сквернословя и оскорбляя жену и ребенка. У меня сдали нервы. Чтобы успокоиться, я пошел в ближайшую кофейню, позвонил Гришаеву и рассказал ему, как я ходил в гости к Мерхаву, и мы с Тино сидели у него на крыльце, и Мерхав спросил, что движет сейчас русской поэзией,
а я ответил, что до войны молодые поэты
пытались преодолеть репрессивные
механизмы внутри языка.
Тино предположил, что
наверное, это стихи были
как листовка прямолинейны,
но я ответил, что нет, эти стихи были,
скорее, очень тëмными, не в смысле
мрачности, а в том смысле, что их
очень трудно было понять.
На крыльце у Мерхава мы сидели,
и выпил Мерхав, и спросил,
обернувшись стрекозой и облетев меня
по часовой стрелке,
почему бы не заниматься политикой
с помощью политики. И я тоже выпил.
В России нет никакой политики, сказал я,
только полиция, поэтому вся политика
сводилась к поэзии, а сейчас надо
искать что-то другое, потому что
они не смогли ничего
предотвратить.
* * *
Я отточил свой русский язык,
и он стал как игла или спица,
чтобы я мог шить, штопать, вязать
летние платья из шелка,
теплые осенние свитера.
Но Мышиный король
сцапал мою иглу.
С тех пор он держит в страхе
миллионы своих рабов
и наших детей насаживает на вертел.
* * *
Когда только началась война, один из старичков, за которыми я ухаживаю, Ицхак, спросил меня:
– Все хорошо?
– Да нет...
– Кто-то заболел?
– Война, – говорю.
– Где? С кем? – испугался Ицхак.
– Ты не смотрел новости? Путин напал на Украину.
Ицхак поцокал губами, мол, вэй-вэй, что творится на земле.
– А зачем?
– Никто не понимает.
Он задумался, а я стал мыть пол. Потом я искупал Ицхака. После купания он сказал:
– Ты какой-то мрачный сегодня. Не выспался?
– Война, – говорю.
– Какая война?
– В Украине.
– Ой-ой-ой... У тебя там родные живут?
– Да нет, – говорю. – Но друзья.
Когда я подмел двор и вернулся в дом, Ицхак лежал на кровати и слушал радио. Увидев меня, он спросил:
– Ты знаешь, что началась война?
Я знал.
Потом мы пошли гулять в парк и сели возле клумбы с красными цветами, под высоким толстым деревом. Я хотел выяснить у Ицхака, что это за дерево, но он оказался так же некомпетентен в ботанике, как и я. Мимо пробежала ящерка и юркнула в кусты.
* * *
Я увидал его в общественном парке,
оставленном детьми и голубями,
маленькое лицо, спрятанное в листве,
слегка скошенное, с чуть сдвинутым ртом.
Оно смотрело без выражения, потом
начало нечленораздельно мычать.
Ужас охватил меня. Я хотел крикнуть
"на помощь!", но мышцы рта свело,
и я тоже издал мычание.
Это передается, как зараза,
и быстро входит в привычку.
Впоследствии каждый раз вместо слов
я мычал и называл все это "литературой"
ЕВГЕНИЙ НИКИТИН (род. 1981, Рышканы, Молдова):
Поэт, прозаик, переводчик, критик. Публиковался в журналах «Новый мир», «Воздух», "Textonly" и др. Был одним из координаторов поэтического проекта в рамках 53-й Венецианской биеннале искусств (2009). Книги стихов "Зарисовки на ветру" (М.: 2005), "Невидимая линза" (М.: 2009), "Стэндап-лирика" (М.: 2015), "Скобки" (М.:2022). Сборники рассказов: "Восточные семнадцать" (М.:2011, в соавторстве с Аленой Чурбановой), "Про папу" (М.: 2019). Основатель Метажурнала. Лонг-лист преми "Дебют" (2011, 2013, 2015) Лонг-лист премии "НОС" (2019). Премиальный лист "Поэзии" (2020). Лауреат премии "Неистовый Виссарион" в номинации "за критическую дерзость" (2021). Живет в Израиле.
Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 39’ Category
Евгений Никитин: ПРОВАЛЕННЫЙ ЭКЗАМЕН
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 18:27Елена Макарова: ТЕОЛОГИЧЕСКИЙ КРИЗИС
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 18:22Яд Вашем. Все за столами, каждый смотрит в свой экран. Никто не видит ни Иерусалима в окне, ни соседей по столу. Только то, что на темном прямоугольнике. Монотонная музыка перемотки пленки. Штрихпунктирные стоны – у всех в разное время заканчивается пленка. Читая рукописи, нет-нет, да отвлечешься, – кто-то пришел, что-то сказал… В экран уходишь. Я уже одолела четыреста папок за индексом 067 и ряд папок из «Памятника Терезин» за индексом 0.67. Взялась за микрофильмы. Заправила пленку, навела фокус, – все плывет. Обратилась за помощью к старику за соседним столом – он всегда здесь, в неизменной позе, глаза в экран, рука пишет. Он тут же наладил систему, объяснил, как поворачивать в разные стороны рамку с изображением. Отчеты медиков Терезина. Рисунок легких от руки. Ян Клаузнер. Врач туберкулезного отделения. Отдельно формуляр, разграфленный мелко, но с просторным полем справа – для заметок. Давление, пульс – сотни метров пленки… За окном темнеет. Рядом со мной женщина в парике. Роется в бумагах, ищет погибших раввинов. А я слежу за состоянием здоровья 1500 человек. У Швенка брюшной тиф. Температурная кривая скачет. 38,6,37,3,39... Видимо тогда и навестил его в больнице театральный критик Пепек Тауссиг – письмо об этом визите хранится дома у Мирослава Карны в Праге. Из письма следует, что Пепек пришел к Швенку с требованием переработать финальную сцену в пьесе "Последний велосипедист", но больной отказался наотрез. Пепек написал: «Швенк никогда не станет великим драматургом, поскольку не желает трудиться над улучшением текста». И все же температура у Швенка приходит в норму. Какой врач его лечил? Подпись неразборчива. Зачем мне это? Я знаю конец истории – пьесу запретили к постановке, Швенка отправили в Освенцим, где он прошел селекцию и погиб весной, на походе смерти. Пепек, видимо, в больнице ни разу не лежал – нет его медицинской карты. Но известно, что он попал в Освенцим, там нашел где-то томик Рильке и в новогоднюю ночь читал стихи одной своей знакомой, они стояли по обе стороны от колючей проволоки. Знакомая выжила и мне это рассказала. Пепек погиб, тоже весной, но в Бухенвальде. Я вышла покурить. В конце коридора на черном стуле сидела вечная секретарша Эрнестина, родившаяся в Польше, жившая в Сибири, затем в Аргентине, теперь в Иерусалиме. Здесь, как в концлагере, – говорит она мне, – с одной лишь разницей. Существенной. Отбил карточку в конце рабочего дня, и свободен. Тебе еще не надоело изучать весь этот кошмар? Я вернулась к экрану. Женщина в парике спросила меня, что это за схемы на экране? Я объяснила. Среди больных были и раввины? Да. Вот как раз медицинская карточка рабби Федера, он перенес операцию аппендицита. Выжил? Выжил. А из моих никто не выжил. Рассказала ей про раввиншу Регину Йонас из Берлина. Она не выжила. И священники с пасторами все погибли. Священники и пасторы – евреи?! Даже в гетто не образумились! Как можно изучать все это, – ткнула она карандашом в мой экран с болезнями, – без веры, без основы?! Вера – это фундамент, на котором все стоит! Температура у Швенка нормальная, а давление высокое, 200\100 Пульс 67, справа написано – «без перебоев». Если у меня возникнет неразрешимый вопрос, я знаю, к каким источникам обратиться, – говорит она мне. – А к кому обратишься ты? К Швенку. Мэри следит за «исследователями» сквозь стеклянную перегородку. Красные губы, яркая одежда. В три она уходит – и ее место занимает Эрнестина. Той скучно, она говорит по телефону и ждет, когда мы, наконец, покинем архив. Ну хоть бы раз ушли за 15 минут до конца рабочего дня. Пора. Осталось отснять нужные страницы. Нужные страницы – это рукопись Хуго Фридманна, история архитектурных памятников Терезина, ноябрь 1943-го. Человек сидел в тюрьме и изучал ее архитектурные достопримечательности. Копировальная машина выплевывает карточку. Эрнестина тут как тут. Говорит, что я пользуюсь уже отработанной карточкой, весьма непорядочно с моей стороны. Но это неправда! Спокойным голосом, не теряя достоинства, она просит не устраивать здесь (ЗДЕСЬ!) истерику. Я сдала ей Хуго Фридмана. По дороге чуть не попала под машину. От обиды и видений. Бесформенная гора тел… они едва заметно движутся… если бы все окончательно омертвели, гора обрела бы контур. На всем этом стоят плексиглазовые будки со смотрителями. Они работают. Компьютеры, факсы, телефоны... Меж будками, по полуживому, пока все еще не полностью утрамбованному месиву, пробираются выжившие – у них при себе засушенные цветы любви 42-го года слоники и божьи коровки губные гармошки записные книжонки это папа писал он повесился письма друга его отправили в Треблинку... Застекленные люди не читают и не слышат. Они изучают катастрофу ищут ей место в истории, на которой сидят. аккуратно одетые вежливые на диете призванные на фактах доказать что катастрофа была они изучают методику преподавания катастрофы у них есть документы микрофильмы видео-интевью аудиозаписи фонотека картотека видеотека реставрационный центр библиотека зал памяти памятник Корчаку и детям вагон на вершине горы с рельсами сумочки из человечьей кожи и чемоданы из обложек торы… смотрители в плексиглазовых будках вне связи с фундаментом Мы ведь тоже не видим землю, в которую врыт наш дом. ЕЛЕНА МАКАРОВА: Родилась в 1951 г., писатель, историк, куратор международных выставок, арт-терапевт. Родилась в семье поэтов Григория Корина и Инны Лиснянской. Училась скульптуре в Суриковском институте и у Эрнста Неизвестного (1967—1974), в 1974 г. закончила Литературный институт имени А.М. Горького. С 1977 преподавала лепку в Химкинской школе искусств. В 1990 году переехала в Иерусалим. В настоящее время живёт в Хайфе. Автор более 40 книг прозы, опубликованных на 11 языках, в том числе, прозаических сборников «Катушка», 1978; «Переполненные дни», 1982; «Открытый финал», 1989 (М., Советский писатель); «Освободите слона», 1985 (М., Знание); «Лето накрыше», 1987 (М., Знание); «В начале было детство», 1990 (М., Просвещение); «Где сидит фазан», 1993; (М.—Иерусалим, Тарбут-Руслит); «Преодолеть страх, или Искусствотерапия», 1996 (М., Школа-Пресс); «Терезин: культура против варварства» (Therezienstadt cultur och barbari) (Швеция, 1996, в соавторстве с Е. Кешман), «Университет над пропастью» (University over the Abyss) Израиль, 2000/2004, в соавторстве с С. Макаровым и В. Куперманом; «Как вылепить отфыркивание» и «Цаца Заморская», 2007 (М., НЛО); «Смех на руинах», 2007 (М., Время). Вместе с соавторами ею были подготовлены 4 книги, на тему художественного творчества узников нацистских концлагерей, под серийным названием «Крепость над бездной»: «Терезинские дневники, 1942—1945» (2003), «Я — блуждающий ребёнок. Дети и учителя в гетто Терезин, 1941—1945» (2005), «Терезинские лекции, 1941—1944» (2006), «Искусство, музыка и театр в Терезине.1941—1945». В период с 1988 по 2011 курировала 38 выставок на тему «Культура под гнетом нацизма» — в России, Израиле, США, Чехии, Японии, Швеции, Франции, Австрии, Норвегии, Дании и Германии. Проводит мастер-классы по искусствотерапии. ПЕРСОНАЛЬНЫЙ САЙТ
Пётр Содоловский: П., КАМЕНЬ
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 15:44В магазине Пётр нет свежего хлеба, только вчерашний
Нет рыбы Пётр в воде магазинной
В доме Пётр недостроены стены, и это странно
Пена Пётр лежит на длинном финском песке
Сосны Пётр качаются, сцепляясь верхушками
Вечная Пётр память стоит, и слюда
Слоями Пётр слоями Пётр изображение
Закрывает, подденешь – ни рыбы, ни стен, ни следа
Андрей Гришаев
Нет надобности ходить так далеко, ибо примеры разумной мысли и почти видимой свободной воли можно отыскать на другом конце занимающего нас мира, на самых низких ступенях, где растение мало чем отличается от ила или от камня.
Морис Метерлинк, «Разум цветов»
Снился сон:
Мои дешёвые японские часы, чуть круглые, из пластмассы, заменившей глину, дерево, железо, стекло и, кажется, само чувство справедливости, [ ]
Они, как некое устройство, знающее моё Время, мою настоящую точку воплощения, в конкретной ситуации, жизни в определённой локации (лот-ситуации, прощупывающейся чуть лучше во сне) [ ]
Они стали светиться и мигать, как «Звёздные врата» (был такой мейн-фильм о том, что есть время пере-хода, из в-, через-, назад, вне-, к- [ ]
Они стали крутиться, настраиваясь на определённые планеты, их ход, их притяжение, дыры и складки, те лже-пространства, тяжёлые, сверхлёгкие, далёкие, относительные и прочее.
_
Я не записываю снов.
Такое равновесие того, что я случайно запомнил с тем, что есть здесь, по эту сторону осязаемого (как руками, глазами, носом и ртом, так и сердцем, умом, волей, капризом, – чем угодно в мешке, о котором многие скажут:
кожа
_
Я прошёл достаточное количество коридоров, дверей и помещений, чтобы знать, что мои мысли и слова, а так же то, что ниже, в иле сердца и памяти, – это достаточно устойчиво, и, – одновременно, – открыто, чтобы ещё и глумиться над этим [ ]
Имею в виду, – записывать, анализировать, полагать, знать, кричать, петь, провоцировать…
_
Не надо провоцировать себя.
_
У того, что мы называем памятью, речью, анализом, даже «сном», – есть предел восприятия, и, – важнее, – понимания.
А теперь перевернём:
У того, что нам кажется понятым, есть ущерб восприятия.
Полного нет.
Есть – то, что уходит корнем в меня, а пальмой, – в Небо, культуру, ответ.
_
Зададимся не вопросом. Их достаточно, и, – что главное, – они оказались смяты не-восприятием.
Мы не узнали себя в собственных вопросах.
_
Выудил себя, когда рухнули все переборки, отмежёвывающие меня от-
И это не было «знание»
Это было просто наведение [ ]
Как сон наводит на видение «нечто», так наведение линзы (моей ли? на меня ли?) навело на то, что не имеет формы, имени и смысла
И отвело от ума и фантазии, теряющей меня в памяти, следах, конструкциях, машинах (Влад сказал бы)
_
Слишком я малодушен.
И милосерден к тому, что является не тем, что видимо.
_
Мои часы крутились и я видел Сатурн в кольцах, луны, Солнце, что-то, что искало меня как кольцо Фродо.
На меня наводили, на меня натыкались образы.
_
Можно ли сказать, что я или мы самостоятельно видим мир?
Ох-ма!
Одна из последних песен Бориса Гребенщикова, «МахаМайя», делает что-то со звуком, как мой сон с моим разумом, готовым принять нечто. Нечто, что не есть образ или мысль, чувство или пятно, возмущающее линзу, тишину, скорбь, из которой состоит год 2022.
_
Мы потерялись во мраке.
Лествица – это не то, по чему можно взобраться и попасть туда, где было будущее или бесконечное непоколебимое растворение либо в свете Рая, либо в темноте Космоса (он ведь тёмен).
_
Я больше не думаю.
Не уверен, что живу.
А сон говорит мне, что точка бифуркации есть, что она определена моими часами, как будто я Гагарин или Армстронг, чьи шаги может слышать фирма «Casio».
_
Там, где восходит солнце, делают часы.
Но они из пластмассы.
Из чего сны, если часы из пластмассы?
Они (сны) тоже давно заменены на дерево, металл, стекло, воздух из освежителя воздуха (тавтология определяет воздух как двойную утрату себя).
Русско-еврейская речь убитого Сталиным:
«Отравлен хлеб и воздух выпит…»
_
Но это не так.
Растение, выросшее в иле, на глубине пруда, выбрасывает свои цветы на поверхность, чтобы там созрело нечто, которое будет возвращено.
Бесконечная природа имеет статус миража, пока человек видит сны.
Сны – вот предмет гербария мёртвых, чей воздух всегда освежён жизнью [ ]
Это была моя жизнь.
Она была?
Вопрос возникает как не-ответ.
Он всегда, – провокация, подменяющая вопрошание.
А вопрошание, – это молитва.
_
Когда не станет вопросов, я взмолюсь о решениях.
И окаменелое дерево, камешек, который моя подруга Таня подарила при последней встрече за створом ворот, согреет.
Обломок речи, в которой я потерялся и был счастлив.
Только потерянный жив.
_
Разговор с мёртвым деревом (сном в человеке) – самый дорогой.
Если он (человек и сон), – не слуга твоей памяти, веры, речи и счастья.
_
Перебирая чётки слов, оставленных как рыбьи кости.
Потому что времени больше нет.
ночь 21/22 апреля
Во-вторых, от вида котов меня не тошнит, в отличие от вида почти всех людей, идей и книг.
Е. С., пост в сетке, запрещённой в стране отправления
Есть такая мысль, которую высказывал великий еврей, пишущий на русском, Осип его имя:
люди (интеллектуалы, по-русски либо «разночинцы», либо «интеллигенты», каста пишущих книги) состоят из того, что прочитали.
Как котлеты, состоящие из нарезанной бумаги и пикселей.
Есть такая мысль, что это горькое заблуждение.
Книга может попасть в сердце и раствориться в нём.
_
Два случая:
– происходит событие речи. Одна дверь открывает текст как опыт, имеющий отношение не к автору, а к тебе. Ты входишь в один дом с тем, о чём говорит пожар. Он снедает тебя до костей. В фильме «Терминатор-2» растворяется человек-книга. Он входит в металл культуры и становится её частью, погибая как зло.
– происходит то, что в «Терминаторе-1». Событие не может произойти, потому что Терминатор, носитель чипа соответствия себе и своему злу, неуничтожим. Он только под прессом книг и идей, скованный человечеством с его моральным законом и духом.
– дух
Альфа: его нет, потому что он слишком абстрактная идея, из которой растёт только фантазия о себе и коллективный миф. Обе эти вещи опасны чрезвычайно. Выросший до безумного тщеславия индивидуум думает и делает «как хочет», но он прогорает, потому что это правило не работает. «Как хочет» не существует без того, кто хочет тебя, то есть программирует чип. Отделившись от «как хочет» Другого, Бога и человечества, индивидуум становится пузырём тщеславной боли, одиночества и смерти в своей душе. Либо тираном, садистом, убийцей других.
Омега: он есть как нечто, определяющее твоё «поле», то пятно, которое либо локация в пространстве-времени (тело и внутренности), либо некая конструкция, наполовину живая (растительная), наполовину культурная (техне).
Чтобы не выбросить антропологии на обочину, придётся сделать невозможное:
– взять мусор с собой
_
Как бы мы не понимали тело, психическое, антропос, душу, кожу, мясо, слизь…
Мы есть то, что может хотеть смерти:
– своей
– чужой
Незакрытый Терминатор – мучайся, пока есть иллюзии, в том числе «железо» (сленг компьютерщиков).
день 22 апреля
Я просто хотел растить свой сад
И не портить прекрасный вид…
Русская песня
Хочу о ненависти и злобе
Зло – это не по отношению к кому-то, Другому, будь то путник, распутник, зло-дей (он же зло, не я!)
Зло – это не из себя, нас, его (будь то тиран или Дьявол, или даже Демиург)
Д, д, да!
_
Да есть да, нет есть нет.
Зло – структурное явление. Оно часть события, когда процесс пошёл по чьей-то воле, с участием стороны Я, и стороны Ты (Они, Мир, Б-г…).
Зло – это выбор. Когда выбираешь в пользу Его (путника, пророка, Отечества…)
Можно выбрать в пользу, остаться в выигрыше.
Это рождает проценты комфорта.
Это же структурное решение рождает чистый альтруизм и трату.
От избытка добра рождается только добро.
Выбор в пользу другого и себя может быть бескорыстной тратой/приобретением.
_
Парадокс зла состоит в том, что арифметически, логически и философски оно эквивалентно доброму поступку.
Оценка.
Вывод.
Поиск решения.
Обратно как кино отматывается в точку исхода из не-правила, а твоего попадания в ситуацию, где ты вошёл в воду.
_
Обсохнешь за воротами существования.
Только вечно возвращаясь к истоку чувства, нравственного или конформного, можно сделать засечку:
«здесь был Коля»
Так туристы помечают свои скалы и деревья.
В их жесте присутствия ничего не скрыто, они хотят просто выбрать это: быть в скале.
_
На берегу Галилейского моря я сижу, немного над кручей (вид из окна нашего с женой номера), и не думаю…
Я не думаю, что могу сказать «да» или «нет», или вообще сказать.
После того, как сегодня опять случилось Время, опять Распятие и опять Зло [ ]
_
Здесь выходы есть входы.
Чернышевский в романе «Что делать?» хорошо понял аморальность морали, когда стал описывать «хорошее дело».
Оно приводит к позору и смерти.
Через непонимание, боль, одиночество [ ]
_
А Я, – один?
А Он, – один?
А если кто-то слышит: огонь!
– Иди за мной! – говорит Даймон в фильме «Твин Пикс».
Он знал, что притягательность разрушения заманчивее добродетели, какой бы клёвой (cool) она ни была.
_
«И последний никем не стал, потому что опоздал войти»
Я подделал цитату из Франца Кафки.
Но мог бы
день 22 апреля, после ссоры
[ ] причём бумага была желта, без линеек, плохо оборванная, – бумага из древесного теста, та, которая, по справкам спецов и инженеров, должна была истлеть в семь лет
Борис Пильняк, «Повесть непогашенной луны»
Песок – это лучшее, что может быть, когда на него что-то пытаются нанести.
Он вынесет любую букву, ложь, даже кровь.
Он её снесёт туда, откуда она станет безобидной для другого, пришедшего сюда позже.
_
В русском языке есть возможность сказать: «пришедшего позже», как если бы мы ждали и даже знали, что к этому песку кто-то придёт.
За ответом?
За вопросом?
За тем, что «ушло»
_
В русском языке можно сказать: «ушло в песок», забылось, стёрлось, исчезло.
Это вряд ли.
И это всегда так.
_
Если мы хотим понять время и человека, его всегдашнюю подлость и всегдашнюю правду, надо слушать песок.
Он противостоит любому чуду касания вещей мира.
Преображая здесь что-то, мы ломаем ход времени и порядок покоя/беспокойства всего, что на земле без нас и так живёт.
И так, «справляется», без участия и всяких мелиораций.
Само.
_
Не правда, что есть след, если песок не спит.
Всё покрывается обречением, смертью и вызовом из той, задверной области.
_
Хорошо, если наметёт песка за дверь.
Ты хотел бы, чтобы на эту сторону?
Тогда что ты ждёшь на песке?
Здесь можно быть и делать только в той мере, в какой песок это терпит.
Ты не выдержишь сам, насколько он молчалив.
Насколько безмолвно его присутствие в твоем деле, хорошем или дурном.
_
Речь представь песком.
Миллиарды букв, засевающих твой рот сорняком.
А бесплодная эта речь так хочет родиться, так хочет стать плодом через тебя.
_
Фильм «Чужой», – про песок.
Он рождается как неподвижность всего великолепия Иного, проходящего через твоё тело:
Культура вспарывает тебя, освобождаясь в нужных ей формах.
_
Этот джинн должен быть запечатан.
_
Загадка:
Сколько у тебя кувшинов и для чего ты их держишь?
22/23 апреля, над Галилеей нет луны
Утратив правый путь во тьме долины
Перевод с итальянского
Если ты входишь в Сад, – там только те деревья, которые есть на момент входа.
Если время и твои руки ничего не делают, пребывая в аскезе, пребывая в нищете, которая не торопится отдать то, что кажется чрезмерной тратой: поступок, силу, молитву…
Всё остаётся
_
Под кроной быть лучше в покое, как похороненная при дороге, алмазной ночной дороге, душа поэта Лермонтова.
Дышит через дерево Путь.
_
Если ты вошёл и хотя бы сел. Хотя бы преклонил колени. Хотя бы произнёс: «Почему?»
Ты стал новой травой сада. Ты стал виновник возникновения некоторого хаоса, пришпилив бабочку башмаком. Она не вспорхнула от твоего взгляда на неё.
_
Огонь присутствия и Сад.
Ты вошёл и протянул.
«Дай!», – сказал.
Посмотрел в себя и захотел (взалкал).
Ты обнаружил себя правым и, – пропал!
_
Когда дело начато, ты всегда уже «заблудший».
Не верь слезам, это же ты плачешь!
Это же ты хочешь!
Это же ты нарушитель того, что было экосистемой, не учитывающей твой голод.
_
Ты спустился в долину и она помрачнела.
Бежишь теперь в Галилею, здесь лес твоих сомнений и, – странно! – надежд.
_
Лучше всего, если хочешь помолиться под деревом, снять с себя ностальгию и надежду.
_
Лермонтов прилагал свою душу к месту, где не хотел себя видеть, только быть с не-собой.
Вот так, в чужом желании, лесу.
_
Обнаружив себя в лесу, лучше всего сжечь иллюзии покоя и решения.
Ты просто на берегу моря, древнего, как твой чайник.
Чайник, «ржавый жбан судьбы».
Там, где судьба, всегда путаница и позор.
Существование невозможно.
Поздно спохватываешься.
Под деревом.
_
У-падшее.
Я-блоко.
Проблема перевода.
Кажется, предлагается замена: «гранат».
Что бы им ни было, он стал твоей судьбой.
Под деревом не выбирают тень.
Она одна на плод и твою кровь, всё более стылую.
_
Хорошие решения принимаются наполовину и никогда не заканчиваются.
Как дерево.
Ведь что-то сорвано.
И упало.
_
Поцелуй во мраке
жаркий день в Тиберии, флореаль
Моё сознание стало как никогда символическим, мистическим, мифологическим, – и я за это держусь.
А., чёрный квадрат на аватарке
В субботу спустись в себя и обнаружь в этом месте ад, то есть только себя.
_
Если есть место встречи со смертью (себя, другого, замкнутых в пещере)…
Надо отомкнуть.
И простить (себя нельзя, другого только отчасти, по закону, но не психологически).
Вина есть только тогда, когда кто-то прав.
Себя спасать нельзя, окажешься неправ.
Другого невозможно, потому что не веришь ему, – он всегда укоряет тебя своей виной, которой ты его наделил как раной.
_
Если ты можешь выбрать путь вверх или вниз, иди вниз.
«Мёртвая вода» из славянской сказки должна окропить прежде «живой», потому что без окаменения в прощении нет подвига очищения и веры.
_
Очистить можно только виноватого. Не для того ли грех, чтобы чистить его, твоего брата.
Очистить тебя не может никто, кроме места субботы, кроме ада, где ты, в принципе, всегда. Стоит подумать об этом.
_
Не думать об аде не получится, потому что он это и есть, – быть.
Когда с тобой случилась жизнь, она тут же обернулась бедой, горе – мыкаться по ней, счастье – презирать эти казематы или любить волю, явленную окном.
Преображение в уме – это и есть поиск.
_
Спешащий вон ещё не мудрец, потому что выход не равен входу.
Вошёл – живи и делай, что бы это ни значило.
Смысл реален, если помогает.
Помогает добро, зло минирует ментальные поля, суля освобождение наркомана: раз, другой «спасся»… потом снова подвал, казнь, вечность.
Разорвав башмак, скользящий по проволоке, ловкий злой человек падает в котёл.
В русской сказке «Конёк-горбунок» три котла: «с водой, молоком и кипятком».
Сваришься, сваришься!
_
Царь всех козней приходит к котлам.
Проходя мимо жизни, её счастья и горя, он раздаёт только паттерны и стигматы.
Не верь логикам.
Всё учение, всё изучение, мудрость, – преврати в шалость.
Спасёшься только чудом.
_
Чудо?
_
Оно отражается в твоём зрачке-пещере.
Уловленный свет претворяет тебя в другой состав и ты делаешься добрее.
По воле.
Себя ты чувствуешь здесь, в пещере, отражённым в пляске теней.
_
У теней есть имена и ты их называешь.
_
Это речь.
к ночи Пасхи 2022, с планом поехать в Капернаум
бомбят Одессу
На месте моего нарциссического Двойника должен встать Другой.
Денис, из телефонного разговора
Другой – это не горизонт.
Он каждый раз оказывается реальностью, слишком жуткой в своей оголённости.
Вот он – провод.
«Кто мог знать, что он провод, пока не включили ток», – пел андеграунд в 80-е годы. Пел Ленинград, перерождённый под током.
Другой – когда он перестал быть горизонтом.
И никто не знал его, не ждал ничего, кроме возможности и терпения.
Вдруг – солнце и ток.
_
На месте моего нарцисса, который возжелал самого себя, надо поставить вечного праведника, который желал только горизонт.
И мы ужаснёмся.
Он ужасен, этот Нарцисс в терновом венце из собственного альтруизма.
_
Альтруизм – это и есть зеркало воды, куда посмотрел Я и узнал в себе красоту.
Красота – это моя тень, моё желание быть хорошим, моё желание быть благим.
В этом коварство Я, в этом ловушка для добра, оборачивающегося наглостью и жестокостью.
Ведь красив мой альтруизм, моя любовь к Другому, моя отважная попытка спасти мир, презрев то, что есть на самом деле, полное безразличие мира ко мне, его постоянство, моё в нём постоянство.
_
Ещё раз, чтобы не запутаться.
Я смотрит на себя в альтруизме как в нимбе славы. Я тешится спасти мир, себя через любовь к миру.
И делает мир другим, своим отражением.
Это – проекция.
_
Почему горизонт всегда отодвинут?
Потому что наша жажда себя неисчерпаема.
Если Другой является – он нарушитель, он – Реальное, которое жутко до того, что его, как прокажённого, надо избегать, гнать, уничтожать.
Хотя бы во взоре.
Он не хочет быть горизонтом.
_
Ещё про горизонт.
Если вода, в которую мы смотрим, отразит Другого, вставшего рядом или за спиной, – мы станем Ляпис Философорум, мы перестанем нести черты себя, мы соединимся в нечто иное.
_
Вода размешивает цвета и соединяет. Акварель того, что получится, когда отказываешься от подвига – это «смирение» и «благодать».
И вот мы вышли за горизонт чувственности и абстрактного мышления. Потому что оба понятия из словаря этического и религиозного. Они постигаются всем существом, минуя рецепторы. Их орган – сердце и душа (не дух), их начало – в любви к Творению, а не субъектному определению себя и не-себя.
_
В любом лесу есть общность всего, которая будет экосистемой, а не свободным движением спящих в скафандрах, сняв которые, можно утонуть в ручье, отражающем этот сам-объект.
_
Нет себя, нет Другого для себя и Другого для другого. Только лес, в котором мох растёт к северу (но ведь это неправда).
ночь на Пасху 2022, разговор с философом
Я вернулся в мой город…
Осип Мандельштам
Можно ли куда-то вернуться?
Например, к этому тексту после того, как два дня отсутствовал по разным причинам?
Капернаум – не-город в траве, где поют петухи и цветёт огромная мимоза, запахом хотящая меня сорвать со всех якорей и нести в-
_
Здесь скрыта история, как будто её поместили в определённую «зону» братьев Стругацких. А то ещё чего не доброго опять что-нибудь произойдёт.
_
После того, как «событие» произошло, ты оказываешься из него выброшен. Как бы вперёд, дальше по движению времени.
И, что очень важно, ты в таком потрясении и замешательстве, что твой новый опыт похож не на наполнение, а на отсутствие, на какую-то «опустошённость» после горя.
_
Горе – это формула опыта. Горевать можно только проходя события и делаясь все невыносимее для земли, мест, в которых оказываешься.
_
Каждое место – испытание самого места, а не тебя.
_
Город, который я покинул, далеко на севере, где почти полярный день летом, казался мне невыносимо беззащитным, призрачным и не-величественно прекрасным, когда я уходил, поворачивая голову туда-сюда в трамваях, маршрутках, такси и пешком. Переходил мосты через реку, смотрел на шпили, дома модерн, приметы имперских амбиций царей и тиранов…
_
Почему город предал своих жителей? Почему его имперскость победила его робость? Он мерцал. Он нежился на солнце, словно животное, которое вот сейчас умрёт или исчезнет. Сколопендра с шашечкой короны на шершавой голове. Раз! – и превратится в нечто, что можно унести в мир плотного или волшебного, другой образ, более устойчивый или более желанный.
_
Мы всегда желаем чего-то определённого чуть больше, чем место или событие в нём.
_
А место только смеётся над нами.
Обычно.
Сколопендра северных мифов, которые не знали её. Они воображали, как резчики церкви в городке Юрьев-Польской, слона о шести ногах.
А тут вот.
Одно к одному – место невероятной встречи.
Своей судьбы.
С кем-то, кто был мной тогда.
_
Я пытаюсь вернуться, как горе-еврей из рассеяния. И встречаю миф возвращения. И стоны болящих. Везде, как здесь.
А вернуть себе событие не могу.
И здесь свидетельствовать о моём языке и моём месте.
Бывшем месте.
_
Теперь – вот, имеющее отношение к другой дороге, которая перестала быть торной или сорной, а просто вытекла в другую реку, море, океан, космос.
За космосом не видно ни меня, ни события, маленькие вспышки сознания океана, из Лемовского «Соляриса».
_
Быть океаном нельзя.
Вчера в Копернауме были бурьян да резеда, встречающие любого, кто вернулся «в свой город».
ночь 25/26 апреля, Земля Обетованная, стул, ноут, речь
Три часа – это всегда слишком поздно или слишком рано для всего, что ты собираешься сделать. Странное время дня. А сегодня просто невыносимое.
Камю, лауреат
Я сегодня столкнулся с пониманием. Так сталкиваешься со стулом, случайно встретившимся в тесной комнате, когда повернул неудачно или немного зазевался в ощущениях.
Тошнота – это не следствие опьянения, избытка чего-то приятного или туманящего, уводящего от реального восприятия мира.
Тошнота, она от слишком близкого столкновения с невыносимостью жизни.
Скорее, она отрезвляющая, причём приходящая после, а не до трезвости.
_
Чтобы быть «в курсе» того, что не имеет по отношению к тебе никаких намерений (так философ Витгенштейн говорил о «мире»), надо столкнуться с его равнодушием и, — возможно, — хохотом.
_
Представитель бюрократии мусолит имечко тирана на своём другом языке и, чуть подпрыгивая от удовольствия (собой прежде всего), похохатывает: …
_
То, что для другого будет стул, то есть словечко, идея, образ, имя…
для тебя обернётся тошнотой, если ты – чужой, которого отвергает система.
Быть вне мира, столкнуться с вывеской: «здесь принимают тебя», – важно.
_
Так беженство приобретает черты изгнания.
Так сиротство впервые ощущается, – хочется выбежать в туалет и вывернуть себя, опорожнив: зрение, волю, фантазию, мечту.
_
Ведь они, мир, человек, – они не имели тебя в виду. Они просто были как стул.
А тебя нет.
_
Ты был нарциссическим миражом своего имени.
Имя-то!
Здесь каждый камень помнит его.
А мир, – не помнит.
_
У мира, взятого в его голости, нет ни памяти, ни речи.
«И замёрз», – пел Владимр Высоцкий.
_
Снег на песок как не меняй, ямщик в тебе тебя заморозит.
Миром, отчуждённым от речи.
Вера в имена спасает сумасшедших.
Ты на пути к больнице.
Дойдёшь, – станешь системным элементом.
Треснешь по границам кристаллов самости, –
станешь урной.
Прах к праху.
–
Тошнота приводит к спокойствию.
Кофе действует как энергетик не более двадцати минут, далее – седативный эффект.
_
И замерз
к ночи 26/27 апреля, кресло, кондей, чай, гантели жены
Если мы бросим кристалл на пол, он разобьётся, но не на случайные осколки. Он распадётся по линиям раскола, чьи границы, хотя и были невидимы, обусловлены структурой кристалла.
Зигмунд Фрейд, «Новый цикл лекций по введению в психоанализ»
Замешательство – сродни тому чувству, когда попадаешь в место, которого нет на карте.
Не просто нет на карте, его нет в сознании, на ментальной карте, как понятия или образа, который бы тебя соединил хотя бы с чем-то здесь.
_
Маята приближает к скуке и опустошению, она как нечто покрывающее безысходность, очевидную, когда всё обнулилось по какому-то принципу отсутствия.
В чистом виде.
Когда есть смысл или вещь, с которой возможна манипуляция: захват, разрушение, передача, употребление, восхищение…
Тогда и безысходности нет.
Тогда есть пути и задачи. Есть вопросы, интересы, желания, чувства.
_
Замешательство сталкивает как с непоколебимостью пустоты, так и с тем, что наличие вещей или мыслей необходимо, чтобы держаться жизни, чтобы делать или думать, владеть или пачкать, перерабатывать, уметь, находить и прочее.
_
Трудно переживать смесь, чувства, когда не знаешь, что чувствуешь, где выход, где необходимость, где соблазн, где наваждение, где край, а где мечта.
И порядок перестраивается в зоне не-комфорта в причудливые гигантские лилии, опрокидывающие тебя с цветка на пол.
Сидишь, не дышишь.
Или в панике мечешься, хватая стены, не имеющие углов для сцепки с твоим таким опытом, который стенам чужд и в принципе бесполезен.
С точки зрения тебя.
Место, выпрыгнувшее на пол из цветка со смыслом, приблизившим тебя к нему (цветку).
_
Бесцветие боли самое неожиданное и мерзкое воплощение ненаходимости в мире.
Кафка изобразил это не-место в виде таракана.
Но оно просто отсутствие цветня и невозможность траты на-
_
Сидишь, молчишь.
А оно, Время, просто обиделось на нас (с)
Льюис Кэрролл, так было, так есть
к ужину, похожему на обед, всегда весной, Тверия
Старик, я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас.
Зачем?..
Михаил Лермонтов, гусар
Отчаяние другого человека, – это что-то сверх невыносимого. Оно идёт не на повышение, допустим, боли и неразберихи, или острого осознания вины, горя, невозможности чего-то.
Отчаяние другого человека словно лишает тебя акторности, твоего воле-приложения. Ведь ты абсолютно нем рядом с чужим, оно вне твоего знания и даже изучения, каких-то попыток вмешаться и сместить часть на себя, чтобы разделить и тем самым упростить аффект.
_
Всё чужое неподконтрольно твоим слезам, сколько бы ты их не пролил.
_
Достоевский, чей ум поколебала каторга, первый русский з/к, чей опыт сформировал миф о страдании, необходимом душе, чтобы оправдаться перед лицом чужого…
Горя.
Счастья, – ответит Толстой.
Невыносимо счастье.
Другого, требующего тебя остановиться в своих посягательствах.
_
Траур другого бесконечен для тебя.
_
Сегодня день магии, – говорит Серёга. Надо кормить ворон, а они сыты, здесь нет голодных, очень много еды выбрасывают.
Серёга со звездой между складок белой рубахи.
_
Вчера вспоминал русского беса, Достоевского.
Счастье всего человечества не стоит одной пролитой слезы [ребёнка]
Но ведь дети льют слёзы постоянно, воплощая и предъявляя только нечто, относящееся к психологии. Они не очень-то страдают. Зачастую.
Льются и всё.
Почему стыдно за это?
_
И счастье кого-то невозможно, если смотришь на ребёнка.
А твоё, – отвечает Лев, граф и самодур, – невозможно, если кто-то уже, до тебя, абсолютно счастлив и сыт, без твоей вороны, звезды и каторги.
_
Зло родилось вместе со взглядом.
Смотреть в глаза и видеть, что ты не можешь быть с другим в то время, как [ ]
_
Счастье всего человечества.
_
«Из мешка на пол рассыпались вещи» (c)
_
Локи ходит огородами и рвёт на себе волосы, видя Одина, распявшего себя на Ясене в надежде получить Руны.
Но они достанутся нам, кто не пролил ни одной слезы.
_
Так кажется в сумерках, покрывающих Кинерет, место, которого нет.
27 апреля, день памяти жертв, свечи в лобби, лампа, комп, горестные слова Достоевского, з/к XIX века
Я угадал
С четвёртой ноты
Твой мотив
«Тишина и волшебство», песня
Тишина и сумерки бывают даже здесь.
Гнёт аффекта, когда пятнадцать разговоров и множество сетей-контекстов на одну рыбку-тебя.
_
Прекрасный день для рыбки (бананки).
_
Жена ходила в центр маленькой Тверии и сняла короткое видео с сиренами. Холокост отступил как мёртвое море из фильма «Игла».
Спасшиеся в песке.
Спасшиеся и забывшие, что спаслись.
И спасать их надо снова, потому что они лишились субъектности вместе с действием.
Они угадали, где вода, и вернулись в прекрасный день.
Их ловить легко.
_
Ловец расставил свои гнёзда, такие широкие, что сквозь них протекает почти всё, кроме самого малого.
Мал человек в той стране, где больше нет моря, нет песка, нет памяти, нет определений, позволяющих не спать.
Тишина.
_
Чтобы смотреть в глаза, надо иметь волю к Другому, к его не-порабощению, к тому, что можно определить как кольцевание, а не убийство.
Птица делает громадный жест неприятия Земли, где выросла, улетая туда, откуда всегда вернётся.
Кольцевать души, чтобы знать.
Они не хотят знать.
И их отпускаешь, как в море, которого они тоже не хотят.
Не хотят, не имут, не сеют, не знают.
_
Знание очень условно, если помимо книг ничего не читал.
Тишина.
_
Знать значит быть хоть немного добрым, потому что добрым вообще и целиком быть невозможно.
Даже запрещено кодексом.
Честь имеет право на вину и скорбь.
Тень.
Тишина.
_
Когда предлагаешь участие, понимание и надежду, жди непонимания.
Это кодекс.
И тогда подставь если не щёку, то другую идею:
А если я просто пойму, почему ты так делаешь?
Волшебство.
_
Быть изгнанным из человека.
Доброго человека.
_
А если мы не хотим быть книгой?
А если мы не хотим быть шумом?
_
Море из «Иглы», на конце которой смерть.
Хватит ли ужаса, чтобы очнуться и онеметь навсегда, пока есть жизнь, и есть надежда на большее, чем мор-речь.
_
Тишина.
_
И много, много молчания.
_
Если бы в ответ [ ]
28/29 апреля, шум кондиционера, определяющий температуру воздуха, номер 1415
В это утро волк как обычно залез на дерево, но он не делал гимнастику. Он смотрел вдаль. Он ждал.
Сказка для детей, иврит
Волк лежит на постели.
Я, говорит, всегда жду, когда ты будешь скрести в дверях ключом.
Он ждал, он не уснул.
Под деревом он встретил меня и не прогнал.
Из листьев.
Сказка на иврите.
Справа налево.
Алефбет.
_
Волк маленький, я его ждал.
Пока гулял по судьбе, его не было.
Под деревом хотел принять покой гусар Лермонтов.
А сладкий голос гурий ему пел.
Мамой хотели назвать голоса рая.
Но это выдумка текстолога.
Алефбет.
_
Зелёная крона.
Волки кушают мандарины.
Они здесь дешевле мороженного.
Четыре шекеля.
Алгебра, поверенная ладонью волка.
Маленького.
Нарисовано так, что есть смысл повторить сказку.
И выучить.
Волк говорит цитатами.
Алефбет.
_
Маленький волк заглянул в записи.
Кофе за пять.
Коля из Москвы, ю а вэлкам.
Тиберианское море.
Ночь.
Крещение любовью.
Волки смотрят в ночь.
Вместе.
Алефбет.
29/30 апреля, шабат, волк, волк, большой маленькому, Тиберия
– Где ты был?
– Там, – сказал он, никуда не показывая.
Волк, волк, раз-два: сказка
Она ходила на пляж и там учила буквы.
Я занимался делами и думал:
Там
_
Когда у человека есть место, где ему быть, и есть место, где есть тот, кто «там», –
Это свобода и счастье.
«Там» солнечно-золотое, даже если под деревом.
_
Сказка на иврите про двух волков, большого и маленького.
«Неужели он такой маленький?»
Денис рассказывал про «теорию малых дел».
Мало «там» и есть такое дело, которое шире и важнее памяти и пространства, необходимых «парусу».
_
Гусар Лермонтов в центре Бури радовался счастью развоплощения в море и ветер.
Я радуюсь точке под деревом (на скамейке).
Там.
_
I love Tiberia
Надпись, сделанная для «там».
Где нет уже языка.
Прошлого.
Невыполнимого.
Парень из Р.
Как тень кошмара.
Моего отщепления.
От борта «Паруса»
И пафоса:
«Нет, никогда ничей
«Возвратился пространством
Обрывки, лоскутья
_
Там без ветра с моря Петра
Там с ветром из Галилеи
Письма
В гнездо
Там
Она
_
Два волка на побережье
маленькое время, 30 апреля 2022, История не здесь
Они не разговаривали, а только немного щурились друг на друга.
Но так, без злобы.
Б. и м. волк, иврит, «пижамная библиотека»
Волк ревнует к камню.
– Он заговорённый, – сказала подруга.
Магия в дереве, окаменевшем за [ ]
Как имя его?
Звонок, гудки [ ]
_
Если протянуть руку, возвращающую дар, – она окажется сжимающей Небо.
Небо над Тверией, куда течёт вода по воздушным потокам, включающим камень.
Камень имя его.
Камень имя моё.
_
Твердь не разверзнется, потому что некому её заставить.
Добрая воля жизни говорит: будь тем, кем должен и можешь внутри потоков, от пальмы к соснам.
Одни хляби, одна вода, один камень.
_
Деревья лавр и кипарис.
_
Жена просит как волк: ууу
Жена просит оставить записку,
«что нас нет дома,
На цыпочках мимо открытых дверей… [ ]
Музыка каменного века, наполнившая плеск озера.
Здесь просто купаются.
В палатке живёт пара, прямо на берегу.
Копернаум в двадцати минутах, туда никто не ездит, остановка в чистом поле, огромная мимоза, источающая такое миро, что бурьян расступился.
_
Качается солнце в мареве.
Католический монастырь.
_
Сегодня, в центре Тверии, магазин странной техники:
Нужен CD-плеер [ ]
Странно, что музыка ещё есть в песнях,
Ведь пальма не ответила
Не заметила
_
Два волка, большой и малый, как две сестры.
Волонтёрки учат проезжую часть:
Быть камнем
Алефбет
На строчках
С утра шёл снег
Скольжение невозможно
_
С у-
С у-
С у-
_
Каменные пластинки вечности
к ночи на Кинерете, разговор с Леной из Киева, звонок мамы, весна
То есть нас ожидали на Земле.
Вальтер Беньямин, самоубийца
Правду писал N: как прекрасно было бы здесь, на море и суше, без n, n, n…
«нас»
Местоимение вместо мира, Земли:
Песок, сосны, пальмы
Где-то кит кричит в ночи
Одинокий голос древнего зверя
Он опечатка: двернего
Калитка в Рай прикрыта, а потом рай пропал за калиткой
_
Вспоминая бабушку
В приграничном городке
И её соседок
Золовку
Деда моего брата
Д.
_
Ношу серебро на шее
Руны и Дерево
Верхний мир: птицы
Опечатка: верний мир
Вернувшийся
Верный Небу
Экосистеме м.
Маме
Из фильма про власть Дерева
Э.
_
Звуки птиц лучше музыки
Отношения цветов лучше вертолётов
Они не у.
Убытие
Идеальные тела покидают скафандры
_
Память говорит мёртвыми воздушными каплями:
Поют рты
И ты видишь их в искажении
Слов
_
Запалить фитиль смогли
Не сможем дождаться детонации
_
Кит кричит на повороте воды
Внутри винта, ставшего бесконечным чудом:
Это есть
Это время истории
А ты
_
Молитвы в ночном воздухе
В "моздухе"
Мыслей
Отпечатки литер
На корешке
Черепа как кости
Динозавров
Тщились представить их глупыми
Из глины
Победили они
_
А не
птицы
после интервью М., 2 траȳня, будущее сломали
и мёртвые не уцелеют, если враг победит.
В. Б.
По капле удалять море из сердца.
Писать.
Чтобы не так обычно, чтобы рыба, о которой речь, не уходила сквозь дыры того, что считалось словами.
Памяти.
_
«Сон стоял о шести головах», –
Осип писал.
А что в настоящем такого, что продолжает этот сон?
Осип под Лермонтовским деревом спит.
Маленький волк.
Он считал, что не волк.
Он считал, что дерево не прорастёт между рёбер.
Рёбер всеобщего забвения
И соединения в памяти.
Нефть состоит из памяти, а не наоборот.
Мы её сжигаем.
_
Самое дешёвое топливо – память,
Из костей, костей, костей…
Верещагин мало костей написал.
Костей больше, чем нефти.
И все их сжечь – одна спичка.
Сказка Андерсена.
Мороз
Мёртвого сна
Вне камеры Земли,
Просто в воздухе.
_
И корабельный лес дремлет над водами Неба,
Отлучаясь от нас
И костей
В беспамятстве
С точки зрения
«нас»
_
А Осип видел потоки,
держащие ветви над песчаной поверхностью сна,
и помнящие
его
3 мая, день как день, где-то память рождает чудовищ
Они никогда не бывают документами культуры…
В. Б., садовник
Тряпочка, лежащая слева от меня – ф-ка с надписью New Zealand.
На обложке – птичка nz?
Кто она?
_
Милой снился нечистый из местных пустынь.
Он облачился в маечку «девушка»
Потом в маечку «собака»
Потом в мои уши, волосы, руки…
Он жал…
_
Он хотел отвинтить тело от материальности и забросить в свою шахту,
В дыру,
«дира»
Как квартира, холст, камень
Предметы материальности и «дира», где пустыни живут в банках
_
Если отвинчиваться и выпрыгивать из того состояния, где будущее сломано,
Можно нечаянно попасть в прошлое, которое не знает тебя сегодня, и даже не продолжает из «там» так, чтобы ты вообще был.
Тебя не стало давно.
Если вспоминать язык пустынь.
_
Всё, что мы хотим знать о себе – это фантазия.
О прошлом вместе с мёртвыми документами,
И будущим с маниакальными вспышками счастья, утопии и комфорта, пренатального, если понимать, что скоро тебя здесь не будет.
Знал бы, подстелил материальности,
Хоть немного.
Дира состоит из слива вниз, под корабль из фильма «Кин-дза-дза», где всё состоит из песка [ ]
_
Кроме спичек и жёлтых штанов.
_
А из воды давно «луц» сделали.
травень, похожий на луц, галактика Млечный Путь
…таящегося в её лоне как возможность.
В. Б. о природе
Как ни сложны эти аббревиатуры мысли, всё же раковина, которую ты просто «нашёл» в море – сложнее.
Цветы изобрели человека, как такого, которому они могли бы поставить «два» в дневник. Школьник-лоботряс проверял лакмусовыми бумажками степени хорошего искусства.
Оно оказалось проще лютика.
_
Простые вещи, о которых говорит война, – не приготовлены, никак не могут быть синтезированы теми «знаниями» и даже «опытом», который есть у кого-то, у меня, у «нас»
Противников чертяки.
_
Этот человек из отеля, называющий себя Йона, просто чертяка, потому как нормальное зло ему неподвластно, оно больше его скромной пакости на усладу зеркальцу, в котором он любуется хвостом.
Он пародиен.
_
Старая мысль.
_
Человек не подражает, человек заражает, обезображивает и, в конце концов, – пародирует одновременно с уничтожением.
_
«Нас» здесь не стояло», – голос очереди за растительным маслом.
_
Не растёт человек выше деревца.
А раковина возвращает ему собственный ушной шум, как будто бы органчик его «мозга» пел самому себе песенку чёрта.
_
Безыдейное стяжательство мира, природы, уничтоженной от зависти.
Мелани Кляйн углядела противопоказанное природе, которая всегда благодарна, – з., защита совести Нечистого.
Нечистое небо грянуло нефтью, и скрежет стоит по Земле.
Тьмы и тьмы окрест, пока хватает вида, удерживаемого взглядом.
_
Наши кошки видят больше,
Если выключить нефть.
_
Мы достали спрятанное цветком, теперь поём своими «мозгами» в их раковины:
Достали, достали до донышка светлого,
Поскребём, авось провалимся [ ]
Вальтер Б., поклонник человека, 3-е число
Иначе, чем часы [ ]
Беньямин, наблюдатель
Лежа в холодном песке, // Ждёт наблюдатель. // Он знает, что [ ]
Песня проносится сквозь голову, минуя ум, который фантомен, как радиоволна, но присутствует, как близость.
Материальный мир большей частью состоит из пространств.
_
Барт, Ролан Барт, говорил, что эхокамера сохраняет память речи.
Пожалуй, только её форму, – звук в раковине, оправдывающий убийство.
Нерон над пылающей памятью пишет:
[ ]
_
И, если бы он написал «Короля Лира», возможно…
_
А если «Колобка»?
_
Речь подчиняет только того, кто вместо шума раковины делает нечто, где раковина может жить дальше сама.
Пожалуй, её даже можно оставить лежать там, где была.
_
Во имя милосердия, о котором все говорят, но требуют [ ]
_
Можно ли остаться следом на холодном пляже, не принимая участия в эхе, порождённом кем-то далеко позади, над вечным городом, вспыхнувшим, чтобы злить.
_
Мы злы к мерзавцам как злы с нами раковины, отправляющие нас
В «нас»
_
«Делай добро и бросай его в воду», –
Армянская сказка.
Иногда, когда эхо перестанет гудеть,
Я буду [ ]
_
Горит лента в маленьком устройстве, названном «телефон»
Это фон
Это камера
_
Я навожу на себя её глаз
Она пишет обо мне
_
Пусть пишет речь, поджигая мои скелеты,
Мои города
Память не будет мне мстить
_
Если бы живое дышало,
Я бы давно умер
ночь бомбёжки Львова, месяц весны такой-то
[ ] которая, как известно, никогда не наступает.
Беньямин, мудрец
В ночь самоубийства он, возможно, раздвигал шторы.
В ночь самоубийства он, возможно, чистил яблоко.
Возможно, он не ел его потом.
Возможно, он чистил зубы.
_
Возможно, наш страх, так же как наша совесть, внутри которой один стыд, может говорить только голосом обиды.
Возможно, мы не способны отдавать даже нашу жизнь «за так».
Нам надо упиваться молчанием.
_
Дубы более спокойно относятся к своему росту.
Они шумят и шумят, не прыгая в море.
Море и север поглощают наши фантазии, заменяя мечты на боли и дерзкое чувство обиды, частным случаем которой, возможно, будет стыд.
_
Никуда дыхание человека не ведёт, кроме стыда.
_
Почему удовольствие прикрепляется к мельчайшей детальке в организме, не способно оставить эти кости.
Песок же не очищает.
А за калиткой нет нечистых.
_
Возможно, «там», на Испанской границе, где сделал себе укол Вальтер, сын еврея, он грел руки при свече.
Возможно, он листал что-нибудь вроде блокнота.
Красивости позора.
_
Возможно, он остался в старых носках.
И, возможно, не чистил рот перед тем, как положить на язык (под язык?) свою драхму, свою маленькую деталь, воняющую совестью.
_
Когда в Датском королевстве затхло, затхло везде, потому что ноосфера не терпит путаницы и выдаёт среднее арифметическое по больной Земле.
Пена, из которой исторгнут разум, рождает сон.
_
И дубы освобождаются в последней революции, раскидывая листья по песку, по которому прошёл:
Я,
«нас»,
В. Б.
_
Тот, чьи инициалы совпадают, пишет накануне с/у:
Кажется, что в ваших стихах какой-то огромный запас правды
_
И стих [ ]
4 апреля, земля безвидна, земля полна того, чего не хочет
Галилея, номер 1415
ПЁТР СОДОЛОВСКИЙ (РАЗУМОВ):
поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1979 году в Ленинграде. Окончил филологический факультет РГПУ им. Герцена. Учился также в Санкт-Петербургском государственном университете, Восточно-Европейском институте психоанализа, Санкт-Петербургском институте Юнга. Автор поэтических книг «Диафильмы» (СПб., «Издательство Сергея Ходова», 2005), «Ловушка» (СПб., «ИНАПРЕСС», 2008), «Коллеж де Франс мне снится по ночам» (СПб., «Алетейя», 2012), «Управление телом» (М., «АРГО-РИСК», 2013), «Люди восточного берега» (СПб., «MRP», 2017), «Нормы» (Владивосток, «niding.publ.UnLTd», 2017), «Канат» (Чебоксары, «Free poetry», 2019), книг эссе «Мысли, полные ярости» (СПб., «Алетейя», 2010; 2-е изд., испр. СПб., «Своё издательство», 2013) и «Кость» (СПб., «Своё издательство», 2014), книги документальной прозы «Срок – сорок» (СПб., «Лимбус-Пресс», 2019). Публиковался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «НоМИ», «Зинзивер», «Акт», электронных журналах и порталах «TextOnly», «Лиterraтура», «Цирк «Олимп» + TV», «Грёза», «Стенограмма», «Флаги», «Лаканалия», «Полутона», «Colta» и «Горький». Соредактор видеоподкаста о современной поэзии «Колокол ума» (2021-2022 гг.). Лауреат премии журнала «Новый Мир Искусства» в номинации поэзия «Пропилеи» (2006 г.). Трижды входил в лонг-лист премии «Дебют» (2011-2013 гг.). Стихи переводились на английский, итальянский, беларуский и жестовый языки.
Александр Бараш: ИЗ ЦИКЛА «ПЕРСПЕКТИВЫ»
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 14:491989, ЛЕТО В один из первых дней по приезде в Иерусалим я забрел в Меа Шеарим, ультрарелигиозный квартал в центре города. Пустая покатая улица, воронья слободка, обвешанная выцветшим бельем, жидкий чай раннего вечера... Я уезжал из позднесоветской Москвы – в огромное разноцветное будущее, а не в блеклое прошлое. И куда попал? В декорации в духе самых мрачных представлений о «местечке». Туда, откуда дедушки и бабушки еще подростками уехали в большой мир – Киев, Москва. Мне стало физически плохо… Но вообще-то говоря, эта сцена, словно из черно-белого кино, больше говорит о завезенных из советской Москвы фантазиях, ложных представлениях, больше о фобиях, чем о «вещи в себе» - квартале Меа-Шеарим. Снаружи все вот так убого и выглядит, не без вызова, хоть это и побочный эффект: выглядит так – потому что «не в этом дело». – Не во внешнем, не в поверхностном, не сотвори себе языческого кумира – идола явленной формы... Мир, который там «в себе», не стал потом ближе. Он и так близок – о чем свидетельствует гипертрофированный страх: кажется очень легко, просто расслабься, вернуться в подмышку пра-дома, родину ментальной матрицы. Но залог того, что можно не опасаться возвращения – в невозможности никуда вернуться. НОМЕР ДОМА Номер дома, где я сейчас живу, 28. Это съемная квартира, очередной транзит. Когда мы выбирали квартиру, мне показалось, что тут есть счастливая примета: адрес дома раннего детства: 28 на улице Бахрушина в Замоскворечье. Кроме номера дома, ничего общего у этих двух мест нет. Бывший доходный дом в Москве – и колониальный особняк в Иерусалиме. Там из окна угловой квартиры на шестом этаже была видна плоская крыша школы, построенной на месте вертикалей разрушенной церкви. Здесь – сосны, кипарисы и черепичные крыши квартала времен британского мандата у дороги на Вифлеем. Почему хотелось отыскать «приметы»? Видимо, как в любом суеверии: самозащита, «чтобы все было хорошо». Было ли хорошо первые семь лет жизни? Самое драгоценное из того, что было - дар раннего детства: пребывание в себе, с собой. И поиск приметы оттуда – желание остаться собой и сейчас. Нет связи между внешними обстоятельствами. Они обнаруживаются при возникновении внутренней необходимости. Квартал называется Эмек Рефаим. В переводе – Долина Призраков или Долина Великанов. По эпической традиции, здесь жил народ великанов рефаимов, они время от времени встают из могил, поэтому Долина Призраков. Рядом – пещеры христианских подвижников. Все это – «тела пространства», стоящие тесно, как в переполненной электричке, наступая друг другу на ноги. Ты – внутри, пытаешься все это увязать... собрать пазл, загаданный из этих частей. Они еще и из разных измерений. Назавтра, или через неделю, или через год, в любой момент он опять рассыпается. Но усилие собрать этот пазл – сродни необходимости включить свет в темной комнате. КУЛЬТУРНЫЙ СЛОЙ Города с долгой историей уходят на много этажей вниз. Новостройки симметрично идут - вверх. Ось симметрии на уровне взгляда живущих на этот момент. Для постороннего любопытного взгляда, для археологов, глядящих в прошлое, архитекторов, смотрящих в будущее, туристов, глазеющих на места старых катастроф (пожары, побоища, наводнения), для взгляда со стороны ось симметрии – на уровне перехода времени в пространство: вот в этом слое черепков, костей, обручальных колец, амулетов, игрушек. Иногда он довольно тонок, как полоска на дверной притолоке между двумя карандашными линиями, отмечающими, как ребенок вырос за год. * * * На перекрестке под большим эвкалиптом - бетонная заплата на асфальте. 10 лет назад здесь был телефон-автомат, уже тогда по нему никто не звонил, он еще существовал, но перестал быть кому-то нужен. Стоял, как цапля на одной ноге в болоте своей пустоты. Жестяное тело. Щель для пластиковой карточки в грудной клетке. Одно ухо, один рот, но ухо снизу, а рот сверху – приблизительная антропоморфность, как у роботов в ранних фантастических фильмах. Всякой вещи свое время – да-да. И всякому времени - свои вещи. Под этим солнцем, под тем дождем, на красной земле, на сером асфальте, на этом мониторе: он погаснет ночью и засветится утром. * * * Вчера на закате дошли до видовой площадки напротив Горы Сион, минут 15 пешком от дома. Она на месте византийского собора Св. Георгия, склон Геенны, в дальнем углу калитка к гробницам времени Первого Храма. Люблю это место. Перед тем, как совсем стемнело, на траву полудикой лужайки - на месте центрального нефа - собрались вороны. Как души монахов. Потом улетели в небесные кельи. Остался один, похоже, сторож, смотрел по сторонам, присев на оградку у входа. Мимо курсировала публика, стемнело, зажглись фонари, скоро и мы растворимся в воздухе. АЛЕКСАНДР БАРАШ (1960, Москва): поэт, прозаик, эссеист. В 1980-е годы - редактор (совместно с Н. Байтовым) независимого литературного альманаха «Эпсилон-салон», куратор группы «Эпсилон» в Клубе «Поэзия». С 1989 года – в Иерусалиме. Автор пяти книг стихотворений, последняя – «Образ жизни» (М.: Новое литературное обозрение, 2017), двух автобиографических романов, последний – «Свое время» (М.: НЛО, 2014), составитель и переводчик двух антологий современной израильской поэзии и двух книг избранных стихотворений Йегуды Амихая. Один из создателей и автор многих текстов московской рок-группы «Мегаполис» (альбомы «Бедные люди», 1989, «Гроза в деревне», 1996, «Супертанго», 2010, и др.). Лауреат Премии Тель-Авивского фонда литературы и искусства (2002)
Нина Хеймец: ДВА ФРАГМЕНТА
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 14:42ЦАПЕЛЬНЫЙ ПОЕЗД (Джейкоб Левин, военный инженер) <…> Сирена умолкала, когда птицы отправлялись на ночлег. Джейкоб возвращал ручку в чернильницу, выходил на улицу, смотрел, запрокинув голову, как птичьи стаи тянутся на северо-восток – к речным заводям. Птицы летели нестройными клиньями – здесь, у земли, предзакатный ветер только начинал ощущаться: легко касался лба и скул, а наверху уже мчались редкие облака. Лучи солнца рассеивались в клубившейся над землей дымке, преломлялись в воздушных течениях; было невозможно уловить момент, когда каждый из клиньев возникает в поле зрения – он появлялся над соединением двух долин; птичьи тела, если смотреть на них снизу, казались струящимися. Спустя считанные минуты клин скрывался из виду, и над долинами сразу же появлялся новый. В те недели бессонница мучила Джейкоба особенно сильно, он замечал, что не сразу может сообразить, какое сейчас время года. Возникало слово «ноябрь», разрасталось серой спиралью, заполняло пространство между горами игольчатым клубнем. «Ноябрь, а птицы летят на север. Неужели в этом механизме, поднимающем в воздух одновременно десятки тысяч стай, держащем их над землей, ведущем на другие континенты, возможен сбой?». Движение застопорилось, Джейкобу казалось, что он видит, где это случилось, - его хватало на считанные секунды – небо над долинами проворачивалось полупрозрачным треугольником; птицы летели вспять, река под ними продолжала свое течение на юг. Отяжелевшее красное солнце касалось горы Гильбоа, тени становились плотными и округлыми – будто выступали из земли. «Ничего не сбилось, это - вечер». В начале зимы 1939 года на станции Бейсан (Бейт Шеан) Хиджазской железной дороги потребовалась помощь инженера. Место имело стратегическое значение: Иорданская долина уводила на юг, к Иерусалиму и Красному морю, а Изреельская – на запад, к морю Средиземному. На крыше водонапорной башни установили новую радиоантенну – она была выше предыдущей. Вероятно, дело было в расположении перекладин, либо же птицы принимали круглую металлическую крышу за водоем. Так или иначе, новая антенна стала привлекать их к себе. Сначала это были зимородки, и антенна, если подъезжать к ней с востока, несколько раз пугала пассажиров: они были уверены, что у них на пути - шаровая молния. Зимородков сменили бакланы, и тем, кто приезжал на поезде с запада, причалив на корабле в порту Хайфы, казалось, что над Бейсаном висит плотное черное облако. Уже тогда у начальника станции Тарека Аль-Халили возникли опасения, поскольку бакланы – птицы довольно крупные, и под их весом антенна покачивалась, приводя к помехам в радиосвязи. Ситуация стала критической, когда антенна привлекла внимание цапель. В первый же день под их весом обломились несколько перекладин. Бейсан исчез из радиоэфира. Джейкоб прибыл на место происшествия через два дня. Ночью он починил антенну, но утром цапли снова на ней расселись – не поместившись на перекладинах, некоторые птицы срывались вниз, а потом рухнула и вся конструкция. Стремясь отпугнуть птиц, начальник станции выхватил из кобуры револьвер и выстрелил в воздух. Цапли взлетели, поднялись над станцией, кричали, кружили. Рядом с антенной установили сирену и включали ее сразу после рассвета. В дни, когда птиц был больше обычного, охранявшие станцию солдаты взрывали петарды. Такой была для Джейкоба станция Бейсан – непрерывный вой сирены, дым пороховых хлопушек и кружащие над долинами, к северу от хребта Гильбоа, огромные белые птицы. Ночью, когда сирена молчала, Джейкоб закрывал глаза, видел, как темноту испещряют тысячи белых вспышек, и не мог заснуть. Цапли научились ездить на крыше поезда. Возможно, с высоты он казался им сверкающей длинной рыбой. Они опускались на вагоны под вечер, когда поезд покидал Бейсан, двигаясь в направлении Галилейского озера. Солнце светило Джейкобу в спину, и он видел, как на крыше вагона цапли вытягивают вверх длинные шеи, спускаясь в долину. Возможно тогда, в 1939 году, и возникло уже довольно редко встречающееся в этих краях выражение «Уехать на цапельном поезде» - то есть, стать действующим лицом в истории, где изначально твое участие никак не подразумевалась, ты не был частью ничьего плана, и, сам того не пожелав и не заметив, однажды сыграл в чужой жизни решающую роль. <...> ДЖЕК Деньги кончились, и я съехал из квартиры, можно сказать, в никуда. Помню, как пройдя примерно полквартала, я сунул руку в карман джинсов: запирая дверь, я часто клал туда ключ, а потом спохватывался: прорвет же карманную ткань, выпадет, вот тебе и сюрприз. Я доставал его и перекладывал в рюкзак. Ткань была цела; ключа не было. Я и шел пока что по привычке, в сторону центра, как будто участвовал в исследовании: что происходит, когда что-то прекращается. Первым исчезает объект, потом маленькие каждодневные ритуалы, которыми он оброс, как корпус корабля ниже ватерлинии – ракушками. Я обнаружил, что почти сразу же забыл расположение комнат в квартире, и вообще, забывал ее, в прямом смысле, с каждым шагом – стены растворялись в воздухе, воздух был матовым, а потом будто свет выключили. Взгляд ограничен физическими возможностями смотрящего и упирается в горизонт. Но, получалось, горизонт создавало что-то еще: точка, куда ты возвращался или, по крайней мере, мог вернуться, дом. Теперь, когда дома не было, взглядов становилось два: один, устремившись вперед, вдоль каменных фасадов, сразу же достигал конца возможной траектории и рассеивался, охватывая пространство; другой длился – линии стремились в бесконечность. Боковым зрением я заметил непропорционально вытянутый темный промежуток между светящимися окнами. Гостиница «Эден». Я прошел еще несколько шагов и остановился. Поднявшийся к ночи ветер был такой же температуры, как мое тело. Дышишь, и будто ничего не происходит: не чувствуешь, как воздух заполняет легкие, но жить продолжаешь; видишь, как фонари освещают мясистые листья фикусов, слышишь, как стрекочут цикады и шуршат шины машин. Идти мне было некуда. Я закурил, потом растоптал окурок и свернул во двор, когда-то украшенный фонтаном. Теперь в бывшем фонтане валялась бесхозная одежда, сорванная ветром с бельевых веревок, обесцвеченная зимними дождями и песком. Из узкого козырька пробивалось дерево – ясень. Я щелкнул зажигалкой и двигался медленно, стараясь не оступиться, и, главное, не порезать пальцы ног разбитым стеклом. Глаза привыкли к темноте, да, впрочем, полной темноты не было изначально: с улицы проникал свет фонарей. Я не уверен, что это была именно гостиница, и что она когда-то называлась «Эден». Но так, во всяком случае, утверждал лотерейщик из оранжевого киоска на перекрестке. По его словам, когда-то здесь был пансион, потом у здания сменился владелец и решил продолжить дело под новой вывеской, но что-то пошло не так, или, наоборот, всё хорошо складывалось, но владелиц умер, и наследники до сих пор вели за здание тяжбы между собой. Я шел, заглядывая в комнаты. Одна из них каким-то чудом оказалась не замусоренной. Пол даже был как будто подметенный, во всяком случае, под подошвами сандалий стекло там не хрустело. Нижнюю половину окна загораживали заросли олеандра. По стене медленно проплыл отблеск фар машины. Шум ее двигателя доносился все слабее, потом стало совсем тихо. Я выбрал самый освещенный угол, достал из рюкзака полотенце, расстелил его на полу, лег, успел подумать: «Завтра обязательно что-нибудь придумаю» и уснул. *** Меня разбудил запах кофе. Я не сразу смог вспомнить, где нахожусь. Стена напротив меня была в черных подпалинах. На штукатурке кто-то острым, обнажая бетон, выскреб: «Взвешено, отм». «Отвлеклись, наверное», – подумал я и снова закрыл глаза. Просыпаться не хотелось. – «Добро пожаловать» не говорю, обойдешься. Кофе хочешь? Так я познакомился с Джеком. Утром Джек варил в джезве кофе на полу нашей комнаты. В темное время суток огонь было лучше не разводить: нас мог заметить полицейский патруль. Дни шли, но в них трудно было уловить движение – как на задержанном вдохе: ветер треплет волосы, в небе облака и рябая птица, кажется, мир сейчас лопнет изнутри, и ты выдыхаешь. Первое время я просыпался с мыслью о том, что необходимо что-то предпринять. Наверное, так и продолжалось, я просто постепенно перестал обращать на это внимание. Затемно мы с Джеком шли на улицу Яффо, на рынок, и собирали в рюкзак некондиционные овощи и фрукты, которые лавочники оставляли в картонных коробках у прилавков. Одежду брали на складе для нуждающихся. Часто нам удавалось украсть в супермаркетах колбасу и арак. Мыться мы ходили по очереди в спортклуб ИМКИ – по чужому абонементу, который Джек нашел на улице. Там мы старались не выделяться и не привлекать к себе внимание. Однажды я заметил в зеркале душевой свое отражение – мое лицо было точно таким же, как у физкультурников вокруг: торжественным и сосредоточенным. В один из вечеров я почувствовал, что воздух стал другим: пока что таким же теплым, но уже чувствовалась будущая прохлада, сама ее возможность. Джек тоже это заметил, я увидел, что он ежится, хотя летней одежды для такой погоды пока еще вполне хватало. Он сказал: «Зимой тут не очень» – Ага, – ответил я. Никаким Джеком он, конечно, не был. Да я и сам был непонятно, кем. Джек сказал: «Нужны деньги, и дофига». – Ага, – согласился я. Джек сказал: «Идем грабить банк» «Так себе шутка», – подумал я. И почти сразу понял, что Джек не шутит. – Ограбим банк и заживем, – сказал он, – перезимуем по высшему разряду. Оказалось, у него уже был план: в отделении Национального банка в нескольких кварталах от нас работает охранник-пенсионер. «Гипертоник. Я видел, как он таблетки глотает чуть ли ни горстями. Далось ему с нами связываться. Подъедем на мопеде – это я беру на себя, – забежим туда, я пару раз выстрелю в потолок, начнется паника, все побегут, кто куда, а ты в это время – к кассам и сгребай всё в рюкзак. Несколько секунд, и – он обвел взглядом комнату – прощай, гостиница «Эден». Я сказал: «Хорошо». Потом спохватился: «А оружие-то где найдем?» – А ничего не надо искать! Джек засунул руку под груду футболок и полотенец, служившую ему постелью, и достал оттуда сверток. Развернул: я увидел пистолет, явно не современный – с плоским прямоугольным корпусом и длинным узким дулом. – Откуда это у тебя? – Обнаружил, – пожал плечами Джек, – вместе с пулями. Там таких несколько было, но все ржавые, я их не тронул. А этот, видимо, перед тем, как спрятать, смазали более тщательно. Решили действовать. На следующий вечер, ближе к закрытию банков – чтобы денег в кассе больше было, – объяснил Джек, – я услышал снаружи стрекот мотора. Схватив пустой рюкзак, я вышел и сел на мопед позади Джека. Мы подъехали к самому входу в банк. Сквозь стеклянные двери я увидел, что внутри было довольно много посетителей. Это оказалось минусом вечернего ограбления, хотя, возможно, и наоборот: больше народу, больше паники и неразберихи. Я шел чуть впереди Джека и, обернувшись к нему, увидел его лицо. Его рот был полуоткрыт, глаза округлились – как у ребенка, которого сейчас впервые в жизни посадят на самую настоящую лошадь, или разрешат коснуться удава, или повезут на поезде, а впереди – целые сутки дороги. Я почувствовал себя обманутым. Все вокруг сделалось серым, шло крапчатой волной, подрагивало, только лицо Джека я продолжал видеть четко, во всех мельчайших деталях, четче не бывает. «Что мы тут делаем?!» – успел подумать я, но тут Джек резко втянул воздух, выхватил из кармана ветровки лыжную маску – мы смастерили их, пустив в дело две майки, – в несколько быстрых неловких движений натянул ее на лицо, выхватил из-за пазухи пистолет и ринулся внутрь здания. Я натянул свою маску и вбежал за ним. «Внимание! Ограбление!» – крикнул Джек. Он вытянул вверх руку с пистолетом, собираясь выстрелить. В банковском зале стало очень тихо. Все замерли и повернули головы к Джеку, как осколки, летящие от разрывающейся бомбы, только – в обратном направлении. Старушка рядом со мной зажала руками уши, не отводя от Джека взгляда. Это выглядело так, будто к дулу пистолета была привязана невидимая веревочка, и кто-то легко за нее потянул. Джек на мгновение вытянулся вверх, будто следуя за собственной рукой, и сразу же обрушился на пол; пистолет упал рядом с ним. Послышался вопль ужаса и, действительно, началась неразбериха. Один из посетителей заорал: «Ограбление!», потом послышались крики «Ему плохо!». Какая-то женщина, приблизившись к Джеку гусиным шагом, протягивала к нему руку и отдергивала ее несколько раз, будто опасалась, что Джек неожиданно на нее набросится. Наконец, она решилась и двумя пальцами стянула маску с его головы. Кто-то призывал вызвать Скорую. Охранник стал делать Джеку массаж сердца. Про меня в этой суматохе забыли, я стянул с головы маску, спрятал ее в карман, попятился к входной двери и, оказавшись на улице, побежал прочь. На следующее утро я прочитал в газете, оставленной кем-то на автобусной остановке: «Неудачная попытка ограбления Национального банка. Правонарушитель скончался на месте от сердечного приступа. Очевидцы расходятся в показаниях». Там называли Джека другим именем. Я пришел на могилу Джека на кладбище на западном въезде в Иерусалим. Я долго плутал, потеряв направление, пока, наконец, не нашел нужный участок, и не опознал могилу по другому имени на воткнутой в землю металлической табличке. Все дни после того злосчастного ограбления я пытался понять, что происходит при сердечном приступе. Я вспоминал мгновенное, едва заметное вытяжение вверх, предшествовавшее потере сознания и падению. Это то, что видели мы, но что ощущал сам Джек? Внезапно замкнувшееся болевое кольцо, лишающее возможности выдоха. Воздух распирает легкие, становится таким плотным, что нет разницы между тем, что внутри, и тем, что снаружи, ты и есть весь мир, и вы нигде не помещаетесь, приближаетесь к стратосфере, становитесь и ею тоже, а потом разлетаетесь вдребезги. Я подобрал несколько относительно крупных камней. Один был особенно удачным, ровным, явно прежде кем-то обтесанным и служившим частью какого-то здания. Одну из его поверхностей испещрили трещины. Если долго всматриваться, начинало казаться, что некоторые из них вместе образуют имя «Давид». Пригодился мой давнишний опыт работы на стройке. Я высмотрел в городе стройплощадку, где экономили на ночном стороже, позаимствовал в супермаркете тележку, погрузил в нее камни, и пробрался туда. Сбив замок с пластикового сарая, я, как и ожидал, обнаружил внутри станок для раскола камней. Я расколол камни на относительно ровные кубики, погрузил их в тележку, туда же поставил немного цемента в ведре и отправился на кладбище. Над могилой Джека я соорудил что-то вроде пирамиды из каменных кубиков. Они стояли не вплотную друг к другу; в промежутках, если заглядывать в них под разными углами, можно было видеть то шоссе внизу, то холмы с покачивавшимися на ветру темными деревьями, то огни в долинах, то просто ничего – белое тело другого камня. Я закончил работу и собрался уходить, но услышал звук, которого прежде не было – довольно странный свист. Я обернулся в поисках источника звука, и обнаружил, что свист исходит из построенного мной надгробья. Участок кладбища, где был похоронен Джек, находился почти у вершины холма. Я случайно расположил камни так, что при порывах ветра получался такой звуковой эффект. Спустя примерно неделю я обнаружил, что надгробье разломано. Кубики были сложены недалеко от тропинки – их, видимо, должны были увезти. То ли администрация кладбища не согласилась с самоуправством, то ли родственники усопших жаловались на свист, то ли причина была в чем-то другом. Я вернулся с тележкой и цементом, погрузил в нее камни, отвез их к краю кладбища, и снова выстроил из них пирамиду. Но и там она долго не простояла. Кто ее разрушил, не имею понятия. А, может, никто ее и не разламывал, а это я нарушил пропорции песка, замешивая цемент. Я опять положил камни в тележку. Пока толкал ее, вспомнил, как когда-то пытался подработать на раскопках. Среди забракованных, предназначенных на выброс керамических осколков, я случайно заметил черепок с отпечатком пальца гончара. Я спросил археолога, могу ли взять его себе. Она сказала: «Забирай на здоровье», но что-то ее беспокоило. Она уточнила: «Забирай, но возле дома не бросай, если что». Я пересек шоссе и, найдя тропинку, стал толкать тележку к вершине холма. До нее я не добрался, так как по дороге заметил каменистую, обдуваемую ветром площадку. Она была относительно малодоступной, но мне удалось перетащить туда камни и в точности восстановить конструкцию из кубиков. Там она стоит и по сей день. <…> НИНА ХЕЙМЕЦ: писатель, гид; родилась в Москве, живет в Иерусалиме с 1994 года. Окончила Еврейский университет в Иерусалиме и Бар-Иланский университет, где изучала социологию и лингвистику. Автор книг «Клуб любителей диафильмов» (АСТ, 2015) и «Перекресток пропавших без вести» (АСТ, 2021). С 2008 по 2011 годы была постоянным участником проекта ФРАМ. Публиковалась в сборниках проекта textus (АСТ / Времена) «Прокотиков», «Авиамодельный кружок при школе № 6», «Так (не) бывает», «Nада», «Новая чайная книга» и «Новая кофейная книга», в журналах «Гвидеон» и «Урал», а также в сетевых изданиях «Двоеточие:», «Идiотъ», «Артикуляция», «Сноб» (рубрика Ильи Данишевского), «Открытый дом» и «Этажи».
Станислав Снытко: ИЗ КНИГИ «ИСТОРИЯ ПРОЗЫ В ОПИСАНИЯХ ЗЕМЛИ»
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 13:52ВОЛЬНООТПУЩЕННИК Запертый дома путешествует от икеевского рабочего места за очередным стаканом воды, от раковины к опущенному окну с видом на другие окна по ту сторону улицы, он проверяет ящики у кровати или пустоты в холодильнике, заглядывает бесцельно под кровать или наносит визит вежливости паутинам на входной двери; день за днём этот вольноотпущенник теряет восприимчивость к информации «снаружи», к тому, что имеет место за пределами комнаты, а для чтения выбирает «Смерть Артура» или «Книгу о разнообразии мира», задним числом установив критерий выбора. Обыденные минуты распределяются среди того, что кажется мелким либо всеобъемлющим, между фактами от третьего лица, которым нет места во внутреннем монологе, и отъявленно простыми, ритуальными телодвижениями одиночества. Привычные дела, напоминающие о себе очередным электронным письмом, становятся всё необязательнее и дальше, но пустое время высвобождается разве что для прозрачной ворсинки в зрачке, преследующей направление взгляда. Из этой рассеянности, из её сгустков с рваными краями незавершённых действий и перечёркнутых социальных обязательств кристаллизуется переживание таких ценностей, как вчерашний запах воздуха (на соседней улице несло раздавленными бананами и вспотевшим мусором; а ещё там стало больше фанерных щитов, которыми наглухо заколочены витрины и двери магазинов, чем туристов) и шлёпанье редких джоггеров под окном. И если лежать у окна с видом на совершенно пустую улицу и слушать, как по ней кто-нибудь бежит, можно действительно узнать в этих звуках собственные шаги. Странно об этом спрашивать, но способен ли заболеть тот, кто давно болен, и должен ли придерживаться одиночества — по нынешнему тезаурусу, «социального дистанцирования» — тот, чья потребность в одиночной жизни никогда не опиралась на эстетические выгоды, ориентиры социальных групп или подчинение нормам? Ведь, поставив начальную букву, ты в некоторой степени говоришь и, собственно, уже сказал «до свидания» не только обиходным ритуалам (подобно Бартлби, который, согласно великолепному эвфемизму, живёт не обедая), но в конечном итоге — самому себе. Из чего следует, что единственно возможная утопия (если она всё-таки необходима, хотя бы как аллегорическая симуляция) должна быть связана не с городами и территориями солярного типа, а с неведомой или до сих пор неосвоенной модификацией времени. В «Естественной истории» Плиния можно прочесть небольшой рассказ о жизни на краю асфальтового озера среди пальм и роговых многоножек, где нет и никогда не существовало ни семьи, ни денег, ни правосудия, ни армии, ни искусства, ни религии, ни наслаждений, ни идентичности, ни государства, так что затруднительно сказать, что же там всё-таки было, кроме идеального жилища из сваленных в груду комьев битума с пальмовой крышей, кроме возможности окинуть взглядом береговой песчаник и не двинуться с места, и поскольку ничего другого в подобном обществе нет, от поколения к поколению, тысячелетиями, его история длится за счёт утомлённых своим прежним существованием переселенцев — кочевников, которые выбирают между гибелью и жизнью в одиночестве; опустившихся жрецов, не совладавших с собственными верованиями; анахоретов, по всеобщему недосмотру считающихся безмозглыми; нищих, которые так долго скреблись в дверь равнодушного поселянина, что тот успел одряхлеть и помер. В греческих романах финал повествования наступал одновременно с воцарением консенсуса, социального единства, делающего неуместным дальнейшее развитие сюжета. Но бывает и так, что аптечная доза идиллического существования отводится фрагментарной мечте обосноваться у края повествовательных возможностей — в той части мира, где перелицовывать краденные в чужих землях истории будет некому. СОБИРАТЕЛЬНЫЙ АВТОПОРТРЕТ С распоясавшимися койотами на задних дворах, где изолянты жарят барбекю в узком семейном кругу, на крышах придомовых гаражей и у фонтанов делового сектора, этот город скорее напоминает зоопарк без клеток — когда слышишь хлопок двери внизу, решаешь о себе, что тоже пора выходить на улицу, в липнущий дождь, под ветер, неважно, только бы перемещаться, сделав вид, к примеру, что ищешь аптеку. С холмов город представляется клондайком, аппендиксом Калифорнии амазонок, известной по рыцарскому роману об Амадисе Галльском, произведением в смешанной технике с бархатистой палитрой склонов по краям залива и фиолетовой во время закатов пылью у подножий, с горными львами и регулярной планировкой Фостер-Сити, напоминающем солипсическую голливудскую симуляцию, с Оклендским мостом, ныряющим в дебри зеркальных высоток, и девяностолетними ящичками австралийских трамваев, с Островом Сокровищ (автор одноимённой книги жил рядом) и башенными часами в порту. Под воздействием городской атмосферы пишущий принимает дозу обманчивой уверенности в будущем тексте, тактильно-ольфакторный росчерк его грядущей компоновки; он останавливается на берегу, миновав чугунное изваяние Махатмы Ганди у паромного вокзала, и галлюцинирует наплывами эфемерных абзацев (или даже просто лежит и наблюдает за светом на потолке, проникающим в комнату через окно, из города). Когда пристрастие к чтению превращается в патологическую зависимость, обычно рекомендуют «спуститься на землю», но ведь известно также, что необходимо отличать симптомы от самой болезни, а врач, впервые выписывающий средство от новоявленной заразы, так же отличается от заражённого, как переписчик анонимной повести — от её читателя. Томас Мэлори, например, ошибочно читал французские первоисточники, путался в героях, сливая нескольких в одного, преувеличивал или кое-что преуменьшал, был зациклен на археологии рыцарских идеалов, ономастике мечей, переодеваниях Ланселота, альбиносах, девственниках, мудрых отшельниках, ошмётках мозгов, двух рыцарях в одной постели, злокозненных феях, ладьях, носимых по морю без ветрил, и всём таком прочем — но могут ли его «ошибки» считаться таковыми, если авторство возможно лишь в силу чтения «первоисточников», а письмо синонимично изоляции в смахивающем на каморку Голема тюремном закутке без дверей и окон: только чужой текст и собственные инструменты письма? Уж лучше перевернуть шахматную доску и сделать ход на обратной стороне. Пульсирующее однообразие сумеречной тишины вперемешку с побочным тоном сдавленного ворчания, доносящегося из глубин китайского ресторана по ту сторону фанерных переборок, из прачечного оборудования на первом этаже, где в нормальное время принимаются только монеты (а теперь — только карты), а по соседству лавка растворителей и половых вёдер потрескивает вентиляторами, секущими безлюдный воздух. Действие концентрируется в пределах единственной комнаты, тюремной камеры Мэлори или Поло, заплесневелых перекрытий Алексеевского равелина, — комнаты, где я сижу с блокнотом и ручкой, держа перед глазами раскрытую книгу с примятым уголком страницы, которую давно уже не могу перевернуть, поскольку античные тексты путаются в голове с ячеистыми средневековыми бреднями «Римских деяний», где два дурака вынимают друг другу глаза, соревнуясь во врачевании, а изо рта у рыцаря выскакивает ласка, хватает глаза дураков и убегает обратно в рот. РИМЛЯНЕ И ДИКОБРАЗЫ В первые дни я считал, что остаюсь оптимистом. Но дело не в оптимизме, а в том, что подъём с кровати представляется таким же астрономическим деянием, как раньше — выход на улицу. Выходить на улицу теперь не то чтобы незачем, просто это вне доступных вариантов: такой опции не дано. Ворочайся, открывай-закрывай глаза и думай о том, что в первые дни стоило бы предпринять какое-нибудь решительное действие, чтобы не валяться теперь с лихорадкой почти без лекарств и даже без термометра, который не отыскать из-за слабости и полного хаоса, причём больше в мозгах, чем в квартире. К счастью, все эти думы о том, как спасти кусок будущего от аморфного настоящего, не чреваты никакими реальными поползновениями; в часы ясности гораздо охотнее думается о том, например, почему в этой стране не принято освещать улицы по ночам, меланхолически прогуливаться в пейзажных парках, пить чай горячим, а не со льдом, и в отрешённой задумчивости торчать перед окном, уставившись в пустоту. Один раз на той стороне улицы джоггер (т. е. субъект, совершающий пробежку) остановился и начал снимать меня, прилипшего к окну, на камеру своего смартфона, — мне невольно вспомнилось одно место из «Географии»: Когда веттоны впервые пришли в римский лагерь и увидели каких-то центурионов, которые ходили взад и вперед по улицам только ради одной прогулки, они сочли их сумасшедшими и стали показывать дорогу к палаткам, думая, что те должны либо сидеть спокойно, либо сражаться, — иначе говоря, я либо должен выйти наружу и бегать, либо отойти от окна и сидеть спокойно внутри помещения, хотя к предметам внутри помещения больше нет доступа, ими невозможно манипулировать — только касаться, различая отголоски собственных прикосновений в ноющем гудении, которое дрейфует из голеностопа в плечо, из желудка в затылок, из колена в горло. Пианист выбирает пианино в музыкальном магазине, но единственный способ проверить инструмент — постучать по нему, будто по арбузу. Приготовление еды превращается в соревнование на скорость, в котором сковородка, плита и полуфабрикаты выигрывают каждый раз, так как, подобно черепахе Зенона, умеют быть медлительнее, чем растерянный человеческий субстрат. Интересно, возможно ли иронизировать, если ирония больше не является чем-то внешним по отношению к ситуации? Хорошо бы навести какой-никакой порядок в мыслях (пока они имеются) и выбрать самое главное, принимая во внимание, что от аспирина идёт кровь из носа, а других таблеток нет. Что касается методов, то разобраться тут невозможно, поскольку интернет даёт лишь запоздалые рекомендации обрызгивать из пульверизатора мебель крепкими алкогольными напитками, полоскать ноздри мыльным раствором, дышать через проспиртованное полотенце, искупать домашних животных в хлорном отбеливателе и натереться им самому. Каждые тридцать минут на улице бьют часы, это церковь Петра и Павла на Филберт-стрит напоминает комнатным людям, что у них открыты окна (иначе ударов не слышно). Если в голову приходит какая-нибудь мысль, то как мгновенный, уже оформившийся результат, выхваченный из неподконтрольного комбинаторного процесса; побочным продуктом может оказаться объект, моделирующий алгоритм этого комбинаторного мышления — к примеру, древко рыболовного сачка. В этом сачке, если извлекать его из проруби через одинаковые промежутки времени, болтаются всяческие конфигурации замёрзшей воды — можно назвать их дикобразами, из-за ломаных, неповторимо растопыренных ледяных ответвлений, — каждый раз это оригинальная конфигурация, которая существует всего несколько секунд, потом сачок уходит под воду за очередным, непохожим на предшественника, ледяным дикобразом, и так всё повторяется… не бесконечно, зато по кругу. SATURA LANX Каждый вечер одна и та же лампочка (фонарь со стеклом? свет в каком-то доме на холмах?), её видно из моего квадратного окна, я смотрю на неё лёжа и ещё в ранних сумерках жду, что она появится, хотя ни разу не поймал тот момент, когда она загорается; каждый вечер я смотрю на улицу, как только начинает темнеть, и спрашиваю, куда же подевался солдат из книги Роб-Грийе «В лабиринте», — декорации на месте, а героя не видно. Периодически, пока не совсем стемнело, стремительно проносятся какие-то серые комочки — я сначала полагал, что это вечерние птицы, а потом вспомнил сомнамбулический small talk в первое утро своего нынешнего приезда. Сосед сказал: «Long time no see!» — и сразу протянул какую-то коробку мне под нос, будто я должен её обнюхать, к нему в квартиру через окно, как он заявил, накануне попала летучая мышь и около получаса кружила по комнате, потом утомилась и совершила приземление на шкафу, откуда была пересажена соседом в картонную коробку из-под лампочки, подталкиваемая прямоугольной деревяшкой. Дырочек в коробке он не проделал, летучим мышам они якобы не требуются. Чем закончилась эта история — неизвестно, поэтому я лежу и представляю себе соседа, пытающегося, выйдя с коробкой на улицу, приладить летучую мышь к ветке (они могут взлететь только падая). Весьма правдоподобным мне представляется оптимистический исход: он не смог уговорить мышь повиснуть на ветке и позвонил в местную службу дикой фауны, оттуда приехали зоологи с плексигласовыми щитками вокруг головы и взяли на себя попечение над коробкой. Если же в связи с изоляцией зоологический офис перестал выезжать по звонкам (тем более по поводу рукокрылых, которых мировое общественное мнение обвиняет в распространении нового вируса), мышь должна была либо уползти (что означает верную гибель?), либо остаться сидеть в коробке и сквозь отсутствующую прорезь посылать ультразвуковые сигналы бедствия своим компаньонам и компаньонкам по эхолокации, которые серыми комками проносятся сквозь область обзора моего квадратного окна, как сгустки потухшей лавы. Четыре миллиарда летучих мышей, каждая в своей коробке, с прорезями или без, — четыре миллиарда «последних людей». Что любопытно, галлюцинации и сны нередко отличаются гипертрофией логического элемента, тогда как в «остальной жизни» превалирует satura lanx, дикая помесь техногенного варварства, математики, стерильных пейзажей, насекомых, летучих мышей и руинированных фантазмов. Вытирание рук полотенцем, глоток воды из-под крана, щёлканье зубами в начальные минуты сна, зуд от скатывающейся по спине, как муха, солёной капли, глаза открыты и закрыты, потом снова открыты, грудь притянута якорной цепью к набережной, ноги болтаются под Золотыми Воротами, где ветер бормочет в стропах, но если держаться подальше от моста, ничего не слышно. Глядя на лампочку на холме, я почему-то думал о нормированной пустоте — о правилах, располагающихся и просачивающихся повсеместно, как тараканы, чешуйницы, сколопендры, мухоловки, наслаивающихся друг на друга и заметающих горизонтальные поверхности, наподобие пепла от калифорнийских сезонных пожаров, такого деликатного, что впору подумать о замене дорогостоящего рождественского снега на этот вкрадчивый пепел. Там, в темноте, лампочка горит непрерывным светом (в отличие от мерцания близоруких светильников на Золотых Воротах), и страшно даже подумать, какое количество насекомых усматривает в ней последний шанс вылететь из замкнутого места в открытое. СТАНИСЛАВ СНЫТКО: прозаик, редактор издательства «Носорог». Родился в 1989 году в Ленинграде. Публикации в журналах и альманахах «Новое литературное обозрение», «Зеркало», «Русская проза», «©оюз Писателей», «Транслит», на ресурсе «Post(non)fiction» и в других изданиях. Книги прозы «Уничтожение имени» (2014), «Короли ацетона» (2014), «Белая кисть» (2017), «Финские ночи» (2021), «История прозы в описаниях Земли» (готовится в «НЛО»). Финалист премий Андрея Белого (2013, 2015), Аркадия Драгомощенко (2015) и «НОС» (2017). Проза переводилась на английский, словацкий, испанский, латышский и итальянский языки.
Ева-Катерина Махова: ВНУТРИ КАМНЯ
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 13:33
***
Случалось ли с тобой
Что мир становился камнем?
Все замирало в его неприступности.
Камень висел на невидимой шее.
Как можно быть внутри камня.
Любить, дышать, пытаться стать лучше.
Как можно делать движения
Внутри холодной тверди.
Сегодня высокое небо.
Ленивое солнце слегка золотит обнищавшие кроны.
Сегодня мир как осенний цветок
Заледеневший после холодной ночи.
Земля дрожит в ожидании снега.
Деревья остры в своей пустоте.
Слово справедливость лишилось живой плоти.
Стало лишь тенью, оплакивающей себя.
Что люди знают друг о друге?
Не каждый предоставит миру доказательства
Что у мыслей есть крылья.
Что любовь – красная нить над спелой пропастью.
Шум мира сегодня перетекает
Из звонкого колокола в шипящую змею.
Из громкого крика –
На дно леденеющей раковины.
День как белая лента на рваном ветру
Ищет оправдание твердой горечи.
5.11.2021
***
Ты нашел в этом городе
город города город города
песню города?
Где отражаешься белым?
Что во взгляде твоём замирает?
Мир прорастает тем
что колышется рядом.
Подсолнухи вновь солнце целуют.
В пещерах цветки опадают.
В присутствии ветра
перед порывами –
обрывов сонная мгла.
Песня влетает
в ушко взгляда печали.
Золотится роса.
Собираются призраки.
Жёлтый танец перетекающий в красный.
Безмолвная худоба.
Неравнозначная спешка.
Птицы там, где с утра голосят.
Трава притворяется морем.
Там куколка бабочки.
Там сапоги позабытые.
Там вдавленный след в дрожащий асфальт.
На барахолке продается война.
Всерьез небеса.
Шутя обрамления.
Голубые глаза и танец вод голубых.
Немеет услужливость улиц
и дворовые провалы.
Он смотрит, стоит.
Вчера позабудь.
Вчера развернись.
Вчера раскройся навстречу.
Ты закрываешь глаза.
Небо – поцелуй серебряных лун.
20.02.2022
***
Слепящий узор.
Искали друг друга и ветер напевал.
Теснота оставляла снаружи под холодом звезд –
Звезд звезд теснота их тоже небесная.
И самолет пальцем с острыми крыльями.
Небо не ждет своих стрекоз цветных.
Деревья вьются корнями к большому сердцу.
Туда бы в чудеса и в блеск огромных глаз.
Так необычно возвращение под сжавшейся луной в набросок сердца.
Так одиноко одиночество застывшим откровением –
В нем плач и птицы и невозможность.
Камни дней свалившихся.
Дней обвалившихся –
В их скрученных провалах
Хрупкие ростки
Целующие свет.
Пускай свет будет свет.
Хоть что-то здесь останется собой.
Когда отчалим мы
Глазницы будут полниться жуками и улитками.
Как брошенные лодки на желтых берегах.
А мы вдаль улетим приветствовать
Прощальный снег и ангелов и ангелов.
февраль 2022
***
Если бы слово пронзительное
пеленало тьму в младенца неумелого.
Там у подножия раны
чей-то голос опять замирает.
Лепестки звеня опадают с юных цветков.
Ах, дрожащая ночь –
болью играет по ребрам присутствия.
Время ловит туманное эхо.
Пускай сон принесет на плечах своих ангела.
13.03.2022
***
Где бы ты.
Где бы я.
Черное солнце
приподнимало веко страшась.
Ночь рассеченная.
Над волосами она.
Беззащитность звездных осколков.
Прозрачная святость детей.
Даль лишь близь.
В суженном мире
в зрачке слепого охотника
города алеют напрасно.
Крики не умолкают.
Но страшней тишина.
15.03.2022
***
Печальный апрель.
Сверкает ножами.
Его лун не сыскать.
Его дети.
В скорбных лучах.
В рассеченной половине небес.
Небо вновь обжигает.
Синий лишь черный.
Города потроха алым звенят на ветру.
7.04.2022
***
Ночь жалит
невозможными звездами –
их холодный испуг
смотрит пристально в окна –
сквозь битые стекла
сквозь пелену сальных глаз –
на переносицах покоятся знаки
вокруг пауки приготовили яд.
Идут собиратели пуль.
Над ними парят собиратели бабочек.
Голоса поют жалобно "Вечный покой".
На обломках ракет написано "дети".
Май как адская плеть.
На плоской груди одиноких полей
обрубки и усталость неучтенного праха.
Каждый день теперь топчешься
у порога молитв.
Каждый день зависает как нить
между прошлым и пульсацией нерва.
Из истока жестокости
идет человек
на его руках смерть
в глазах пульсирует черное небо.
15.05.2022
***
Птицы остаются верными
полету и утренней песне.
Мир мог бы стать понарошку
как на этом нелепом рисунке
лишенном глубины и четкости линий.
Еще немного
и можно бы было сказать:
– Почти ясны правила,
(вернее их отсутствие).
Еще немного и можно бы было измерить
твердость намерений света
по отношению к белому крику,
к искристым глазам,
к муравьям
разрезающим землю на части
цепью маленьких тел.
Но,
приглядевшись,
видишь лишь линии,
намеки,
буквы алфавита –
без тела и эха.
Ты осторожно ступаешь.
Ты приходишь домой.
За закрытой дверью.
Ты никогда не поймешь.
21.05.2022
***
Ночь длинная,
тянется к свету упругой бечевкой.
Ты держишь равновесие.
Ты снова ловец слов.
Они почти безнаказанны.
В твоих волосах ветер
шепчет имена –
им суждено повторяться.
Каково это давать имена
когда ни намека, ни голоса?
Сейчас песок прибывает
на поверхность стекла
как на незваный берег
и ты будто бы признаешься
шороху бумаги.
23.05.2022
***
Так бывает когда мир перевернулся.
Ты так и говоришь:
– Мир перевернут. И больше не мы.
Улитки скрутились перед желтым прыжком.
В плену былых ароматов
перебегать и подписывать каждый намек, пятно, может быть море.
Оливы почти говорят,
столько лет в одном городе
познавать цвет оперения птиц, силу взгляда
формы блуждающих слов
личинки на листьях.
Пересчитывать чаек полуденных
их меру свободы
(по крикам, по взмахам?)
Придет вечер согбенный
почти что горбатый.
Поцелуи разлетятся по улицам.
Ничего не оставить.
Ты возьмешь карандаш.
Нарисуешь то, чего не было.
Пока ты спала.
Кружились печальные бабочки.
28.05.2022
*
Под покровом заката скитальцы
и беженцы скорбные -
из страны прямо в сердце
из сердца в звенящий жуками и смыслами
чужой горизонт.
И далее, далее
до новой страны
до нового сердца.
А в твоей тишине
вновь сирень расцветет
привлекая уменьшенных птиц
ты почти остановишь падение.
Избегая блуждающих слов
воробьями всклокоченных мыслей
заиграешь глазами
как с уставшего неба сбежавшими лунами.
И опять караваны бахромой поплывут
обещая дары и колдуя золотыми лучами
забормочет невнятно белеющий город
(словно зверь, словно первый испуг)
разобьется о скалы
дом песочный с его мудрецами
и застынут как мумии
незнакомцы в тени приговора.
Ты найдешь себя где-то
вокруг белизна очертаний.
9.06.2022
ЕВА-КАТЕРИНА МАХОВА:
Родилась в Беларуси. В детстве с семьей много переезжала. Жила в Украине, в Овруче; после в России, в Пушкине. Вернулась в Минск. Училась режиссуре в Белорусской академии искусств. Создала ряд авторских документальных фильмов. Обучалась в Белорусском коллегиуме на отделении “философия и литература” (2018 г.), мастер – философ Валентин Акудович. Пишет стихи. С 2019-ого года живет в Иерусалиме. Стихи публиковались в журнале “Двоеточие נקודתיים ”, на платформе wir.by, в альманахе “Артикуляция”, на сайте “Полутона”, в арт-дайджесте “Солонеба”.
Аня Хромова: ЗЕМЛЯ ЗАКРИВАЄ РОТА
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 13:11* Над чорною ямою кажуть: Перший звір круторебрий кольору немовляти: Сонце обернеться на попіл Другий звір синьорогий із вогненим хвостом, Десять разів обкрученим коло шиї: Сонце стане солодким медом Третій із пазурями гострими і тонкими, ніби межа: Сонця давно не існує. А тоді земля закриває рота. * Біль на болі тягнеться поволі через широкеє широкеє поле Жито пшениця і всяка пашниця відвертають лиця Прим‘ялась волошка прим‘явся мак Біль не поверне свій біль навспак Грузнуть копита в сирій землі Їде при ночі їде при дні Жаб‘яче молоко везе мене напувати. Ким тебе, боле, породила мати? Чи ти поле, чи ти днина Чи ти колос, чи стеблина Чи ти ніч, чи ти зоря А чи ти сира земля. Я. До вогнища вкину Із вуха перлину І грудочку глини Слово скажу, лясну в долоні. Затанцюють червонії коні. В пустій домовині Не знайде мене. Ляже сам, та і помре. * стають зірками, так кажуть, стають навіки зірками. якщо примружити очі, із кожної зірки до землі простягається нитка-волосинка. борода пана бога. * І зірками і вишнями небесними ставали І зміями земними і чорнокрилими І дзвінкими левами бездонними Драконами місяцерогими вогненноротими вовками каменеїдними Проваллями залізнолапими Горами язикатими миттєвими орлами Спускались І проходили не лишали по собі по собі плекали Вертали між листя вишневе * Не раз і не два і не три таке робилося Якщо засіяти землю Зубами драконів, злиднів, мар та примар Відомо Виростуть із землі Люди З руками, серцями, головами І Коли їх не рушити Постоять, побалакають Розійдуться хто куди Куди хто Якщо засіяти землю людьми В неї виростуть зуби АНЯ ХРОМОВА: Авторка віршів, прози, перекладачка. Народилася 1982 року в Києві. 2008 року переїхала до Ізраїлю. Має двох синів. Одна з авторок колективної поетичної збірки «Jazzove Trio » (Київ: Port-Royal, 2005). Серед авторів антологій «АЗ, два, три… дванадцять – лист у пляшці: антологія авторського зарубіжжя» (Львів: ЛА «Піраміда», 2010), «М’якуш: антологія сучасної української смакової поезії» (Харків: Фоліо, 2012), а також “The Frontier: 28 Contemporary Ukrainian Poets. An Anthology” (Glagoslav, 2017) і “Invasion: Ukrainian Poems about the War” (SurVision Books, 2022) у перекладах А. Кудрявицького. Авторка дитячих книжок “Монетка/A Coin” (Братське, 2015), “Dino’s Breakfast” (Chimalecha, 2017), “The most tenacious orange pants” (Chimalecha, 2017), “Драконе, киш!” (Ранок, 2017), “Титепетль сердиться” (Ранок, 2018), “Космічні агенти проти сирного монстра” (Ранок, 2019), “У саду сидів мудрець” (Портал, 2020), серед авторок збірок короткої прози "Чат для дівчат" (ВСЛ, 2016), “Окуляри і кролик-гном” (Братське, 2018), “Це зробила вона” (Видавництво, 2018), “Котигорошка. Заплутані казки” (Ранок, 2021). Переклала з івриту повість у віршах Тірци Атар “Від війни плачуть” (ВСЛ, 2015), повість Белли Шаєр “Дитячий мат” (Дух і Літера, 2021), з англійської віршовані оповіді Джулії Дональдсон “Слідча Неллі і книжковий злодій” (Читаріум, 2018) і “Кузюки і Бузюки” (Читаріум, 2020). Твори перекладені англійською, івритом, польською, російською мовами.
РАЗГОВОР О МЕСТЕ И О ВРЕМЕНИ (окончание)
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 09.09.2022 at 23:42Анна Соловей: Известно, что эмиграция обедняет язык. Как вы с этим справляетесь?
Елена Макарова: Язык обедняет скудоумие и болезнь Альцгеймера. Я разговариваю и читаю на разных языках. Но думаю только по-русски. Никакие другие языки, включая иврит, не могут формировать мою речь. Они могут влиять лишь опосредованно.
Лена Рут Юкельсон: лопочу на бедном
Евгений Сошкин: Мне кажется, это ложный стереотип. Кроме того, принципиальная возможность эмигрировать из империи – как не мной подмечено – вообще спорна (я имею в виду еще СССР). Пожалуй, единственное, что действительно пропадает, – это слэнг, ведь он существует как реакция на язык власти. Но в нашей профессии владение слэнгом не так уж необходимо. Имхо.
Некод Зингер: Откуда Вам это известно, Аня? Вы, наверное, поверили на слово кому-то из прежних умников. В прошедшие века, при полном отрыве от языка, это, скорее всего, происходило. Но сейчас?! Все эти великорусские «по факту», «конкретно», «озвучил» щедро обогащают язык живущих далеко за пределами России.
Илья Аросов: читаю молодёжные паблики
Дзянис Пуцикау: Разве это возможно в современном информационном обществе?
Нина Хеймец: вопрос сформулирован как аксиома, но мне совсем не кажется очевидным, что эмиграция обедняет язык. С одной стороны, сегодня есть интернет, а значит, есть контакт с «внешним миром». Эмиграция, как таковая, больше не означает утрату круга общения. С другой, появляется опыт жизни на ином языке и сопряженная с ним отстраненность. Она, наоборот, может служить обогащению родного языка, переосмыслению существующих в нем связей. В родной язык постепенно будут проникать слова из языка местного и даже грамматически в нем ассимилироваться. Мне кажется, восприятие этого процесса как «обеднения» не само собой разумеется. Можно, с таким же успехом, говорить о возникновении новых диалектов русского языка. Всё, что я написала выше, относится к эмигрантам в первом поколении. Во втором – действительно происходит утрата языка страны исхода родителей, его «выветривание», если в семье специально этим не занимаются.
Александр Бараш: Не думаю, что эмиграция обедняет язык. Этого не было раньше (ни, скажем, с Набоковым, ни с Газдановым, ни с Ходасевичем), ни тем более – нет сейчас, со всей проницаемостью любых жанров языка благодаря сети, Ю-Тьюбу и так далее.
На меня иврит влияет через переводимых поэтов: «минимализм» Дана Пагиса часто основывается на бесконечности ассоциативных рядов иврита, естественных библейских коннотаций; «диалогичность» стихотворений Йегуды Амихая – глубоко завязана в «узел жизни» разговора с Богом, который может не упоминаться напрямую, но всегда рядом, в ткани языка.
Галина Блейх: SOS! Трагически гибнет частица «ли»! Ее либо вообще исключают из вопросительной формы предложения, либо, еще того хуже, повально заменяют на «если». Очень расстраиваюсь! Интересно, это только в эмиграции или в России тоже?
Гали-Дана Зингер: Мне это утверждение всегда казалось довольно сомнительным. Не думаю, что оно оправдано по отношению к людям пишущим, а главное – читающим.
И.Зандман: Уважаю бедность языка. Уважаю нищие мысли.
Сергей Лейбград: Мне это неизвестно.
Анна Соловей: Чувствуете ли вы, что вошли в пространство языка иврит? Как он влияет на ваше творчество?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: вероятно, влияет, как вообще всё влияет на всё
Некод Зингер: Чувствую. Влияет непосредственно.
Илья Аросов: чувствую, да. влияет почти никак
Дзянис Пуцикау: Нет.
Гали-Дана Зингер: На иврите у меня вышли четыре книги стихов, книга переводов, ждут издания еще одна книга и множество переводов. В это пространство войти легко, но еще легче в нем раствориться и исчезнуть.
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.
Анна Соловей: Изменились ли ваши темы за то время, что вы здесь живете?
Елена Макарова: Нет. Меня не интересует занимаемое мною место. Жизнь – вот что интересует. Меня в ней 70 лет тому назад не было и через сколько-то лет не станет. Что мне было явлено, что остается сокрытым? Что я смогла написать, а что, возможно, и самое главное, упустила и уже не словлю?
Лена Рут Юкельсон: за время что я живу на земле, темы плавно меняются и это, кажется, возрастное)
Илья Аросов: скорее, нет
Дзянис Пуцикау: Пока трудно заметить.
Гали-Дана Зингер: Если говорить не о литературных темах, а о музыкальных, то – да, они постоянно меняются.
Сергей Лейбград: Я только-только переехал, но думаю, что каждый автор – это и есть тема.
Ева-Катерина Махова: И да, и нет. Столько всего происходило за 3.5 года… События в Беларуси, эпидемия, война в Украине, личные события, разные состояния под влиянием происходящего. Что-то менялось, конечно. Порой события очень конкретно отражались в стихах, порой – как состояние, совокупность явлений, порой – внутренняя потребность создать нечто вне событий… оторванное, как освобождение…
Анна Соловей: Чувствуете ли вы себя посланником русской\украинской\белорусской культуры, я имею в виду творческое одиночество, или как-то по-другому определяете свое место?
Лена Рут Юкельсон: Считаю, что это ерунда, человек одинок в любой культуре
Илья Аросов: нет, определяю своё место лично
Дзянис Пуцикау: Я не могу это определить.
Гали-Дана Зингер: Нет, не чувствую. Мое место – просто мое.
И.Зандман: Ой, Винни, куда это я пошёл?!
Сергей Лейбград: Я не посланник, скорее, если не изгнанник, то переселенец.
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.
Анна Соловей: 24 февраля повернуло каким-то образом вашу жизнь? Направление вашего творчества, отношение к языку, к русской и украинской культуре?
Лена Рут Юкельсон: ничего принципиально нового не произошло, всегда люди убивали друг друга и писали об этом разнообразные тексты. в этом смысле, что вижу, о том пою
Некод Зингер: Украинская культура вызвала не просто новый острый приступ интереса, который был и раньше, но желание как-то представить ее на иврите. Ведь здесь о ней до сих пор очень мало что было известно. После первого шока, на исходе первой недели большого вторжения, Гали-Дана сказала мне: «Нужно делать номер «Некудатаим» (это наше «Двоеточие» на иврите – Н.З.) из переводов украинской поэзии. И не копить материалы, а начинать немедленно. Будем давать по материалу в день». И мы начали немедленно. Четыре с половиной месяца подряд, почти каждый день в сети появлялся новый текст, а в середине июля было объявлено о завершении первого выпуска. Я сразу же подумал о необходимости показать исторические основания украинской поэзии. Так я взялся за перевод любимой с детства «Энеиды» Петра Котляревского. Первое издание – 1798 год! Как только был снят запрет Екатерины на издание книг на «малороссийском» языке, запрет, вскоре, впрочем, принятый снова. О нем, надо заметить, мало кто помнит. Надеюсь, удастся продолжить эту увлекательную работу.
Илья Аросов: в некоторой степени да
Дзянис Пуцикау: Нет, кажется, все и так раньше было понятно. Большинство народов не стали мирно частью Российской империи, так что сейчас изменилось?
Вика Лир: Отношение к языку и самой культуре не изменилось, а вот разговоры о том, что русская культура должна была уберечь от беды, но не уберегла, кажутся бессмысленными и неуместными. Настоящих носителей культуры всегда слишком мало, чтобы они могли повлиять на столь глобальные события.
Гали-Дана Зингер: 24 февраля – было и остается чудовищным болевым шоком. Мне сложно пользоваться календарным определением по отношению к этой чудовищной войне, которая уже продолжается больше полугода. Пока что главным итогом для себя я считаю более глубокое, чем раньше, знакомство с украинской поэзией и понимание некоторых печальных правд о человеческой природе.
И.Зандман: Нет. Жизнь меняет необходимость бегать в бомбоубежище. Страх, конечно, тоже способен менять нашу жизнь, но для этого годится и простой абстрактный страх. Сочувствие, которые ты не способен выразить в поступках, жизнь не меняет, разве что лишает ее смысла. Но это возможно только в том случае, если в ней до этого был какой-то смысл.
Геннадий Каневский: Оно превратило значительную ее часть в жгучий стыд. Это чувство слегка притупилось, но всё равно присутствует. Понимаю, что у всех по-разному, и не призываю никого разделять со мной это чувство.
Сергей Лейбград: 24 февраля убило мою предыдущую жизнь. Украинскую культуру всё больше узнаю и ценю.
Ева-Катерина Махова: Вошло больше страдания, ощущение жизни ещё более хрупкое, чем раньше, чаще беспомощность, бессилие… Стремление как-то помочь. А в целом, в последние годы остро переживались мной события в Беларуси. Насилие там стало массовым – с пытками, убийствами, бесправием, огромным количеством политзаключенных. Плюс трагичность человеческого существования, наверное, всегда со мной. И в творчестве все это как-то отражалось и до войны. Ещё и личные события, потрясения. Поэтому изменилось ли направление моего творчества я не знаю. Но другое отношение сейчас к тому, что пишу и читаю. Многое кажется недостаточным, что ли.
Не сказать, что я много обращалась к русской культуре после окончания школы. Сама я снимала документальные фильмы, чаще в белорусской глубинке, там я открыла для себя Беларусь самобытную, уникальную, со своей культурой, свободную от советского влияния. Чаще я обращалась к европейской культуре, к белорусской, теперь еще к израильской и к украинской, из чувства солидарности. Но, например, Платонов и Мандельштам, как были, так со мной и остаются.
Евгений Никитин: Да, 24 февраля поменяло всё. Причем в обоих направлениях – и в будущее, и в прошлое. Старые тексты обрели другой смысл. Новые тексты стали нуждаться в гораздо более четких основаниях для своего появления. Нам стал известен наш диагноз. Мы продукт этой эпохи и несем ее в себе. Мы и причина ее, и следствие. Фашизм был в определенном смысле итогом развития европейской культуры, он из нее вытекал, и на нем ее прежний путь закончился. Рашизм – точно такой же итог послевоенной эпохи, и на нем она тоже завершилась. И мы завершились. Нам нужно теперь исследовать это завершение и нас самих.
Анна Соловей: Чувствуете ли вы, что есть какое-то общее пространство для разноязычных писателей и поэтов в Израиле, или наоборот, существует изоляция писателей, не пишущих на иврите и английском?
Лена Рут Юкельсон: я немного аутист, поэтому вообще не наблюдаю никаких пространств
Некод Зингер: Обособленность, конечно, существует. И это естественно и неизбежно. Но вот полная изоляция, взаимное отсутствие интереса – это, на мой скромный взгляд, болезнь. Ее совершенно необходимо сознавать и не прекращать попыток разработать какие-то лекарства, оздоровительные процедуры.
Илья Аросов: изоляция? от кого?
Дзянис Пуцикау: Не могу ответить.
Гали-Дана Зингер: Это зависит от точки зрения. Мне кажется, что для моих друзей, пишущих на иврите и английском, такое пространство существует. По крайней мере, теоретически они уделяют ему место в своем сознании. Существует ли аналогичное место в сознании моих друзей, пишущих на русском? Далеко не всегда. И это, конечно, прежде всего объясняется неравенством положения тех и других в социуме и отсутствием в нем такого пространства. Но, должна добавить, что положение людей, пишущих в Израиле по-английски – едва ли не хуже положения русскоязычных авторов.
И.Зандман: Да что мы все о писателях да о писателях? Каждый живет в своем изоляторе.
Геннадий Каневский: Мне кажется, новая алия может дать стимул к возникновению такого пространства. Скажем, в музыке такое пространство существует даже между еврейскими и арабскими музыкантами.
Сергей Лейбград: Я этого чувствовать пока не могу.
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую, но это не значит, что его нет.
Анна Соловей: Возможно, стоило бы вставить какие-то личные вопросы типа: Как часто вам хочется умереть? Или: сколько раз в день вы впадаете в отчаяние? Но это, наверное, будет звучать странно)))
Лена Рут Юкельсон: Это как раз хороший вопрос, научный.
И построить диаграмму потом
Илья Аросов: два-три раза в день
Дзянис Пуцикау: Пока меня оставили эти вопросы. Сейчас это роскошь. Просто встаешь и идешь на работу.
Гали-Дана Зингер: Так часто, что и говорить-то об этом публично – небезопасно.
И.Зандман: Спросили бы лучше, как часто вам хочется жить? Может, кто-нибудь что-нибудь интересное сказал бы.
Геннадий Каневский: Возможно, следовало бы ответить на эти личные вопросы, но мои ответы и так получаются слишком депрессивными.
Сергей Лейбград: Я приехал умирать, я хочу умереть в Израиле, а отчаяние – это тоже форма жизни и смерти.
Ева-Катерина Махова: Бывают дни, когда приходит всякое такое и уходит.
Евгений Никитин: Мне хочется умереть очень часто, почти каждый день. Но я не могу позволить себе такую роскошь.
Анна Соловей: Не раздражают ли вас в Израиле приметы Ближнего Востока или вы полностью их принимаете и даже ассимилируете в своем творчестве?
Лена Рут Юкельсон: и даже приметы дикого запада раздражают иногда в Израиле)
Илья Аросов: не раздражают, принимаю, но почти не ассимилирую
Дзянис Пуцикау: Да, раздражают. Но я стараюсь это принять и осмыслить, все же я живу на Ближнем Востоке.
Нина Хеймец: В первые годы эти приметы вызывали у меня ощущение отчужденности, но сегодня такого, думаю, нет. Для меня они — фрагмент общей картины, неотделимая часть места, к которому я тоже принадлежу. На мои тексты, думаю, они тоже влияют.
Гали-Дана Зингер: Я лучше поняла Израиль, побывав в Стамбуле, поездку в который долго откладывала, отговариваясь тем, что «Ближнего Востока» мне и здесь хватает. Пожалуй, некоторые черты меня действительно раздражают, а некоторые наоборот нравятся, и меня печалит, когда я вижу наступление на них других традиций – главным образом, американской и... даже не знаю, как правильнее определить – ново-русской? рашистсткой? Но все это постепенно перемелется, мука будет. Даст бог, не мУка.
И.Зандман: Я так далек от всего этого, что для меня это, скорее, Дальний Восток. А Дальний Восток, согласитесь, не может раздражать.
Геннадий Каневский: То, что даже отчасти раздражает, совсем необязательно отвергать в творчестве. Можно сублимировать и перерабатывать. По существу вопроса – это некое odi et amo.
Сергей Лейбград: Не раздражают.
Анна Соловей: Является ли для вас отъезд в Израиль – трагедией разрыва или освобождением?
Елена Макарова: Для меня Израиль – освобождение.
Лена Рут Юкельсон: безусловным освобождением (30 лет назад, от безысходности украинской провинции)
Дзянис Пуцикау: И тем, и тем. И чем-то другим.
Геннадий Каневский: В нем есть и то, и другое.
Сергей Лейбград: Трагедией, катастрофой для меня является война в Украине, этический крах российского населения и мафиозно-патриотический терроризм, устроенный в России.
Ева-Катерина Махова: И трагедия, и освобождение одновременно. Был период, когда казалось будто умерла и начала жить заново, но помнишь прошлую жизнь. В Израиле нет многого тяжелого из того, что рождает диктаторский режим, как было в Беларуси, поэтому в определенном смысле чувствую, что от каких-то неприятных и порой сложно выносимых проявлений жизни вокруг я освободилась.
Анна Соловей: Что является для вас приметой именно репатриантской израильской литературы – особое отношение к мистике, религии, острые национальные и социальные проблемы?
Лена Рут Юкельсон: иногда подбешивает национал-патриотизм в советском стиле, но вообще редко
Илья Аросов: для меня – да, отношение к религии
Геннадий Каневский: Некоторая внутренняя сварливость, неприятие существующего.
Сергей Лейбград: Ещё не знаю.
Анна Соловей: Влияет ли литература на «милость к павшим»? Или вы полностью разочарованы в этой идее?
Елена Макарова: Это очень важно – поддерживать друг друга. Единомышленники не связаны страной проживания.
Лена Рут Юкельсон: безусловно, занятия литературой побуждают к самокопанию, и там внутри всегда находится один павший (но милый)
Илья Аросов: влияет и будет
И.Зандман: Я никогда не был ею очарован.
Геннадий Каневский: Не уверен, что полностью разочарован – но в очень значительной степени.
Сергей Лейбград: Нет, она влияет на милость к авторам.
Евгений Никитин: Литература может влиять только на тех, кто ее читает. Сейчас этот круг невелик. Кроме того, надо уточнить, что мы понимаем под «влиянием». Например, Мандельштам повлиял на то, как я пишу. Но я не вижу никакого влияния Мандельштама на то, как сложилась моя жизнь. Зато влияние «детской литературы» на нее было просто огромно. Но опять же – множество насильников и убийц тоже читало эти книжки. В общем, не стоит переоценивать это влияние. Литература – не способ воспитания нравственности и не религия. И обвинять ее в том, что произошло, тоже не нужно. Она разделяет, как правило, все заблуждения той эпохи, в которой появилась.
Анна Соловей: На фоне резких конфликтов между странами – вы считаете возможными совместные акции литераторов и других художников из враждующих стран? Имеются в виду, художники, придерживающиеся одного мнения в политических оценках.
Лена Рут Юкельсон: считаю вообще возможным сотрудничество людей во всех странах
Некод Зингер: Естественно. Я бы только оставил в стороне «политические» оценки. Осуждение и неприятие варварской агрессии – это не политика, а естественная человеческая реакция.
Илья Аросов: конечно
Дзянис Пуцикау: Да, и важным, как мне кажется. Иначе они как бы сливаются в своих странах со своими режимами. Как бы режимы становятся монолитными и это ещё больше разрушает общение между народами, превращая вражду режимов во вражду народов.
Нина Хеймец: Я выше писала Александру Барашу, что предложенная им децентрализованная модель, в которой принадлежность к периферии/метрополии определяется исключительно качеством текста, возможно, создаст предпосылку для диалога между литераторами и другими художниками из враждующих стран. В этом смысле, особая надежда на эмиграцию, которая по определению отдалена от центра (в его традиционном значении).
Гали-Дана Зингер: Израильские поэты, писатели, композиторы, художники и люди театра постоянно пытаются проводить такие акции. К сожалению, эти попытки редко оказываются удачными, потому что за ними, как правило, стоят политические, а не художественные задачи. Если общей художественной цели не возникает, то ради чего вообще сыр-бор городить?
И.Зандман: Да, такие акции необходимы. Что-то вроде того, что делала Марина Абрамович. Или как в былинные времена, когда из каждого войска выбирали по богатырю.
Геннадий Каневский: Считаю, но только 1) при условии взаимного согласия на это представителей всех сторон, 2) при условии осознания, что эта акция – в основном для самих участников, как знак возможности общения, и вряд ли встретит одобрение – скорее, наоборот.
Сергей Лейбград: Да, считаю возможным, хотя и очень проблематичным; в апреле 2014 года я был участником акции «Украина – Россия: диалог» в Киеве, но являться инициаторами таких акций имеют право только литераторы и художники из стран, защищающихся от агрессии.
Ева-Катерина Махова: Да, думаю, возможны.
Анна Соловей: Хорошо ли вы знаете израильскую историю и культуру? Важно ли вам ее изучать?
Елена Макарова: Какой шкалой мерить знания? Тем более, когда речь идет о таком древне-новом, динамичном, неустойчиво-устойчивом образовании, каким является Израиль.
Лена Рут Юкельсон: не слишком хорошо, но стараюсь
Илья Аросов: нет, знаю постольку-поскольку, специально не изучал
Дзянис Пуцикау: Слабо. Но стараюсь изучать. Считаю это важным.
Гали-Дана Зингер: Недостаточно хорошо, к сожалению. Радуюсь всему новому, что удается узнать, но погрузиться в целенаправленный учебный процесс уже не хватает ни времени, ни сил.
Сергей Лейбград: Хочу знать лучше.
Ева-Катерина Махова: Интересно открывать ее для себя. Поэзию в первую очередь.
Анна Соловей: Видите ли вы сейчас перспективы издания на русском языке? Готовы ли сотрудничать с российскими издательствами? Есть ли альтернатива российским издательствам? Видите ли вы возможность переводов на иврит или английский язык?
Елена Макарова: Вижу. Я сотрудничаю с прекрасным издательством НЛО. Но ситуация меняется. Возможно введение цензуры. Это приведет к тому, что честные русские издательства окажутся в изгнании. Скажем, вернулся «Дождь», но вещание теперь происходит не из России.
Лена Рут Юкельсон: ничего не понимаю в этом
Некод Зингер: Всё с этим было плохо и до войны. Сейчас стало совсем плохо. Пока еще рано говорить о перспективах, но что-то просто обязано сложиться. А может быть, пора уже всё переносить в интернет-пространство.
Вика Лир: Возможно, сейчас как раз настал тот самый момент, когда стоит извлечь русскоязычных писателей в Израиле из их изоляции и начать переводить их на иврит…
Сергей Лейбград: Есть антивоенные издательские проекты, проекты в поддержку Украины – в них я бы хотел участвовать.
Анна Соловей: Если мы будем составлять карту болевых точек, можем ли мы сказать, что больней война (или какие-то другие острые ситуации) в Израиле, или в Украине, в Беларуси или в России? Возможно, это некорректный вопрос, но наша культурная принадлежность часто диктует нам чувства, и она не зависит от места жительства.
Лена Рут Юкельсон: своя рубашка ближе к телу
Илья Аросов: в Украине, несомненно, больней и страшней
Дзянис Пуцикау: Да, мне больнее от оккупации и концлагеря, в который превратилась Беларусь. От того, что там сейчас происходит с близкими и друзьями. От бессилия.
Сергей Лейбград: Главная боль сейчас называется Украиной.
:
Евгений Сошкин: Ваше любимое стихотворение о войне? Почему оно?
Меир Иткин:
Стояли звери
Около двери,
В них стреляли,
Они умирали.
Не знаю, всю жизнь было именно оно.
Лена Рут Юкельсон: «Иволга» Заболоцкого. гениальное потому что) кстати, интересно, ведь и птицы поют на разные темы, не только поэты
Евгений Сошкин: Стихотворение Уланда (1809) в переводе Жуковского (1826):
Был у меня товарищ,
Уж прямо брат родной.
Ударили тревогу,
С ним дружным шагом, в ногу
Пошли мы в жаркий бой.
Вдруг свистнула картеча…
Кого из нас двоих?
Меня промчалось мимо;
А он… лежит, родимый,
В крови у ног моих.
Пожать мне хочет руку…
Нельзя, кладу заряд.
В той жизни, друг, сочтемся;
И там, когда сойдемся,
Ты будь мне верный брат.
В «нормальном» тексте вторая половина первой строфы – это как минимум – развивала бы первую. А здесь компрессия невероятная, текст бросается в самую гущу событий. Он металитературен: показывает на себе, что это значит – «вдруг». Вдруг – это когда необратимое свершилось, а те, с кем свершилось, еще этого не поняли. Вдруг свистнула картеча… Кого из нас двоих? Меня – мы приготовились… но нет – промчалось мимо. Возраст этого текста на его этосе не сказывается. Умирающий бесконечно одинок. Долг убивает. Любовь дарит надежду.
Некод Зингер: «Четвертое письмо к Оне» 1990-го года. Это оттуда:
Не зови это время войной и зимой тоже
не говри: боже –
оно не поможет
Как и всё любимое, любимо оно по сугубо личным причинам. А уж сколько войн с тех пор прошло! Сейчас уже понимаю, что оно выдержало так называемое «испытание временем».
Галина Блейх: «Когда союзники взяли Дердермонд...» А. Альтшулера, написанное им в 1970-е годы.
Этот текст представляет собой одно-единственное длинное предложение, в котором уместился мощный спиралевидный вихрь «войны и мира» с массой деталей и подробностей. При этом оно дает ракурс видения как бы сверху, с более высокого уровня созерцания и осмысления. Немного напоминает инсталляцию “Конец веселья” братьев Чепменов, когда зритель разглядывает сцену сверху.
В стихотворении есть воздух, позволяющий видеть многоплановость событий и возможность выхода за их пределы.
Илья Аросов: Введенский, Предпоследний Разговор – за строчку (“Я один человек и война”)
Никита Миронов: «Они опять за свой Афганистан» Фанайловой, не могу сказать почему, просто оно очень сильное.
Гали-Дана Зингер: Стихотворение девятилетнего мальчика, называвшего себя Пушкин Второй. Копирую его сюда из «общей» тетради в коричневой коленкоровой обложке, так как вряд ли кто-то из читателей с ним знаком:
Военные годы зимы наступают
Военных годов их вовсе и нет
Подбита вся армия белого края
И кровь офицера ближайшего смерть
Военные годы зимы наступают
Военных годов в помине и нет
Идет флажконосец из красного края
В руке автомат а в руке пистолет
Военные годы зимы наступают
Военных годов их вовсе и нет
Идут офицеры из белого края
Упали на землю. Никак не встают.
Военные годы зимы наступают
Военные годы текут по реке
Погибла вся армия белого края
И кровь офицера течет по реке
Надо ли объяснять, почему оно? Мне кажется, нет.
И.Зандман: Сакральный текст, отводящий войне подобающее ей место:
Тай, тай, налетай!
Кто в войнушку играй?
Геннадий Каневский: Oh What Is That Sound Уистена Одена. Это сама жуткая иррациональная суть войны. Любой.
Аня Хромова: Амихай про “кулак, который был раскрытой ладонью и пальцами”. Оно очень честное, но в нем нет ни пафоса, ни надрыва, а есть много-много человечности.
Пётр Шмугляков (Петя Птах): Когда-то «Зеркало» устроило в Тель-Авиве вечер стихов про войну. В году эдак 2006-м, думается. Может, кстати, ты тоже в нём участвовал. Не помню, почему появилась такая затея, но сейчас такое абстрактное определение темы кажется невозможным. (Просто неуместным?) Тогда же я прочитал перевод грейвзовского переложения «Битвы деревьев» и «Как делают стихи» Слуцкого. Общим для выбранных мною текстов было обращение к войне как образу, открывающему доступ к самой сути поэзии. В те годы, много слушая летовские обработки песен из военных советских фильмов эпохи застоя, я был заворожен войной как парадигматическим экзистенциальным мифом. Как у Генделева, например. А сейчас меня стало беспокоить, как мало значима для «войны как внутреннего переживания» (вспомним и Юнгера уж, не к ночи), война как несчастье – бессмысленное, лишенное всякого героического пафоса несчастье, постигающее в первую очередь невоюющих. От некоторых стихов, написанных украинскими поэтами после 24.2, мне стало так больно, что помню их теперь постоянно. Вот, например, эти строчки из стихотворения Анны Малигон (перевод с украинского Дмитрия Кузьмина – он в ФБ публиковал): «Девочка семи лет успокаивала кота: /Сиди, котя, тихо, кушай мало, /через неделю вернёмся /...В пакете с луком прогрызена дырка /страшное кошачье молчанье». Сможем ли и захотим ли мы когда-нибудь настолько отдалиться от конкретного опыта, породившего эти строки, чтобы воспринимать их как «любимые стихи о войне» – о войне вообще? Сможем ли в свете этого опыта сказать про Илиаду – «вот великие стихи о войне!»? А ведь в том смысле, в котором «о войне» было некогда актуально, Илиада, наверное, всё же лучшее.
Я вообще не думаю, что какие бы то ни было стихи являются в каком-то поэтически глубоком смысле «стихами о…». Есть стихи, которые порождаются историческим опытом войны, но я убежден, что они не обязательно о войне.
Евгений Сошкин: Бывают ли «достижения» в поэзии? Есть ли что-то, чему мы, как некий исторический собирательный поэт, научились – ну, скажем, за последнее десятилетие?
Лена Рут Юкельсон: пожалуй, для меня важное достижение – отмена тем, "неподходящих" для поэзии
Некод Зингер: Достижения в поэзии, безусловно, бывают, были, есть и будут. Это не о каком-то «прогрессе», а именно о достижениях, от которых никуда не денешься. Вы, поэты, очень многому научились – одни за последнее десятилетие, другие за два или три тысячелетия. Но всё дело в том, что само по себе это ничуть не приближает вас, поэтов, к достижению подлинной поэтической цели в каждом новом стихотворении. Скорее даже наоборот. Всё больше и больше становится того, что необходимо преодолевать, как начинающие авторы преодолевают влияния. Ведь влияния, без которых ничего не возникает, то есть, любые достижения, включая и собственные, и коллективные, несут в себе троянские вирусы разрушения, не всегда и не сразу заметные.
Нам, прозаикам, тоже не мешало бы об этом задуматься.
Илья Аросов: думаю, да! но точно определить не берусь, возможно, некоторый вид любовного внимания к деталям
Ася Энгеле: Наверное, я научилась молчать, жить в паузе и писать внутрь себя.
Никита Миронов: Уитмен достиг небывалого проникновения в тему жизни простого народа, Гинзберг достиг небывалого эмоционального накала в стихах, ну все это можно так или иначе заявить и доказать, за последнее десятилетие не скажу, но за полвека – Плиура растрогал, Пригов расстрига, Драгомощенко переложил школу языка на русский, научились относиться к тексту как к тексту, собственно говоря, уяснив что некие “эффекты” бывают здесь лишь побочны.
Гали-Дана Зингер: Единственное возможное достижение поэта – прожить свою жизнь, оставаясь поэтом.
Геннадий Каневский: Несомненно. Мы, например, сильно разучились бояться. Это прекрасно, хотя иногда – в некоторых жанрах – кажется, что неплохо было бы этому опять научиться.
Аня Хромова: Нет, мне кажется, ни достижений, ни собирательного поэта. Ну или я все пропустила и не заметила.
:
Ольга Логош: Как вы думаете, повлияла ли релокация на тематику и интонацию ваших текстов?
Меир Иткин: Несомненно.
Ася Энгеле: Конечно. Тексты – это живая субстанция и такого рода изменения очень значимы.
Никита Миронов: Оля, был долгий перерыв, я не писал много лет, так что, изменилось собственно все, я с трудом вспоминаю что писал прежде, это уже как бы и не я.
Гали-Дана Зингер: Поскольку я не пишу и никогда не писала «на тему», а интонацию не подделаешь, то ответ возможен только отрицательный. В то же время, письмо мое постоянно изменяется, а образы и детали моей «реальности» постоянно возникают в стихах, так что на какие-то особенности моего письма переезд наверняка повлиял.
Геннадий Каневский: Да, но как – еще сам не могу понять.
Ольга Логош: Сейчас вы оказались в иноязычной среде. Насколько сильно воздействует на вас иврит?
Меир Иткин: Терапевтически.
Ася Энгеле: Он меня вдохновляет.
Никита Миронов: Иврит воздействует неисповедимыми путями.
Геннадий Каневский: Еще не начал воздействовать, увы.
Ольга Логош: Собираетесь ли вы интегрироваться в израильскую культуру или вам важнее быть включенным в международный контекст?
Меир Иткин: Пока что хотелось бы стать еще одним деревом здесь.
Некод Зингер: Знаете, с течением лет вопросы интеграции и включенности в те или иные контексты просто перестают возникать. Если вы читаете книги на разных языках, слушаете музыку, смотрите кино – тем самым вы уже в международном контексте, это не может не сказаться на том, что вы сами делаете. Другое дело – куда вас принимают. Но ведь это же вопрос исключительно Public relations, не более того. А мы тут рассуждаем о сущностном 😊
Ася Энгеле: Международный контекст, конечно, актуальнее.
Никита Миронов: Никогда не задумывался об интеграции и включенности, но на джазовые джэмы периодически хожу. Контекст сейчас, кажется, один на всех: сетевой.
Геннадий Каневский: Мне важнее всего быть включенным в небольшой круг тех, кому нравится что-то, что я делаю))
:
Галина Блейх: (к новым репатриантам) Сегодня вы оказались в Израиле. Было ли это решение продиктовано желанием «уехать от...» или «приехать к...»? Если – первое, то допускаете ли для себя возможность в будущем принять израильскую действительность и ощутить себя здесь дома? Каким вы видите путь к этому?
Дзянис Пуцикау: Мой честный ответ будет: я не знаю. Так сложилось, что я здесь. Про возвращение даже не думаю, оно опасно. Израиль становится домом. Происходят события, я ощущаю сопричастность. И я стараюсь быть открытым ему, изучать его.
Никита Миронов: И тем, и другим. Я уезжал от Путина, от войны (она идет с 2014 года), от гомофобных законов, от нищенских, прямо скажем, зарплат и так далее, и я приезжал в Израиль, страну, в которой у меня с десяток племянников, которых я видел только на фотографиях, и которые уже не помнят русский язык, страну, где я заранее знал, гораздо терпимее относятся к гендерным диссидентам, страну, где мой второй родной язык – английский – стал востребован на каждом шагу (я первые годы жил, и работал в англоязычных средах), страну, известную своей развитой экономикой, страну, которая мне, как внуку еврейки дала гражданство в первый же день, как я сюда прилетел. Тогда же и почувствовал себя дома.
Геннадий Каневский: Скорее, первое.
Ева-Катерина Махова: Уехали из-за проблем со здоровьем. Ощутить себя по-настоящему как дома – это не осознанный выбор. Думаю, это приходит или не приходит. Пока зачастую здесь моя действительность – дом, близкие люди, занятие творчеством (дома опять-таки). Здесь солнце. Горы. Город необыкновенный, люди. Во внешнем отношении вполне принимаю. А внутренне живу во многом тем, что происходит в Беларуси и в Украине, и личными процессами, не очень привязанными к месту.
Галина Блейх: (к израильским старожилам) Меня интересует вопрос самоидентификации. Кем вы себя чувствуете: настоящими израильтянами или в большей степени ощущаете принадлежность к стране исхода? Изменилась ли ваша самоидентификация в связи с войной?
Елена Макарова: За границей я чувствую себя израильтянкой, в Израиле как когда. Зависит от ситуации.
Да, изменилась. 32 года я спокойно летала в Россию, сейчас я и в страшном сне не могу представить себе паспортный контроль. И все, что за ним. Вспоминается история еврейского начальства, которое в составе 24 человек выехало из Праги в Терезин осмотреть место, куда им придется заселять депортированных. Обратно в Прагу их уже не пустили.
Евгений Сошкин: Приехав из Харькова в Израиль в 1990-м, в 16-летнем возрасте, я сильно тосковал по нескольким людям и местам, но вообще ненавидел прошлую жизнь. Здесь, в Израиле, меня ждало кое-что похуже, но и оно не сделало Харьков моих воспоминаний потерянным раем. Спустя четверть века, после захвата Крыма, я испытал, конечно, ярость, но еще и горечь осознания, что уже, наверное, никогда не приеду к морю моего детства. В 2017 я побывал в Киеве, во Львове, на Карпатах. Украина была прекрасна, но в Харьков меня не тянуло. Кажется, я впервые в жизни изведал чувство родины 24 февраля. А узнав, что нашу высотку разбомбили, и продуктовый магазин тоже, почувствовал, что мне есть, куда возвращаться.
Некод Зингер: Принадлежности к стране исхода никакой нет, причем давно. Признаюсь, что, несмотря на так называемые корни (а они у русской ветви моей семьи весьма мощные), несмотря на нежные чувства к некоторым конкретным местам, к некоторым людям, я этой принадлежности к стране (она называлась СССР) не чувствовал с самого детства. Мне это отсутствие принадлежности и самому казалось каким-то странным, но что я мог с этим поделать? Надо сказать, что уже к началу 10-х годов пропало всякое желание появляться в России, ставшей и правопреемницей, и активной продолжательницей дела СССР, даже в качестве иностранца. Что есть, так это некоторое «понимание умом» той страны, отсутствующее у прочих израильтян. И это понимание, увы, ничего хорошего не обещает.
Илья Аросов: ощущаю себя русскоязычным израильтянином. какое-то время считал себя “русским”, но русские с тех пор сильно изменились...
Нина Хеймец: Когда началась война, для меня оказалось неожиданностью то, что степень присутствия во мне страны исхода гораздо выше, чем я предполагала после почти тридцати лет жизни в Израиле. Причем выяснилось это, когда всё воспалилось, болит, и непонятно, что со всем этим делать. С этой точки зрения, можно, сказать, что да, самоидентификация изменилась.
Вика Лир: Чувствую себя русскоязычной израильтянкой. В связи с войной самоидентификация не изменилась, лишь усилилось чувство благодарности к родителям, увезшим меня из СССР в 1991 году. По отношению к России чувства сейчас очень смешанные, но вряд ли это как-то повлияет на ту часть самоидентификации, которая связана со страной исхода, – все же она основана на отрезке жизни, закончившемся тридцать лет назад.
Гали-Дана Зингер: Хоть я и написала выше, что вопрос самоидентификации меня не интересует, но поскольку твой вопрос обращен к таким конкретным вещам, мне легко на него ответить. Я гражданка Израиля, у меня нет другого гражданства, после 2005 года я несколько раз отказывалась от поездок в Россию. Я пишу на русском, иврите и изредка на английском. Война подтолкнула меня к чтению стихов на украинском. Прежде я знала и любила украинскую поэзию только по переводам. Моя любовь к русскому языку и моим российским друзьям не уменьшилась ни на йоту.
Евгений Никитин: Я ощущаю себя Женей Никитиным. Моя идентичность не связана ни с какими географическими координатами.
Анна Соловей: Настоящим или не очень, но да – моя страна Израиль. Особых иллюзий по отношению к российской политике у меня не было давно. Но изменилось ощущение принадлежности к некой культурной общности... Она резко развалилась. Когда рушатся связи, и видишь, как меняются люди, то самоидентификация тоже начинает пошатываться.
:
Яков Подольный: Чувствуете ли Вы себя частью какого-то литературного поколения? Если да, то какого, и «где» оно – здесь в Израиле или в Украине, Белоруссии или России?
Некод Зингер: Вообще говоря, всякие деления-ограничения меня смущают. К какой, типа, культуре ты себя причисляешь, и так далее. А с поколениями еще печальнее. Я рос среди взрослых и лет с четырех считал своими сверстниками папиных студентов. В шесть лет обещал жениться на Валентине Васильевне, которая аккомпанировала еще Шаляпину. Обманул, конечно, но какие уж тут поколения!
Илья Аросов: наверно, да. оно – дети 90-х, оно везде
Дзянис Пуцикау: В Беларуси – чувствовал частью музыкального. Сейчас, нет.
Никита Миронов: Разве что поколения битников, в широком смысле.
Гали-Дана Зингер: Мне долго казались нелепостью все разговоры о поколениях, пока я внезапно не поняла, что принадлежу именно к этому поколению – людей без поколения, одиночек. И, хотя это лишает поддержки такой странной и, обычно, влиятельной общности, как собственное поколение, зато позволяет без особых недоразумений общаться с людьми и гораздо младше, и гораздо старше меня.
Геннадий Каневский: Я себя чувствую провалившимся между поколениями.
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.
Яков Подольный: Как Вы видите связь между поэзией на Вашем родном (украинском, белорусском, русском) языке здесь в Израиле и «на большой земле», то есть в Украине, Белоруссии и России? Откуда приходят моды и тенденции? Движутся ли они только в одном направлении или в обе стороны? И как Вы видите роль англоязычного пространства – на уровне тем, техник, приемов, идеологического наполнения?
Некод Зингер: Роль англоязычного пространства, конечно, огромна. Последние два десятилетия по-английски читаю гораздо больше, чем на других языках. Хорошие английские переводы сильно предпочитаю плохим русским и ивритским, и самонадеянно полагаю, что в силах отличать хорошие от плохих. Только благодаря английским переводчикам я прочел совершенно потрясающие вещи, написанные на таких недоступных мне языках, как венгерский или турецкий. Я, видимо, насквозь пропитан английской традицией, от Стерна до Памелы Треверс. Но при этом сознаю, что очень слабо, мягко говоря, ориентируюсь в современной культуре англосаксонских стран. Необъятного не обнимешь.
Илья Аросов: моды и тенденции обычно приходят из метрополии, но я не слежу. Англоязычное пространство – безусловно, очень важный фактор.
Дзянис Пуцикау: Мне кажется, я просто ищу близких себе авторов, а ещё пробую их звучание на родном белорусском.
Никита Миронов: Не вижу, не анализирую, оставляю эти темы тем, кто занимается литературоведением.
Геннадий Каневский: Возможно, если и существовало движение тенденций из России сюда, то с февраля этого года оно прекратилось. Не уверен, что это плохо (не было бы счастья, как говорится), поскольку нас учили, что унаследованная просодия – это, в общем, вещь так себе. И были, скорее, правы.
Яков Подольный: Изменилось ли (и если да, то как) Ваше восприятие русского языка после начала войны, которую Россия развязала против Украины?
Некод Зингер: Нет, не изменилось. Подобный вопрос уже поднимался многократно, в первую очередь, конечно, по отношению к немецкому языку. Целан продолжал писать по-немецки. Здесь, в Израиле, были люди, продолжавшие писать по-немецки, а были и те, кто не смог. И те, кто находится сегодня под российскими обстрелами, решают для себя этот вопрос, и не нам отсюда судить об этом. Но я точно знаю, что те, кто выпускают ракеты и снаряды, убивающие жителей украинских городов, не интересуются, на каком языке те говорят в семье и на каком языке пишут.
Не могу сказать также, что изменилось мое отношение к современной великорусской культуре. Она мне давно уже была подозрительна, а воздыхания по ее поводу давно представлялись мне признаком безвкусия.
Илья Аросов: ненадолго
Дзянис Пуцикау: Он все тот же. Язык, вместивший и "Клеветникам России" и "Москва-Петушки".
Никита Миронов: Да, с 24 февраля появилось желание полностью перейти на английский.
Гали-Дана Зингер: Нет, не изменилось.
Геннадий Каневский: Нет. Тот язык, на котором говорят сторонники войны, русским можно назвать только по большому недоразумению. Это некоторое искусственное образование – попробуйте послушать их какое-либо продолжительное время. Другое дело, что сам по себе русский язык вмещает в себя многое. Имперский дискурс – в том числе.
Ева-Катерина Махова: Я рада, что есть у меня еще как язык общения белорусский и теперь немного иврит. Что я не замкнута исключительно в русском языковом пространстве. Но эта радость началась ещё до войны.
Анна Соловей: У меня не изменилось. Но я могу представить, что это могло случиться, если бы человек угрожал мне на этом языке. Так устроен страх. Но люди с любым языком творили зверства и на том же языке призывали к милосердию. Язык не виновен.
Яков Подольный: Сейчас в Израиле много говорят о «пробуждении» русской идентичности, особенно у тех, кто родился уже здесь, у представителей «полуторного» и второго поколений. (Теперь можно гордиться своим «русским происхождением», на телевидении и в поп-музыке тут и там проскакивают слова и выражения на русском. Но в целом это все происходит уже внутри израильской ивритоязычной культуры). Вопрос: возможно ли (и как долго) сохранять язык и какую-то культурную преемственность со страной исхода, находясь в диаспоре? И когда сама эта страна исхода переживает тотальный кризис, какими Вы видите отношения и роли центра и периферии?
Некод Зингер: «Англосаксы» тут такую преемственность сохраняют самым естественным образом. Американцы не перестают быть американцами. И с чего бы им переставать? Насчет выходцев из России мне труднее понять все мотивы «за» и «против», кроме, конечно, желания родителей иметь общий язык со своими детьми. Поскольку у меня детей нет, я с этой проблемой не столкнулся. Думается, что всякий дополнительный язык – это прекрасно. А вот возможность и особенно желание русской самоидентификации в Израиле (как, впрочем, и где-нибудь в Австралии) мне кажется довольно дикой. Да и вообще, гордиться чем-либо как-то глупо, а уж происхождением – и подавно.
Илья Аросов: диаспора вполне способна (в принципе) сохранить всё, что нужно, и даже потом доставить обратно
Дзянис Пуцикау: При наличии интернета, я не ощущаю необходимости в диаспоре как опоре для сохранения культурной преемственности. Но, рядом растет дочка, и я хочу, чтобы она знала белорусский, это наш семейный выбор. Так мы расширяем ее горизонт и дарим ей связь с другой культурой, независимо от того, как она дальше будет себя идентифицировать.
Опять же, сейчас я не понимаю деления на центр и периферию. Все как-то размазано. Белорусские авторы живут также в Чехии, Польше, Литве, Украине, США, притом это очень важные для белорусского процесса поэты/писатели.
Гали-Дана Зингер: Я никогда не стыдилась своего происхождения, но и не гордилась им. И то, и другое представляется мне глупостью. Язык сохраняется сколь угодно долго, если вы им дорожите. Культурная преемственность? А что это такое в наше время? Сейчас весь мир переживает тотальный кризис. Страна нашего прихода (во всех смыслах этого слова) – ничуть не в меньшей степени, чем страна нашего исхода. И я думаю, что одна из причин этого кризиса – бесконечно предпринимаемая разными силами попытка навязать всем свои собственные представления о центре и периферии. Одна из самых дорогих мне идей иудаизма – идея «ламедвовников» – 36 скрытых праведников, чья жизнь оправдывает существование нашего мира. Считается, что не только сами они не сознают свою принадлежность к числу праведников, но и окружающие их, и даже другие праведники не понимают, с кем имеют дело. Но в то же время никому не запрещается искать их и, может быть, находить. Мне кажется даже, что их гораздо больше 36. Можно было бы каждого из них принять за центр, если бы мы могли с уверенностью обозначить их положение на карте. Но вот этого-то мы сделать и не в силах.
Анна Соловей: На мой взгляд, все это зависит от сильного желания родителей сохранить русскую, скажем даже – русскоязычную культуру, потому что её представители находятся и в Украине, и в Грузии, и в Латвии. Но для этого не всегда сохраняется тесная связь со страной исхода, особенно, когда с ней расстались в трагических обстоятельствах. А сейчас обстоятельства трагические. Третье поколение в семье, очень часто теряет эту культурную преемственность. Возможно, сейчас создаётся несколько иная ситуация, похожая на времена "холодной войны": запрещённые издательства, средства массовой информации, научные институты начнут активно работать за рубежом, и появятся новые центры русского языка.
Яков Подольный: Как Вы воспринимаете «плохой», «ущербный», «остаточный» русский язык эмигрантов и их детей и внуков? Страдаете ли Вы от приступов удушающего языкового пуризма и от мгновенного осознания их бессмысленности и сомнительной приемлемости?
Евгений Сошкин: Акцент, фразеологические, лексические лакуны в русской речи наших детей неизбежны и естественны. Но они, я думаю, не имеют значения, если детям передались от нас важнейшие коды общения – понятия смешного, прекрасного, интересного. Однажды я был в зоопарке с дочерью и ее подружкой. И вот я спрашиваю дочь: «Ты знаешь, как казуар атакует?» Она отвечает: «Да, папа, ты мне рассказывал». Я, слегка разочарованный, переключаюсь на подружку: «А ты? Знаешь, как он атакует?» «Да, – говорит подружка, – мне папа рассказывал». Вот почему я чувствую себя вправе употреблять местоимения «мы», «наши» в расширительном смысле.
Некод Зингер: Страдаю от любого языкового убожества. У россиян встречаю его, пожалуй, не меньше, чем у выходцев из России в Израиле. Больше всего страдаю от обнищания иврита, на развитие которого было потрачено столько лучших сил. Никакого пуризма в этом нет. Мне очень нравятся все проявления индивидуальности в речи, всяческие семейные и местные словечки, забавный и острый сленг радует не меньше выразительных и метких фигур речи наших предков. Убивает сведение языка к словарю Эллочки-людоедки и казенный дебилизм.
Илья Аросов: воспринимаю с юмором, не страдаю
Дзянис Пуцикау: Спокойно отношусь, не страдаю.
Гали-Дана Зингер: Я довольно быстро избавилась от языкового пуризма, познакомившись с израильской терпимостью к чужим языковым ошибкам и устыдившись собственной нетерпимости.
Геннадий Каневский: «...от мгновенного осознания их бессмысленности и сомнительной приемлемости» – вот это очень точно сказано. А если это осознано – то какой смысл страдать? Мне кажется, язык не умрет, даже если и скукожится немного. А то что на новой земле люди начинают говорить на новом языке – это закономерный процесс.
Яков Подольный: Единожды уехав, можно переезжать бесконечно? Или Вы вернулись с пост-исторической родины на историческую раз и навсегда?
Илья Аросов: можно. но я, скорее всего, уже тут до конца
Дзянис Пуцикау: Этот вопрос у меня остаётся открытым.
Никита Миронов: Можно переезжать бесконечно, конечно.
Гали-Дана Зингер: Хотелось бы верить, что навсегда. Для меня это уже второй переезд, но первый был осознанным перевалочным пунктом.
Геннадий Каневский: Конечно, можно. Мне вообще понятие исторической и пост-исторической родины представляется довольно мрачным конструктом эпохи модерна, честно говоря.
Анна Соловей: Сейчас я думаю, что навсегда. Что будет завтра – не знаю.
Яков Подольный: Может ли поэзия быть космополиткой? То есть может ли она существовать в языке и на языке, но в отрыве от среды, от текущих языковых изменений «на большой земле»?
Лена Рут Юкельсон: мне кажется, может, примером тому поэзия отшельников
Некод Зингер: Поэзия может всё. Только не надо всё называть поэзией.
Илья Аросов: я считаю, да (моя – может)
Дзянис Пуцикау: По-моему, может. И существует, и существовала. Разве это первая эмиграция? А литература беглецов от совка?
Никита Миронов: Можно переходить на другие языки, например. Отрыва не случится, так как все проживаем в одной мировой сети.
Вика Лир: Мне кажется, сам факт существования в Израиле «Двоеточия» и писателей и поэтов, пишущих на русском, является ответом на этот вопрос. Пока есть такой запрос, пока люди на этом языке творят, – язык жив и развивается, разве не так?
Гали-Дана Зингер: Поэзия может всё.
Геннадий Каневский: Может. Просто это и будет поэзия не «большой земли», а «малой». Как будто в этом есть что-то ущербное. Ощущение этого как ущербного – отголосок, опять же, патриархальной, имперской культуры.
:
Лена Рут Юкельсон: как изменяется ваше мышление (и самоидентификация) в зависимости от языка, на котором вы думаете? а от языка, на котором в данный момент говорите? если вы пишете на других языках, меняете ли вы субличность при этом? тот ли это человек говорит?
Елена Макарова: Да, субличность меняется. Говоря на иврите, английском или чешском, я чувствую себя идиоткой. Ни метафор, ни неологизмов, ни шуток...
Меир Иткин: Я чувствую себя не в своих штанах, обжился с новым именем, наклеил на себя огромное число местных Меиров — подобные приключения я не ожидал, когда на это только подписался. В новой языковой среде меня считывают как-то по-особому, но удивительно, что считывают. Я не смог объяснить израильтянам, кто такие Хармс, Ерофеев и Летов, Мамонов, и значит я не смогу быть собой, кем же я могу, в таком случае… Ну, то есть остается принятие, подбадривание, улыбка, готовность работать. В принципе, ничего так идентификация. Но да, я все время ловлю себя – Меир это кто? Что это за странное фонетическое существо (которого почему-то принимают за француза; а это что значит?). С другой стороны, классно общаться с человеком из другой культуры, когда оба понимают, например, что такое Sonic Youth. В принципе, cубличности меняются, как перчатки, и в общении с разными людьми, но тут… какое-то недоразумение.
Некод Зингер: Человек-то говорит тот же самый. Вот собеседник у него на разных языках разный. И если этот человек заинтересован в том, чтобы быть услышанным, ему приходится считаться с языковой и культурной традицией собеседника, с его актуальным контекстом.
Илья Аросов: несомненно, меняется. на иврите я более приземлён, реалистичен, например, могу торговаться 🙂 на русском трудней. впрочем, я написал несколько стихотворений на иврите и думаю, мне удалось остаться той же личностью и в них
Дзянис Пуцикау: Субъективно изменения ощущаются. Но насколько они глубоки…. Есть сомнения.
Никита Миронов: Я еще не видел вопросов, но у меня возник почти такой же вопрос. Мой ответ да, это разные личности, русскоязычная и англоязычная и мыслят, и действуют по-разному, и относятся к сделанному по-разному, но в чем зазор сложно определить. Точно могу сказать, что англоязычная личность чаще извиняется (sorry!), и более соотносит себя с супер-эго, то есть более самокритична.
Нина Хеймец: Нет, я думаю, мышление не меняется, и говорящий остается примерно тот же. Мне при этом кажется, что изменение происходит именно в момент переключения с языка на язык – это такая мета-субличность, как если бы рыба выпрыгивала из воды и снова туда ныряла.
Галина Блейх: Это интересный вопрос, я об этом думала. Иврит в силу своих интонационных особенностей делает меня более раскованной и самоуверенной, даже несмотря на мой акцент. Мне легче настоять на своем или отказаться от чего-то, когда я говорю на иврите. Видимо, включается так называемое «модельное» поведение, когда невольно начинаешь подражать носителям языка, их повадке и жестикуляции. На это можно опереться. А усвоенная с детства питерская «интеллигентная» манера поведения и речи, рассматривавшаяся как хорошее воспитание, иногда становится помехой.
Вика Лир: Самоидентификация со сменой языка у меня не меняется. Но есть темы, на которые проще говорить на иврите, потому что таким образом немного от них отстраняешься, они звучат не так остро. Ну и существуют, конечно, целые тематические пласты, не знакомые мне на русском – например, все то, что я изучала только на иврите или на английском.
Гали-Дана Зингер: Это очень интересный вопрос, который я много раз себе задавала именно в связи с письмом на иврите и английском. И каждый раз я приходила к выводу, что это все та же старушка я пишет о своем, но на разных языках. И тут я имею в виду, конечно же, не только непосредственно словари этих языков, но и их поэтические контексты.
Геннадий Каневский: Честно говоря, если бы у меня был опыт серьезного думания/говорения на каком-либо ином языке, я бы смог ответить на этот вопрос.
Ева-Катерина Махова: Когда перехожу на другой язык общения, меняется интонация, другие коды могут срабатывать, другое ощущение может появляться, порой неожиданное.
Евгений Никитин: Я точно могу сказать, что, когда я говорю по-английски или по-немецки, я становлюсь более легким и веселым человеком. Я позволяю себе сказать многие вещи, которые бы не стал говорить на русском. Я не боюсь показаться глупым. Я себя отпускаю, в то время как, говоря по-русски, я пытаюсь соответствовать собеседнику и своему «статусу литератора». Я так это себе объясняю. Безусловно, в других языках еще и иные синтаксические конструкции, иные лексические связи и т.д. Но насколько это можно назвать «субличностью», я не берусь сказать. Это предмет исследования лингвистики, и мне не хотелось бы высказывать какие-то некомпетентные суждения.
Аня Хромова: Субличность в зависимости от языка, на котором говоришь, сменяется безусловно. Иногда специально перехожу на другой язык, чтоб вытащить соответствующую субличность. Даже мысленно перейти – уже работает.
Лена Рут Юкельсон: что для вас является определяющим в освоении нового языка? (выражение чувств или профессиональный жаргон, к примеру) когда он становится (стал, станет) "своим"?
Евгений Сошкин: Способность говорить несерьезно.
Некод Зингер: Я почувствовал, что иврит у меня стал своим, когда впервые случайно увидел надпись, состоящую из целой фразы, в зеркале, и в таком перевернутом виде понял ее абсолютно автоматически, ни на секунду не задумываясь. С другими языками у меня такого не случалось.
Илья Аросов: когда можешь удачно шутить и хорошо понимаешь шутки. а вообще интонации решают, кто освоил – тому и из пяти слов язык будет свой
Дзянис Пуцикау: У меня два "своих" языка, белорусский и русский, усвоенных очень рано. При том они по-разному свои, второй более социальный, первый интимный. Хотя хорошо знаю английский, я не могу назвать его своим.
Никита Миронов: “Своим” именно когда начинаю думать на языке, такое пока случалось только с русским, и английским. Иврит – разве что на работе я периодически перечисляю в уме предметы, с которыми соприкасаюсь – “шоэв-авак”, “смартут”, “магавот” и т.д.
Гали-Дана Зингер: Я не владею профессиональным жаргоном ни на одном из трех языков, на которых пишу, тут какая-то глубоко сидящая идиосинкразия. Да и понятия «освоения» и «владения» в языке возможны для меня только с точки зрения страдательной стороны: это меня язык должен освоить, мной овладеть. Знаком, что это произошло, становится появление стихов.
Геннадий Каневский: Та самая способность думать на нем. А не переводить внутри с одного на другой.
Анна Соловей: Когда израильтяне начнут понимать мои шутки, это будет победа!
Аня Хромова: Определяющей становиться свобода выразить себя на достаточном для понимания собеседником уровне. А “своим” он становится, когда я начинаю его “чувствовать” интуитивно, как музыку.
:
Никита Миронов: Если вы думаете, говорите и пишете на двух и более языках, бывает ли у вас ощущение, что каждый язык в сознании создает как бы отдельную личность? И если да, и это в принципе можно описать словами, то в чем зазор между ними?
Некод Зингер: Нет, такого ощущения нет. Я думаю, многоязычие – это нормальное состояние каждого нормального человека. А уж о евреях и говорить нечего.
Илья Аросов: это социальная разница, два общества – два языка – две личности (в нашем случае, по крайней мере). то есть это не зазор, а две, в идеале, независимых социальных единицы (т. е. “личности”)
Дзянис Пуцикау: Мне кажется это все же иллюзия другой личности. Два языка живут во мне постоянно, я не замечаю порой как перехожу с одного на другой.
Вика Лир: Разговор на иврите сам по себе нередко приводит к ситуациям, с которыми я обычно не сталкиваюсь при общении на русском, – а именно, когда приходится объяснять, откуда мы, русскоязычные, взялись, и почему мы такие, какие есть. В такие моменты в сознании образуется огромный разрыв между всем тем, что я о себе и о своей «истории» знаю, и тем, что я в состоянии слету объяснить и перевести. Это, пожалуй, единственный вид ситуаций, когда у меня возникает явственно ощутимый диссонанс между осознанием себя как выходца из СССР и тем, что в основной своей идентичности – русскоязычной израильтянки – я не могу это самое осознание отчетливо выразить.
Гали-Дана Зингер: Как я уже писала Лене Рут, такого ощущения у меня нет. Единственный зазор, который приоткрывается при уходе из русского, это, пожалуй, бОльшая моя способность касаться каких-то больных личных сюжетов.
Никита Миронов: (Вопрос Станиславу Снытко)
Когда-то мы много общались, в тучные нулевые, как теперь это назовут, но потом что-то случилось, и с тех пор мы общаемся редко, но я точно знаю, что у тебя отличная память, в связи с этим у меня вопрос про “эффект бабочки”: помнишь ли ты какие-то конкретные события или сюжеты, которые, может, и вспоминать бы не хотелось, но которые решительно повлияли или на нас с тобой, или на сообщество, к которому мы, как казалось тогда, оба тем или иным боком прилегали? То, что, может, осталось за кадром, не на слуху, но сильно повлияло на все последующие события?
Станислав Снытко: Медитировал над твоим вопросом несколько дней — и не вспомнил пока ничего, что отвечало бы его условиям. Вот, например, 22 октября 2011 года, промозглый вечер на набережной канала Грибоедова, сверкает чёрный мокрый асфальт, в Манеже, по соседству с домом Вагинова, проходят чтения по случаю нового номера «Воздуха». На тех чтениях случилось, вероятно, одно из последних (если не вовсе последнее) публичных выступлений Драгомощенко: он был сосредоточенный, какой-то неподвижный, с впалыми щеками. Когда я выбегал на улицу, столкнулся с ним в дверях: он тут же протянул мне руку, хотя мы, в общем-то, не были знакомы, и пристально посмотрел в глаза, — и этот молчаливый взгляд из-под шляпы я часто вспоминаю, может быть, потому, что он не вяжется с тем образом Драгомощенко (ведь он всегда представал словно бы в золотых эполетах неистового петровского вельможи-реформатора, как на старой чёрно-белой фотографии, где молодой Драгомощенко в напудренных буклях проходит пробы на роль князя А. Д. Меншикова), который можно составить из воспоминаний его многочисленных друзей. Эпизод вроде бы совершенно мелкий, да и в тот вечер, кроме столкновения с Драгомощенко, ничего примечательного не случилось; кстати говоря, ты там тоже пролетал, а Саша Ильянен описал эти журнальные чтения в своём, как полагается, саркастическом стиле в «Пенсии»: дескать, если бы старуха-процентщица взошла в ту белую залу послушать поэтов, топор не пригодился бы.
Какая-то общая атмосфера времени и места во всём этом, может, и отпечаталась, но никакой «эффект бабочки» к тому сумрачному вечеру не тянется (отчётливость моего воспоминания связана с болезнью и скорым уходом Драгомощенко, — но ведь влияние оказывал не его уход, а многолетнее существование на городской сцене, где Драгомощенко делал погоду).
Может быть, проблема заключается в том, что от тучных нулевых и анемичных десятых мы пока ещё не отделены той минимальной исторической дистанцией, которая делает такими притягательными, например, девяностые годы, изобилующие обаятельными артефактами коллективного безумия. Ничего похожего на неистовую шизофрению девяностых мы не застали, наше с тобой личностное, прости Господи, становление пришлось на вяловато-респектабельные, до отупения серьёзные (и не верящие в собственную серьёзность) времена. Так что запечатляться (в том числе в собственной памяти) на фоне этого путинского ковра не очень-то и хочется. Поэтому же кажется мало соблазнительным гадать, какие события оказывали влияние на пресловутое «сообщество», от которого уцелели лишь единичные тексты и пунктирные дружеские связи. Мы, видимо, даже не отдавали себе отчёт, в каких декорациях формируемся (об этом раньше много говорил Серёжа Огурцов, совестивший наших сверстников, старших товарищей и самого себя за участие в некой литературной премии, щедро спонсируемой полукриминальным денежным мешком из «Единой России», — а ведь эта премия была совершенно естественной частью цивилизованного литературного ландшафта); впрочем, всё это тоже больше не важно.
Я думаю, что по-настоящему воздействовали только факты сугубо частного характера. Дописав до этого места, наконец-то понял, что знаю одно событие, в этом смысле, пусть и с поправкой на частность, точно соответствующее твоему запросу: помню время (20 апреля 2013 года), место (Васильевский остров), имена присутствовавших (все они уже оставили Васильевский остров за шеломянем) и заветную минуту нерешительности, колебания между двумя возможными ответами на поставленный самому себе вопрос. Вот от этой-то минуты нерешительности и разлетаются в разных направлениях пегие бабочки, полынные звёзды и годовые кольца.
Никита Миронов: (Вопрос Петру Содоловскому)
В частной беседе я спросил тебя почему ты используешь кириллицу, когда используешь в стихах английские слова и фразы, и ты ответил, что английский для тебя – не только не родной, но чуть ли не язык-насильник и виной тому личные обстоятельства его изучения-- садист-учитель etc. В связи с этим у меня родился еще один вопрос. Где для тебя пролегает эта разница – на уровне языков, как ты их ощущаешь, и на уровне культур, или, точнее, в чем она, эта разница, выражается? Что именно вызывает сопротивление при взаимодействии с английским, кроме собственно недостатка навыка на нем слушать, читать, писать и говорить? И оказавшись в Израиле, где английский для многих едва ли не второй родной, уточнилось ли твое понимание языковых и в целом культурных противоречий, если они вообще есть? Понимаешь ли ты в какую сторону пришлось бы меняться, если так можно сказать, чтобы как-то прижиться здесь? Как по-новому, может, воспринимать время, как перестать бояться, может быть, того, чего обычно боишься в России (гопников, ментов etc etc)?
Птр Содоловский: Никита, попробую ответить на ряд твоих вопросов, которые я здесь вижу.
Английский мне очень родной в том смысле, что он напрямую связан с моими подростковыми травмами, бунтами и катастрофой его незнания. Я пишу кириллицей, которая возникла на базе греческой азбуки, и, возможно, знает обо мне больше, чем латиница (здесь, в Израиле, это слово обычные люди не употребляют). Я тебе говорил и писал, что для меня английский язык – это форма моей инвалидности, потому что он сильно сокращает мои возможности и часто делает меня безграмотным и беспомощным, чего на родном русском я не чувствую. По крайней мере, в бытовом его употреблении. Но, одновременно, если я хочу говорить речь, и делать письмо, я по сути так же беспомощен, - это знает любой достойный художник. В психиатрической больнице Маале Кармель я читал Генри Миллера, случайная книга, принесённая девушкой в татушках, зарёванной и агрессивной. Это была «Чёрная весна». Там есть глава, где альтер эго Миллера рисует лошадь, применяя все свои возможные и невозможные способности, изобретая способы изображения из своего неумения и наглости. Вот это мне очень легло. Здесь, на Востоке, я столкнулся с ощущением, что европейский изысканный язык не нужен, он не адекватен тому, во что я попал. А нужен язык-мясо, обрубленная шершавая речь. И таким стал английский, которым меня когда-то изнасиловали. До иврита я не добрался, слишком был загружен процессами абсорбции. Я сделал, наконец, вещь, о которой долго думал. Взял концерт Курта Кобейна в Нью-Йорке, MTV Unpluggde (сейчас погуглил, и убедился, что сделал в этом слове одну ошибку). Посмотрел его и почитал тексты, переводы и оригинал, насколько он мне доступен. И вот это всё месиво взял и переписал русской речью с вкраплениями его, Кобейна, строчек. Это для меня что-то яростное и подлинное на данный момент. Что касается взаимодействия культур, то я просто бессилен об этом рассуждать. Я слушаю группу «Alice in chains» или «Einsturzende Neubauten», но не понимаю текстов. Я никогда не читал ни Эзру Паунда, ни Готфрида Бенна, чем совсем не горжусь. Я просто некий человек на земле, и языки вокруг меня делают вихрь. Я вхожу в него (вихрь) и он меня несёт. Надеюсь, внутрь себя. И это кому-то будет полезно. Хотя последнее весьма условно.
:
И.Зандман: Перемена места, перемена счастья, говорили еврейские мудрецы. Но все мы знаем, насколько однообразно «еврейское счастье», стоит ли менять шило на мыло?
Некод Зингер: Оно конечно. Но ведь кроме счастья на свете есть еще немало интересных вещей.
Илья Аросов: я думаю, да
Гали-Дана Зингер: Осознание этого однообразия тоже надо обрести. Не от рождения же оно нам дается. Да и вообще, если не рассуждать о счастье, то могу сказать, что за 34 года ни разу не пришлось пожалеть о перемене места, и не так уж часто, и не так уж долго случалось сожалеть о выборе его.
Геннадий Каневский: Менять, может, и не стоит, но существует еще и понятие убежища.
Евгений Никитин: Я не приехал за счастьем для себя.
:
Пётр Шмугляков (Петя Птах): Мой вопрос является определенной версией – а точнее, деривативом – вопроса, которым теперь, похоже, все заняты, но смысла которого я всё никак не пойму: можно ли писать поэзию по-русски в свете российской оккупации Украины и творимых там зверств носителями русского языка, и, если да, то какую?
Мне бы скорее, чем различные ответы на этот вопрос, хотелось бы услышать от тех, кто им задается и даже мучается, разъяснения его предпосылок. Например: Какого рода модель легитимации поэзии он подразумевает? Какую политическую (метафизическую?) значимость должен придавать поэт своей деятельности – в первую очередь, в мирное время – чтобы этот вопрос имел смысл?
Евгений Сошкин: Мне кажется, для того чтобы продолжение либо приостановка производства текстов в военное время заслуживали быть предметом рефлексии, авторская идиосистема должна включать в себя поэтическое молчание как перманентную семиотизированную потенцию. Дальше см. мой ответ Геннадию Каневскому.
Илья Аросов: дело, наверно не в легитимации поэзии, разница количественная – употребляя язык, ты поддерживаешь некоторую общность людей, ну а поэзия, по идее, просто расширяет и меняет материал. поэтому для меня лично возник вопрос, говорить ли на русском. а писать – точно можно
Гали-Дана Зингер: Поскольку я этим вопросом не задаюсь, то и ответить мне нечего. Могу только, как говорят в соцсетях, «подписаться на комменты».
Геннадий Каневский: Я, честно говоря, не очень понимаю вопрос именно в такой формулировке: можно ли писать. А можно не писать, если она пишется? Другое дело – этично ли ее именно сейчас озвучивать тем или иным образом (печатным – в том числе)? Скорее всего – нет, неэтично.
Ева-Катерина Махова: Хотя в начале войны в Украине у меня и возникло желание больше уйти от русского языка, но я для себя разобралась, что для меня важнее смыслы и полнота, которые максимально могут выражаться на языке, который внутри. Я не могу на сегодня писать на другом языке. Поэтому вопросом о языке я сейчас не задаюсь. Есть недавний трагический опыт человечества – Вторая мировая война. Есть пример Эльзы-Ласкер Шюлер, немецко-еврейского автора, которая продолжила писать на немецком после того, как ее избили на улице в Германии железными прутьями и она бежала сначала в Швейцарию, а после – в Палестину. Во время войны Эльза Ласкер-Шюлер жила в Иерусалиме, писала и читала в литературном клубе стихи на немецком. Немецкий в целом принимался в еврейской среде тяжело, как язык убийц, его не хотели слышать. Но она не могла писать и соответственно читать свои стихи на другом языке. Есть также пример Пауля Целана, который продолжил писать на немецком после всего ужаса Холокоста и гибели его родных. Есть Эрих Мария Ремарк, немец, который писал на своем родном немецком языке, уехав из Германии, понимая весь ужас происходящего. Думаю, если поэт, писатель может писать в полноте на одном языке, а зачастую так и происходит, то это данность.
Евгений Никитин: Для меня этот вопрос, после некоторых размышлений, больше не имеет большого смысла, потому что это примерно, как спросить, можно ли пользоваться человеческими руками, если такими же руками кто-то нажимает на курок. Если мы сакрализуем литературу, то да, получается, что оккупанты как бы ее осквернили, словно реликвию в храме. Но сакрализация – это чудовищная вещь, она обессмысливает свой предмет, делая его мертвым. Я всецело за десакрализацию.
Но есть такая вещь, как стыд за со-носителей русского языка, и этот стыд может выражаться и в поэзии. Например, в жесте отказа от русского языка. Я написал несколько стихотворений на немецком. В подборке в «Двоеточии» есть несколько таких текстов, переведенных мною самим с немецкого. Еще меня очень интересует, например, практика встраивания других языков в русскоязычные поэтические тексты, сейчас это любопытно делает Инна Краснопер. Это было и раньше, но сегодня может приобретать другие смыслы.
:
Сергей Лейбград: Вопросы русского стихотворца и еврея по происхождению, бежавшего (эмигрировавшего) вместе с семьёй в Израиль после начала катастрофической войны России в Украине:
Кем вы ощущаете себя прямо сейчас: беженцем, вынужденным переселенцем, родственником, русским поэтом, использующим Израиль для литературного, этического, физического и социального спасения, человеком, который завершает – для своих детей и внуков – российскую историю своего рода?..
Дзянис Пуцикау: Я здесь живу; я не только остался там, я здесь продолжился.
Гали-Дана Зингер: Ничем из перечисленного вами я себя не ощущаю, но не так давно в связи с происходящими чудовищными событиями и наглыми заявлениями лидера страны, от гражданства которой я отказалась, заплатив немалые деньги, я почувствовала насколько легко можно всех сбежавших за тридевять земель превратить в пятую колонну – буквально несколькими фразами, а дальше все уже будет зависеть исключительно от здравомыслия «принимающей стороны», на которое, конечно, никогда нельзя особо рассчитывать.
Геннадий Каневский: Вынужденным переселенцем, скорее всего.
Евгений Никитин: Я чувствую себя очень уставшим человеком, и да, я приехал в 2019 г. за социальным спасением, потому что у меня ребенок с физическими и психическими особенностями развития.
Сергей Лейбград: почему вы продолжаете писать русские стихи «после всего»? В надежде на создание уникального и универсального свидетельства и «языка времени», собственной жизни, из-за невозможности (едва ли не биологической) замолчать, из-за этического, эстетического и политического сопротивления, из-за желания находиться по-прежнему в «своей среде»?
Дзянис Пуцикау: А что есть русские стихи или стихи на русском?
Александр Бараш: Из желания жить, моя форма жизни – писать стихи. Из нежелания участвовать в массовом суициде, инициированном так называемой властью по чуждым мне причинам. Одно из моих недавних стихотворений кончалось строкой: «Мы будем жить за родину».
Гали-Дана Зингер: Потому что это мой язык, и я не готова принести его в дар никакой идеологии, ни той, что привела меня когда-то в Иерусалим, ни, тем более, той, от которой я сбежала 34 года назад, когда она на минуточку притворилась не тем, чем всегда являлась на самом деле – я имею в виду идеологию каннибализма.
Геннадий Каневский: Из-за невозможности замолчать. Но делаю это столь же редко, как делал и раньше.
Евгений Никитин: Я продолжаю писать по-русски, потому что я не доверяю своей языковой компетенции в английском, немецком или иврите. Но у меня нет специального обоснования для письма как такового. Есть только для каждого отдельного стихотворения. Я не пишу, если нет очень серьезного повода для этого. И все же ответ, наверное, в том, что я ощущаю, что язык принадлежит мне, а не Путину.
Сергей Лейбград: Вы приехали в Израиль умирать (пусть и долго), подводить итоги или предполагаете (рассчитываете) обрести особый авторский и человеческий опыт, который оправдает будущее и преобразит прошлое?
Дзянис Пуцикау: Я приехал жить, что не может привести ни к оправданию будущего, ни к преображению прошлого. Может даже показаться не таким пафосным, а с высоты увидится лишенным величественного смысла.
И.Зандман: Умирать. Но потом передумал.
Геннадий Каневский: Печально, но, наверное, все же умирать.
Евгений Никитин: Наверное, я выберу вариант «умирать».
Сергей Лейбград: Чем русский литератор еврейского происхождения (приехавший сюда, в первую очередь, по политическим/этическим причинам) может быть полезен и любезен Израилю?
Некод Зингер: Сейчас для вас главное – понять, чем вам может стать любезен Израиль, в первую очередь – люди вокруг вас. Если вы постепенно станете находить здесь позитивные ответы на этот вопрос и решите здесь жить достаточно долгое время, неизбежно приобретая авторский и человеческий опыт, то и ответ на этот вопрос появится сам собой. Израиль – это люди, и многим из них вы наверняка станете любезны. И в этом уже заложена огромная взаимная польза. А к чему приводит фетишизация «государства» мы все имели возможность наблюдать.
Гали-Дана Зингер: Понятия не имею. Но думаю, что если литератору это важно, то он найдет, чем быть полезным и любезным.
Геннадий Каневский: Израилю – не знаю. Своему ближнему кругу – может (практически весь он переместился сюда или переместится в ближайшее время).
Евгений Никитин: Я полезен Израилю тем, что мою израильских пожилых людей и вожу их гулять. То, что я литератор, не играет при этом никакой роли (хотя дает мне материал для рассказов и стихотворений). Литератор в первую очередь просто человек, и он может пригодиться в этом качестве. Кроме того, можно заниматься переводами с иврита. Можно описывать израильскую действительность и свой опыт репатриации. Все это очень даже может пригодиться Израилю.
Сергей Лейбград: Какие чувства (и какие мысли) вы испытываете по отношению к современной России и её жителям после десятилетия (по самой меньшей мере) откровенного «криминально-патриотического» фашизма и бойни, устроенной Путиным и его окружением в Украине? Персональная вина, «имперскость русской культуры», коллаборационизм культурного слоя, коллективная ответственность – это демагогия или ваше реальное острое переживание?
Евгений Сошкин: Я преподаю в Свободном университете. Так случилось, что почти все мои студенты были россиянами. Большинство из них – люди, с которыми я хотел бы жить бок о бок. Не знаю, сколько их таких прекрасных в России, но они – самый лакомый пищевой ресурс Кремля, прокуратуры, ФСБ, всех людоедов, обломавших клыки об украинцев. И в то же время – единственная надежда на освобождение России от себя самой.
Некод Зингер: Отвращение (отнюдь не в этом году возникшее), боль за гибнущих в Украине и тревогу за остающихся в катящейся в пропасть России. Никому, кроме меня лично, не интересное и даже меня самого отнюдь не утешающее сознание, что хотя бы сам никогда не соглашался, не мог из чистого отвращения, принимать участия ни в каких затеях разного рода российских культурных центров и прочей их пропагандистской имперской бодяги. Обвинять тех, кто так или иначе сотрудничал, не могу, не умею.
Дзянис Пуцикау: Только десятилетия? Ничего нового. Все та же Россия. Может только она наконец начала понимать, кто она есть, так вдруг показалось.
Гали-Дана Зингер: Я очень переживаю за своих друзей и за их друзей и мне очень страшно за всех, на ком смыкаются вставные челюсти этого зомби-государства.
В персональную вину всех российских граждан без разбора я не верю, «имперскость русской культуры», к сожалению, – факт, коллаборационизм культурного слоя – тоже, что же до коллективной ответственности – то она неизбежна, поскольку в моем понимании она означает одно – нам всем придется жить в мире, где такое возможно и неостановимо, мы все в нем уже живем.
Геннадий Каневский: Это реальное острое переживание, что не отменяет того печального факта, что в устах многих это превращается в демагогию.
Евгений Никитин: За коллаборационизм культурного слоя я ощущаю острую персональную вину, потому что так или иначе в этом со-участвовал, организуя литературные проекты на деньги олигархов или участвуя в них. За имперскость – никакой вины не чувствую, потому что я чисто биографически не могу быть в ней виноват. В России я был таким же эмигрантом, как и в Израиле. По отношению к современной России я испытываю отвращение. Но не к отдельным людям, разумеется. Я чувствую, что имел честь общения с кругом самых передовых и антиимперски настроенных людей, левых поэтов и профеминистов, у которых я мог только учиться. К сожалению, этот круг составлял ничтожный процент населения.
Анна Соловей: Отчаяние. Каждый день по новой. Это должно было случиться, это можно было предвидеть, но это не утешает. Не могу поверить, как просто на глазах повторяется история, самый страшный сон: зверства, оправдание убийств, доносов, полная слепота. Ещё давно в России мне говорили: "Мы не хотим политизировать своих детей. Ты живёшь в Израиле, и у тебя ребенок знает про сталинские репрессии. Это никому не нужно". Конечно, многие так не считали, но, наверное, основная масса ориентируется на замечательную фразу: "Люди хотят спокойно жить и больше ничего". Кто-то ещё не знает, что за это спокойствие платится огромная цена? Пока это не касается тебя все ОК, только закрой покрепче глаза. В принципе, мы уже давно в аду. Но он где-то там или когда-то... А тут почуяли, что уже нас припекает. Потому что Сирия, Югославия, Афганистан – это все же не мы. А Украина и Россия – мы, те, кто связан с ними языком, родителями, детством. Тут такая двойственная ситуация: мы страдаем от того, что убивают нас на Украине, и от того, что убиваем мы. Я говорю "мы” про небольшой круг людей, близких мне по взглядам и эмоциям, но, думаю, что их немало.
Сергей Лейбград: Вы вернётесь (или поедете работать) в Россию, если путинский режим рухнет без межнациональных и клановых вооруженных конфликтов «балканского типа» и в стране начнётся очередная либеральная оттепель?
Дзянис Пуцикау: Отвечу как беларус. Мне было бы интересно быть частью Новой Беларуси. Другое дело, получится ли.
Гали-Дана Зингер: Нет. Я и прежде не ездила туда работать. Но, если доживу, то, возможно, захочу съездить и повидать друзей. Беда только, что я слабо верю в такой вариант развития событий.
Геннадий Каневский: Если бы я верил, что такое возможно, я задумался бы над этим. Но я не верю.
Евгений Никитин: Я бы хотел видеться с отцом и с моими близкими друзьями, но это было бы единственной причиной поездок. А вот «возвращаться» я смысла не вижу.
:
Геннадий Каневский: Что вы лично для себя предпочли бы выбрать в условиях войны (это не значит, что реально выбрали): полное молчание, писание в стол, тексты на злобу дня, тексты вне злобы дня?
Меир Иткин: Молчание на злобу дня.
Евгений Сошкин: Большинство моих стихотворений последних лет – нарративные, даже остросюжетные. Как правило, я не знаю заранее ни развязки истории, которую рассказываю, ни ее концепции. Если поэтическое сообщение само, в реальном времени, обучает своих читателей языку, которым оно написано, то и автор, чтобы не фальсифицировать поэзию, должен довериться неизвестности. За несколько дней до российского вторжения в Украину я, выйдя из оцепенения, написал стихи в форме беседы знаменитых киевских воронов. Я не сразу понял, что они значат, и какое-то время пребывал в смущении. Потом до меня дошло, что это – расставание с поэзией, на неопределенное время. Теперь это было настолько очевидно, что не могло быть понято по-другому. И одновременно я всем телом почувствовал невозможность писать.
Некод Зингер: Впервые в жизни хотелось бы написать что-то действительно важное на злобу дня. Но совершенно невозможно – злоба слишком уж злобная.
Илья Аросов: тексты вне злобы дня
Ася Энгеле: Тексты на злобу и вне злобы дня. Тексты.
Дзянис Пуцикау: Идти за внутренними ощущениями; как ляжет…
Гали-Дана Зингер: Я никогда не выбираю, что происходит, что приходит, то и принимаю. Даже тексты «на злобу дня», если они неожиданно возникают. Другое дело, что вряд ли такие тексты я когда-нибудь включу в книжку. Но и тут не стану зарекаться.
Яков Подольный: В первое время я испытывал острое отторжение от текстов, откликающихся на войну, которые стали появляться мгновенно. Мне казалось, что в них есть что-то конъюнктурное, преследующее конкретный интерес, будто фейсбучный комментарий осуществляется средствами поэзии. Но спустя некоторое время по собственному письму я понял, что писать так, будто ничего не случилось, невозможно. Сами собой поменялись темы, стал всплывать другой языковой материал, и решительно по-другому увиделись задачи. Мое представление о русском мире, культуре и т.д. разбилось вдребезги. Я думаю о том, как и из чего его собирать заново, и я полагаю, что многие ощущают что-то подобное. Это очень болезненные переживания, но мне кажется, что наконец-то есть зазор, есть шанс найти что-то новое, построить себя на иных основаниях. Не уверен, что это случится, но мне все же хочется в это верить.
Ева-Катерина Махова: Сначала не могла писать. Потом пробовала запретить себе писать, потому что все воспринимается сейчас недостаточным. Но пишу. И писать в стол тоже не получается. Немного делюсь. То есть с каким-то определенным выбором, реальным и нереальным у меня не очень.
Евгений Никитин: Моего выбора (здоровый сон) среди этих вариантов нет.
Ольга Логош: Я бы выбрала тексты вне злобы дня, как и раньше, потому что не вижу смысла в ангажированной поэзии. Что останется от таких стихов, когда все забудут события? Хотя бывают исключения — Элюар, Хлебников, Пастернак, Цветаева.
Геннадий Каневский: Все сложно? все просто? все сложно, но сейчас – просто?
Меир Иткин: В активном поиске.
Илья Аросов: всё сложно, сейчас – особенно
Ася Энгеле: Все всегда сложно, но это и вдохновляет. И держит.
Дзянис Пуцикау: По моему ощущению, возраст упрощает мое восприятие мира, хотя не думаю, что сам мир утратил свою сложную многогранность.
Вика Лир: «Все сложно, но сейчас – просто.» Да и то – сторону в нынешней ситуации выбрать просто. А остальное всё равно сложно.
Гали-Дана Зингер: Не люблю «шибболеты» любого рода. А ведь эти формулы именно таким «шибболетом» и стали сейчас.
Ева-Катерина Махова: И сложно, и просто. Сейчас, во время войны произошло разделение на черно-белое. И если говорить о простоте, как о восприятии, то произошло некоторое упрощение. Но в смысле внутреннего проживания, понимания, способе и возможности дальнейшего взаимодействия с миром, – сложно.
Евгений Никитин: Ответ на этот вопрос нуждается в определении понятия «сложность». Например, для меня сложно стоять на голове, считать в уме или писать маслом, а для кого-то это просто. Стало быть, степень сложности зависит от знания предмета и его включенности в повседневность. Зло многократно описано и встречено всеми нами в повседневности, поэтому, мне кажется, подпадает под категорию – «просто».
Ольга Логош: Все сложно и запутано, но как раз сейчас – просто и ясно, поскольку во время военных конфликтов и переворотов мир становится черно-белым и здорово напоминает экшн.
Геннадий Каневский: Поэзия – уход от реального мира в идеальный мир или средство исправления реального мира?
Меир Иткин: Уход из идеального мира в реальный.
Илья Аросов: и то, и другое. идеал есть идеал, поэзия должно одной ногой стоять вне человеческого мира
Ася Энгеле: Не то и не это, всегда что-то другое.
Дзянис Пуцикау: Мой способ исследования.
Александр Иличевский: Поэзия – это создание миров, их открытие и попытка их заселения.
Гали-Дана Зингер: Поэзия – не уход и не средство, она – свет мира, то, что делает этот мир возможным.
И.Зандман: Мир – это и есть поэзия, не все понимают ее язык.
Яков Подольный: Поэзия – часть мира. Просто в ней больше свободы.
Ева-Катерина Махова: Скорее способ взаимодействия с мирами. Но в целом для меня поэзия – это дыхание, порой, как физиология.
Евгений Никитин: Поэзия – «не то, не то». Будда отвечал на такие вопросы благородным молчанием.
Пётр Шмугляков (Петя Птах): По мне, она не уход и не исправление, а выявление и наименование. Поэзия свидетельствует о трансцендентном измерении реального мира и об имманентной последнему множественности миров.
Ольга Логош: Я верю в множественность миров, а также в то, что человек мыслями и действиями влияет на эти миры, сам того не сознавая. Поэтому поэзия, даже уходя от постылой реальности, безусловно, меняет миры, в том числе так называемый реальный мир.
Геннадий Каневский: Люди – порождения крокодиловы или нет?
Меир Иткин: А вы как думаете?
Некод Зингер: Да чем же крокодилы-то виноваты!
Знаете, Булгаковские цитаты, конечно, всем уже давно надоели, но его рассуждение о том, что «люди как люди… напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их» по-прежнему актуально. Проблема в том, что квартирный вопрос никуда не девается, он вечен и всемирен, более того – усугубляется с каждым годом.
Илья Аросов: нет
Гали-Дана Зингер: Крокодиловы или ехиднины – за что животных-то обижать?
Ева-Катерина Махова: Некоторая связь с крокодилами определенно есть. Чешуя, например.
Геннадий Каневский: Где вы сейчас находитесь? хотели бы вы находиться, там, где находитесь? если нет – где бы хотели?
Меир Иткин: Хотел бы оказаться нигде, впрочем, я зачастую там.
Илья Аросов: в Иерусалиме и да
Ася Энгеле: В аэропорту Бен-Гурион, лечу в Грузию с любимым человеком. Мне все нравится в данный момент времени, но хотелось бы жить в мире, где нет больше войн.
Дзянис Пуцикау: В хитросплетениях вопросов. Хочу находиться одновременно всюду.
Гали-Дана Зингер: В Иерусалиме, дома, перед компьютером. Наверное, если бы действительно, хотела бы находиться где-то в другом месте, то там бы и находилась, а раз я все еще здесь...
И.Зандман: Я хотел бы оказаться в июльском полдне золотом за шатким уличным столиком в иерусалимском дворе или на эскалаторе, идущем вверх к выходу со станции метро «Чернышевская», в час майского заката. Но если постараться, я могу оказаться и там, и там одновременно, не покидая своих четырех стен.
Ева-Катерина Махова: Нахожусь в себе и вокруг. Порой осознаю, что я в Иерусалиме, порой выныриваю из Беларуси и удивляюсь, что я в Иерусалиме. Чаще в чем-то своем и будто нигде и где-то, может, везде. Порой кажется, что нахожусь где-то между. Между чем и чем, тоже уже не совсем понятно.
Пётр Шмугляков (Петя Птах): Сейчас нахожусь в Берлине. Хочу находиться сейчас в Берлине, хоть и скучаю немного по Кирьят Шмона.
Ольга Логош: Меня странным образом занесло в Галилею, в Ноф-а-Галиль. На самом деле я собиралась в Хайфу, вероятно, там и надо было начинать.
Раньше я жила в бывшей деревне Коломяги, на холме на севере Питера. Теперь живу словно в монастыре, в горной деревне, и мечтаю о Иерусалиме
:
Дзянис Пуцикау: Граница. Кажется, вокруг нас всегда есть черта, которую мы не можем преодолеть. Социальная, психологическая, физиологическая; внутренняя и внешняя. Граница познания и осознания. Граница разрешённого и темного.
Как вы определяете ее для себя? Что нам с ней делать? Это больше соединяющее начало или удерживающее?
Лена Рут Юкельсон: творчество само по себе мощная терапия, поэтому ещё какая-либо терапия может казаться мешающей и зловредной. а может и быть такой. творчество позволяет нам оставаться особенными, и использовать свою индивидуальность, не приходя к некоему общему знаменателю душевного здоровья. собственно, сама жизнь в таком случае является источником необходимости жить во всю силу.
Евгений Сошкин: Мое понимание границы вытекает из практики и теории боевых искусств. Мы способны генерировать силу в строго определенных пределах. Вне их наша сила превращается в ничто. Но если мы знаем свои пределы, она бесконечна.
Некод Зингер: По-моему, это тот случай, когда терминология способна начисто изменить отношение к проблеме. Откажемся от неприятного любителю всяческих свобод слова «граница» и заменим его на какое угодно иное слово: «контур», «область», «сфера»… «мир», наконец. Вокруг нас всегда есть мир. У каждого из нас есть свой мир, в чем-то пересекающийся с индивидуальными мирами наших друзей, в чем-то неповторимый и недоступный для них. Разве это не прекрасно? Что нам с ним делать? Осваивать, исследовать. Работы много, ведь каждый такой мир практически безграничен.
Илья Аросов: я её не определяю для себя (хотя в какие-то моменты, конечно, орпеделяю, куда деваться – но это тоже часть осознания границы), а исследую.
Никита Миронов: Над первым вопросом можно ломать голову всю жизнь и так и не найти ответ, который бы хоть сколько-нибудь удовлетворил (нас). Как ни странно, границ не ощущаю, кроме границ, определенных уголовным правом, да и то, ретроспективно оценивая те или иные действия как нарушающие границу, а не предвосхищая, например, преступления.
Помню, как-то раз Сергей Уханов сказал мне, что для художника, писателя, важно нарушать все мыслимые и немыслимые границы, на какое-то время с согласился с ним, но быстро разочаровался, само по себе нарушение ничего не дает, дает снятие, но снятие – это гораздо более сложный процесс, это не однократное действие, но полноценный ритуал, длящийся порою годы, если не десятки лет.
Гали-Дана Зингер: Лучше, чем мне это удалось сделать в стихотворении «Жалоба пограничника» и дополняющей его книге коллажей Borderguard \ Bodyguard, мне вряд ли удастся ответить. Так что вместо ответа даю ссылки для неленивых и любознательных.
И.Зандман: Мы настолько ограничены своим физическим телом, что все остальные границы – всего лишь метафоры этой.
Ева-Катерина Махова: Творчество во многом о расширении границ. Двигаясь внутренне, можно нащупывать границы восприятия, и новый опыт может их расширять. То есть возможно преодоление внутренних границ как стремление. Испытывая внутренне чувство свободы (определяя для себя это так) мы свободны в рамках своих границ восприятия, не зная другого опыта, испытав который мы бы поняли, что все, что было до этого, это не о том. Все опять-таки относительно и очень субъективно. Опыт других людей выражаемый посредством искусства, описания внутренней жизни, помогает нам расширить свои границы восприятия.
Ощущение мира как тайны, несмотря на человеческую ограниченность, даёт некоторое ощущение безграничности как возможности.
Дзянис Пуцикау: Источник. Когда-то режиссер Ларс фон Триер говорил, что никогда не пойдет к психотерапевту, потому что избавление от болезненности приведет к утрате в нем желания создавать. А что для вас источник необходимости быть продуктивным, создавать и делиться?
Лена Рут Юкельсон: творчество само по себе мощная терапия, поэтому ещё какая-либо терапия может казаться мешающей и зловредной. а может и быть такой. творчество позволяет нам оставаться особенными, и использовать свою индивидуальность, не приходя к некоему общему знаменателю душевного здоровья. собственно, сама жизнь в таком случае является источником необходимости жить во всю силу.
Евгений Сошкин: Неодолимый интерес увидеть целое, показавшее мне часть себя. Но и желание сберечь этот интерес, передав его по эстафете.
Некод Зингер: Я плохо разбираюсь в психологии творчества, но как-то обидно предполагать, что это симптом какого-то заболевания. Приятнее по старинке верить в то, что наш брат человек создан по образу и подобию Творца и обезьянничает с него в соответствии с высшим замыслом. Сознаюсь, что, когда иной раз случается оказаться особенно близко к состоянию психической болезни, всякие творческие интенции начисто исчезают. Тьма ничего не производит.
Илья Аросов: он просто есть, хочется делиться и всё тут
Никита Миронов: Точно не то, что у Триера, и я хожу… правда, не к терапевту, а к психиатру. Скорее наоборот, болезненность ослабляет все желания, в том числе и желание писать, и уж точно — желание публиковать, делиться. Болезненность это про недостаток сил, энергии, сложно себе вообразить, о чем говорит Триер, мне это совсем не близко.
У меня в связи с моей болезненностью, как раз нет необходимости быть продуктивным, создавать и делиться, но иногда бывают минуты относительного выздоровления, в такие минуты я способен сыграть экспромт на фортепиано, записать (или, как говорила Настя Денисова, “решить”) тексты в столбик, что угодно, отварить кошихикари и накрутить веганские роллы, такие, от которых любимый человек впадет в гастрономический транс и т.п.
Гали-Дана Зингер: Не возьмусь определить этот источник, не знаю, что он из себя представляет, но знаю точно, что в процессе письма к нему удается припасть, ради этого все и делается.
И.Зандман: Зря фон Триер не рискнул. Будь у меня деньги, я бы непременно попробовал.
Ева-Катерина Махова: Источник – внутренняя необходимость создавать. Если внутренне омертветь и перестать чувствовать, то скорее всего уйдет сама потребность создавать. Может, Триер боялся этого (помимо утраты определенного восприятия в силу болезненности). Из чего рождается внутренняя необходимость точно определить невозможно, из некоторой совокупности. Если желание создавать совсем исчезнет, не знаю, пойму ли я, почему так произошло.
РАЗГОВОР О МЕСТЕ И О ВРЕМЕНИ (продолжение)
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 09.09.2022 at 22:46Евгений Никитин: Чувствуете ли вы потерю привычного литературного круга общения, человеческую и культурную изоляцию в Израиле внутри своей диаспоры? Если да – как вы это проживаете/ преодолеваете? Елена Макарова: Я чувствую потерю старшего поколения писателей, среди которых выросла – Семена Липкина, Инны Лиснянской, Арсения Тарковского и других, любимых и много значащих для меня людей. К Израилю это чувство никакого отношения не имеет. Здесь я живу уже 32 года, в основном в израильской среде, среди тех, кто чудом выжил в Европе во время Катастрофы. Эта тема являлась для меня ключевой с 1987 года, в Израиль я приехала с семьей в 1990 не как репатриант, а как приглашенный куратор в Яд Вашем. Увы, мои любимые люди, пережившие Катастрофу, покидают этот мир. Я научилась у них многому. Даже тому, что «не стоит принимать эту жизнь всерьез». Меир Иткин: Все мои старые друзья остались со мной, виртуально, в Израиле появились новые, я им благодарен. Ася Энгеле: Поначалу чувствовала, теперь совсем нет. Стихи пишутся везде. И мне помогает профессия (работаю в специальном детском саду с детьми трудовых мигрантов и беженцев, у которых диагностировали тяжёлые степени аутизма). Дзянис Пуцикау: Да, чувствую. Для меня это потеря моих друзей-музыкантов, а также интеллектуальных встреч в белколлегиуме. Пока не знаю, как это преодолеть, я в процессе поиска. Александр Иличевский: Я не знаю точно. Наверное. Всегда больше, чем в Москве, радуюсь языковому творческому общению. Другое дело, что на него сил меньше осталось. Гали-Дана Зингер: Нет. Я нашла его только после приезда в Израиль. Позже он изрядно расширился виртуально. И.Зандман: Нет. У меня его как не было, так и нет, слава богу. Геннадий Каневский: Несомненно, но это началось еще в России. Да как? – довольно пассивно, увы. Сижу и печально утверждаюсь в собственной малой востребованности. Сергей Лейбград: Потерю привычного круга общения и нарастающую культурную изоляцию я всё больнее и больнее ощущал в России. Государственный коммерческий и репрессивный терроризм, этическая и политическая невменяемость, равнодушие и коллаборационизм, так называемые «компромиссы и целеполагания» отсекали от общения и взаимодействия с нарастающим числом людей. Пандемия ковида для меня стала даже неким обезболивающим средством, потому что самоизоляция была необходима без всяких пандемий. Беспощадное нападение путинского режима на Украину не оставило мне никаких возможностей жить в России. Поэтому одиночество в Израиле – болезненно, но естественно и неизбежно. Мне кажется, его не надо преодолевать, им надо попытаться переболеть. Ева-Катерина Махова: Чувствую. Потерю родной среды, человеческого и творческого круга общения. В то же время, есть внутреннее знание, что есть близкие люди, которые далеко, но остаются с тобой, внутренняя связь не теряется. Проживаю – близкие люди, семья стала здесь более ощутимой и ценной, творчество, общение на расстоянии… чтение любимых авторов, музыка… Ольга Логош: Да, конечно, я остро ощущаю одиночество, разрыв личных связей — все друзья далеко, все происходит в далеких культурных центрах, где-то в Лондоне, Хельсинки, Тель-Авиве, Москве, Будве — а ты в галилейских горах, где вокруг звучит русская речь, а поговорить о литературе не с кем. Пока я интуитивно выбрала самый простой способ — эскапизм. При любой возможности сбегаю в Иерусалим, Тель-Авив или Питер. Можно попробовать создавать культурные проекты в провинции, но это медленно и долго. Аня Хромова: Это ощущается. Временами очень остро. Помогает поддержание связи с литературным сообществом страны исхода, к которому, по факту, и принадлежишь. Помогает занятие переводом. Правда, это, скорее, “заглянуть снаружи”, по моим ощущениям. Евгений Никитин: Вы сохранили свою прежнюю идентичность в Израиле? Вы остались той же личностью или что-то изменилось? Как изменилось – если изменилось – ваше письмо? Елена Макарова: Да, многое изменилось. Но тут дело не в Израиле, а в жизни самой. В ее протяженности явлена новизна, человек творческий зрит ее и ищет подобающие ей формы вы-ражения или от-ражения. Меир Иткин: Я изменился, стал свободнее, сильнее, стал более открытым, и письмо пережило ровно такие же трансформации. Некод Зингер: За 34 года в человеке, говорят, полностью меняются все клетки и, кажется, не один раз. Как уж тут идентичность сохранить… Ася Энгеле: Письмо стало строже и более внятным. Я изменилась, да... Пока ты способен к изменениям – ты живой. Дзянис Пуцикау: Мне кажется, я в процессе изменений. Растет израильская сторона. Я пока что слабо понимаю происходящее внутри меня. Времени на творческое осмысление пока что мало. Александр Бараш: Относительно идентичности: здесь нечто похожее на психотерапевтическую триаду «внутренний ребенок – внутренний родитель – внутренний взрослый». Прежняя идентичность в большой степени определялась отношениями двух первых персоналий. Переезд в другую страну обостряет внутреннюю борьбу этих трех начал. В моем случае в Израиле (солнечное равнодушие окружающего, выпаривающее всякую квази-лирическую муть…) – естественнее проявляется, насколько я вижу, «внутренний взрослый». И в стихах, может быть, наиболее явственно. Александр Иличевский: Сменился ландшафт смысловой – сменилось все. Гали-Дана Зингер: Письмо мое меняется постоянно. А идентичностью мне не свойственно заморачиваться. В конце концов, я с детства прочно усвоила, что я – последняя буква алфавита, так что тот факт, что в английском она продвинулась вперед – до девятой, а в иврите возвысилась аж до слова из трех букв, уже не смогло поколебать стойкое отсутствие интереса к теме. Хотела написать, что легче всего мне идентифицировать себя со всеми живыми существами, но в процессе поняла, что чувствую неразрывную связь и с мертвыми, а иногда и с материей, которую принято считать неодушевленной – с деревьями, землей, камнями. Отрадно камнем быть, Тютчев был прав и в этом. И.Зандман: Я все тот же, а вот стихи перестал писать, перешел на прозу. Но это возрастное, не пространственное. Ева-Катерина Махова: В целом, думаю, я остаюсь той же личностью. Но в то же время, некоторые внешние перемены связанные с переездом, рождают и внутренние изменения, но я не думаю, что они глубинные. Хотя… изменения могут происходить незаметно для человека. Письмо изменилось. Думаетя, стало свободней и в нем больше жизни. Ольга Логош: Сейчас происходят настолько глубокие изменения в социуме, что трудно сохранить прежнюю идентичность, даже если ты этого очень хочешь. В моем случае на это накладываются трудности интеграции в израильскую реальность — и деконструкция русской культуры. Что значит сегодня быть русским писателем? Можно ли продолжать заниматься «чистым искусством» — или «поэтическое — это политическое»? Можно ли переписать свое прошлое и отказаться от культурного наследства? Главное, что изменилось — исчезла аудитория. В Израиле я поняла, что не могу говорить с пустотой, поэтому нет смысла в письме. Анна Соловей: Изменилась, конечно. Я приехала давно, и было бы странно остаться на том же месте. Если говорить о писательстве, то, безусловно, я была человеком русской культуры. Это не ушло, но смешалось совсем с другими культурными пластами, и это напоминает сам Израиль, где возникают очень интересные сплетения. Поэтому другие метафоры, ритмы, понятия. Но это далеко не сразу появилось. Я очень долго, живя здесь, была еще в России. Не скучала по ней, но пыталась все разобраться с этой болью, отсутствием надежды. Аня Хромова: Многое изменилось, мне кажется. В отношении к людям, к себе, к обстоятельствам, в которые попадаешь. В письме стала стремиться к “называнию вещей своими именами”. Почему-то именно в эту сторону меня толкнуло изучение иврита. Евгений Никитин: Стараетесь ли вы познакомиться с израильской поэзией на иврите, с израильскими поэтами/ писателями – с их текстами и с ними лично? Как складываются такие отношения (с текстами и людьми)? Елена Макарова: Да. Особенно на первых порах. В 1991 году мы с Леной Кешман издали журнал «Израиль. Книги и люди», я редактировала переводы для сборника современной израильской литературы с идиотским названием «Пути ветра»; вместе с Григорием Чхартишвили мы подготовили в 1994 году большую подборку израильской прозы для журнала «Иностранная Литература». Меир Иткин: Да, я сделал это сразу, как только немного выучил иврит, через год-два после эмиграции. Переломным моментом стало знакомство с поэзией Дана Пагиса Илья Аросов: да, но очень-очень понемногу. Отношения при этом могут быть очень глубокие Ася Энгеле: Отношения с текстами складываются легче, чем отношения с людьми. Александр Бараш: За последние десять лет я издал две антологии ивритской поэзии и две книги избранных стихотворений Йегуды Амихая. Иногда бывает «перекрестное опыление»: я перевел несколько текстов Майи Бежерано, она – несколько моих. Несколько моих стихотворений перевел Рони Сомек. С ивритоязычными коллегами – хорошие коллегиальные отношения. Александр Иличевский: Стараюсь. Но не могу сказать, что часто в восторге от опыта. Галина Блейх: Для меня мостиком в современную израильскую поэзию является Гали-Дана Зингер. Стараюсь читать выбранных и переведенных ею израильских авторов не только на русском, но и на языке оригинала – на иврите. Кроме того, мне как художнику и дизайнеру доводилось делать книги израильских поэтов. Дружу с замечательной израильской поэтессой и художником Надей Адиной Роз. Ее родной язык – русский, а свои чудесные стихи она пишет на иврите. Гали-Дана Зингер: С поэзией – конечно. С поэтами – по-разному. Со многими познакомилась, с некоторыми подружилась, с двумя очень важными для меня поэтами – Авотом Йешуруном и Хези Лескли – решила не знакомиться и ни разу об этом не пожалела. И.Зандман: Читаю под настроение. Знакомиться не пытаюсь. Ева-Катерина Махова: Пытаюсь познакомиться с текстами. Пока недостаточно знания иврита, но все равно интересно пробовать. Аня Хромова: Стремлюсь больше к текстам, чем к людям. Тексты перевожу. С людьми всегда кажется, что моего иврита не хватает выразить себя в таком общении так, как мне бы того хотелось. И этот дискомфорт очень сдерживает. Поэтому не втягиваюсь обычно. Евгений Никитин: Есть ли у вас чувство, что вы понимаете, где именно живете? Как вы определяетесь со своей позицией по отношению к колониальной политике Израиля, неоднозначной роли в арабском мире, правам палестинцев и другим актуальным проблемам страны и ее соседей? Елена Макарова: Да. У меня есть понимание, где живу. И к какому слою израильского общества принадлежу. В моих кругах нет людей с «колониальным мышлением», но мне удается выслушивать людей разных воззрений: муллу, у которого дома висят портреты Ленина и Сталина, палестинца, боготворящего Арафата, поселенца-сиониста... Израиль – молодая, многослойная, мультикультурная страна. И такая малюсенькая... Меир Иткин: Всматриваюсь. Евгений Сошкин: Вопрос о политике некорректен, о правах – неопределенен, о роли – невразумителен. Есть ли у вас чувство, что вы понимаете, о чем именно спрашиваете? Илья Аросов: есть, понимаю. определяюсь с трудом, с некоторым скрипом Дзянис Пуцикау: Нет, у меня есть ощущение очень ограниченного понимания. Как и не могу понять отношения с арабами Израиля. Также я не вижу, что арабы между собой в соседних странах хорошо уживаются. Я часто общаюсь с человеком, отца которого убили в теракте, когда ему было 15 лет. Я вижу, как он разговаривает с арабами, и не замечаю разницы: он общается с ними так же, как со мной. Значит он разделяет убийц и обычных людей, не называя их просто «арабами». Я знаю араба, веселого парня, с высшим образованием, который не знает ни слова ни иврите, потому что родители из Вифлеема решили, что он ему не нужен, а из неродных – только английский и турецкий. Я вижу в новостях раздачу сладостей, когда теракт был "удачный". В меня плюют дети евреев-ультраортодоксов. У меня нет понимания, но кажется все очень разнородно и неоднозначно. Александр Иличевский: К черту колониальность, конечно. Но понимание места Израиля в мире у меня есть. Представления на этот счет у меня самые утопические, но, как ни странно, реалистичные в то же время. Я работаю в госпитале – и, значит, работаю с арабами, работаю со всеми, лечу арабов, лечу всех. Мне это нравится. Но мир больных и врачей – он особый, конечно, здесь культ терпимости. Гали-Дана Зингер: Нет. А если кто-то из живущих – неважно где – скажет иначе, соврет. Израиль за короткую историю своего существования на политической карте мира уже не раз менялся до неузнаваемости, вероятно, будет меняться и впредь. Я не считаю возможным, а потому и нужным, определять свою позицию по отношению к вещам, которые от меня не зависят. И.Зандман: Нет, такого чувства у меня нет, а понимание есть, но это не значит, что я хочу и могу им с вами поделиться. Я всегда голосую за ту партию, у которой меньше всего шансов пройти в Кнессет. Геннадий Каневский: Считаю, что еще рановато отвечать на эти вопросы в моем случае. Яков Подольный: Определенное понимание есть, но что важнее – я понял многое про старшие поколения выходцев из России. Можно вывезти дедушку из (после)тоталитарного-имперского дискурса, но этот дискурс из дедушки уже не вывести ничем. Ева-Катерина Махова: В растерянности. Аня Хромова: Конечно, есть чувство, что не улавливаю тонкостей, много не знаю. Поэтому очень не люблю, например, давать интервью про Израиль и разные аспекты израильской жизни. Свою частную позицию стараюсь публично не транслировать. Но она есть, основанная на общей картине мира, моральных ценностях и здравом смысле. Евгений Никитин: Как война в Украине изменила вашу жизнь в Израиле? Елена Макарова: Война в Украине изменила мою жизнь. Израиль тут ни при чем. Я не пишу. Работаю арт-терапевтом в Европе, тут тоже стараюсь помочь новоприбывшим. Меир Иткин: Война в Украине и диктатура в России – мысли и переживания об этом, зачастую непродуктивные, занимают большинство времени, соответственно и жизнь изменилась в худшую сторону. Илья Аросов: я стал грустным и плохо сплю Ася Энгеле: Лишила меня Петербурга, того места, которое было родным и куда всегда хотелось хоть ненадолго, да вернуться. Теперь это для меня по внутренним причинам невозможно. Стало больше работы, потому как больше беженцев. Дзянис Пуцикау: Конечно, сначала были шок и боль. Попытки найти чем конкретным ты можешь помочь, бессилие. Потом эмоциональное отупение и существование в реальности с новыми болезненными оттенками. Александр Иличевский: Отравила. Нина Хеймец: Я постоянно отдаю себе отчет в том, что здесь бок о бок сосуществуют (как минимум) две взаимоисключающие истории. Это ведет к расщепленности, поскольку я — часть одной из вовлеченных в конфликт общностей, но вижу и противоположную сторону, и зазор между ними (нами), и невозможность того, что этот зазор когда-либо будет преодолен. Галина Блейх: Очень больно за Украину. Но почему-то за Россию еще больнее... Гали-Дана Зингер: Война в Украине поставила ее под угрозу. Да в общем-то, и вообще нашу жизнь на этой планете. Насколько эта угроза неотвратима, увидим. И.Зандман: Никак пока что. Но еще не вечер. Геннадий Каневский: Она явилась основной причиной того, что эта жизнь тут, собственно, началась. Ева-Катерина Махова: Унесла в свои трагичные события и отсюда много тяжелого внутреннего. И ужаса, и бессилия, и сострадания, и неприятия… 3.5 месяца работала на горячей телефонной линии – помощь с эвакуацией и репатриацией. Анна Соловей: Наверное, так же, как и у всех, кому не все равно. Тяжело дышать и стыдно признаться. Нас же не бомбят… Ну, побомбили, конечно, немножко, но не разрушают целые города, не морят голодом в подвалах. А тебе так худо почему-то. Ну и вокруг – жуткие истории беженцев из Украины и одновременно огромное количество новых репатриантов из Москвы и Питера. Все смешалось… Ты можешь сходить на отличный «московский» концерт, о котором только мечтал, и одновременно столкнуться с таким горем, с которым знаком только по книжкам о «фашистских зверствах». «Фашистские зверства» – сколько оказывается в этом смыслов. Каждый крутит это выражение как хочет. Аня Хромова: Все время мыслями там. За прошедшие месяцы это стало каким-то естественным состоянием сознания, уже не ощущается как раздвоение. А извне – за переводом на украинский стали гораздо чаще обращаться. : Аня Хромова: Случались ли обстоятельства, в которых письмо утрачивало для вас смысл? Елена Макарова: Да. Сейчас, например. Меир Иткин: Да, это было прошлой осенью, мне казалось, что после моей повести «Лампа еще не погасла» я не смогу сказать ничего нового. Когда началась война, я ощутил себя одним из миллионов, чья жизнь разрушается. Во время войны мне часто кажется, что смысл имеет только документальное письмо. Я очень благодарен Гали-Дане Зингер за ее последний сборник стихотворений, он немного возвратил мне веру в художественный (поэтический) текст. Лена Рут Юкельсон: когда нечего было сказать Илья Аросов: постоянно Ася Энгеле: Нет. Дзянис Пуцикау: Да, в моменты, когда сила соприкосновения с реальностью, интенсивность ее переживания отметает и делает ненужным мой творческий процесс и рефлексию. Александр Иличевский: Хороший вопрос. Да, случались. Но из этих провалов вытаскивало как раз именно письмо. Никита Миронов: Да, когда я был совершенно разбит, письмо утратило смысл на определенное время, то есть когда я был занят нелюбимым делом чтобы прокормить себя, и едва сводил концы с концами, и вынужден был жить двойную жизнь, в который одновременно играл две принципиально несовместимые (хотя природа такого не знает, и посмеивается) роли… Второй раз это произошло 24 февраля 2022. Тут я особо не раздумывал, просто с тех пор не пишу, не смотрю кино, да и времени как будто стало существенно меньше, и ритм жизни ускорился, и нужно как-то все успеть, “закрыть гештальты”. Пётр Содоловский: Письмо изначально не имеет смысла. Вопрос только в том, когда и при каких обстоятельствах человек это видит и понимает. Или не понимает, и, как следствие, использует письмо инструментально, функционально. А это ему, письму, не свойственно. Это свойственно документу или записке в блокноте, но даже в блокноте, как мы понимаем, не всегда. Письмо – это каракули на полях. Письмо антикультурно. Культура устроена как механизм, а письмо преодолевает неполноту этого механизма, который не держит человека на плаву. Культура (цивилизационная её часть) вырождает человека, если не подкрепить письмом. Но письмо опасно, оно растёт из изобилия, из чрезмерной траты. Механизм точен и стремится всё редуцировать до функции, подчиняя людей и делая их, по сути, рабами пирамиды (башни). Антропос не может быть в рабстве, он становится чудовищем, пожирающем себе подобных и себя, в конце концов. Так, что потом только голое поле с неизвестным, кто кого победил. Письмо спасает бегством из этого кошмара. Но бегство контрпродуктивно, поэтому нужна идея баланса. Точка в уме. Гали-Дана Зингер: Да, и не раз. Смысл вещь хрупкая, постоянно нуждающаяся в регенерации. И.Зандман: Письмо – вообще занятие изначально бессмысленное, за то и любимо. Геннадий Каневский: Я далеко не уверен, что оно таковой изначально имело. Сергей Лейбград: Это происходит постоянно. Сейчас – всё чаще и чаще. Ева-Катерина Махова: Да. Первые месяцы после начала войны в Украине. Сейчас смысл вернулся, как необходимость жить этим, но он недостаточный, не такой, как до войны. Евгений Никитин: Я не думаю, что когда-либо понимал, в чем состоит его смысл. Он вне моего горизонта познания. Так, например, мы знаем, для чего нам мед и шелк, но пчела и шелкопряд не знают. Хотя у них, наверное, могли бы быть некие идеи на этот счет, но они не будут соответствовать действительности. Пчела или шелкопряд не способны понять, что производят мед и шелк для нас, вот и всё. Это рассуждение имеет разные интересные импликации, марксистские в первую очередь, но я не пойду в эту сторону сейчас. Я не считаю, что у письма есть четкие социальные функции, вроде улучшения нравственности. С другой стороны, эскапистское искусство, которое «не волнует мирское», мне кажется обманом. Искусство – продолжение тела, как мед и шелк – продолжение тел пчелы и шелкопряда. Тело смертно и испытывает боль и т.д. Но вопрос же был не в этом? Нет, в войну письмо не утратило смысл. Что утратило смысл, так это «литературный процесс». Анна Соловей: Конечно. : Нина Хеймец: Считаете ли вы неизбежным изменение художественного языка после 24 февраля 2022 года? Меир Иткин: Безусловно. Лена Рут Юкельсон: нет, так же как не изменила его ни одна война Некод Зингер: Пока что художественный язык у меня полностью отнялся. Занимаюсь переводами – тут, по крайней мере, приходится решать совсем другие задачи, о собственных проблемах можно временно забыть. Причем, впервые стал переводить с украинского на иврит. Кто бы мог об этом подумать еще полгода назад! Илья Аросов: лично для меня — нет, в общем — конечно, да Ася Энгеле: Конечно. Война всё и навсегда изменила, художественный язык в том числе. Дзянис Пуцикау: У себя лично, нет. Эта война лишь подтверждает учебники истории. И хоть она рядом, я ведь не нахожусь внутри нее. Если честно, я ведь воспринимаю ее через много фильтров, а не непосредственно. Гали-Дана Зингер: Я считаю неизбежным постоянное изменение художественного языка. 24 февраля 2022 в этом смысле не исключение. Геннадий Каневский: Я считаю неизбежным его постоянное изменение, но, несомненно, такие трагические события способны многократно ускорить этот процесс. Сергей Лейбград: Безусловно. Только надо понимать, что 24 февраля 2022 года началось значительно раньше. В России, как я чувствую, – с 2012 года уже откровенно и необратимо. Евгений Никитин: Да, я считаю, что изменение художественного языка неизбежно, но произойдет оно уже в письме следующих поколений. Я наблюдаю, что пока все тексты пишутся авторами так же, как и прежде. За исключением некоторых сместившихся параметров, прежде всего тематических. Чтобы изменился язык, должны измениться люди. Пока мы донашиваем старые идентичности, как старую и грязную одежду, и этот процесс затянется еще надолго... Если все-таки заняться футурологией, то я думаю, что шанс для русскоязычной литературы состоит в проработке вопроса, как человек постепенно, делая разные уступки, смещается в сторону зла и убеждает себя, что это добро. И наоборот, как он пробуждается от этого. Вопросы онтологического и антропологического характера, предельные вопросы. Нина Хеймец: Можете ли вы спрогнозировать изменение художественного языка (языков) вследствие войны в Украине? В чем, на ваш взгляд, будут заключаться изменения? Меир Иткин: Возможно, политика сблизится с эстетикой, в русской традиции последних 100 лет это было оксюмороном; постколониализм сделает виток назад и превратится в антиколониализм; возможно, будет расцвет поэзии философии языка; то, что уже происходит — переосмысление классических текстов 19 и 20 века, их актуализация, полемика с ними, как с живыми; возможно (в моих мечтах) возникновение очень сырого и мощного неоавангарда. Лена Рут Юкельсон: разве что "в Украине" все выучат) Некод Зингер: Не могу ничего спрогнозировать. Я вообще отнюдь не уверен, что эта война локализуется в Украине, и соответственно, масштабы мировых сдвигов пока не понятны. Ясно только одно: люди во всем мире уже начали понимать то, что конец истории и прочий постмодернистский квази-рай им просто приснился. У нас в Израиле, по крайней мере, мне и тем людям, с которыми я находил точки соприкосновения, это было ясно уже давно. Илья Аросов: как всегда — утеря полутонов, радикализация Ася Энгеле: Язык станет строже. Дзянис Пуцикау: Может, смещение в сторону языка Пауля Целана? Не знаю. Кажется, все эти языки художественного общения с реальностью уже есть, может просто большее количество начнет разговаривать языком боли, а может, наоборот – фэнтези. Гали-Дана Зингер: Нет. И никому не советую заниматься такими прогнозами. Геннадий Каневский: Мне кажется, любая война одновременно способствует появлению отдельных вершинных текстов/художественных произведений – и катастрофическому снижению некоторого среднего уровня культуры, той питательной почвы, на которой растут эти вершинные вещи. То есть за появлением отдельных выдающихся произведений во время войны неизбежно следует длительный упадок после нее. Это если не держать в уме, что эта война вполне может стать и последней войной в истории. Яков Подольный: Я подозреваю, что нынешняя ситуация заставит русскоязычную культуру расстаться с инерцией, с какими-то подземными реками, которые никем не ухоженные, не чищенные, текли из имперских недр российского сознания с чуть ли не дореволюционных времен. С идеей великого русского языка, со многими интеллигентскими идеями старого разлива, придется расставаться и придется заглядывать в черные глубины, и ждать русского Зебальда, если он когда-нибудь явится, конечно. Не факт. Евгений Никитин: Можно предположить, о чем будут писать, но трудно сказать, как именно. Писать будут – уже пишут – о беспомощности, о стыде, о вине. Я, конечно, не рассматриваю «патриотический» сегмент, потому что это не литература, а сфера обслуживания. Нина Хеймец: Можно ли говорить о том, что война задним числом изменила ассоциативные, символические связи между явлениями, и теперь приходится иметь дело не только с изменением художественного языка, но и, непосредственно, с трансформацией его визуальной составляющей. Если да, каковы, на ваш взгляд, будут последствия этих изменений? И.Зандман: Нет, пожалуй. Меня всегда пугали первомайские демонстрации и парады 9 мая. Анна Соловей: Защита оборотилась нападением, героизм садизмом, друзья врагами. Знакомые песни, про "батальон, "до свидания мальчики" и т.д начинают вызывать недоверие, – а какие это мальчики и зачем они идут кого-то убивать. Но это не в первый раз в истории и очень каждый раз хочется, чтобы в последний. Немецкая литература десятилетиями осмысляет то, что произошло во время Второй Мировой войны и что привело к этому. Американцы ещё долго будут писать о том, что произошло во Вьетнаме. Мы сейчас находимся в самом центре вулкана. Нет возможности выпрыгнуть. Осмысление придет потом, сейчас, в основном, эмоции. Нина Хеймец: Можно ли говорить о том, что следствием войны станет децентрализация литературного процесса, в том смысле, что не будет культурной метрополии или ее роль ослабнет / изменится? Как это повлияет на авторов и тексты? Меир Иткин: Не берусь гадать. Некод Зингер: Я думаю, что децентрализация литературного процесса, связанного с русским языком, должна была произойти уже давно. Для меня лично она произошла где-то к концу 90-х. Прежде центром мне виделся Иерусалим, потом всё стало виртуально-интернациональным. Но, как я уже говорил в ответе Александру Барашу, Москва вполне справлялась с задачей убедить весь мир, и моих израильских коллег в какой-то степени, что именно она этот процесс контролирует и расставляет все акценты. Если этой децентрализации не произойдет вследствие войны, я буду очень удивлен. Скажу больше: мне в таком литературном процессе делать будет нечего. Но, еще раз повторюсь: велика вероятность того, что сейчас сдвинулись с привычного нам курса и покатились в неведомое процессы, по сравнению с которыми литературный может оказаться мелочью, не достойной внимания. Ася Энгеле: В том, что не будет культурной метрополии я как раз не вижу ничего страшного. Авторы и тексты смогут сфокусироваться без оглядки на лишнее. Дзянис Пуцикау: Давно не живу в колониальной парадигме. Может, те кто все ещё там, тоже перестанут. Галина Блейх: Если процессы, происходящие сегодня с Россией, затянутся, то да, конечно. Впрочем, такое уже не раз происходило в ее истории. Для меня же – это еще и личный вопрос, так как я собираюсь издавать собрание сочинений Александра Альтшулера, и если раньше мне было понятно, что это необходимо делать в России, то теперь я испытываю по этому поводу некоторую растерянность. Гали-Дана Зингер: Литературный процесс децентрализован уже давным-давно. Иллюзии, которыми продолжала себя тешить Москва, всегда казались мне смешным анахронизмом, который еще как-то поддерживался то ли вежливостью, то ли наивностью некоторых гостей города. И.Зандман: Я никогда не испытывал интереса к тому, что вы, видимо, подразумеваете под культурной метрополией – это ведь Масква, верно? Геннадий Каневский: Я полагаю, имеется в виду литературный процесс в России? Потому что мировой литературный процесс децентрализуется давно и помимо всякой войны, хотя и тут имеются свои приливы и отливы. Что касается России – видимо, литпроцесс там на долгие годы будет монополизирован тоталитарным государством. Литпроцесс – но не литература как таковая. Евгений Никитин: Культурной метрополии больше нет, точнее, она сместилась из физической плоскости в виртуальную. Нина Хеймец: Возможна ли в дальнейшем связь между русской и украинской литературой, или они будут развиваться параллельно? Меир Иткин: Не берусь гадать. Евгений Сошкин: До войны местом их встреч был журнал «Парадигма». Хорошо бы он продолжил выходить. Илья Аросов: я думаю, что связь, конечно, будет. даже диалог Дзянис Пуцикау: Я не понимаю, как Жадан или Андрухович связаны с русской литературой. Они и до войны, как мне видится, развивались параллельно. В Беларуси я не видел этой связи, такой же параллельный литературный процесс с Бахаревичем, Морт или Акудовичем и т.д.; только бесталанные прикорытные условнописатели, чьи произведения нужно сильно постараться, чтобы прочитать, они, да, связаны… обслуживанием диктатора и его связей с Москвой, но это же не про литературный процесс… Гали-Дана Зингер: Глядя со стороны, я могу позволить себе только выразить надежду на то, что литературы на обоих языках в конечном итоге окажутся сильнее голоса разрывающихся снарядов, что любимые мною авторы (и нелюбимые мною авторы) смогут и дальше писать на своих языках в любых уголках земного шара. И.Зандман: Если будут развиваться параллельно, то и пересекутся когда-нибудь. Хуже, если не будут. Геннадий Каневский: Если и возможна, то это произойдет не раньше, чем через несколько поколений. Евгений Никитин: Связи между литературами – это связи между людьми. Если сохранятся связи между людьми, то будут и связи между литературами. Но не более того. Современная украинская поэзия, скажем, совершенно самостоятельное явление. Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Предполагаете ли вы, что в Израиле станете писать как-то иначе? Меир Иткин: Да. Дзянис Пуцикау: Да, опыт меняет. Гали-Дана Зингер: А можно мне ответить? В конце концов, 34 года – это всего лишь мгновение. Как сейчас помню, была готова перестать писать. Но недолго. Первые стихи появились приблизительно через полтора года. Геннадий Каневский: Вряд ли. Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Хотели ли бы в будущем писать художественные тексты на иврите? Меир Иткин: Да. Дзянис Пуцикау: Не верю пока в такую возможность. Я вырос в двуязычной среде. И не могу сказать, что научился писать по-русски. Геннадий Каневский: Думаю, это возможно не раньше, чем через 10-15 лет. Как человеку немолодому, мне трудно загадывать на такой срок. Ева-Катерина Махова: Если уровень моего иврита позволит мне когда-нибудь писать и не чувствовать при этом внутреннюю ограниченность, я бы попробовала. Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Влияет ли изучение нового языка на вашу работу? Если да, то как именно? Геннадий Каневский: Я еще и не приступал к его изучению) Нина Хеймец: (к новоприбывшим и старожилам) Воспринимаете ли вы израильскую русскоязычную литературу как отдельное явление, или же для вас она – часть русской литературы? Илья Аросов: часть русской Ася Энгеле: Для меня литература как таковая – это единый живой организм, постоянно изменяющийся и при всей разности литератур – цельный. Вика Лир: Думаю, что в целом воспринимаю её больше как отдельное явление, хотя произведения некоторых авторов правильнее было бы причислить к русской литературе, а других – к израильской. Чаще всего произведения писателей-эмигрантов, даже если не являются по сути эмигрантской литературой, не существовали бы без собственно эмиграции, поэтому они и стоят отдельно от литературы страны исхода и страны проживания. Гали-Дана Зингер: Часть литературы. Все остальные дефиниции – от лукавого. Геннадий Каневский: Я бы говорил о литературе на русском языке. Русской она быть со временем перестанет, потеряв связи с метрополией (в нынешних условиях этот процесс должен сильно ускориться), израильской скорее всего не станет в силу иного менталитета. Пожалуй, она может стать отдельной литературой, да. Евгений Никитин: Вопросы о том, являются ли те или иные литературы отдельными явлениями, сводятся к протягиванию границ. Чтобы тем или иным способом протянуть границы, нужно создать описание каждой из литератур. А это всегда будет система допущений. Меня почему-то не считают молдавским писателем, хотя я вырос в Молдове и много написал о ней. Я довольно долго жил в Германии, именно там дебютировал, и я иногда пишу по-немецки. Но никому в голову не придет считать меня немецким писателем. Я не чувствую себя русским писателем, израильским писателем... Дело в том, что каждый писатель или поэт – это отдельная литература, и самым точным было протянуть границу по контуру тела писателя. Если же мы за основу классификации возьмем язык, то придется считать русскими писателями и тех, кто пишет по-русски в Украине, а этого они сами не захотят в большинстве своем, потому что не нужны им эти комплексы вины и выученного бессилия и реликты имперского мышления. Нина Хеймец: (к новоприбывшим и старожилам) Воспринимаете ли вы израильскую русско-, украино-, белорусскоязычную литературу как отдельные явления, или же для вас они – часть израильской литературы? Некод Зингер: На два последних вопроса общий ответ: никаких общих тенденций среди пишущих в Израиле по-русски в последние два десятилетия я не наблюдаю. Каждый – в своем репертуаре, каждый, из тех, кто мне интересен, интересен сам по себе, а не как часть чего-то. Так, наверное, и должно быть. Просто в ныне уже далекие годы мы много времени проводили в живом общении, возникало ощущение общности на самом естественном уровне. Потом интернет расширил круг, потом пандемия сделала живое общение нереальным… Ностальгия по 80-ым и 90-ым – штука вполне подлинная. Но это, наверное, просто возраст. Илья Аросов: части национальных литератур Гали-Дана Зингер: Я воспринимаю каждого автора как отдельное явление. Их индивидуальные особенности значат для меня гораздо больше, чем та языковая, этническая и культурно-историческая общность, из которой они выросли. Именно эти особенности делают произведение живым. Остальное – гумус, жизненно необходимый, но недостаточный. Геннадий Каневский: Как отдельные. : Ева-Катерина Махова: Как изменились (если изменились) содержание и форма создаваемых Вами произведений после начала жизни в Израиле? Какие переосмысления произошли? Дзянис Пуцикау: Пока сложно оценить. Гали-Дана Зингер: Они менялись уже столько раз, что мне сложно об этом говорить. Когда я приехала в Израиль, то считала, что, может быть, уже никогда не буду писать, и мне казалось, что я даже готова на это. Знакомство с поэзией Михаила Генделева, произошедшее чуть ли не в первый месяц жизни в Израиле, показало мне, что такой неизбежности нет, напротив, возможны новые открытия и откровения. Но прошло почти два года прежде, чем я смогла преодолеть свое молчание и начать писать. И.Зандман: Прекратил писать стихи, начал писать прозу. Бросил. Геннадий Каневский: Пока таких практически нет, прошло всего два месяца. Сергей Лейбград: Я приехал в Израиль в июле 2022 года после четырехмесячного «подполья» в Самаре, то есть, жизнь здесь для меня только начинается. Свои тексты после 2012 года я иронически называл «посмертными», наверное, поспешил. Евгений Никитин: В Израиле я впервые пережил обстрелы (да, я знаю, что это нельзя сравнивать, но речь не об этом) и после этого долгое время писал в жанре «проза в столбик». Я записывал короткие заметки о том, что со мной происходило и потом автоматически делил их на строки программой «блокнот». То есть, они генерировались как проза и имели прозаические особенности синтаксиса, но записывались как верлибр, где структура входит в противоречие с речевой интенцией. И в них была необходимая незаданность, непредсказуемость речи. Эти вещи выходили в «Грезе» и «Артикуляции». К сожалению, после начала войны в Украине я совсем потерял этот способ письма. Какой-то опустошающий эффект. В результате я вернулся к более наработанному и комфортному письму силлаботоникой и более конвенциональным верлибрам. Это, наверное, нехорошо, но дает чувство опоры, сейчас это важно. Анна Соловей: Вокруг меня другие улицы, другие истории людей, другие растения. Я пишу об этом, но я человек русского языка и язык меняет их восприятие. Аня Хромова: Я не уверена, что тут можно провести четкое разделение. Шло творческое развитие, формы и содержание менялись. Думается, они бы менялись и без Израиля в моей жизни. Скорее всего, менялись бы по-другому, но как – мне знать не дано. Ева-Катерина Махова: Израиль пережил не одну войну, теракты. Сейчас война в Украине. Вы как-то откликаетесь в своих произведениях на такие события? Если да, то как? Илья Аросов: горечью и надеждой, как же ещё Дзянис Пуцикау: Явно – нет. Вика Лир: С началом войны в Украине поняла, что, если не начну записывать происходящее внутри меня и в моем ближайшем круге, мозг просто взорвется. Поэтому некоторое время вела дневник, который и представлен в нынешнем номере «Двоеточия». Не мне судить о его художественности, но это был единственный для меня способ выразить собственные эмоции на эту тему. Гали-Дана Зингер: Иногда откликаюсь, но редко, и чаще – post factum. Так после войны в Персидском заливе появился цикл «Фальсифицированный дневник». Мой немедленный ответ на события обычно выражается в онемении. В тех исключительных случаях, когда слова появляются сразу, они воспринимаются мной самой как нечто сиюминутное и недостоверное. Из одного такого моментального отклика (на войну в Грузии) возникла идея антологии «Плохие стихи». И.Зандман: Нет. Геннадий Каневский: Да, но скорее, опосредованно. Я не пишу о происходящем, я пишу о внутреннем ужасе от происходящего. Возможно, со стороны это выглядит довольно эгоистичным и инфантильным – в нынешних условиях. Сергей Лейбград: Я не понимаю, как можно не откликаться на такие события. Евгений Никитин: Я не то, чтобы «откликаюсь на события», скорее, можно сказать, что события откликаются во мне. Не я пишу о войне, а война появляется в текстах. Аня Хромова: Откликалась раньше и откликаюсь сейчас. Ева-Катерина Махова: Многие люди в мире любят музыку Вагнера. Вагнер – идеолог немецкого антисемитизма, первым писал об “окончательном решении еврейского вопроса”. В Израиле практически не исполняются его произведения. Несколько исполнений вызвали резкую реакцию среди ряда израильтян. Вы обращаетесь к произведениям (большинством определяющиеся как прекрасные, важные, сильные…) авторов, которые имели (имеют) человеконенавистнические взгляды и публично активно их проявляют? Некод Зингер: Вот, к Вагнеру, как раз, неоднократно обращался. В «Мандрагорах», например: – Шел я как-то по Fondamenta delle Zattere на Дорзадуро в Венеции. Вдруг, откуда ни возьмись, навстречу мне идет… Кто бы вы думали? Господин Рихард Вагнер собственной персоной! Слыхали вы об этом композиторишке? «Ах, это вы, Вагнер! – бросаю я прямо в физиономию этому паршивому юдофобу. – Не сочтите за фамильярность, если я откровенно сообщу вам, что ваш «Лоэнгрин» – это жалкий набор музыкальных банальностей: тирлим-пим-пим, тирлим-пим-пим! Тьфу!» Этот лилипут от неожиданности просто онемел. А я пошел себе дальше, насвистывая «Хабанеру» моего любимого покойного друга, бедняги Жоржа Бизе. И в новом романе «Синдром Нотр-Дам»: Схема Дыхательных Путей, прихватившая в шкафу офицерского клуба партитуру «Тангейзера», пытается запеть: «Heil! Heil! Heil!», но осекается, поняв, что anfängliche Zionismus Герцля и Нордау канул в глубокую культурную пропасть. Илья Аросов: обращаюсь Дзянис Пуцикау: Я не знаю. На расстоянии легче отделять произведения от личности автора. С Вагнером мне условно легко, я его могу слушать, а вот могу ли я читать Лимонова или Прилепина… Пока, нет. Гали-Дана Зингер: Как ни странно, мне никогда не удавалось глубоко пережить эту дилемму. Почему-то мне никогда не нравились произведения таких авторов. Я имею в виду, конечно, только идеологов, а не всех тех авторов, которых в наше время так любят проверять на вшивость. Вагнером мне ни разу не удалось восхититься, хотя я честно пыталась. Да простят меня некоторые мои друзья, но мне скучны его напыщенность и велеречивость. В то же время пресловутый антисемитизм Достоевского меня не особо трогает, Достоевский вообще весь анти-, человеколюбием он не отличался, любил лишь инфантильно понятую идею добра, но зато ему не было равных в изображении теневых сторон человеческой природы. Он столь велик в этом, что концентрация описываемой им тьмы в итоге приводит к настоящему световому взрыву. И.Зандман: У меня у самого взгляды вполне человеконенавистнические. Геннадий Каневский: Есть разница между любовью к тем или иным произведениям и этичностью их публичного, например, исполнения. Я осознаю, что многое, нравящееся мне как читателю/зрителю/слушателю, не стоит исполнять публично или заявлять о желании такого исполнения. Лицемерия в разграничении личного и публичного я не вижу. Сергей Лейбград: Я могу обращаться к значимым произведениям, не забываясь и никогда не забывая, что они созданы антисемитами, шовинистами, расистами, фашистами, коммунистами, мизантропами, ксенофобами и женоненавистниками. Евгений Никитин: Если произведение говорит мне что-то важное или необходимое на данный момент, я, естественно, обращаюсь к нему. Причем это может иметь случайный характер. Авторы меня никогда особенно не интересовали. Я не изучал биографии поэтов, разве что это было необходимо для учебы в университете, да и это сразу забывал. Мой диалог с произведением – это мое личное, частное дело. Мне буквально сегодня один знакомый сказал, что Лермонтов был таким мудаком, что никто особо не расстроился, когда его убил Мартынов. Мне, честно говоря, все равно, потому что Лермонтов для меня важен теми строками, которые попались мне в детстве и повлияли на мое письмо и мироощущение. Так сложилось, и ни меня не изменить, ни его. Что касается современников, то я их вообще не обязан читать, и если человек в публичном поле транслирует свою ненависть и глупость, то я его, естественно, читать перестану. Я не вижу в этом противоречия. Было бы довольно глупо выбирать тексты писателей и поэтов, основываясь на том, запятнана их репутация или нет. С другой стороны, если кто-то мне глубоко противен, то зачем его читать? Этот вопрос возникает только потому, что мы относимся к чтению как к какой-то обязаловке. Мы привыкли, что нам навязывают определенную программу чтения. И вот мы беспокоимся, что будущим поколениям навяжут не тех писателей... А надо, мне кажется, подумать о том, как избавиться от обязаловки как таковой, и заодно от идеализации писателей. К примеру, читая в школе «Войну и мир», нужно четко проговаривать, где проявляются патриархальные взгляды Толстого. Это повод для анализа. Мне кажется, литература нужна не для душевного комфорта и удовлетворения чувства собственной правоты. Для этого есть масскульт. Аня Хромова: Взаимодействуя с творчеством такого автора, “держу в уме” его взгляды. И стараюсь не потреблять такого “прекрасного” много. Я уверена, что талантливое искусство влияет на нас даже если мы считаем, что нет, или не замечаем этого. Ева-Катерина Махова: Бывало ли, что Вы надолго теряли способность писать? Что на это влияло? Евгений Сошкин: Да, бывало – в те времена, когда еще мыслил такими категориями, как творческий кризис, расцвет и т.п. Теперь мне кажется, что архаичное служенье муз – очень полезная концепция. Призвали – пиши, не призвали – гуляй. Ася Энгеле: Смерть близкого человека. Гали-Дана Зингер: Да, у меня случались довольно долгие периоды немоты, пока длительная тоска по словам их не прерывала \ не прорывала. Геннадий Каневский: Я и вообще пишу довольно редко. Со стихами это привычнее, чем в случае прозы, а я пишу стихи. Сергей Лейбград: Скорее, убывает воля к письму – из-за разочарования, прежде всего, самим собой и литературой как таковой. Аня Хромова: Бывало. Связано было со значительными для меня внутренними кризисами. Ева-Катерина Махова: Есть ли израильские авторы, которые стали для Вас настоящим открытием? Если да, расскажите о них. Некод Зингер: Вы о пишущих не по-русски? Давид Шахар. Я переводил два его романа и писал о нем – предисловия, статьи. Очень важным открытием стало «Действо о море» Михали Говрин – жанр обозначен автором как «хроника-мидраш». Мы с ней очень давно дружим, сейчас вдвоем переводим ее роман «Имя». Нурит Зархи – тоже из самых любимых друзей. Из поэтов недавнего прошлого – Авот Йешурун, Йона Волах, Хези Лескли, Дан Пагис, Исраэль Элираз. И еще, конечно, Деннис Силк (он писал по-английски). В прошлом году вышла книжка его переводов, сделанная Гали-Даной и мной. Но рассказывать обо всех них в этом формате, конечно, невозможно. Поговорим при встрече. Илья Аросов: Ханох Левин. для меня он соратник обэриутов и южинцев, абсолютно беспощадный Гали-Дана Зингер: Таких авторов много, большинство из них я переводила, а тех, кого не успела, надеюсь еще перевести. Например, мне хотелось бы еще поработать над переводами Авота Йешуруна, чьи стихи когда-то помогли мне глубже осознать мой разрыв с прошлым, и над переводами моего любимого друга Нурит Зархи. Геннадий Каневский: Непременно расскажу, когда смогу прочитать их в оригинале. Пока могу лишь поблагодарить Александра Бараша за неустанную работу по переводу на русский стихов Йегуды Амихая. Что касается русскоязычных израильских авторов, то в свое время – уже давно – для меня открытием стали три израильских поэта: Михаил Генделев, Анна Горенко и Леонид Шваб. Сергей Лейбград: В Израиле живут (и жили) русскоязычные поэты (для меня – олицетворяющие современную русскую поэзию в целом), обладающие уникальным, ставшим универсальным, опытом экзистенциального существования. Евгений Никитин: Я немного переводил с иврита Тино Мошковица, Мерхава Иешурона, Иегуду Визана. Тут надо понимать, что мой иврит пока на самом начальном уровне, но Тино делал для меня подстрочники и наговаривал аудиотреки, чтобы я слушал оригинальный ритм и чувствовал звуковую палитру. Я, конечно, расскажу о них во всех подробностях русскоязычному читателю, когда эта работа будет завершена. Пока это еще отдельные, отрывочные переводы. Ближе всего мне сейчас Тино Мошковиц. Его поэзия, как и моя собственная, растет из повседневного быта. Из чистки мандаринов, из процесса разморозки курятины, из живота беременной жены. Мне все это очень близко. Аня Хромова: Амихай. Каждый раз становится открытием, когда читаю или перечитываю. : Александр Иличевский: На мой взгляд, еврейская культура – по крайней мере, иудаизм – возможна на русском языке. Возможна ли, на ваш взгляд, израильская культура на русском языке? Меир Иткин: Думаю, да. Мне нравится чувствовать себя именно израильтянином, мое существование впитывает разные культуры Израиля, я люблю писать по-русски и хочу передать свой опыт другим. Поэтому – да. Некод Зингер: Честно говоря, иудаизм на любом языке, кроме иврита – это не просто крайне упрощенный, прикладно-бытовой, но даже вовсе обманчивый вариант иудаизма. Говорю об этом со всей ответственностью, как горемычный переводчик наших древних «источников». Любое слово, любое понятие имеет несколько уровней смысла, ничего общего не имеющих со смыслами русских или английских отображений. Начинаешь городить примечания на примечаниях к каждой строчке и понимаешь, что и это бесполезно – нужно комментировать и оговаривать уже сами примечания и разъяснения. Так что, пожалуйста, дорогой, не верь ничему из того, что ты прочел в переводе. Даже в моем. Это, конечно, может вызвать какое-то вдохновение, но, сам понимаешь… Да, некоторые важные тексты иудаизма написаны по-арамейски, по-арабски и т.д., но их авторы всё равно мыслили внутри иврита. Скажем проще: желающему существовать внутри иудейской традиции по-русски придется пройти сложнейший курс углубленного изучения древнего иврита (современный тут поможет, но отнюдь не спасет). Ну и зачем ему после такого курса иудаизм на русском языке? А израильская культура – дело наших рук. По-русски, по-украински, на идише, на арабском, на английском. Главное – решиться. Многие еще в прошлом веке не верили, что возможна современная культура на мертвом языке иврит. А оказалось, что тут всё возможно. Очень уж место своеобразное. Что ты хочешь – государство в пути… Илья Аросов: возможна Дзянис Пуцикау: Кажется, она есть. Александр Бараш: Израильская культура на русском языке – существовала по меньшей мере два десятилетия – в 80-90-е годы 20-го века. Сопровождалась рядом манифестов, реализовывалась в поэзии, прозе, эссеистике, создавала свои институции – журналы и премии. Была известна и признана в Израиле, в контексте мультикультурности, и за пределами Израиля. Проблема эмигрантской, а в еще большей степени репатриантской культуры – эфемерность: продолжительность ее жизни примерно равна продолжительности жизни ее деятелей. А далее – в зависимости от удачи: упадет ли взгляд значимого историка литературы на этот феномен через -надцать лет после его существования. Сам факт постановки вопроса о «возможности» того, что уже было, и недавно – свидетельствует о разрыве преемственности на том же месте через короткое (по историческим меркам) время. Вика Лир: Да – покуда существуют её реципиенты. Гали-Дана Зингер: Вот как раз возможность культуры иудаизма на русском языке кажется мне очень спорной. Да, конечно, переводы существуют, но они нуждаются в громоздком научном аппарате и без него не имеют ни малейшего смысла. То есть, тексты, которые на языке оригинала существуют одновременно и как поэзия, и как теология, и как философия, в переводе оказываются напрочь лишенными первой составляющей, а это утрата невосполнимая. В то же время, израильская литература на русском языке уже существовала, пока здесь были авторы, считавшие, что создают именно ее. Вопрос, войдет ли она когда-то в сознание представителей израильской культуры на других языках, остается пока что без ответа, но он и не столь существенен – ведь ты же спрашиваешь о возможности ее существования как таковой. И.Зандман: Думаю, что даже на иврите существование израильской культуры весьма сомнительно. Культура возможна только при наличии контр-культуры, а таковая здесь еще только зарождается. Геннадий Каневский: Думаю, скорее нет. Более того, мне даже видится тут некоторая закономерность, если подумать о разнице понятий «еврейская культура» и «израильская культура». Сергей Лейбград: Наверное, возможна израильская культура, увиденная, услышанная, узнанная, почувствованная и осмысленная русским языком. Ева-Катерина Махова: Люди которые живут в Израиле и создают произведения не на иврите, являются израильтянами. Есть же франкоязычная, англоязычная, русскоязычная среда… Русскоязычная культура здесь как-то же существует, значит, возможна, пускай и в довольно ограниченном варианте. : Гали-Дана Зингер: Какое место в вашем творчестве занимает место вообще и место вашего пребывания в частности? Елена Макарова: Никакого. Я – беспочвенный автор. Меир Иткин: Место — для меня одна из главных категорий. Хотел бы привести одну из любимых цитат (первый абзац из «Медленного возвращения домой» Петера Хандке), которая описывает мой подход, лучше не напишу: «Зоргер пережил уже нескольких ставших ему близкими людей и больше не испытывал тоски, напротив, все чаще его охватывала самозабвенная жажда бытия и какая-то почти животная потребность в исцелении, давившая на веки. Способный погружаться в состояние тихой гармонии, передававшейся и другим, как это бывает, когда человек находится во власти некоей радостной силы, он, так легко вместе с тем обижавшийся, сталкиваясь с очевидными, неопровержимыми фактами, знал, что такое потерянность, жаждал ответственности и был весь переполнен поиском форм, их различением и описанием за пределами ландшафта, где обыкновенно («в поле», «на местности») и протекала его мучительная, хотя по временам и забавная, в редких случаях – увенчивающаяся успехом профессиональная деятельность». Лена Рут Юкельсон: огромное. вообще говоря, бесконечно описываю свое болото Некод Зингер: Одно из центральных. Невозможно жить, не осмысляя место/места своего пребывания. Илья Аросов: на уровне пейзажа Ася Энгеле: Я всю жизнь чувствую себя по большей части вне мест. Это определяет мое письмо. Дзянис Пуцикау: Я часто обращаюсь к месту. Для меня есть место моего физического пребывания и место желанного обитания. От одного исходит боль и напряжение, от другого утешение и чувство дома или рая. Я много рассуждаю о связи с землёй. Мои предки ушли в нее и ее изменили, а потом через нее изменили меня, я чувствую эту связь; мой рай в земле. Александр Иличевский: Самое важное, поскольку я всегда имею дело прежде всего со всевозможными ландшафтами. Никита Миронов: Гали-Дана, скорее фоновое, чем основное, и влияние сложно исчислить, время гораздо важнее, оно влияет на все, и сейчас оно влияет на отсутствие интенции писать. Нина Хеймец: Место у меня в тексте может проявляться и влиять, а может быть условной величиной. При этом место моего пребывания сказывается очень сильно. Есть «колодцы», которые необходимы, и некоторые из них напрямую зависят от места. Другое дело, что не всегда именно к этим колодцам есть/бывает нужен доступ. Александр Бараш: «Место» для меня примерно то же, что тело. Переезд из страны в страну – что-то вроде переселения душ. Душа помнит и более ранние воплощения. Среди них – и то, что она жила в некоторых местах в Иудее, в том числе в долине Эмек Рефаим, в километре от Старого города Иерусалима, где я живу – опять – сейчас. Галина Блейх: Альтшулер писал: «Стоит поставить себя не на то место – и начинается литература». То есть все начинается с некоторого осознанного смещения системы координат, пространственного сдвига, перенесения пивота, когда мир открывается в новом ракурсе. «Не на то место» предполагает, что есть место «то» и «не то». Наверное, каждый сам определяет, где это его «то». В психологических практиках есть техника так назваемых «расстановок».Ты определяешь место для каждой из фигур, и по мере изменения их взаиморасположения начинают меняться связи между ними и картина реальности в целом. Место пребывания – очень важная вещь, ибо «через нас все ветры дуют». Вика Лир: Во время эмиграции перемена места поначалу заметна гораздо больше перемены времени, а детали разных пространств сильно различаются и притягивают к себе взгляд. Всё это в совокупности делает место пребывания еще более важным, чем оно могло бы быть. На меня это повлияло очень сильно, я и спустя тридцать лет продолжаю сравнивать, скучать по прежним и находить новые любимые места и мечтать о третьих, недостижимых. И, конечно, пишу об этом. Геннадий Каневский: Вдруг сам задумался. Пожалуй, определяющее. Большее, чем время (хотя мне почему-то хотелось бы, чтобы было наоборот). Пока еще чувствую себя внутренне на прежнем месте (из которого, правда, откачан весь воздух). Яков Подольный: Место как таковое представляется мне малосущественным. Острее переживается время. Если раздеть душу (свое сознание или как угодно) от места, где она окажется? С другой стороны, я отчетливо понимаю, что нахожусь в Иерусалиме, и та тональность существования, в которой я живу здесь, была бы невозможна, например, в Тель-Авиве – невыносимом, на мой взгляд, месте. Чтобы почувствовать себя вне места (и даже почти вне времени), нужно быть в очень особом месте и в очень особое время. Ева-Катерина Махова: Сложно сказать. Срабатывают ассоциации, образы, связанные с местом, и могут отражаться в творчестве так, что место может определяться. Место пребывания сейчас и место пребывания ранее, и место-фантазия, место-космос… Евгений Никитин: Огромная часть моих текстов, особенно прозаических, посвящено теме перемены места, эмиграции, потере дома. Собирая книгу рассказов, я обнаружил, что они легко классифицируются по локусу: есть рышканские рассказы, немецкие рассказы, московские рассказы. Теперь к ним добавляются израильские. Я ничего не придумываю, поэтому место определяет если не все, то очень многое. Пётр Шмугляков (Петя Птах): Место – один из центральных элементов экзистенциальной мифологии, структурирующей мою поэтику. Иерусалим «Метаглории», Нью Мексико «Новой Мексики», и другие места, далеко не всегда выводимые на поверхность текстов, – Абу Гош, Вашишт, Кирьят Шмона – выполняют по отношению к ним несущую функцию. Места принадлежат необходимому в моём представлении культовому аспекту поэзии – жизни с богами в основе текстов и фотографий. Места – сферы действия разных богов, и их существенный языковый эквивалент – имя собственное. Поэтому в первую очередь значимы, собственно, не места моего проживания, но сопряжённые с каждым из них места силы: водоёмы, психоделические тропинки, видовые площадки. Переживаемые в резолюции, превышающей топонимику географической карты (совершенно индивидуальные скала, пустырь, дерево), такие места обретают свои имена через поэтический опыт (опыт-перевод, зачастую): Глаз Лётчиков, курган Морковь, пляж Анат. Места-алтари: они берутся в свидетели, требуют ритуалов, годами вынашивают доверенные им строки. Ольга Логош: На мой взгляд, место обитания явно влияет на твою речь: например, может нести энергию, порождать тексты — или побуждать к молчанию. Скажем, в родном Петербурге мне было тяжело писать: приходилось постоянно придумывать какие-то способы вырваться, уйти от плавности и величавости традиции. Настоящие стихи появлялись только при сломах, отъездах, перемещениях в другие места. Объяснить природу этого явления я вряд ли смогу. Вероятно, это смесь ландшафта, природы, исторических и культурных слоев, которая различным образом влияет на людей. Анна Соловей: Место определяет сознание, для меня это так. Интересно, что Ха-Маком, Место – одно из имён Бога. Если говорить о конкретных географических точках, то я назову Петербург, Иерусалим, Мертвое море и несколько русских деревень, куда я сначала ездила в экспедиции, а потом сама. История отношений с местом такая же эмоциональная, как с людьми: страсти, разочарования, диалог. Покинутый город, он также всегда говорит с тобой, вы ссоритесь, злитесь, смиряетесь друг с другом. С Ленинградом, Петербургом, Питером, у меня слишком интимная история, я не могла оставаться там жить. Иерусалим даёт жить, вдохновляет, он поле боя, он пуп земли, он же деревня. Он разрешает быть собой. Я знаю массу людей, которые со мной поспорят, но какая разница... Аня Хромова: Климат, природа, ландшафты, флора и фауна занимают в моих текстах огромное место. Они бывают вымышленными, но чаще почерпываются из места. Гали-Дана Зингер: Существует ли для вас понятие «свое место» (найти свое место, быть на своем месте et cetera)? Елена Макарова: Нет. Меир Иткин: Существует, хотя умозрительно я понимаю, что оно больше относится к способности концентрироваться на себе, на других, на деталях. Однако бессознательно я его ищу и формирую (например, оно появляется во сне). Удар по «своему месту» нанесла война 2022 года, и я уже ни в чем не уверен. Лена Рут Юкельсон: да, пожалуй. именно у'мест'ность Евгений Сошкин: Определенно да, но приходится все время меняться и менять свое место. Некод Зингер: Тут сразу же вспоминается магическая формула: «Тень, знай свое место!» Очень важное заклинание. Нужно иногда ставить на место зарвавшиеся «обстоятельства», «издержки» и прочие силы мрака, чье призвание – лишь оттенять светлые стороны бытия. Станислав Снытко: Попробую объединить в одном ответе оба вопроса, о «своём месте» и о том, какое место в творчестве занимает место. Безусловно, есть места (города, страны), воспринимаемые как в той или иной степени родные. Но в любом случае возникает элемент чуждости: несмотря ни на что ты — посторонний, по языку ли, по набору ли житейских инстинктов и поведенческих навыков. Да мало ли по каким ещё приметам. В родном городе, Петербурге, знаков собственной неуместности я в последнее время видел всё больше. То же самое могу сказать о любимом, но так и не ставшем «своим» Сан-Франциско. Поэтому, наверное, высидеть подолгу на одном месте всё как-то не получается, и не отвертеться от хрестоматийного бодлеровского «Anywhere out of the world»: «Жизнь — это больница, где каждый пациент страстно желает перелечь на другую кровать. Кому-то хотелось бы хворать у печки; другой уверен, что выздоровеет возле окна». Что же касается творчества, то для него комфорт осёдлости зачастую противопоказан. Известны случаи, когда пишущий, выходя за очерченный житейский круг, намеренно помещает себя в непривычные обстоятельства и пробивает таким образом дорогу к новому тексту. Из продуктивного диссонанса с окрестностями можно извлечь толк для письма, хотя здоровье в этой бодлеровской больнице не поправишь. Есть и способы диалога с местом, не подразумевающие отталкивания и конфликта. Способы более прикладные, что ли, или ремесленнические в хорошем смысле слова. На мой взгляд, из тех, кто занимается письмом сейчас, лучше всех это показал Андрей Левкин в свой книге о Вене — её когнитивных, соматических, исторических ландшафтах. Город выступает в качестве строительных лесов или формы для литья… Вернее, в качестве ловушки, липкой ленты для всяческих чудесных сущностей и райских птиц: в этом месте надо оказаться, войти в него и, внимательно проверяя расставленные ловушки, дожидаться инсайта, «очередной дозы просветления», как сказано у автора. Но хотелось бы всё-таки подумать о месте не только в буквальном, географическом смысле, а и о месте как идеальной проекции, устремлённой в направлении чего-то пока ещё не существующего. О месте сновидческом, утопическом, идеальном, как рай; о несуществующем месте как своего рода апогее работы воображения. И о тексте, который, в силу своей лингвистической фактуры, придаёт подобному месту более доступное, материальное воплощение. Конкретные синтаксические повороты, те или другие образы, гротескные сентенции или на мгновение возникающие персонажи могут рождаться именно как атрибуты невероятного пространства, как посылаемые из этого пространства снэпшоты. Мне совсем не хотелось ничего говорить о привязанности к Петербургу, о его бесконечной мифологии, но всё-таки причастность к этому мифу-миру — хочешь не хочешь своего рода диагноз, исходная точка метаморфозы. Траектория этой метаморфозы, проходя через самые разные, непохожие на свой исток локусы и обстоятельства, всё равно остаётся историей преображения, смещения, трансформации координат, заданных петербургской родовой травмой. Даже если сочинитель, выросший или значительное время проживший в Петербурге, уедет на Мадагаскар и будет там сочинять исключительно на местном, так сказать, материале, в его или её писаниях всё-таки уцелеет «петербургский след», несводимый ни к набору образов, ни к типу исповедуемой поэтики, ни к господствующей в текстах атмосфере. Слишком уж хорошо у этого города получается быть фантастическим, елисейским локусом, к которому продолжаешь стремиться в письме даже в том случае, когда из него самого, из города реального, бежишь без оглядки. Илья Аросов: конечно Ася Энгеле: Да, существует, тем не менее. Я чувствую это самое место, когда работаю с больными детьми. Помогающая профессия – это, наверное, единственное место, какое для меня возможно. Дзянис Пуцикау: Да. И мне хочется к нему вернуться, но в нем слишком много удовлетворяющего, лишающего желания двигаться дальше. Хочется быть с ним рядом, но пока не входить в него. Это и про физическое место, и про род занятий. Александр Иличевский: Да, имеет с некоторых пор. Не могу сказать, что обладал всегда этой роскошью – своим местом. Никита Миронов: Да, но это место скорее придется создать самому, чем найти. Это место, в моем случае, это будущая пермакультурная квир-френдли эко-коммуна, которая сможет питать своих обитателей, и им (нам) не придется ходить в супермаркет. И.Зандман: Место надо уступать – пассажирам с детьми и инвалидам. Геннадий Каневский: Скорее, для меня существует понятие «это место стало моим». Или «не стало». Яков Подольный: Да, но оно существует как отсутствие, как направление и горизонт. Место для меня не статично, оно не стоит на месте. «Свое место» для меня – верная конфигурация основных фигур, отношение, а не точка. Сергей Лейбград: Очень важное, часто основополагающее. Во всех смыслах слова «место» (отсутствие места – тоже может быть своим местом). Я тридцать пять лет был на своём месте, а сейчас (последние два года и, особенно, после 24 февраля) нахожусь «когда нигде». Ева-Катерина Махова: Если определить место как пространство, в котором ты наполняешься, где возможны любимые занятия и люди, то существует. Евгений Никитин: Понятие «свое место» для меня существует только в контексте его отсутствия. Потому что своего места у меня нет. Но оно иногда кратковременно возникает, например, в кругу друзей: внезапно я оказываюсь «на своем месте» – и тут же улетучивается. Это такое дискретное, дробное место с особой темпоральностью. То оно есть, то его нет. Пётр Шмугляков (Петя Птах): Есть четкое ощущение благоприятных и неблагоприятных мест. Бывает ощущение мест, в которых живу свою жизнь, и мест, в которых жизнь перестаёт быть существенным приключением, как будто теряя свою мифическую основу. Всегда вспоминаю тогда пазолиниевскую Медею: «Куда делись вы, узы, связывающие меня с солнцем?». Вместе с тем, периоды, проведенные в местах второй категории – у меня это в первую очередь Тель-Авив – бывают по-своему весьма поэтически продуктивными. Возможно, пытаюсь «наладить контакт». Ольга Логош: Думаю, «свое место» — это место, которое всей кожей ощущаешь родным: оно вдохновляет, дает силы и поддерживает. Для меня это карельский лес — и Балтийское море. Возможно, скоро таким станет море Средиземное. Анна Соловей: Пожалуй, невозможность его найти, именно она существует... Для поиска, думаю, мы и рождаемся, и это нормально. Однако, есть несколько людей, если находишься с ними рядом, неважно где, то вот вроде, кажется, вот оно твое удобное кресло, из которого не хочется вылезать. Аня Хромова: Существует. Но для меня это скорей метафизическое понятие. Гали-Дана Зингер: И еще вопрос к Ане Хромовой, Еве-Катерине Маховой и Дзянису Пуцикау: вы уже приехали сюда с двумя «рабочими» языками, менялось ли ваше отношение к каждому из них после приезда в Израиль и, если да, то как именно? Дзянис Пуцикау: Да. В Беларуси в русском языке всегда ощущалась навязанность, давление, он был насилием и языком диктатуры, ее заискивания перед Кремлём. Постоянная русификация, сокращение возможности учить белорусский, который противопоставили государству, и, если ты им везде и открыто пользовался, на тебя молчаливое большинство смотрело как на человека, находящегося в постоянном сопротивлении режиму, а соответственно с опаской, настороженностью. Я был студентом последнего легального выпуска белорускоязычного лицея им. Якуба Коласа; потом он продолжил существовать в подполье. И вот в Израиле, это просто лингва-франка между "русим". Поэтому отношение стало проще. Белорусский здесь стал только языком семьи и творчества. Ева-Катерина Махова: Появилось больше любви к белорусскому языку. Все чаще с мужем общаемся на белорусском. Общение с друзьями беларусами тоже чаще на белорусском, многие из тех, кто говорил раньше на русском, перешли на мову после событий в Беларуси. После начала войны в Украине хотелось больше уйти от русского языка. Но русский, в силу обстоятельств, язык, на котором мыслю и пишу, и он сейчас со мной как данность. Аня Хромова: Когда я приехала, то уже сколько-то лет писала только на украинском. Первые год или два в Израиле мне остро не хватало языковой среды, изучение иврита также влияло на внутренний языковой расклад. Я попробовала писать на русском, написала текстов, наверное, 20. Снова поняла, что мне в русском чуждо и некомфортно, что я с ним не совпадаю. Ощущение было очень острое. С тех пор я не пыталась на нем писать. Так что по факту у меня один рабочий язык, украинский. С остальных я могу переводить. Но со всех, если речь идет о художественных текстах, – в одну сторону. : Некод Зингер: В какой степени представляется для вас существенной мифология здешних мест (в самом широком смысле этого слова) и, если вы живете тут достаточно долго, какие метаморфозы она переживала в вашем мироощущении? Елена Макарова: В огромной. Израиль – это и есть моя мифологическая страна со своей топографией. Иерусалим без всякой обточки превратит бревно в поэта. Хайфа – древний амфитеатр со сценой – морем... Персонажам моих художественных измышлений вольготно дышится в тутошней метафорике. Меир Иткин: Безусловно, существенной — для меня лично именно попытка понимания/создания мифологии была способом внутреннего освобождения и в то же время знакомства с местностью. Когда я совсем плохо знал иврит, я приноравливал свою влюбленность в Хайфу к готовым стилевым приемам, которыми давно мечтал воспользоваться, но не чувствовал себя вправе, а здесь вдруг понял — почему бы и нет. В сочетании с влюбленностью что-то, кажется, получилось. Для себя я назвал этот процесс мифологизацией. Я понимал, что для местного жителя, это, возможно, будет рассказ о совсем другом городе, но шел по пути концентрированного описания своих собственных открытий. И одновременно я мечтал подойти к каждому человеку на улице и спросить о его мифологии Хайфы, мучил всех вопросами о «литературном каноне Хайфы», понял, что его вроде как и нет, зато постепенно начали рассыпаться привычные лексико-семантические поля слов: «порт», «лавка», «поезд», и это я не говорю о незнакомой красоте отдельных мест Танаха, которая разбросана по местной топонимике. Интересно, как я в первые месяцы по-детски боялся некоторых улиц и переулков, и эта боязнь, как ни странно, дала возможность сделать некоторые яркие и «как бы правдивые» картинки, которые сейчас, привыкнув, я бы уже не заметил. Переломный момент — это личный контакт с разными людьми и мирами (лично и через книги), которые пунктиром дают разные направления в полифонической картине местной мифологии. Мои отношения с мифологией — это такая джазовая импровизация во времени. Лена Рут Юкельсон: от обнаружения метафизических прослоек здешних мест до почти полного в них переезда Евгений Сошкин: Моя здешняя мифология – это то, что едва не произошло здесь лично со мной в разное время. Очень хорошее и очень плохое. Иногда невозможно знать – какое. Илья Аросов: скорее абстрактно — количество истории/мифологии на квадратный метр принуждает не относиться всерьёз ни к ней, ни к самому себе Ася Энгеле: Со временем я стала чувствовать, как эта непростая земля меняет форму моей стопы. Дзянис Пуцикау: Я живу здесь мало. Но здесь место жизни мифологий трёх религий. Это видно во всем. Но мне они чужды. И я как будто сопротивляюсь их мифам. Александр Иличевский: Для меня чрезвычайно важна мифология места – и понемногу я сам стараюсь приложить усилия в ее создании, есть такое искушение. Никита Миронов: Некод, едва ли можно назвать мифологией побасенки, рассказанные граффитистами Флорентина, но в целом — мне приятно знать, что репатрианты из числа итальянцев открыли здесь самую лучшую мороженицу, в которую я всегда веду друзей, приезжающих из Питера и Москвы, первым делом, сразу после шаурмной на Герцль и Малаби на Вашингтон, которые получили премию за гостеприимство, благодаря тому, что любой может прийти к ним с ноутбуком или косяком и провести время, не обязательно что-то заказывая. Как за столиком снаружи, так и внутри, подключив лэптоп к розетке. Относительно прошлого, то я всегда его бежал, мне всегда хотелось куда-нибудь на сто лет вперед, а история, особенно история религии, а нашу страну и я называю в разговорах довольно часто “святая Земля”, – меня не занимала. Нина Хеймец: да представляется очень существенной, причем «подключение» к ней стало для меня возможным относительно недавно, после того, как я прожила здесь много лет. Галина Блейх: Окна моего дома смотрят на Масличную гору – вслед за пророком Захарией ожидаю возвращения Шхины и восстания из мертвых. В оливковой роще на ее склоне вдруг вспомнила, как носила на голове тяжелый кувшин с водой. А в Кумранском скриптории, похоже, переписывал/а манускрипты и, видимо, наделал/а много ошибок, за что теперь расплачиваюсь тем, что бесконечно правлю чужие тексты и делаю из них книги. И еще – под ногами – светоносная земля, наделенная множеством сакральных, исторических и политических смыслов, – из этого переживания родился мой арт-проект «Матрица Творения». Остро ощущаю свою «тварность», и как следствие – доверие к миру. Гали-Дана Зингер: То, что принято называть мифологией здешних мест, по сути – три религии, здесь возникшие. Первая из трех – не только религия, но и история, и литература еврейского народа. И она же – главная причина возникновения государства, давшего мне гражданство. Я не понимаю людей, с насмешкой говорящих о ней, но продолжающих пользоваться израильским паспортом. Мне гораздо легче понять представителей «Нетурей Карта». И.Зандман: Для меня много значат городские мифы, многие из которых возникли уже на моей памяти, к появлению некоторых из них я и сам причастен. Геннадий Каневский: Представляется чуть ли не определяющей, но в виде, скорее, некоторых подземных течений или тектонических подвижек, формирующих рельеф. На поверхности при этом могут происходить самые разные копошения, но они происходят поверх рельефа, сформированного именно таким образом. Ева-Катерина Махова: По-своему существенна. Непосредственная близость мест, где совершалось многое из ранее прочитанного и напоминания о присутствии разных людей на этой земле изменяет ощущение временного расстояния между прошлым и настоящим. Разрушая порой миф. В художественном смысле и порой метафизическом это по-своему формирует настоящее, в котором может нечто возникнуть, стих, например. Евгений Никитин: Я очень плохо знаком с мифологией здешних мест. Но вот туристическая мифология у меня разрушилась, когда я попал на экскурсию по Яффо, которую проводила девушка-палестинка. Ольга Логош: Да, мифология места для меня очень важна. Там, где я жила раньше, ее явно не хватало, поэтому я «добирала» недостающие элементы в кельтской мифологии. Мечтаю поближе познакомиться с мифологией Иудейского нагорья и Галилеи. Анна Соловей: Я изначально ехала именно в Иерусалим. Рассматривала картинки в книжке. Читала всякие мистические истории. В первый день после приезда пошла в Старый город, и мне показалось, что я попала в сказочное пространство. При таком наивном подходе, я должна была резко разочароваться и лишиться иллюзий, насмотревшись всяких разных госучреждений, терактов, и мусора на улицах. Почему-то этого не случилось. Возможно, потому, что, как многим известно, среди иерусалимских кошек есть те, которые живут здесь с основания города, они иногда исчезают из вида, а потом снова появляются. Здесь много временных пластов в одной точке пространства, и ты можешь провалиться в любое. А продавец на рынке не продаст тебе персик, пока не обсудит, что говорит Тора о предстоящих выборах. Мы, тут живущие, – сами мифологические персонажи, все кто пытается вписаться в этот полный раздоров и все же очень теплый город. Но я говорю о Иерусалиме, а ведь вопрос об Израиле. Конечно, есть современные городские легенды, сионистские легенды, но и для верующего и атеиста, я думаю Израиль все же некая страна из Книги, с чем связаны и очарования им, и разочарования, и, хочешь ты знать эту Книгу или нет, она тебя здесь найдет. Я говорю сейчас не о вере даже, а о легенде. Аня Хромова: Очень ценю те моменты, когда удается почувствовать миф места. В Израиле мне на чувственном уровне очень недоставало более развернутой языческой составляющей, но я уже обвыклась, наслаждаюсь красотой того, что есть. : Вика Лир: Чувствовали ли вы себя когда-либо частью литературного сообщества? Как это ощущение изменилось с переездом в Израиль? Некод Зингер: Именно в Израиле 80-х 90-х возникло совершенно реальное чувство причастности к литературному сообществу. Сначала к русскоязычному, потом и к ивритоязычному. Об этом можно рассказывать долго, но, конечно, не в этом формате. Мы затевали издания журналов, устраивали кучу всяких чтений и акций. См., например, мой мемуар «Как мы приступили к исполнению» (№35). Что сейчас? Хаос иудейский… Илья Аросов: нет и не изменилось Дзянис Пуцикау: Нет. Александр Иличевский: Очень редкое для меня ощущение. Когда-то я крепко дружил в определенными писателями. Потом одни умерли, другие ушли в отчужденность, да и сам я отдалился от общностей в принципе. С переездом в Израиль я стал окончательно одиночкой. Гали-Дана Зингер: Такое чувство появилось у меня только с переездом в Израиль. И.Зандман: Нет. Никак. Геннадий Каневский: Честно говоря, особо никогда не чувствовал. Соответственно, не изменилось. Сергей Лейбград: В 1990-е годы я формировал литературное сообщество в Самаре и отчасти в России, когда издавал и редактировал вестник современного искусства «Цирк «Олимп» и проводил международные фестивали поэзии. Последние восемь лет я всё дальше и резче отрывался от сообщничества (за исключением авторов, ставших, так или иначе, частью моего языкового сознания). Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствовала. Ольга Логош: Да, в десятые годы я входила в вольные литературные круги Москвы и Петербурга. Это были неформальные круги: мы собирались, слушали и читали стихи, ездили на фестивали, часто одной компанией… Можно было организовать свой литературный клуб, придумать цикл поэтических вечеров, причем площадку можно было выбирать, так их было много. Каждый год появлялись новые журналы, новые локации, фестивали и проекты. После релокации в Израиль все это обрушилось: старые связи стали виртуальными, новые очень медленно зарождаются. Я не представляю себе местные сообщества, издания и фестивали. Пока вижу только литературные круги в Хайфе, связанные скорее с авторской песней, чем с поэзией. Вика Лир: Как эмиграция изменила вашу писательскую работу? Дзянис Пуцикау: Лишила времени. Александр Иличевский: Она сделал ее еще трудней, но и интересней. Гали-Дана Зингер: Я увлеклась новыми видами деятельности, которые непременно помешали бы ей, если бы я вообще ею занималась: перевод с разных языков, редактирование журналов, фотография. Но поскольку «писательская работа» – это не про меня, то все в порядке. И.Зандман: Никак. Моя писательская безработица осталась прежней. Яков Подольный: Стало меньше времени, потому что приходится намного больше работать, чтобы было на что жить. От этого меняются многие внутренние процессы. Меньше времени и больше напора. Ева-Катерина Махова: Стала здесь этим больше жить, чем раньше. Вика Лир: В каком году вы приехали в Израиль и с какими неожиданностями столкнулись при знакомстве с местной русскоязычной литературной сценой? Дзянис Пуцикау: 2019. Не знакомлюсь пока. Гали-Дана Зингер: В 1988 году. Главной неожиданностью было обнаружить здесь ее существование. И.Зандман: В 1990. Главным сюрпризом был здешний «самиздат» – журнал «И.О.» Вика Лир: Как вы видите интеграцию русскоязычных авторов в ивритоязычную литературную жизнь и видите ли вы её вообще? Некод Зингер: Пока не вижу. Некоторых из них стараюсь переводить на иврит. Но сейчас всюду сделалось как-то вообще не до литературы, если речь не идет о мировых бестселлерах, чаще всего не имеющих к ней особого отношения. Язык тут отнюдь не главное. Я хотел бы верить, что это пройдет. Но когда? Дзянис Пуцикау: Я думаю, если Израиль и его общество – это стержень вашей жизни, он становится и корнем вашего творчества, а значит вы уже его литературная жизнь. Александр Иличевский: Это очень большая проблема, обоюдоострая. Пока нас никто никуда не интегрирует. А только пытаются абсорбировать, что совершенно неприемлемо и сродни уничтожению. Когда иврит еще только создавался, это стремление было понятно в смысле жертвоприношения. Но сейчас, при наличии целого института перевода – абсорбировать никого нельзя, это аморально. Гали-Дана Зингер: В принципе, такая интеграция вполне возможна, хотя и гораздо менее привлекательна, чем она казалась мне когда-то, когда она представлялась желанным спасением и от «абсорбции», и от «геттоизации». Но на практике любые формы социализации оказываются в той или иной мере репрессивными. И.Зандман: Я все больше по части дезинтеграции, интеграция – это не ко мне. Геннадий Каневский: Пока не готов отвечать на эти вопросы. Анна Соловей: Думаю, чтобы войти в израильскую литературу, нужно писать на иврите. Конечно, было бы прекрасно создать институции, которые будут переводить и знакомить израильтян с русскоязычной литературой. Но надежд особых нет. Недавно мой друг, режиссер-документалист, предложил снять фильм о живущих в Израиле, но хорошо известных в России и переведенных на многие другие языки писателей. Ему ответили: Зачем? Их же никто не знает! :








