:

РАЗГОВОР О МЕСТЕ И О ВРЕМЕНИ (окончание)

In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 09.09.2022 at 23:42

Анна Соловей: Известно, что эмиграция обедняет язык. Как вы с этим справляетесь?

Елена Макарова: Язык обедняет скудоумие и болезнь Альцгеймера. Я разговариваю и читаю на разных языках. Но думаю только по-русски. Никакие другие языки, включая иврит, не могут формировать мою речь. Они могут влиять лишь опосредованно.

Лена Рут Юкельсон: лопочу на бедном

Евгений Сошкин: Мне кажется, это ложный стереотип. Кроме того, принципиальная возможность эмигрировать из империи – как не мной подмечено – вообще спорна (я имею в виду еще СССР). Пожалуй, единственное, что действительно пропадает, – это слэнг, ведь он существует как реакция на язык власти. Но в нашей профессии владение слэнгом не так уж необходимо. Имхо.

Некод Зингер: Откуда Вам это известно, Аня? Вы, наверное, поверили на слово кому-то из прежних умников. В прошедшие века, при полном отрыве от языка, это, скорее всего, происходило. Но сейчас?! Все эти великорусские «по факту», «конкретно», «озвучил» щедро обогащают язык живущих далеко за пределами России.

Илья Аросов: читаю молодёжные паблики

Дзянис Пуцикау: Разве это возможно в современном информационном обществе?

Нина Хеймец: вопрос сформулирован как аксиома, но мне совсем не кажется очевидным, что эмиграция обедняет язык. С одной стороны, сегодня есть интернет, а значит, есть контакт с «внешним миром». Эмиграция, как таковая, больше не означает утрату круга общения. С другой, появляется опыт жизни на ином языке и сопряженная с ним отстраненность. Она, наоборот, может служить обогащению родного языка, переосмыслению существующих в нем связей. В родной язык постепенно будут проникать слова из языка местного и даже грамматически в нем ассимилироваться. Мне кажется, восприятие этого процесса как «обеднения» не само собой разумеется. Можно, с таким же успехом, говорить о возникновении новых диалектов русского языка. Всё, что я написала выше, относится к эмигрантам в первом поколении. Во втором – действительно происходит утрата языка страны исхода родителей, его «выветривание», если в семье специально этим не занимаются.

Александр Бараш: Не думаю, что эмиграция обедняет язык.  Этого не было раньше (ни, скажем, с Набоковым, ни с Газдановым, ни с Ходасевичем), ни тем более – нет сейчас, со всей проницаемостью любых жанров языка благодаря сети, Ю-Тьюбу и так далее. 
На меня иврит влияет через переводимых поэтов: «минимализм» Дана Пагиса часто основывается на бесконечности ассоциативных рядов иврита, естественных библейских коннотаций; «диалогичность» стихотворений Йегуды Амихая – глубоко завязана в «узел жизни» разговора с Богом, который может не упоминаться напрямую, но всегда рядом, в ткани языка. 

Галина Блейх: SOS! Трагически гибнет частица «ли»! Ее либо вообще исключают из вопросительной формы предложения, либо, еще того хуже, повально заменяют на «если». Очень расстраиваюсь! Интересно, это только в эмиграции или в России тоже?

Гали-Дана Зингер: Мне это утверждение всегда казалось довольно сомнительным. Не думаю, что оно оправдано по отношению к людям пишущим, а главное – читающим. 

И.Зандман: Уважаю бедность языка. Уважаю нищие мысли.

Сергей Лейбград: Мне это неизвестно. 

Анна Соловей: Чувствуете ли вы, что вошли в пространство языка иврит? Как он влияет на ваше творчество?

Елена Макарова: Нет. 

Лена Рут Юкельсон: вероятно, влияет, как вообще всё влияет на всё

Некод Зингер: Чувствую. Влияет непосредственно.

Илья Аросов: чувствую, да. влияет почти никак

Дзянис Пуцикау: Нет.

Гали-Дана Зингер: На иврите у меня вышли четыре книги стихов, книга переводов, ждут издания еще одна книга и множество переводов. В это пространство войти легко, но еще легче в нем раствориться и исчезнуть.

Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.

Анна Соловей: Изменились ли ваши темы за то время, что вы здесь живете? 

Елена Макарова: Нет. Меня не интересует занимаемое мною место. Жизнь – вот что интересует. Меня в ней 70 лет тому назад не было и через сколько-то лет не станет. Что мне было явлено, что остается сокрытым? Что я смогла написать, а что, возможно, и самое главное, упустила и уже не словлю?

Лена Рут Юкельсон: за время что я живу на земле, темы плавно меняются и это, кажется, возрастное)

Илья Аросов: скорее, нет

Дзянис Пуцикау: Пока трудно заметить.

Гали-Дана Зингер: Если говорить не о литературных темах, а о музыкальных, то – да, они постоянно меняются. 

Сергей Лейбград: Я только-только переехал, но думаю, что каждый автор – это и есть тема. 
 
Ева-Катерина Махова: И да, и нет. Столько всего происходило за 3.5 года… События в Беларуси, эпидемия, война в Украине, личные события, разные состояния под влиянием происходящего. Что-то менялось, конечно. Порой события очень конкретно отражались в стихах, порой – как состояние, совокупность явлений, порой – внутренняя потребность создать нечто вне событий… оторванное, как освобождение… 

Анна Соловей: Чувствуете ли вы себя посланником русской\украинской\белорусской культуры, я имею в виду творческое одиночество, или как-то по-другому определяете свое место? 

Лена Рут Юкельсон: Считаю, что это ерунда, человек одинок в любой культуре

Илья Аросов: нет, определяю своё место лично

Дзянис Пуцикау: Я не могу это определить. 

Гали-Дана Зингер: Нет, не чувствую. Мое место – просто мое.

И.Зандман: Ой, Винни, куда это я пошёл?!

Сергей Лейбград: Я не посланник, скорее, если не изгнанник, то переселенец.

Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.

Анна Соловей: 24 февраля повернуло каким-то образом вашу жизнь? Направление вашего творчества, отношение к языку, к русской и украинской культуре?

Лена Рут Юкельсон: ничего принципиально нового не произошло, всегда люди убивали друг друга и писали об этом разнообразные тексты. в этом смысле, что вижу, о том пою

Некод Зингер: Украинская культура вызвала не просто новый острый приступ интереса, который был и раньше, но желание как-то представить ее на иврите. Ведь здесь о ней до сих пор очень мало что было известно. После первого шока, на исходе первой недели большого вторжения, Гали-Дана сказала мне: «Нужно делать номер «Некудатаим» (это наше «Двоеточие» на иврите – Н.З.) из переводов украинской поэзии. И не копить материалы, а начинать немедленно. Будем давать по материалу в день». И мы начали немедленно. Четыре с половиной месяца подряд, почти каждый день в сети появлялся новый текст, а в середине июля было объявлено о завершении первого выпуска. Я сразу же подумал о необходимости показать исторические основания украинской поэзии. Так я взялся за перевод любимой с детства «Энеиды» Петра Котляревского. Первое издание – 1798 год! Как только был снят запрет Екатерины на издание книг на «малороссийском» языке, запрет, вскоре, впрочем, принятый снова. О нем, надо заметить, мало кто помнит. Надеюсь, удастся продолжить эту увлекательную работу.

Илья Аросов: в некоторой степени да

Дзянис Пуцикау: Нет, кажется, все и так раньше было понятно. Большинство народов не стали мирно частью Российской империи, так что сейчас изменилось? 

Вика Лир: Отношение к языку и самой культуре не изменилось, а вот разговоры о том, что русская культура должна была уберечь от беды, но не уберегла, кажутся бессмысленными и неуместными. Настоящих носителей культуры всегда слишком мало, чтобы они могли повлиять на столь глобальные события.

Гали-Дана Зингер: 24 февраля – было и остается чудовищным болевым шоком. Мне сложно пользоваться календарным определением по отношению к этой чудовищной войне, которая уже продолжается больше полугода. Пока что главным итогом для себя я считаю более глубокое, чем раньше, знакомство с украинской поэзией и понимание некоторых печальных правд о человеческой природе. 

И.Зандман: Нет. Жизнь меняет необходимость бегать в бомбоубежище. Страх, конечно, тоже способен менять нашу жизнь, но для этого годится и простой абстрактный страх. Сочувствие, которые ты не способен выразить в поступках, жизнь не меняет, разве что лишает ее смысла. Но это возможно только в том случае, если в ней до этого был какой-то смысл.

Геннадий Каневский: Оно превратило значительную ее часть в жгучий стыд. Это чувство слегка притупилось, но всё равно присутствует. Понимаю, что у всех по-разному, и не призываю никого разделять со мной это чувство.

Сергей Лейбград: 24 февраля убило мою предыдущую жизнь. Украинскую культуру всё больше узнаю и ценю. 

Ева-Катерина Махова: Вошло больше страдания, ощущение жизни ещё более хрупкое, чем раньше, чаще беспомощность, бессилие… Стремление как-то помочь. А в целом, в последние годы остро переживались мной события в Беларуси.  Насилие там стало массовым – с пытками, убийствами, бесправием, огромным количеством политзаключенных. Плюс трагичность человеческого существования, наверное, всегда со мной. И в творчестве все это как-то отражалось и до войны. Ещё и личные события, потрясения. Поэтому изменилось ли направление моего творчества я не знаю. Но другое отношение сейчас к тому, что пишу и читаю. Многое кажется недостаточным, что ли. 
Не сказать, что я много обращалась к русской культуре после окончания школы. Сама я снимала документальные фильмы, чаще в белорусской глубинке, там я открыла для себя Беларусь самобытную, уникальную, со своей культурой, свободную от советского влияния. Чаще я обращалась к европейской культуре, к белорусской, теперь еще к израильской и к украинской, из чувства солидарности. Но, например, Платонов и Мандельштам, как были, так со мной и остаются. 

Евгений Никитин: Да, 24 февраля поменяло всё. Причем в обоих направлениях – и в будущее, и в прошлое. Старые тексты обрели другой смысл. Новые тексты стали нуждаться в гораздо более четких основаниях для своего появления. Нам стал известен наш диагноз. Мы продукт этой эпохи и несем ее в себе. Мы и причина ее, и следствие. Фашизм был в определенном смысле итогом развития европейской культуры, он из нее вытекал, и на нем ее прежний путь закончился. Рашизм – точно такой же итог послевоенной эпохи, и на нем она тоже завершилась. И мы завершились. Нам нужно теперь исследовать это завершение и нас самих. 

Анна Соловей: Чувствуете ли вы, что есть какое-то общее пространство для разноязычных писателей и поэтов в Израиле, или наоборот, существует изоляция писателей, не пишущих на иврите и английском?

Лена Рут Юкельсон: я немного аутист, поэтому вообще не наблюдаю никаких пространств

Некод Зингер: Обособленность, конечно, существует. И это естественно и неизбежно. Но вот полная изоляция, взаимное отсутствие интереса – это, на мой скромный взгляд, болезнь. Ее совершенно необходимо сознавать и не прекращать попыток разработать какие-то лекарства, оздоровительные процедуры.

Илья Аросов: изоляция? от кого?

Дзянис Пуцикау: Не могу ответить.

Гали-Дана Зингер: Это зависит от точки зрения. Мне кажется, что для моих друзей, пишущих на иврите и английском, такое пространство существует. По крайней мере, теоретически они уделяют ему место в своем сознании. Существует ли аналогичное место в сознании моих друзей, пишущих на русском? Далеко не всегда. И это, конечно, прежде всего объясняется неравенством положения тех и других в социуме и отсутствием в нем такого пространства. Но, должна добавить, что положение людей, пишущих в Израиле по-английски – едва ли не хуже положения русскоязычных авторов.

И.Зандман: Да что мы все о писателях да о писателях? Каждый живет в своем изоляторе.

Геннадий Каневский: Мне кажется, новая алия может дать стимул к возникновению такого пространства. Скажем, в музыке такое пространство существует даже между еврейскими и арабскими музыкантами.
Сергей Лейбград: Я этого чувствовать пока не могу. 

Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую, но это не значит, что его нет. 

Анна Соловей: Возможно, стоило бы вставить какие-то личные вопросы типа: Как часто вам хочется умереть? Или: сколько раз в день вы впадаете в отчаяние? Но это, наверное, будет звучать странно)))

Лена Рут Юкельсон: Это как раз хороший вопрос, научный.
И построить диаграмму потом

Илья Аросов: два-три раза в день

Дзянис Пуцикау: Пока меня оставили эти вопросы. Сейчас это роскошь. Просто встаешь и идешь на работу.

Гали-Дана Зингер: Так часто, что и говорить-то об этом публично – небезопасно.

И.Зандман: Спросили бы лучше, как часто вам хочется жить? Может, кто-нибудь что-нибудь интересное сказал бы.

Геннадий Каневский: Возможно, следовало бы ответить на эти личные вопросы, но мои ответы и так получаются слишком депрессивными.

Сергей Лейбград: Я приехал умирать, я хочу умереть в Израиле, а отчаяние – это тоже форма жизни и смерти. 

Ева-Катерина Махова: Бывают дни, когда приходит всякое такое и уходит.

Евгений Никитин: Мне хочется умереть очень часто, почти каждый день. Но я не могу позволить себе такую роскошь. 

Анна Соловей: Не раздражают ли вас в Израиле приметы Ближнего Востока или вы полностью их принимаете и даже ассимилируете в своем творчестве?

Лена Рут Юкельсон: и даже приметы дикого запада раздражают иногда в Израиле)

Илья Аросов: не раздражают, принимаю, но почти не ассимилирую

Дзянис Пуцикау: Да, раздражают. Но я стараюсь это принять и осмыслить, все же я живу на Ближнем Востоке. 

Нина Хеймец: В первые годы эти приметы вызывали у меня ощущение отчужденности, но сегодня такого, думаю, нет. Для меня они — фрагмент общей картины, неотделимая часть места, к которому я тоже принадлежу. На мои тексты, думаю, они тоже влияют.

Гали-Дана Зингер: Я лучше поняла Израиль, побывав в Стамбуле, поездку в который долго откладывала, отговариваясь тем, что «Ближнего Востока» мне и здесь хватает. Пожалуй, некоторые черты меня действительно раздражают, а некоторые наоборот нравятся, и меня печалит, когда я вижу наступление на них других традиций – главным образом, американской и... даже не знаю, как правильнее определить – ново-русской? рашистсткой? Но все это постепенно перемелется, мука будет. Даст бог, не мУка.

И.Зандман: Я так далек от всего этого, что для меня это, скорее, Дальний Восток. А Дальний Восток, согласитесь, не может раздражать.

Геннадий Каневский: То, что даже отчасти раздражает, совсем необязательно отвергать в творчестве. Можно сублимировать и перерабатывать. По существу вопроса – это некое odi et amo.

Сергей Лейбград: Не раздражают. 

Анна Соловей: Является ли для вас отъезд в Израиль – трагедией разрыва или освобождением?

Елена Макарова: Для меня Израиль – освобождение.

Лена Рут Юкельсон: безусловным освобождением (30 лет назад, от безысходности украинской провинции)

Дзянис Пуцикау: И тем, и тем. И чем-то другим. 

Геннадий Каневский: В нем есть и то, и другое.

Сергей Лейбград: Трагедией, катастрофой для меня является война в Украине, этический крах российского населения и мафиозно-патриотический терроризм, устроенный в России. 

Ева-Катерина Махова: И трагедия, и освобождение одновременно. Был период, когда казалось будто умерла и начала жить заново, но помнишь прошлую жизнь. В Израиле нет многого тяжелого из того, что рождает диктаторский режим, как было в Беларуси, поэтому в определенном смысле чувствую, что от каких-то неприятных и порой сложно выносимых проявлений жизни вокруг я освободилась. 

Анна Соловей: Что является для вас приметой именно репатриантской израильской литературы – особое отношение к мистике, религии, острые национальные и социальные проблемы?

Лена Рут Юкельсон: иногда подбешивает национал-патриотизм в советском стиле, но вообще редко

Илья Аросов: для меня – да, отношение к религии

Геннадий Каневский: Некоторая внутренняя сварливость, неприятие существующего.

Сергей Лейбград: Ещё не знаю.

Анна Соловей: Влияет ли литература на «милость к павшим»? Или вы полностью разочарованы в этой идее?

Елена Макарова: Это очень важно – поддерживать друг друга. Единомышленники не связаны страной проживания.

Лена Рут Юкельсон: безусловно, занятия литературой побуждают к самокопанию, и там внутри всегда находится один павший (но милый)

Илья Аросов: влияет и будет

И.Зандман: Я никогда не был ею очарован.

Геннадий Каневский: Не уверен, что полностью разочарован – но в очень значительной степени.

Сергей Лейбград: Нет, она влияет на милость к авторам.

Евгений Никитин: Литература может влиять только на тех, кто ее читает. Сейчас этот круг невелик. Кроме того, надо уточнить, что мы понимаем под «влиянием». Например, Мандельштам повлиял на то, как я пишу. Но я не вижу никакого влияния Мандельштама на то, как сложилась моя жизнь. Зато влияние «детской литературы» на нее было просто огромно. Но опять же – множество насильников и убийц тоже читало эти книжки. В общем, не стоит переоценивать это влияние. Литература – не способ воспитания нравственности и не религия. И обвинять ее в том, что произошло, тоже не нужно. Она разделяет, как правило, все заблуждения той эпохи, в которой появилась.

Анна Соловей: На фоне резких конфликтов между странами – вы считаете возможными совместные акции литераторов и других художников из враждующих стран? Имеются в виду, художники, придерживающиеся одного мнения в политических оценках.

Лена Рут Юкельсон: считаю вообще возможным сотрудничество людей во всех странах 

Некод Зингер: Естественно. Я бы только оставил в стороне «политические» оценки. Осуждение и неприятие варварской агрессии – это не политика, а естественная человеческая реакция.

Илья Аросов: конечно

Дзянис Пуцикау: Да, и важным, как мне кажется. Иначе они как бы сливаются в своих странах со своими режимами. Как бы режимы становятся монолитными и это ещё больше разрушает общение между народами, превращая вражду режимов во вражду народов.

Нина Хеймец: Я выше писала Александру Барашу, что предложенная им децентрализованная модель, в которой принадлежность к периферии/метрополии определяется исключительно качеством текста, возможно, создаст предпосылку для диалога между литераторами и другими художниками из враждующих стран. В этом смысле, особая надежда на эмиграцию, которая по определению отдалена от центра (в его традиционном значении).

Гали-Дана Зингер: Израильские поэты, писатели, композиторы, художники и люди театра постоянно пытаются проводить такие акции. К сожалению, эти попытки редко оказываются удачными, потому что за ними, как правило, стоят политические, а не художественные задачи. Если общей художественной цели не возникает, то ради чего вообще сыр-бор городить? 

И.Зандман: Да, такие акции необходимы. Что-то вроде того, что делала Марина Абрамович. Или как в былинные времена, когда из каждого войска выбирали по богатырю.

Геннадий Каневский: Считаю, но только 1) при условии взаимного согласия на это представителей всех сторон, 2) при условии осознания, что эта акция – в основном для самих участников, как знак возможности общения, и вряд ли встретит одобрение – скорее, наоборот.

Сергей Лейбград: Да, считаю возможным, хотя и очень проблематичным; в апреле 2014 года я был участником акции «Украина – Россия: диалог» в Киеве, но являться инициаторами таких акций имеют право только литераторы и художники из стран, защищающихся от агрессии. 

Ева-Катерина Махова: Да, думаю, возможны.

Анна Соловей: Хорошо ли вы знаете израильскую историю и культуру? Важно ли вам ее изучать?

Елена Макарова: Какой шкалой мерить знания? Тем более, когда речь идет о таком древне-новом, динамичном, неустойчиво-устойчивом образовании, каким является Израиль.

Лена Рут Юкельсон: не слишком хорошо, но стараюсь

Илья Аросов: нет, знаю постольку-поскольку, специально не изучал

Дзянис Пуцикау: Слабо. Но стараюсь изучать. Считаю это важным.

Гали-Дана Зингер: Недостаточно хорошо, к сожалению. Радуюсь всему новому, что удается узнать, но погрузиться в целенаправленный учебный процесс уже не хватает ни времени, ни сил.

Сергей Лейбград: Хочу знать лучше.

Ева-Катерина Махова: Интересно открывать ее для себя. Поэзию в первую очередь.

Анна Соловей: Видите ли вы сейчас перспективы издания на русском языке? Готовы ли сотрудничать с российскими издательствами? Есть ли альтернатива российским издательствам?  Видите ли вы возможность переводов на иврит или английский язык? 

Елена Макарова: Вижу. Я сотрудничаю с прекрасным издательством НЛО. Но ситуация меняется. Возможно введение цензуры. Это приведет к тому, что честные русские издательства окажутся в изгнании. Скажем, вернулся «Дождь», но вещание теперь происходит не из России. 

Лена Рут Юкельсон: ничего не понимаю в этом

Некод Зингер: Всё с этим было плохо и до войны. Сейчас стало совсем плохо. Пока еще рано говорить о перспективах, но что-то просто обязано сложиться. А может быть, пора уже всё переносить в интернет-пространство.

Вика Лир: Возможно, сейчас как раз настал тот самый момент, когда стоит извлечь русскоязычных писателей в Израиле из их изоляции и начать переводить их на иврит…

Сергей Лейбград: Есть антивоенные издательские проекты, проекты в поддержку Украины – в них я бы хотел участвовать. 

Анна Соловей: Если мы будем составлять карту болевых точек, можем ли мы сказать, что больней война (или какие-то другие острые ситуации) в Израиле, или в Украине, в Беларуси или в России? Возможно, это некорректный вопрос, но наша культурная принадлежность часто диктует нам чувства, и она не зависит от места жительства.

Лена Рут Юкельсон: своя рубашка ближе к телу

Илья Аросов: в Украине, несомненно, больней и страшней

Дзянис Пуцикау: Да, мне больнее от оккупации и концлагеря, в который превратилась Беларусь. От того, что там сейчас происходит с близкими и друзьями. От бессилия.

Сергей Лейбград: Главная боль сейчас называется Украиной.


:


Евгений Сошкин: Ваше любимое стихотворение о войне? Почему оно?

Меир Иткин: 

Стояли звери
Около двери,
В них стреляли,
Они умирали.

Не знаю, всю жизнь было именно оно.

Лена Рут Юкельсон: «Иволга» Заболоцкого. гениальное потому что) кстати, интересно, ведь и птицы поют на разные темы, не только поэты

Евгений Сошкин: Стихотворение Уланда (1809) в переводе Жуковского (1826):

Был у меня товарищ,
Уж прямо брат родной.
Ударили тревогу,
С ним дружным шагом, в ногу
Пошли мы в жаркий бой. 

Вдруг свистнула картеча… 
Кого из нас двоих?
Меня промчалось мимо;
А он… лежит, родимый, 
В крови у ног моих. 

Пожать мне хочет руку… 
Нельзя, кладу заряд. 
В той жизни, друг, сочтемся; 
И там, когда сойдемся, 
Ты будь мне верный брат.

В «нормальном» тексте вторая половина первой строфы – это как минимум – развивала бы первую. А здесь компрессия невероятная, текст бросается в самую гущу событий. Он металитературен: показывает на себе, что это значит – «вдруг». Вдруг – это когда необратимое свершилось, а те, с кем свершилось, еще этого не поняли. Вдруг свистнула картеча… Кого из нас двоих? Меня – мы приготовились… но нет – промчалось мимо. Возраст этого текста на его этосе не сказывается. Умирающий бесконечно одинок. Долг убивает. Любовь дарит надежду.

Некод Зингер: «Четвертое письмо к Оне» 1990-го года. Это оттуда:

Не зови это время войной и зимой тоже
не говри: боже –
оно не поможет

Как и всё любимое, любимо оно по сугубо личным причинам. А уж сколько войн с тех пор прошло! Сейчас уже понимаю, что оно выдержало так называемое «испытание временем».

Галина Блейх: «Когда союзники взяли Дердермонд...» А. Альтшулера, написанное им в 1970-е годы.
Этот текст представляет собой одно-единственное длинное предложение, в котором уместился мощный спиралевидный вихрь «войны и мира» с массой деталей и подробностей. При этом оно дает ракурс видения как бы сверху, с более высокого уровня созерцания и осмысления. Немного напоминает инсталляцию “Конец веселья” братьев Чепменов, когда зритель разглядывает сцену сверху.
В стихотворении есть воздух, позволяющий видеть многоплановость событий и возможность выхода за их пределы.

Илья Аросов: Введенский, Предпоследний Разговор – за строчку (“Я один человек и война”)

Никита Миронов: «Они опять за свой Афганистан» Фанайловой, не могу сказать почему, просто оно очень сильное.

Гали-Дана Зингер: Стихотворение девятилетнего мальчика, называвшего себя Пушкин Второй. Копирую его сюда из «общей» тетради в коричневой коленкоровой обложке, так как вряд ли кто-то из читателей с ним знаком:

Военные годы зимы наступают
Военных годов их вовсе и нет
Подбита вся армия белого края
И кровь офицера ближайшего смерть     

Военные годы зимы наступают
Военных годов в помине и нет  
Идет флажконосец из красного края
В руке автомат а в руке пистолет

Военные годы зимы наступают
Военных годов их вовсе и нет  
Идут офицеры из белого края
Упали на землю. Никак не встают.

Военные годы зимы наступают
Военные годы текут по реке
Погибла вся армия белого края
И кровь офицера течет по реке

Надо ли объяснять, почему оно? Мне кажется, нет. 
 
 И.Зандман: Сакральный текст, отводящий войне подобающее ей место:
                                                                                                                            
Тай, тай, налетай!
Кто в войнушку играй?

Геннадий Каневский: Oh What Is That Sound Уистена Одена. Это сама жуткая иррациональная суть войны. Любой. 

Аня Хромова: Амихай про “кулак, который был раскрытой ладонью и пальцами”. Оно очень честное, но в нем нет ни пафоса, ни надрыва, а есть много-много человечности.

Пётр Шмугляков (Петя Птах): Когда-то «Зеркало» устроило в Тель-Авиве вечер стихов про войну. В году эдак 2006-м, думается. Может, кстати, ты тоже в нём участвовал. Не помню, почему появилась такая затея, но сейчас такое абстрактное определение темы кажется невозможным. (Просто неуместным?) Тогда же я прочитал перевод грейвзовского переложения «Битвы деревьев» и «Как делают стихи» Слуцкого. Общим для выбранных мною текстов было обращение к войне как образу, открывающему доступ к самой сути поэзии. В те годы, много слушая летовские обработки песен из военных советских фильмов эпохи застоя, я был заворожен войной как парадигматическим экзистенциальным мифом. Как у Генделева, например. А сейчас меня стало беспокоить, как мало значима для «войны как внутреннего переживания» (вспомним и Юнгера уж, не к ночи), война как несчастье – бессмысленное, лишенное всякого героического пафоса несчастье, постигающее в первую очередь невоюющих. От некоторых стихов, написанных украинскими поэтами после 24.2, мне стало так больно, что помню их теперь постоянно. Вот, например, эти строчки из стихотворения Анны Малигон (перевод с украинского Дмитрия Кузьмина – он в ФБ публиковал): «Девочка семи лет успокаивала кота: /Сиди, котя, тихо, кушай мало, /через неделю вернёмся /...В пакете с луком прогрызена дырка /страшное кошачье молчанье». Сможем ли и захотим ли мы когда-нибудь настолько отдалиться от конкретного опыта, породившего эти строки, чтобы воспринимать их как «любимые стихи о войне» – о войне вообще? Сможем ли в свете этого опыта сказать про Илиаду – «вот великие стихи о войне!»? А ведь в том смысле, в котором «о войне» было некогда актуально, Илиада, наверное, всё же лучшее.   
Я вообще не думаю, что какие бы то ни было стихи являются в каком-то поэтически глубоком смысле «стихами о…». Есть стихи, которые порождаются историческим опытом войны, но я убежден, что они не обязательно о войне. 

Евгений Сошкин: Бывают ли «достижения» в поэзии? Есть ли что-то, чему мы, как некий исторический собирательный поэт, научились – ну, скажем, за последнее десятилетие?

Лена Рут Юкельсон: пожалуй, для меня важное достижение – отмена тем, "неподходящих" для поэзии

Некод Зингер: Достижения в поэзии, безусловно, бывают, были, есть и будут. Это не о каком-то «прогрессе», а именно о достижениях, от которых никуда не денешься. Вы, поэты, очень многому научились – одни за последнее десятилетие, другие за два или три тысячелетия. Но всё дело в том, что само по себе это ничуть не приближает вас, поэтов, к достижению подлинной поэтической цели в каждом новом стихотворении. Скорее даже наоборот. Всё больше и больше становится того, что необходимо преодолевать, как начинающие авторы преодолевают влияния. Ведь влияния, без которых ничего не возникает, то есть, любые достижения, включая и собственные, и коллективные, несут в себе троянские вирусы разрушения, не всегда и не сразу заметные.
Нам, прозаикам, тоже не мешало бы об этом задуматься.

Илья Аросов: думаю, да! но точно определить не берусь, возможно, некоторый вид любовного внимания к деталям

Ася Энгеле: Наверное, я научилась молчать, жить в паузе и писать внутрь себя.

Никита Миронов: Уитмен достиг небывалого проникновения в тему жизни простого народа, Гинзберг достиг небывалого эмоционального накала в стихах, ну все это можно так или иначе заявить и доказать, за последнее десятилетие не скажу, но за полвека – Плиура растрогал, Пригов расстрига, Драгомощенко переложил школу языка на русский, научились относиться к тексту как к тексту, собственно говоря, уяснив что некие “эффекты” бывают здесь лишь побочны.

Гали-Дана Зингер: Единственное возможное достижение поэта – прожить свою жизнь, оставаясь поэтом. 

Геннадий Каневский: Несомненно. Мы, например, сильно разучились бояться. Это прекрасно, хотя иногда – в некоторых жанрах – кажется, что неплохо было бы этому опять научиться.

Аня Хромова: Нет, мне кажется, ни достижений, ни собирательного поэта. Ну или я все пропустила и не заметила.


:


Ольга Логош: Как вы думаете, повлияла ли релокация на тематику и интонацию ваших текстов?

Меир Иткин: Несомненно. 

Ася Энгеле: Конечно. Тексты – это живая субстанция и такого рода изменения очень значимы.

Никита Миронов: Оля, был долгий перерыв, я не писал много лет, так что, изменилось собственно все, я с трудом вспоминаю что писал прежде, это уже как бы и не я. 

Гали-Дана Зингер: Поскольку я не пишу и никогда не писала «на тему», а интонацию не подделаешь, то ответ возможен только отрицательный. В то же время, письмо мое постоянно изменяется, а образы и детали моей «реальности» постоянно возникают в стихах, так что на какие-то особенности моего письма переезд наверняка повлиял.

Геннадий Каневский: Да, но как – еще сам не могу понять.

Ольга Логош: Сейчас вы оказались в иноязычной среде. Насколько сильно воздействует на вас иврит?

Меир Иткин: Терапевтически. 

Ася Энгеле: Он меня вдохновляет.

Никита Миронов: Иврит воздействует неисповедимыми путями. 

Геннадий Каневский: Еще не начал воздействовать, увы.

Ольга Логош: Собираетесь ли вы интегрироваться в израильскую культуру или вам важнее быть включенным в международный контекст?

Меир Иткин: Пока что хотелось бы стать еще одним деревом здесь.

Некод Зингер: Знаете, с течением лет вопросы интеграции и включенности в те или иные контексты просто перестают возникать. Если вы читаете книги на разных языках, слушаете музыку, смотрите кино – тем самым вы уже в международном контексте, это не может не сказаться на том, что вы сами делаете. Другое дело – куда вас принимают. Но ведь это же вопрос исключительно Public relations, не более того. А мы тут рассуждаем о сущностном 😊

Ася Энгеле: Международный контекст, конечно, актуальнее.

Никита Миронов: Никогда не задумывался об интеграции и включенности, но на джазовые джэмы периодически хожу. Контекст сейчас, кажется, один на всех: сетевой.

Геннадий Каневский: Мне важнее всего быть включенным в небольшой круг тех, кому нравится что-то, что я делаю))


:


Галина Блейх: (к новым репатриантам) Сегодня вы оказались в Израиле. Было ли это решение продиктовано желанием «уехать от...» или «приехать к...»? Если – первое, то допускаете ли для себя возможность в будущем принять израильскую действительность и ощутить себя здесь дома? Каким вы видите путь к этому?

Дзянис Пуцикау: Мой честный ответ будет: я не знаю. Так сложилось, что я здесь. Про возвращение даже не думаю, оно опасно. Израиль становится домом. Происходят события, я ощущаю сопричастность. И я стараюсь быть открытым ему, изучать его.

Никита Миронов: И тем, и другим. Я уезжал от Путина, от войны (она идет с 2014 года), от гомофобных законов, от нищенских, прямо скажем, зарплат и так далее, и я приезжал в Израиль, страну, в которой у меня с десяток племянников, которых я видел только на фотографиях, и которые уже не помнят русский язык, страну, где я заранее знал, гораздо терпимее относятся к гендерным диссидентам, страну, где мой второй родной язык – английский – стал востребован на каждом шагу (я первые годы жил, и работал в англоязычных средах), страну, известную своей развитой экономикой, страну, которая мне, как внуку еврейки дала гражданство в первый же день, как я сюда прилетел. Тогда же и почувствовал себя дома. 

Геннадий Каневский: Скорее, первое. 

Ева-Катерина Махова: Уехали из-за проблем со здоровьем. Ощутить себя по-настоящему как дома – это не осознанный выбор. Думаю, это приходит или не приходит. Пока зачастую здесь моя действительность – дом, близкие люди, занятие творчеством (дома опять-таки). Здесь солнце. Горы. Город необыкновенный, люди. Во внешнем отношении вполне принимаю. А внутренне живу во многом тем, что происходит в Беларуси и в Украине, и личными процессами, не очень привязанными к месту.

Галина Блейх: (к израильским старожилам) Меня интересует вопрос самоидентификации. Кем вы себя чувствуете: настоящими израильтянами или в большей степени ощущаете принадлежность к стране исхода? Изменилась ли ваша самоидентификация в связи с войной?

Елена Макарова: За границей я чувствую себя израильтянкой, в Израиле как когда. Зависит от ситуации. 
Да, изменилась. 32 года я спокойно летала в Россию, сейчас я и в страшном сне не могу представить себе паспортный контроль. И все, что за ним. Вспоминается история еврейского начальства, которое в составе 24 человек выехало из Праги в Терезин осмотреть место, куда им придется заселять депортированных. Обратно в Прагу их уже не пустили. 

Евгений Сошкин: Приехав из Харькова в Израиль в 1990-м, в 16-летнем возрасте, я сильно тосковал по нескольким людям и местам, но вообще ненавидел прошлую жизнь. Здесь, в Израиле, меня ждало кое-что похуже, но и оно не сделало Харьков моих воспоминаний потерянным раем. Спустя четверть века, после захвата Крыма, я испытал, конечно, ярость, но еще и горечь осознания, что уже, наверное, никогда не приеду к морю моего детства. В 2017 я побывал в Киеве, во Львове, на Карпатах. Украина была прекрасна, но в Харьков меня не тянуло. Кажется, я впервые в жизни изведал чувство родины 24 февраля. А узнав, что нашу высотку разбомбили, и продуктовый магазин тоже, почувствовал, что мне есть, куда возвращаться.

Некод Зингер: Принадлежности к стране исхода никакой нет, причем давно. Признаюсь, что, несмотря на так называемые корни (а они у русской ветви моей семьи весьма мощные), несмотря на нежные чувства к некоторым конкретным местам, к некоторым людям, я этой принадлежности к стране (она называлась СССР) не чувствовал с самого детства. Мне это отсутствие принадлежности и самому казалось каким-то странным, но что я мог с этим поделать? Надо сказать, что уже к началу 10-х годов пропало всякое желание появляться в России, ставшей и правопреемницей, и активной продолжательницей дела СССР, даже в качестве иностранца. Что есть, так это некоторое «понимание умом» той страны, отсутствующее у прочих израильтян. И это понимание, увы, ничего хорошего не обещает. 

Илья Аросов: ощущаю себя русскоязычным израильтянином. какое-то время считал себя “русским”, но русские с тех пор сильно изменились... 

Нина Хеймец: Когда началась война, для меня оказалось неожиданностью то, что степень присутствия во мне страны исхода гораздо выше, чем я предполагала после почти тридцати лет жизни в Израиле. Причем выяснилось это, когда всё воспалилось, болит, и непонятно, что со всем этим делать. С этой точки зрения, можно, сказать, что да, самоидентификация изменилась.

Вика Лир: Чувствую себя русскоязычной израильтянкой. В связи с войной самоидентификация не изменилась, лишь усилилось чувство благодарности к родителям, увезшим меня из СССР в 1991 году. По отношению к России чувства сейчас очень смешанные, но вряд ли это как-то повлияет на ту часть самоидентификации, которая связана со страной исхода, – все же она основана на отрезке жизни, закончившемся тридцать лет назад.

Гали-Дана Зингер: Хоть я и написала выше, что вопрос самоидентификации меня не интересует, но поскольку твой вопрос обращен к таким конкретным вещам, мне легко на него ответить. Я гражданка Израиля, у меня нет другого гражданства, после 2005 года я несколько раз отказывалась от поездок в Россию. Я пишу на русском, иврите и изредка на английском. Война подтолкнула меня к чтению стихов на украинском. Прежде я знала и любила украинскую поэзию только по переводам. Моя любовь к русскому языку и моим российским друзьям не уменьшилась ни на йоту.

Евгений Никитин: Я ощущаю себя Женей Никитиным. Моя идентичность не связана ни с какими географическими координатами.

Анна Соловей: Настоящим или не очень, но да – моя страна Израиль. Особых иллюзий по отношению к российской политике у меня не было давно. Но изменилось ощущение принадлежности к некой культурной общности... Она резко развалилась. Когда рушатся связи, и видишь, как меняются люди, то самоидентификация тоже начинает пошатываться.


:


Яков Подольный: Чувствуете ли Вы себя частью какого-то литературного поколения? Если да, то какого, и «где» оно – здесь в Израиле или в Украине, Белоруссии или России? 

Некод Зингер: Вообще говоря, всякие деления-ограничения меня смущают. К какой, типа, культуре ты себя причисляешь, и так далее. А с поколениями еще печальнее. Я рос среди взрослых и лет с четырех считал своими сверстниками папиных студентов. В шесть лет обещал жениться на Валентине Васильевне, которая аккомпанировала еще Шаляпину. Обманул, конечно, но какие уж тут поколения!

Илья Аросов: наверно, да. оно – дети 90-х, оно везде

Дзянис Пуцикау: В Беларуси – чувствовал частью музыкального. Сейчас, нет.

Никита Миронов: Разве что поколения битников, в широком смысле.

Гали-Дана Зингер: Мне долго казались нелепостью все разговоры о поколениях, пока я внезапно не поняла, что принадлежу именно к этому поколению – людей без поколения, одиночек. И, хотя это лишает поддержки такой странной и, обычно, влиятельной общности, как собственное поколение, зато позволяет без особых недоразумений общаться с людьми и гораздо младше, и гораздо старше меня.

Геннадий Каневский: Я себя чувствую провалившимся между поколениями.

Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.

Яков Подольный: Как Вы видите связь между поэзией на Вашем родном (украинском, белорусском, русском) языке здесь в Израиле и «на большой земле», то есть в Украине, Белоруссии и России? Откуда приходят моды и тенденции? Движутся ли они только в одном направлении или в обе стороны?  И как Вы видите роль англоязычного пространства – на уровне тем, техник, приемов, идеологического наполнения? 

Некод Зингер: Роль англоязычного пространства, конечно, огромна. Последние два десятилетия по-английски читаю гораздо больше, чем на других языках. Хорошие английские переводы сильно предпочитаю плохим русским и ивритским, и самонадеянно полагаю, что в силах отличать хорошие от плохих. Только благодаря английским переводчикам я прочел совершенно потрясающие вещи, написанные на таких недоступных мне языках, как венгерский или турецкий. Я, видимо, насквозь пропитан английской традицией, от Стерна до Памелы Треверс. Но при этом сознаю, что очень слабо, мягко говоря, ориентируюсь в современной культуре англосаксонских стран. Необъятного не обнимешь.

Илья Аросов: моды и тенденции обычно приходят из метрополии, но я не слежу. Англоязычное пространство – безусловно, очень важный фактор.

Дзянис Пуцикау: Мне кажется, я просто ищу близких себе авторов, а ещё пробую их звучание на родном белорусском.

Никита Миронов: Не вижу, не анализирую, оставляю эти темы тем, кто занимается литературоведением.

Геннадий Каневский: Возможно, если и существовало движение тенденций из России сюда, то с февраля этого года оно прекратилось. Не уверен, что это плохо (не было бы счастья, как говорится), поскольку нас учили, что унаследованная просодия – это, в общем, вещь так себе. И были, скорее, правы.

Яков Подольный: Изменилось ли (и если да, то как) Ваше восприятие русского языка после начала войны, которую Россия развязала против Украины? 

Некод Зингер: Нет, не изменилось. Подобный вопрос уже поднимался многократно, в первую очередь, конечно, по отношению к немецкому языку. Целан продолжал писать по-немецки. Здесь, в Израиле, были люди, продолжавшие писать по-немецки, а были и те, кто не смог. И те, кто находится сегодня под российскими обстрелами, решают для себя этот вопрос, и не нам отсюда судить об этом. Но я точно знаю, что те, кто выпускают ракеты и снаряды, убивающие жителей украинских городов, не интересуются, на каком языке те говорят в семье и на каком языке пишут.
Не могу сказать также, что изменилось мое отношение к современной великорусской культуре. Она мне давно уже была подозрительна, а воздыхания по ее поводу давно представлялись мне признаком безвкусия. 

Илья Аросов: ненадолго

Дзянис Пуцикау: Он все тот же. Язык, вместивший и "Клеветникам России" и "Москва-Петушки".

Никита Миронов: Да, с 24 февраля появилось желание полностью перейти на английский.

Гали-Дана Зингер: Нет, не изменилось.

Геннадий Каневский: Нет. Тот язык, на котором говорят сторонники войны, русским можно назвать только по большому недоразумению. Это некоторое искусственное образование – попробуйте послушать их какое-либо продолжительное время. Другое дело, что сам по себе русский язык вмещает в себя многое. Имперский дискурс – в том числе. 

Ева-Катерина Махова: Я рада, что есть у меня еще как язык общения белорусский и теперь немного иврит. Что я не замкнута исключительно в русском языковом пространстве. Но эта радость началась ещё до войны. 

Анна Соловей: У меня не изменилось. Но я могу представить, что это могло случиться, если бы человек  угрожал  мне на этом языке. Так устроен страх. Но люди с любым языком творили зверства и на том же языке призывали к милосердию. Язык не виновен.

Яков Подольный: Сейчас в Израиле много говорят о «пробуждении» русской идентичности, особенно у тех, кто родился уже здесь, у представителей «полуторного» и второго поколений. (Теперь можно гордиться своим «русским происхождением», на телевидении и в поп-музыке тут и там проскакивают слова и выражения на русском. Но в целом это все происходит уже внутри израильской ивритоязычной культуры). Вопрос: возможно ли (и как долго) сохранять язык и какую-то культурную преемственность со страной исхода, находясь в диаспоре? И когда сама эта страна исхода переживает тотальный кризис, какими Вы видите отношения и роли центра и периферии? 

Некод Зингер: «Англосаксы» тут такую преемственность сохраняют самым естественным образом. Американцы не перестают быть американцами. И с чего бы им переставать? Насчет выходцев из России мне труднее понять все мотивы «за» и «против», кроме, конечно, желания родителей иметь общий язык со своими детьми. Поскольку у меня детей нет, я с этой проблемой не столкнулся. Думается, что всякий дополнительный язык – это прекрасно. А вот возможность и особенно желание русской самоидентификации в Израиле (как, впрочем, и где-нибудь в Австралии) мне кажется довольно дикой. Да и вообще, гордиться чем-либо как-то глупо, а уж происхождением – и подавно. 

Илья Аросов: диаспора вполне способна (в принципе) сохранить всё, что нужно, и даже потом доставить обратно

Дзянис Пуцикау: При наличии интернета, я не ощущаю необходимости в диаспоре как опоре для сохранения культурной преемственности. Но, рядом растет дочка, и я хочу, чтобы она знала белорусский, это наш семейный выбор. Так мы расширяем ее горизонт и дарим ей связь с другой культурой, независимо от того, как она дальше будет себя идентифицировать.
Опять же, сейчас я не понимаю деления на центр и периферию. Все как-то размазано. Белорусские авторы живут также в Чехии, Польше, Литве, Украине, США, притом это очень важные для белорусского процесса поэты/писатели.

Гали-Дана Зингер: Я никогда не стыдилась своего происхождения, но и не гордилась им. И то, и другое представляется мне глупостью. Язык сохраняется сколь угодно долго, если вы им дорожите. Культурная преемственность? А что это такое в наше время? Сейчас весь мир переживает тотальный кризис. Страна нашего прихода (во всех смыслах этого слова) – ничуть не в меньшей степени, чем страна нашего исхода. И я думаю, что одна из причин этого кризиса – бесконечно предпринимаемая разными силами попытка навязать всем свои собственные представления о центре и периферии. Одна из самых дорогих мне идей иудаизма – идея «ламедвовников» – 36 скрытых праведников, чья жизнь оправдывает существование нашего мира. Считается, что не только сами они не сознают свою принадлежность к числу праведников, но и окружающие их, и даже другие праведники не понимают, с кем имеют дело. Но в то же время никому не запрещается искать их и, может быть, находить. Мне кажется даже, что их гораздо больше 36. Можно было бы каждого из них принять за центр, если бы мы могли с уверенностью обозначить их положение на карте. Но вот этого-то мы сделать и не в силах.

Анна Соловей: На мой взгляд, все это зависит от сильного желания родителей сохранить русскую, скажем даже – русскоязычную культуру, потому что её представители находятся и в Украине, и в Грузии, и в Латвии. Но для этого не всегда сохраняется тесная связь со страной исхода, особенно, когда с ней расстались в трагических обстоятельствах. А сейчас обстоятельства трагические. Третье поколение в семье, очень часто теряет эту культурную преемственность. Возможно, сейчас создаётся несколько иная ситуация, похожая на времена "холодной войны": запрещённые издательства, средства массовой информации, научные институты начнут активно работать за рубежом, и появятся новые центры русского языка.

Яков Подольный: Как Вы воспринимаете «плохой», «ущербный», «остаточный» русский язык эмигрантов и их детей и внуков? Страдаете ли Вы от приступов удушающего языкового пуризма и от мгновенного осознания их бессмысленности и сомнительной приемлемости?

Евгений Сошкин: Акцент, фразеологические, лексические лакуны в русской речи наших детей неизбежны и естественны. Но они, я думаю, не имеют значения, если детям передались от нас важнейшие коды общения – понятия смешного, прекрасного, интересного. Однажды я был в зоопарке с дочерью и ее подружкой. И вот я спрашиваю дочь: «Ты знаешь, как казуар атакует?» Она отвечает: «Да, папа, ты мне рассказывал». Я, слегка разочарованный, переключаюсь на подружку: «А ты? Знаешь, как он атакует?» «Да, – говорит подружка, – мне папа рассказывал». Вот почему я чувствую себя вправе употреблять местоимения «мы», «наши» в расширительном смысле.

Некод Зингер: Страдаю от любого языкового убожества. У россиян встречаю его, пожалуй, не меньше, чем у выходцев из России в Израиле. Больше всего страдаю от обнищания иврита, на развитие которого было потрачено столько лучших сил. Никакого пуризма в этом нет. Мне очень нравятся все проявления индивидуальности в речи, всяческие семейные и местные словечки, забавный и острый сленг радует не меньше выразительных и метких фигур речи наших предков. Убивает сведение языка к словарю Эллочки-людоедки и казенный дебилизм.

Илья Аросов: воспринимаю с юмором, не страдаю

Дзянис Пуцикау: Спокойно отношусь, не страдаю.

Гали-Дана Зингер: Я довольно быстро избавилась от языкового пуризма, познакомившись с израильской терпимостью к чужим языковым ошибкам и устыдившись собственной нетерпимости.

Геннадий Каневский: «...от мгновенного осознания их бессмысленности и сомнительной приемлемости» – вот это очень точно сказано. А если это осознано – то какой смысл страдать? Мне кажется, язык не умрет, даже если и скукожится немного. А то что на новой земле люди начинают говорить на новом языке – это закономерный процесс.

Яков Подольный: Единожды уехав, можно переезжать бесконечно? Или Вы вернулись с пост-исторической родины на историческую раз и навсегда? 

Илья Аросов: можно. но я, скорее всего, уже тут до конца

Дзянис Пуцикау: Этот вопрос у меня остаётся открытым.

Никита Миронов: Можно переезжать бесконечно, конечно.

Гали-Дана Зингер: Хотелось бы верить, что навсегда. Для меня это уже второй переезд, но первый был осознанным перевалочным пунктом. 

Геннадий Каневский: Конечно, можно. Мне вообще понятие исторической и пост-исторической родины представляется довольно мрачным конструктом эпохи модерна, честно говоря.

Анна Соловей: Сейчас я думаю, что навсегда. Что будет завтра – не знаю.

Яков Подольный: Может ли поэзия быть космополиткой? То есть может ли она существовать в языке и на языке, но в отрыве от среды, от текущих языковых изменений «на большой земле»?

Лена Рут Юкельсон: мне кажется, может, примером тому поэзия отшельников

Некод Зингер: Поэзия может всё. Только не надо всё называть поэзией.

Илья Аросов: я считаю, да (моя – может)

Дзянис Пуцикау: По-моему, может. И существует, и существовала. Разве это первая эмиграция? А литература беглецов от совка?

Никита Миронов: Можно переходить на другие языки, например. Отрыва не случится, так как все проживаем в одной мировой сети.

Вика Лир: Мне кажется, сам факт существования в Израиле «Двоеточия» и писателей и поэтов, пишущих на русском, является ответом на этот вопрос. Пока есть такой запрос, пока люди на этом языке творят, – язык жив и развивается, разве не так?

Гали-Дана Зингер: Поэзия может всё.

Геннадий Каневский: Может. Просто это и будет поэзия не «большой земли», а «малой». Как будто в этом есть что-то ущербное. Ощущение этого как ущербного – отголосок, опять же, патриархальной, имперской культуры. 


:


Лена Рут Юкельсон: как изменяется ваше мышление (и самоидентификация) в зависимости от языка, на котором вы думаете? а от языка, на котором в данный момент говорите? если вы пишете на других языках, меняете ли вы субличность при этом? тот ли это человек говорит? 

Елена Макарова: Да, субличность меняется. Говоря на иврите, английском или чешском, я чувствую себя идиоткой. Ни метафор, ни неологизмов, ни шуток...

Меир Иткин: Я чувствую себя не в своих штанах, обжился с новым именем, наклеил на себя огромное число местных Меиров — подобные приключения я не ожидал, когда на это только подписался. В новой языковой среде меня считывают как-то по-особому, но удивительно, что считывают. Я не смог объяснить израильтянам, кто такие Хармс, Ерофеев и Летов, Мамонов, и значит я не смогу быть собой, кем же я могу, в таком случае… Ну, то есть остается принятие, подбадривание, улыбка, готовность работать. В принципе, ничего так идентификация. Но да, я все время ловлю себя – Меир это кто? Что это за странное фонетическое существо (которого почему-то принимают за француза; а это что значит?). С другой стороны, классно общаться с человеком из другой культуры, когда оба понимают, например, что такое Sonic Youth. В принципе, cубличности меняются, как перчатки, и в общении с разными людьми, но тут… какое-то недоразумение.

Некод Зингер: Человек-то говорит тот же самый. Вот собеседник у него на разных языках разный. И если этот человек заинтересован в том, чтобы быть услышанным, ему приходится считаться с языковой и культурной традицией собеседника, с его актуальным контекстом. 
 
Илья Аросов: несомненно, меняется. на иврите я более приземлён, реалистичен, например, могу торговаться 🙂 на русском трудней. впрочем, я написал несколько стихотворений на иврите и думаю, мне удалось остаться той же личностью и в них

Дзянис Пуцикау: Субъективно изменения ощущаются. Но насколько они глубоки…. Есть сомнения. 

Никита Миронов: Я еще не видел вопросов, но у меня возник почти такой же вопрос. Мой ответ да, это разные личности, русскоязычная и англоязычная и мыслят, и действуют по-разному, и относятся к сделанному по-разному, но в чем зазор сложно определить. Точно могу сказать, что англоязычная личность чаще извиняется (sorry!), и более соотносит себя с супер-эго, то есть более самокритична.  

Нина Хеймец: Нет, я думаю, мышление не меняется, и говорящий остается примерно тот же. Мне при этом кажется, что изменение происходит именно в момент переключения с языка на язык –  это такая мета-субличность, как если бы рыба выпрыгивала из воды и снова туда ныряла.

Галина Блейх: Это интересный вопрос, я об этом думала. Иврит в силу своих интонационных особенностей делает меня более раскованной и самоуверенной, даже несмотря на мой акцент. Мне легче настоять на своем или отказаться от чего-то, когда я говорю на иврите. Видимо, включается так называемое «модельное» поведение, когда невольно начинаешь подражать носителям языка, их повадке и жестикуляции. На это можно опереться. А усвоенная с детства питерская «интеллигентная» манера поведения и речи, рассматривавшаяся как хорошее воспитание, иногда становится помехой.

Вика Лир: Самоидентификация со сменой языка у меня не меняется. Но есть темы, на которые проще говорить на иврите, потому что таким образом немного от них отстраняешься, они звучат не так остро. Ну и существуют, конечно, целые тематические пласты, не знакомые мне на русском – например, все то, что я изучала только на иврите или на английском.

Гали-Дана Зингер: Это очень интересный вопрос, который я много раз себе задавала именно в связи с письмом на иврите и английском. И каждый раз я приходила к выводу, что это все та же старушка я пишет о своем, но на разных языках. И тут я имею в виду, конечно же, не только непосредственно словари этих языков, но и их поэтические контексты. 

Геннадий Каневский: Честно говоря, если бы у меня был опыт серьезного думания/говорения на каком-либо ином языке, я бы смог ответить на этот вопрос.

Ева-Катерина Махова: Когда перехожу на другой язык общения, меняется интонация, другие коды могут срабатывать, другое ощущение может появляться, порой неожиданное.

Евгений Никитин: Я точно могу сказать, что, когда я говорю по-английски или по-немецки, я становлюсь более легким и веселым человеком. Я позволяю себе сказать многие вещи, которые бы не стал говорить на русском. Я не боюсь показаться глупым. Я себя отпускаю, в то время как, говоря по-русски, я пытаюсь соответствовать собеседнику и своему «статусу литератора». Я так это себе объясняю. Безусловно, в других языках еще и иные синтаксические конструкции, иные лексические связи и т.д. Но насколько это можно назвать «субличностью», я не берусь сказать. Это предмет исследования лингвистики, и мне не хотелось бы высказывать какие-то некомпетентные суждения.

Аня Хромова: Субличность в зависимости от языка, на котором говоришь, сменяется безусловно. Иногда специально перехожу на другой язык, чтоб вытащить соответствующую субличность. Даже мысленно перейти – уже работает. 

Лена Рут Юкельсон: что для вас является определяющим в освоении нового языка? (выражение чувств или профессиональный жаргон, к примеру) когда он становится (стал, станет) "своим"?

Евгений Сошкин: Способность говорить несерьезно.

Некод Зингер: Я почувствовал, что иврит у меня стал своим, когда впервые случайно увидел надпись, состоящую из целой фразы, в зеркале, и в таком перевернутом виде понял ее абсолютно автоматически, ни на секунду не задумываясь. С другими языками у меня такого не случалось.

Илья Аросов: когда можешь удачно шутить и хорошо понимаешь шутки. а вообще интонации решают, кто освоил – тому и из пяти слов язык будет свой

Дзянис Пуцикау: У меня два "своих" языка, белорусский и русский, усвоенных очень рано. При том они по-разному свои, второй более социальный, первый интимный. Хотя хорошо знаю английский, я не могу назвать его своим. 

Никита Миронов: “Своим” именно когда начинаю думать на языке, такое пока случалось только с русским, и английским. Иврит – разве что на работе я периодически перечисляю в уме предметы, с которыми соприкасаюсь – “шоэв-авак”, “смартут”, “магавот” и т.д.

Гали-Дана Зингер: Я не владею профессиональным жаргоном ни на одном из трех языков, на которых пишу, тут какая-то глубоко сидящая идиосинкразия. Да и понятия «освоения» и «владения» в языке возможны для меня только с точки зрения страдательной стороны: это меня язык должен освоить, мной овладеть. Знаком, что это произошло, становится появление стихов. 

Геннадий Каневский: Та самая способность думать на нем. А не переводить внутри с одного на другой. 

Анна Соловей: Когда израильтяне начнут понимать мои шутки, это будет победа!

Аня Хромова: Определяющей становиться свобода выразить себя на достаточном для понимания собеседником уровне. А “своим” он становится, когда я начинаю его “чувствовать” интуитивно, как музыку.


:


Никита Миронов: Если вы думаете, говорите и пишете на двух и более языках, бывает ли у вас ощущение, что каждый язык в сознании создает как бы отдельную личность? И если да, и это в принципе можно описать словами, то в чем зазор между ними?

Некод Зингер: Нет, такого ощущения нет. Я думаю, многоязычие – это нормальное состояние каждого нормального человека. А уж о евреях и говорить нечего.

Илья Аросов: это социальная разница, два общества – два языка – две личности (в нашем случае, по крайней мере).  то есть это не зазор, а две, в идеале, независимых социальных единицы (т. е. “личности”)

Дзянис Пуцикау: Мне кажется это все же иллюзия другой личности. Два языка живут во мне постоянно, я не замечаю порой как перехожу с одного на другой.

Вика Лир: Разговор на иврите сам по себе нередко приводит к ситуациям, с которыми я обычно не сталкиваюсь при общении на русском, – а именно, когда приходится объяснять, откуда мы, русскоязычные, взялись, и почему мы такие, какие есть. В такие моменты в сознании образуется огромный разрыв между всем тем, что я о себе и о своей «истории» знаю, и тем, что я в состоянии слету объяснить и перевести. Это, пожалуй, единственный вид ситуаций, когда у меня возникает явственно ощутимый диссонанс между осознанием себя как выходца из СССР и тем, что в основной своей идентичности – русскоязычной израильтянки – я не могу это самое осознание отчетливо выразить.

Гали-Дана Зингер: Как я уже писала Лене Рут, такого ощущения у меня нет. Единственный зазор, который приоткрывается при уходе из русского, это, пожалуй, бОльшая моя способность касаться каких-то больных личных сюжетов.  

Никита Миронов: (Вопрос Станиславу Снытко)
Когда-то мы много общались, в тучные нулевые, как теперь это назовут, но потом что-то случилось, и с тех пор мы общаемся редко, но я точно знаю, что у тебя отличная память, в связи с этим у меня вопрос про “эффект бабочки”: помнишь ли ты какие-то конкретные события или сюжеты, которые, может, и вспоминать бы не хотелось, но которые решительно повлияли или на нас с тобой, или на сообщество, к которому мы, как казалось тогда, оба тем или иным боком прилегали? То, что, может, осталось за кадром, не на слуху, но сильно повлияло на все последующие события?

Станислав Снытко: Медитировал над твоим вопросом несколько дней — и не вспомнил пока ничего, что отвечало бы его условиям. Вот, например, 22 октября 2011 года, промозглый вечер на набережной канала Грибоедова, сверкает чёрный мокрый асфальт, в Манеже, по соседству с домом Вагинова, проходят чтения по случаю нового номера «Воздуха». На тех чтениях случилось, вероятно, одно из последних (если не вовсе последнее) публичных выступлений Драгомощенко: он был сосредоточенный, какой-то неподвижный, с впалыми щеками. Когда я выбегал на улицу, столкнулся с ним в дверях: он тут же протянул мне руку, хотя мы, в общем-то, не были знакомы, и пристально посмотрел в глаза, — и этот молчаливый взгляд из-под шляпы я часто вспоминаю, может быть, потому, что он не вяжется с тем образом Драгомощенко (ведь он всегда представал словно бы в золотых эполетах неистового петровского вельможи-реформатора, как на старой чёрно-белой фотографии, где молодой Драгомощенко в напудренных буклях проходит пробы на роль князя А. Д. Меншикова), который можно составить из воспоминаний его многочисленных друзей. Эпизод вроде бы совершенно мелкий, да и в тот вечер, кроме столкновения с Драгомощенко, ничего примечательного не случилось; кстати говоря, ты там тоже пролетал, а Саша Ильянен описал эти журнальные чтения в своём, как полагается, саркастическом стиле в «Пенсии»: дескать, если бы старуха-процентщица взошла в ту белую залу послушать поэтов, топор не пригодился бы.

Какая-то общая атмосфера времени и места во всём этом, может, и отпечаталась, но никакой «эффект бабочки» к тому сумрачному вечеру не тянется (отчётливость моего воспоминания связана с болезнью и скорым уходом Драгомощенко, — но ведь влияние оказывал не его уход, а многолетнее существование на городской сцене, где Драгомощенко делал погоду).

Может быть, проблема заключается в том, что от тучных нулевых и анемичных десятых мы пока ещё не отделены той минимальной исторической дистанцией, которая делает такими притягательными, например, девяностые годы, изобилующие обаятельными артефактами коллективного безумия. Ничего похожего на неистовую шизофрению девяностых мы не застали, наше с тобой личностное, прости Господи, становление пришлось на вяловато-респектабельные, до отупения серьёзные (и не верящие в собственную серьёзность) времена. Так что запечатляться (в том числе в собственной памяти) на фоне этого путинского ковра не очень-то и хочется. Поэтому же кажется мало соблазнительным гадать, какие события оказывали влияние на пресловутое «сообщество», от которого уцелели лишь единичные тексты и пунктирные дружеские связи. Мы, видимо, даже не отдавали себе отчёт, в каких декорациях формируемся (об этом раньше много говорил Серёжа Огурцов, совестивший наших сверстников, старших товарищей и самого себя за участие в некой литературной премии, щедро спонсируемой полукриминальным денежным мешком из «Единой России», — а ведь эта премия была совершенно естественной частью цивилизованного литературного ландшафта); впрочем, всё это тоже больше не важно.

Я думаю, что по-настоящему воздействовали только факты сугубо частного характера. Дописав до этого места, наконец-то понял, что знаю одно событие, в этом смысле, пусть и с поправкой на частность, точно соответствующее твоему запросу: помню время (20 апреля 2013 года), место (Васильевский остров), имена присутствовавших (все они уже оставили Васильевский остров за шеломянем) и заветную минуту нерешительности, колебания между двумя возможными ответами на поставленный самому себе вопрос. Вот от этой-то минуты нерешительности и разлетаются в разных направлениях пегие бабочки, полынные звёзды и годовые кольца.

Никита Миронов: (Вопрос Петру Содоловскому) 
В частной беседе я спросил тебя почему ты используешь кириллицу, когда используешь в стихах английские слова и фразы, и ты ответил, что английский для тебя – не только не родной, но чуть ли не язык-насильник и виной тому личные обстоятельства его изучения-- садист-учитель etc. В связи с этим у меня родился еще один вопрос. Где для тебя пролегает эта разница – на уровне языков, как ты их ощущаешь, и на уровне культур, или, точнее, в чем она, эта разница, выражается? Что именно вызывает сопротивление при взаимодействии с английским, кроме собственно недостатка навыка на нем слушать, читать, писать и говорить? И оказавшись в Израиле, где английский для многих едва ли не второй родной, уточнилось ли твое понимание языковых и в целом культурных противоречий, если они вообще есть? Понимаешь ли ты в какую сторону пришлось бы меняться, если так можно сказать, чтобы как-то прижиться здесь? Как по-новому, может, воспринимать время, как перестать бояться, может быть, того, чего обычно боишься в России (гопников, ментов etc etc)?

Птр Содоловский: Никита, попробую ответить на ряд твоих вопросов, которые я здесь вижу.
Английский мне очень родной в том смысле, что он напрямую связан с моими подростковыми травмами, бунтами и катастрофой его незнания. Я пишу кириллицей, которая возникла на базе греческой азбуки, и, возможно, знает обо мне больше, чем латиница (здесь, в Израиле, это слово обычные люди не употребляют). Я тебе говорил и писал, что для меня английский язык – это форма моей инвалидности, потому что он сильно сокращает мои возможности и часто делает меня безграмотным и беспомощным, чего на родном русском я не чувствую. По крайней мере, в бытовом его употреблении. Но, одновременно, если я хочу говорить речь, и делать письмо, я по сути так же беспомощен, - это знает любой достойный художник. В психиатрической больнице Маале Кармель я читал Генри Миллера, случайная книга, принесённая девушкой в татушках, зарёванной и агрессивной. Это была «Чёрная весна». Там есть глава, где альтер эго Миллера рисует лошадь, применяя все свои возможные и невозможные способности, изобретая способы изображения из своего неумения и наглости. Вот это мне очень легло. Здесь, на Востоке, я столкнулся с ощущением, что европейский изысканный язык не нужен, он не адекватен тому, во что я попал. А нужен язык-мясо, обрубленная шершавая речь. И таким стал английский, которым меня когда-то изнасиловали. До иврита я не добрался, слишком был загружен процессами абсорбции. Я сделал, наконец, вещь, о которой долго думал. Взял концерт Курта Кобейна в Нью-Йорке, MTV Unpluggde (сейчас погуглил, и убедился, что сделал в этом слове одну ошибку). Посмотрел его и почитал тексты, переводы и оригинал, насколько он мне доступен. И вот это всё месиво взял и переписал русской речью с вкраплениями его, Кобейна, строчек. Это для меня что-то яростное и подлинное на данный момент. Что касается взаимодействия культур, то я просто бессилен об этом рассуждать. Я слушаю группу «Alice in chains» или «Einsturzende Neubauten», но не понимаю текстов. Я никогда не читал ни Эзру Паунда, ни Готфрида Бенна, чем совсем не горжусь. Я просто некий человек на земле, и языки вокруг меня делают вихрь. Я вхожу в него (вихрь) и он меня несёт. Надеюсь, внутрь себя. И это кому-то будет полезно. Хотя последнее весьма условно.


:


И.Зандман: Перемена места, перемена счастья, говорили еврейские мудрецы. Но все мы знаем, насколько однообразно «еврейское счастье», стоит ли менять шило на мыло? 

Некод Зингер: Оно конечно. Но ведь кроме счастья на свете есть еще немало интересных вещей.

Илья Аросов: я думаю, да

Гали-Дана Зингер: Осознание этого однообразия тоже надо обрести. Не от рождения же оно нам дается. Да и вообще, если не рассуждать о счастье, то могу сказать, что за 34 года ни разу не пришлось пожалеть о перемене места, и не так уж часто, и не так уж долго случалось сожалеть о выборе его.

Геннадий Каневский: Менять, может, и не стоит, но существует еще и понятие убежища.

Евгений Никитин: Я не приехал за счастьем для себя.


:



Пётр Шмугляков (Петя Птах): Мой вопрос является определенной версией – а точнее, деривативом – вопроса, которым теперь, похоже, все заняты, но смысла которого я всё никак не пойму: можно ли писать поэзию по-русски в свете российской оккупации Украины и творимых там зверств носителями русского языка, и, если да, то какую?
Мне бы скорее, чем различные ответы на этот вопрос, хотелось бы услышать от тех, кто им задается и даже мучается, разъяснения его предпосылок. Например: Какого рода модель легитимации поэзии он подразумевает? Какую политическую (метафизическую?) значимость должен придавать поэт своей деятельности – в первую очередь, в мирное время – чтобы этот вопрос имел смысл? 

Евгений Сошкин: Мне кажется, для того чтобы продолжение либо приостановка производства текстов в военное время заслуживали быть предметом рефлексии, авторская идиосистема должна включать в себя поэтическое молчание как перманентную семиотизированную потенцию. Дальше см. мой ответ Геннадию Каневскому.

Илья Аросов: дело, наверно не в легитимации поэзии, разница количественная – употребляя язык, ты поддерживаешь некоторую общность людей, ну а поэзия, по идее, просто расширяет и меняет материал. поэтому для меня лично возник вопрос, говорить ли на русском. а писать – точно можно

Гали-Дана Зингер: Поскольку я этим вопросом не задаюсь, то и ответить мне нечего. Могу только, как говорят в соцсетях, «подписаться на комменты».

Геннадий Каневский: Я, честно говоря, не очень понимаю вопрос именно в такой формулировке: можно ли писать. А можно не писать, если она пишется? Другое дело – этично ли ее именно сейчас озвучивать тем или иным образом (печатным – в том числе)? Скорее всего – нет, неэтично.

Ева-Катерина Махова: Хотя в начале войны в Украине у меня и возникло желание больше уйти от русского языка, но я для себя разобралась, что для меня важнее смыслы и полнота, которые максимально могут выражаться на языке, который внутри. Я не могу на сегодня писать на другом языке. Поэтому вопросом о языке я сейчас не задаюсь. Есть недавний трагический опыт человечества – Вторая мировая война. Есть пример Эльзы-Ласкер Шюлер, немецко-еврейского автора, которая продолжила писать на немецком после того, как ее избили на улице в Германии железными прутьями и она бежала сначала в Швейцарию, а после – в Палестину. Во время войны Эльза Ласкер-Шюлер жила в Иерусалиме, писала и читала в литературном клубе стихи на немецком. Немецкий в целом принимался в еврейской среде тяжело, как язык убийц, его не хотели слышать. Но она не могла писать и соответственно читать свои стихи на другом языке. Есть также пример Пауля Целана, который продолжил писать на немецком после всего ужаса Холокоста и гибели его родных. Есть Эрих Мария Ремарк, немец, который писал на своем родном немецком языке, уехав из Германии, понимая весь ужас происходящего. Думаю, если поэт, писатель может писать в полноте на одном языке, а зачастую так и происходит, то это данность.

Евгений Никитин: Для меня этот вопрос, после некоторых размышлений, больше не имеет большого смысла, потому что это примерно, как спросить, можно ли пользоваться человеческими руками, если такими же руками кто-то нажимает на курок. Если мы сакрализуем литературу, то да, получается, что оккупанты как бы ее осквернили, словно реликвию в храме. Но сакрализация – это чудовищная вещь, она обессмысливает свой предмет, делая его мертвым. Я всецело за десакрализацию.
 Но есть такая вещь, как стыд за со-носителей русского языка, и этот стыд может выражаться и в поэзии. Например, в жесте отказа от русского языка. Я написал несколько стихотворений на немецком. В подборке в «Двоеточии» есть несколько таких текстов, переведенных мною самим с немецкого. Еще меня очень интересует, например, практика встраивания других языков в русскоязычные поэтические тексты, сейчас это любопытно делает Инна Краснопер. Это было и раньше, но сегодня может приобретать другие смыслы. 


:


Сергей Лейбград: Вопросы русского стихотворца и еврея по происхождению, бежавшего (эмигрировавшего) вместе с семьёй в Израиль после начала катастрофической войны России в Украине:
Кем вы ощущаете себя прямо сейчас: беженцем, вынужденным переселенцем, родственником, русским поэтом, использующим Израиль для литературного, этического, физического и социального спасения, человеком, который завершает – для своих детей и внуков – российскую историю своего рода?..

Дзянис Пуцикау: Я здесь живу; я не только остался там, я здесь продолжился. 

Гали-Дана Зингер: Ничем из перечисленного вами я себя не ощущаю, но не так давно в связи с происходящими чудовищными событиями и наглыми заявлениями лидера страны, от гражданства которой я отказалась, заплатив немалые деньги, я почувствовала насколько легко можно всех сбежавших за тридевять земель превратить в пятую колонну – буквально несколькими фразами, а дальше все уже будет зависеть исключительно от здравомыслия «принимающей стороны», на которое, конечно, никогда нельзя особо рассчитывать.

Геннадий Каневский: Вынужденным переселенцем, скорее всего.

Евгений Никитин: Я чувствую себя очень уставшим человеком, и да, я приехал в 2019 г. за социальным спасением, потому что у меня ребенок с физическими и психическими особенностями развития.

Сергей Лейбград: почему вы продолжаете писать русские стихи «после всего»? В надежде на создание уникального и универсального свидетельства и «языка времени», собственной жизни, из-за невозможности (едва ли не биологической) замолчать, из-за этического, эстетического и политического сопротивления, из-за желания находиться по-прежнему в «своей среде»?

Дзянис Пуцикау: А что есть русские стихи или стихи на русском? 

Александр Бараш: Из желания жить, моя форма жизни – писать стихи. Из нежелания участвовать в массовом суициде, инициированном так называемой властью по чуждым мне причинам. Одно из моих недавних стихотворений кончалось строкой: «Мы будем жить за родину».

Гали-Дана Зингер: Потому что это мой язык, и я не готова принести его в дар никакой идеологии, ни той, что привела меня когда-то в Иерусалим, ни, тем более, той, от которой я сбежала 34 года назад, когда она на минуточку притворилась не тем, чем всегда являлась на самом деле – я имею в виду идеологию каннибализма.

Геннадий Каневский: Из-за невозможности замолчать. Но делаю это столь же редко, как делал и раньше.

Евгений Никитин: Я продолжаю писать по-русски, потому что я не доверяю своей языковой компетенции в английском, немецком или иврите. Но у меня нет специального обоснования для письма как такового. Есть только для каждого отдельного стихотворения. Я не пишу, если нет очень серьезного повода для этого. И все же ответ, наверное, в том, что я ощущаю, что язык принадлежит мне, а не Путину.

Сергей Лейбград: Вы приехали в Израиль умирать (пусть и долго), подводить итоги или предполагаете (рассчитываете) обрести особый авторский и человеческий опыт, который оправдает будущее и преобразит прошлое?

Дзянис Пуцикау: Я приехал жить, что не может привести ни к оправданию будущего, ни к преображению прошлого. Может даже показаться не таким пафосным, а с высоты увидится лишенным величественного смысла.

И.Зандман: Умирать. Но потом передумал. 

Геннадий Каневский: Печально, но, наверное, все же умирать. 

Евгений Никитин: Наверное, я выберу вариант «умирать».

Сергей Лейбград: Чем русский литератор еврейского происхождения (приехавший сюда, в первую очередь, по политическим/этическим причинам) может быть полезен и любезен Израилю?

Некод Зингер: Сейчас для вас главное – понять, чем вам может стать любезен Израиль, в первую очередь – люди вокруг вас. Если вы постепенно станете находить здесь позитивные ответы на этот вопрос и решите здесь жить достаточно долгое время, неизбежно приобретая авторский и человеческий опыт, то и ответ на этот вопрос появится сам собой. Израиль – это люди, и многим из них вы наверняка станете любезны. И в этом уже заложена огромная взаимная польза. А к чему приводит фетишизация «государства» мы все имели возможность наблюдать.

Гали-Дана Зингер: Понятия не имею. Но думаю, что если литератору это важно, то он найдет, чем быть полезным и любезным.

Геннадий Каневский: Израилю – не знаю. Своему ближнему кругу – может (практически весь он переместился сюда или переместится в ближайшее время).

Евгений Никитин: Я полезен Израилю тем, что мою израильских пожилых людей и вожу их гулять. То, что я литератор, не играет при этом никакой роли (хотя дает мне материал для рассказов и стихотворений). Литератор в первую очередь просто человек, и он может пригодиться в этом качестве. Кроме того, можно заниматься переводами с иврита. Можно описывать израильскую действительность и свой опыт репатриации. Все это очень даже может пригодиться Израилю.

Сергей Лейбград: Какие чувства (и какие мысли) вы испытываете по отношению к современной России и её жителям после десятилетия (по самой меньшей мере) откровенного «криминально-патриотического» фашизма и бойни, устроенной Путиным и его окружением в Украине? Персональная вина, «имперскость русской культуры», коллаборационизм культурного слоя, коллективная ответственность – это демагогия или ваше реальное острое переживание?

Евгений Сошкин: Я преподаю в Свободном университете. Так случилось, что почти все мои студенты были россиянами. Большинство из них – люди, с которыми я хотел бы жить бок о бок. Не знаю, сколько их таких прекрасных в России, но они – самый лакомый пищевой ресурс Кремля, прокуратуры, ФСБ, всех людоедов, обломавших клыки об украинцев. И в то же время – единственная надежда на освобождение России от себя самой.

Некод Зингер: Отвращение (отнюдь не в этом году возникшее), боль за гибнущих в Украине и тревогу за остающихся в катящейся в пропасть России. Никому, кроме меня лично, не интересное и даже меня самого отнюдь не утешающее сознание, что хотя бы сам никогда не соглашался, не мог из чистого отвращения, принимать участия ни в каких затеях разного рода российских культурных центров и прочей их пропагандистской имперской бодяги. Обвинять тех, кто так или иначе сотрудничал, не могу, не умею.

Дзянис Пуцикау: Только десятилетия? Ничего нового. Все та же Россия. Может только она наконец начала понимать, кто она есть, так вдруг показалось.

Гали-Дана Зингер: Я очень переживаю за своих друзей и за их друзей и мне очень страшно за всех, на ком смыкаются вставные челюсти этого зомби-государства. 
В персональную вину всех российских граждан без разбора я не верю, «имперскость русской культуры», к сожалению, – факт, коллаборационизм культурного слоя – тоже, что же до коллективной ответственности – то она неизбежна, поскольку в моем понимании она означает одно – нам всем придется жить в мире, где такое возможно и неостановимо, мы все в нем уже живем.

Геннадий Каневский: Это реальное острое переживание, что не отменяет того печального факта, что в устах многих это превращается в демагогию.

Евгений Никитин: За коллаборационизм культурного слоя я ощущаю острую персональную вину, потому что так или иначе в этом со-участвовал, организуя литературные проекты на деньги олигархов или участвуя в них. За имперскость – никакой вины не чувствую, потому что я чисто биографически не могу быть в ней виноват. В России я был таким же эмигрантом, как и в Израиле. По отношению к современной России я испытываю отвращение. Но не к отдельным людям, разумеется. Я чувствую, что имел честь общения с кругом самых передовых и антиимперски настроенных людей, левых поэтов и профеминистов, у которых я мог только учиться. К сожалению, этот круг составлял ничтожный процент населения.

Анна Соловей: Отчаяние. Каждый день по новой. Это должно было случиться, это можно было предвидеть, но это не утешает. Не могу поверить, как просто на глазах повторяется история, самый страшный сон: зверства, оправдание убийств, доносов, полная слепота. Ещё давно в России мне говорили: "Мы не хотим политизировать своих детей. Ты живёшь в Израиле, и у тебя ребенок знает про сталинские репрессии. Это никому не нужно". Конечно, многие так не считали, но, наверное, основная масса ориентируется на замечательную фразу: "Люди хотят спокойно жить и больше ничего". Кто-то ещё не знает, что за это спокойствие платится огромная цена? Пока это не касается тебя все ОК, только закрой покрепче глаза. В принципе, мы уже давно в аду. Но он где-то там или когда-то... А тут почуяли, что уже нас припекает. Потому что Сирия, Югославия, Афганистан – это все же не мы. А Украина и Россия – мы, те, кто связан с ними языком, родителями, детством. Тут такая двойственная ситуация: мы страдаем от того, что убивают нас на Украине, и от того, что убиваем мы. Я говорю "мы” про небольшой круг людей, близких мне по взглядам и эмоциям, но, думаю, что их немало.

Сергей Лейбград: Вы вернётесь (или поедете работать) в Россию, если путинский режим рухнет без межнациональных и клановых вооруженных конфликтов «балканского типа» и в стране начнётся очередная либеральная оттепель?

Дзянис Пуцикау: Отвечу как беларус. Мне было бы интересно быть частью Новой Беларуси. Другое дело, получится ли. 

Гали-Дана Зингер: Нет. Я и прежде не ездила туда работать. Но, если доживу, то, возможно, захочу съездить и повидать друзей. Беда только, что я слабо верю в такой вариант развития событий.

Геннадий Каневский: Если бы я верил, что такое возможно, я задумался бы над этим. Но я не верю.

Евгений Никитин: Я бы хотел видеться с отцом и с моими близкими друзьями, но это было бы единственной причиной поездок. А вот «возвращаться» я смысла не вижу. 


:


Геннадий Каневский: Что вы лично для себя предпочли бы выбрать в условиях войны (это не значит, что реально выбрали): полное молчание, писание в стол, тексты на злобу дня, тексты вне злобы дня?

Меир Иткин: Молчание на злобу дня. 

Евгений Сошкин: Большинство моих стихотворений последних лет – нарративные, даже остросюжетные. Как правило, я не знаю заранее ни развязки истории, которую рассказываю, ни ее концепции. Если поэтическое сообщение само, в реальном времени, обучает своих читателей языку, которым оно написано, то и автор, чтобы не фальсифицировать поэзию, должен довериться неизвестности. За несколько дней до российского вторжения в Украину я, выйдя из оцепенения, написал стихи в форме беседы знаменитых киевских воронов. Я не сразу понял, что они значат, и какое-то время пребывал в смущении. Потом до меня дошло, что это – расставание с поэзией, на неопределенное время. Теперь это было настолько очевидно, что не могло быть понято по-другому. И одновременно я всем телом почувствовал невозможность писать.

Некод Зингер: Впервые в жизни хотелось бы написать что-то действительно важное на злобу дня. Но совершенно невозможно – злоба слишком уж злобная.

Илья Аросов: тексты вне злобы дня

Ася Энгеле: Тексты на злобу и вне злобы дня. Тексты.

Дзянис Пуцикау: Идти за внутренними ощущениями; как ляжет…

Гали-Дана Зингер: Я никогда не выбираю, что происходит, что приходит, то и принимаю. Даже тексты «на злобу дня», если они неожиданно возникают. Другое дело, что вряд ли такие тексты я когда-нибудь включу в книжку. Но и тут не стану зарекаться.

Яков Подольный: В первое время я испытывал острое отторжение от текстов, откликающихся на войну, которые стали появляться мгновенно. Мне казалось, что в них есть что-то конъюнктурное, преследующее конкретный интерес, будто фейсбучный комментарий осуществляется средствами поэзии. Но спустя некоторое время по собственному письму я понял, что писать так, будто ничего не случилось, невозможно. Сами собой поменялись темы, стал всплывать другой языковой материал, и решительно по-другому увиделись задачи. Мое представление о русском мире, культуре и т.д. разбилось вдребезги. Я думаю о том, как и из чего его собирать заново, и я полагаю, что многие ощущают что-то подобное. Это очень болезненные переживания, но мне кажется, что наконец-то есть зазор, есть шанс найти что-то новое, построить себя на иных основаниях. Не уверен, что это случится, но мне все же хочется в это верить. 

Ева-Катерина Махова: Сначала не могла писать. Потом пробовала запретить себе писать, потому что все воспринимается сейчас недостаточным. Но пишу. И писать в стол тоже не получается. Немного делюсь. То есть с каким-то определенным выбором, реальным и нереальным у меня не очень. 

Евгений Никитин: Моего выбора (здоровый сон) среди этих вариантов нет.

Ольга Логош: Я бы выбрала тексты вне злобы дня, как и раньше, потому что не вижу смысла в ангажированной поэзии. Что останется от таких стихов, когда все забудут события? Хотя бывают исключения — Элюар, Хлебников, Пастернак, Цветаева. 

Геннадий Каневский: Все сложно? все просто? все сложно, но сейчас – просто?

Меир Иткин: В активном поиске. 

Илья Аросов: всё сложно, сейчас – особенно

Ася Энгеле: Все всегда сложно, но это и вдохновляет. И держит.

Дзянис Пуцикау: По моему ощущению, возраст упрощает мое восприятие мира, хотя не думаю, что сам мир утратил свою сложную многогранность.

Вика Лир: «Все сложно, но сейчас – просто.» Да и то – сторону в нынешней ситуации выбрать просто. А остальное всё равно сложно.

Гали-Дана Зингер: Не люблю «шибболеты» любого рода. А ведь эти формулы именно таким «шибболетом» и стали сейчас.

Ева-Катерина Махова: И сложно, и просто. Сейчас, во время войны произошло разделение на черно-белое. И если говорить о простоте, как о восприятии, то произошло некоторое упрощение. Но в смысле внутреннего проживания, понимания, способе и возможности дальнейшего взаимодействия с миром, – сложно.

Евгений Никитин: Ответ на этот вопрос нуждается в определении понятия «сложность». Например, для меня сложно стоять на голове, считать в уме или писать маслом, а для кого-то это просто. Стало быть, степень сложности зависит от знания предмета и его включенности в повседневность. Зло многократно описано и встречено всеми нами в повседневности, поэтому, мне кажется, подпадает под категорию – «просто».

Ольга Логош: Все сложно и запутано, но как раз сейчас – просто и ясно, поскольку во время военных конфликтов и переворотов мир становится черно-белым и здорово напоминает экшн.

Геннадий Каневский: Поэзия – уход от реального мира в идеальный мир или средство исправления реального мира?

Меир Иткин: Уход из идеального мира в реальный. 

Илья Аросов: и то, и другое. идеал есть идеал, поэзия должно одной ногой стоять вне человеческого мира

Ася Энгеле: Не то и не это, всегда что-то другое.

Дзянис Пуцикау: Мой способ исследования.

Александр Иличевский: Поэзия – это создание миров, их открытие и попытка их заселения.

Гали-Дана Зингер: Поэзия – не уход и не средство, она – свет мира, то, что делает этот мир возможным.  

И.Зандман: Мир – это и есть поэзия, не все понимают ее язык.

Яков Подольный: Поэзия – часть мира. Просто в ней больше свободы.

Ева-Катерина Махова: Скорее способ взаимодействия с мирами. Но в целом для меня поэзия – это дыхание, порой, как физиология. 

Евгений Никитин: Поэзия – «не то, не то». Будда отвечал на такие вопросы благородным молчанием.

Пётр Шмугляков (Петя Птах): По мне, она не уход и не исправление, а выявление и наименование. Поэзия свидетельствует о трансцендентном измерении реального мира и об имманентной последнему множественности миров.

Ольга Логош: Я верю в множественность миров, а также в то, что человек мыслями и действиями влияет на эти миры, сам того не сознавая. Поэтому поэзия, даже уходя от постылой реальности, безусловно, меняет миры, в том числе так называемый реальный мир. 

Геннадий Каневский: Люди – порождения крокодиловы или нет?

Меир Иткин: А вы как думаете? 

Некод Зингер: Да чем же крокодилы-то виноваты! 
Знаете, Булгаковские цитаты, конечно, всем уже давно надоели, но его рассуждение о том, что «люди как люди… напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их» по-прежнему актуально. Проблема в том, что квартирный вопрос никуда не девается, он вечен и всемирен, более того – усугубляется с каждым годом.

Илья Аросов: нет

Гали-Дана Зингер: Крокодиловы или ехиднины – за что животных-то обижать?

Ева-Катерина Махова: Некоторая связь с крокодилами определенно есть. Чешуя, например.

Геннадий Каневский: Где вы сейчас находитесь? хотели бы вы находиться, там, где находитесь? если нет – где бы хотели?

Меир Иткин: Хотел бы оказаться нигде, впрочем, я зачастую там.

Илья Аросов: в Иерусалиме и да

Ася Энгеле: В аэропорту Бен-Гурион, лечу в Грузию с любимым человеком. Мне все нравится в данный момент времени, но хотелось бы жить в мире, где нет больше войн.

Дзянис Пуцикау: В хитросплетениях вопросов. Хочу находиться одновременно всюду.

Гали-Дана Зингер: В Иерусалиме, дома, перед компьютером. Наверное, если бы действительно, хотела бы находиться где-то в другом месте, то там бы и находилась, а раз я все еще здесь...

И.Зандман: Я хотел бы оказаться в июльском полдне золотом за шатким уличным столиком в иерусалимском дворе или на эскалаторе, идущем вверх к выходу со станции метро «Чернышевская», в час майского заката. Но если постараться, я могу оказаться и там, и там одновременно, не покидая своих четырех стен. 

Ева-Катерина Махова: Нахожусь в себе и вокруг. Порой осознаю, что я в Иерусалиме, порой выныриваю из Беларуси и удивляюсь, что я в Иерусалиме. Чаще в чем-то своем и будто нигде и где-то, может, везде.  Порой кажется, что нахожусь где-то между. Между чем и чем, тоже уже не совсем понятно. 

Пётр Шмугляков (Петя Птах):  Сейчас нахожусь в Берлине. Хочу находиться сейчас в Берлине, хоть и скучаю немного по Кирьят Шмона. 

Ольга Логош: Меня странным образом занесло в Галилею, в Ноф-а-Галиль. На самом деле я собиралась в Хайфу, вероятно, там и надо было начинать.  
Раньше я жила в бывшей деревне Коломяги, на холме на севере Питера. Теперь живу словно в монастыре, в горной деревне, и мечтаю о Иерусалиме


:


Дзянис Пуцикау: Граница. Кажется, вокруг нас всегда есть черта, которую мы не можем преодолеть. Социальная, психологическая, физиологическая; внутренняя и внешняя. Граница познания и осознания. Граница разрешённого и темного. 
Как вы определяете ее для себя? Что нам с ней делать? Это больше соединяющее начало или удерживающее?

Лена Рут Юкельсон: творчество само по себе мощная терапия, поэтому ещё какая-либо терапия может казаться мешающей и зловредной. а может и быть такой. творчество позволяет нам оставаться особенными, и использовать свою индивидуальность, не приходя к некоему общему знаменателю душевного здоровья. собственно, сама жизнь в таком случае является источником необходимости жить во всю силу.

Евгений Сошкин: Мое понимание границы вытекает из практики и теории боевых искусств. Мы способны генерировать силу в строго определенных пределах. Вне их наша сила превращается в ничто. Но если мы знаем свои пределы, она бесконечна.

Некод Зингер: По-моему, это тот случай, когда терминология способна начисто изменить отношение к проблеме. Откажемся от неприятного любителю всяческих свобод слова «граница» и заменим его на какое угодно иное слово: «контур», «область», «сфера»… «мир», наконец. Вокруг нас всегда есть мир. У каждого из нас есть свой мир, в чем-то пересекающийся с индивидуальными мирами наших друзей, в чем-то неповторимый и недоступный для них. Разве это не прекрасно? Что нам с ним делать? Осваивать, исследовать. Работы много, ведь каждый такой мир практически безграничен.

Илья Аросов: я её не определяю для себя (хотя в какие-то моменты, конечно, орпеделяю, куда деваться – но это тоже часть осознания границы), а исследую.

Никита Миронов: Над первым вопросом можно ломать голову всю жизнь и так и не найти ответ, который бы хоть сколько-нибудь удовлетворил (нас). Как ни странно, границ не ощущаю, кроме границ, определенных уголовным правом, да и то, ретроспективно оценивая те или иные действия как нарушающие границу, а не предвосхищая, например, преступления.
Помню, как-то раз Сергей Уханов сказал мне, что для художника, писателя, важно нарушать все мыслимые и немыслимые границы, на какое-то время с согласился с ним, но быстро разочаровался, само по себе нарушение ничего не дает, дает снятие, но снятие – это гораздо более сложный процесс, это не однократное действие, но полноценный ритуал, длящийся порою годы, если не десятки лет. 

Гали-Дана Зингер: Лучше, чем мне это удалось сделать в стихотворении «Жалоба пограничника» и дополняющей его книге коллажей Borderguard \ Bodyguard, мне вряд ли удастся ответить. Так что вместо ответа даю ссылки для неленивых и любознательных.

И.Зандман: Мы настолько ограничены своим физическим телом, что все остальные границы – всего лишь метафоры этой.

Ева-Катерина Махова: Творчество во многом о расширении границ. Двигаясь внутренне, можно нащупывать границы восприятия, и новый опыт может их расширять. То есть возможно преодоление внутренних границ как стремление. Испытывая внутренне чувство свободы (определяя для себя это так) мы свободны в рамках своих границ восприятия, не зная другого опыта, испытав который мы бы поняли, что все, что было до этого, это не о том. Все опять-таки относительно и очень субъективно. Опыт других людей выражаемый посредством искусства, описания внутренней жизни, помогает нам расширить свои границы восприятия.
Ощущение мира как тайны, несмотря на человеческую ограниченность, даёт некоторое ощущение безграничности как возможности. 

Дзянис Пуцикау: Источник. Когда-то режиссер Ларс фон Триер говорил, что никогда не пойдет к психотерапевту, потому что избавление от болезненности приведет к утрате в нем желания создавать. А что для вас источник необходимости быть продуктивным, создавать и делиться?

Лена Рут Юкельсон: творчество само по себе мощная терапия, поэтому ещё какая-либо терапия может казаться мешающей и зловредной. а может и быть такой. творчество позволяет нам оставаться особенными, и использовать свою индивидуальность, не приходя к некоему общему знаменателю душевного здоровья. собственно, сама жизнь в таком случае является источником необходимости жить во всю силу.

Евгений Сошкин: Неодолимый интерес увидеть целое, показавшее мне часть себя. Но и желание сберечь этот интерес, передав его по эстафете.

Некод Зингер: Я плохо разбираюсь в психологии творчества, но как-то обидно предполагать, что это симптом какого-то заболевания. Приятнее по старинке верить в то, что наш брат человек создан по образу и подобию Творца и обезьянничает с него в соответствии с высшим замыслом. Сознаюсь, что, когда иной раз случается оказаться особенно близко к состоянию психической болезни, всякие творческие интенции начисто исчезают. Тьма ничего не производит.

Илья Аросов: он просто есть, хочется делиться и всё тут

Никита Миронов: Точно не то, что у Триера, и я хожу… правда, не к терапевту, а к психиатру. Скорее наоборот, болезненность ослабляет все желания, в том числе и желание писать, и уж точно — желание публиковать, делиться. Болезненность это про недостаток сил, энергии, сложно себе вообразить, о чем говорит Триер, мне это совсем не близко. 
У меня в связи с моей болезненностью, как раз нет необходимости быть продуктивным, создавать и делиться, но иногда бывают минуты относительного выздоровления, в такие минуты я способен сыграть экспромт на фортепиано, записать (или, как говорила Настя Денисова, “решить”) тексты в столбик, что угодно, отварить кошихикари и накрутить веганские роллы, такие, от которых любимый человек впадет в гастрономический транс и т.п.

Гали-Дана Зингер: Не возьмусь определить этот источник, не знаю, что он из себя представляет, но знаю точно, что в процессе письма к нему удается припасть, ради этого все и делается.

И.Зандман: Зря фон Триер не рискнул. Будь у меня деньги, я бы непременно попробовал.

Ева-Катерина Махова: Источник – внутренняя необходимость создавать. Если внутренне омертветь и перестать чувствовать, то скорее всего уйдет сама потребность создавать. Может, Триер боялся этого (помимо утраты определенного восприятия в силу болезненности). Из чего рождается внутренняя необходимость точно определить невозможно, из некоторой совокупности. Если желание создавать совсем исчезнет, не знаю, пойму ли я, почему так произошло.
%d такие блоггеры, как: