Станислав Снытко: В последней прозаической книжке (несколько фрагментов из неё опубликованы в нынешнем «Двоеточии») меня занимал среди прочего парадокс новой бездомности: как получается, что человек, наглухо запертый в жилище, начинает ощущать себя бездомным? Книжка эта писалась в первые два ковидных года в Сан-Франциско, где директива о соблюдении домашнего режима соблюдалась настолько строго, что посреди рабочего дня в городе было проще встретить койота, чем человека. Около четырёх миллиардов человек во всём мире сидели в это время под строгим домашним арестом, читая дурацкие рекомендации о том, как отмотать срок с пользой. Насчёт пользы сомневаюсь, а побочным эффектом домашнего ареста для некоторых оказалась утрата чувства дома (да и чувства места вообще: ты как бы переезжаешь из пространства во время).
В феврале к этой благоприобретённой бездомности добавилась жажда побега, перемены места, нужной хотя бы затем, чтобы притупить информационный психоз, бессонницу и анорексию (не говоря уже просто об обеспечении личной свободы и физического выживания). Из глубинного переживания, интуиции или метафоры бездомность сделалась простым фактом; и если первая бездомность уничтожала чувство дома, то вторая — сам дом.
С этими двумя бездомностями и связан вопрос: изменялось ли чувство дома для вас за последние два с половиной года, и что повлияло на эти изменения больше всего? Возможно ли использовать эту непривязанность в позитивном, творческом смысле, превращая её в своего рода иммунитет против любой тотализации? Или, может быть, дело тут обстоит наоборот, и, ненадолго укрывшись в убежище, возвращаются в дом с ещё большей уверенностью и привязанностью к нему?
Елена Макарова: Дом – это я. Нет меня, и дома моего нет. Когда дом становится осадным пунктом (в случае пандемии), творчество помогает заселить этот внутристенный мир самыми невероятными историями и персонажами. Так во время локдауна у меня родилась героиня с редкостным заболеванием ценестезия (деперсонализация). Героиня обладает удостоверением, согласно коему может свободно перемещаться по безлюдному Иерусалиму и, обитая в съемной квартире, жить чужие жизни в бездонности своего воображения. К концу романа и увы, вопреки желанию автора (я с ней так сжилась!) она покидает съемную квартиру, то бишь жизнь. Этот роман «Шлейф», который вот-вот выйдет в НЛО, был точно спровоцирован локдауном. Все мы временны и посему бездомны. Разве что вне затвора (локдауна) мы носим свой дом на себе, а во время затвора замираем внутри собственного панциря. И сколько же там всего, о чем мы и знать не знали...
Меир Иткин: Ощущение дома, внутреннего, ярче всего я почувствовал в индийском городе Ле и с тех пор пытался сохранить его, но он разрушился с войной. Ковидный период был для меня связан с самым красивым домом, в котором я когда-либо жил – каменным османским, с высоченными потолками и гигантским балконом, с видом на Хайфский порт. Оппозиция «домности» и «бездомности», конечно, характерна для эмигранта, ощущение болезненное, но «через него» действительно удобнее писать, получается объемнее, хотя полная разруха для меня лично скорее деструктивна.
Лена Рут Юкельсон: чувство дома для меня вопрос очень болезненный биографически. дом, который был для меня родиной, раем и прибежищем (николаевская область, южная украина), продали в 2000-х, когда жизнь там стала невыносимой, не было воды, газа и электричества, бабушку перевезли в спб. я в тот момент уже находилась в ерусалиме. то есть это был абсолютный разрыв. мне кажется, постепенно, в своем камлании, в творчестве, я создала некий метафизический дом, который невозможно отнять. и с ерусалимом обязательно та же история, так и живу. (как выяснилось, глубочайшая история в еврейской традиции, часто отнимали физическое, пришлось отрастить метафизическое) то есть, все дальнейшие потрясения, конечно, весьма печальны, но не задевают этой внутренней родины, где поля аниса, небесный ерусалим, и солончаки, небесная украина.
Илья Аросов: нет, изменялось. безусловно, дело именно в этом
Дзянис Пуцикау: Дом для меня – психологическое состояние комфорта и защищенности, связанное, в первую очередь, с привычностью и закономерностью окружающих обстоятельств и людей. И главное потрясение, критически повлиявшее на Дом, был Переезд, случившийся 3,5 года назад. Ты выходишь из Дома, каждый миллиметр которого был адаптирован под тебя и тобой, и вмещал близких людей и вещи, садишься в самолет, после суетливых объятий, и… приземляешься в Бездомность. Проходит время и вокруг тебя снова начинают проявляться очертания Дома. При этом, карантин удивительным образом помог, потому что ужал в точку твоё пребывание в пространстве, когда вместо разнообразных дел у тебя появилось время пристальней вглядеться в стены, окна и окружение, дать им имена, и еще немножко адаптировать под себя, уменьшая Бездомность.
Александр Иличевский: Я устал искать дом и, наверное, его больше не найду. Дом – это сонная безопасность в гамаке и уют фруктового сада. Такого я не видел уже давно, может быть, со времен своей жизни на Апшероне. Мир сейчас полон стрекоз дьявольских, куда ни повернешься – всюду они трепещут и не дают покоя. Может быть, бездомность – и есть новый дом для всех, для меня точно. Сейчас многое людям придает тяготение к неприкаянности – более или менее несвободное перемещение, война, тотальная тревожность за все на свете, постоянно ускользающее будущее.
Никита Миронов: Стас, возможно, потому что у меня был, хоть и короткий, опыт бездомности, несколько ночей в Москве и несколько ночей в Тель-Авиве я спал на лестничной клетке, а рюкзак использовал как подушку, а также опыт неприкаянной, а порой и делинквентной юности в целом, мне сложно понять чувство бездомности, когда дом есть, что бы вокруг ни происходило, и Корона никак этого не отняла, собственно, чувство дома давно уже связано скорее с наличием ноутбука, дом как бы отчасти там, в сети, и наличием табака и конопли, без которых мне сложно сохранять спокойствие и я впадаю в истерики. К счастью, в Тель-Авиве нет никакой напряженности с курением, и курить можно всюду, в том числе внутри кафе, баров, на улице, официально за это положен штраф, но я ни разу не видел, чтобы кого-либо штрафовали, а курят открыто тут многие.
Короче, с первого же дня в Тель-Авиве я ощутил себя дома, и с тех пор это чувство меня не покидало. Даже бегая от клиента к клиенту, я тогда занимался массажем, под аккомпанемент Железного купола, сбивающего палестинские ракеты, я не терял чувство безопасности, чувство, что даже оставшись без жилья, я как-нибудь выживу, меня накормят, я не замерзну и так далее.
Надеюсь, ответ хотя бы отчасти отвечает на твой вопрос.
Нина Хеймец: Мне кажется, за последние два с половиной года стало понятно, что дом ни от чего не защищает, не служит константой, относительно которой определяются события и движение, внешнее воздействие и личный выбор. Когда тебя снаружи ограничивают стенами твоего дома, они теряют смысл. Дом теперь, если и возможен, то только внутри нас — как если бы у улитки раковина была внутри. Наверное, можно увидеть в этом и иммунитет против тотализации, поскольку дом — это ты сам, и лучше четко понимать, что пускаешь на порог.
Пётр Содоловский: Вся планета стала человеку барокамерой. Вроде той, в которой проводил свои опыты Джон Лилли. Вроде той, в которой спал Майкл Джексон.
Когда мы внутри этого не-мира, поскольку он захватил нас, как хрустальный гроб, как те камеры, в которых доживают тела в романе «Убик», – мы замкнуты в своей жизни/смерти.
Это можно понимать очень прагматически. «Белый человек» уже присутствует на дне Марианской впадины. Нет такого места, где природа могла бы скрыться от него, избежать его культуры и его стремления превратить всё в дом.
Бездомность, – это для меня следствие того, что дом стал резиновый, он нигде потому, что тотальное господство наших практик общежития и взаимодействия с экосистемой планеты вытеснили все другие формы, вроде описываемых Леви-Стросом архаичных моделей обмена, поведения и сохранения мира в маленьком племени. Когда нет племени, магии и консервативных способов передачи знаний о мире, всё валится на бесконечный прилавок. Мы – иваси.
Гали-Дана Зингер: Мой довольно короткий (год с небольшим, хотелось бы, чтоб не повторился) опыт бездомности, пришедшийся на начало 80-х, научил меня называть домом любое пристанище, где можно преклонить голову. Последующие 40 лет научили меня видеть дом не в крыше, а в тех, кого люблю. И всегда есть еще тот дом без стен и потолка, куда так остро хочется вернуться.
И.Зандман: Для меня домом всегда был город, улица – и не так уж важно, какой это город и какая улица. К сожалению, новые климатические условия и слабое здоровье заставляют большую часть жизни проводить вне дома и ближайшим аналогом дома становится окно.
Геннадий Каневский: Я очень маломобильный человек, человек в футляре, если угодно, большинство моих путешествий – ментальные, и так получилось, что для меня важно именно чувство собственного дома, наследственного. Я всю жизнь прожил в одной маленькой квартирке. Поэтому в ковидной изоляции чувства бездомности не было, а сейчас, в эмиграции, оно есть: для меня процесс ощущения дома собственным – постепенный, сродни процессу роста, и дом – как панцирь, растущий вместе с телом. Но я уже довольно пожилой человек, и панцирь не растет: его срезали, он остался там. Как раз дом для меня – убежище от тотализации, как и всякое личное в отличие от всеобщего, индивидуальное в отличие от коллективного, как и «благородная праздность» (в значении внутренней работы) в отличие от «блуда труда».
Сергей Лейбград: Мой русский, самарский дом в последние десять лет (не говоря уже о самом последнем – в моём случае, предпоследнем, – времени) стал иллюзией дома. Как, впрочем, и вся извращенная нормальность российской жизни в «путинском ордынском паханате». Нормальность криминального, коммерческого, «патриотического» фашизма, стыдливо прикрытая прозрачной плёнкой разрешенных общественно-политических изданий и художественно-культурного коллаборационизма. О «чувстве дома» я полтора года назад написал вот это стихотворение:
***
территория независимости
шестьдесят квадратных метров на шестом этаже
и пять соток около оврага
по ту сторону окна россия
каждую ночь снится аннексия
чувствую себя крымским татарином
жду незваного гостя
Дом, не защищающий тебя от распада, унижения и политической радиации, становится западней, фикцией, правдоподобной имитацией, экзистенциальной зоной (как в «Солярисе» Лема-Тарковского).
Ева-Катерина Махова: Чувство бездомности как внутреннее переживание у меня бывало периодически и ранее, и не обязательно было связано с внешними событиями.
Если говорить про последние годы, то во время самого строгого карантина, до событий в Беларуси, чувствовала себя как в космическом корабле. Летели. Много писала. Чувствовала связь с миром. После начала событий и последующих репрессий в Беларуси карантины переживались по-другому, чаще тяжело. Появилось чувство можно сказать бездомности, связанной с тем, что твою родную страну фактически оккупируют. На каком-то этапе мы хотели полететь в Беларусь, но можно было только отходить на сто метров от дома. Появилось чувство беспомощности. Но в целом, весь этот период проживалась сложная эмоциональная жизнь с переживаниями, творчеством, попаданием в другую реальность. У нас, например, появился свой "рай". Во время выходов в пустой город с собакой недалеко от дома мы открыли место, где цвела прекрасная сирень, мы такую не видели никогда раньше. Эти выходы были такие чудесные, ощутимые. Будто весь мир вокруг исчез и есть вот эта сирень, ее аромат, тишина города, небо. Это, по-своему, –бесценный опыт другого восприятия, который, я думаю, отразился и в моих стихах того периода.
Евгений Никитин: Эмиграция в Израиль – моя третья по счету эмиграция. Чувство дома я утратил настолько давно, что и не помню в какой момент. Я не ощущал себя дома ни в Германии, ни в России, ни в Израиле, и в то же время я ощущал себя дома везде: просто дом перестал ассоциироваться с конкретным местом.
Я ношу свой дом как бы в себе. Я ношу его в себе, и это очень тесное пространство, но оно расширяется, когда я обрастаю социальными контактами, средой. Поэтому для меня так важно быть «в сообществе». Мне нужна кофейня и нужны другие поэты, чтобы чувствовать себя не так тесно в своем «внутреннем доме». В этом смысле, в ковид ничего не изменилось.
Мне очень нравится эта мысль, что бездомность дает иммунитет против тотализации. В частности – против всяческого патриотизма. Но не спасает от сентиментальности. Я очень люблю возвращаться в места, где я жил. Но это не возвращение в дом, а, скорее, возвращение в сон.
Анна Соловей: Можно долго не выходить из дома, не обращая на это внимания. Но страх быть запертым рождает клаустрофобию. Как только тебе скажут: «Сидишь, а теперь еще полдня посиди», начинается ломка и ощущение потери воздуха. Поэтому во время карантина выбежать из дома любой ценой, конечно, казалось очень важным. Вопрос о побеге, я думаю, больше касается людей, которые жили в России и в Украине до 24 февраля. Мой побег из России произошел давно и осознанно, но эта война, хотя не выгнала меня из сегодняшнего дома, все же кое-что изменила. У меня давно не осталось особых иллюзий по поводу российского дома, но сейчас выясняется, что у меня их было еще очень много. Дом, в какой-то мере, – это места детства. И когда ты смотришь туда сейчас, ты видишь – вместо дома сидит огромная черная ворона, пытаешься ее согнать, но она возвращается.
:
Меир Иткин: Поменяла ли эмиграция вашу религиозную практику?
Меир Иткин: Да, до эмиграции я больше медитировал, а потом у моей статуэтки Будды отвалилась голова. Если честно, она отвалилась еще лет 10 назад, но я ее приклеил суперклеем и замотал шрам красной шерстяной ниткой. Голова валялась беспризорной около месяца, на днях я приклеил ее, пользуясь свежеприобретенными реставраторскими навыками. Не знаю, что будет дальше.
Лена Рут Юкельсон: я эмигрировала в детстве прямиком в религиозную школу и увлекалась этой практикой несколько лет. думаю, это отразилось изрядно на становлении личности)
Некод Зингер: Кардинальным образом. Живя в Риге, я почти каждое утро ходил молиться в синагогу. Иногда это помогало собрать миньян (10 взрослых евреев), иногда – нет, но я чувствовал, что добавляю нечто существенное в отношения общины со Всевышним. В Иерусалиме я очень быстро утратил эту привычку – здесь и без меня прекрасно обходятся.
Илья Аросов: нет
Ася Энгеле: Бога нет, есть только мы и то, что мы делаем со своей жизнью и жизнью близких/далёких. Так что нет, не поменяла.
Александр Иличевский: Да, поменяла, она стала более осмысленной, более вещественной. Это связано и с ландшафтом, и с затвердеванием времени в эсхатологической фазе.
Гали-Дана Зингер: Да, изменила, не сразу, но решительно. Когда я приехала в Иерусалим, я соблюдала всё, что полагалось соблюдать ортодоксальным иудеям, по крайней мере, так, как это представлялось людям, обратившимся к вере на территории Советского Союза. Постепенно я поняла, что соблюдение в Риге и соблюдение в Иерусалиме – абсолютно разные явления, и во втором я так и не смогла найти для себя ни смысла, ни необходимости.
И.Зандман: Да. Здесь я принял каодаизм (в своем личном изводе, конечно).
Геннадий Каневский: Ее и не было.
Яков Подольный: Да, если раньше я крепко держался за атеизм и рационализм, сейчас иногда стал грешить китайской книгой перемен. Вещь совершенно бессмысленная, но соблазн получить откуда-то что-то вроде совета или руководства к действию порой непреодолим.
Анна Соловей: Да. Для меня, ребенка, воспитанного в Эрмитаже, на филфаке, фаната лекций Александра Панченко по древнерусской литературе, была очень важна христианская культура. Моя мама, журналист, не имела отношения ни к какой религии, но все их уважала. Дома у нас лежала огромная толстенная Библия в старой орфографии. Вчитываться в то, кто кого породил было довольно скучно, к тому же, это не отвечало мне на вопрос, зачем народилась на свет конкретно я. Ну и еще было много вопросов. С другой стороны, у меня были дедушка с бабушкой со стороны отца, которые приехали в Петербург из Белоруссии в начале 20-х годов. Мой дедушка ходил в синагогу и брал меня с собой, так как я была похожа на мальчика, и я сидела вместе с ним в мужской части. Для него это была не религиозная, а социальная жизнь, его голова во время молитвы, крутилась туда-сюда, и он успевал обсудить все насущные вопросы. Я вместе с ним. На этом вся моя религиозная практика заканчивалась. Мне было интересно в синагоге, пожалуй, потому, что я очень любила своего деда и везде ходила за ним хвостом. В результате, я как бы сознавала свою принадлежность к особой общности, у которой была своя вера, но нельзя даже сказать, что я ее признавала. У меня с дедом была вечная борьба, чтобы они не говорили с бабушкой на идиш в транспорте и на улице, потому что это неприлично, а во-вторых, идиш никто не понимает, а больше двух говорят вслух. Ведь тогда не было на улицах такого многоязычия. И, конечно, мы с мамой были интернационалисты и космополиты. А еврейская религия тогда попахивала национализмом, а христианская – чем-то древним. При том, я очень интересовалась религиозной практикой, но церковь для старушек, синагога тоже, хотя, когда я разговариваю сейчас с друзьями в Израиле, я вижу, что они находили свои пути к религиозной практике еще в юности в России. Буддизм тоже меня коснулся краем крыла. Когда после перестройки появились книги, переводы, я стала хватать все, что попадется, и это был или какой-то примитивный уровень или наоборот – совсем ничего непонятно, но интересно. Когда я собралась в Иерусалим, то думала, что найду некий мистический мир, некую разгадку. Но понятно, что нашла загадку. Если говорить о религиозной иудейской практике, то есть соблюдении заповедей, я не соблюдаю всё, как соблюдает религиозный еврей. Но для меня важно, что здесь я живу в цикличности годовых и недельных праздников, в этой цикличности есть особый смысл и метафоричность. Здесь есть люди, скажем так, с близкими мне культурными кодами, но глубоко изучающие и соблюдающие еврейскую традицию и литературу, у которых можно поучиться, спросить, с одной стороны, но с другой стороны, они не поставят тебе двойку за плохое поведение. Это не значит, что меня иногда не охватывает отчаяние или сомнения, но, по словам рабби Нахмана: «Нет ничего более целого, чем разбитое сердце». На мой взгляд, буддистские практики, медитации, тоже не идут вразрез с иудаизмом. Но, по большому счету, главная религиозная практика – это поиск. Для меня это так.
Аня Хромова: Нет.
Меир Иткин: Что и на каком языке вам (а) непереносимо, (б) кажется лишним/ненужным/неактуальным?
Меир Иткин: Мне непереносимо читать прозу и стихи, написанные сейчас, во время войны, не «переживающие» войну. Непереносимо читать написанное так, будто ничего не случилось. Вообще читать сложно. И писать.
Лена Рут Юкельсон: жаль, когда милые песни вдруг становятся понятными и оказываются убогими)
Евгений Сошкин: Когда с детьми и стариками говорят как со слабослышащими. Когда кричат на животных. На любом языке.
Некод Зингер: Не переношу политических споров, особенно на иврите. Но и по-русски они, конечно, тоже отвратительны. Они, к тому же, абсолютно лишние, совершенно не нужны и неактуальны, не имеют отношения к реально важным в жизни вещам. Хуже бывают только разного рода моральные проповеди.
И то, и другое подтачивает и замутняет наш разум, стушевывает мировоззрение, индивидуальность, лишает общего языка, эстетического чувства, жизненных сил, превращая всё подлинное в симулякры, в сплошную суету.
Справиться и с тем, и с другим, не играя в этакую высоко парящую над схваткой фальшивую индифферентность, дурацкую нирвану, можно только с помощью отрезвляющего смеха. Согласитесь, нет ничего смешнее политики и морали.
Ася Энгеле: На любом языке мне непереносимо хамство.
Александр Иличевский: Язык силы и высокомерия. По-русски.
Вика Лир: (а) В русском – оборот «я считаю/думаю то, что…». Остальное можно пережить.
(б) А если всерьез и в свете нынешних событий – то бросает из крайности в крайность: временами всё, написанное или сказанное на нём, кажется лишним, а временами – необходимым (исключая, разумеется, излагаемое представителями российских госструктур).
Гали-Дана Зингер: «Дурно пахнут мертвые слова», писал Гумилев. Интересно, какие слова он считал мертвыми? Вероятно, совсем не те, которые кажутся мертвыми мне. Но и мертвые слова можно воскрешать. Не в этом ли одно из предназначений поэзии?
И.Зандман: Иногда – довольно часто – всё.
Геннадий Каневский: А) Ненависть. На любом. Б) Неактуальным – многое, но это флюидно. А лишним/ненужным – да ничего. Всё нужно для чего-то.
Ева-Катерина Махова: Я, скорее, мыслю не через исключение чего-либо, а через поиск того, что меня сейчас наполняет, вдохновляет, что сейчас я хочу и могу воспринимать. Вопрос смыслов, глубины, интереса…
Анна Соловей: Донос.
Аня Хромова: Все время спотыкаюсь об отсутствие феминитивов в русском языке, очень неестественно мне без них стало строить предложения.
Меир Иткин: Где ваш дом?
Меир Иткин: Нет его.
Лена Рут Юкельсон: там, где я живу (под кустом)
Евгений Сошкин: Мне кажется, где-то на Сайме.
Некод Зингер: На уже знакомой Вам улице Ципори, в иерусалимском квартале Нахалат Ахим.
Илья Аросов: в небе
Ася Энгеле: Там, где мои любимые люди и есть возможность реализовываться в помогающей профессии.
Дзянис Пуцикау: Мой дом и там, где я прожил много лет сам и где живут мои родители, в Беларуси, и одновременно здесь, в Израиле, где у меня родилась дочь.
Александр Иличевский: Мой дом бездомность, см. ответ выше.
Пётр Содоловский: Мой дом – планета Земля. Но это дом, где я таракан, которого выбрасывают в окно, взяв салфеткой, потому что брезгуют касаться усов.
И.Зандман: Помните песню «Мой адрес – не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз»? Так вот, это точно не мой дом.
Геннадий Каневский: Москва. Но он разрушен.
Яков Подольный: Это очень насущный вопрос. С одной стороны, никакого вопроса мой дом – Петербург, а точнее – Васильевский остров, но я там довольно давно не был, и в определенном смысле, ни страны, ни города, откуда я уехал, таких, какими они были до войны, уже не существует. Поэтому дом – рядом с любимыми людьми и дом – в голове. Дом это хрустальный (гроб), который можно носить на себе и вокруг себя. А вот родина бывает только одна и сейчас она далеко.
Сергей Лейбград: У меня сейчас нет дома. Есть только память о доме. Фантомное чувство дома. Надежда на обретение в Израиле дома моих детей и детей моих детей. А моё сознание неизбежно будет обитать в русском языке.
Ева-Катерина Махова: Это вопрос который я сама себе порой задаю. Дом в какой-то степени уже ощущается в Израиле, хотя бы потому, что здесь рядом мои близкие люди, здесь родилась дочка, здесь много солнца, а солнце возвращает меня в детские ощущения. Ощущение дома остается и в Беларуси, как очень родной образ, память о нем. И бывает ощущение дома в более не привязанном к месту значении, когда стены как бы отсутствуют. И дом становится моим присутствием в пространстве.
Анна Соловей: Будь моя воля, сейчас я проводила бы время в движении, пока не надоест. Но дом в Иерусалиме. В Израиле. Учитывая все издержки, напряжение, недостатки страны, а также свою собственную незначимость, я упрямо считаю, что мое место здесь.
Аня Хромова: Там, где я его себе обустраиваю. Как надолго – не важно, по большому счету.
:
Елена Макарова: Израиль – это осознанный выбор или временное убежище?
Меир Иткин: Израиль — убежище, как и всё остальное, временное.
Ася Энгеле: Осознанный. Мне пришлось вернуться в Израиль задолго до украинских событий из-за аутизма моего единственного сына. В Питере он был обречён на ПНИ в случае моей смерти и вообще обречён.
Дзянис Пуцикау: Израиль был не выбором, а необходимостью, граничящей с жизнью и смертью. Не могу назвать временным то, что может длиться всю жизнь, а вместо убежища вынуждает преодолевать и бороться. Всё больше – дом.
Александр Иличевский: Осознанный выбор. И очень давний.
Гали-Дана Зингер: Сорок лет назад осознанным выбором был Иерусалим, окажется ли он убежищем и насколько временным оно будет, только время покажет.
И.Зандман: Всё чаще вспоминаю Басё:
Переносный очаг.
Так, сердце странствий, и для тебя
Нет покоя нигде.
Геннадий Каневский: Это, думаю, постоянное убежище. Но об отъезде я не думал до марта.
Сергей Лейбград: Израиль – страна, где будут жить мои потомки. Возможно, это окончание рассеяния Лейбградов, следующих Лейбградов, которым я запомнюсь не столько как сочинитель, сколько как последний русский Лейбград. Лейбград из другого мира. Страшно написать – русского мира. Тогда уж – русской войны. Убежище до смерти. Бомбоубежище. Пространство, где есть несколько родственных тел и, надеюсь, найдётся несколько родственных душ.
Ева-Катерина Махова: Другое. Израиль – это страна куда переехала в силу обстоятельств и живу здесь, не воспринимая ее как временное убежище. Но еще и не дом в привычном мне понимании.
Евгений Никитин: Израиль – осознанный выбор. Но стоит понимать, что мы пришли в этот мир ненадолго, поэтому любое место в нем – это временное убежище. Смерть – это, по сути, еще одна эмиграция. В каком бы месте мы ни жили, его рано или поздно придется покинуть. В этом смысле эмиграция готовит к этой последней перемене места.
Елена Макарова: Каких израильских писателей вам хотелось бы прочесть, выучив иврит?
Меир Иткин: Писатели имеют тенденцию сами стучаться в дверь. Здесь как раз радует момент непредсказуемости.
Александр Иличевский: Мне достаточно будет Агнона, Оза, Иегошуа, Шахара, Некода Зингера.
И.Зандман: Жалею, что не выучил английский достаточно хорошо, чтоб свободно читать Денниса Силка.
Геннадий Каневский: Йегуду Амихая (спасибо за это переводам Александра Бараша)
Сергей Лейбград: Шмуэля Йосефа Агнона, Амоса Оза и Меира Шалева. Других я, по большому счету, не знаю. Литература в Израиле непосредственно заключалась для меня в замечательных стихах русских израильских поэтов.
Ева-Катерина Махова: Поэта Исраэля Элираза.
Евгений Никитин: Я бы хотел почитать израильскую поэзию в оригинале. Правда, я не верю, что смогу выучить иврит на таком уровне. Я истратил все свои психические ресурсы в предыдущих двух эмиграциях. Это может звучать смешно, но ведь ресурс – вещь индивидуальная. Я чувствую, что он вышел весь, и надеюсь, что ошибаюсь.
Елена Макарова: Тем, кто приехал в 90-е: Стал ли Израиль домом?
Некод Зингер: Приехали мы в 80-е, но все-таки отвечу. Израиль-то домом стал, конечно, и почти сразу. Мы, собственно, ехали домой, а не в эмиграцию. А самовнушение – вещь существенное. Я думаю, очень помогло то, что в те легендарные годы еще не существовало партии Наш Дом Израиль. Мне трудно себе представить, что было бы, явись мы сюда на ее веку…
Илья Аросов: да, насколько это возможно
Александр Бараш: Стал. Я приехал в 1989 году и бОльшую часть жизни прожил в Иерусалиме. Это не меняет отношений с Москвой, родных домов может быть несколько: «родительский», «свой», «прародительский» (Украина) – – –
Александр Иличевский: Стал, наверное. Израиль сложная, но терпеливая страна.
Галина Блейх: Да, безусловно. Чувство «дома» присутствует безотносительно личных обстоятельств, политики, различных внешних факторов. Это глубинное переживание осмысленности собственного пребывания на этом маленьком клочке земли. Существует где-то в животе, как некая память... Трудно объяснить.
Вика Лир: В какой-то мере да. Думаю, это зависит не только от того, насколько конкретному человеку повезло, и он сошелся с Израилем характерами, но и в изначальной предрасположенности чувствовать свою принадлежность к какой-либо общности людей. Меня всегда сопровождало ощущение некоторой инаковости, с эмиграцией оно усилилось, но со временем и здесь появились свои места, люди, события, воспоминания, и из них начал формироваться «дом в голове». Но я думаю, что мое эмигрантство – навсегда.
Гали-Дана Зингер: Израиль показался домом, но не стал им. Иерусалим всё еще дом.
И.Зандман: Климат неподходящий, к сожалению.
Анна Соловей: У меня выросли здесь дети. А это очень много. Я вместе с ними облазила все козьи фермы, все музеи, все моря, училась с ними в школе, знакомилась с родителями-израильтянами и их друзьями. Ну и, конечно, самое главное, что я с самого начала попала в нужное мне место. Иерусалим – одновременно деревня и центр мира. Здесь, ты можешь позволить себе быть странным, не зря же Иерусалимский синдром придумали. Иди в Иерусалим и будь сам собой, никто не заметит. Тель-Авив по контрасту дополняет Иерусалим. Без него не было бы того разнообразия, свободы и пестроты. Некоторые считают, что эти города враждебны. Мне они кажутся двумя половинками одного целого. Дача у нас в палатке на Мертвом море. Лучшие средиземноморские лагуны и ракушки – в Нахшолим. Под окном воют родные шакалы. И поэтому, если здесь начинается какая-то заваруха, я хочу быть здесь. Наверное, это и есть дом.
Аня Хромова: В какой-то мере.
Елена Макарова: Что вы испытываете, возвращаясь в Израиль из заграничных путешествий?
Евгений Сошкин: Хорошо контролируемое раздражение.
Некод Зингер: Ты ведь знаешь, я человек анти-пафосного склада. Но когда за окном самолета показывается наш бережок… Держите меня пристяжными ремнями! Штирлиц отдыхает. Я страшно люблю чужие города, люблю не просто посмотреть на них, но и хоть немного в них пожить. Но въезд в Иерусалим по шоссе от Моцы..! Острое чувство возвращения блудного сына. И кажется, что теперь всё будет хорошо. Сам себе изумляюсь.
Илья Аросов: облегчение, что всё нелепо и на своём месте
Александр Бараш: Возвращение домой.
Александр Иличевский: Смотря откуда возвращаться. Но всегда есть чувство теплоты и знакомых переживаний.
Галина Блейх: Забавно, но коммерческий слоган «Эль-Аля» הכי בבית, встречающий нас в аэропорту, каждый раз вызывает у меня некоторое увлажнение глаз . Первый же глоток воздуха доносит до меня разнообразную знакомую информацию, которой не было там, откуда я прилетела, и это – всегда приятное переживание узнавания и возвращения домой.
Гали-Дана Зингер: Давно уже не путешествовала, но любое возвращение в Иерусалим – легкая мучительная эйфория.
Анна Соловей: Когда мы едем из аэропорта, я думаю, как хорошо вернуться домой, но не пора ли все-таки израильтянам вспомнить о том, что существует такая вещь, как архитектура?
Аня Хромова: Радость обычно.
:
Александр Бараш: Существует классическая эмигрантская схема: «русский писатель в (далее – страна пребывания, которая может меняться)». В начале 1990-х в Израиле была популярна идея Русской литературы Израиля – израильской литературы, создаваемой на русском языке, как бывают англоязычные, франкоязычные, испаноязычные литературы в разных странах мира. Наиболее активным ее апологетом был Михаил Генделев. В середине 90-х мы с Александром Гольдштейном манифестировали «Средиземноморскую ноту»: это была идея некоего интернационала писателей по всему кольцу Средиземноморского побережья, у которых много общего, сплав исторических и культурных измерений, включая эллинистические истоки, иудейские, христианские, суфистские. На рубеже 2000-х я предложил идею Международной русской литературы: децентрализованной литературы на русском языке, где метрополия и периферия определяется значительностью создаваемых текстов, а не государственными границами; такая литература едина вне географии, ее единство определяется общностью языка. Что важно, естественно, плодотворно для вас сейчас? Вопрос обращен и к тем, кто пишет по-украински и по-белорусски – как вы видите перспективы идентификации в этом смысле?
Елена Макарова: Еврейское искусство (литература) или – искусство (литература), созданные евреями?
Американское искусство – что это? Огромный многонациональый мир, где думают на разных языках, но чаще всего – на английском.
На каком языке думаешь, на таком и сочиняешь. Разве не так?
Меир Иткин: Мы видим трансформацию литературы на русском языке через боль и ужас настоящего, а будущее, тем более плодотворное, не просматривается. География, пожалуй, для меня не важна. Ты будешь неоновой рыбкой и в Сибири, и в Израиле, и в Бангладеш…
Некод Зингер: Я понимаю, что твой вопрос скорее к «новеньким». Мы-то тут уже много на этот счет рассуждали, и устно, и письменно. Но по поводу третьего варианта все-таки хочется высказать одно соображение. Печальное, надо заметить.
Международная русская литература, о которой на том рубеже заговорили почти все, казалась чем-то совершенно логичным, естественным, само собой разумеющимся, в условиях всеобщей виртуальности и стирания физических границ. Но. Есть одно маленькое «но»: где и кто будет оценивать значительность создаваемых текстов, чьи авторы считают себя причастными к этому интернационалу? Этот вопрос до сих пор решался в Москве. Туда все являлись на поверку, одни чаще, другие реже. Там чертили «Новую карту русской литературы», там же выдавали удостоверения значительности (по процентной норме) авторам «русского зарубежья» и «региональных школ», русские премии, составляли антологии, издавали серию поэтов русской диаспоры и т.д., и т.п. В основном это делалось вполне сознательно и с четко продуманной стратегией. В отдельных случаях некоторые люди делали это из лучших, интернационалистских побуждений, но всегда с глубоко укоренившимся сознанием первородства. И метрополия, обросшая вековыми традициями, оставалась незыблемой метрополией. А русские эмигранты продолжали и продолжают радостно исповедовать религию великорусского империализма. Даже лучшие, даже получившие по полной от режима. Достаточно вспомнить Бродского.
Что может изменить такую ситуацию? По-моему, без полного крушения Московской Руси перемены вряд ли возможны. Впрочем, оно уже, кажется, началось. Началось с этой чудовищной войны. Скажу крамольную вещь: то, что произошло – гипертрофированное проявление того же самого самосознания метрополии. «Регион» посмел стать самостоятельным. Будь Израиль поближе к Москве и послабее, на месте Украины вполне могли бы оказаться мы. После предвоенной речи путина, еще до начала вторжения, я понял: даже той имперской России, которую мы знали, больше уже не будет. Наверное, это и к лучшему, как всё в этом лучшем из миров. Хотя и очень страшно – речь идет о жизнях, о судьбах многих миллионов людей. Этим людям, вполне возможно, или вообще уже не до литературы, или очень скоро станет не до нее...
Дзянис Пуцикау: Париж разрушен. Как-то передергивает от слов «метрополия», «периферия», кажется, что они из чего-то концептуально устаревшего, навязывающего иерархические отношения. Я чувствую себя человеком сложной самоидентификации, и мне кажется, вокруг меня много таких же сложно идентифицирующих себя людей. Нам ведь проще и в средствах выражения, и в средствах донесения своих мыслей. Кто-то кого-то откопал в соцсетях и вместе с еще 10 – 100 – 1000 (...) единомышленниками почитывает/послушивает/посматривает. Что сейчас нас объединяет или ограничивает, кроме языка создания произведения? Но разве этого достаточно, чтобы тексты/авторов, написанные/пишущих на одном языке, но несущие разные ментальные стереотипы/конструкции, можно было объединить в одно целое? Тогда почему не включить в это единство и переведенный текст? А что делать с авторами, пишущими на нескольких языках?
Иногда кажется, это всего лишь финансовый вопрос вписания себя в некий грант/стипендию от некой (только в этом случае) метрополии.
Нина Хеймец: Я думаю, о единой, всегда действующей, даже для одного писателя, модели вряд ли можно говорить, ведь это подразумевало бы цельность и стабильность идентичности, которые человеку мало свойственны. Тот же выбор темы зачастую смещает центр тяжести, дыхание, ритм, причем — в не всегда угадываемую сторону. Лично для меня сейчас актуальны первая и третья из названных Вами моделей.
Мне, кстати, кажется, что третья, децентрализованная модель способна создать пространство, где русскоязычная, украинская и белорусская литературы однажды смогут взаимодействовать. Периферия (это, получается, устаревший термин, ведь если отменяется понятие метрополия, то и периферии тоже нет) и ее географическая проекция — эмиграция, по определению дальше от эпицентров развернувшейся трагедии. Напряжение и искажение, которые сейчас есть в Украине, Беларуси и России, несравнимы с теми, что есть здесь, в относительном отдалении. Здесь больше шансов, что разговор состоится. Это как кровь, которая течет по капиллярам в обход поврежденного сосуда. Децентрализованная литература — это сетка таких капилляров, инфраструктура будущего контакта, другое дело, что никто теперь не знает, когда он будет установлен.
Гали-Дана Зингер: Я не вижу необходимости в такой идентификации. Она не поможет мне лучше понять себя, и я не стремлюсь облегчить кому-то другому задачу меня классифицировать, поскольку считаю ее совершенно бессмысленной. Буде найдутся желающие, надеюсь, они не продвинутся дальше категории «поэт». А скоро вообще настанет время, когда вопросы начнут задавать уже не авторам, а читателям (они ведь неуклонно становятся большей редкостью, чем писатели), и вот тут-то поначалу будет раздолье разного рода систематизаторам. Но, конечно, и в таком малоисследованном поле осмысленность этого занятия рано или поздно окажется под сомнением.
И.Зандман: Самыми естественными для меня являются мысли о позабытых и полузабытых авторах всех стран и народов. С ними мне естественнее всего идентифицироваться.
Сергей Лейбград: Я ощущаю себя человеком, убежавшим из географической и политической России, развязавшей отвратительную войну в Украине и репрессивный террор на своей территории. Шестидесятилетним русским автором еврейского происхождения. Пишущим неизбежно о себе в мире и мире в себе, но после Сатуновского, Вс. Некрасова, Виктора Кривулина, Дм. Ал. Пригова, Айги, Алексея Цветкова (назвал не всех). Таковым и останусь.
Ева-Катерина Махова: Если бы меня спросили, я бы на сегодня ответила, что я поэт из Беларуси, который пишет на русском языке и живет в Израиле. Пишу, потому что есть внутренняя необходимость этим жить. На сегодняшний день вопросы вокруг самого процесса меня не волнуют и важными не кажутся.
Евгений Никитин: Мне кажется, с появлением Интернета, сетевых изданий, социализации писателей в соцсетях, литература, действительно, децентрализовалась. А с войной этот процесс завершился. Есть не один, а множество центров, и это виртуальные, а не пространственные центры. Например, русскоязычный фейсбук стал таким центром. Журналы являются такими центрами. Часто такими центрами являются люди (Дмитрий Кузьмин, Линор Горалик, Виталий Лехциер, Галина Рымбу и т.д.). Я и сам ощущаю себя таким центром, так как связан сразу со многими проектами.
Однако мы по-прежнему привязаны к языку. Моя мечта – это билингвальные и трилингвальные центры (журналы и комьюнити), где происходило бы взаимодействие поэтов, пишущих на разных языках. Мы с Машей Малиновской принимали участие в проекте PM, где современные авторы печатались на языке оригинала и в переводе на русский язык. При этом вся поэзия, написанная на русском языке, и все критические материалы переводились еще и на английский. Другой пример – сайт Lyrickline.
Анна Соловей: Я лично принадлежу только к общности дикобразов Иерусалимского леса. Но мне кажется, что в связи с войной и общей ситуацией, русская литература будет децентрализована, как произошло после революции. Но центры будут возникать стихийно, в зависимости от степени кучкования писателей и возникновения издательств в разных точках мира.
:
Ася Энгеле: Какие ваши способы нравственного выживания в ситуации? Чем спасаетесь? Что помогает преодолевать стыд, страх, вину, тоску и тревогу?
Елена Макарова: Помощью тем, кто в ней нуждается. Конкретным делом. В моем случае, это материальная и моральная помощь, которую я могу осуществлять как арт-терапевт. Литература подождет.
Меир Иткин: Волонтерство, журналистика. Не сказать, чтобы помогало. Нравственность пропадает, сменяясь животным отчаянием. Буковки рассыпаются.
Лена Рут Юкельсон: молитва и пост)
ну и понимание, что ситуация это вся жизнь
Евгений Сошкин: Практика (см. https://so-edinenie.org/pages/proekt-na-yazike-tishini/evgeniy-soshkin)
Илья Аросов: забота о близких, медитация, наркотики
Дзянис Пуцикау: Это ведь про войну? Война в мою семью пришла в 41-ом. Принесла смерть и разрушения почти всей семье. Выжившие были сильно травмированы. Эти травмы я ощущаю в своей психике до сих пор. Я рос под рассказы бабушек об их одиноком выживании, о расстрелах семьи фашистами и партизанами. Каждое лето, в школьные каникулы, в деревне, книга на которую спотыкались мои глаза, была “Ніколі не забудзем”, с рассказами детей того времени, понятно цензурированными, но если вы видели “Иди и смотри” Климова, то все понятно. Когда мне было 10 лет, в Беларуси пришла к власти диктатура. И моя семья начала, насколько могла, бороться и сопротивляться ей. Мы прожили громкие убийства “эскадронами смерти”, демонстрации, заканчивающиеся постоянными избиениями, придуманные теракты с публичными процессами, молчащими обвиняемыми и расстрелами, пытки в КГБ, еще до того, как это стало массовым. Мы приехали в Израиль, переживший войны, живущий под постоянными терактами. Здесь спокойней. Вот бушует террор с оккупацией в родной Беларуси и война в Украине, и к нам несутся жертвы и боль. И это кажется какой-то жестокой нормальностью, с которой нужно бороться, но она всегда рядом. И, да, человечество в целом продолжает жить своей жизнью, потому что мы – люди в своих границах, а про Мьянму уже и забыли, а там тоже больно.
Александр Иличевский: Ничего не помогает. Кроме, привычки. Человек не блоха, ко всему привыкнет.
Никита Миронов: Ася, пока что спасаться не удается, удается только спасать себя, но есть большие и подробно расписанные планы на будущее, когда количество более-менее вменяемых тлуш маскорет (зарплат) позволит взять машканту (ипотечную ссуду), кредит и начать записывать, издавать, продюсировать, а также — спонсировать политиков, движение сопротивления, шелтер для сексработников, которые хотят отдохнуть или выйти из проституции. Не знаю на что меня реально хватит, а что останется лишь благими намерениями, поэтому сработает, как обычно, строчка из песни: que sera sera qui vivra vera.
А если серьезно, единственное, на что хватает времени, это размещать антивоенные стихи и посты в паре групп в соцсетях.
Пётр Содоловский: Способы спасения – вещь всегда исключительно индивидуальная. В христианской модели культуры нет механизма достижения «благодати», которая даётся как ответ на твою работу по улучшению вселенной. Но «даётся» не по закону, не по алгоритму, а как чудо и как следствие доброты оснований, на которых человек взаимодействует с миром. «Добро» по-беларуски означает «да» и «хорошо». Добро, когда есть согласие. С чем можно согласиться здесь, в этом мире? Это для меня проблема, начиная с подросткового возраста.
Вика Лир: Помощь другим, беседы с единомышленниками и эскапизм.
Гали-Дана Зингер: Я не уверена, что мы должны преодолевать эти чувства. Достаточно им противостоять, не позволяя себя одолеть. В конце концов, принадлежность к роду человеческому – это не подарок, а испытание.
И.Зандман: Таблетки.
Геннадий Каневский: Ничего не помогает, увы. Так с ними и живу.
Сергей Лейбград: Ничего не помогает. Но я пока дышу и живу. Значит, всё-таки спасаюсь. Стихи, тексты, особенно в процессе написания/говорения/сочинения отстраняют тебя от самопоедания, чтобы – будучи записанными – порождать с новой силой «стыд, страх, вину, тоску и тревогу». Стыдно спасаться, когда тебя никто не убивает и не пытает. Может быть, этическое выживание (и физическое, и психическое, и социальное) именно в том и заключается, чтобы не выживать и не спасаться. Невыносимое невыносимо. Помощи не заслуживаю.
Ева-Катерина Махова: Последний опыт – приобщение к оказанию помощи. После начала войны в Украине 3.5 месяца работала на горячей телефонной линии, помогающей людям с эвакуацией и репатриацией.
А в целом, нравственное выживание в ситуации – совокупность многого – внутренние процессы, люди, творчество, взаимопомощь…
Евгений Никитин: Немного помогает, когда самому удается кому-то помочь, в Украине или здесь. У меня спасительная работа в этом смысле. Мне кажется, всем, кто страдает имперско-колониальными заблуждениями, очень помогла бы потеря всех привилегий, низкий социальный статус и работа в сфере ухода за пожилыми в другой стране.
Мне очень помогает гнев. Я люблю воображать различные кары, которые бы я, будучи всесильным, применил к российским политикам и военным. Но не только: я совершенно уверен, что все те, кто просто поддерживают войну, в этом мире или ином, перенесут все, что перенесли пострадавшие от нее. Если только их не простят. Я не особенно религиозен, но вот это у меня всегда было на уровне интуитивного знания. Я знаю, что все получат по заслугам. В том числе я сам.
Анна Соловей: Как только я вылезла из маминого живота, я с трудом выживаю. В этом мире, вообще тяжело выживать, особенно, когда начинаешь хоть что-то понимать. Близкие люди, если они есть, – большая поддержка. Чувство своей необходимости кому-то даже в малых вещах, хороший фильм, ровное дыхание, бессмысленное творчество, вино. Все что дает силу двигаться своей дорожкой. Чтение исторических книг – с одной стороны, это депрессивная вещь, все повторяется. С другой – оказывается, в любые времена можно остаться человеком. И главное, наверное, есть, видимо, что-то над этим, вера в иррациональный смысл всего этого фильма тоже играет не последнюю роль.
:
Илья Аросов: могли бы вы удачно притворяться немым в течение дня?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: легко
Некод Зингер: Запросто.
Ася Энгеле: Легко.
Дзянис Пуцикау: Не знаю.
Александр Иличевский: Легко.
И.Зандман: Я только этим и занимаюсь.
Геннадий Каневский: Нет.
Анна Соловей: Если меня не выведут из себя.
Аня Хромова: Наверное.
Илья Аросов: доводилось ли вам молчать более одного дня подряд?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: конечно
Некод Зингер: Не помню такого.
Ася Энгеле: Да. Полтора месяца доводилось.
Дзянис Пуцикау: Нет.
Александр Иличевский: Было дело в Тарусе, на даче, одинокой осенью.
Гали-Дана Зингер: В определенные периоды жизни я была бы просто счастлива, если б мне было это позволено. Но ни разу не удавалось. Может, и к лучшему, а то ведь могло так понравиться, что и слов бы уже не вспомнила.
И.Зандман: Естественно.
Геннадий Каневский: Нет.
Анна Соловей: Во время болезни.
Аня Хромова: Нет
Илья Аросов: бывало ли, что вы не слышали и не читали ничего больше одного дня?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: нет
Некод Зингер: Не слышать пока не приходилось, а вот не читать – сколько угодно.
Ася Энгеле: Да.
Дзянис Пуцикау: Не уверен, что это возможно – звук повсюду, текст тоже весьма распространен; а специально лишить себя их я не пытался.
Александр Иличевский: Не припомню.
Гали-Дана Зингер: Кажется, нет.
И.Зандман: Бывало.
Геннадий Каневский: Да.
Анна Соловей: Если это случалось, то стерто из памяти.
Аня Хромова: Нет
Илья Аросов: бывают у вас текстуальные сны, читаете ли вы во сне?
Елена Макарова: Да.
Лена Рут Юкельсон: обязательно!
Евгений Сошкин: Бывает, что снятся тексты, но я их слышу, а не читаю. Однажды персонаж моего сна пошутил, другой в ответ засмеялся, а я не понял шутку, но запомнил. Наяву я понял ее и нашел несмешной.
Некод Зингер: Изредка бывало такое. Я это записывал.
Например: «Please don’t forget: a real object of your desire has to be improper, unsuitable and unaffordable».
Или:
«Жизнь моя – три страницы открытой книги. На одной я не пишу, другую я не читаю, третью – не мну и не рву на куски».
Ася Энгеле: Очень часто читаю.
Дзянис Пуцикау: Нет.
Александр Иличевский: Редко, но случается.
Гали-Дана Зингер: Да. Не очень часто, но случается.
И.Зандман: Бывает, реже, чем хотелось бы.
Геннадий Каневский: Да.
Анна Соловей: Читаю и пишу. Все самое прекрасное я писала во сне. Доказать обратное никому не удастся.
Аня Хромова: Да
Илья Аросов: считаете ли вы, что в силах изменить язык: утвердить новое слово, сочетание, форму, установку?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: свой собственный)
Евгений Сошкин: Конечно. Но я не в силах изменить его целенаправленно.
Некод Зингер: На грандиозные планы, вроде проекта Сковороды, не замахиваюсь. Придумывать новые слова для домашнего употребления, наверное, случалось каждому. Они являются сами собой, ни у кого не спрашивая позволения и, если сказалось удачно, остаются надолго. Вставлю ли я это слово в текст, предназначенный для неких гипотетических читателей? Тут уже начинаются сомнения, но иногда я решаюсь. Слова для переводов приходится изобретать, хоть и редко, но постоянно. А язык для масс, так сказать, мы меняем совместными усилиями, очень медленно, но неизменно.
Ася Энгеле: Возможно.
Дзянис Пуцикау: Не уверен, что у меня есть какая-то нацеленность на это, но, если в тексте мне нужно новое слово, которого нет, но оно интуитивно будет, как мне кажется, доступно для восприятия читателя, я его, не задумываясь, создам. Я не знаю, как в другой, но в белорусскоязычной литературе это очень распространенный процесс. Хотя, на ум приходит то же слово "sappy", придуманное Куртом Кобейном для своей песни.
Александр Иличевский: Разве что непроизвольно.
Галина Блейх: У меня был такой опыт. В 2009 году мы с Лилией Чак назвали свою выставку словом «Феррор» (Ferror). Она была посвящена палестинским женщинам-террористкам, и шире – проблеме терактов, совершенных женщинами. Новый термин образован нами из двух слов – feminine и terror. Необходимость в нем возникла по причине того, что при написании концепции выставки мы столкнулись с проблемой: в английском языке слово terrorist не имеет рода. Слово ferrorist, согласно нашей идее, указывает на гендерную принадлежность. Выставка была отменена с огромным скандалом, а сообщения об этом событии моментально разлетелись по всей мировой прессе, что успешно запустило наш термин в информационное пространство. И сегодня, спустя годы, мы получаем письма от разных академических исследователей, которые изучают актуальное искусство и пользуются словом ferror.
Гали-Дана Зингер: Мне никогда этого не хотелось, потому и не задумывалась. Я люблю языки за их внутреннюю логику, которой с наслаждением следую. Любые попытки изменить их для меня святотатственны. Языки ведь сами все время меняются, только успевай наблюдать за переменами. И то, что ошибочно называют моими неологизмами, вовсе не неологизмы, а окказионализмы, возникающие в потоке мысли и говорения, в полном согласии с правилами языка.
И.Зандман: Нет. А зачем?
Геннадий Каневский: Нет (придумать – да, но не утвердить).
Евгений Никитин: У меня нет таких амбиций – изменить язык. Я решаю более частные задачи в своей практике. Каждый текст – это отдельная задача сказать что-то не мертвое. До таких вещей, как изменение языка я просто не дохожу.
Это похоже на то, как у меня складывается бытовая и личная жизнь. Они у меня всегда были настолько неустроены, что у меня никогда не доходили руки до решения глобальных вопросов. Я решал частные – где жить, как прокормиться, кому пригодиться и т.д.
Анна Соловей: Я ничего не считаю по этому поводу. Это упущение.
Аня Хромова: Свой меняю, а дальше – кто ж его знает.
Илья Аросов: считаете ли вы, что поэзия может влиять на поведение людей? на события "в реальном мире"?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: безусловно
Евгений Сошкин: На поведение собственного автора – определенно может.
Некод Зингер: Про людей не знаю. На меня неоднократно влияла.
Ася Энгеле: Хочется верить, что да.
Дзянис Пуцикау: Считаю, что влиять может, но вот до какой степени… Поэзия ведь тоже может быть прикладной. Восхваляющие гимны, побуждающие к действию – я бы не недооценивал мотивирующее воздействие на человека. Но и не переоценивал бы…
Александр Иличевский: Может. На меня точно.
Галина Блейх: На события «в реальном мире» влияет сознание людей – как индивидуальное, так и коллективное. Поэзия же принадлежит полю сознания. Отсюда можно сделать вывод, что да, влияет. Но видимо, это очень опосредованное влияние, если говорить в общем.
Как известно, «не мы говорим языком, а язык говорит нами». Я отчетливо вижу, как люди попадают в языковые матрицы, и это начинает определять их сознание. В России – «специальная операция» вместо «война». В Израиле зачастую происходит то же самое. Надо быть очень осторожными со словами, которые тянут за собой манипулятивные смыслы. Люди становятся заложниками навязанных им пропагандистским языком примитивных понятий типа «нациков», «либерастов» и т. п. Я думаю, поэзия способна очистить слова, вернуть им изначальное значение и, таким образом, освободить сознание. С другой стороны, прослойка людей, читающих стихи, относительно мала, и по большей части, как раз им то и не нужно что-либо объяснять.
И конечно, у каждого свой индивидуальный опыт. Я прожила 33 года с поэтом Александром Альтшулером, и его поэзия, безусловно, повлияла и продолжает влиять на мое мироощущение. Он говорил: «В быту человек использует разные смыслы слов, слова в виде связок, в виде понятий, когда речь передаётся от одного к другому, а суть этой речи не раскрывается, потому что она уже никого не волнует, не волнует по той причине, что суть эта постулируется как известное состояние. На самом деле, в убыстряющемся жизненном потоке и нет возможности обратить на это внимание, речь как бы не проживает свою первичную сущность, и вопрос в том, насколько человеку вообще нужно это ощущение, нужно это прикосновение, которое можно назвать поэзией».
Гали-Дана Зингер: Безусловно. Но не массово. Поэзия с массами не говорит, вопреки популярнейшему штампу про стадионы.
И.Зандман: Нет. А зачем?
Геннадий Каневский: Очень редко.
Евгений Никитин: Поэзия – часть реального мира. И в моем случае очень важная часть. Разделять их можно только очень условно. Допустим, мы проведем такое разделение. Тогда получится, что жизнь и поэзия находятся в сложных взаимоотношениях. Их нельзя оторвать полностью друг от друга. Огромная часть событий в моей жизни произошла только благодаря поэзии. Я дважды женился благодаря поэзии, например.
Я понимаю, вопрос немного не в этом. Сбывается ли поэзия, работает ли она в качестве магического воздействия? Думаю, да, но непредсказуемым образом. Примерно как эффект бабочки. Но есть другое наблюдение. С тех пор, как я начал писать рассказы, в которых сам являюсь персонажем, вся моя жизнь стала похожа на рассказ, т.е. как будто попал в дурную реальность, созданную мной самим. Если бы я мог прекратить, то, наверное, я бы это прекратил, но проблема в том, что писать рассказы для меня важнее, чем счастливо и комфортно жить. То есть, если бы пришел дьявол и предложил мне комфорт в обмен на прекращение письма, я бы отказался. Я не знаю, насколько корректно обобщать этот частный опыт.
Анна Соловей: Если ты веришь, что шаман, камлание, мистерия, молитва могут повлиять на события – то почему нет, чем поэзия хуже? Ну, а если не веришь, это твоя проблема.
Аня Хромова: Да
Илья Аросов: сказали ли вы когда-нибудь что-либо новое?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: науке не известно
Некод Зингер: Эх, батенька! Небось Экклезиаста-то читать доводилось? Но я, кажется, несколько раз проборматывал что-то изрядно забытое.
Дзянис Пуцикау: Себе сказал, а про других не скажу.
Галина Блейх: Не знаю, сказала ли я что-либо новое, но в моих «Уроках трехмерии» мне хотелось объединить собственный опыт художника новых медиа с некоторым опытом писания текстов. Может быть, в этой интермедиальности заключается известная новизна.
Вика Лир: А как можно об этом узнать?
Гали-Дана Зингер: Конечно. Новое – это люди. Каждый человек нов и неповторим. Если бубнить свое, не повторять общих мест и не будить чувства добрые, непременно договоришься до новизны. Поймет\уловит ли это сторонний наблюдатель (в нашем случае – читатель)? Это уже вопрос не ко мне.
И.Зандман: Да я и сам давно уже не нов.
Геннадий Каневский: Для себя – да, в глобальном смысле – нет. Илья, спасибо, наконец-то вопросы, на которые можно ответить односложно.
Анна Соловей: Буквы все те же.
Аня Хромова: Понятия не имею.
:
Пётр Содоловский: Нашёл ли ты в Израиле прибежище?
Елена Макарова: Да.
Меир Иткин: Прибежище — в просветленном состоянии ума, учении и друзьях на пути.
Лена Рут Юкельсон: и даже бомбоубежище)
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Да, вполне.
Дзянис Пуцикау: Не определяю Израиль в такой категории. Но если говорить о безопасности, то да, здесь безопасней. Можно сказать, что нашел прибежище. Но в этом слове есть бег. Т.е., ты как будто от чего-то убежал или сбежал. И даже если на изначальном этапе так и было, то сейчас это всё же нечто большее.
Никита Миронов: Да, нашел. в первый же день как приехал, я понял, что вернулся домой.
Гали-Дана Зингер: Я всегда руководствуюсь поговоркой «не говори гоп, пока не перепрыгнешь». Жизнь еще не прожита.
И.Зандман: Нет. И не искал.
Сергей Лейбград: Ищу
Ева-Катерина Махова: Да.
Пётр Содоловский: Что значит быть «руси» в Израиле?
Елена Макарова: Значит, считать, что израильтяне должны выучить русский, чтобы тебя понимать.
Меир Иткин: Говорить на русском языке и веселить коренных израильтян смешными звукосочетаниями, типа «водоросль».
Лена Рут Юкельсон: гречка на завтрак
Некод Зингер: Не знаю, сам не пробовал. Ничего кроме поверхностно навешиваемой части соотечественников бирки, чаще всего на самом базисном бытовом уровне, для меня за этим определением не стояло. И чаще всего раздражало. Поэтому я с энтузиазмом поддержал организованную Гали-Даной в середине 90-х выставку «Украинское время», участники которой объявили себя украинскими художниками. На самом деле, из Украины приехал только один из них. Но об этом пусть лучше она сама расскажет. А недавно прежде незнакомый мне парикмахер, объяснивший, что он «бухари из Ирака», спросил меня «руси» я или «украини». Я, признаться, ответа не нашел.
Илья Аросов: это спектр
Ася Энгеле: Мне сложно сказать, я не чувствую себя ни "русит", ни "исраелит", ни так далее. просто человеком. точка и вектор – вот и все, что можно сказать обо мне.
Дзянис Пуцикау: Не знаю. Пока что это только знание языка и, в силу слабого иврита, большее общение с русскоязычными.
Никита Миронов: Ничего, если знаешь языки.
Вика Лир: Это очень широкий вопрос. С одной стороны, это всего лишь еще одна идентичность в стране эмигрантов – по стране исхода. С другой, это тот набор характеристик, который отличает тебя по стольким параметрам, что в определенных ситуациях, как внутренних, так и внешних, возникает необходимость в разделении на «я/мы» и «они». Можно сказать, например, что пресловутая интеграция начинается тогда, когда частота возникновения этих ситуаций начинает (и впоследствии продолжает) падать. Хотя некоторые события могут временно всколыхнуть улегшиеся было страсти.
Гали-Дана Зингер: Не знаю. Я никогда не позволяю чужим штампам определять мое сознание. А когда случается встретить людей, вкладывающих в это слово «особые смыслы», сразу понимаю, что мне с ними не по пути.
Сергей Лейбград: я еще не знаю, что значит быть здесь.
Анна Соловей: Одеть на первое сентября дочку в белое платье, прекрасно зная, что на школьной линейке все будут сидеть на асфальте.
Пётр Содоловский: Чувствуешь ли ты связь русскоязычной литературы Израиля с другими русскоязычными литературами?
Елена Макарова: Да.
Меир Иткин: Да.
Лена Рут Юкельсон: конечно
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Временами.
Никита Миронов: Там нет разрывов ((“но если мы те про кого был написан наш паспорт тогда скажи // зачем?”...)
Гали-Дана Зингер: А как можно ее не чувствовать? Кроме того, я чувствую и связь русскоязычной литературы Израиля с литературой Израиля на других языках, и вообще с литературой. А еще можно продолжить и поговорить, например, о ее связи с другими видами искусства.
Сергей Лейбград: Я её вижу, слышу, знаю и чувствую (только я бы сказал – не русскоязычная литература Израиля, а – в Израиле).
Анна Соловей: Очень крепкая веревочка – этот русский язык.
Пётр Содоловский: «Культура» в Израиле работает?
Елена Макарова: Израильской культуре еще нет 80-ти. Она становится на наших глазах, а это настоящая работа!
Меир Иткин: У культуры нет работодателя.
Лена Рут Юкельсон: на полставки
Некод Зингер: Уже поработала. Было тут такое понятие, в первую очередь в кибуцах, и именно в этой русской форме: «культура». Теперь, конечно, всё изменилось, но люди постарше его еще помнят, улыбаются, ностальгируя.
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Что такое "культура"?
Никита Миронов: Культура здесь работает получше, чем в России.
Тут, например, детям разрешается быть свободными в своих невинных шалостях, к примеру, в поезде подтягиваться на поручнях, а в России часто слышишь родительский, а часто и пьяный родительский ор: “Что творишь, дурилка?”, “Давай, шевели булками!”, “Не маленький уже!”, “Ты что это удумал?” и так далее, часто родители применяют и физическое воздействие, тянут, волокут, дают подзатыльники, ставят в угол. Во всем условно западном мире это недопустимое, преступное поведение для родителей и соответственно предмет рассмотрения суда, в России это до сих пор — норма.
В России до сих пор нормализовано изнасилование, то есть — если изнасилованию подверглась сексработница, например, это вообще не считается изнасилованием, так как если “клиент” “оплатил” “услугу”, то у него есть “право” насиловать! Или, предположим, мужчина снял презерватив не предупредив партнера/партнершу, в России это тоже не квалифицируют как изнасилование.
А если бабушка буханку хлеба украла в магазине, то — вызывают полицию, доводят бабушку до инфаркта, что тоже сложно себе представить здесь, в Тель-Авиве.
Вика Лир: Почему же нет? Конечно, работает – для той же небольшой прослойки населения, как и в любой другой стране.
Гали-Дана Зингер: Нет, «культура» вообще не работает.
И.Зандман: Это вы о министерстве спрашиваете?
Сергей Лейбград: две недели, проведенные в Израиле, не позволяют мне ответить на этот вопрос
Пётр Содоловский: «Культура» может делать человека лучше?
Елена Макарова: Безусловно.
Меир Иткин: Не знаю.
Лена Рут Юкельсон: нет
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Не думаю.
Дзянис Пуцикау: Делает сложнее. А лучше ли? Только если лучшее – это некая превосходная степень к обычному. Тогда, да. Что не отрицает идеологов массового насилия, которые, без сомнения, были культурными людьми, как например поэт Радаван Караджич.
Никита Миронов: Да, если это культура принятия, ненасилия.
Гали-Дана Зингер: Нет.
И.Зандман: Если не о министерстве, то она и не должна никого делать лучше.
Геннадий Каневский: Она может его изменить. Не факт, что обязательно к лучшему.
Сергей Лейбград: культура может делать человека человеком, если он этого честно желает
Ева-Катерина Махова: "Культура" как явление несет в себе желание обогатить человека, привить некоторые качества, если говорить о "внутренней культуре"... Влияет ли это на человека настолько, что он становится лучше – это вопрос. Ведь нацистская Германия создавалась так называемыми "культурными" людьми, образованными.
Пётр Содоловский: Люди обнимутся когда-нибудь?
Елена Макарова: Понятия не имею.
Меир Иткин: Смотря какие.
Лена Рут Юкельсон: не все
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Перед смертью, может быть.
Дзянис Пуцикау: Нет. Мы же люди))) Конфликтные и противоречивые, с огромной сложностью воспринять Другого. А как тогда доверять, если не понимаешь? Обнимемся, только если перестанем быть людьми, но это будет совсем другая история. Когда думаешь о трудах нейроэндокринолога Роберта Сапольски, который с научным обоснованием ставит под сомнение свободу воли, или экспериментах по передаче воспоминаний, генной инженерии, возникает ощущение, что человечество пытается изобрести лучшую форму себя (а может и обречено на это своей природной пытливостью и стремлением улучшать). Вот может тогда и обнимемся, если останемся людьми. Или за всех нас обнимется ИИ.
Никита Миронов: Как только рухнут стены, вероятно.
Вика Лир: Пусть они для начала хотя бы сложат оружие.
Гали-Дана Зингер: Надеюсь, что нет. Я не любительница «обнимашек».
И.Зандман: Нет, не все любят Шиллера и Бетховена.
Геннадий Каневский: Сомневаюсь.
Сергей Лейбград: все предыдущие объятия не спасали людей от предательства
Ева-Катерина Махова: Возможно. Перед концом света, например.
Анна Соловей: Обнимешься, а потом окажется, что ты обнимаешь монстра. Нет уж, лучше научиться быть друг от друга на безопасном расстоянии и говорить друг другу комплименты.
:
Понравилось это:
Нравится Загрузка...
Похожее