Евгений Никитин: Чувствуете ли вы потерю привычного литературного круга общения, человеческую и культурную изоляцию в Израиле внутри своей диаспоры? Если да – как вы это проживаете/ преодолеваете?
Елена Макарова: Я чувствую потерю старшего поколения писателей, среди которых выросла – Семена Липкина, Инны Лиснянской, Арсения Тарковского и других, любимых и много значащих для меня людей. К Израилю это чувство никакого отношения не имеет. Здесь я живу уже 32 года, в основном в израильской среде, среди тех, кто чудом выжил в Европе во время Катастрофы. Эта тема являлась для меня ключевой с 1987 года, в Израиль я приехала с семьей в 1990 не как репатриант, а как приглашенный куратор в Яд Вашем. Увы, мои любимые люди, пережившие Катастрофу, покидают этот мир. Я научилась у них многому. Даже тому, что «не стоит принимать эту жизнь всерьез».
Меир Иткин: Все мои старые друзья остались со мной, виртуально, в Израиле появились новые, я им благодарен.
Ася Энгеле: Поначалу чувствовала, теперь совсем нет. Стихи пишутся везде. И мне помогает профессия (работаю в специальном детском саду с детьми трудовых мигрантов и беженцев, у которых диагностировали тяжёлые степени аутизма).
Дзянис Пуцикау: Да, чувствую. Для меня это потеря моих друзей-музыкантов, а также интеллектуальных встреч в белколлегиуме. Пока не знаю, как это преодолеть, я в процессе поиска.
Александр Иличевский: Я не знаю точно. Наверное. Всегда больше, чем в Москве, радуюсь языковому творческому общению. Другое дело, что на него сил меньше осталось.
Гали-Дана Зингер: Нет. Я нашла его только после приезда в Израиль. Позже он изрядно расширился виртуально.
И.Зандман: Нет. У меня его как не было, так и нет, слава богу.
Геннадий Каневский: Несомненно, но это началось еще в России. Да как? – довольно пассивно, увы. Сижу и печально утверждаюсь в собственной малой востребованности.
Сергей Лейбград: Потерю привычного круга общения и нарастающую культурную изоляцию я всё больнее и больнее ощущал в России. Государственный коммерческий и репрессивный терроризм, этическая и политическая невменяемость, равнодушие и коллаборационизм, так называемые «компромиссы и целеполагания» отсекали от общения и взаимодействия с нарастающим числом людей. Пандемия ковида для меня стала даже неким обезболивающим средством, потому что самоизоляция была необходима без всяких пандемий. Беспощадное нападение путинского режима на Украину не оставило мне никаких возможностей жить в России. Поэтому одиночество в Израиле – болезненно, но естественно и неизбежно. Мне кажется, его не надо преодолевать, им надо попытаться переболеть.
Ева-Катерина Махова: Чувствую. Потерю родной среды, человеческого и творческого круга общения. В то же время, есть внутреннее знание, что есть близкие люди, которые далеко, но остаются с тобой, внутренняя связь не теряется. Проживаю – близкие люди, семья стала здесь более ощутимой и ценной, творчество, общение на расстоянии… чтение любимых авторов, музыка…
Ольга Логош: Да, конечно, я остро ощущаю одиночество, разрыв личных связей — все друзья далеко, все происходит в далеких культурных центрах, где-то в Лондоне, Хельсинки, Тель-Авиве, Москве, Будве — а ты в галилейских горах, где вокруг звучит русская речь, а поговорить о литературе не с кем. Пока я интуитивно выбрала самый простой способ — эскапизм. При любой возможности сбегаю в Иерусалим, Тель-Авив или Питер. Можно попробовать создавать культурные проекты в провинции, но это медленно и долго.
Аня Хромова: Это ощущается. Временами очень остро. Помогает поддержание связи с литературным сообществом страны исхода, к которому, по факту, и принадлежишь. Помогает занятие переводом. Правда, это, скорее, “заглянуть снаружи”, по моим ощущениям.
Евгений Никитин: Вы сохранили свою прежнюю идентичность в Израиле? Вы остались той же личностью или что-то изменилось? Как изменилось – если изменилось – ваше письмо?
Елена Макарова: Да, многое изменилось. Но тут дело не в Израиле, а в жизни самой. В ее протяженности явлена новизна, человек творческий зрит ее и ищет подобающие ей формы вы-ражения или от-ражения.
Меир Иткин: Я изменился, стал свободнее, сильнее, стал более открытым, и письмо пережило ровно такие же трансформации.
Некод Зингер: За 34 года в человеке, говорят, полностью меняются все клетки и, кажется, не один раз. Как уж тут идентичность сохранить…
Ася Энгеле: Письмо стало строже и более внятным.
Я изменилась, да... Пока ты способен к изменениям – ты живой.
Дзянис Пуцикау: Мне кажется, я в процессе изменений. Растет израильская сторона. Я пока что слабо понимаю происходящее внутри меня. Времени на творческое осмысление пока что мало.
Александр Бараш: Относительно идентичности: здесь нечто похожее на психотерапевтическую триаду «внутренний ребенок – внутренний родитель – внутренний взрослый». Прежняя идентичность в большой степени определялась отношениями двух первых персоналий. Переезд в другую страну обостряет внутреннюю борьбу этих трех начал. В моем случае в Израиле (солнечное равнодушие окружающего, выпаривающее всякую квази-лирическую муть…) – естественнее проявляется, насколько я вижу, «внутренний взрослый». И в стихах, может быть, наиболее явственно.
Александр Иличевский: Сменился ландшафт смысловой – сменилось все.
Гали-Дана Зингер: Письмо мое меняется постоянно. А идентичностью мне не свойственно заморачиваться. В конце концов, я с детства прочно усвоила, что я – последняя буква алфавита, так что тот факт, что в английском она продвинулась вперед – до девятой, а в иврите возвысилась аж до слова из трех букв, уже не смогло поколебать стойкое отсутствие интереса к теме. Хотела написать, что легче всего мне идентифицировать себя со всеми живыми существами, но в процессе поняла, что чувствую неразрывную связь и с мертвыми, а иногда и с материей, которую принято считать неодушевленной – с деревьями, землей, камнями. Отрадно камнем быть, Тютчев был прав и в этом.
И.Зандман: Я все тот же, а вот стихи перестал писать, перешел на прозу. Но это возрастное, не пространственное.
Ева-Катерина Махова: В целом, думаю, я остаюсь той же личностью. Но в то же время, некоторые внешние перемены связанные с переездом, рождают и внутренние изменения, но я не думаю, что они глубинные. Хотя… изменения могут происходить незаметно для человека. Письмо изменилось. Думаетя, стало свободней и в нем больше жизни.
Ольга Логош: Сейчас происходят настолько глубокие изменения в социуме, что трудно сохранить прежнюю идентичность, даже если ты этого очень хочешь. В моем случае на это накладываются трудности интеграции в израильскую реальность — и деконструкция русской культуры. Что значит сегодня быть русским писателем? Можно ли продолжать заниматься «чистым искусством» — или «поэтическое — это политическое»? Можно ли переписать свое прошлое и отказаться от культурного наследства?
Главное, что изменилось — исчезла аудитория. В Израиле я поняла, что не могу говорить с пустотой, поэтому нет смысла в письме.
Анна Соловей: Изменилась, конечно. Я приехала давно, и было бы странно остаться на том же месте. Если говорить о писательстве, то, безусловно, я была человеком русской культуры. Это не ушло, но смешалось совсем с другими культурными пластами, и это напоминает сам Израиль, где возникают очень интересные сплетения. Поэтому другие метафоры, ритмы, понятия. Но это далеко не сразу появилось. Я очень долго, живя здесь, была еще в России. Не скучала по ней, но пыталась все разобраться с этой болью, отсутствием надежды.
Аня Хромова: Многое изменилось, мне кажется. В отношении к людям, к себе, к обстоятельствам, в которые попадаешь. В письме стала стремиться к “называнию вещей своими именами”. Почему-то именно в эту сторону меня толкнуло изучение иврита.
Евгений Никитин: Стараетесь ли вы познакомиться с израильской поэзией на иврите, с израильскими поэтами/ писателями – с их текстами и с ними лично? Как складываются такие отношения (с текстами и людьми)?
Елена Макарова: Да. Особенно на первых порах. В 1991 году мы с Леной Кешман издали журнал «Израиль. Книги и люди», я редактировала переводы для сборника современной израильской литературы с идиотским названием «Пути ветра»; вместе с Григорием Чхартишвили мы подготовили в 1994 году большую подборку израильской прозы для журнала «Иностранная Литература».
Меир Иткин: Да, я сделал это сразу, как только немного выучил иврит, через год-два после эмиграции. Переломным моментом стало знакомство с поэзией Дана Пагиса
Илья Аросов: да, но очень-очень понемногу. Отношения при этом могут быть очень глубокие
Ася Энгеле: Отношения с текстами складываются легче, чем отношения с людьми.
Александр Бараш: За последние десять лет я издал две антологии ивритской поэзии и две книги избранных стихотворений Йегуды Амихая. Иногда бывает «перекрестное опыление»: я перевел несколько текстов Майи Бежерано, она – несколько моих. Несколько моих стихотворений перевел Рони Сомек. С ивритоязычными коллегами – хорошие коллегиальные отношения.
Александр Иличевский: Стараюсь. Но не могу сказать, что часто в восторге от опыта.
Галина Блейх: Для меня мостиком в современную израильскую поэзию является Гали-Дана Зингер. Стараюсь читать выбранных и переведенных ею израильских авторов не только на русском, но и на языке оригинала – на иврите.
Кроме того, мне как художнику и дизайнеру доводилось делать книги израильских поэтов. Дружу с замечательной израильской поэтессой и художником Надей Адиной Роз. Ее родной язык – русский, а свои чудесные стихи она пишет на иврите.
Гали-Дана Зингер: С поэзией – конечно. С поэтами – по-разному. Со многими познакомилась, с некоторыми подружилась, с двумя очень важными для меня поэтами – Авотом Йешуруном и Хези Лескли – решила не знакомиться и ни разу об этом не пожалела.
И.Зандман: Читаю под настроение. Знакомиться не пытаюсь.
Ева-Катерина Махова: Пытаюсь познакомиться с текстами. Пока недостаточно знания иврита, но все равно интересно пробовать.
Аня Хромова: Стремлюсь больше к текстам, чем к людям. Тексты перевожу. С людьми всегда кажется, что моего иврита не хватает выразить себя в таком общении так, как мне бы того хотелось. И этот дискомфорт очень сдерживает. Поэтому не втягиваюсь обычно.
Евгений Никитин: Есть ли у вас чувство, что вы понимаете, где именно живете? Как вы определяетесь со своей позицией по отношению к колониальной политике Израиля, неоднозначной роли в арабском мире, правам палестинцев и другим актуальным проблемам страны и ее соседей?
Елена Макарова: Да. У меня есть понимание, где живу. И к какому слою израильского общества принадлежу. В моих кругах нет людей с «колониальным мышлением», но мне удается выслушивать людей разных воззрений: муллу, у которого дома висят портреты Ленина и Сталина, палестинца, боготворящего Арафата, поселенца-сиониста... Израиль – молодая, многослойная, мультикультурная страна. И такая малюсенькая...
Меир Иткин: Всматриваюсь.
Евгений Сошкин: Вопрос о политике некорректен, о правах – неопределенен, о роли – невразумителен. Есть ли у вас чувство, что вы понимаете, о чем именно спрашиваете?
Илья Аросов: есть, понимаю. определяюсь с трудом, с некоторым скрипом
Дзянис Пуцикау: Нет, у меня есть ощущение очень ограниченного понимания. Как и не могу понять отношения с арабами Израиля. Также я не вижу, что арабы между собой в соседних странах хорошо уживаются. Я часто общаюсь с человеком, отца которого убили в теракте, когда ему было 15 лет. Я вижу, как он разговаривает с арабами, и не замечаю разницы: он общается с ними так же, как со мной. Значит он разделяет убийц и обычных людей, не называя их просто «арабами». Я знаю араба, веселого парня, с высшим образованием, который не знает ни слова ни иврите, потому что родители из Вифлеема решили, что он ему не нужен, а из неродных – только английский и турецкий. Я вижу в новостях раздачу сладостей, когда теракт был "удачный". В меня плюют дети евреев-ультраортодоксов. У меня нет понимания, но кажется все очень разнородно и неоднозначно.
Александр Иличевский: К черту колониальность, конечно. Но понимание места Израиля в мире у меня есть. Представления на этот счет у меня самые утопические, но, как ни странно, реалистичные в то же время. Я работаю в госпитале – и, значит, работаю с арабами, работаю со всеми, лечу арабов, лечу всех. Мне это нравится. Но мир больных и врачей – он особый, конечно, здесь культ терпимости.
Гали-Дана Зингер: Нет. А если кто-то из живущих – неважно где – скажет иначе, соврет. Израиль за короткую историю своего существования на политической карте мира уже не раз менялся до неузнаваемости, вероятно, будет меняться и впредь. Я не считаю возможным, а потому и нужным, определять свою позицию по отношению к вещам, которые от меня не зависят.
И.Зандман: Нет, такого чувства у меня нет, а понимание есть, но это не значит, что я хочу и могу им с вами поделиться. Я всегда голосую за ту партию, у которой меньше всего шансов пройти в Кнессет.
Геннадий Каневский: Считаю, что еще рановато отвечать на эти вопросы в моем случае.
Яков Подольный: Определенное понимание есть, но что важнее – я понял многое про старшие поколения выходцев из России. Можно вывезти дедушку из (после)тоталитарного-имперского дискурса, но этот дискурс из дедушки уже не вывести ничем.
Ева-Катерина Махова: В растерянности.
Аня Хромова: Конечно, есть чувство, что не улавливаю тонкостей, много не знаю. Поэтому очень не люблю, например, давать интервью про Израиль и разные аспекты израильской жизни. Свою частную позицию стараюсь публично не транслировать. Но она есть, основанная на общей картине мира, моральных ценностях и здравом смысле.
Евгений Никитин: Как война в Украине изменила вашу жизнь в Израиле?
Елена Макарова: Война в Украине изменила мою жизнь. Израиль тут ни при чем. Я не пишу. Работаю арт-терапевтом в Европе, тут тоже стараюсь помочь новоприбывшим.
Меир Иткин: Война в Украине и диктатура в России – мысли и переживания об этом, зачастую непродуктивные, занимают большинство времени, соответственно и жизнь изменилась в худшую сторону.
Илья Аросов: я стал грустным и плохо сплю
Ася Энгеле: Лишила меня Петербурга, того места, которое было родным и куда всегда хотелось хоть ненадолго, да вернуться. Теперь это для меня по внутренним причинам невозможно.
Стало больше работы, потому как больше беженцев.
Дзянис Пуцикау: Конечно, сначала были шок и боль. Попытки найти чем конкретным ты можешь помочь, бессилие. Потом эмоциональное отупение и существование в реальности с новыми болезненными оттенками.
Александр Иличевский: Отравила.
Нина Хеймец: Я постоянно отдаю себе отчет в том, что здесь бок о бок сосуществуют (как минимум) две взаимоисключающие истории. Это ведет к расщепленности, поскольку я — часть одной из вовлеченных в конфликт общностей, но вижу и противоположную сторону, и зазор между ними (нами), и невозможность того, что этот зазор когда-либо будет преодолен.
Галина Блейх: Очень больно за Украину. Но почему-то за Россию еще больнее...
Гали-Дана Зингер: Война в Украине поставила ее под угрозу. Да в общем-то, и вообще нашу жизнь на этой планете. Насколько эта угроза неотвратима, увидим.
И.Зандман: Никак пока что. Но еще не вечер.
Геннадий Каневский: Она явилась основной причиной того, что эта жизнь тут, собственно, началась.
Ева-Катерина Махова: Унесла в свои трагичные события и отсюда много тяжелого внутреннего. И ужаса, и бессилия, и сострадания, и неприятия… 3.5 месяца работала на горячей телефонной линии – помощь с эвакуацией и репатриацией.
Анна Соловей: Наверное, так же, как и у всех, кому не все равно. Тяжело дышать и стыдно признаться. Нас же не бомбят… Ну, побомбили, конечно, немножко, но не разрушают целые города, не морят голодом в подвалах. А тебе так худо почему-то. Ну и вокруг – жуткие истории беженцев из Украины и одновременно огромное количество новых репатриантов из Москвы и Питера. Все смешалось… Ты можешь сходить на отличный «московский» концерт, о котором только мечтал, и одновременно столкнуться с таким горем, с которым знаком только по книжкам о «фашистских зверствах». «Фашистские зверства» – сколько оказывается в этом смыслов. Каждый крутит это выражение как хочет.
Аня Хромова: Все время мыслями там. За прошедшие месяцы это стало каким-то естественным состоянием сознания, уже не ощущается как раздвоение. А извне – за переводом на украинский стали гораздо чаще обращаться.
:
Аня Хромова: Случались ли обстоятельства, в которых письмо утрачивало для вас смысл?
Елена Макарова: Да. Сейчас, например.
Меир Иткин: Да, это было прошлой осенью, мне казалось, что после моей повести «Лампа еще не погасла» я не смогу сказать ничего нового. Когда началась война, я ощутил себя одним из миллионов, чья жизнь разрушается. Во время войны мне часто кажется, что смысл имеет только документальное письмо. Я очень благодарен Гали-Дане Зингер за ее последний сборник стихотворений, он немного возвратил мне веру в художественный (поэтический) текст.
Лена Рут Юкельсон: когда нечего было сказать
Илья Аросов: постоянно
Ася Энгеле: Нет.
Дзянис Пуцикау: Да, в моменты, когда сила соприкосновения с реальностью, интенсивность ее переживания отметает и делает ненужным мой творческий процесс и рефлексию.
Александр Иличевский: Хороший вопрос. Да, случались. Но из этих провалов вытаскивало как раз именно письмо.
Никита Миронов: Да, когда я был совершенно разбит, письмо утратило смысл на определенное время, то есть когда я был занят нелюбимым делом чтобы прокормить себя, и едва сводил концы с концами, и вынужден был жить двойную жизнь, в который одновременно играл две принципиально несовместимые (хотя природа такого не знает, и посмеивается) роли…
Второй раз это произошло 24 февраля 2022. Тут я особо не раздумывал, просто с тех пор не пишу, не смотрю кино, да и времени как будто стало существенно меньше, и ритм жизни ускорился, и нужно как-то все успеть, “закрыть гештальты”.
Пётр Содоловский: Письмо изначально не имеет смысла. Вопрос только в том, когда и при каких обстоятельствах человек это видит и понимает. Или не понимает, и, как следствие, использует письмо инструментально, функционально. А это ему, письму, не свойственно. Это свойственно документу или записке в блокноте, но даже в блокноте, как мы понимаем, не всегда. Письмо – это каракули на полях.
Письмо антикультурно. Культура устроена как механизм, а письмо преодолевает неполноту этого механизма, который не держит человека на плаву. Культура (цивилизационная её часть) вырождает человека, если не подкрепить письмом. Но письмо опасно, оно растёт из изобилия, из чрезмерной траты. Механизм точен и стремится всё редуцировать до функции, подчиняя людей и делая их, по сути, рабами пирамиды (башни). Антропос не может быть в рабстве, он становится чудовищем, пожирающем себе подобных и себя, в конце концов. Так, что потом только голое поле с неизвестным, кто кого победил. Письмо спасает бегством из этого кошмара. Но бегство контрпродуктивно, поэтому нужна идея баланса. Точка в уме.
Гали-Дана Зингер: Да, и не раз. Смысл вещь хрупкая, постоянно нуждающаяся в регенерации.
И.Зандман: Письмо – вообще занятие изначально бессмысленное, за то и любимо.
Геннадий Каневский: Я далеко не уверен, что оно таковой изначально имело.
Сергей Лейбград: Это происходит постоянно. Сейчас – всё чаще и чаще.
Ева-Катерина Махова: Да. Первые месяцы после начала войны в Украине. Сейчас смысл вернулся, как необходимость жить этим, но он недостаточный, не такой, как до войны.
Евгений Никитин: Я не думаю, что когда-либо понимал, в чем состоит его смысл. Он вне моего горизонта познания. Так, например, мы знаем, для чего нам мед и шелк, но пчела и шелкопряд не знают. Хотя у них, наверное, могли бы быть некие идеи на этот счет, но они не будут соответствовать действительности. Пчела или шелкопряд не способны понять, что производят мед и шелк для нас, вот и всё. Это рассуждение имеет разные интересные импликации, марксистские в первую очередь, но я не пойду в эту сторону сейчас.
Я не считаю, что у письма есть четкие социальные функции, вроде улучшения нравственности. С другой стороны, эскапистское искусство, которое «не волнует мирское», мне кажется обманом. Искусство – продолжение тела, как мед и шелк – продолжение тел пчелы и шелкопряда. Тело смертно и испытывает боль и т.д. Но вопрос же был не в этом? Нет, в войну письмо не утратило смысл. Что утратило смысл, так это «литературный процесс».
Анна Соловей: Конечно.
:
Нина Хеймец: Считаете ли вы неизбежным изменение художественного языка после 24 февраля 2022 года?
Меир Иткин: Безусловно.
Лена Рут Юкельсон: нет, так же как не изменила его ни одна война
Некод Зингер: Пока что художественный язык у меня полностью отнялся. Занимаюсь переводами – тут, по крайней мере, приходится решать совсем другие задачи, о собственных проблемах можно временно забыть. Причем, впервые стал переводить с украинского на иврит. Кто бы мог об этом подумать еще полгода назад!
Илья Аросов: лично для меня — нет, в общем — конечно, да
Ася Энгеле: Конечно. Война всё и навсегда изменила, художественный язык в том числе.
Дзянис Пуцикау: У себя лично, нет. Эта война лишь подтверждает учебники истории. И хоть она рядом, я ведь не нахожусь внутри нее. Если честно, я ведь воспринимаю ее через много фильтров, а не непосредственно.
Гали-Дана Зингер: Я считаю неизбежным постоянное изменение художественного языка. 24 февраля 2022 в этом смысле не исключение.
Геннадий Каневский: Я считаю неизбежным его постоянное изменение, но, несомненно, такие трагические события способны многократно ускорить этот процесс.
Сергей Лейбград: Безусловно. Только надо понимать, что 24 февраля 2022 года началось значительно раньше. В России, как я чувствую, – с 2012 года уже откровенно и необратимо.
Евгений Никитин: Да, я считаю, что изменение художественного языка неизбежно, но произойдет оно уже в письме следующих поколений. Я наблюдаю, что пока все тексты пишутся авторами так же, как и прежде. За исключением некоторых сместившихся параметров, прежде всего тематических. Чтобы изменился язык, должны измениться люди. Пока мы донашиваем старые идентичности, как старую и грязную одежду, и этот процесс затянется еще надолго... Если все-таки заняться футурологией, то я думаю, что шанс для русскоязычной литературы состоит в проработке вопроса, как человек постепенно, делая разные уступки, смещается в сторону зла и убеждает себя, что это добро. И наоборот, как он пробуждается от этого. Вопросы онтологического и антропологического характера, предельные вопросы.
Нина Хеймец: Можете ли вы спрогнозировать изменение художественного языка (языков) вследствие войны в Украине? В чем, на ваш взгляд, будут заключаться изменения?
Меир Иткин: Возможно, политика сблизится с эстетикой, в русской традиции последних 100 лет это было оксюмороном; постколониализм сделает виток назад и превратится в антиколониализм; возможно, будет расцвет поэзии философии языка; то, что уже происходит — переосмысление классических текстов 19 и 20 века, их актуализация, полемика с ними, как с живыми; возможно (в моих мечтах) возникновение очень сырого и мощного неоавангарда.
Лена Рут Юкельсон: разве что "в Украине" все выучат)
Некод Зингер: Не могу ничего спрогнозировать. Я вообще отнюдь не уверен, что эта война локализуется в Украине, и соответственно, масштабы мировых сдвигов пока не понятны. Ясно только одно: люди во всем мире уже начали понимать то, что конец истории и прочий постмодернистский квази-рай им просто приснился. У нас в Израиле, по крайней мере, мне и тем людям, с которыми я находил точки соприкосновения, это было ясно уже давно.
Илья Аросов: как всегда — утеря полутонов, радикализация
Ася Энгеле: Язык станет строже.
Дзянис Пуцикау: Может, смещение в сторону языка Пауля Целана? Не знаю. Кажется, все эти языки художественного общения с реальностью уже есть, может просто большее количество начнет разговаривать языком боли, а может, наоборот – фэнтези.
Гали-Дана Зингер: Нет. И никому не советую заниматься такими прогнозами.
Геннадий Каневский: Мне кажется, любая война одновременно способствует появлению отдельных вершинных текстов/художественных произведений – и катастрофическому снижению некоторого среднего уровня культуры, той питательной почвы, на которой растут эти вершинные вещи. То есть за появлением отдельных выдающихся произведений во время войны неизбежно следует длительный упадок после нее. Это если не держать в уме, что эта война вполне может стать и последней войной в истории.
Яков Подольный: Я подозреваю, что нынешняя ситуация заставит русскоязычную культуру расстаться с инерцией, с какими-то подземными реками, которые никем не ухоженные, не чищенные, текли из имперских недр российского сознания с чуть ли не дореволюционных времен. С идеей великого русского языка, со многими интеллигентскими идеями старого разлива, придется расставаться и придется заглядывать в черные глубины, и ждать русского Зебальда, если он когда-нибудь явится, конечно. Не факт.
Евгений Никитин: Можно предположить, о чем будут писать, но трудно сказать, как именно. Писать будут – уже пишут – о беспомощности, о стыде, о вине. Я, конечно, не рассматриваю «патриотический» сегмент, потому что это не литература, а сфера обслуживания.
Нина Хеймец: Можно ли говорить о том, что война задним числом изменила ассоциативные, символические связи между явлениями, и теперь приходится иметь дело не только с изменением художественного языка, но и, непосредственно, с трансформацией его визуальной составляющей. Если да, каковы, на ваш взгляд, будут последствия этих изменений?
И.Зандман: Нет, пожалуй. Меня всегда пугали первомайские демонстрации и парады 9 мая.
Анна Соловей: Защита оборотилась нападением, героизм садизмом, друзья врагами. Знакомые песни, про "батальон, "до свидания мальчики" и т.д начинают вызывать недоверие, – а какие это мальчики и зачем они идут кого-то убивать. Но это не в первый раз в истории и очень каждый раз хочется, чтобы в последний. Немецкая литература десятилетиями осмысляет то, что произошло во время Второй Мировой войны и что привело к этому. Американцы ещё долго будут писать о том, что произошло во Вьетнаме. Мы сейчас находимся в самом центре вулкана. Нет возможности выпрыгнуть. Осмысление придет потом, сейчас, в основном, эмоции.
Нина Хеймец: Можно ли говорить о том, что следствием войны станет децентрализация литературного процесса, в том смысле, что не будет культурной метрополии или ее роль ослабнет / изменится? Как это повлияет на авторов и тексты?
Меир Иткин: Не берусь гадать.
Некод Зингер: Я думаю, что децентрализация литературного процесса, связанного с русским языком, должна была произойти уже давно. Для меня лично она произошла где-то к концу 90-х. Прежде центром мне виделся Иерусалим, потом всё стало виртуально-интернациональным. Но, как я уже говорил в ответе Александру Барашу, Москва вполне справлялась с задачей убедить весь мир, и моих израильских коллег в какой-то степени, что именно она этот процесс контролирует и расставляет все акценты. Если этой децентрализации не произойдет вследствие войны, я буду очень удивлен. Скажу больше: мне в таком литературном процессе делать будет нечего. Но, еще раз повторюсь: велика вероятность того, что сейчас сдвинулись с привычного нам курса и покатились в неведомое процессы, по сравнению с которыми литературный может оказаться мелочью, не достойной внимания.
Ася Энгеле: В том, что не будет культурной метрополии я как раз не вижу ничего страшного. Авторы и тексты смогут сфокусироваться без оглядки на лишнее.
Дзянис Пуцикау: Давно не живу в колониальной парадигме. Может, те кто все ещё там, тоже перестанут.
Галина Блейх: Если процессы, происходящие сегодня с Россией, затянутся, то да, конечно. Впрочем, такое уже не раз происходило в ее истории. Для меня же – это еще и личный вопрос, так как я собираюсь издавать собрание сочинений Александра Альтшулера, и если раньше мне было понятно, что это необходимо делать в России, то теперь я испытываю по этому поводу некоторую растерянность.
Гали-Дана Зингер: Литературный процесс децентрализован уже давным-давно. Иллюзии, которыми продолжала себя тешить Москва, всегда казались мне смешным анахронизмом, который еще как-то поддерживался то ли вежливостью, то ли наивностью некоторых гостей города.
И.Зандман: Я никогда не испытывал интереса к тому, что вы, видимо, подразумеваете под культурной метрополией – это ведь Масква, верно?
Геннадий Каневский: Я полагаю, имеется в виду литературный процесс в России? Потому что мировой литературный процесс децентрализуется давно и помимо всякой войны, хотя и тут имеются свои приливы и отливы. Что касается России – видимо, литпроцесс там на долгие годы будет монополизирован тоталитарным государством. Литпроцесс – но не литература как таковая.
Евгений Никитин: Культурной метрополии больше нет, точнее, она сместилась из физической плоскости в виртуальную.
Нина Хеймец: Возможна ли в дальнейшем связь между русской и украинской литературой, или они будут развиваться параллельно?
Меир Иткин: Не берусь гадать.
Евгений Сошкин: До войны местом их встреч был журнал «Парадигма». Хорошо бы он продолжил выходить.
Илья Аросов: я думаю, что связь, конечно, будет. даже диалог
Дзянис Пуцикау: Я не понимаю, как Жадан или Андрухович связаны с русской литературой. Они и до войны, как мне видится, развивались параллельно. В Беларуси я не видел этой связи, такой же параллельный литературный процесс с Бахаревичем, Морт или Акудовичем и т.д.; только бесталанные прикорытные условнописатели, чьи произведения нужно сильно постараться, чтобы прочитать, они, да, связаны… обслуживанием диктатора и его связей с Москвой, но это же не про литературный процесс…
Гали-Дана Зингер: Глядя со стороны, я могу позволить себе только выразить надежду на то, что литературы на обоих языках в конечном итоге окажутся сильнее голоса разрывающихся снарядов, что любимые мною авторы (и нелюбимые мною авторы) смогут и дальше писать на своих языках в любых уголках земного шара.
И.Зандман: Если будут развиваться параллельно, то и пересекутся когда-нибудь. Хуже, если не будут.
Геннадий Каневский: Если и возможна, то это произойдет не раньше, чем через несколько поколений.
Евгений Никитин: Связи между литературами – это связи между людьми. Если сохранятся связи между людьми, то будут и связи между литературами. Но не более того. Современная украинская поэзия, скажем, совершенно самостоятельное явление.
Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Предполагаете ли вы, что в Израиле станете писать как-то иначе?
Меир Иткин: Да.
Дзянис Пуцикау: Да, опыт меняет.
Гали-Дана Зингер: А можно мне ответить? В конце концов, 34 года – это всего лишь мгновение. Как сейчас помню, была готова перестать писать. Но недолго. Первые стихи появились приблизительно через полтора года.
Геннадий Каневский: Вряд ли.
Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Хотели ли бы в будущем писать художественные тексты на иврите?
Меир Иткин: Да.
Дзянис Пуцикау: Не верю пока в такую возможность. Я вырос в двуязычной среде. И не могу сказать, что научился писать по-русски.
Геннадий Каневский: Думаю, это возможно не раньше, чем через 10-15 лет. Как человеку немолодому, мне трудно загадывать на такой срок.
Ева-Катерина Махова: Если уровень моего иврита позволит мне когда-нибудь писать и не чувствовать при этом внутреннюю ограниченность, я бы попробовала.
Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Влияет ли изучение нового языка на вашу работу? Если да, то как именно?
Геннадий Каневский: Я еще и не приступал к его изучению)
Нина Хеймец: (к новоприбывшим и старожилам) Воспринимаете ли вы израильскую русскоязычную литературу как отдельное явление, или же для вас она – часть русской литературы?
Илья Аросов: часть русской
Ася Энгеле: Для меня литература как таковая – это единый живой организм, постоянно изменяющийся и при всей разности литератур – цельный.
Вика Лир: Думаю, что в целом воспринимаю её больше как отдельное явление, хотя произведения некоторых авторов правильнее было бы причислить к русской литературе, а других – к израильской. Чаще всего произведения писателей-эмигрантов, даже если не являются по сути эмигрантской литературой, не существовали бы без собственно эмиграции, поэтому они и стоят отдельно от литературы страны исхода и страны проживания.
Гали-Дана Зингер: Часть литературы. Все остальные дефиниции – от лукавого.
Геннадий Каневский: Я бы говорил о литературе на русском языке. Русской она быть со временем перестанет, потеряв связи с метрополией (в нынешних условиях этот процесс должен сильно ускориться), израильской скорее всего не станет в силу иного менталитета. Пожалуй, она может стать отдельной литературой, да.
Евгений Никитин: Вопросы о том, являются ли те или иные литературы отдельными явлениями, сводятся к протягиванию границ. Чтобы тем или иным способом протянуть границы, нужно создать описание каждой из литератур. А это всегда будет система допущений. Меня почему-то не считают молдавским писателем, хотя я вырос в Молдове и много написал о ней. Я довольно долго жил в Германии, именно там дебютировал, и я иногда пишу по-немецки. Но никому в голову не придет считать меня немецким писателем. Я не чувствую себя русским писателем, израильским писателем... Дело в том, что каждый писатель или поэт – это отдельная литература, и самым точным было протянуть границу по контуру тела писателя. Если же мы за основу классификации возьмем язык, то придется считать русскими писателями и тех, кто пишет по-русски в Украине, а этого они сами не захотят в большинстве своем, потому что не нужны им эти комплексы вины и выученного бессилия и реликты имперского мышления.
Нина Хеймец: (к новоприбывшим и старожилам) Воспринимаете ли вы израильскую русско-, украино-, белорусскоязычную литературу как отдельные явления, или же для вас они – часть израильской литературы?
Некод Зингер: На два последних вопроса общий ответ: никаких общих тенденций среди пишущих в Израиле по-русски в последние два десятилетия я не наблюдаю. Каждый – в своем репертуаре, каждый, из тех, кто мне интересен, интересен сам по себе, а не как часть чего-то. Так, наверное, и должно быть. Просто в ныне уже далекие годы мы много времени проводили в живом общении, возникало ощущение общности на самом естественном уровне. Потом интернет расширил круг, потом пандемия сделала живое общение нереальным… Ностальгия по 80-ым и 90-ым – штука вполне подлинная. Но это, наверное, просто возраст.
Илья Аросов: части национальных литератур
Гали-Дана Зингер: Я воспринимаю каждого автора как отдельное явление. Их индивидуальные особенности значат для меня гораздо больше, чем та языковая, этническая и культурно-историческая общность, из которой они выросли. Именно эти особенности делают произведение живым. Остальное – гумус, жизненно необходимый, но недостаточный.
Геннадий Каневский: Как отдельные.
:
Ева-Катерина Махова: Как изменились (если изменились) содержание и форма создаваемых Вами произведений после начала жизни в Израиле? Какие переосмысления произошли?
Дзянис Пуцикау: Пока сложно оценить.
Гали-Дана Зингер: Они менялись уже столько раз, что мне сложно об этом говорить. Когда я приехала в Израиль, то считала, что, может быть, уже никогда не буду писать, и мне казалось, что я даже готова на это. Знакомство с поэзией Михаила Генделева, произошедшее чуть ли не в первый месяц жизни в Израиле, показало мне, что такой неизбежности нет, напротив, возможны новые открытия и откровения. Но прошло почти два года прежде, чем я смогла преодолеть свое молчание и начать писать.
И.Зандман: Прекратил писать стихи, начал писать прозу. Бросил.
Геннадий Каневский: Пока таких практически нет, прошло всего два месяца.
Сергей Лейбград: Я приехал в Израиль в июле 2022 года после четырехмесячного «подполья» в Самаре, то есть, жизнь здесь для меня только начинается. Свои тексты после 2012 года я иронически называл «посмертными», наверное, поспешил.
Евгений Никитин: В Израиле я впервые пережил обстрелы (да, я знаю, что это нельзя сравнивать, но речь не об этом) и после этого долгое время писал в жанре «проза в столбик». Я записывал короткие заметки о том, что со мной происходило и потом автоматически делил их на строки программой «блокнот». То есть, они генерировались как проза и имели прозаические особенности синтаксиса, но записывались как верлибр, где структура входит в противоречие с речевой интенцией. И в них была необходимая незаданность, непредсказуемость речи. Эти вещи выходили в «Грезе» и «Артикуляции». К сожалению, после начала войны в Украине я совсем потерял этот способ письма. Какой-то опустошающий эффект. В результате я вернулся к более наработанному и комфортному письму силлаботоникой и более конвенциональным верлибрам. Это, наверное, нехорошо, но дает чувство опоры, сейчас это важно.
Анна Соловей: Вокруг меня другие улицы, другие истории людей, другие растения. Я пишу об этом, но я человек русского языка и язык меняет их восприятие.
Аня Хромова: Я не уверена, что тут можно провести четкое разделение. Шло творческое развитие, формы и содержание менялись. Думается, они бы менялись и без Израиля в моей жизни. Скорее всего, менялись бы по-другому, но как – мне знать не дано.
Ева-Катерина Махова: Израиль пережил не одну войну, теракты. Сейчас война в Украине. Вы как-то откликаетесь в своих произведениях на такие события? Если да, то как?
Илья Аросов: горечью и надеждой, как же ещё
Дзянис Пуцикау: Явно – нет.
Вика Лир: С началом войны в Украине поняла, что, если не начну записывать происходящее внутри меня и в моем ближайшем круге, мозг просто взорвется. Поэтому некоторое время вела дневник, который и представлен в нынешнем номере «Двоеточия». Не мне судить о его художественности, но это был единственный для меня способ выразить собственные эмоции на эту тему.
Гали-Дана Зингер: Иногда откликаюсь, но редко, и чаще – post factum. Так после войны в Персидском заливе появился цикл «Фальсифицированный дневник». Мой немедленный ответ на события обычно выражается в онемении. В тех исключительных случаях, когда слова появляются сразу, они воспринимаются мной самой как нечто сиюминутное и недостоверное. Из одного такого моментального отклика (на войну в Грузии) возникла идея антологии «Плохие стихи».
И.Зандман: Нет.
Геннадий Каневский: Да, но скорее, опосредованно. Я не пишу о происходящем, я пишу о внутреннем ужасе от происходящего. Возможно, со стороны это выглядит довольно эгоистичным и инфантильным – в нынешних условиях.
Сергей Лейбград: Я не понимаю, как можно не откликаться на такие события.
Евгений Никитин: Я не то, чтобы «откликаюсь на события», скорее, можно сказать, что события откликаются во мне. Не я пишу о войне, а война появляется в текстах.
Аня Хромова: Откликалась раньше и откликаюсь сейчас.
Ева-Катерина Махова: Многие люди в мире любят музыку Вагнера. Вагнер – идеолог немецкого антисемитизма, первым писал об “окончательном решении еврейского вопроса”. В Израиле практически не исполняются его произведения. Несколько исполнений вызвали резкую реакцию среди ряда израильтян. Вы обращаетесь к произведениям (большинством определяющиеся как прекрасные, важные, сильные…) авторов, которые имели (имеют) человеконенавистнические взгляды и публично активно их проявляют?
Некод Зингер: Вот, к Вагнеру, как раз, неоднократно обращался. В «Мандрагорах», например:
– Шел я как-то по Fondamenta delle Zattere на Дорзадуро в Венеции. Вдруг, откуда ни возьмись, навстречу мне идет… Кто бы вы думали? Господин Рихард Вагнер собственной персоной! Слыхали вы об этом композиторишке? «Ах, это вы, Вагнер! – бросаю я прямо в физиономию этому паршивому юдофобу. – Не сочтите за фамильярность, если я откровенно сообщу вам, что ваш «Лоэнгрин» – это жалкий набор музыкальных банальностей: тирлим-пим-пим, тирлим-пим-пим! Тьфу!» Этот лилипут от неожиданности просто онемел. А я пошел себе дальше, насвистывая «Хабанеру» моего любимого покойного друга, бедняги Жоржа Бизе.
И в новом романе «Синдром Нотр-Дам»:
Схема Дыхательных Путей, прихватившая в шкафу офицерского клуба партитуру «Тангейзера», пытается запеть: «Heil! Heil! Heil!», но осекается, поняв, что anfängliche Zionismus Герцля и Нордау канул в глубокую культурную пропасть.
Илья Аросов: обращаюсь
Дзянис Пуцикау: Я не знаю. На расстоянии легче отделять произведения от личности автора. С Вагнером мне условно легко, я его могу слушать, а вот могу ли я читать Лимонова или Прилепина… Пока, нет.
Гали-Дана Зингер: Как ни странно, мне никогда не удавалось глубоко пережить эту дилемму. Почему-то мне никогда не нравились произведения таких авторов. Я имею в виду, конечно, только идеологов, а не всех тех авторов, которых в наше время так любят проверять на вшивость. Вагнером мне ни разу не удалось восхититься, хотя я честно пыталась. Да простят меня некоторые мои друзья, но мне скучны его напыщенность и велеречивость. В то же время пресловутый антисемитизм Достоевского меня не особо трогает, Достоевский вообще весь анти-, человеколюбием он не отличался, любил лишь инфантильно понятую идею добра, но зато ему не было равных в изображении теневых сторон человеческой природы. Он столь велик в этом, что концентрация описываемой им тьмы в итоге приводит к настоящему световому взрыву.
И.Зандман: У меня у самого взгляды вполне человеконенавистнические.
Геннадий Каневский: Есть разница между любовью к тем или иным произведениям и этичностью их публичного, например, исполнения. Я осознаю, что многое, нравящееся мне как читателю/зрителю/слушателю, не стоит исполнять публично или заявлять о желании такого исполнения. Лицемерия в разграничении личного и публичного я не вижу.
Сергей Лейбград: Я могу обращаться к значимым произведениям, не забываясь и никогда не забывая, что они созданы антисемитами, шовинистами, расистами, фашистами, коммунистами, мизантропами, ксенофобами и женоненавистниками.
Евгений Никитин: Если произведение говорит мне что-то важное или необходимое на данный момент, я, естественно, обращаюсь к нему. Причем это может иметь случайный характер. Авторы меня никогда особенно не интересовали. Я не изучал биографии поэтов, разве что это было необходимо для учебы в университете, да и это сразу забывал. Мой диалог с произведением – это мое личное, частное дело. Мне буквально сегодня один знакомый сказал, что Лермонтов был таким мудаком, что никто особо не расстроился, когда его убил Мартынов. Мне, честно говоря, все равно, потому что Лермонтов для меня важен теми строками, которые попались мне в детстве и повлияли на мое письмо и мироощущение. Так сложилось, и ни меня не изменить, ни его.
Что касается современников, то я их вообще не обязан читать, и если человек в публичном поле транслирует свою ненависть и глупость, то я его, естественно, читать перестану. Я не вижу в этом противоречия.
Было бы довольно глупо выбирать тексты писателей и поэтов, основываясь на том, запятнана их репутация или нет. С другой стороны, если кто-то мне глубоко противен, то зачем его читать? Этот вопрос возникает только потому, что мы относимся к чтению как к какой-то обязаловке. Мы привыкли, что нам навязывают определенную программу чтения. И вот мы беспокоимся, что будущим поколениям навяжут не тех писателей... А надо, мне кажется, подумать о том, как избавиться от обязаловки как таковой, и заодно от идеализации писателей. К примеру, читая в школе «Войну и мир», нужно четко проговаривать, где проявляются патриархальные взгляды Толстого. Это повод для анализа.
Мне кажется, литература нужна не для душевного комфорта и удовлетворения чувства собственной правоты. Для этого есть масскульт.
Аня Хромова: Взаимодействуя с творчеством такого автора, “держу в уме” его взгляды. И стараюсь не потреблять такого “прекрасного” много. Я уверена, что талантливое искусство влияет на нас даже если мы считаем, что нет, или не замечаем этого.
Ева-Катерина Махова: Бывало ли, что Вы надолго теряли способность писать? Что на это влияло?
Евгений Сошкин: Да, бывало – в те времена, когда еще мыслил такими категориями, как творческий кризис, расцвет и т.п. Теперь мне кажется, что архаичное служенье муз – очень полезная концепция. Призвали – пиши, не призвали – гуляй.
Ася Энгеле: Смерть близкого человека.
Гали-Дана Зингер: Да, у меня случались довольно долгие периоды немоты, пока длительная тоска по словам их не прерывала \ не прорывала.
Геннадий Каневский: Я и вообще пишу довольно редко. Со стихами это привычнее, чем в случае прозы, а я пишу стихи.
Сергей Лейбград: Скорее, убывает воля к письму – из-за разочарования, прежде всего, самим собой и литературой как таковой.
Аня Хромова: Бывало. Связано было со значительными для меня внутренними кризисами.
Ева-Катерина Махова: Есть ли израильские авторы, которые стали для Вас настоящим открытием? Если да, расскажите о них.
Некод Зингер: Вы о пишущих не по-русски? Давид Шахар. Я переводил два его романа и писал о нем – предисловия, статьи. Очень важным открытием стало «Действо о море» Михали Говрин – жанр обозначен автором как «хроника-мидраш». Мы с ней очень давно дружим, сейчас вдвоем переводим ее роман «Имя». Нурит Зархи – тоже из самых любимых друзей. Из поэтов недавнего прошлого – Авот Йешурун, Йона Волах, Хези Лескли, Дан Пагис, Исраэль Элираз. И еще, конечно, Деннис Силк (он писал по-английски). В прошлом году вышла книжка его переводов, сделанная Гали-Даной и мной. Но рассказывать обо всех них в этом формате, конечно, невозможно. Поговорим при встрече.
Илья Аросов: Ханох Левин. для меня он соратник обэриутов и южинцев, абсолютно беспощадный
Гали-Дана Зингер: Таких авторов много, большинство из них я переводила, а тех, кого не успела, надеюсь еще перевести. Например, мне хотелось бы еще поработать над переводами Авота Йешуруна, чьи стихи когда-то помогли мне глубже осознать мой разрыв с прошлым, и над переводами моего любимого друга Нурит Зархи.
Геннадий Каневский: Непременно расскажу, когда смогу прочитать их в оригинале. Пока могу лишь поблагодарить Александра Бараша за неустанную работу по переводу на русский стихов Йегуды Амихая.
Что касается русскоязычных израильских авторов, то в свое время – уже давно – для меня открытием стали три израильских поэта: Михаил Генделев, Анна Горенко и Леонид Шваб.
Сергей Лейбград: В Израиле живут (и жили) русскоязычные поэты (для меня – олицетворяющие современную русскую поэзию в целом), обладающие уникальным, ставшим универсальным, опытом экзистенциального существования.
Евгений Никитин: Я немного переводил с иврита Тино Мошковица, Мерхава Иешурона, Иегуду Визана. Тут надо понимать, что мой иврит пока на самом начальном уровне, но Тино делал для меня подстрочники и наговаривал аудиотреки, чтобы я слушал оригинальный ритм и чувствовал звуковую палитру. Я, конечно, расскажу о них во всех подробностях русскоязычному читателю, когда эта работа будет завершена. Пока это еще отдельные, отрывочные переводы. Ближе всего мне сейчас Тино Мошковиц. Его поэзия, как и моя собственная, растет из повседневного быта. Из чистки мандаринов, из процесса разморозки курятины, из живота беременной жены. Мне все это очень близко.
Аня Хромова: Амихай. Каждый раз становится открытием, когда читаю или перечитываю.
:
Александр Иличевский: На мой взгляд, еврейская культура – по крайней мере, иудаизм – возможна на русском языке. Возможна ли, на ваш взгляд, израильская культура на русском языке?
Меир Иткин: Думаю, да. Мне нравится чувствовать себя именно израильтянином, мое существование впитывает разные культуры Израиля, я люблю писать по-русски и хочу передать свой опыт другим. Поэтому – да.
Некод Зингер: Честно говоря, иудаизм на любом языке, кроме иврита – это не просто крайне упрощенный, прикладно-бытовой, но даже вовсе обманчивый вариант иудаизма. Говорю об этом со всей ответственностью, как горемычный переводчик наших древних «источников». Любое слово, любое понятие имеет несколько уровней смысла, ничего общего не имеющих со смыслами русских или английских отображений. Начинаешь городить примечания на примечаниях к каждой строчке и понимаешь, что и это бесполезно – нужно комментировать и оговаривать уже сами примечания и разъяснения. Так что, пожалуйста, дорогой, не верь ничему из того, что ты прочел в переводе. Даже в моем. Это, конечно, может вызвать какое-то вдохновение, но, сам понимаешь… Да, некоторые важные тексты иудаизма написаны по-арамейски, по-арабски и т.д., но их авторы всё равно мыслили внутри иврита. Скажем проще: желающему существовать внутри иудейской традиции по-русски придется пройти сложнейший курс углубленного изучения древнего иврита (современный тут поможет, но отнюдь не спасет). Ну и зачем ему после такого курса иудаизм на русском языке?
А израильская культура – дело наших рук. По-русски, по-украински, на идише, на арабском, на английском. Главное – решиться. Многие еще в прошлом веке не верили, что возможна современная культура на мертвом языке иврит. А оказалось, что тут всё возможно. Очень уж место своеобразное. Что ты хочешь – государство в пути…
Илья Аросов: возможна
Дзянис Пуцикау: Кажется, она есть.
Александр Бараш: Израильская культура на русском языке – существовала по меньшей мере два десятилетия – в 80-90-е годы 20-го века. Сопровождалась рядом манифестов, реализовывалась в поэзии, прозе, эссеистике, создавала свои институции – журналы и премии. Была известна и признана в Израиле, в контексте мультикультурности, и за пределами Израиля. Проблема эмигрантской, а в еще большей степени репатриантской культуры – эфемерность: продолжительность ее жизни примерно равна продолжительности жизни ее деятелей. А далее – в зависимости от удачи: упадет ли взгляд значимого историка литературы на этот феномен через -надцать лет после его существования. Сам факт постановки вопроса о «возможности» того, что уже было, и недавно – свидетельствует о разрыве преемственности на том же месте через короткое (по историческим меркам) время.
Вика Лир: Да – покуда существуют её реципиенты.
Гали-Дана Зингер: Вот как раз возможность культуры иудаизма на русском языке кажется мне очень спорной. Да, конечно, переводы существуют, но они нуждаются в громоздком научном аппарате и без него не имеют ни малейшего смысла. То есть, тексты, которые на языке оригинала существуют одновременно и как поэзия, и как теология, и как философия, в переводе оказываются напрочь лишенными первой составляющей, а это утрата невосполнимая.
В то же время, израильская литература на русском языке уже существовала, пока здесь были авторы, считавшие, что создают именно ее. Вопрос, войдет ли она когда-то в сознание представителей израильской культуры на других языках, остается пока что без ответа, но он и не столь существенен – ведь ты же спрашиваешь о возможности ее существования как таковой.
И.Зандман: Думаю, что даже на иврите существование израильской культуры весьма сомнительно. Культура возможна только при наличии контр-культуры, а таковая здесь еще только зарождается.
Геннадий Каневский: Думаю, скорее нет. Более того, мне даже видится тут некоторая закономерность, если подумать о разнице понятий «еврейская культура» и «израильская культура».
Сергей Лейбград: Наверное, возможна израильская культура, увиденная, услышанная, узнанная, почувствованная и осмысленная русским языком.
Ева-Катерина Махова: Люди которые живут в Израиле и создают произведения не на иврите, являются израильтянами. Есть же франкоязычная, англоязычная, русскоязычная среда… Русскоязычная культура здесь как-то же существует, значит, возможна, пускай и в довольно ограниченном варианте.
:
Гали-Дана Зингер: Какое место в вашем творчестве занимает место вообще и место вашего пребывания в частности?
Елена Макарова: Никакого. Я – беспочвенный автор.
Меир Иткин: Место — для меня одна из главных категорий. Хотел бы привести одну из любимых цитат (первый абзац из «Медленного возвращения домой» Петера Хандке), которая описывает мой подход, лучше не напишу:
«Зоргер пережил уже нескольких ставших ему близкими людей и больше не испытывал тоски, напротив, все чаще его охватывала самозабвенная жажда бытия и какая-то почти животная потребность в исцелении, давившая на веки. Способный погружаться в состояние тихой гармонии, передававшейся и другим, как это бывает, когда человек находится во власти некоей радостной силы, он, так легко вместе с тем обижавшийся, сталкиваясь с очевидными, неопровержимыми фактами, знал, что такое потерянность, жаждал ответственности и был весь переполнен поиском форм, их различением и описанием за пределами ландшафта, где обыкновенно («в поле», «на местности») и протекала его мучительная, хотя по временам и забавная, в редких случаях – увенчивающаяся успехом профессиональная деятельность».
Лена Рут Юкельсон: огромное. вообще говоря, бесконечно описываю свое болото
Некод Зингер: Одно из центральных. Невозможно жить, не осмысляя место/места своего пребывания.
Илья Аросов: на уровне пейзажа
Ася Энгеле: Я всю жизнь чувствую себя по большей части вне мест. Это определяет мое письмо.
Дзянис Пуцикау: Я часто обращаюсь к месту. Для меня есть место моего физического пребывания и место желанного обитания. От одного исходит боль и напряжение, от другого утешение и чувство дома или рая. Я много рассуждаю о связи с землёй. Мои предки ушли в нее и ее изменили, а потом через нее изменили меня, я чувствую эту связь; мой рай в земле.
Александр Иличевский: Самое важное, поскольку я всегда имею дело прежде всего со всевозможными ландшафтами.
Никита Миронов: Гали-Дана, скорее фоновое, чем основное, и влияние сложно исчислить, время гораздо важнее, оно влияет на все, и сейчас оно влияет на отсутствие интенции писать.
Нина Хеймец: Место у меня в тексте может проявляться и влиять, а может быть условной величиной. При этом место моего пребывания сказывается очень сильно. Есть «колодцы», которые необходимы, и некоторые из них напрямую зависят от места. Другое дело, что не всегда именно к этим колодцам есть/бывает нужен доступ.
Александр Бараш: «Место» для меня примерно то же, что тело. Переезд из страны в страну – что-то вроде переселения душ. Душа помнит и более ранние воплощения. Среди них – и то, что она жила в некоторых местах в Иудее, в том числе в долине Эмек Рефаим, в километре от Старого города Иерусалима, где я живу – опять – сейчас.
Галина Блейх: Альтшулер писал: «Стоит поставить себя не на то место – и начинается литература». То есть все начинается с некоторого осознанного смещения системы координат, пространственного сдвига, перенесения пивота, когда мир открывается в новом ракурсе. «Не на то место» предполагает, что есть место «то» и «не то». Наверное, каждый сам определяет, где это его «то». В психологических практиках есть техника так назваемых «расстановок».Ты определяешь место для каждой из фигур, и по мере изменения их взаиморасположения начинают меняться связи между ними и картина реальности в целом. Место пребывания – очень важная вещь, ибо «через нас все ветры дуют».
Вика Лир: Во время эмиграции перемена места поначалу заметна гораздо больше перемены времени, а детали разных пространств сильно различаются и притягивают к себе взгляд. Всё это в совокупности делает место пребывания еще более важным, чем оно могло бы быть. На меня это повлияло очень сильно, я и спустя тридцать лет продолжаю сравнивать, скучать по прежним и находить новые любимые места и мечтать о третьих, недостижимых. И, конечно, пишу об этом.
Геннадий Каневский: Вдруг сам задумался. Пожалуй, определяющее. Большее, чем время (хотя мне почему-то хотелось бы, чтобы было наоборот). Пока еще чувствую себя внутренне на прежнем месте (из которого, правда, откачан весь воздух).
Яков Подольный: Место как таковое представляется мне малосущественным. Острее переживается время. Если раздеть душу (свое сознание или как угодно) от места, где она окажется? С другой стороны, я отчетливо понимаю, что нахожусь в Иерусалиме, и та тональность существования, в которой я живу здесь, была бы невозможна, например, в Тель-Авиве – невыносимом, на мой взгляд, месте. Чтобы почувствовать себя вне места (и даже почти вне времени), нужно быть в очень особом месте и в очень особое время.
Ева-Катерина Махова: Сложно сказать. Срабатывают ассоциации, образы, связанные с местом, и могут отражаться в творчестве так, что место может определяться. Место пребывания сейчас и место пребывания ранее, и место-фантазия, место-космос…
Евгений Никитин: Огромная часть моих текстов, особенно прозаических, посвящено теме перемены места, эмиграции, потере дома. Собирая книгу рассказов, я обнаружил, что они легко классифицируются по локусу: есть рышканские рассказы, немецкие рассказы, московские рассказы. Теперь к ним добавляются израильские. Я ничего не придумываю, поэтому место определяет если не все, то очень многое.
Пётр Шмугляков (Петя Птах): Место – один из центральных элементов экзистенциальной мифологии, структурирующей мою поэтику. Иерусалим «Метаглории», Нью Мексико «Новой Мексики», и другие места, далеко не всегда выводимые на поверхность текстов, – Абу Гош, Вашишт, Кирьят Шмона – выполняют по отношению к ним несущую функцию. Места принадлежат необходимому в моём представлении культовому аспекту поэзии – жизни с богами в основе текстов и фотографий. Места – сферы действия разных богов, и их существенный языковый эквивалент – имя собственное. Поэтому в первую очередь значимы, собственно, не места моего проживания, но сопряжённые с каждым из них места силы: водоёмы, психоделические тропинки, видовые площадки. Переживаемые в резолюции, превышающей топонимику географической карты (совершенно индивидуальные скала, пустырь, дерево), такие места обретают свои имена через поэтический опыт (опыт-перевод, зачастую): Глаз Лётчиков, курган Морковь, пляж Анат. Места-алтари: они берутся в свидетели, требуют ритуалов, годами вынашивают доверенные им строки.
Ольга Логош: На мой взгляд, место обитания явно влияет на твою речь: например, может нести энергию, порождать тексты — или побуждать к молчанию. Скажем, в родном Петербурге мне было тяжело писать: приходилось постоянно придумывать какие-то способы вырваться, уйти от плавности и величавости традиции. Настоящие стихи появлялись только при сломах, отъездах, перемещениях в другие места.
Объяснить природу этого явления я вряд ли смогу. Вероятно, это смесь ландшафта, природы, исторических и культурных слоев, которая различным образом влияет на людей.
Анна Соловей: Место определяет сознание, для меня это так. Интересно, что Ха-Маком, Место – одно из имён Бога. Если говорить о конкретных географических точках, то я назову Петербург, Иерусалим, Мертвое море и несколько русских деревень, куда я сначала ездила в экспедиции, а потом сама. История отношений с местом такая же эмоциональная, как с людьми: страсти, разочарования, диалог.
Покинутый город, он также всегда говорит с тобой, вы ссоритесь, злитесь, смиряетесь друг с другом. С Ленинградом, Петербургом, Питером, у меня слишком интимная история, я не могла оставаться там жить. Иерусалим даёт жить, вдохновляет, он поле боя, он пуп земли, он же деревня. Он разрешает быть собой. Я знаю массу людей, которые со мной поспорят, но какая разница...
Аня Хромова: Климат, природа, ландшафты, флора и фауна занимают в моих текстах огромное место. Они бывают вымышленными, но чаще почерпываются из места.
Гали-Дана Зингер: Существует ли для вас понятие «свое место» (найти свое место, быть на своем месте et cetera)?
Елена Макарова: Нет.
Меир Иткин: Существует, хотя умозрительно я понимаю, что оно больше относится к способности концентрироваться на себе, на других, на деталях. Однако бессознательно я его ищу и формирую (например, оно появляется во сне). Удар по «своему месту» нанесла война 2022 года, и я уже ни в чем не уверен.
Лена Рут Юкельсон: да, пожалуй. именно у'мест'ность
Евгений Сошкин: Определенно да, но приходится все время меняться и менять свое место.
Некод Зингер: Тут сразу же вспоминается магическая формула: «Тень, знай свое место!» Очень важное заклинание. Нужно иногда ставить на место зарвавшиеся «обстоятельства», «издержки» и прочие силы мрака, чье призвание – лишь оттенять светлые стороны бытия.
Станислав Снытко: Попробую объединить в одном ответе оба вопроса, о «своём месте» и о том, какое место в творчестве занимает место.
Безусловно, есть места (города, страны), воспринимаемые как в той или иной степени родные. Но в любом случае возникает элемент чуждости: несмотря ни на что ты — посторонний, по языку ли, по набору ли житейских инстинктов и поведенческих навыков. Да мало ли по каким ещё приметам. В родном городе, Петербурге, знаков собственной неуместности я в последнее время видел всё больше. То же самое могу сказать о любимом, но так и не ставшем «своим» Сан-Франциско. Поэтому, наверное, высидеть подолгу на одном месте всё как-то не получается, и не отвертеться от хрестоматийного бодлеровского «Anywhere out of the world»: «Жизнь — это больница, где каждый пациент страстно желает перелечь на другую кровать. Кому-то хотелось бы хворать у печки; другой уверен, что выздоровеет возле окна».
Что же касается творчества, то для него комфорт осёдлости зачастую противопоказан. Известны случаи, когда пишущий, выходя за очерченный житейский круг, намеренно помещает себя в непривычные обстоятельства и пробивает таким образом дорогу к новому тексту. Из продуктивного диссонанса с окрестностями можно извлечь толк для письма, хотя здоровье в этой бодлеровской больнице не поправишь.
Есть и способы диалога с местом, не подразумевающие отталкивания и конфликта. Способы более прикладные, что ли, или ремесленнические в хорошем смысле слова. На мой взгляд, из тех, кто занимается письмом сейчас, лучше всех это показал Андрей Левкин в свой книге о Вене — её когнитивных, соматических, исторических ландшафтах. Город выступает в качестве строительных лесов или формы для литья… Вернее, в качестве ловушки, липкой ленты для всяческих чудесных сущностей и райских птиц: в этом месте надо оказаться, войти в него и, внимательно проверяя расставленные ловушки, дожидаться инсайта, «очередной дозы просветления», как сказано у автора.
Но хотелось бы всё-таки подумать о месте не только в буквальном, географическом смысле, а и о месте как идеальной проекции, устремлённой в направлении чего-то пока ещё не существующего. О месте сновидческом, утопическом, идеальном, как рай; о несуществующем месте как своего рода апогее работы воображения. И о тексте, который, в силу своей лингвистической фактуры, придаёт подобному месту более доступное, материальное воплощение. Конкретные синтаксические повороты, те или другие образы, гротескные сентенции или на мгновение возникающие персонажи могут рождаться именно как атрибуты невероятного пространства, как посылаемые из этого пространства снэпшоты. Мне совсем не хотелось ничего говорить о привязанности к Петербургу, о его бесконечной мифологии, но всё-таки причастность к этому мифу-миру — хочешь не хочешь своего рода диагноз, исходная точка метаморфозы. Траектория этой метаморфозы, проходя через самые разные, непохожие на свой исток локусы и обстоятельства, всё равно остаётся историей преображения, смещения, трансформации координат, заданных петербургской родовой травмой. Даже если сочинитель, выросший или значительное время проживший в Петербурге, уедет на Мадагаскар и будет там сочинять исключительно на местном, так сказать, материале, в его или её писаниях всё-таки уцелеет «петербургский след», несводимый ни к набору образов, ни к типу исповедуемой поэтики, ни к господствующей в текстах атмосфере. Слишком уж хорошо у этого города получается быть фантастическим, елисейским локусом, к которому продолжаешь стремиться в письме даже в том случае, когда из него самого, из города реального, бежишь без оглядки.
Илья Аросов: конечно
Ася Энгеле: Да, существует, тем не менее. Я чувствую это самое место, когда работаю с больными детьми. Помогающая профессия – это, наверное, единственное место, какое для меня возможно.
Дзянис Пуцикау: Да. И мне хочется к нему вернуться, но в нем слишком много удовлетворяющего, лишающего желания двигаться дальше. Хочется быть с ним рядом, но пока не входить в него. Это и про физическое место, и про род занятий.
Александр Иличевский: Да, имеет с некоторых пор. Не могу сказать, что обладал всегда этой роскошью – своим местом.
Никита Миронов: Да, но это место скорее придется создать самому, чем найти.
Это место, в моем случае, это будущая пермакультурная квир-френдли эко-коммуна, которая сможет питать своих обитателей, и им (нам) не придется ходить в супермаркет.
И.Зандман: Место надо уступать – пассажирам с детьми и инвалидам.
Геннадий Каневский: Скорее, для меня существует понятие «это место стало моим». Или «не стало».
Яков Подольный: Да, но оно существует как отсутствие, как направление и горизонт. Место для меня не статично, оно не стоит на месте. «Свое место» для меня – верная конфигурация основных фигур, отношение, а не точка.
Сергей Лейбград: Очень важное, часто основополагающее. Во всех смыслах слова «место» (отсутствие места – тоже может быть своим местом). Я тридцать пять лет был на своём месте, а сейчас (последние два года и, особенно, после 24 февраля) нахожусь «когда нигде».
Ева-Катерина Махова: Если определить место как пространство, в котором ты наполняешься, где возможны любимые занятия и люди, то существует.
Евгений Никитин: Понятие «свое место» для меня существует только в контексте его отсутствия. Потому что своего места у меня нет. Но оно иногда кратковременно возникает, например, в кругу друзей: внезапно я оказываюсь «на своем месте» – и тут же улетучивается. Это такое дискретное, дробное место с особой темпоральностью. То оно есть, то его нет.
Пётр Шмугляков (Петя Птах): Есть четкое ощущение благоприятных и неблагоприятных мест. Бывает ощущение мест, в которых живу свою жизнь, и мест, в которых жизнь перестаёт быть существенным приключением, как будто теряя свою мифическую основу. Всегда вспоминаю тогда пазолиниевскую Медею: «Куда делись вы, узы, связывающие меня с солнцем?». Вместе с тем, периоды, проведенные в местах второй категории – у меня это в первую очередь Тель-Авив – бывают по-своему весьма поэтически продуктивными. Возможно, пытаюсь «наладить контакт».
Ольга Логош: Думаю, «свое место» — это место, которое всей кожей ощущаешь родным: оно вдохновляет, дает силы и поддерживает. Для меня это карельский лес — и Балтийское море. Возможно, скоро таким станет море Средиземное.
Анна Соловей: Пожалуй, невозможность его найти, именно она существует... Для поиска, думаю, мы и рождаемся, и это нормально. Однако, есть несколько людей, если находишься с ними рядом, неважно где, то вот вроде, кажется, вот оно твое удобное кресло, из которого не хочется вылезать.
Аня Хромова: Существует. Но для меня это скорей метафизическое понятие.
Гали-Дана Зингер: И еще вопрос к Ане Хромовой, Еве-Катерине Маховой и Дзянису Пуцикау: вы уже приехали сюда с двумя «рабочими» языками, менялось ли ваше отношение к каждому из них после приезда в Израиль и, если да, то как именно?
Дзянис Пуцикау: Да. В Беларуси в русском языке всегда ощущалась навязанность, давление, он был насилием и языком диктатуры, ее заискивания перед Кремлём. Постоянная русификация, сокращение возможности учить белорусский, который противопоставили государству, и, если ты им везде и открыто пользовался, на тебя молчаливое большинство смотрело как на человека, находящегося в постоянном сопротивлении режиму, а соответственно с опаской, настороженностью. Я был студентом последнего легального выпуска белорускоязычного лицея им. Якуба Коласа; потом он продолжил существовать в подполье.
И вот в Израиле, это просто лингва-франка между "русим". Поэтому отношение стало проще.
Белорусский здесь стал только языком семьи и творчества.
Ева-Катерина Махова: Появилось больше любви к белорусскому языку. Все чаще с мужем общаемся на белорусском. Общение с друзьями беларусами тоже чаще на белорусском, многие из тех, кто говорил раньше на русском, перешли на мову после событий в Беларуси. После начала войны в Украине хотелось больше уйти от русского языка. Но русский, в силу обстоятельств, язык, на котором мыслю и пишу, и он сейчас со мной как данность.
Аня Хромова: Когда я приехала, то уже сколько-то лет писала только на украинском. Первые год или два в Израиле мне остро не хватало языковой среды, изучение иврита также влияло на внутренний языковой расклад. Я попробовала писать на русском, написала текстов, наверное, 20. Снова поняла, что мне в русском чуждо и некомфортно, что я с ним не совпадаю. Ощущение было очень острое. С тех пор я не пыталась на нем писать. Так что по факту у меня один рабочий язык, украинский. С остальных я могу переводить. Но со всех, если речь идет о художественных текстах, – в одну сторону.
:
Некод Зингер: В какой степени представляется для вас существенной мифология здешних мест (в самом широком смысле этого слова) и, если вы живете тут достаточно долго, какие метаморфозы она переживала в вашем мироощущении?
Елена Макарова: В огромной. Израиль – это и есть моя мифологическая страна со своей топографией. Иерусалим без всякой обточки превратит бревно в поэта. Хайфа – древний амфитеатр со сценой – морем... Персонажам моих художественных измышлений вольготно дышится в тутошней метафорике.
Меир Иткин: Безусловно, существенной — для меня лично именно попытка понимания/создания мифологии была способом внутреннего освобождения и в то же время знакомства с местностью. Когда я совсем плохо знал иврит, я приноравливал свою влюбленность в Хайфу к готовым стилевым приемам, которыми давно мечтал воспользоваться, но не чувствовал себя вправе, а здесь вдруг понял — почему бы и нет. В сочетании с влюбленностью что-то, кажется, получилось. Для себя я назвал этот процесс мифологизацией.
Я понимал, что для местного жителя, это, возможно, будет рассказ о совсем другом городе, но шел по пути концентрированного описания своих собственных открытий. И одновременно я мечтал подойти к каждому человеку на улице и спросить о его мифологии Хайфы, мучил всех вопросами о «литературном каноне Хайфы», понял, что его вроде как и нет, зато постепенно начали рассыпаться привычные лексико-семантические поля слов: «порт», «лавка», «поезд», и это я не говорю о незнакомой красоте отдельных мест Танаха, которая разбросана по местной топонимике.
Интересно, как я в первые месяцы по-детски боялся некоторых улиц и переулков, и эта боязнь, как ни странно, дала возможность сделать некоторые яркие и «как бы правдивые» картинки, которые сейчас, привыкнув, я бы уже не заметил. Переломный момент — это личный контакт с разными людьми и мирами (лично и через книги), которые пунктиром дают разные направления в полифонической картине местной мифологии. Мои отношения с мифологией — это такая джазовая импровизация во времени.
Лена Рут Юкельсон: от обнаружения метафизических прослоек здешних мест до почти полного в них переезда
Евгений Сошкин: Моя здешняя мифология – это то, что едва не произошло здесь лично со мной в разное время. Очень хорошее и очень плохое. Иногда невозможно знать – какое.
Илья Аросов: скорее абстрактно — количество истории/мифологии на квадратный метр принуждает не относиться всерьёз ни к ней, ни к самому себе
Ася Энгеле: Со временем я стала чувствовать, как эта непростая земля меняет форму моей стопы.
Дзянис Пуцикау: Я живу здесь мало. Но здесь место жизни мифологий трёх религий. Это видно во всем. Но мне они чужды. И я как будто сопротивляюсь их мифам.
Александр Иличевский: Для меня чрезвычайно важна мифология места – и понемногу я сам стараюсь приложить усилия в ее создании, есть такое искушение.
Никита Миронов: Некод, едва ли можно назвать мифологией побасенки, рассказанные граффитистами Флорентина, но в целом — мне приятно знать, что репатрианты из числа итальянцев открыли здесь самую лучшую мороженицу, в которую я всегда веду друзей, приезжающих из Питера и Москвы, первым делом, сразу после шаурмной на Герцль и Малаби на Вашингтон, которые получили премию за гостеприимство, благодаря тому, что любой может прийти к ним с ноутбуком или косяком и провести время, не обязательно что-то заказывая. Как за столиком снаружи, так и внутри, подключив лэптоп к розетке.
Относительно прошлого, то я всегда его бежал, мне всегда хотелось куда-нибудь на сто лет вперед, а история, особенно история религии, а нашу страну и я называю в разговорах довольно часто “святая Земля”, – меня не занимала.
Нина Хеймец: да представляется очень существенной, причем «подключение» к ней стало для меня возможным относительно недавно, после того, как я прожила здесь много лет.
Галина Блейх: Окна моего дома смотрят на Масличную гору – вслед за пророком Захарией ожидаю возвращения Шхины и восстания из мертвых. В оливковой роще на ее склоне вдруг вспомнила, как носила на голове тяжелый кувшин с водой. А в Кумранском скриптории, похоже, переписывал/а манускрипты и, видимо, наделал/а много ошибок, за что теперь расплачиваюсь тем, что бесконечно правлю чужие тексты и делаю из них книги. И еще – под ногами – светоносная земля, наделенная множеством сакральных, исторических и политических смыслов, – из этого переживания родился мой арт-проект «Матрица Творения». Остро ощущаю свою «тварность», и как следствие – доверие к миру.
Гали-Дана Зингер: То, что принято называть мифологией здешних мест, по сути – три религии, здесь возникшие. Первая из трех – не только религия, но и история, и литература еврейского народа. И она же – главная причина возникновения государства, давшего мне гражданство. Я не понимаю людей, с насмешкой говорящих о ней, но продолжающих пользоваться израильским паспортом. Мне гораздо легче понять представителей «Нетурей Карта».
И.Зандман: Для меня много значат городские мифы, многие из которых возникли уже на моей памяти, к появлению некоторых из них я и сам причастен.
Геннадий Каневский: Представляется чуть ли не определяющей, но в виде, скорее, некоторых подземных течений или тектонических подвижек, формирующих рельеф. На поверхности при этом могут происходить самые разные копошения, но они происходят поверх рельефа, сформированного именно таким образом.
Ева-Катерина Махова: По-своему существенна. Непосредственная близость мест, где совершалось многое из ранее прочитанного и напоминания о присутствии разных людей на этой земле изменяет ощущение временного расстояния между прошлым и настоящим. Разрушая порой миф. В художественном смысле и порой метафизическом это по-своему формирует настоящее, в котором может нечто возникнуть, стих, например.
Евгений Никитин: Я очень плохо знаком с мифологией здешних мест. Но вот туристическая мифология у меня разрушилась, когда я попал на экскурсию по Яффо, которую проводила девушка-палестинка.
Ольга Логош: Да, мифология места для меня очень важна. Там, где я жила раньше, ее явно не хватало, поэтому я «добирала» недостающие элементы в кельтской мифологии.
Мечтаю поближе познакомиться с мифологией Иудейского нагорья и Галилеи.
Анна Соловей: Я изначально ехала именно в Иерусалим. Рассматривала картинки в книжке. Читала всякие мистические истории. В первый день после приезда пошла в Старый город, и мне показалось, что я попала в сказочное пространство. При таком наивном подходе, я должна была резко разочароваться и лишиться иллюзий, насмотревшись всяких разных госучреждений, терактов, и мусора на улицах. Почему-то этого не случилось. Возможно, потому, что, как многим известно, среди иерусалимских кошек есть те, которые живут здесь с основания города, они иногда исчезают из вида, а потом снова появляются. Здесь много временных пластов в одной точке пространства, и ты можешь провалиться в любое. А продавец на рынке не продаст тебе персик, пока не обсудит, что говорит Тора о предстоящих выборах. Мы, тут живущие, – сами мифологические персонажи, все кто пытается вписаться в этот полный раздоров и все же очень теплый город. Но я говорю о Иерусалиме, а ведь вопрос об Израиле. Конечно, есть современные городские легенды, сионистские легенды, но и для верующего и атеиста, я думаю Израиль все же некая страна из Книги, с чем связаны и очарования им, и разочарования, и, хочешь ты знать эту Книгу или нет, она тебя здесь найдет. Я говорю сейчас не о вере даже, а о легенде.
Аня Хромова: Очень ценю те моменты, когда удается почувствовать миф места. В Израиле мне на чувственном уровне очень недоставало более развернутой языческой составляющей, но я уже обвыклась, наслаждаюсь красотой того, что есть.
:
Вика Лир: Чувствовали ли вы себя когда-либо частью литературного сообщества? Как это ощущение изменилось с переездом в Израиль?
Некод Зингер: Именно в Израиле 80-х 90-х возникло совершенно реальное чувство причастности к литературному сообществу. Сначала к русскоязычному, потом и к ивритоязычному. Об этом можно рассказывать долго, но, конечно, не в этом формате. Мы затевали издания журналов, устраивали кучу всяких чтений и акций. См., например, мой мемуар «Как мы приступили к исполнению» (№35).
Что сейчас? Хаос иудейский…
Илья Аросов: нет и не изменилось
Дзянис Пуцикау: Нет.
Александр Иличевский: Очень редкое для меня ощущение. Когда-то я крепко дружил в определенными писателями. Потом одни умерли, другие ушли в отчужденность, да и сам я отдалился от общностей в принципе. С переездом в Израиль я стал окончательно одиночкой.
Гали-Дана Зингер: Такое чувство появилось у меня только с переездом в Израиль.
И.Зандман: Нет. Никак.
Геннадий Каневский: Честно говоря, особо никогда не чувствовал. Соответственно, не изменилось.
Сергей Лейбград: В 1990-е годы я формировал литературное сообщество в Самаре и отчасти в России, когда издавал и редактировал вестник современного искусства «Цирк «Олимп» и проводил международные фестивали поэзии. Последние восемь лет я всё дальше и резче отрывался от сообщничества (за исключением авторов, ставших, так или иначе, частью моего языкового сознания).
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствовала.
Ольга Логош: Да, в десятые годы я входила в вольные литературные круги Москвы и Петербурга. Это были неформальные круги: мы собирались, слушали и читали стихи, ездили на фестивали, часто одной компанией… Можно было организовать свой литературный клуб, придумать цикл поэтических вечеров, причем площадку можно было выбирать, так их было много. Каждый год появлялись новые журналы, новые локации, фестивали и проекты.
После релокации в Израиль все это обрушилось: старые связи стали виртуальными, новые очень медленно зарождаются. Я не представляю себе местные сообщества, издания и фестивали. Пока вижу только литературные круги в Хайфе, связанные скорее с авторской песней, чем с поэзией.
Вика Лир: Как эмиграция изменила вашу писательскую работу?
Дзянис Пуцикау: Лишила времени.
Александр Иличевский: Она сделал ее еще трудней, но и интересней.
Гали-Дана Зингер: Я увлеклась новыми видами деятельности, которые непременно помешали бы ей, если бы я вообще ею занималась: перевод с разных языков, редактирование журналов, фотография. Но поскольку «писательская работа» – это не про меня, то все в порядке.
И.Зандман: Никак. Моя писательская безработица осталась прежней.
Яков Подольный: Стало меньше времени, потому что приходится намного больше работать, чтобы было на что жить. От этого меняются многие внутренние процессы. Меньше времени и больше напора.
Ева-Катерина Махова: Стала здесь этим больше жить, чем раньше.
Вика Лир: В каком году вы приехали в Израиль и с какими неожиданностями столкнулись при знакомстве с местной русскоязычной литературной сценой?
Дзянис Пуцикау: 2019. Не знакомлюсь пока.
Гали-Дана Зингер: В 1988 году. Главной неожиданностью было обнаружить здесь ее существование.
И.Зандман: В 1990. Главным сюрпризом был здешний «самиздат» – журнал «И.О.»
Вика Лир: Как вы видите интеграцию русскоязычных авторов в ивритоязычную литературную жизнь и видите ли вы её вообще?
Некод Зингер: Пока не вижу. Некоторых из них стараюсь переводить на иврит. Но сейчас всюду сделалось как-то вообще не до литературы, если речь не идет о мировых бестселлерах, чаще всего не имеющих к ней особого отношения. Язык тут отнюдь не главное. Я хотел бы верить, что это пройдет. Но когда?
Дзянис Пуцикау: Я думаю, если Израиль и его общество – это стержень вашей жизни, он становится и корнем вашего творчества, а значит вы уже его литературная жизнь.
Александр Иличевский: Это очень большая проблема, обоюдоострая. Пока нас никто никуда не интегрирует. А только пытаются абсорбировать, что совершенно неприемлемо и сродни уничтожению. Когда иврит еще только создавался, это стремление было понятно в смысле жертвоприношения. Но сейчас, при наличии целого института перевода – абсорбировать никого нельзя, это аморально.
Гали-Дана Зингер: В принципе, такая интеграция вполне возможна, хотя и гораздо менее привлекательна, чем она казалась мне когда-то, когда она представлялась желанным спасением и от «абсорбции», и от «геттоизации». Но на практике любые формы социализации оказываются в той или иной мере репрессивными.
И.Зандман: Я все больше по части дезинтеграции, интеграция – это не ко мне.
Геннадий Каневский: Пока не готов отвечать на эти вопросы.
Анна Соловей: Думаю, чтобы войти в израильскую литературу, нужно писать на иврите. Конечно, было бы прекрасно создать институции, которые будут переводить и знакомить израильтян с русскоязычной литературой. Но надежд особых нет. Недавно мой друг, режиссер-документалист, предложил снять фильм о живущих в Израиле, но хорошо известных в России и переведенных на многие другие языки писателей. Ему ответили: Зачем? Их же никто не знает!
:
Понравилось это:
Нравится Загрузка...
Похожее