:

Архив автора

Елена Толстая: ACHT UND ACHTZIG PROFESSOREN

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 20:09

[1]

ПРОЕКТ

Впечатлений было слишком много, и некоторые вещи поражали. Например, в ранние семидесятые, когда мы только что приехали в Израиль, еще прощупывался немецкий костяк тутошней жизни. Нам понадобился детский врач, и университетские друзья-старожилы отвезли нас к доктору Энгелю, немецкому ангелу лет восьмидесяти шести-семи-восьми. Он жил в самом старом и самом уютном особнячке в Рехавии, старом и уютном светском районе города Иерусалима. В старой уютной Рехавии он жил в самом старом и самом уютном домике, доски ворот все были щербатые, с обгрызенными до круглоты краями – непонятно, на чем там держалась зеленая краска – и ржавыми железными ставнями на арочных окнах. Но дом держался, и сам доктор держался. Он любил русскую литературу, однако Толстой и Достоевский были на его салтык еще новомодные и спорные; а вот Тургенев – это да. Он прописал микстуру на заказ и послал нас в старинную аптеку «Таджа» за угол налево, но мы смекнули, что, если откинуть британский мандат и его жесткие фонетические правила, первоначальное имя деда-основателя должно быть Тагер, и так оно и оказалось. Дед оказался такой же винтажный и при этом такой же крепкий, как д-р Энгель. Аптека сияла старинными шкафчиками и баночками – что твой Ферейн! Но мы сглазили, и Ангел – нет, не покинул эту юдоль, просто ушел на много раз заслуженный-перезаслуженный отдых. Но нас при этом не бросил, а оставил в наследство своей младшей коллеге и сотруднице д-ру Эден, всего-то лет восьмидесяти пяти от роду, но еще более сухонькой, улыбчатой и авторитетной, и она выписывала длинные рецепты: глаголы по-немецки, существительные по-латыни, и старый Тагер готовил старомодные домодельные декохты в коричневых бутылочках. Фюнф-унд-цванцихь Тропфен[2]. Что проверено, то проверено. Вот так в университете тогда понимали настоящую медицину.

Нам нравилось общение с израильтянами: и люди были очень симпатичные, и квартиры у них были прекрасные, все похожие – например, лампы они делали домодельные из простых арабских глиняных кувшинов с картонными промасленными абажурами, как у всех наших родных и знакомых в Питере. На стенах обычно графика, так себе. Угощали нас вкусными штучками, однако никто ничего не понимал, наших рассказов про Россию не слушал: а мы все пытались объяснить, что было там не столь прекрасно, как их, наверно, учили в школе, что вон, не зря же триста тысяч народу поднялось рвать когти. Рассказывали, как сажали за подпольные кружки, которых на самом деле не было (в выпускном классе школы я сама чуть не загремела – слава Богу, делу не дали хода – видите ли, мы, четыре девочки, собирались и книги читали, да еще и обсуждали), как евреев и даже половинок не брали в вузы, как нельзя было устроиться на работу. А потом как людей арестовывали за найденный экземпляр Библии, за преподавание иврита, как подавшие на выезд годами сидели без работы, как требовали разрешение родителей на выезд взрослых детей, и что грозило родителям, которые такое разрешение давали. Но израильтяне не очень нам верили. Потому что налицо были сами мы. И глядя на нас, они спрашивали себя: ну как же это можно, при таких ограничениях, как вот они говорят, они-то сами получили все-таки – и иностранные языки, и высшее образование, и аспирантуру, и диссертацию, а кому не дали защититься, все-таки напечатали же монографию, и то, и се… что-то тут не то! И каждый вновь убеждался в том, что и так знал в сороковых и пятидесятых, когда здесь был сталинизм и все русское попробуй не полюби, и когда еще даже на заседаниях правительства для простоты переходили на русский:

 Я другой такой страны не знаю…
 Польюшко-полье…
 Ах барин, барин, милый барин…
 Каа! –
 – линка, малинка, малинка моя! 

Кто был более открыт, так это очень люди очень старые – тем и объяснять ничего не нужно было ни про советскую власть, ни про то, как сохранять культуру вопреки ей. У них зато и картинки на стене были сильно лучше.

Меня тут сразу записали в аспирантуру на какую-то новую кафедру. Жизнь удалась: в Москве ни о какой аспирантуре речи не было и не могло быть. Оба молодых профессора, которые меня взяли, русским владели как родным. Ну почти. Один лингвист, другой литературовед. Преподает и Бодлера, и метрику, и авангард на всех языках, и идишскую поэзию, и Джойса. Из Вильны (так здесь традиционно назывался тот город по-русски и по-еврейски) они эвакуировались от немцев в Сибирь, это было ужасно, но жизнь спасли. А после войны вернулись и сразу сюда. Приехал мальчишкой прямо на Войну за независимость. Очень он мне понравился. Рыжий, с кривым носом – прям Депардье. Вот ему про советскую власть после броска в Сибирь и обратно в старшем школьном возрасте ничего объяснять не надо было. Тем не менее он любил Маяковского и Хлебникова. Ну ладно, Хлебников. Но Маяковский? Мы-то с Маяковского начинали, лет в четырнадцать, первый том – «Облако» и т.д. – тогдашняя альтернатива советской казенщине. Но у нас этот благонамеренный вкус там и остался – в конце пятидесятых, вместе с верой в доброго Хрущева, который тогда уже разорял крестьян и закрывал церкви. А тут Маяковский навек. Левой!

Звали его Муки. Но не муки слова, а уменьшительно-ласкательно, от имени Моше. А второй босс – он с нами меньше имел дела – велел звать его Рони. От слова Ахарон.

Оба отучились в Еврейском университете у Леи Гольдберг (сестра, между прочим, нашего когда-то любимого Анатолия Максимовича Гольдберга с Би-би-си, она же местная Ахматова). Оба аспирантуру – и самую лучшую – закончили в Штатах. Оба начали преподавать в альма матер, но не спелись с традиционно англоцентричными «новыми критиками», которые там все еще правили бал. (Это, как потом я поняла, типичная здесь черта – некоторая застойность, полное господство одной группы до ее вымирания. Была и есть.) А у них, молодых-то, на уме был французский структурализм да русский формализм. И оба перешли в другой университет и там основали кафедру теории. И вот туда-то они набирали аспирантов. Все новое, ура!

Я говорю: – Муки, а вот есть еще один очень хороший молодой человек. (Мы в Москве ходили в один литературный кружок.) Он вообще-то математик и любит точные методы в литературе. – Ну пусть позвонит.

Потом говорит – А я его не взял. – Почему? – Вот ты знаешь, что писать. А его надо учить, заниматься с ним. Я понимаю, что он хороший. Но мне это не нужно.

 Вот такие были нюансы.

Пришли мы (а нас было двое таких – новых аспиранток, вторая была по английской литературе) в Гильман – так наше здание называлось. И видим – вся профессура распаковывает коробки. Говорят нам поучительно: «Мы тут на вас получили большие деньги из министерства абсорбции. И вот – купили на них оборудование для кафедры». Нам полагалось, наверно, гордиться, что нам доверили такой секрет. Инициация, с обязательным унижением?

К нам относились хорошо. Помогали и все такое. Давали деньги, чтоб издать книжку, даже на свой журнал. Но была одна закавыка. Потому что русских – тех евреев, полу- и четверть- евреев и вовсе не евреев, которые приехали в эти первые годы, все эти молодые – да и не столь молодые – израильтяне совершенно не понимали и все более на это свое непонимание обижались. Уже тогда. Причем все. Ивритяне (в универе они были в основном левые социалисты) – потому что мы-то были – ой-ей-ей! Умеренные либералы, в универе они были в основном англоязычные – потому что мы-то были в их глазах неучами, ведь для них существовала только одна культура, и она была на английском языке, плюс немножечко на французском, чуточку на испанском, ну ладно – немножко Толстого, а то неудобняк, все-таки писали – не гуляли; в общем, смотри «Канон» Хэролда Блума (см. также ниже, про Дьюи). Остальной мир, а значит, и мы тоже, – дикари. И потом, мы только говорили, что мы либералы, но нам было совершенно наплевать на арабов. Арабам, на наш свежий взгляд, жилось здесь получше, чем «марокканцам» – то есть евреям из Марокко.

За вычетом уже указанных групп, получалось, что легче всего было нам общаться с бывшими европейцами, из числа тех, кто не был социалист, то есть что-то про это понимал – что означало Германию, Францию, даже Англию, а в основном Восточную Европу. (А уж кто из Восточной Европы приехал и продолжал быть коммунистом – вот это было по-настоящему страшно. Такие здесь выходили в начальники. Ничего человеческого.)

Так вот, надо было ихний, ивритянский, разговор на русские темы всячески поддержать. Уже не о политике, Бог с ней, политикой, им уже ясно стало, что ежели кто надеялся, что вот приедут, наконец Мишка, Гришка и Володья и, горя идеей, обновят здесь жизнь – вольются в киббуцы, поставят несбыточные цели, поведут за собой – под гармошку: «А ну-ка девицы, а ну красавицы» – то надеялся он совершенно зря. Приехали Григорий Михайлович, Михаил Григорьевич и вообще Владимир Иваныч, еврей по матери. От одного слова «киббуц» падали в обморок. Григорий Мих. привез Баха, Михаил Григ. – Карлебаха, а Влад. Ив. – Брассанса. Г.М. устроился в военной промышленности, М.Г. преподавал сопромат, а В.И. заделался крутым хасидом и, на законных уже основаниях, буйным выпивохой, отрастив невероятную шевелюру, переходящую в небывалые пейсы, переходящие в неправдоподобную бороду. И все надежды на девиц с косичками, в сарафанах тоже были напрасные – русские красавицы сарафаны больше не носили, а носили брючные костюмы, волосы модно стригли, иврит взяли измором и влились в среднее управленческое звено.

Так что у местных коллег речь теперь шла о том, какие эти русские тупые, безграмотные, лживые, а самое главное – тоталитарные, ужас! Каждый сам себе маленький Сталин. Теперь любой разговор у них, о чем ни начнись, почему-то на это сбивался. В общем получалось так, что мы да, вообще-то так считаем, но вот для вас лично делаем исключение. Но зато и вы должны нас в этом поддержать, что все остальные русские – которые сюда приехали – это полный атас. Это нас смущало. Получалось, что в ответ на это ихнее исключительное отношение мы должны были разоружиться перед партией, сделать «ласточку» и признать, что ничего хорошего из наших краев по определению появиться не может. Инициация с обязательным самопогрызанием? Это уже тогда, в семидесятых, а уж что было в девяностых – мама не горюй!

Там работала одна очень симпатичная тетенька из какой-то именитой семьи, бывшей когда-то русскоязычной. Она даже помнила лермонтовскую колыбельную, с помощью которой ее укачивали! Тихо смотрит месяц ясный! Но и она нас понять не могла. – Там же у вас в России плохо? – Плохо. – Так зачем тебе далось все это русское? Я говорила ей: – У каждого человека, как у ракеты, своя траектория. А она мне: – Да брось все это! Новая страна, новое все. Делай диссер по теории, английский у тебя отличный.

А один журналист, так вовсе откровенно сказал: – Брось, Элена, все это и иди к нам!

Я подумала: «К нам?» То есть: есть «мы» и есть «вы»? Вот прямо так?

А я так не хотела. Я ему сказала: – Зачем я к вам пойду? У вас же все есть. Новая страна, культура с иголочки, язык свой чудесный – работай не хочу! А у нас-то нет ничего…

И конечно, мы, дураки, не понимали их совсем. По-ихнему, нам надо было все старое из себя вытравить: удариться об землю и обернуться жгучими брюнетами, молчаливыми и простыми, и чтоб иврит был зашибись. А держаться за свое бывшее – это было фи. Да еще его им навязывать. Как мы пытались делать. На своем дырявом иврите. – А с другой стороны: что бы мы делали в ихней культуре? По определению на технических ролях бы оставались.

И даже те из них, которые в русских делах понимали, не совпадали с нами ни в чем. Русские все верили в Пастернака, а некоторые и в Мандельштама. Один знакомый московский мальчик лет шести так и говорил: «Мамдельштам и Папстернак». А вот им наш Пастернак был никак, «Живаго» поразил, главным образом, антисемитизмом, а Мандельштам – это было не то, не то, не авангард! А хуже всего Набоков. Этого вообще ненавидели. Speak, Memory? Какая такая память? Ты поговори у меня! Эмигрантов здесь презирали.

И не просто так они требовали от нас отказа от своего. Главное-то про нас они прекрасно поняли. Что мы хотели что-то такое надышать. Вокруг русских текстов, которые нам открывались, которые мы пытались по-настоящему прочесть и понять. Окружить их благоговением, как высшие ценности. Что ж еще оставалось-то? – Ничего же другого не было. Нас понять можно.

Но и их понять можно. Этот наш проект – культивировать здесь другой круг священных текстов, на другом языке, с дальним прицелом на другую страну или вообще ни на какую страну – а так, под этим флагом воздвигнуть некую общность типа диаспоры – как он мог еще восприниматься? Ну, во-первых как плагиат еврейской модели. А во-вторых, конечно, как враждебный. Вроде для них мы были такой кукушонок, подсаженный в гнездо типа иволги.

И вот сам декан позвал нас в гости, и я спросила его – а вот не собираются ли они случайно открыть у себя в университете какую-нибудь русскую программу? Он ответил честно и прямо: ничего русского в нашем университете не будет. Никогда.

В общем, эта тетенька с кафедры была права, полностью права, когда советовала выбрать другую тему! Идиллия длилась год. Потом выяснилось, что диссертацию мою не разрешают. Потому что я начала писать ее по-русски. Ну ладно, подумаешь, напишу то же самое по-английски! – Так нет же. Босс мой решил принципиально требовать, чтоб филологические диссертации разрешали писать на языке предмета. А власти университетские с ним сразу на официальную ногу – нет, вот у нас же есть правило. Писать филологические диссертации можно либо на иврите, либо по-английски. Так он с начальством бодался лет семь. Мне эта история осточертела гораздо раньше. У меня-то все было давно готово, и даже успели выйти пять статей. Я просто перевелась в другую аспирантуру в другом университете, где этих ограничений не было, и в течение года спокойно получила свою степень.

А спустя еще лет семь такое разрешение пробили и там. Пользуясь, как тараном, уже не русской, а испанской диссертацией какой-то аргентинки. Аргентинцы были левей некуда и воспринимались израильтянами как социально близкие. Так что на этот раз пробить было легче.

В конце концов у меня все вышло. Правда, оказалось, что я, дурища, написала диссер по почти несуществующей специальности. Руслит! Другая аспирантка, писавшая по английской, давно профессорствовала. А я все еще маялась на внештатной полставке.

И уже отношение моих боссов ко мне начало меняться. В их разговорах со мной появилась юмористическая тональность. И оттенок некоторой усталости от меня. Угадывалась интенция несколько меня подсократить.

На одном кафедральном семинаре я разглядела новое лицо. Это была средних лет женщина. У нее была потрясающая шапка черных волос, ошеломительная кремовая шелковая блуза и сногсшибательные антикварные бусы. Но вот руки ее – руки сильно дрожали. Она через что-то недавно прошла – или не очень-то прошла? Наши боссы разговаривали с ней тоном привычно раздраженным и насмешливым. Меня потряс этот тон. Я подумала – наверно, она раньше была им равная. А потом перестала быть – может, чья-то брошенная жена. И наверно, она давно им надоела, напоминая о своем бывшем равенстве, чего-то требуя. И поэтому они не забывали ее опускать, каждой иронической ноткой, каждым словом, которое у них как бы изначально было закавычено. Ужасно мне не понравились мои начальники в этом эпизоде. А больше всего мне не понравилось то, что я этот тон узнала: ведь так же они говорили теперь и со мной. А самое главное – в свете всего этого мне ужасно не понравилась моя собственная ситуация. Вдруг ясно стало, что и мне каши с ними не сварить. И действительно, вскоре мне сказали, что вот, я уже получила свою степень, и мое место нужно для следующего аспиранта. И с будущего года я уволена. Общий пламенный привет.

Так у меня в том университете все и кончилось. И они ничего так и не открыли русского, даже двадцать лет спустя, когда приехал русский миллион, когда на какие-то случайные русские курсы набивалось по пятьдесят человек новоприбывших студентов. Много лет спустя я спросила одну ихнюю администраторшу, почему? И она сказала мне очень странную вещь: «Чего ты хочешь? Чтоб мы – вроде вас – начали учить олим и детей олим?» — «Что, и во втором поколении они остаются у вас на подозрении?» — спросила я, она смешалась, поняла, что проговорилась, забормотала что-то невразумительное. Я спросила ее начальницу, и та сказала то же самое: «Нам не нравятся ваши студенты. У них нет широких интеллектуальных горизонтов. Они приходят в университет только затем, чтобы получить степень и продвинуться в обществе. Пусть они подождут. Пусть их дети придут в университеты, и тогда мы откроем русское отделение».

Представьте себе русский университет 1860-х годов, куда в лапоточках пришел поступать верзила-семинарист, или сын дворянина-однодворца в смазных сапогах, или еврей на рыбьем меху. Посмел бы кто-нибудь им сказать, что они нежелательны! Не ради аристократического интеллектуального любопытства они прут в университет, это ясно, а чтобы выбиться в люди. Нет, в вольные шестидесятые такое было бы немыслимо. Перед нами нечто, скорее похожее на позорный циркуляр о кухаркиных детях, изданный в России в 1880-х: в гимназии не рекомендовалось принимать детей из низших сословий. Как израильская университетская интеллигенция оказалась в такой убогой роли? Идея, понятно, состояла в том, чтоб закрепить и за вторым поколением подчиненное состояние. Чтобы никогда и ни под каким видом они бы не смогли соперничать с сынками тель-авивской знати.

(Дети этого самого русского миллиона были первокурсники, еле кончившие здесь школу, из семей, еле тянущих олимовскую лямку, жизнь их была бы беспросветная – так они мне говорили, я тогда уже опять преподавала, только по-русски, в другом месте. Так вот, им очень полезно было ощутить, что ты не просто так, с помойки, что у тебя есть за душой и Капитанская дочка, и Наташа с Пьером, и смешной и трогательный Степан Трофимович. И Петербург Белого, и Петроград Мандельштама. И за всем за этим один закон – игра на повышение. Ставка на высшее в человеке. И этим молодым и бесприютным это помогало здесь держаться.)

Где я преподавала? Одна кафедра, одна, отдельно взятая, все же создана была. Пусть и в другом городе, но была. Ее создала когда-то та самая Леа Гольдберг. Которая здесь когда-то перевела на иврит чуть ни всю русскую детскую литературу. Создала типа впрок. И вот Россия приоткрылась наконец, появились первые русские ученые – вначале это были ну три, ну пять человек, по всем специальностям ну дюжины две – и их в первый момент от обалдения взяли в штат.

Секретарша декана Лили со всей душой кинулась помогать новоприбывшим. Это была модная и изысканная европейская дама. Двадцать лет тому она была супер-пупер-тайным агентом в Европе – помогала переправлять еврейскую молодежь в Израиль то ли из Венгрии в пятьдесят шестом, то ли из Польши во время Гомулки. И за эту свою в высшей степени эффективную деятельность получила от правительства потрясающую комнату на крыше в самом центре, величиною в восемь квадратных метров. Маловато, но зато у нее была своя крыша, куда в теплое время года (а оно практически все время) можно было звать гостей. Лили взяла под свое крыло разнокалиберную компанию прибывших в ранние семидесятые московских и питерских ученых на разных этапах карьеры и выбивала для них казенные квартиры, какие-то железные столы и стулья, списанные из общежитий, учила ничего нового не покупать, на всем экономить, притаскивала пишущие машинки и ездила с ними на далекие склады за машинами стиральными. Она была человек действия, и ей вся эта движуха нравилась.

Но, конечно, все это могло произойти только по ошибке, и такой ошибки власти повторять не собирались. Тут был тайный сюжет. Постоянных ставок было очень мало. Они придерживались для своих. Для второго поколения, для детей и племянников – своих и своих друзей. Для тех, кто пока что «делал аспирантуру» в Штатах, в Канаде, во Франции. И загвоздка была в том, что эти русские думали, что все в порядке, и явно собирались остаться. С теми, кто дуриком уже оказался внутри, ничего теперь было не поделать, только стравливать между собой и душить потихоньку, отрезая надежды на развитие. (А потом как-то само получилось, что внутри одной, отдельно созданной, герметично запаянной кафедры создалось давление в тысячу атмосфер. И тогда все перессорились, и все рухнуло.)

С новичками же уже о преподавании речь не шла. Давали стипендии. Вскоре научились держать за причинное место: один старичок-профессор приехал за год до пенсии и получил постоянное штатное место. А другой приехал чуть спустя и получил возобновляемую раз в год стипендию. То-то он сидел тихо.

В общем, когда Лили узнала, что высшее начальство вознамерилось от большей части русских ученых избавиться, она что-то сказала поперек. Тогда избавились заодно и от нее. Пшла на раннюю пенсию!

Тем не менее, кафедра скоро прославилась, начал выходить отличный журнал (честное слово, поговаривали, что лучший в мире – в тот позднебрежневский момент) – и Проект русской филологии как столпа и утверждения истины, казалось бы, начал обрастать реальностью. Что-то такое вытанцовывалось. И, конечно, работали все, как никогда в жизни. До поры до времени. Все же довольно долго – больше десяти лет! И бабки на это отстегнуты были немалые, спасибо так спасибо!

Наверно, все мы были неадекватные. Боже мой, какие разные люди приезжали сюда из России! Например, один московский знакомый греб там деньги лопатой, и за дело. Он придумал непробиваемую систему обучения дур английскому языку. Это был корпус текстов, простеньких, но охватывающих весь человеческий опыт. Их дуры заучивали наизусть. Самая главная фишка была – мостик. И надо было уметь с любого вопроса экзаминатора по такому мостику переходить к нужному шаблону. Эти мостики были секретные, их было три разных. Больше на экзамене понадобиться не могло. Система была непрошибаемая и своих денег стоила. И чего уехал?

А потому что душа горела. Этот еврейский гений приехал сюда и тут всем чиновникам с гордостью объяснил, что он собирается пойти по следам булгаковского Иешуа и обновить православную веру. Мытарств принял немало и давно съехал в Штаты. Там он, по косвенным сведениям, учил английскому китайцев.

Может, и мы такими же были дураками? И даже наверняка! Это надо же! Развивать здесь руслит!

Мы разводили здесь утопии. Представьте себе Россию, но не такую Россию, как мы все знаем, а Россию, которая вся усовершенствована по Набокову – ни подлецов, ни идиотов, ни антисемитов! Все тонет в черемухе… Или, например, корабль грядущей России – у руля Гумилев, ошую Ахматова, одесную Мандельштам. Так что сыплется золото с кружев! Или Гоголь, но не тот Гоголь, которого все читали в школе, с Бобчинским и Добчинским и небокоптителями, а совсем-совсем другой…

Все это случилось по недосмотру и вскоре было бесповоротно исправлено. Я вижу много сложных причин и одну простую. Из-за Дьюи. Я имею в виду Десятичную Классификацию Дьюи (1873), а также сделанную на ее основе Унниверсальную Десятичную Классификацию. Модель, по которой устроены библиотеки – а значит, и все знание на Западе, ихние мозги:

 010 библиография и т.д.; 100 философия и психология; 200 религия; 300 общественные науки; 400 язык (410 английский, потом французский, немецкий и т.д., и только 490 «другие языки» – среди них русский); 500 естественные науки и математика; 600 техника; 700 искусство; 800 литература (810 английская, etc., etc., и только 890 «литература на других языках» – среди них русская);

Так что руслит, как мы с вами хорошо знаем, начинается с 891.

Все израильские образованные люди вокруг нас видели мир через классификацию Дьюи. (Кроме тех немногих, от которых зависело когдатошнее решение открыть тут русскую кафедру. Те учились раньше и были европейцы. С тех пор они успели сойти со сцены. Как и Леа Гольдберг, от которой в Универе остался только резной письменный стол и стул – в специальной витрине рядом с библиотекой.

Но мы-то? Почему мы не видели этого у себя под носом? Мы же в каталоге десять лет копались с намерением прочесть все незнакомое? Мы же сто раз в день встречали друг друга, бегая по лестнице из каталога в читальный зал вверх и в ксерокс вниз, только шелестели в руках длинные, узкие, белые полоски требований? Как же не поняли, что мы «и др.»? Под самым распоследним номером?

Университет, конечно, был закрытая ложа для своих. Что же делать здесь ученым?

А очень просто. Был тут такой анекдот, еще с 1930-х годов. Рабочие на стройке передают друг другу кирпичи: – “Bitte schoen, Herr Professor Doktor!” – “Danke zehr, Herr Professor Doktor!”

Или вот еще один вариант: тут существовал культурный кружок старожилов, который тоже собирался где ж еще – в той же Рехавии. Один был банкир, но с литературной русской жилкой. Он собрал бесценную библиотеку тыщ на тридцать томов, пять тыщ из них по-русски, а собирать начал с тридцатых годов, как переехал из Германии (успел до всех!), и по сей день. Банкир – это очень хорошая специальность, она поощряет долголетие. Другая была секретарша кого-то важного эмигранта, который давно умер, но она как была в Париже, а потом в Нью-Йорке, так и оставалась в самом центре эмигрантских событий. Какие-то еще не полностью разруссифицированные клуши местного разлива служили фоном. Ходил туда земляк-аспирант, культивировавший старушек. Он в России привык, что у старушек всегда чудная память, есть у них в запасе и неизвестные стихи известных авторов, и бесценные воспоминания про поворотные моменты, и тем более что сказать о разных повстречавшихся им на разных этапах личностях. Правда, в Израиле на памятливых старушек всем было наплевать с высокого дерева. Но для Проекта и для журнала старые навыки пригождались.

Еще человек пять-шесть были люди нам совершенно непонятные – уже пожилые физики, математики и даже матлингвисты из Штатов, а двое так совсем старые немцы. Все эти товарищи здесь никогда не работали по специальности, а кто во что горазд – американцы, например, оседлали социалку. Однако, для души у них, оказалось, уже много лет действовал домашний специальный семинар о новостях науки. Это держало их в форме. Почему они не работали по специальности? Немцы приехали сюда в тридцатых (см. выше: “Bitte schoen”, etc.) – в конце концов устраивались на почте и в мелких конторах. Американцы же появились в начале семидесятых, в среднем возрасте. У меня было несколько таких знакомых. Все они приехали лет в сорок, и у всех был шаблонный отказ: «не годится, сверхквалифицирован». Заучился, мол. Я подозревала, что проблемы были не столько с ивритом, сколько с общей базой данных, чтобы не сказать – с мировоззрением.

В общем, подпольный физико-математический семинар собрался выслушать нашего чудного знакомого матлингвиста – визитера из Канады, про какие-то машинные алгоритмы, которые не анализировали текст, чтоб его разложить и потом собрать, а просто имитировали. Получалось очень круто. Электронно-вычислительной машинке скармливали чужие стихи, простыня за простыней, и в конце концов она, зажмурившись, пищала: – Подумаешь, Гомер нашелся! Я так тоже могу! И выдавала на гора – не отличить.

Следующий раз на кружке был художественный перевод. Свой новый перевод с иврита на русский язык – про что-то средневековое – читала толстая олимовская баба с нарисованным лицом. Мы услышали про архитектуру морисков, – по всей видимости, так она перевела мавританский архитектурный стиль, – и приуныли. Я взгрустнула по машинному переводу – машина хоть в словарь смотрит, он в нее встроен. Впрочем, никто ничего не заметил. А пироги были чудные – вечер удался.

Так и запомнилось – полутайные литературные кружки и полуподпольные научные семинары.

Может, и хорошо, что мы ничего не понимали? – А что? Надо было делать выводы из каталога Дьюи? Надо было сразу переключиться на прайд энд преджудис[3]? прунз энд призмз[4]?

Прошло очень много лет – шестнадцать, и вот, возобновились связи между Израилем и Россией, и я съездила навестить своих. Первое, что я там заметила, с некоторым даже удивлением – это что я не могу смотреть русские фильмы. Никак! Медленно, плохо играют, фонетика куда-то поехала… Что с редукцией гласных? Почему я должна смотреть на людей в погонах? На мертвые дворы и темно-зеленые коридоры! Я сама была поражена – я-то, которая плакала на «Фанни и Александер» Бергмана от одного вида желтого ампира на фоне снежных сугробов!

А второе – это было коллективное лицо. Угрюмое и своекорыстное. Вернувшись из России обратно в Израиль, я начала немножко понимать, что имели в виду израильтяне, вступив с нами в контакт тогда, в семидесятых…

А пока что по стране шли демонстрации протеста против только что неважно проведенной войны Судного дня – не проигранной, нет, но… в общем, тут и там слышалось слово «мехдаль». Оно означало «провал». Нас позвали в гости на концерт в какую-то сверхшикарную, аутентичную-старинную, с высоченным потолком хату с залом, роялем и несколькими рядами складных стульев. Концерту предшествовала речь. Кто-то зажигательно объяснял про провал, слышалось имя главного обличителя «провала» – Моти Ашкенази[5], но вот уже вышла очень толстая тетенька и божественным голосом спела про мельника, который жизнь ведет в движеньи. Bewegung![6] Немножко политики, но главное культура! Kultur![7]

А вскоре позвонили две дамы. Одна была молодая, не слишком близкая приятельница, замужем за каким-то международным – в общем, за какой-то европейской литературной шишкой. Они от общей гуманности и беспристрастности даже снимали дом в арабской части города. Другая была хорошо говорившая по-русски красавица немка – жила она в Германии, часто бывала в Израиле по своим делам, хоть никто не знал, в чем они заключаются, и приятельствовала с той певицей, и ошивалась в универе при советологии. Из-за гренадерского роста и какой-то повышенной четкости всех своих проявлений немецкая красотка снискала в олимовско-университетской среде прозвище Эльза Кох. И вот, отвезли они нас в чисто поле, в кибуцные наделы. Там накануне на меже, на каком-то бугре возведен был огроменный раскидистый памятник уже не помню кому и чему. Это якобы было культурное событие, и мы якобы должны были его посмотреть. Посмотрели, поужасались – пятьсот тонн чистой бронзы, расфигаченной в советском стиле поздних шестидесятых. Памятник был, однако, чистый предлог и к дальнейшему отношения не имел, и кибуцы тоже не имели. Главное, что потом пошли гулять – в обстановке стерильной анонимности, совершенной конфиденциальности и благорастворения духовитых сельских воздухов.

 И вот, во время прогулки нас дамы ненавязчиво спрашивали:

 – Ну и как вам… вот это все? – И они обводили сельскохозяйственный горизонт с синеющими на нем, прославленными в литературной традиции холмами каким-то нервным неоднозначным жестом. – Вот… вам нравится? Да? Действительно? И вот то? (уже без жеста), и вот эти? и те? Да? Неужели и те тоже? Ммм… А вам ничего такого не кажется… Что вообще-то… вот это – оно не очень… И то… А вот некоторым как раз кажется… Нет? Ммм… Интересно…

А нам все нравилось, и ничего такого не казалось.

 – Ну ладно, ладно – ободрили они нас, так явно не оправдавших ожиданий. – Глядите, а погода-то! Погода-то какая!

И, убей Бог, так я и не знаю, что это было и зачем. Но чувство ужаса помню четко. Мы ведь прекрасно понимали, что они на самом деле спрашивали. А именно: не ощущаем ли мы законное и понятное, у всех интеллигентных людей общее отвращение к государству Израиль, которое… и ко всем этим, скажем прямо, евреям, которые… Они и заграницей-то, в культурных странах, нестерпимы, а здесь совсем уж распоясались, и еврействуют себе уже совсем разнузданно… И в том случае, что мы – да, так чувствуем, (как бы и полагалось, между нами, всем порядочным людям нашего круга чувствовать) – то вот, у нас есть к кому припасть на грудь и поделиться.

И все это буквально без единого слова! Все с помощью легких интонационных касаний, мычаний и молчаний! Высокий класс!


[1] Восемьдесят восемь профессоров (нем.) Аллюзия на вошедшую в первой трети 20 века в фольклор стихотворную цитату якобы из высказывания Отто Бисмарка о французском парламенте 1848-49 годов, приведенную в журнале “Deutche Rundschau” в 1901 г. В более полном виде этот стишок звучит так: “Acht und achtzig Advokaten: Vaterland, du bist verraten! Acht und achtzig Professoren: Vaterland, du bist verloren!” Восемьдесят восемь адвокатов: отечество предано! Восемьдесят восемь профессоров: отечество погибло! Цифра варьируется в зависимости от требований стихотворного размера: часто это Dreimal Hundert – триста (нем.).

[2] Двадцать пять капель (нем.).

[3] Pride and Prejudice (англ.) – «Гордость и предубеждение» (1813), роман английской писательницы Джейн Остин, любимое чтение на кафедрах и факультетах английского языка во всем мире.

[4] Буквально «сливы и призмы» (англ.), в русском переводе «персики и призмы», чтобы сохранить аллитерацию – знаменитая фраза из романа Чарльза Диккенса «Крошка Доррит» (1857), которая рекомендуется для произнесения молодым особам для придания приятной формы губам.

[5] Моти Ашкенази – капитан, герой войны Судного Дня (1973), возглавивший протесты против премьер-министра Рабочей партии Голды Меир. По его мнению, она была виновна в неготовности Израиля к этой войне и бездарно вела ее, что имело результатом огромное количество убитых.

[6] Движенье (нем.)

[7] Культура (нем.)

Рои Хен: ИСТОРИЯ О КАМНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 20:07

 Признаться, не будь я сам автором, ни слову бы из этого не поверил. В наши дни нет недостатка в шарлатанах, которые заигрывают с теми, кто готов их слушать, такчто человеку невдомек, что правда, а что кривда. Жителям нашего города любезны небылицы и разные гиперболы: всякое всякая соломинка в чужом глазу – корабельная мачта, недоразумение подается как несправедливость, всякий спор – уже драка, всякая встречная улыбочка – уже всенародная слава и всякая длинная фраза – уже теория. Солнечный удар! Если бы хоть умели врать – тогда дело другое, но что делать, любимых борзописцев, у которого в книгах водятся всякие возвышенно выражающиеся подонки. Был бы хоть патологическим вруном, так нет же – он придерживается какой-то правды, идиот, чтобы мы ему поверили, а ведь эта правда… Тьфу! Не хочется больше об этом рассуждать.

 Однако же и я в начале своего рассказа отмечу одну правдивую деталь: шел 5768 год. Ради моих заморских и зарубежных читателей поясню также, что и не думаю обращаться к научной фантастике, а имею в виду еврейское летоисчисление, так что крестик ставить нет надобности.

– Шма Исраэль! – выпалил молодой ешиботник, подтягивая белый чулок на своей тощей лодыжке.

 Даже в тени старого фикуса зной вылизывал всё его тело, словно большой пес. Подошвы остроносых ботинок давили мелкие орешки. В листве сновала оса. История этой осы вскрывает дополнительную черту в характере местных жителей: в семидесятые годы бабушка порхавшей в предыдущей фразе осы тайком пробралась в карман пассажира корабля, отправившегося в Землю Обетованную. К величайшему сожалению, история ее алии печальна. Следуя зову любви, она достигла единственного фикуса, который в силах была опылить, и уже при первой встрече отложила свои яйца в плодовые завязи в его вечнозеленой кроне. В результате орешки стали падать под ноги местным жителям, и те, вместо того, чтобы благословить брачный союз, прокляли ее появление и прозвали ее «осквернительницей тротуаров». Что было делать осе-иностранке? Но где же мой ешиботник?! Черт возьми, ведь только что он основательно тут расселся, и вот его уже и след простыл!

 Итак, забудьте всё, что я вам до сих пор рассказывал и не тревожьтесь – я вас не брошу с неутоленной страстью. Для подобных оказий у меня всегда есть в запасе история про студента криминологии, безвинно арестованного в тот момент, когда… Ах, нет! Вот же он! Отлучился на минутку, дабы утолить жажду тепловатой водичкой из поливочного крана. Имя нашему ешиботнику – Элиша. Несмотря на то, что борода его буйно разрослась, супруга для Элиши всё еще не сыскалась. Давно уже состоялось сватовство, и даже начали обсуждать условия, но отец невесты слишком много запросил за свою драгоценность. Поговаривают, что именно по этой причине захворала матушка ешиботника, за которой он должен ухаживать даже в этот самый момент. А коли так, то чем же он занят здесь, под этим фикусом? Он поет. Негромко так. Напевает неведомо какую песню. Держит в руке небольшой камешек изрядного веса, историю которого я вам сейчас же и поведаю.

 Где уродился сей камень? Вопрос сложный, но ответ на него прост: в Земле Израиля. Происхождение его, разумеется, покрыто мраком, но ясно, как Божий день, что, подобно всякому камню, он откололся от плазменной породы при остывании земного шара. Возраст его равен возрасту семейства Сассон, к которому принадлежит Элиша, глубоко уходящему корнями в эту землю, хотя часть сынов и дщерей его, изгнанных из Испании в Израиль, до сих пор не перестала о том тосковать. Во всех поколениях члены сего достойного семейства мыкали горе горькое, будучи в плену известной пословицы на ладино: муэртэ пато – муэртэ арто, то есть: умереть толстым, зато сытым.

Камень попал в семью непреднамеренно. В году 5242 он был брошен в окошко иерусалимского дома Сары Сассон приложившимся к чарке отчаянным волокитой, возомнившим, что дом замужней Сары Сассон – это дом его возлюбленной Розы Бенвеништ. Под вечер Роза, как обычно, ожидала камушка, летящего в светелку и означающего, что возлюбленный ее собирается залезть в ее окно, но вместо того услышала жуткие вопли из соседнего дома. То был убогий господин Сассон, вечно подозревавший безвинную свою супругу. Побивши юношу, поднял сей господин руку и на жену, требуя, чтобы та проглотила камень, подобно тому, как и ему придется проглотить унижение его достоинства, если он решится продолжать житье под одной крышей с нею. Сара Сассон, бывшая женщиной при всех дамских достоинствах, отправила своего мужа и повелителя на все черыре стороны. Остаток дней своих провела она в одиночестве, зато в счастии, толстой, зато сытой. А камень сохранила, ибо он вселил в нее уверенность в себе и изменил ее жизнь. На смертном одре она призвала к себе младшую сестру свою и вручила ей камень на память с просьбой хранить его со всей тщательностью.

 Изрядно с тех пор поистерся тот камень, и величина его пошла на убыль, так что можно лишь вообразить сестрины уста, целующие его и клянущиеся со временем передать его младшему сыну как символ даденной нам Богом свободы выбора. И так из рода в род камень переходит из рук в руки, оставаясь в лоне семьи. Множество невзгод пережила семья из-за камня. Вспомним лишь одно выдающееся событие: в году 5513 младший сын Саломона, известного судьи из Тиберии, собрал во дворе дома кучу камней, решив позабавиться строительством башни. Среди прочих камней затесался и наш камень, при виде чего мать семейства вскричала «вай!» Никому достоверно не известно, являлся ли камень, из той груды камней извлеченный, действительно тем камнем, о котором мы ведем речь, но есть основания полагать, что так оно и было, ибо ему оказались присущи особые свойства. К примеру: приложи камень к больному месту – и ты излечишься, в момент отчаяния взгляни на камень – и дух твой умиротворится, и прочие подобные вещи. Некоторые, конечно, обвиняли Сассонов в идолопоклонстве, но большинство приходило незаметно погладить камешек, в надежде поправить свою личную жизнь.

 И вот камень впервые добрался до Тель-Авива в руках Элиши Сассона, чья красная кровушка не пролилась ни разу, ибо родители оберегали его, словно дорогую вазу, да и сам он в Тель-Авиве впервые.

– Людей-то сколько, – бормочет Элиша. – Простите, а где море?

– Блядки ищешь? – спросил его негодяй, к которому он обратился.

 Элиша с негодованием отшатнулся. В животе у него не бурчало, руки не дрожали, город его не соблазнял. Хотя, только приехав, он с изумлением смотрел на этих полуголых мужчин и женщин, но в результате дело свелось к улыбке всепрощения. Не то чтобы вовек не видывал он вещей, которые пристало обойти молчанием, однажды ему даже попался в руки журнальчик с детальными фотографиями, и он даже сосредоточенно изучил его в туалетной кабинке, но вместе с чувством освобождения он ощутил также гадливость и отказался от повторных экспериментов.

– Правда ли, что человек без жены – калека, помешанный, прокаженный? –спросил он некогда отца.

– Иди помойся, – ответствовал тот и отвернулся.

 Запах тела крепчал по мере движения средь улиц шумных. Люди закупали товары и орали в мобильные телефоны, словно Песах на носу.

– Пришло время оставить свой дом, – подумал Элиша.

– Соку! – кричал ребенок матери.

 Элиша вспомнил рыжеватый оттенок кожи тетушки Рашель. Вот уж и вправду несчастная женщина. Почему она выбрала именно его? Дело было на праздновании его бар-мицвы, на стоянке перед залом торжеств, в темноте, когда все его дружки скакали, как козлы. Насколько же легче было его плечам, прежде чем она взвалила на них это семейное предание! Сейчас камень гирькой лежал в его кармане, и он решил пересчитать нити в кистях цицит. А вдруг одной не хватает? Верный знак того, что нечистая сила тут как тут.

– Что за дурацкая песня! – вырвалось у него, когда какой-то мальчишка пропел: «Не ходил бы ты туда, Авраам! Там сожрет тебя волк, ам-ам-ам!»

– А может, во всем, что она рассказала, нет ни слова правды? – пронеслось у него в голове. – Может, то была басня с моралью, которую я прошляпил?

 Пряный соленый воздух защекотал его ноздри и губы, и горизонт будто бы раздвинулся перед ним. Грязный мужик с перевернутым ящиком между ног предлагал прохожим угадать, где туз. Элиша наблюдал за ним и за его приятелем, оживленно игравшим, когда собиралась кучка народа, и скучая покуривавшим, когда никого не было. Элиша обнаружил, что в наших местах водится немало любопытных, моментально клюющих на удочку. Он спустился на пляж. Старик, чьи преклонные года было не измерить, закинул ногу за ухо и что-то мычал, глядя на волны.

 Элиша снял ботинки и чулки и, обнаружив, что песок плавится, прохромал к пятну тени под пляжным зонтом. У него не было представления о том, что за земля лежит по ту сторону моря, да и есть ли за горизонтом вообще что-нибудь. Позади него простирался город, теперь казавшийся маленьким и понятным – этакий Штетл-Авив.

– Я работяга. Я не игрок и не начальник, и не вижу тут ничего такого. Дадут работу – я и работаю. Пусть только дадут работу! – сказал кто-то.

– Почему ты завсегда и буэшь нихто! – ответил ему приятель, и оба бросили на Элишу полные отвращения взгляды.

 Он не обиделся. Рядом опустился голубь, всего на секунду, и тут же отправился дальше.

– Что же мне делать? – обратился Элиша в пространство.

Дамей ампоко демазал и эйчамей ал мар, – донесся ответ.

 Элиша резко обернулся, но никого не увидел. Он взглянул вверх, ожидая узреть лик того, чье полное имя непроизносимо.

– Куда ты смотришь? – послышалось снова.

 Теперь стало ясно, что голос исходил из его кармана. Элиша живо сбросил черный пиджак на песок. Он проследил взглядом за людьми, прохаживавшимися по пляжу – все были заняты своими делами.

– Где ты? – заскулил голос из кармана.

 Элиша промямлил извинения и кинулся к пиджаку. Поглаживая камень рукой, он почувствовал, что голова начинает кружиться, и осел на песок.

– Солнечный удар! – он решил, что слышит голоса по этой причине, и попытался собраться с мыслями. – Кругом сплошные камни. И валуны на берегу, и тротуары, и дома, и драгоценные камни, и белый песчаник, и камни, хранящие окаменелости, и надгробья. Чего больше на свете – камней или людей? Кто знает…

Дамей ампоко демазал и эйчамей ал мар, дай мне немного счастья и брось меня в море! – повторил камень, и Элише захотелось расплакаться.

 У камня не возникло рта, форма его оставалась прежней, в нем не было ничего человеческого, и вместе с тем он говорил на ладино с интонацией, напоминавшей Элише бабушку.

– Что это значит? – прошептал он и устыдился.

– Как, ты не знаешь наши пословицы?

– Будь у меня жена, этого бы не случилось, – подумалось ему. – Всю жизнь я маялся. Когда я был проклят? Может, это тетя Рашель меня сглазила.

– Ну и болван! – сказал камень.

 Элиша стал молиться, и чем дольше молился, тем больше ощущал растущий в душе ужас. Камень молчал, только под конец произнес: «Аминь!» Он закрыл глаза и мысленно пожелал быть похороненным в мягком песке.

– Дай мне счастье! – снова попросил камень.

– Ты просишь счастья у того, у кого его нет, – сказал Элиша.

– Да ты порядочный скупердяй.

– Как мне поделиться тем, чего у меня нет?

– Но злосчастье же у тебя имеется?

– Верно, – шепотом согласился Элиша. – А зачем тебе злосчастье?

– Бескрайнее море смывает всякое горе.

– Ну, скажем, ты меня убедишь, и я вручу тебе свое злосчастье. Как же мне бросить тебя в море? Я обещал тете Рашель, что буду хранить тебя со всей тщательностью и передам в наследство сыну или дочери.

– У тебя есть сын или дочь? – спросил камень, похоже, зная ответ.

 Элиша промолчал.

– Теперь он молчит, как камень. Эй, проснись! Тебе уже под тридцать!

 Маленький мальчик подошел к берегу и с завидным легкомыслием стал кидать мелкие камушки в соленую воду.

– Мир настолько полон явных знаков, что похоже, никакой свободы выбора на самом деле не существует, – подумал Элиша.

– Ой, бово! Ну же, соглашайся! Ты думаешь, мне легко? – сказал камень.

– Не соглашусь. Данное тетушке обещание важнее личного счастья, – вдруг сказал Элиша, решившись вернуть камень в карман и самому вернуться домой. Он стосковался по матери и стал опасаться, как бы с ней не случилось в его отсутствие чего-нибудь страшного.

– Красивые слова, – заявил камень.

– Ты не согласен?

– Это не мое дело. Выбор в твоих руках.

– Но ты-то что думаешь? Ты, древний и мудрый?

– Я камень, дурик!

– Говорящий камень.

– Великое дело – говорить… Делать труднее.

Эль Дио! Что же мне делать?

– Решай сам. Я умолкаю.

– Шоко-шоко! Лимон! – прямо над ухом Элиши прокричал торговец мороженым с белым лотком на колесах.

Тот с перепугу распластался на земле, накрывшись пиджаком.

– Приятель, ты в порядке? Ты красный, как рак, – спросил мороженщик.

– Голова побаливает.

– Выглядишь совсем плохо. Ты что тут делаешь?

Элиша разжал кулак перед самым его носом.

– Это что? Камень? Слышь, хочешь водички? Похоже ты схлопотал солнечный удар.

– Да… Нет… Проваливай!

– Пошел ты! Я только помочь хотел!

– Ты готов? – спросил Элиша у камня, но тот не ответил.

 Он снова осмотрел его. Камень как камень. Серенький, увесистый. Сколько рук его держало, сколько надежд на него возлагалось, сколько уст его лобызало! Элиша тоже поднес камень ко рту, приложился к нему пересохшими губами и, закрыв глаза, подумал:

– Забирай мое злосчастье! Я хочу жить, хочу добрую, милую, богобоязненную жену, чтобы любила меня, и я бы ее любил всем сердцем. А прошлые и будущие поколения пусть идут ко всем чертям!

И изо всех сил швырнул камень в набежавшую волну.

ПЕРЕВОД С ИВРИТА: НЕКОД ЗИНГЕР

Тамар Геттер: ГЕРОЙ ОТВЕСНОГО ПЕРЕВАЛА. ЧА И ХА

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 19:27

Герой Отвесного перевала

Это моя тень. Тень моего тела. Я вижу ее далеко внизу на обочине у основания дерева клокочины, на котором сижу: черный абсолютно точный круг, не многим меньше почти совпадающей с ним крышки канализационного люка. Узкая полоса делит круг на две практически равные части и пересекает крышку люка. Две изогнутые фигуры, удивительно похожие на тонкие девичьи руки, располагаются по обе стороны от полосы. Несмотря на поразительную схожесть этих фигур с поднятыми вверх руками девушки, и несмотря на то, что они прекрасны сами по себе, без всякой связи с воображаемой мною девицей, я вовсе не намереваюсь добавить их к силуэту моей тени, потому как не мои это руки и не имеют они ко мне ни малейшего отношения, даже если, без моей на то воли, по слабости человеческой, возникают в моем воображении.

Хочу объяснить, что надо мной довлеет более всего: трагически дерзкая выразительность этих длинных рук.

Вот что. Она разрушает до основания сжатое, четкое, геометрическое совершенство тени моего тела.

Я намереваюсь правдиво докладывать обо всем, что вижу, хотя всегда важно различать между главным и второстепенным.

Я записываю свои слова на диктофон. Впоследствии кто-нибудь законспектирует мои показания, четко различая между главным и второстепенным. Я не беру на себя никакой ответственности, я знаком с катастрофами, преследующими тех, кто взял на себя ответственность, особенно уверенных, что знают, как различать между главным и второстепенным. И не о генералах я говорю, даже если и думаю о них.

С высоты семи, может быть, шести метров, с места где я сижу на перекладине, прибитой гвоздями между двумя тонкими ветвями, изогнутыми, но вместе с тем самими прочными ветками клокочины, обрезанной и обрубленной не менее десяти раз за последние тридцать лет, но все еще возвышающегося на отвесную высоту, я наблюдаю за одной из самых грязных улиц в Яффе и за своей совершенной тенью, самой четкой из всех, какие я когда-либо видел, круглой, как итог жизни святого, отпечатанной подо мной там внизу, так близко к крышке канализационного люка.

Этот круг — обобщение меня, он разделен на две части полосой тени отперекладины, на которой я сижу.

Мои ягодицы огромны. Мои огромные ягодицы вдавлены в перекладину. Они слиты с ней цементом и известью.Таким образом моя тень – это, в сущности, тень моей задницы. Я говорю “обобщение меня“ без малейшего намерения намекнуть на то, что Я — это моя задница, даже если в этом и есть доля правды.

Я давний почитатель внятных, ярко выраженных форм. Посему я нахожу большое удовлетворение в той абстрактной фигуре, которую проецирует мое тело на тротуар. Она прекрасно скрывает отсутствие ног и рук и соединяет мой необъятный живот, большую круглую голову и огромные ягодицы в одну законченную форму. Это и есть черный круг. Он красив. Он целеустремлен. Он лежит на обочине дороги, почти совпадая с крышкой канализационного люка.

    Полное совпадение между моей тенью и крышкой люка могло бы произойти если бы меня немного сдвинули вбок по перекладине, а нас обоих, меня и мой насест, опустили бы чуть ниже. Но усилия, связанные с подобным сложным действием, не стоят того, и солнце – позднее я столкнусь с этой проблемой, не будем пока предварять события – да солнце-то не знаю придет ли вообще мне на подмогу. Вчера не пришло, за все лето не пришло. Оно палит на меня, но под неподходящим углом.

    Да и вообще солнце… Выдающиеся стратеги и великие полководцы, даже те, которые были толще и выше меня, разочаровались в нем, когда стало ясно вне всякого сомнения, что не замрет оно ради того Иегошуа, что не является одновременно и Иегошуа и воином, и судьей. Нет, от этого солнца не придет избавление для такого рядового Иегошуа, как я – кстати, так меня и зовут – все устремления которого сводятся к скромному желанию точно совместить его милую, круглую тень с крышкой канализационного люка на обочине.

    Совместить один преходящий круг с кругом неизменным, вот то маленькое счастье, которого я себе желаю.

    Ничего подобного не происходило и не произойдет. Чудо не свершится, в точности, как и не вернутся ко мне мои конечности, отнятые войной, так называемой Войной за Освобождение. Действительно, война эта достигла всеобщего освобождения, освобождения большинства. Подавляющего большинства. Главного большинства. Я не любитель отклонения от главного. Нет причины отклоняться от главного. И действительно, речь идет об освобождении, превосходящем всякое чудо, освобождении таком всеобъемлющем, что самый выдающийся стратег не мог предвидеть его созидательного масштаба, его многослойной глубины, а самое главное, – его таинственной силы.

Несмотря на то, что я не обладаю сверхъестественными способностями, все же всем своим существом, душевным и физическим, я являюсь результатом большого освобождения, и потому способен наклониться вперед и наблюдать, как движется подо мной круг, улучшая понемногу вероятность совпадения с крышкой люка. Я раскачиваюсь вперед и назад и с упоением высматриваю потенциал геометрического совершенства там внизу: захватывающую дух красоту.

    Однако в тот момент, когда я склоняюсь вперед, на круге внизу появляется маленький бугорок, вроде шишки или ермолки. Это моя голова.

Если в нормальных условиях никому и в голову не придет подозревать в наличии ермолки угрозу геометрическому совершенству, таково неизбежное последствие моего необычного положения. С большой осторожностью я склоняюсь вперед со своей узкой перекладины на высоте семи метров и вижу, как моя ермолка уничтожает возможность подобного совершенства. Мой восторг исчезает без следа, но я точно знаю, что как только выпрямлюсь, ермолка исчезнет, и круг моей тени там внизу вернется к своему абсолюту.

Вожделение просыпается во мне при виде столь восхитительного образа моего тела и пробуждает страсть художника. Если бы я только мог спуститься туда и быстро обвести контур дивного круга. Если б только осталось это чудо там, на серых бетонных плитах, после того, как снимут меня с дерева. Если бы в моей руке очутился осколок мела, если бы была у меня рука… какое блаженство… Но я торчу в цементном корсете на дереве, а тень, так или иначе, исчезнет в одно мгновение с появлением первого облака. Пока я с осторожностью раскачиваюсь, наблюдая за чудом внизу на обочине, чудом, происходящимвблизи от крышки канализационного люка, безупречного самого по себе, у меня исчезает всякое сомнение относительно давнего убеждения, что страсть эта, страсть к силуэту тени (и к тому же, такой круглой и совершенной тени, как моя!), она и только она – источник всех благородных фигур, начало всех великих замыслов, воплощенных когда-либо художниками и архитекторами. Ложка дегтя в бочке меда; тошнота и головокружение охватывают меня, и я вынужден прекратить свои раскачивания. К тому же, перекладина, по правде говоря, простая неотесанная доска, на которую налеплен мой бетон, не отличается особой устойчивостью, так же, как и ветки клокочины. Мне не остается ничего большего, чем уповать на силу собственного воображения.

    И я воображаю себе полное совпадение!

    Меня затащили сюда подъемным краном и прилепили к доске разъедающими кожу цементом и известью. “Твою мать, каждое утро одно и то же, тащите уже наверх эту жопу“ – кричал в телефонную трубку строительный подрядчик, подкрепляя слова непристойным жестом в сторону утомленного крановщика, сидящего вдалеке, в своей застекленной и охлажденной кабине, с рукой на пульте, поднимающем и опускающем панельные стены. “И поставь ему на доску диктофон“ – добавил подрядчик, будто речь шла об установке в ветвях дерева стандартного укомплектованного модуля. Мне же он объяснил с особой вежливостью: “Сегодня ты тоже переезжаешь на новое место, Иегошуа, ты поднимаешься наверх. Это потому, что ты слишком много разговариваешь, морочишь нам голову, выматываешь душу, не даешь работать спокойно, делаешь нам дырку в голове, да и сам ты – дырка, жопа, куча дырок, ничтожество, ноль без палочки.“

    Я бесконечно благодарен расторопному подрядчику. Его мозг работает, как компьютер для трехмерной графики. Если бы только такие подрядчики командовали нашей армией, как дерзко и неожиданно преобразились бы отжившие свой век старые стратегические схемы.

    Так как моя прекрасная тень имеет значительно больше шансов на успех в мире воображаемом нежели реальном, я могу просто наблюдать за улицей, распростертой подо мной. Это одна из самых грязных и замусоренных улиц в Яффе. Подрядчик кричит снизу: “Иегошуа, смотри не упади мне, закончил молиться, Будда гребанный, как там у тебя в Индии?“ Расторопный он, но грубый. Прозвал “молитвой“ мои раскачивания, хотя это не что иное как наблюдение за тенью. Со сквернословами мне говорить не о чем.

Множество детей (заброшенных…) множество больных (чего-то ждущих) множество нищих (толпящихся…) множество тряпичников (может быть: продают тряпки оптом… или по-простому: барахло…) множество стариков (изможденных…) множество правонарушителей (жуликов… может быть: под надзором полиции…) — — — я готовлю возможную сводку событий для передачи вниз строительному подрядчику, на случай, если бы эта грязная улица и в самом деле кипела бы жизнью. Как, например, улица Фуар в Париже. Я помню – нет, я действительно знаю ее – улицу из рассказа Бальзака “Дело об опеке“. О, этот человек, Бальзак…

    Но улица, лежащая подо мной совершенно безжизненна. Да и вся эта стройка совершенно безжизненна. Кроме моего подрядчика – персонажа допотопного, крикливого, бегающего под палящим солнцем, кроме него и меня, жарящегося на медленном огне на верхушке дерева, изгнанного и вычеркнутого отовсюду с момента окончания Войны за Освобождение, за исключением нас обоих, все действующие лица, то есть все рабочие, завезенные по договору или убежавшие по необходимости, или те, которые были сначала изгнаны, а потом завезены, я бы сказал, лица, на самом деле производящие какие-либо действия, все они практически невидимы и возникают на поверхности на считанные секунды, да и то – в редкие дни, когда делать-то особенно нечего. Все поставлено на промышленную ногу. Работа в основном делается нажатием кнопки.

Как выяснилось, нелепая процедура прикрепления меня бетоном и известью к доске в кроне клокочины – это проделка не из нашей эпохи. Не из нашей эпохи? Давеча в Ватикане, новый святой был утвержден покровителем интернета, а здесь, в углу одной из самых грязных улиц в Яффе, для строительного подрядчика, управляющего десятками пультов и кнопок, нет ничего более важного, чем воплощение в жизнь жалкой и незначительной фантазии: прилепить цементом и известью к доске, болтающейся в кроне дерева безногого и безрукого ветерана войны, каковым я являюсь. Однако одной подобной идеи недостаточно, чтобы оживить мертвую улицу. Нечеловеческие усилия потребовались незаметным рабочим моего подрядчика для воплощения в жизнь его примитивного замысла. И все же, есть что-то в нем, в моем подрядчике. По крайней мере есть в нем доля чего-то забытого, отголосок времен работ кустарных, может быть даже легкий привкус раскрепощения, который был когда то, я полагаю,в физическом труде … Несмотря на его выдающуюся грубость, все же, как я обнаружил на собственной шкуре, есть у моего подрядчика толика воображения. И эта общность между нами вызывает у меня легкое волнение.

Если бы не моя совершенная тень там внизу на тротуаре, я бы сказал, что эта грязная улица, за которой я наблюдаю, лишена чего-либо достойного внимания. Я утверждаю это, полностью сознавая, что подобное мое заявление, сделанное с определенной небрежностью, отделяет главное от второстепенного. Веские теории зачастую оказываются спорными. В моем же случае ничего спорного нет: эта улица мертва. Даже без моего на нее взгляда. Она лишена всякой жизни несмотря на наличие, а может, как раз благодаря присутствию детей, больных, нищих, тряпичников, тряпок, стариков и жуликов, заполоняющих ее.

Со все возрастающим омерзением я наблюдаю за суетой многочисленных людей и машин по этой улице, которую, если я наклоняю голову, мне почти удается разглядывать с боку, что не добавляет ей никакой привлекательности, оставляя одной из самых грязных улиц в Яффе.

    А та, другая улица – жива. Да, да – улица Бальзака. Она заполнена похожими людьми. Воссозданная в его рассказе, она засела во мне с такой реалистичной очевидностью, которая превосходит оскорбляющую взгляд и душу тусклую реальность улицы под деревом.

    В этом тоже нет ни малейшего сомнения: такова бездна моего падения…

    Такова бездна моего падения. Я давний почитатель внятных, ярко выраженных форм. За исключением моей тени, на всей обозреваемой мной улице, даже при полном освещении, нет ничего внятного – ни человека, ни здания, ни вещи.

    Жирная и жалкая жопа; однако таков я: пленник красоты. Тело – напасть по имени Иегошуа, но зато душа – Бальзак. О Бальзак, благородное сердце, человек принципов! Реки чернил истратил на скрупулезные описания городов. В каждой линии – смысл, в каждом описании – вера, для каждого камня – слово, с каждой водосточной трубой – диалог! А что остается мне? У меня есть безупречная тень моего тела, освобожденного от конечностей благодаря великой войне, тень, дарованная мне строительным подрядчиком. А что у него, у моего почитаемого писателя-педагога? У него – небеса, необъятный горизонт этических просторов, рассекающая тьму прямота…

   Моя изъеденная задница раскачивается взад и вперед на шаткой доске, и я обливаюсь слезами в душе и потом снаружи. Если бы не это упрямое дерево, продолжающее расти несмотря на постоянную обрубку, и, если бы не подрядчик, начавший стройку на этом пустыре, у меня не было бы даже тени.

   Я торчу здесь, в Яффе, на доске, на дереве, со своим Бальзаком. Немало повлиял этот человек на мои идеи о правах на эту землю здесь, в Яффе, правах общественных и личных, на землю, которую до недавнего времени я считал моей и только моей собственностью! На этой земле мой подрядчик строит что-то, что он называет “ многоэтажная куколка“. И куколка эта, как он обещает, обеспечит мое будущее.

    Нет, не скажу ему больше ни слова. Из глубин моей памяти, из которых не ускользает ни капли, я нашептываю на свой диктофон отрывки из Бальзака, об улице Фуар:

“Улица Фуар, или, в старом значении этого слова, –

Соломенная, в ХIII веке была самой известной улицей в Париже. Там помещались аудитории университета, когда голоса Абеляра и Жерсона гремели на весь ученый мир. Теперь это одна из самых грязных улиц Двенадцатого округа, самого бедного парижского квартала, где двум третям населения зимой нечем топить, где особенно много подкидышей в приютах, больных в больницах, нищих на улице, тряпичников у свалок, изможденных стариков, греющихся на солнышке у порогов домов, безработных мастеровых на площадях, арестантов в исправительной полиции.“

    Внизу снова орет подрядчик: “Что слышно, Буддаааа?!“ Я не отвечаю. Нет. Нечего мне сообщить ему касательно состояния города и улицы. Его положение – я точно знаю – тоже не ахти: чем выше поднимаются в небеса новые небоскребы, тем более похожими на кротов становятся строительные работяги. Всё крепче и крепче привязываются они к земле, работая в основном под поверхностью. Практически всё строят сейчас снизу-вверх. Всю работу делают внизу и снизу, вслепую. Не видя ничего, что происходит на улице.

Из этого следует, что мой шаткий насест на вершине раскидистой клокочины оказывается гораздо более важным местом, чем я себе ранее представлял. У него есть функция. Это своего рода смотровая вышка, место полезное, но прискорбно забытое в наши дни.

Моя голова жарится на солнце, а задница преет на известковой смеси. По мне текут реки пота и я ощущаю себя огромным куском мяса на вертеле. И все же, остались во мне и известное упорство, и внутренняя свобода непредвзято размышлять о своем непростом положении. Я прекрасно осознаю, что даже если выходки моего подрядчика будут становиться все более дикими и извращенными, ничего противозаконного в них нет. Несмотря на достоинства моей смотровой вышки во всем, что касается наблюдения за улицей, по большому счету , его ситуация более выигрышна, чем моя, и мне нечего ему предложить.

Мое положение, положение человека без рук и без ног, упаси Господи, давнего почитателя простых форм, оставляет желать лучшего и в отношении того, что у нас называют “муниципальным надзором“. Нет у меня чрезмерно возвышенных принципов. У меня вообще нет принципов. Сделка заключена. Дело сделано.

    Какая дрянная улица. Не ожидал я такого мерзкого оптического изобилия, такого наплыва тряпок и тряпичников, такого количества барахла. Действительно, так много барахла и так мало жизни. Не знаю уж куда и смотреть. Какому порядку подчинить то, что не знает порядка, чему противен всякий порядок, что не нуждается в порядке, и уж конечно не нуждается в порядке моем.

Великий судья Иегошуа умер давно. Хотя с той самой поры солнце никогда больше не останавливало свой ход в честь полководцев, не решало спасительным союзом исхода ни одной важной битвы, погружая самых искусных стратегов в темноту забвения, меня это упрямое солнце не оставляет в покое. Палит на мою голову со стоическим рвением. Ни облачка на горизонте. Пока всё без перемен.

Я возвращаюсь к наблюдению за своей милой тенью. Она там – круглая, черная, как деготь, почти совпадающая с крышкой канализационного люка, но при этом, несмотря даже на маленькую шишку, которая, конечно, исчезнет, как только я выпрямлюсь, безупречная в своем совершенстве.

    Сделка заключена. Дело сделано.

И в Хайфе тоже проект утвержден. Как обещает строительный подрядчик, конфликт по поводу землевладения начнется там уже после того, как вся наша бригада, со всеми машинами, будет глубоко под каменистой землей, в самой утробе горы Кармель, когда без особых наших усилий пятый этаж уже вознесется в небеса. Моему на эту тему мнению, как и мнению по поводу “ многоэтажной куколки “, грош цена в базарный день.

Через пять лет начнем строить многоэтажку в Хайфе. В нижнем городе. Высотный дом с видом на весь залив на одной из самых грязных улиц Хайфы, над оптовым рынком, по соседству с “Хайфской Башней“ – другим возведенным там безобразием.

    По улице Фуар расхаживал Абеляр…

    Ни там, в Хайфе, ни здесь, в Яффе, на этой улице, которую я обозреваю в данный момент, Абеляр не расхаживал. Его возлюбленная Элоиза здесь тоже не живет и никогда не жила, никого не вдохновляла, ничьих товаров не озаряла красотой. Ни на одной из стен нет ее инициалов. Ни в одном лоскутке не найти отголоска величия духа этой падшей настоятельницы монастыря, прекраснейшей и мудрейшей из всех правоверных женщин всех времен. Какое мне до нее дело? На что мне вообще дались французы? На что мне дался строительный подрядчик? Какое мне дело до Яффы? Так вот, я скажу вам самое главное: ни в один исторический момент ни одной паре благородных влюбленных, подобной Абеляру и Элоизе, не удалось испытать на этой улице освободительного порыва любви. Ни одна здешняя церковь, мечеть или синагога не были местом тайных свиданий для просвещенной четы, грехи которой стали вершиной цивилизации. Вот так. Сколько бы ни палило солнце, из святых мест всегда будет тянуть влажной прохладой. Так и в Яффе. Но здесь причина не в делах любовных. Никогда не было у этой дрянной улицы своих Абеляра и Элоизы. Нет, эта улица – мертвая. Мертворождённая. Мертворождённая в нищете. Были у нее дни достатка, но сейчас она бедна и мертва. Переходит из рук в руки, от отцов к детям, от веры к вере, от захватчика к захватчику, от подрядчика к подрядчику. Ее ткани и одежды лишены прекрасных узоров. Как лишена она всякого намека на великих возлюбленных, и в дни их печали, и в дни радости.

Бальзак был толст. Крепкого телосложения. С ляжками полководца, хотя никаким полководцем никогда и не был. Его череп, не будучи черепом полководца, был крепок, как и ляжки. А зад необъятен. Это из-за его огромного зада у меня к Бальзаку, рыцарю этических просторов, отношение особое.

Случается такое дело: с одной стороны зад, а с другой перед. А у Бальзака впереди лицо, сосредоточенное, с гримасой нестерпимой скуки. Можно сказать, мрачное лицо. Зависит от того, как падает солнечный свет. Такое вот дело.  И в Париже то же самое. Не равнодушен я к описателям городов. А памятник Бальзаку люблю за то, что он огромнее самого этого большого человека. Столп! И в определенные часы тень от него – точный круг.

И еще есть Абеляр. С одной стороны, никто в точности не знает, как выглядел этот древний философ, а с другой –

утверждают, что был он красив, даже очень красив. Прекраснее его красавицы. Из-за того, что был так хорош собой, Абеляр у меня тоже на особом счету. Человек тринадцатого века, отличившийся сначала в философии, потом в постели, потом в них обеих, и напоследок –

 в одной только философии, оскопленный ревнителями веры и обычными ревнивцами, не вынесшими свободы духа его прекрасной возлюбленной и дерзости их постельных утех. И все же, он выжил среди этих людей; несчастный и оскопленный, он стал аббатом, лжецом и лицемером, по образу и подобию гонителей своих. Канула в Лету его чудесная свобода. Странно, как все возвращается на круги своя.

    А его красавица Элоиза? Вот она мне по душе. Никакой религиозной догме не удалось омрачить чистоту ее идеалов, ясность ее разума. У меня тоже была одна такая. Почти была. До Войны за Освобождение, до того, как обкромсали меня в боях. Несмотря на то, что в те времена я был легок на подъем, пока собирался с духом, она ушла к другому, к одному из генералов, так что не довелось запечатлеться в здешней истории ничему из того, что так ценно для меня. Она вышла замуж за генерала, который не был оскоплен как я, открыла валютный счет в американском банке, и всё, что делало ее похожей на мою обожаемую Элоизу, оказалось не более чем еще одним обманом воображения.

Не на что мне больше надеяться, мне,

Иегошуа-Заднице, в которого превратила меня большая война. Хотя во всех остальных отношениях она меня освободила. Жаловаться мне не на что. Мне, рядовому из рядовых, нулю без палочки, все устремления которого сводятся к скромному желанию совместить его милую, круглую тень с крышкой канализационного люка.

Совместить один преходящий круг с кругом неизменным – вот то маленькое счастье, которого я себе прошу.

“Телочки, Будда, телочки, видишь там что-нибудь на подходе?“ – орет снизу подрядчик. Можно подумать, что в довершение всего я еще и глухой. Я погружен в свои мысли, а он разрывается там внизу. Хотел бы я ему ответить в той же манере: “Подваливай как стемнеет. Яффа ночью хороша…“ Но я держу язык за зубами. Одно лишнее слово – и мне конец. Если осмелюсь открыть рот, он еще меня тут на ночь оставит. Садист. Он стоит на обочине под деревом, не замечая, что беспардонно топчется по моей тени. Одна нога на тени, а другая на крышке люка. У меня дух перехватило от возмущения, чуть в обморок не упал. А он только нагло пялится на меня снизу — — —

    Простая мысль крутится в моей голове: “Чем бы мне накрыть этот котел?“

“Отвечай, Иегошуа, чего ты там замолчал?“ – орет мне подрядчик. “Что ты там делаешь? Может проголодался?“ – Спрашивает он чуть тише и уже не так нагло. Нет у меня доверия к его угрызениям совести. Только что был я Буддой, а теперь вдруг стал птенчиком, птичкой одинокой на крыше. “Ладно, сейчас поднимем к тебе кусок курицы“ – заорал он снова, и его фальшивый хриплый смех заполонил всю строительную площадку.

***** 

А – а – а – а – а – а – а– а – а – а– а – а – а– а – а – а– а – а – а – а– а – а – а– а – а – а– а – а – а

    Я слышу душераздирающий вопль. Не знаю в какой степени записал его стоящий рядом со мной диктофон. Даже самой точной и качественной записи не передать его пронзительного ужаса. Придется довольствоваться длинным, в полторы строчки, рядом букв. Однако этот вопль запечатлен в моем теле. В остатках моего позвоночника. Он звенит или точнее – стучит в хрящах, сдавленных платиновыми пластинами, воспроизводящими мой кобчик, размолоченный, как и вся нижняя часть тела, в бою за Отвесный перевал. Боль пронизывает меня. Как будто кто-то нанес страшный удар по затылку. Шея входит еще глубже в тело, и вместе с ней опадают складки жира, поддерживающие голову. Легкие сдавливаются. Судорога сотрясает всё мое тело. Я чувствую, как дрожат лимфатические узлы. Уши, как ни странно, как будто закупорены, а может это тишина, наступившая после ужасного крика. Несмотря на жару, я покрываюсь ледяной испариной. Я больше не контролирую свое тело. Струйка мочи растекается по бетонному основанию и несколько капель падают вниз в облако мелкой пыли, поднимающегося с огромной скоростью до высоты моего лица. Я зажмуриваю глаза и больше не в состоянии их открыть. Одна надежда на прочность бетонного пояса, удерживающего меня на доске. Я боюсь упасть.

Случилась авария.

    Я слышу, как подрядчик орет: “Авария, авария“. А потом начинается матерщина. Залпы мата. Я не очень полагаюсь на мой нехитрый диктофон, но у меня нет ни малейшего желания воспроизводить здесь его ругань. А потом он заладил “Господи, Господи“. Иногда просто “Господи“, иногда “Господи Боже мой“. Он даже кричал “my God“. Неудивительно – после всех лет, которые он прожил в Лос Анжелесе. И вовсе не потому, что речь идет о городе ангелов. Подрядчик орет во всю глотку. Я не виноват, что он орет.

В моем положении возможность вращения вокруг собственной оси сводится к нулю. Даже если бы я мог открыть глаза, мне не суждено увидеть то, что происходит за моей спиной.

    Я хорошо изучил подрядчика, знаю его, как свои пять пальцев, оставшихся на отвесе того перевала, но по-прежнему присутствующих в моем сознании, как будто они все еще со мной, как будто нас не оторвали друг от друга. Несмотря на то, что глаза мои зажмурены, что я ничего не видел и не вижу, что никто не умудрился поставить меня в известность о происходящем внизу, мне нет надобности ничего придумывать, ничего воображать, я всё знаю, сопоставляю без труда немногочисленные факты последней выходки моего подрядчика: смазали машинным маслом подъемный кран; он перестал скрипеть; несмотря на мой отличный слух, я ничего не слышал; сюрприз готовился в мою честь; подъемный кран зацепил панельную стену; к стене привязали Имада Афнани с тарелкой курицы для меня; на развороте, на котором стена должна была обойти дерево и поднять к моим глазам Имада Афнани с курицей, на расстояние необходимое для впихивания мне вилки в рот, всё рухнуло. Крановщик, этот полный идиот, нажал на кнопку “drop“, думая про маленькую вилку, а не про большую вилку крана. Его голова не работает в соответствии с компьютером в голове моего подрядчика. С другой стороны, он не виноват в том, что подрядчик требует от него акробатического мастерства. Теперь Имад и моя курица раздавлены. Курица, которая и так была уже хорошо отбита, раздавлена по второму разу, а Имад Афнани, испытавший за свою жизнь немало давления, раздавлен навсегда.

Мои глаза закрыты. Даже если бы я того хотел, я не мог бы их открыть из-за слепящего солнца, пыли и пота. Может быть из глаз текут слезы. Лицо потеряло чувствительность. И все же я вижу весь этот кошмар и мое сознание затуманивается. Три раза в день кормил меня мой Имад. Он мыл меня и пеленал. Нету больше моего Имада. Я слышу сирену едущей по улице скорой помощи. Сирену полицейской машины, пожарную сирену. Дети, больные, жулики, тряпичники, старики… Все это сбивается в кучу под деревом. Я ничего не вижу, я знаю. Как знаю с полной достоверностью, в какой истерике сейчас крановщик. Я с ним знаком, с этой тощей селедкой, правой рукой подрядчика. А стена, я уверен, до сих пор лежит на погребенных под нею людях. Вся панель. Незачем поднимать эту стену. Надеюсь, что ее и не поднимут. Ни один арабский рабочий в этой стране не удостоился могилы размером в целый этаж, этаж шириной в небольшую площадь – в наше время стены возводят одним нажатием кнопки.

    Я начинаю раскачиваться. На этот раз не по своей воле и не для того, чтобы увидеть положение моей круглой тени на тротуаре внизу. Этого тротуара сейчас и не видно из-за толпящихся на нем людей. Они пялятся вверх, на меня, и кричат все то, что можно кричать в подобной ситуации. “Бедняга. Как он туда забрался. Кто этот сумасшедший, который его туда затащил. Что за страна такая, что тут твориться… Господи, my God“ и тому подобные известные всем слова и фразы. Есть даже один, который орет: “Что б я так жил – Иегошуа, герой битвы за Отвесный перевал… кто же, черт побери, мог такое сделать.“

Ча и Ха

Недостающая рука акробата Ча осталась в пасти у спокойного, обычно послушного и по большей части сонного льва Джонни в результате спора с дрессировщиком львов, голландцем по имени Ха.

    Ха завидовал выдающимся акробатическим способностям Ча, тогда как Ча завидовал бесстрашию, проявляемому Ха в клетке с хищниками, как и вообще его удивительному умению завоевывать доверие львов и всяких других животных. Человек, способный наблюдать за животными с такой беспредельной внимательностью и готовый тратить на это занятие почти все свое время, был по мнению Ча сверхчеловеком. У Ха во время представлений Ча наворачивались на глаза слезы восторга. Он был уверен в том, что способность Ча безошибочно находить точку опоры в самых сложных стойках, которые тот с легкостью изобретал, никогда не повторяясь, является бесспорным доказательством его полного и абсолютного внутреннего самообладания. Все акробаты отличаются большой гибкостью, но в представлениях Ча было нечто особенное; Ха считал, что Ча обладает сверхъестественным даром. Он смотрел на миниатюрного Ча, летающего над башнями из стульев и бутылок, утирал слезы и уходил с поникшей головой навестить льва Джонни, глубоко осознавая тяжесть и неуклюжесть своего тела. Он усаживался перед львом, пялился в упор в его огромные желтые глаза, равнодушно, почти с отвращением рассматривая зрачки своей огромной кошки, и глубоко вздыхал.

Однажды, когда Ха и Ча разошлись не на шутку, восхваляя один достоинства другого, и их благородное соперничество приняло явно враждебный характер, Ха предложил разрешить спор и доказать всем и каждому сверхчеловеческие способности абсолютно владеющего собой Ча, который преспокойно зайдя в клетку льва Джонни наглядно продемонстрирует превосходство тонкой человеческой души над тупым равнодушием животного.

    Разгорячённый спором, Ча не замедлил войти в клетку, и не более чем за одну минуту расстался с предплечьем своей правой руки, оставшемся висеть на правом нижнем клыке льва Джонни. Продолжение истории было не менее невероятным: Ха, обуянный чувством вины, решил тут же покончить с собой и, с диким криком, испугавшем даже Джонни, запрыгнул в клетку. Лев был готов принять самое страшное из наказаний. Как провинившаяся собачонка, он завалился на спину, поджал лапы, и из его полуоткрытого рта свисала застрявшая на клыке рука Ча. Умоляющими глазами смотрел он на бушующего дрессировщика, который, обливаясь слезами, засунул свою голову и половину тела в львиную пасть и приказал Джонни сомкнуть челюсти. Джонни не послушался. Ха продолжал кричать во все горло в пасть льву. Джонни не слушался. Несмотря на нестерпимую боль, покалеченный Ча сотрясался в припадке смеха. Весь в крови, дико хохоча, он из последних сил вытянул Ха из пасти Джонни и вытолкнул из клетки. И тогда, продолжая смеяться, потерял сознание.

    Руку спасти не удалось. Не спеша и с мнимой робостью, как застигнутый врасплох воришка, пытающийся спрятать украденное добро на глазах у не менее озадаченного полицейского, ее, вместе с рукавом, заглотил лев Джонни.

    Ха ухаживал за Ча во время выздоровления и помогал ему отрабатывать новые трюки. Однорукий Ча удвоил количество стульев и бутылок в своих башнях, возведение которых на огромную высоту требовало немалой изобретательности. Когда Ча в конце концов возобновил свои выступления, они оказались еще более сложными и захватывающими дух, чем прежде. В результате такого успеха, Ха удалось убедить хозяина цирка купить львицу для Джонни. Спаривание прошло удачно. Джонни стал менее сонным и более свирепым. Прошло совсем не много времени, и львиная клетка заполнилась бодрым семейством хищников, довольно опасным, хотя и потешным. Ха руководил всем происходящим с удивительным мастерством и его собственный номер также стал еще более оригинальным и рискованным. Он усаживал своих львов и вкладывал в их распростертые пасти перепуганных кроликов. Особо кровожадным детям предлагалось приказать львам сомкнуть челюсти. Львы не подчинялись. Тогда Ха спасал кроликов и дарил их детям. Ча, балансируя на обрубке правой руки, уравновешивал себя на верхушке своих башен, а левой рукой рассыпал вниз позолоченные рисовые зерна. Публика стонала от восторга. Число посетителей цирка умножилось, и выручка возросла до ранее неведанных пределов. Положение всех членов труппы, главных и вспомогательных, претерпело чудесные изменения: зарплата, жилье, рацион, физическое состояние, разнообразные льготы и подарки, выходные и отпуска, а самое главное – образование, страховки и пенсионные фонды – всё это улучшилось до неузнаваемости.

На верхушку треноги приделали четыре кронштейна, на которые поставили первый стул – каждая нога на бутылке. Сверху водрузили второй стул – на бочке. Третий установили вверх ногами на второй на двух мячах. На всё это опустили оставшиеся восемь стульев, нагроможденные один на другой не поддающимся описанию образом. На вершине конструкции непринужденно балансировал на своей единственной руке Ча, с ногами, устремленными в небеса, и вращал во рту красный бумажный зонтик.

Сомневаться не приходилось – Ча добился успеха. Несмотря на то, что был однорук или благодаря этому, а может просто из-за своего таланта. И вправду, он был тонким и легким, как перышко. Успех Ча был неслыханным. Его представление превзошло в своей точности безупречные окружности Джотто, которые художник рисовал от руки на глазах у поклонников, трепещущих от восторга, словно при виде самого божества.

Однажды у Ха было прескверное настроение. С горечью наблюдал он за летающим над ним другом и думал про себя: вот круг и еще круг или тысяча таких безупречных кругов, подобных пируэтам Ча в высоте, один взгляд на подобное совершенство, а что от него остаётся? Ха падал духом все больше и больше: чему, кроме ущербности и неудачи, озаренных пугающим светом своей чужеродности, дано вознестись выше, под самые небеса? Слезы навернулись на глаза Ха. А что с тем, кто так нуждается в совершенстве и лишен его? Настроение Ха стало совсем ужасным. Возьмем, например, террориста-смертника, – Ха погружался все глубже и глубже в свои мысли, – этот террорист, – размышлял он, – персонаж незначительный, второстепенный, недостойный внимания… этот тип с автоматом или взрывчаткой, готовый на всё, ослепленный и устремленный весь без остатка куда-то в бесконечность, в которой он распадается на части и разлетается во все стороны, наказанный, уходящий из жизни и из бесконечности в одно мгновение, подобно всем, кто был чрезмерно горд и алчен…

Да и во что превратится это совершенство?

С открытыми ртами и ноющими шеями следили зрители за перевернутым вверх ногами Ча, стоящего на огромной высоте на башне из шатающихся стульев и вращающего во рту раздражающе красный маленький бумажный зонтик.

Сосредоточенность была абсолютной. О ней можно было судить по тому особому напряжению, которое отличает людей, наблюдающих за проявлением выдающихся способностей человеческого тела. Никакой книге, никакой идее не дано погрузить человека в состояние подобноё сосредоточенности. Дети и старики, все как один смотрели вверх с открытыми ртами. Могу засвидетельствовать по собственному опыту – мухи, летающие в цирке, погибали в этих ртах одна за другой.

Но не истребление мух сводило с ума, а мелькание Ча.

Ох уж этот Ча, проказник на шатающейся башне…

Он был чудом природы и самым дерзким из всех акробатов, посвятивших свою жизнь выяснению того, сколько стульев можно нагромоздить на стеклянные бутылки. Много радости принес в мир этот чудесный калека, и много слёз. Ха проливал их каждый раз, когда божественный Ча парил вниз головой под куполом с красным зонтиком, вращающемся как пропеллер.

    Однако, в конце концов, все это вдруг оказывается не более чем слабыми отголосками банального и привычного кошмара. Ха обуревала зависть; в ничтожестве ее хронического провала мерцал во мраке протест террориста, увеличивая её до такой степени, что Ча казался далеким и потерянным, как падающая звезда.

    Так это было:

    Недостающая рука акробата Ча осталась в пасти у того самого льва Джонни, действительно спокойного, обычно послушного и по большей части сонного, в результате спора с дрессировщиком львов, голландцем с немного глуповатым именем Ха.

    Этот Ха завидовал летающему Ча.

Несмотря на то, что он выливал на себя флаконы духов, от Ха зачастую несло кислым запахом львиной мочи, а на обуви всегда были налеплены куски испражнений, даже на паре выходных туфель с бриллиантовыми пряжками, которыми он особенно дорожил, надевая только во время представлений. Ну что это за жизнь? Топтание в опилках, хлест плетью, помыкание огромной кошкой… Ха чувствовал себя ничего не стоящим, полным ничтожеством; мужчина в расцвете сил, застрявший в клетке со львом. У нас обоих нет никакой мотивации, думал Ха с тоской. Все впустую. И все же он любил своего льва. Как любое прирученное животное, так и Джонни был львом чувствительным, со странностями; он страдал аллергиями, желудочными коликами, дурным настроением. Кролики желтоватые, как он, вызывали у него отвращение, от пятнистых он убегал, перед черными робел, ел только белых. Ха не знал с ним покоя. Но случались, все же, и отрадные моменты. Например, когда Ха самозабвенно расчесывал чудесную гриву заснувшего Джонни, тщательно вычищал его клыки, или рассматривал исподтишка огромную великолепную мошонку льва и даже держал ее в руке, наслаждаясь тяжестью львиной плоти. Существовала между ними и близость более явная, когда Ха усаживался на перевернутое ведро рядом с решеткой, голова к голове с Джонни, распростертым во всю длину клетки и смотрящим на своего повелителя широко открытыми сверкающими глазами. Ха всматривался в оба его глаза, поочередно то в один то в другой, и вел со львом длинные разговоры. Ха отвечал за состояние этой туши и делал все, что от него требовалось.

    Но вся эта естественная красота царя зверей меркла в тот самый момент, когда Ха смотрел на Ча. Как он завидовал поднебесным полетам Ча! Вот это настоящая сила. Повелевать самим собой, а не каким-нибудь львом.

Вот так Ха и рыдал всегда на представлениях Ча. И к тому же, этот красный зонтик – сердце Ха выскакивало из груди; вершина загадочного духа Ча, вся его гениальность запечатлелась в розовом ареоле быстрого вращения.

    Но Ча думал по-другому. Ча завидовал Ха.

По правде говоря, виртуозы подобные Ча завистью не отличаются. Они заняты с утра до вечера изматывающими тренировками, а в оставшееся время так измождены, что у них нет сил завидовать кому бы то ни было или чему бы то ни было. Как правило, это люди замкнутые, счастливые и безразличные. Но Ча был акробатом особенным. Он был внимательным и чутким до крайности задолго до того, как прослыл таковым в глазах восторженных зрителей вследствие своей инвалидности. Нет, он родился другим. И он, Ча, смотрел на Ха, смотрел на льва Джонни, и испытывал к ним обоим особые чувства. Он преклонялся перед отвагой Ха в клетке с хищниками, наблюдал день за днем над их безысходным отчаянием, и его сердце сжималось от сострадания.

    Но сострадание приходило и тут же сменялось глубокой завистью. У Ха был его красавец друг, шикарный, большой и теплый лев, тогда как он, Ча, что он такое? Всю свою жизнь только и делает что мечется между стульями на безумной высоте. Малейшая ошибка – и он разобьется вдребезги. Даже вне представлений не было у него настоящего отдыха. Уравновеситься на куче стульев, балансирующих на бутылках – в этом заключалась его жизнь, жизнь с постоянно растянутыми мышцами, воспаленными сухожилиями и бессмысленной борьбой с реквизитом. Для того, чтобы разогнать скуку, Ча придумывал новые способы балансирования на своих жердочках. Если бы только существовала другая возможность… но Ча имел особенность забывать всё то, что уже умел делать, а потому должен был постоянно изобретать новое. Изобретения доставляли Ча временное облегчение, да и восторги публики помогали притупить ощущение того, что жизнь его – и не жизнь вовсе.

    Вершиной абсурда был маленький красный бумажный зонтик. Ча его ненавидел. Способности придумывать новое недостаточно – утверждал хозяин цирка – люди ожидают чуда. Разнообразие трюков – это для тебя, а зонтик для зрителей. Он требовал его наличия в каждом представлении. В дополнение к ноющим мышцам, от нелепого упражнения язык Ча болел и зачастую покрывался язвами. Нет, такой жизни он никому не пожелал бы. Ча завидовал способности Ха дружить со своим львом и вообще с животными. Завидовал тому, что Ха был от природы заботливым, что мог усыпить своего льва историями, что ходил из клетки в клетку и ухаживал за другими зверями, что так красноречиво разговаривал со всеми встречными… Ча думал: тот, кто как Ха, способен наблюдать за животными с таким абсолютным вниманием, кто готов и желает посвятить этому всё свое время – сверхчеловек.

    В конце концов Ха и Ча разругались. Всё началось с простого спора, а закончилось дракой. И тогда Ха в доказательство своей теории, предложил гениальному, по его мнению, и обладающему абсолютным самообладанием Ча зайти в клетку Джонни и продемонстрировать всем и каждому скрытое превосходство тонкой человеческой души над тупым равнодушием животного.

    Ха уже собирался втолкнуть Ча в клетку льва, но это оказалось излишним. Возбужденный спором Ча не замедлил зайти туда без чьей-либо помощи и меньше чем через минуту расстался со своим правым предплечьем, которое обрело независимость на нижнем правом клыке льва Джонни.

    И вот что было дальше: обуреваемый чувством вины и желающий себе незамедлительной смерти, Ха ворвался в клетку с такими дикими воплями, которые испугали даже готового к самому страшному наказанию Джонни; как будто размышляя выплюнуть руку или проглотить, тот лежал покорно, сжавшись до предела, с широко открытой окровавленной пастью и с выглядывающей из нее, нанизанной на клык, рукой Ча. Лев уставился своими круглыми глазами на бушующего дрессировщика, который засунул свою голову, а затем и всю верхнюю часть тела, во львиную пасть, и сквозь потоки слез приказал ему сомкнуть челюсти. Джонни не послушался. Ха закричал второй раз во все горло в пасть испуганного льва. Джонни не послушался. Ча, стонущий от боли и сотрясаемый в припадке дикого смеха, заполз в клетку, вытянул оттуда Ха и потерял сознание.

    Руку спасти не удалось. Джонни, испуганный и обиженный, сжевал и проглотил ее вместе с рукавом.

    Ха ухаживал за Ча во время выздоровления и помогал ему отрабатывать новые трюки. Однорукий Ча удвоил количество стульев и бутылок в своих башнях, возведение которых на огромную высоту требовало немалой изобретательности. Когда в конце концов Ча возобновил свои выступления, они оказались еще более сложными и захватывающими дух, чем прежде. От зонтика удалось наконец-то избавиться. Настоял на этом сам хозяин цирка; во имя чистого искусства! К тому же Ха удалось убедить его прикупить львицу для Джонни. Спаривание прошло удачно. Джонни стал менее сонным и более свирепым. Прошло совсем не много времени – и львиная клетка заполнилась бодрым семейством хищников, довольно опасным, хотя и потешным. Ха руководил всем происходящим с удивительным мастерством и его собственный номер также стал еще более оригинальным и рискованным.

    Лев, кролики, кровожадные дети, позолоченные рисовые зерна и неистовая публика, новшества и усовершенствования, подарки, скидки и льготы – всё это тоже произошло на самом деле.

ПЕРЕВОД С ИВРИТА: МАША ЗУСМАН

Меир Иткин: КОГДА НАВЕРХУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 19:23

КОНДИТЕРСКАЯ «БЛИНДЕР»

На улице а-Халуц, недалеко от моего дома, прямо напротив замызганной одежной лавки «Лондонская мода» расположена маленькая кондитерская, и если я когда-нибудь покину Хайфу, наверное, она будет мне сниться, как снятся до сих пор советские буфеты, по которым я блуждаю, заходя в нечистые залы с полупустыми витринами — песочное кольцо, вареное яйцо, полстакана сметаны. Почему-то именно из них слеплен скелет моего смешного «я», призрака девятилетнего мальчика, заглянувшего в кулинарию, в нерешительности топчущегося перед подносом сахарных коржей в форме олимпийских мишек.

Кондитерская называется «Блиндер», это же и фамилия горбатого старичка с седой бородой в затертом до дыр белом халате и черной бархатной кипе, к которому я временами захожу купить киндль — рулет с тертыми орехами, сахаром, вареньем из розовых лепестков и тихим убаюкивающим вкусом, который мой сын определил как «вкус чая с молоком».

В кондитерской тесно, неряшливо, там все время толкутся бедные ортодоксы, желающие задешево купить лапшичный кугель или сладости для детей. Я никогда не видел, чтобы эти люди заходили через парадный вход, почему-то только через заднюю дверь, будто появлялись из нарисованного очага.

Все верно, по дороге на работу я наведывался сюда за киндлем или за яблочным пирогом, распухшим от начинки, из нежного слоеного теста — обычно не выдерживал и съедал половину сразу же. Из раза в раз я говорил господину Блиндеру «шалом», пытаясь придумать что-то более вразумительное, стать своим, войти в нарисованный очаг, чтобы попасть туда, где рождается киндль, но легче зайти в книгу, чем попасть в тайный мир правоверных творожных запеканок, кугелей, плетёнок с изюмом и корицей.

Самое чудесное и самое бредовое в кондитерской «Блиндер» это, конечно же, торты, если их можно так назвать, без единого намека на изящество —  огромные уродливые на два килограмма кубы шоколадного цвета  с корявыми буковками из белой сахарной глазури — «Мазаль тов», на все случаи жизни.

Иногда за прилавком стоит жена господина Блиндера, подслеповатая старушка с пуховым, несмотря на жару, платком, а иногда его внучка, и даже правнучка, угловатая десятилетняя девочка в черном платье и белых заштопанных колготках.

Если бы мне было девять лет, я смотрел бы на неё с улицы через стекло, хотя всё моё внимание, конечно же, было бы приковано не к ней, а к этому уродливому коричневому чудовищу с шоколадными подтеками и кривыми белыми буквами. А может быть, и к ней, не знаю. Я бы прикоснулся к стеклу носом, и водил бы пальцем по запотевшей поверхности, рисуя неясные каракули.

Я стою рядом с входной дверью и не решаюсь зайти. Я не знаю, что сказать им — старику, пожилой женщине, девочке. Ясно же, что я пришел сюда не за киндлем и не за яблочным пирогом. Я боюсь, что они не поймут меня, примут за сумасшедшего. У нас слишком разные сны. Не рассказывать же ему, в самом деле, как папа меня, трехлетнего, водил в блинную, расположенную в подвале дома на Морском проспекте (она давным давно исчезла, и даже старожилы её не помнят), и как из грохота и поварской суеты на нашем подносе появилась тарелка с блинами, политыми сметаной и мёдом. Я не объясню, что тогда мы были по-настоящему вместе, он держал меня за руку и открыл мир (подземный мир, полный блинов и мёда).

Я топчусь у входа, а потом всё-таки открываю дверь, и говорю, как всегда: «Здравствуйте, господин Блиндер! Мне, пожалуйста, яблочного пирога на двадцать шекелей». Старик заворачивает пирог в хрустящую пергаментную бумагу. «Двадцать три шекеля». «Но у меня с собой только двадцать». «Ничего, принесешь потом».

И вот, через неделю, я вновь захожу в кондитерскую, сжимая в кулаке две монетки. «Шалом, я должен вам три шекеля». Оглядываюсь. Да у них тут заседание! Старый рав с белой пушистой бородой и в черном плаще (тросточка прислонилась к витрине с кугелем) с аппетитом поедает запеканку, вся борода в крошках. Тут же угощаются его внуки. Девочка заходит из «нарисованной» двери с подносом, на котором дымятся завитушки с изюмом.

Кондитер берёт у меня три шекеля и кладет их в мешочек. «Какие у тебя порядочные клиенты», — усмехается госпожа Блиндер.

ХОНИ 

Подъезд в нашем доме как винтовая лестница в башне, и когда вечером, подсвечивая ступени телефоном, я поднимаюсь на четвертый этаж, моими попутчиками часто становятся бражники и совки. Я останавливаюсь, чтобы отдышаться, и направляю светящийся экран на стену, где в белом круге горбится еврей в черном сюртуке, с лимонно жёлтыми волосами, будто бы выкрашенными дешевой акриловой краской. Белый круг не имеет отношения к свету, который излучает телефон — просто художник так выделил фигурку на темном фоне, где и так уже полным полно разных обитателей. 

Я не верю в Бога, и не боюсь упоминать его имя, когда мне вздумается, но всегда мысленно рисую окружность, центром которой являюсь, и помещаю в нее своих родных. Иногда я ошибаюсь в темноте лестничным пролетом и упираюсь в чердачную дверь. Сегодня так и случилось, и я, открыв ее лёгким прикосновением, продолжал подниматься — над плоскими крышами, мимо ливанских кедров, балконов, фиолетовых, красных и оранжевых тряпиц, висящих на бельевых верёвках. Запыхавшись, я свернул на тихую улочку и присел у стеклянного дома, в котором лестница между этажами располагается не внутри, а снаружи, и вместо спертого воздуха темного подъезда, чувствуешь свежую уличную темноту, уходящую в просветы резных теней решёток, листвы и фонарей. 

Поднимаясь по этим ступеням, скорее уж столкнешься не с бражниками, а с летучими мышами, но сегодня я их не встретил, видимо, из-за Суккота — повсюду были расставлены дощатые коробки, внутри которых мигали желтые гирлянды. 

Я шел вперед и через каждые два-три дома замечал лестницы, с котами на ступенях, ведущие вниз, каждая в свой мир, в свою окружность. По одной из таких лестниц я и решил спуститься, наобум, по сухим шуршащим листьям.

Я шел вниз, и моя тень опережала меня на несколько шагов. В глубине дома заплакал ребенок. Я дошёл до фонаря, прицепленного к пальме с мохнатым стволом, и сел за пределы круга, очерченного фонарным светом.

ЛАБИРИНТ

Однажды вечером я постучался к соседу, чтобы вернуть ему ключ от дворика сo счетчиками и выходящими из них ржавыми водопроводными трубами разной длины, будто бы органными. Потолки в подъезде огромные, метров пять, стены увешаны картинами в позолоченных рамах. Массивная деревянная дверь с арабской вязью на приветственной табличке приоткрыта – я вижу угол кресла, покрытого красным бархатным пледом, расшитым вручную золотой нитью, край стола с тяжелой красной скатертью, изображение возносящегося среди блёсток Иисуса и вазу с букетом искусственных цветов. На стук никто не реагирует —  я подозревал, что мой сосед глуховат, но не думал, что настолько. 

Тихо захожу в квартиру. Вот он, Андреас Маруни, в летнем костюме, причесывает щеточкой седые усы и фиксирует их воском, не обращая на меня никакого внимания. В его круглых очках отражаются фотографии, развешанные в строгой симметрии вокруг зеркала. На них многочисленные братья Андреаса. Все они в шляпах, праздничных костюмах, у каждого из них подкрученные усы, точно такие же, как у самого Андреаса. 

Он берет из вазы несколько цветов и ставит перед портретом покойной жены. Щеточка для усов остаётся лежать на скатерти. Портрет снят на Polaroid, изображение нечеткое, немного смазанное: жена Андреаса сидит в кофейне на Вади-Ниснасе и смотрит с лёгким испугом или недоумением в камеру. Хоть фотография черно-белая, на лице женщины виден переизбыток макияжа. Позади можно разглядеть группу стариков, раскуривающих наргиле, а за ними мужчину в светлой рубашке, открывающего настежь дверь кофейни и выходящего в темноту.

МУХАММАД АБУ-ЛЬ-ХАЙР

Р. К.

Другой мой сосед, Мухаммад  Абу-ль-Хайр, говорит: за белой стеной и оконной фиолетовой рамой скрыто дерево с огромной шапкой сиреневой кроны, и оно с каждым цветком возвращает Мухаммада в мечеть Шринагара, к тени под платаном. Бесконечный узор. Очевидно – так он думает, наступая на лепестки и осколки, – что обыкновенное, если его столкнуть с настоящим, исчезает из памяти. Очевидно – так он думает, – что настоящее есть. Затем он приходит к опасному выводу, будто бы мысль о платане совместима с осколком, и ничто не исчезнет: останется дерево, рама, на полу – невзрачный узор. Или нет: важный к неважному, лепесток и осколок, вместе получается сильная и слабая доля. Ритм дарбуки  – ударного, правды, и безударного, лишённого сущности. Глубокого долгого, и короткого, который является необходимым условием. Ритм быстрее, сложнее. Пульс, удар, цезура, молчание. И тогда Мухаммад Абу-ль-Хайр понимает, что стоит в тишине, в полуразрушенном доме, посреди лепестков, что скрывают грязный кафель с османским орнаментом. Всё имущество продано, а окно с сиреневой рамой забито крест накрест.

НА ОБОЧИНЕ

Ночь. Я стою на балконе, почти на крыше нашего огромного нелепого ассиметричного и любимого каменного дома. Через железную дорогу от меня католическая церковь святого Габриэля и несколько крошечных переулков, а за ними — порт. Из церковного двора (в храме из-за карантина службы нет) выехала пасхальная машина с цветами и крестом, из нее слышится громкое, глубокое, невероятно красивое пение — всенощная литургия на колесах. Все это похоже на похороны, но без страха. Машина подъезжает к каждому дому и на немного останавливается. Люди с балконов машут руками священнику в машине. Темнота, фонари, золото, накрапывает дождь.

В это же время молодой хасид идёт по обочине трассы, прижимая к груди бархатную подушку, коричневую, со словами из Торы, вышитыми золотом. Мне кажется, в голове у него пусто; все, что он чувствует, ушло в кончики пальцев. Трансформация желания любви, теплоты, общения, собственной нужности (ощущения в груди, в паху, в животе: чувство существования) — всё это ушло в осязание. Подушечкой пальца он придавливает бархат, на миллиметр проваливается в него и летит, летит.

Пинхас Саде: КРАТКОЕ ТЕОЛОГИЧЕСКОЕ ЭССЕ О ПОРАЖЕНИИ И ВИНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 18:57

И был день, (так начинается повествование о Йосефе дела Рейна, который был, если вообще был, цфатским каббалистом 15-го века, наиболее точная версия которого приведена, по всей видимости, Шломо Наваррой, крестившимся впоследствии иерусалимским каббалистом 17-го века), поднялась к сердцу его горечь изгнания, а более всего горечь изгнания Шехины. И было у него пять учеников… и сказал им: «Послушайте меня, сыновья мои, установил я в сердце своем, что совершим деяние…»

И повелел он ученикам своим очиститься и сменить одежды, и отдалиться от женщин, и вышел вместе с ними в поле. Там расположились они возле могилы рабби Шимона Бар Йохая и молились всю ночь. И «незадолго до рассвета задремали, и во сне пришел Рабби Шимон Бар Йохай к Рабби Йосефу и сказал ему: «Зачем возложил на свою голову столь тяжкое бремя, тяжелее того, что ты можешь вынести?»» На что ответил ему рабби Йосеф, что нет у него других намерений, а только лишь воля небес, и потому надеется он на помощь Всевышнего. Утром же поднялся и пошел с учениками в Тверию, «в один лес», и перед наступлением вечера поднялся рабби Йосеф молиться, с плачем и стенаниями и в великой святости, чтобы спустились к нему с небес ангелы и пророк Элияху, и рассказали ему, как поступать. И было, “вдруг появился перед ним пророк Элияху” и спросил о его просьбе, и когда услышал он, то, что услышал, то и его ответом стало “бремя это тяжело очень”, и посоветовал рабби Йосефу оставить все как есть, поскольку “Самаэль и слуги его многочисленны и не осилить тебе их”.

Но рабби Йосеф упорствовал и не соглашался с ним, и Элияху выслушал его и повелел ему и его ученикам оставаться в поле, отдалиться от людей и поститься двадцать один день, чтобы “посредством этого смогли бы они предстать перед ангелами”. По прошествии этого времени спустился к ним ангел Сандальфон во главе своего воинства “в великом пламени”. Рабби Йосеф, оправившись от страха, поприветствовал и благословил ангела и спросил у него, “какую войну провести ему с Сатаной, чтобы вознести к первой славе святость? Сандальфон восхвалил его за столь благие намерения, и сказал ему, что “все ангелы и серафимы и святые воинства также жаждут избавления”, но, касательно войны с Самаэлем, только лишь двум ангелам, Акатриэлю и Метатрону, известно, как возможно его победить, но ужасно величие их “и ничто сотворенное не способно вынести лики этих ангелов”. И по мнению Сандальфона, поскольку не струсил Рабби Йосеф, то он советует ему и ученикам его продолжать аскезу еще сорок дней и молиться о том, чтобы была дана им сила вынести этих ангелов. После того, как удалились ангел и воинство его, поднялся Рабби с учениками и отправился в пустоши, и там, в одной пещере, оставались они в посте сорок дней. И в том же месте нашли они реку и омывались в ней ежедневно.

“Когда же наступил сороковой день, время дневной молитвы… и был шум великий и раскаты грома, и раскрылись небеса, и спустились к нему ангелы и воинства их…”. От ужаса пали Рабби Йосеф и ученики его ниц, но ангел Метатрон коснулся его и спросил: “Для чего ты спустил нас?” С сомкнутыми веками, объяснил ему Рабби Йосеф, то, что объяснял прежде, и вновь услышал, что “дело это тебе не по плечу”, и еще сказали ему ангелы: “Ты человек, и все, что сделано тобой до сих пор, предстанет перед Всевышним и будет зачтено им, поскольку намерение твое благородно очень, но время его исполнить еще не настало…” И вновь просил их Рабби Йосеф, и стоял на своем, и так говорил: “Вы, святые ангелы, и истинны слова ваши, но когда вспоминаю я об изгнании Шехины, горит сердце мое в груди моей, и потому я сделаю то, что смогу, а Всевышний, благословен Он, поступит так, как пожелает”.

Когда услышали слова эти Акатриэль и Метатрон, то согласились помочь ему и открыли ему, что все, что сделает он в нижнем мире, то же совершит душа его в верхнем, и добавили: ”…и когда подойдешь ты к горе Сеир, атакует тебя огромная стая черных собак, они то и есть Самаэлевы слуги… а вы не бойтесь их, а только вспоминайте святые имена, и побегут… и подойдете вы к снежной, огромной, до небес, горе, и тогда вспомните вы имена и гора растает, и оттуда подойдете вы к морю-океану и вспомните имена, и высохнет море, и перейдете его. И оттуда вы выйдете к железной стене, тогда возьми нож и напиши на ней: “вот имена…”, и возьми нож, и прорежь в стене подобие входа… и оттуда вы подойдете к горе… и приготовь себе два свинцовых листа, и на каждом выгравируй святое имя, и когда подойдете вы к горе, то там найдете Самаэля и жену его в виде двух черных псов, самца и самки, и положи на головы их пластины, и свяжи их шеи железной цепью, и веди их до горы Сеир, и тогда затрубят в великий шофар, и Мессия раскроет себя. ”И особенно предостерегали ангелы Рабби Йосефа ни в коем случае не жалеть этих псов, “и даже когда заплачут и закричат, чтобы дал ты им хоть что-нибудь съесть и выпить, не слушай их, ибо они тебя не послушают…”

“После всего этого вернулись ангелы на небеса”, а Рабби Йосеф отправился в путь вместе с учениками, и было так, как сказали ему: стаи псов побежали, гора растаяла, море высохло, а в железной стене прорезался вход. “И отправились оттуда на гору, и нашли там множество разрушенных и покинутых домов, и зашли в один из них, и там обнаружили двух черных псов, самца и самку… и когда увидели псы, что заключено их зло в цепи, то обернулись они людьми с крыльями, исполненными очей, и начали кричать и просить, чтобы дали им поесть, но рабби Йосеф не хотел их слушать.

И здесь подходит эта цветастая и ужасная история одновременно к концу и к катарсису, и так нам рассказывают: “и шли они по полям оттуда в великой святости и радости, и сияли их лица яростным огнем, а Самаэль и жена его плакали… и когда подошли они уже близко к горе Сеир, преисполнился к ним жалости рабби Йосеф и дал Самаэлю вдохнуть в ноздри запах ладана, и как только услышал он запах ладана вырвалась вспышка пламени из ноздрей его… и сожгла ладан, и когда поднялся дым ладана к его носу, вернулась к нему его сила, так как представил он это, как будто вознесли ему жертву, и через это обрел силу и оторвал от себя листы с именами и железные цепи, и воссоединился со своим воинством, и загремел вместе с ними, и двое из учеников рабби Йосефа были убиты, а двое сошли с ума. И остался лишь рабби Йосеф с единственным учеником, и нахлынула на них тошнота от страха и ужаса перед Самаэлем. И в это же время покрылась вся гора языками пламени и поднялся дым с нее до небес, и спустился голос с небес и прокричал: “ Горе тебе, рабби Йосеф! И горе твоей душе!.. Почему не послушал ты ангелов, что завещали, что не будет тебе милости от него. Вот смотри: сегодня не смилостивился он над тобой, и преследует тебя, и выживет тебя из этого мира и лишит будущего.” И таков конец — Рабби Йосеф переселился в Цидон, где отверг бога Израиля, из-за горя, его одолевшего.

И поскольку таковы события, произошедшие с Рабби Йосефом дела Рейна, есть те, кто считает, что его и не было вовсе, хотя вот, например, по мнению Г. Шолема, это “личность историческая, умершая в иудейской вере”. Что касательно “смерти в иудейской вере”, то, в соответствии с нашей версией, дело было совсем не так, и не только то, что уже сказано, а также и то, что женился он на Лилит и в конце покончил жизнь самоубийством. Так или иначе, около сотни лет спустя, случилось, тоже в Цфате, событие, которое несмотря на то, что по степени величия и красочности, не выдерживает сравнения с историей дела Рейна, но обладает, тем не менее, некоторым сходством в сути. Герой второй истории — АРИ. “Однажды вечером, незадолго до наступления субботы” (так начинается короткий рассказа в книге “Восхваления АРИ”)” Вышел вместе со своими учениками из города Цфат, чтобы встретить субботу, одетый в четыре одеяния, белого цвета, и посреди песнопений спросил у учеников: “Друзья мои! Хотите пойдем к Иерусалиму перед наступлением субботы и проведем субботу в Иерусалиме? (А Иерусалим отдален от Цфата более чем на 25 лиг). И несколько учеников ответило: “Нас это устраивает!» А часть сказала: “Мы отойдем и предупредим наших жен” … И затрясся рав в великом страхе, и хлопнул в ладоши, и сказал: “Горе нам, что не довелось нам обрести избавление! Ведь если бы все вы готовы были пойти со мной в радости, тотчас же был бы спасен весь Израиль, ведь именно сейчас был тот момент…!”

Так заканчивается эта история. А привлекла меня в этом достаточно известном повествовании одна мелкая деталь, а именно то, что, в соответствии с определенной традицией, эта история случилась неподалеку от могилы Йосефа дела Рейна. То есть вновь повторились здесь та же попытка принести избавление и то же провал. В первом случае – провал из-за милосердия, во втором – из-за нерешительности, но в обоих случаях поражение произошло из-за внутреннего недостатка, из-за ошибки. Добавлю только, что в соответствии с той же традицией, предстала перед АРИ душа Йосефа дела Рейна и попросила исправления. Однако я не вижу, чем же мог АРИ помочь Йосефу дела Рейна, ведь оба они – братья по провалу.

И можно было бы сказать, что в случае АРИ, в отличие от случая дела Рейна, не он сам, а ученики его виновны в провале. Тем не менее, и здесь я приближаюсь наконец к сути моего вопроса к обоим рассказам, в этом сопоставлении нет смысла, поскольку именно он – тот, кто потерпел поражение и нет никакого смысла перекладывать ответственность на ближнего, кем бы он ни был: мужчиной, женщиной, богом или судьбой. Другими словами, основа вины – поражение. Чтобы разъяснить свои слова, я приведу крайний пример. В соответствии с законами людей, именно убийца виновен в смерти убитого. Тогда как по законам природы убитый сам виноват в своей смерти, поскольку это ведь его забота – не быть убитым. И его смерть – не что иное как наказание за поражение, и не так уж важно, что из них следовало раньше, поскольку оба они существуют одно в другом. Более того, если потом будет схвачен убийца и приговорен к смерти, то, по законам природы, он будет убит не из-за своей вины в том, что совершил убийство другого человека, но только потому, что позволил себя убить.

Понятия человеческого права, в тени которых всегда живет человек, действительно существуют, но только лишь в нескольких ограниченных областях, таких как имущественное и административное право (впрочем, и эти области недействительны во время войны, революции и т.п.) Но то, что касается основ жизни, то есть все, что касается настоящего момента, места в потоке времени, любви, разочарования, превратностей судьбы, существования перед лицом смерти – во всем этом человек погружен в то, что я назвал законом природы или бытия.

В соответствии с этими законами, которые, по всей видимости, находятся вне юрисдикции разума, с которыми нельзя вести переговоры, каждый человек сам по себе, вдвоем с собой, одинок, ответственен (или, и это, в общем, то же самое, не имеет никакой возможности нести ответственность) за себя, виновен (или может быть вследствие своей неспособности, неспособен также принять вину) во всем, что с ним происходит.

И тогда, когда происходящее с ним невыносимо или даже просто очень тяжело, человек стремится в своей боли поделиться виной со своим ближним, кем бы он ни был. Человек из толпы, тот, к кому применимы понятия психологии и социологии, стремится переложить вину на родителей, на недостатки образования, на душевные травмы, приобретенные еще в младенчестве, на социальные и экономические обстоятельства, на некоего мужчину или некую женщину, вовлеченных в эти обстоятельства, и тому подобное. Человек исключительный, живущий, как будто это само собой разумеется, в прямом контакте с божественным, тот, для кого сень Всевышнего навсегда стала смыслом и вкусом жизни, тот попытается обвинить бога. Ощущение катастрофы, от того, что им распорядились так ужасно, горе так велико, потеря столь невосполнима и столь безутешна, разочарование столь сильно, что невозможно удержаться от обвинения в адрес того, кто ответственен за все, то есть, бога”. И Рабби Йосеф переселился в Цидон, где отверг бога Израиля, из-за горя, его одолевшего”.

И хотя он и совершил ошибку, но это была человеческая ошибка, и в случае Йосефа дела Рейна, этот человек ожидал от бога, что у того, быть может, осталась для него хоть малая толика милосердия, и тот избавит его от последствий ошибки. То есть, воспользуется, хоть в этот раз, своей великой мудростью, хоть каплей этой великой, бесконечной, мудрости, сделает что-то, что будет ему угодно, что исправит сделанное по ничтожному разумению, или, скорее, глупости, человека. К этому же относится понятие «божья милость». Ведь разве не проявил этот же человек милосердие к самому Сатане, когда тот умолял и плакал, и не выходит ли так, что милосердие небес меньше милосердия человека? Не получилось ли в этой истории так, что господь проявил себя так же, как лишенный милосердия дьявол? Предположим, что бог не слушает молитвы человека в нужде, что он не видит его, или в соответствии с теми словами, которые Гете вложил в уста Прометея:

 Мне — чтить тебя? За что?
 Рассеял ты когда-нибудь печаль
 Скорбящего?
 Отер ли ты когда-нибудь слезу
 В глазах страдальца?

И не выходит ли так, что бог, по выражения Аль-Газали, мусульманского теолога: “ Не сотворил ничего менее похожего на себя, чем этот мир, и после сотворения не пожелал удостоить его даже взглядом”?

И если так, не получается ли, что бога нет, то есть, бог не обладает никаким человеческим смыслом? И не это ли объяснение тому, что Рабби Йосеф, придя в Цидон, там “оставил бога Израиля”? Оставил не в том смысле, что предъявлял ему претензии, как в свое время Иов, а в том, что усомнился в его существовании.

Но и на этом его история не закончилась. Поскольку после того, как он обвинил того, кого обвинил, дела Рейна остался, в конечном итоге, с тем, на ком лежит окончательная вина, то есть с самим собой. Он женился, в соответствии с одной из версий истории, на Лилит, то есть на той, кто появилась перед ним в образе “черной собаки” (но изначально он не любил ее, он любил Шехину, и желание его было “возвысить ее до первого престола”), и сделал это, быть может, только ради того, чтобы насколько возможно отдалиться от бога. Но от самого себя он отдалиться не смог, и потому остался, в конечном счете, с самим собой и понял, что нет никого, кто мог бы разделить с ним его вину, и это то, как я понимаю его самоубийство.

И быть может кто-нибудь скажет, что такой ход мыслей и стремлений души невозможен ни у кого, кроме мифического персонажа, каковым и является дела Рейна, или у какого-нибудь героя книги Бытия, то есть, у человека, находящегося или считающего, что находится в связи со Всевышним, человек начинающий с богом судиться и спорить, уповающий на него и впоследствии ошеломленный его молчанием. Такой человек, скажет кто-нибудь, может быть святым или юродивым, но он, конечно же, не обладает и толикой здравого смысла. Однако он не стал бы так говорить о другом еврее, жившем на два столетия позже дела Рейна, —  о Барухе Спинозе. Но разве не Спиноза осуждал сожаления и раскаяние сами по себе, и даже считал их изначально неоправданными, поскольку вещи вынуждены быть такими, какие есть, так как “ невозможно даже для бога не совершать действий, которые он совершает”, из чего следует также, что невозможно для него совершать вещи, которые он не делает, то есть, что-то не включенное в изначально сотворенный космос. И потому нет смысла в том, чтобы человек хоть в чем-то уповал на бога. И даже, если бы мог бог обратить милосердие к нуждающимся, то зачем бы он стал это делать? Потому, говорит Спиноза, “невозможно утверждать, что человек любим богом”. Контекст, в который помещена эта фраза (“человек со всем, что есть у него, помещается в боге”), не прибавляет и не уменьшает, не добавляет ни капельки тепла или оттенка к этим остывшим и выцветшим, как лед, шести словам: “невозможно утверждать, что человек любим богом”.

Ничего подобного не было во всей иудейской теологии, со времен первой главы Бытия. И об этом можно сказать, как минимум, что среди всех иудейских теологов, и в этот список следует включить всех праотцев, пророков и таннаев, Барух Спиноза был единственным, в отношении которого не могли сказать пленники Аушвица, в тот час, когда возвели глаза свои горе и не увидели ничего кроме кранов с газом, что вводил их в заблуждение, что породил в их сердцах напрасную надежду, что обманул их.

И я спрашиваю себя в тот час, когда сижу здесь перед этим белым листом и пишу эти строки, что было причиной, что могло быть причиной приведшей молодого Баруха Спинозу (все сказанное выше приведено из короткого трактата «О Боге, человеке и его счастье», его первого философского сочинения) к такому рассуждению, к таким словам. Было ли это всего лишь логической последовательностью? Но логика не навязывает себя человеку; она порождается его душой. Что творилось в его душе в то время, что он сидел в своей одинокой ночной комнате в Амстердаме? Чем была его жизнь, его любовь, его горе? Об этом известно очень немногое, и ничтожно мало известно нам о его, по всей видимости единственной, любви – ею была Альма Ван ден Энде, дочь его учителя латыни. Оная Альма, одолеваемая сомнениями, в конечном счете, вышла замуж за того, чье финансовое благополучие превосходило финансовое благополучие бедного философа. И задав себе этот вопрос, я подумал, что, быть может, именно в одну из таких ночей, в своей комнате, Барух Спиноза говорил богу: коль скоро я предстал перед фактом твоей нелюбви, или, в лучшем случае любви интеллектуальной, так и моей любовью, отныне и впредь, станет любовь к интеллекту, Amor intellectualis dei, пусть будет она такой, какой будет, но только такой, какую я сумею доказать, подобно геометрическим доказательствам, взвешенным и выверенным, ведь не из-за жестокосердия или из-за той дикости, что приписывается тебе Библией, ты поступаешь так, как поступаешь, но потому, что для тебя невозможно поступать по-другому, и природа вещей такова, какова она есть.

Но вернемся в Цфат, за сотню лет до ночи в Амстердаме, к той пятнице, в которую АРИ с учениками ожидали наступления субботы. Я уже говорил, что не вижу смысла в утверждении (за которое сам АРИ в тот же момент ухватился), что в его поражении виноват не он сам, а его ученики. Ущербность их душ следует воспринимать как его ущербность, их неудача – его неудача, их вина на нем, и не подобает АРИ принимать жалкую позу женщины, утверждавшей “змей обольстил меня”. Однако это уже было мной сказано, а тот вопрос, в который я приглашаю сейчас углубиться, хоть сколько-нибудь, это вопрос о природе поражения.

Мне представляется, что поражение известно каждому. Я говорю не столько о конкретном опыте поражения, подобном приведенным выше примерам, или же о том или ином переживании поражения. Я говорю о специфике жизни. Несмотря на то, что достаточно единичного опыта, единственного переживания, случайности – а может быть, и не случайности вовсе? – одного-единственного мгновения, для того чтобы под человеком пошатнулся весь его мир. “Послушался ложной тревоги моего ночного колокольчика – и дела уже не поправишь!” – завершает свой рассказ о случившемся с ним в кошмаре сельский врач Кафки, а в другой истории того же писателя достаточно было лишь случайного удара в ворота, для того чтобы привести героя к гибели. В истории, рассказанной в первую из тысячи и одной ночей, купец во время трапезы отбрасывает косточку на дорогу в пустыне, тотчас же появляется перед ним грозный ифрит и говорит ему: «Вставай, я убью тебя, как ты убил моего сына!» – «Как же я убил твоего сына?» – спрашивает купец. И ифрит отвечает: «Когда ты съел финик и бросил косточку, она попала в сердце моему сыну, и он умер в ту же минуту». Событие сходной природы происходит со старым мореходом в поэме Кольриджа. Однако, в соответствии с тем, что я уже сказал, я намереваюсь говорить о специфике жизни. Допустим даже, что чем сильнее чувство призвания, тем сильнее затем чувство поражения. Когда я пишу эти строки, мне в голову приходит имя Моше – человека, которого “Господь знал лицом к лицу”. Каковы же были его мысли, что он мог чувствовать, стоя в свой последний день на горе Нево, после того как его скромная просьба (“и взмолился я господу…” – его собственные слова) не была услышана? Вспоминается мне также имя Йешуа – человека, жизнь которого последующие поколения наделили величайшим смыслом, когда-либо придававшимся жизни человека. Что же чувствовал он, распятый на кресте? В его устах не осталось никаких слов, кроме “Боже, мой Боже! Зачем ты меня оставил?” Тут мне вспоминаются слова из сборника воспоминаний о последних днях Наполеона: “Когда я закрываю глаза,” (он произнес это в один из тех дней) “все мои ошибки чередой проходят передо мной, как в кошмарном сне”. И однажды он рассказал об одном из своих школьных учителей, который относился к нему, к Наполеону, покровительственно, тогда как впоследствии судьба улыбалась Наполеону так, как мало кому вообще в человеческой истории. (Или, если бы я вдруг попытался говорить об этом несерьезно, я бы сказал: он был единственным во всей истории человеком, способным назвать себя Наполеоном и не оказаться в сумасшедшем доме). Но тогда он только спросил с сомнением: “Как вы думаете, узнал ли мой учитель о величии, которого я достиг со временем?” А в один из последних своих часов он очнулся от бреда и пробормотал: “Я видел Жозефину (свою первую жену), но она избегала моих объятий”. Приходит ко мне также образ Поля Сезанна, которому не обязательно было пользоваться словами – его автопортреты, особенно автопортреты последних лет, говорят за него. Например, на автопортрете 1900-го года можно видеть, что лицо колосса живописи, лицо человека, без которого современная живопись не была бы такой, какая она есть, выражает одиночество, покинутость, говорит о бесконечной грусти, горечи, почти отчаянии. Быть может только крестьянское упрямство спасло его от того чтобы, отчаяние обернулось сумасшествием. Но возможно у того, о чем я говорю, есть и другие стороны. Вот обратный пример: несколько лет назад, в зимний вечерний час, мне случилось проезжать на автобусе по улице Короля Георга в Тель-Авиве, и когда мы на несколько мгновений замешкались возле очередной остановки или светофора, я взглянул сквозь стекло, и взгляд мой привлек самый освещенный магазин. В магазине сидел продавец – здоровый человек, в расцвете лет, элегантно одетый и тщательно причесанный, и смеялся (может быть он сидел в компании кого-то, кого я не видел) без меры, нараспашку, с самодовольством, плещущим через край, пока сам он, как на сцене в красочных декорациях, был окружен множеством туалетных бачков всех оттенков пастели. Автобус продолжил свой путь под дождем, но даже дни спустя, я поражался, возвращаясь к этому образу.

Много лет назад я читал заметки о пожилом Гете (уже не помню где, быть может, у Эккермана), сказавшем, что все моменты счастья, если их соединить, сложатся, по его подсчетам, в не более чем две недели времени. Когда я прочел это, я возмутился. Возможно ли это? Гете? Человек, написавший в своей десятой римской элегии, что “Цезарь и Александр, великие Генрих и Фридрих” отдали бы ему половину своей славы за одну ночь на ложе его возлюбленной. Я, в то время стоявший, как нищий, на пороге жизни, даже тогда, как мне казалось, изведал большее счастье. И с тех пор, к тем годам юности добавились другие, и я пережил столько часов счастья, что если собрать их все вместе, наберется больше, гораздо больше чем 14 дней. Я знал такие мгновения, о которых, как мне кажется, говорил герой Гете: “Тогда сказал бы я: мгновенье! Прекрасно ты, продлись, постой!” Werd ich zum Augenblicke sagen: Verweile doch! Du bist so schön! Потому что ради них стоит оставить мир. Но ни одно из них не задержалось. Все они проследовали своим чередом, промелькнули, ничего по себе не оставив. Восстанавливая их в памяти, я пытался и не мог обнаружить знак ли, признак, малейший намек, отличающий эти мгновения от пережитых во сне, вычитанных в книге или прочувствованных в музыке. И мне кажется, что я понял слова Гете, одновременно с тем, что они снова, но теперь уже по-другому, непонятны мне: я не понимаю, как сумел он сберечь две недели мгновений, как он их сохранил. Где же та препона в сетях его времени, остановившая бег тех мгновений, собранных в две недели счастья, и какова ее суть? Я имел в виду все это, когда, рассуждая о природе поражения, говорил о специфике жизни.

Есть ли у поражения смысл? Для ответа на этот вопрос стоит, видимо, посвятить несколько слов строкам этого короткого сочинения. Для сидящих на унитазах в публичных туалетах – общественном, политическом и культурном – этого вопроса не существует вовсе. Но он существует – возможно, это единственный остающийся вопрос – для человека, способного сказать: “Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода”. (Хоть он и не говорил этого в тот момент, когда гвозди вошли в его ладони.) Или же человек, подобный Йосефу дела Рейна, которому в конце его дней, когда, по одной из версий истории, он женился на Лилит, возможно, подумалось, что, быть может, весь его жизненный путь и в особенности его поражение были нужны лишь для того, чтобы привести его в конце концов к лону Лилит, которая по всем мнениям, за исключением ее явления во временном обличье “черной собаки», считалась обладательницей необыкновенной красоты, царицей ночи, привлекавшей своими чарами сердца многих, и даже первый человек, Адам, по словам книги Зоар, был соблазнен ею и, согласно некоторым мидрашам, даже женился на ней.

В отступлении отмечу: я сознаю, что здесь я нечаянно написал о Лилит так, как будто бы она не творение фантазии и мифа, а женщина из плоти и крови, и хотя я с ней не знаком и не спал с ней, но несколько других смертных, вроде Адама и Йосефа дела Рейна, ее познали. Я не пытаюсь сам себя перехитрить. Я добавил это лишь для того, чтобы подкрепить сказанное выше, подтверждая, что для меня не осталось ни знака, ни знамения, способного различить между реальностью и сном или прочитанным в книге, или же услышанным в песне. И сейчас мифическая Лилит для меня не менее реальна, а на самом деле, даже более реальна, чем кто-либо из женщин, которых я знал в течение жизни, среди которых две или три обладали по настоящему мифической красотой. При этом, кто может утверждать, что та или иная из них никогда не была, хотя бы в некоторых своих проявлениях, в определенных ситуациях и в определенное время, возможно, даже не осознавая этого, демоницей или богиней? В одном из своих стихотворений, основанном на вполне реальных жизненных переживаниях, я написал:

 Богиня появляется всегда в маске.
 Таков путь богов. По-другому они не могут. 

Но это было только лишь отступление. А что касается третьего человека, для которого этот вопрос о возможности смысла в поражении, существовал (я говорю об истории произошедшей в вечер пятницы, в Цфате, об АРИ) – так вот, из поражения, из ощущения человеческой жизни как поражения, нарисовалась картина мира в его совокупности, как бытия в космическом поражении: сжимающаяся божественность, удаляющийся бесконечный свет, разбитые сосуды, падающие искры, поглощенные оболочкой, шаткая система сефирот, проваливающиеся вновь и вновь человеческие попытки исправления, первородный грех, вновь и вновь возвращающийся на круги своя  – и так до будущего раскрытия некоторой допускаемой сущности, сводимой к понятию Мессии.

Таково, в нескольких словах, было его учение, и все же, я пишу не для того, чтобы приводить здесь слова книг и учений, потому что не вижу, как они относятся к человеку, погруженному в реальный опыт поражения, потери, боли. То же может быть применено и к самим этим словам, даже если этот человек наткнется на них. Ведь я знаю, что горе, хоть немного, но облегчает прогулка по парку, или, если есть к тому склонность – музыка, но не вижу, как и чем могут утешить читающего эти слова. И с этой точки зрения, данное сочинение представляет собой не что иное как сокрушительный провал.

Я написал это в определенный момент своей жизни, с тех пор прошло время. Теперь ночь, и несмотря на то, что зима в разгаре, веют теплые ветры, а на улице царит безмолвие, и в высоком окне моей комнаты отражаются образы ночи, пространства и звезд, и великого покоя. Я не знаю в точности, что это было: я проснулся ото сна и достал эти листы, и перечитал их вновь, и почувствовал, как меня охватило сомнение, и не прошло. Когда я дочитал до строк, которые Гете вложил в уста Прометея, я вспомнил другие строки, написанные им в другое время, и когда я их вспомнил, то не смог удержаться и записал их, и запись сумела выразить то чувство сомнения, которое я испытал по отношению к написанному на этих страницах. Вот эти четыре строчки – стихотворение Гете:

Всё даруют боги бесконечные
Тем, кто мил им, сполна!
Все блаженства бесконечные,
Все страданья бесконечные — всё!

И вот я привожу эти строчки также в оригинале:

Alles geben die Götter, die unendlichen,
Ihren Lieblingen ganz,
Alle Freuden, die unendlichen,
Alle Schmerzen, die unendlichen, ganz.

ПЕРЕВОД С ИВРИТА: ЗАХАР ЛЬВОВ

Станислав Бельский: СНЫ ИЗ ДРУГИХ ВРЕМЕН

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2021 at 15:44

Далёкий самолёт, скользящий в обратном направлении по сияющим полосам облаков. Далеко внизу, под ватными хлопьями, чёрные уступы, прорезанные крепко натянутыми струнами рек. Постепенно приближающийся из дымки город на берегу залива – чуть заметна мельчайшая рябь метровых, на самом-то деле, волн. Телевышка в форме старинной башни, подпирающая небо. Застывшие в бухте игрушечные разноцветные танкеры. Воздушный корабль понемногу снижается, разворачиваясь в сторону суши. Из-за перепада давления уши закладывает. Всё ближе аккуратно, по линеечке уложенные домики среди пшеничных полей. Праздник приближающегося цвета. Иллюзорная точность технических деталей, вдоль которых ты скользишь, осушённый, оглушённый, помещённый внутрь резиновой гармонии. Освобождение от обязанности быть счастливым или несчастным. Простое поглощение пространства – такое же, как и поглощение времени. Аэропорт, где чувствуешь себя мелком, которым рисуют на чёрной стене. Золотистые очки пограничника, проставляющего в твоём паспорте новую отметку. Сотни поднятых табличек с именами. Поблёскивающая тёплыми огоньками сосисочная в виде гоночной машины. За широким окном ряд пришвартовавшихся самолётов с красными и синими подпалинами. Долго, слишком долго я ищу своего гида. Путёвку продали в агентстве «Саурон» – и забыли сообщить, что оператор называется «Мифрил трэвел». Наконец, обнаруживаю по знакомой речи группу туристов, прилетевших из разных стран. Я последний, и ждали меня терпеливо. Гид – в центре, маленький, кудрявый, авторитетный, знающий всё обо всех с первого взгляда. Мы идём к выходу мимо огромных муралов, облечённых в закатное солнце, выражающих округлыми и вытянутыми формами ощущения полёта и устойчивости одновременно. Перед отправкой автобуса гид пересчитывает нас, щёлкая перед каждым механическим устройством. Сверяет получившуюся у него цифру, удовлетворённо покачивает головой. Мы едем по шоссе с небольшим количеством лапастых южных растений. Названо оно в честь американского президента середины прошлого века. Задеваем окраинный квартал с высотными домами, подставляющими солнцу широкие бока. Приближаемся к каналу, где покачиваются мачты сотни новеньких, с иголочки, яхт. По длинной спирали поднимаемся на холм, усыпанный дробно стоящими особняками. Уже в сумерках подъезжаем к гостинице, которая кажется небольшим бревенчатым зданием, в котором негде разместиться туристической группе. Но внутри стены как будто раздвигаются. Гостиница оказывается многоэтажной, врезанной в скалу, на которую мы поднялись. Этажи нумеруются от нулевого до минус седьмого. Моя комната расположена на четыре яруса ниже уровня фойе. Приходится повозиться с замком, но наконец я догадываюсь, как правильно вставить выданную мне электронную карточку. Комната невелика и проста, в ней нет ничего лишнего. На стене – цветные обои с туристическими видами города. Только теперь я обнаруживаю, что чемодан замызган какой-то не оттирающейся грязью вроде мазута. По-видимому, это произошло с ним в багажнике автобуса. Вынимаю смартфон и на всякий случай паспорт, кладу их в карман и поднимаюсь в столовую, расположенную в одном из верхних ярусов на открытой террасе. С неё виден далеко внизу парк со вращающимся и мигающим чёртовым колесом, с мраморной лестницей, нависающей над краешком тёмного моря. Столы бунтуют от местных яств, прежде всего – блюд из морской рыбы. Хочется попробовать все, хочется и разобраться с десертами, по виду которых никогда не угадываешь, солёные они или сладкие. На каждом столе стоит кувшин с молодым, бродящим ещё вином из виноградника, карабкающегося по склону к гостинице. Вино резкое, но хорошо подходит к хлебу с запечённым мясом – жестковатому, подсоленному, из муки грубого помола. За ужином я знакомлюсь ещё с несколькими участниками группы. Среди них несколько проживающих в Америке эмигрантов, несколько белорусов и латышей. Через террасу бесшумно пролетают странные ночные насекомые; то гаснут, то разгораются окна уходящего в море теплохода.

Долгие сны с продолжениями, внезапно обрывающиеся, не закреплённые, сны из других времён; письмо самому себе, и более никому. Бесшумно скользящие сквозь тень и свет библиотекарши. Передавая книги, я соприкасаюсь с их трепетными пальцами. Что-то вроде электрического разряда: толчок идёт изнутри, а не из точки касания. Особенно хороша растрёпанная девушка в зале общественно-политических наук. Её не портит даже слишком крупная нижняя челюсть, добавляющая неожиданный, в сочетании с мягкими движениями, оттенок плотоядности. У меня она вызывает эротический интерес, не похожий на обычную влюблённость: бесстрастное душевное брожение, вызванное близостью к печатному слову, к невозмутимой и точной мистерии.
После читального зала я спускаюсь в фойе, где нервный завхоз с двоими дылдами-помощниками монтируют пластмассовую ёлку. Захожу в туалет с горошчатым кафелем, где вандалы успели маркерами нарисовать мужские и женские половые органы. Пробираюсь мимо застывшего вахтёра на крыльцо, в снежную крупу, прихваченную за макушку ослепшим фонарём. Там, в рыбьем пальтишке, переминается с ноги на ногу давешняя библиотекарша, поджидая кого-то из коллег. Мы улыбаемся друг другу с невесть откуда взявшимся цинизмом, будто старые любовники, и я начинаю осторожный спуск по обледеневшей гранитной лестнице. Автомобили задыхаются в рыхлом снегу, понемногу спускаясь к центру города по окривевшей улице. Вдали сияет, как начищенный самовар, купол кафедрального собора. Стрелки часов на циферблате торгового центра собираются совпасть в неожиданной позиции. Позади меня библиотека цепляется, как сова, мощными лапами за склон над балкой. Дома в этом квартале старинные, но крепкие, хоть и покрытые кое-где сеткой мелких трещин. Следующий квартал, наоборот, футуристичен, там переливаются цветными стёклами дома-пирамиды, дома-фаллосы, дома-мясорубки. Делать мне нечего, и я иду под одобрительным наклонным светом к памятнику Гоголя, напоминающему галку, усевшуюся на фонарный столб. После вчерашнего дождя Гоголь обмёрз и теперь поблёскивает, как леденец, под мятным солнышком. Скрип наста лучше, чем что-либо иное, удостоверяет мою полную свободу. Ничем, кроме медленного написания прозы, не заполненные дни, недели, месяцы, а может быть, годы. 
Я решил жить в частном секторе, в доме, доставшемся мне от деда. Кое-как разобрался с устройством наполовину деревенского быта. Старая газовая колонка вызывала у меня оторопь, пришлось даже пригласить соседку, которая, глядя на меня, как на придурка, объяснила принцип её работы. За несколько ходок я перевёз в ручной тележке, переделанной дедом из мотоциклетной, все дорогие мне книги. Дом, вступивший в пору ранней старости, нуждался в уходе, но не в ремонте. В стенах обнаружилось несколько не внушавших опасений щёлок; я тщательно заткнул их поролоном, чтобы не терять тепло. Вспоминал жирные бабушкины борщи, козлят, бродивших по летней кухне и примерявших острые ножки к ногам гостей, многочисленных кошек, пользовавшихся дедовым расположением и хлебосольством. 
Иногда меня навещала бывшая девушка, в этом сне это была другая Оля, теневая Оля. Мы долго и подробно совокуплялись. Я старался кончить несколько раз, про запас: не знал, скоро ли ей захочется снова ко мне прийти, и захочется ли вообще. Если она начинала говорить о своём новом парне, я просил её заткнуться. Возможно, это была лучшая пора наших отношений, без игры, без постоянного взаимного раздражения. Секс, наконец-то, был очищен от излишних примесей, от каких-либо планов на будущее, взаимных расчётов – мы были парой животных, и ничем более. Предсказуемость больше не ныла во мне, как больной зуб. В перерывах между сексом другая Оля рассказывала мне, что у ней появился очередной научный руководитель, где-то в Тернополе. Мёртвая доселе диссертация равномерно и тягуче катилась к развязке. Вместо ответа я брал в рот её большой сосок и начинал его покусывать. Оля вздыхала, сосок начинал твердеть. Я тянулся к пачке презервативов. Она садилась на высокую тумбочку и раздвигала ноги. Я кончал почти сразу же, совершив всего несколько движений. Олю это не огорчало, впереди у нас были долгие вечер и часть утра. Девчонка шагала взад-вперёд по гостиной, расшвыривая ногами свою и мою сброшенную одежду. Я с удовольствием рассматривал её худое, но плотно сбитое тело. После следующей любовной схватки мы лежали в постели, глядя на дрожавшую в окне от резкого ветра яблоню. Спальня плохо прогревалась, и я разводил огонь в печи, которую дед вмонтировал в одну из стен. Покашляв дымом и сипло развывшись, печь разливала по комнате мягкое тепло. Оля чутко засыпала, свернувшись калачиком. Пока она спала, я брал в руки тетрадь с черновиком рассказа, нервно, словно руку женщины, с которой непременно нужно зачать ребёнка. Больше всего беспокоили персонажи – выходили они угловатыми, наморщенными, косноязычными. Речь текла сама по себе, огибала их, следуя собственной логике. Внутри меня ломались этажи, всё протестовало против необходимости покрывать листы бумаги бесплодными значками. Обычно я держал героев в узде, но сейчас решил оставить развитие действия на их усмотрение – фьюжн, пусть будет фьюжн, такая же нескладица, как и в реальной жизни. Невидимый тумблер переключил сцену в состояние смуты. Хуже всего обстояло дело с диалогами. Я прекрасно понимал героев, но понятия не имел, о чём они хотели бы рассказать друг другу во время своих встреч. Я бы с удовольствием, взяв кусок мыла, залепил им бестолковые рты. Подорвал бы поезд, только вышедший с промежуточной станции. Я обернулся: Оля внимательно смотрела на меня. Чёртов псих, нараспев произнесла она, писатель. 
Если я не был в состоянии работать над текстом, мной владела тихая злоба, и я ссорился с Олей по мелочам. Был уверен, что она может испариться так же внезапно, как здесь появилась. Потом это чувство проходило, Оля уплотнялась, казалась прочной, пустившей в этом доме корни. Нет, я не был обязан писать эту книгу, хотя она и была триггером, переключавшим в новое, ничем не связанное состояние. Иногда я целыми днями ходил по городу, прокручивая в голове тот или иной никак не дававшийся мне фрагмент. На любом перекрёстке я мог свернуть в сторону, пойти за приглянувшейся женщиной, познакомиться, выпить с ней кофе, вслушиваясь в её речь, ища в ней решение текущей задачи. Но чаще я продолжал сомнамбулическое путешествие, вглядываясь в подробности, которые при обычных передвижениях рысью на работу и обратно полностью выпадали бы из поля зрения. Я начинал понимать, что творчество лишено всякого смысла, кроме того, что возникал мгновенно, когда я записывал, ёжась на ветру, очередную фразу на бумаге, вынутой из глубокого кармана. Даже если когда-нибудь появится книга, одна из многих плохих книг, лежащих в магазинах, она не будет мне так дорога, как сам процесс складывания воедино всех пружинок, винтиков, ускользающих от таможенного досмотра линий. Я раздёргивал на куски старательно придуманный сюжет, от которого меня уже тошнило, и возился с каждым куском отдельно, добиваясь, чтобы он начал поблёскивать при неправильном, неблагополучном свете. Дома переписывал всё заново, почти не заглядывая в скомканные днём бумаги. Всё это не нужно, твердил я, всё это никто никогда не увидит. Откуда здесь столько трухи, столько патоки. Задрапировать и спрятать, а лучше – расшатать и обрушить. Тем не менее, какое сухое, скромное удовольствие от ловкой поклейки фраз, от рыбной ловли, которой не видно конца. Чувство асимметрии, чувство самопотери не покидало меня. Куда легче, чем за письменным столом, мне было во время исполнения ежедневных хозяйственных ритуалов.
С утра Оля отправлялась на репетицию, которую проводил Игорь в обширном гараже одного из своих коллег. Каждую ночь он перекраивал и пьесу, и характеры действующих лиц, так что всё приходилось начинать с начала. Смысл моего театра, говорил он, не в том, чтобы готовить представления, а в том, чтобы ежедневно находить что-нибудь новое. В этом сне Оля была главной соратницей Игоря, её восхищала та ярость, которую он вкладывал во все свои увлечения. Казалось, что история, которую хочет рассказать Игорь, вот-вот сложится, но он опять вымарывал её и начинал с чистого листа. Многие актёры не выдерживали и уходили; главную мужскую роль приходилось теперь играть одной из актрис, нашей с Олей подруге Насте Марченко. Иногда я заходил на репетиции. Ты нерасчётливый идиот, говорил мне Игорь, ты упустил женщину, с которой мог быть счастлив, во всяком случае, сбалансирован. Ты упустил хорошую работу, а теперь ещё и роман свой не напишешь. Никто не может написать такой роман. Скатишься по наклонной, раз теперь некому за тобой присматривать. Это кто бы говорил вообще. Ладно – мы хлопали ладонями по перилам на крыльце соседнего магазина, курили. Уже несколько лет я курю только с Игорем, только его сигареты

Даже не стоит вкладываться: ближе на метр, зато и дешевле на три гривны. Оргия в троллейбусе «Киев – Киев». Почему я это помню четверть века спустя? Пижама, жёлтая трава. Тактика выжидания приносит плоды: атеизм, вздутый живот, дряблая кожа. Фуга, читателю скучно. Открывай наугад. Складки, рюкзачницы с учебниками квантовой механики. Имперские ижицы. Из двух конкурирующих преправд выбирай менее серьёзную. Убери, больше никогда никому не показывай. Голосистый будильник в семь часов, твёрдый, яблочком. Живёшь, патефонишь, красишь волосы в новый цвет. В руке порох, в ноздре рисовое зёрнышко. Следствие проясняется безо всякой причины. Карьерный рост, из трубы торчат обгорелые пальцы. Роскошно дерево ненависти, но детальки не подходят друг к другу. Как выдавить из этого факта пользу? Покончить с проведением перпендикуляров? Карьера – дом – ребёнок. Постепенное исцеление от пространства и времени. Нагромождение ничего не стоящей лжи, степенное отступление южного фронта. Ирония съедает себя живьём. Сквознячок философский: отскоблить налипшее дерьмо, пусть блеснёт призма среднего возраста – без времени, без азарта. От сердцебиения усталого кошелька избавимся, вызвав бригаду штукатуров. Расстояния измеряются рваными подушками, рассыпанными газовыми звеньями. Человек из ружья. Брошенный окурок освещает дорогу. Сейчас бы выспаться да поймать за хвост обыкновенное слово, лишённое внешности. «Я глубоко неудовлетворена этим разговором». Заведи специальную юзер стори для случая, когда снова захочешь поорать. Сочетаются ли конфигурации продуктов? Солнце пятится, как электробритва. Большое количество ворот и котов. Архитектурное украшение, наводящее оторопь: треугольное и округлое одновременно. Усыпительная спонтанность. Двое разнополых людей, один предпочитает физическую любовь, другой духовную. Тридцать лет – как вывернутая рука. Бесперебойный остаток, а дальше – пыль, цепляние за воздух, отключение территорий. Блуждающая чайка: голос пёстрый, на спине дикая буква.
Предположим, надо выйти из пункта А и попасть в пункт Б, задев как можно меньше деталей. В наши дни легче лёгкого расшатать надломленное запястье. Подложить игрушку в карман убитому. Смерть – как назойливый ребёнок. Улыбается, произносит имя под водой. Расскажите мне острое / брелок звенит в кармане. Разучиваем по нотам: прекращены предметы быстрой стрижки. Для всякого рассудочного человека мой город – удобная ступенька на пути в одну из дальних столиц. Я хотел прожить здесь всю свою жизнь, и поэтому ощущал себя наполовину призраком. Общался я с такими же частично бесплотными существами, обладателями уклончивых глаз и вязких, как пластилин, пальцев. 
К марту город накрыла беспросветная сырь. Частный сектор, в котором я жил, превратился в жидкое месиво. Я старался выходить из дому как можно реже, только за продуктами, при этом приносил на сапогах килограммы вязкой грязи. Оля больше не приходила, и я был рад этому – она всякий раз выбивала меня из рабочего ритма. Роман продвигался ни шатко, ни валко. Я размечал очередные десять страниц, выстраивал чёткий план, а потом старался писать мимо него, но так, чтобы заданная структура не позволяла тексту распасться. Писательство стало рутиной, мало чем отличной от прежнего труда в офисе, разве что рутиной неоплачиваемой и бескорыстной. Я не находил в этом особого достоинства. Персонажи знакомились, занимались любовью, убивали друг друга, всё это оставалось театром теней, к которому я не имел ни малейшего отношения. По крайней мере, окончились муки и сомнения, которые я испытывал ещё месяц назад. Работа затянула, и теперь нельзя было оставить её незавершённой. В середине марта рывками стало показываться солнце, потом оно отбросило облака и на несколько дней утвердилось в небе. Грязь начала подсыхать. Бриться мне было не для кого, и я оброс длинной щетиной, которой не хватало упорядоченности для того, чтобы именоваться бородой. Суббота была заполнена колеблющимся светом. Солнце устало от борьбы, и облака перешли от заговорщицких совещаний к неприкрытой интервенции. Мне совсем не работалось, и я решил, после долгого перерыва, сходить в храм. Дорога к нему шла через парк, где оттаявшие студенческие пары уже пили вино из бумажных стаканов на замызганных скамейках. Я отбрасывал не тень, а зыбкий трепетный сумрак. На теннисном корте, несмотря на прохладу, сражались две девушки в плотных костюмах: одна, похожая на мальчика, носилась по площадке, как ракета, другая играла расчётливо и элегантно. Храм, стоящий на высоком речном берегу, изнутри напоминал ёлочную игрушку из-за обилия наивных фресок. Настоятель принимал исповеди насторожённо и неприязненно, поэтому я предпочитал исповедоваться второму священнику, милому пожилому гному с испитым актёрским лицом. Во время службы я стоял рядом с хором: мне нравилась одна из певчих, высокая блондинка с мощным гипнотическим голосом и массивным кольцом на левой руке, которой она листала ноты и поправляла выбившиеся из-под платка волосы.

Утро второго дня было утомительным из-за долгих переездов. Несколько часов мы петляли по дороге вдоль побережья, разглядывая краешки островов, здесь и там проглядывавшие из-за шёлковых дымок, а затем повернули вглубь страны, поднимаясь постепенно с одной возвышенности на другую. Влажные леса сменились поначалу сухими волнистыми пространствами с небольшим количеством растений, а затем чётко рассчитанной геометрией сельскохозяйственных угодий. На холмах ворочались и ворчали деревянные мельницы. Вынырнула зубчатая крепость с развевающимся флагом провинции. Вдали курился черноватый дым, как будто великан раскуривал трубку. Гид рассказал, что летом эта часть страны постоянно страдает от пожаров. Всё больше становилось заметно, что наш автобус барахлит. В задней части салона отчётливо ощущался запах бензина. Гид негромко переговаривался с то с водителем, то по телефону с туристической базой. Решено было остановиться и подождать сменный автобус. Мы доехали по трассе до ближайшего посёлка и высадились возле ресторанчика, стилизованного под средневековый постоялый двор. Новый автобус ожидался не скоро, гид предложил нам зайти внутрь и продегустировать местные вина. Они оказались кислыми, зеленовато-терпкими, почти совершенно безалкогольными. Владелец заведения, желтоносый мужчина по имени Яго сам ходил между нашими столами, подливая вино тем, у кого оно оканчивалось. Вдоль стен расставлены были пузатые кувшины и тележные колёса, с потолка свисали глиняные колокольчики. В углу сидел на высоком стуле, недоумённо разводя руками, знаменитый писатель родом из этих мест, изготовленный в натуральную величину из папье-маше. После дегустации оставалось достаточно времени, чтобы углубиться в селение, лепившееся слоями на крутом склоне. Я присоединился к гиду и чрезвычайно растрёпанной девушке в рваных джинсах (из другого сна просочилось воспоминание, что некогда она работала в библиотеке). Узкая улица, состоявшая из выбеленных домов неотчётливой, прихотливо сконструированной из детских кубиков формы, уклоняясь то вправо, то влево, поднималась к древним башенкам, нависавшим над приплюснутой церковью. В лавчонках можно было купить вишнёвую наливку или, поторговавшись, сумку с яркими узорами, вытканную местными мастерами. К решетчатым заборам привязаны были приманки для туристов – тяжёлые старые ботинки, служившие цветочными горшками. У некоторых зданий только нижний этаж был каменным, а сверху к нему пристраивался настоящий деревянный дом с резными ставенками.  В одном из дворов, заросших цветущими круглый год, цепляющимися за стены растениями, располагалась гончарная мастерская. Внутри работал изношенный телевизор, показывая муторную, апокалиптическую рекламу. Над вращающимся кругом горбился лысоватый хозяин в замызганном комбинезоне. Между руками у него скользил кусок рыжей глины, быстро приобретая вертикальную форму. По стеллажам расставлены были плоды его трудов – узкогорлые кувшины разных размеров, покрытые красно-чёрным орнаментом, оплетавшим фигурки фантастических зверей и растений. С церковной площадки открывался вид на соседнюю долину и странные скалы, похожие то на огромные грибы, то на верблюдов, то на танцующих женщин. Гид пояснил, что образовались они в результате извержения вулкана и многовекового выветривания мягких пород между потоками застывшей лавы. Верхние ярусы города, огибавшие замковую стену, были вырублены в гранитной породе. Кое-где виднелись укреплявшие склон металлические распорки, висевшие под неровными окнами спутниковые антенны, выволоченные наружу, под навесы, полосатые диваны, на которых жители обменивались плавными жестами, а иногда играли в карты. Пониже церкви находился бедняцкий район с домами из крупного грубого камня, часто заброшенными, где под провалившимися крышами торчали, как больные зубы, искорёженные газовые плиты. Дворы зарастали бурьяном, с камня на камень прыгала речка, впадавшая в зажатое между холмами озеро. В отдалении ждал нас уже новенький автобус, красный, похожий на заводную игрушку. Тучи сгущались, и на лица нам падали первые капли – разведчики предстоявшей небесной битвы.

Беспорядочное желание, словесный зуд, которому можно придать любую форму, – и тем не менее, ни одна не будет впору. Придётся оставить всё как есть, в надежде, что слово, не ограниченное историей, само найдёт себе пропитание. Зыбкие границы, очерченные скрежетом стиральной машины. Я болен, меня точит беспокойство, и вряд ли есть смысл строить планы на длительные путешествия. Трепетные простыни рассекают комнату на сегменты. Кажется, будто доказывается, но никак не может доказаться стереометрическая теорема. В такой вечер хочется заняться онанизмом, но меня останавливают ватная тишина и необходимость отмывать руки от спермы на коммунальной кухне. К тому же пора сдавать анализы. Чудовищно, что агрессивная медсестра всякий раз велит мне раздеться донага, даже если надо просто взять мазок из горла. Решено, иду в новый корпус, – пусть это и выйдет на несколько тугриков дороже.
Я пунктиром пересекаю двор, ныряю в арку, будто во чрево кита, а потом выныриваю в городском саду. Прямо передо мной блестящий столб поликлиники, украшенный пучеглазым медицинским гербом. Гардеробщица с недоверием принимает рюкзачок. Пышноватая и нетрезвая регистраторша долго разбирает каракули, прежде чем ткнуть алым ногтем по направлению к стеклянному лифту. Уличный шум в холле только увеличился, и к тому же я слышу какие-то непрерывные шарканья и сморканья. Однако в холле видна только регистраторша, яркая косметика которой выглядит непристойной среди стерильной белизны. В старом корпусе совсем другая проводимость: словно попадаешь внутрь пуховой подушки, можешь идти лишь медленно, как по дну озера, а всклокоченные санитары проносятся мимо тебя, как черти.
В первый раз раскрываются и закрываются двери. Я могу нажимать на кнопку несчётное количество раз, вызывая это уютное механическое представление. Но надо спешить, чтобы покинуть поликлинику засветло. Этажи, очерченные мягким, почти лампадным светом, скатываются на дно. Меня вдавливает в пол кабины; в стеклянной боковой стенке я вижу, как город уходит вниз, а из-за крыш выпрастывается грубо намалёванное солнце. Смотреть на него трудно, и я, отвернувшись, снова вижу киноленту полуосвещённых коридоров. На этот раз она замедляется. Остановка, сороковой этаж. В первом же, раскрытом настежь, помещении санитар с лицом плюшевого зверя застилает постель, стараясь, чтобы не осталось ни единой морщины. Мои руки и ноги наливаются тяжестью, глаза слипаются, будто я ходил с рюкзаком целый день и до смерти устал. Я сажусь на край кровати, и санитар, встав на одно колено, проворно расшнуровывает мои ботинки и натягивает на ступни тапки с узором из переплетённых драконов. "Пойдёмте, я покажу вам столовую. Больше не пользуйтесь этим лифтом, он слишком медленный". Я иду за ним по коридору, преодолевая сонливость. Мы выходим на балкон и садимся в круглые саночки. Плюшевый трогает рычаг, и саночки, набирая ход, скользят по рельсам, обвивающим здание. Он улыбается, сквозь неровные зубы виден подрагивающий язык. Плавное торможение. Санитар шутовским жестом предлагает мне выйти, распахивает дверь столовой, а потом куда-то исчезает, буквально испаряется. Растрескавшаяся комната никак не вяжется с тем, что я видел в новом корпусе до сих пор.  Четыре столика накрыты полосатыми клеенчатыми скатертями. За ними, сгруппировавшись попарно, ветхие старики хлебают из мисок мутный суп. Лампы источают колючий свет, из-за которого бритые головы мерцают, будто колбы, а рты кажутся выгребными ямами. Я становлюсь в очередь к окошку, где мелькают распаренные руки, разливающие суп. Каждая порция содержит кусок бурого мяса, висящего на рёбрах. Сажусь на свободное место и заставляю себя проглотить несколько ложек. Тошнотворный запах, и на вкус мясо напоминает резину. Мне кажется, что сидящий напротив старик умер: приоткрыв рот и не мигая, он смотрит на стену за моей спиной. Входят две пасмурные, нет, даже дождливые санитарки и с ними врач – молодая статная стерва с распущенными косами. "Подготовьте пациентов и отправьте на минус второй этаж". Санитарки суетятся, сгоняя старцев со стульев и выстраивая их в колонну. Я выскальзываю из столовой, чтобы посмотреть, куда врач ушла. Успеваю напоследок увидеть её в закрывающихся дверях лифта. Нажимаю кнопку и жду, когда он вернётся, по крайней мере десять минут. Эта кабина совсем другая, старая, тёмная, со слабым запашком мочи. Лучше убираться отсюда подобру-поздорову. Но любопытство побеждает, и я нажимаю минус вторую кнопку. Кабина то дрожит, то движется так резко, что это кажется началом падения в шахту. Минус второй этаж совсем короткий, освещённый дёргающимся, дерущимся с самим собой неоном. Кроме электрического гудения, не слышно ни звука. Я толкаю единственную дверь и попадаю в складское помещение. Все полки забиты тяжёлыми зелёными бутылями, в которых плавают человеческие органы. Делать мне здесь нечего, и я спешу к лифту, который всё ещё остаётся раскрытым. Зайдя внутрь, я не успеваю нажать кнопку: двери сами собой захлопываются, и кабина трогается вниз, по диагонали, видимо, в какой-то боковой туннель.

В июле жара невыносимая, плавящая асфальт, перемежалась жарой щадящей. Оле надоело щадить мои чувства, и она во время своих редких приходов инспирировала бурные сцены, с битьём дедовой посуды, взаимными оскорблениями, пощёчинами. Я не понимал её, я вообще ничего не понимал. Прошлое томилось, как ворох отброшенных черновых вариантов. Каждое утро, едва проснувшись, я тянулся к наброскам романа и начинал их бешено править. Я уже успел записать всё задуманное, но вернувшись к первым страницам, понял, что они никуда не годятся. Приходилось начать всё заново, но теперь выдумывались новые сюжетные ходы; персонажи вели себя напористо и явно не собирались придерживаться указанной для них сюжетной схемы. Состыковать новое начало и прежний финал не удавалось. Часто я бросал работу над очередной главой на середине фразы, зная, что на следующий день двинусь в совсем другом направлении. Если работа не шла, я выходил на улицу, шёл налево, мимо заколоченного Дома культуры, или направо, вдоль широкого деревянного здания с лирами над входом и неизменной четой алкоголиков на ступеньках единственного подъезда. Доходил до угловой сталинки, на втором этаже которой бетонные женщины держали младенцев с отбитыми головами. Погружался в горбатые дворы, искал проход через лабиринты гаражных кооперативов. В один из дней добрался до моста, ведущего к электростанции. Посередине пешеходной части обнаружил раскрытый люк и спустился в него по ржавой лестнице. Налево вела высокая бетонная галерея, где-то вдали, как бабочки, порхали карманные фонарики.
После премьеры гаражного спектакля Оля перестала ко мне заходить. Несколько дней подряд грохотал гром и лил дождь. Рукопись вызывала у меня отвращение, и я спрятал её вглубь одёжного шкафа. Ничего не ощущал, был как будто обложен поролоном. Смотрел в окно на колеблющуюся и раскачивающуюся стену ливня. Монотонно откусывал у помидора задницу, выпивал его кровь, потом доедал оставшуюся, безопасную плоть. Мой труд казался бессмыслицей, ненужной с самого начала блажью, он лишь сбил меня со следа и отвлёк от медленных поисков подлинного. Весь этот год был только фантазией и упрямством, как и моя связь с Олей. Пора было возвращаться в реальность.
Когда дождь закончился, наступила яркая и прохладная погода. Я выспался и чувствовал себя новым человеком. Ничего не желал, никуда не спешил. Следил за прохладным солнцем, щедро сыпавшимся в лиственные прорехи. Казалось, мне нет дела до исчезнувшей подруги, но я выбирал для прогулок те маршруты, где мы любили раньше ходить вместе. Совсем не был готов к новым знакомствам, но уже приготавливался к возобновлению прежних. В городе происходило что-то неладное; несколько раз мне попадались патрули, ощупывавшие глазами всех прохожих. Меня они ни разу не останавливали.
Соседка давно предлагала забрать у ней старый телевизор. Вечером я зашёл к ней почаёвничать и перетащил домой чёрно-белый предмет с облупившимися боками и скрипучей ручкой для отладки изображения. Кнопки не работали, показывал только один канал. Оказалось, что патрули – не случайность, в городе действует террористическая группировка. Начали они с нападения на городского мэра. Молодой человек, проезжавший мимо резиденции на велосипеде, выстрелил в дававшего интервью градоначальника из пистолета с глушителем. Опешившая охрана позволила стрелку скрыться, мэр отделался лёгким ранением. Ещё через неделю был взорван недостроенный небоскрёб в центре города, он просто сложился вдвое и бесшумно рассыпался. Дело было ночью, и пострадавших не было; охранников чудом не засыпало обломками. Некий профессор строительной академии доказывал, что никакого теракта не было: проект небоскрёба содержал грубые просчёты, не были учтены подземные реки и полости, ими вымытые. В город прибыла правительственная комиссия. Партия власти и оппозиционная партия обвиняли друг друга в случившемся. Министр внутренних дел пообещал, что террористов поймают в течение ближайших дней. Я обесточил телевизор и унёс его в кладовку, меня всё больше раздражал этот говорливый зверь.

Щекотный, мяконький страх смерти, муравьиный шепоток, пробегающий от низа живота через пупок к груди, где становится нудным пением, лампадной болью. Жара спущена с поводка. Раскалённое кладбище, стёртые польские буквы, кое-где мерзавцами пририсованы возбуждённые фаллосы. Небо уже створаживается, над останками крепости грязные самолётные следы, а слева распушённые лисьи хвосты, взмывающие от стыдливо прикрытой магазином ГРЭС. Продавщица даёт сдачу веснушчатой рукой, и я с отвращением представляю, как она выглядит под грязным халатом.
Чернильная лужица, неподвижный, как укус, рассказик. Почти чеховская меланхолия; жажда мгновения, которое неизбежно оборачивается камнем, жажда действия с истерической болтовнёй в финале. Необходимость монотонного труда, аналог супружеского сожительства; ещё один утомительный ритуал. Максимум пройден, теперь только вниз, к жестковыйному старику на парковой скамейке. Имитация вдохновения, искажённого страхом перед банальностью. А рядом с тобой появлялась удивительная плотская плавность, соразмерность, и она переходила в речную прозрачность текста. Я высосал тебя до кожицы, истребил всю до последней родинки, – и вот опять ты – новая, невредимая, недоступная. Лежишь в хлопьях пены и обдумываешь план действий. Задница жёсткая, кость хрупкая, на ляжках ни тени целлюлита.
До чего узки мои эротические пристрастия: исключительно женщины, и обязательно талантливые. Но однажды я шёл сквозь подслеповатое подсолнуховое поле к тягучему закату и чувствовал, что хочу заняться любовью с бесстыдным солнцем, кивающим из облачного рассола, с тяжёлыми лицами цветов, с ветряками, равномерные взмахи которых казались мне по-особому чувственными. Я удивлялся чистоте и силе своего желания, пока встречные узловатые огородники не рассеяли дурман.
Оборванный край, сиплое мерцание. Я сижу перед кучей дерьма, даже не знаю, реального или вымышленного, сгоняю с него сонных мух. О, небесные кураторы, монтажёры вдохновения, проводники здравого смысла! Не увидеть вам ни плавных сюжетных трелей, ни подпиленной, но законной логики. Потянем друг на друга одеяло, –  и хрясь! Матрасно-полосатая лошадь бежит по кругу, не отвечая на вопросы. Жизнь в кулачке, в солнечной ванне. Крылышки за плечами, а член в манной каше. Поворот ключа, и вот сопливое зеркало отражает раскалённый палец, – но это ненадолго, только пока ты не сядешь, – такое точное, самовлюблённое движение. По сути, я ещё ничего не сказал. Берегов не видно, зато всюду рельсы, и через них не переступишь.
Как же ты будешь без меня, ведь тебе не будут глядеть в рот все персонажи? Или я ошибаюсь в тебе, или всегда ошибался? Тьма тьмущая, и лишь лампа с пляшущим абажуром, лишь соляной столп, пенье форточки и отвратительные леденцы с ментолом. Мякоть яблока взамен теневого рисунка. Революция не состоялась? Платоническая любовь, замена мужского лица женским. Земная кора не треснула, но, сказать по правде, закончился сахар. Ударить по склонённому затылку, до полного растворения в тягучем клейстере. Войска идут по пустырям, скандируя ахинею. С трудом – на забор с золочёными остриями, а дальше дурно пахнущие цветы и какая-то огородная дрянь. Дерево падает, придавив мои руки. Ты удержишь меня на грани змеиной лёгкости, прежде чем я скользну в траву. Раскосая исповедь, клочковатая музыка, летящая с двух сторон. Я уступаю, я сжимаюсь, я лживая мышь, и тебе придётся сжечь всё поле. Это уже не плач в круглую лунку, это вопрос жизни и смерти (скажем, от дурного настроения). Трепещущая прохлада, вот что имело смысл. Распорядок и стиль церемоний, очерёдность ошибок, своевременность духовых инструментов. Солнце нельзя объехать, всё равно оно будет светить сзади. Разрушить дом может лишь тот, кто его выстроил, а, значит, мой Вавилон будет вечен. Я стою перед чистым листом. Партитура готова, милый Сальери. Колобок, рыжая лавина, не из-за тебя ли я всё это затеял? Стелил соломку, чтобы мягче упасть? Скрипочка превратилась в подлейшую флейту, вот что невыносимо. Волна эпидемии спадает; опрокинутый, скользкий образ. Лабиринт с клопами, темнота с золотыми кисточками, взмах бабочки, в лучшем случае – след, оставленный слизнем. Почему ты так тянешь? Я фальшив, как пластинка. Краденая секунда, филантропический, насквозь чужой звон. Опередить моветон на несколько мгновений. Разве уже нужно заметать следы? Высокопарный слог, соловьиная тупость. Дно – не скажу «ямы» – где видно клок неба со звездой, хорошо, что не кустарной. Ты будешь всё отрицать, хотя нет уже ни отражённого света, ни самого источника.
Часто мне снилось, что Оля хочет убить меня, – но нет, это мне самому хотелось убить себя Олиными руками. Сны эти были задевающими, непривычными ещё и тем, что Оля становилась в них моей ученицей в каком-то неясном виде искусства. Буква к букве, склад нищенских обязательств и гарантий. Ты предпочитал послушный, разноимённый хор, а я строю свой дом из шороха дождя, из процеженного ряда огней, из целлулоидного писка летучей мыши. Несу в себе фальшивую монетку свободы. Всё, что я умею, я взяла в твоём мире, расстроив его, как наскучившую игрушку. Текст обладает смещённым центром тяжести: похоть и смерть, неразменная банкнота. Очередной римейк американского триллера. Импровизация перед нейтральным, уходящим в тишину финалом. Чуть меньше интонации, чуть больше логики, слова – мелкие неровные камешки. Формируется плотный сгусток, я пробую раскатать его по плоскости, вытянуть в линеечку – так, чтобы не нарушить содержимого. Каждая капля дождя должна остаться на своём месте, даже если этого никто не увидит.
	Тело с трудом перетянуто на диван и накрыто простынёй. Никаких поблажек, убийство главного персонажа – дело не простое, если только не хочешь прочирикать эту сцену, не отходя от ноутбука. Заглядываю в зеркало: в пыльном расфокусе растрёпа с поплывшей талией и набухшими сосками. В углу письменный стол, на нём рукописи. Всё в ведро, даже не читая. Иду на кухню, переступая босыми ногами через опутошённые бутылки. Нет ничего неопрятней мужского одиночества. Открываю форточку, чтобы выпустить запах смерти. В ведре был презерватив. Откуда у него деньги на шлюх? Или какая-нибудь небрезгливая соседка? Одеваться пока не хочу, и в душ не хочу, не желаю видеть, в каком у него состоянии ванная. Лучше ходить потной и понемногу остывать. Раскрываю полностью окно, но легче не становится. За окном предгрозовая духота. Чёрно-белая коза подбирает клочья газеты. Дородная женщина ведёт за руль обморочный мотоцикл. Сухое пощёлкивание электрических линий, отдалённый покатый гром. Скоро последняя маршрутка в центр, и я на неё уже не успею. 
Как много у него было смешных привычек. Боялся незнакомцев, продающих книги, телеграмм от малознакомых людей. Скрупулёзность, бесконечные перечни дел, сантиметровая точность раскадровок. Предвзятость, сгибающая партнёра в дугу. Для того, чтобы придать тексту равновесие, соединял его с парящими конструкциями. А теперь – редкий дождь, редкие слова, редкие фонарные буквы. В каждую я могу войти, надеть её на себя, как мокрую одежду. Образы, отражённые в зеркале, превращаются в ночных бабочек.
Убийство? Не английский сад, конечно, но больные сучья срезать надо. Тишина слишком щелиста, пальцы проходят внутрь и попадают во что-то рыхлое. Нет уже смысла изворачиваться, смысла вообще нет. Молний не видно, но гром катается по чёрному небу. Гнилой и гладкий дождь, платье облепило тело. Мужчины оглядываются, но, видимо, в лице у меня что-то такое, и зонт никто не предлагает. Сворачиваю на заброшенный участок, сажусь на корточки, с наслаждением мочусь в зарослях амброзии. Дальше уклон дороги, мощёной крупным камнем. Кажется, поднимается температура.
Телефонная будка со старым евреем внутри. Мокрые мерцающие ноги, пластмассовое свечение убегающих ручьёв. «А что Моисей?» Пауза. Диагональная панорама: голова еврея с прижатой к уху трубкой, за ней слезящаяся дверца будки. «Умер?» Деталь: краешек носа и шевелящиеся губы. «Мы все умрём».

Литературный музей обнаружился без труда. Со второго этажа доносились сдавленные звуки поэтического мероприятия. Я поднялся по лестнице в зал с небольшой сценой, сел на свободный стул. Публики было немало, около двух десяток человек, в основном, местные авторы. В ближней к нам части сцены выступал приезжий польский поэт, очень странным образом: читал стихи глухим голосом, согнувшись почти до самого пола. После каждого прочитанного текста медленно распрямлялся, выслушивал аплодисменты и раскланивался. Сидящий сбоку на венском стуле Игорь зачитывал рифмованный перевод. Когда чтения закончились, к микрофону подошёл изящный бородатый человек, сотрудник музея. Он знал, что автор читает сильно, но не знал, что настолько сильно. Зрители похлопали автору, переводчику и сотруднику, поднялись со стульев и начали между собой общаться. Выходить под моросящий дождь сразу же никому не хотелось. Игорь поздоровался с несколькими своими знакомыми и подошёл ко мне. Пойдём, сказал он, на нижний этаж, сейчас там будет фуршет. Мне неловко набиваться, я не участник, и никто меня туда не приглашал. Ну, вот я приглашаю, сказал Игорь, ты не стесняйся, там все свои. Мы спустились по боковой лестнице на нижний этаж, но вернее, это был этаж подвальный. Был накрыт стол, и на нём выставлено было то же, что и после любого другого мероприятия в нашем городе: сыр, яблоки, бананы, несколько пирожных. Только вместо обычного кислого шампанского стояла водка. Замена эта обнадёживала и, в символическом смысле, волновала. За столом собрались все участники вечера и ещё несколько примазавшихся, как и я, городских поэтов, а также редактор журнала из соседнего областного центра. Как обнаружилось, праздновался день рождения изящного музейного бородача. Игорь сказал пару слов об уникальности и незаменимости тех проектов, которые курирует бородач, и о важности такой инициативы. Бородач стал сиять и смущаться, как юная девушка. Было ощущение, что Игорь повесил ему на грудь тяжёлый, элегантный орден. Редактор сказал просто: Ваня, ты молодец, так держать. Остальные тоже говорили хорошие слова, а Игорь не только добавил в конце новых хороших слов, но и представил меня имениннику. Ну конечно, сказал именинник, мы же френды в Фейсбуке. Ко мне подошёл всё ещё трезвый, как стёклышко, польский поэт, его сопровождала хорошенькая переводчица, дублировавшая его речь русским эхом. А вы тоже пишете? Да, я поэт и переводчик, перевожу стихи с украинского на русский. А кого вы переводите? Сергея Жадана, Остапа Сливинского, Галину Крук. Имена эти произвели на польского поэта очень живое впечатление, он потрепетал руками и стал что-то быстро обсуждать с переводчицей. Потом заговорил со мной по-украински, медленно подбирая фразы. Оказалось, что мать его была украинкой, переехавшей в Польшу и в раннем возрасте умершей от алкоголизма. Всю жизнь он тосковал по ней, а стихи стал писать, чтобы понять её, оправдать, увековечить её память. Своей первой и главной родиной он считает Украину. Говорили мы по-украински долго, оба были растроганы и смущены. Поляк мне очень понравился. К сожалению, переводчица стала его торопить: время было позднее, им ещё надо было решать вопросы с багажом и гостиницей. Поляк сердечно попрощался и со мной, и с Игорем, и с бородатым именинником. Я вернулся в компанию, собравшуюся вокруг стола, запасы водки на нём существенно уменьшились. Разговор шёл о состоявшемся накануне поэтическом слэме, в котором победил никому не известный юноша. Именинник говорил о странных правилах зрительского голосования, по итогам которых несколько сильных поэтов, включая Игоря, вылетели ещё в первом туре. Потом переключились на предстоящие в этот же день отборочные игры чемпионата по футболу. Наши наверняка легко обыграют Азербайджан, иначе и быть не может. Ну почему, сказал Игорь, в футболе всякое бывает. Стали вспоминать разные нелогичные результаты. Редактор вспомнил давнюю победу норвежцев над бразильцами, а я – разнос «Барселоны» со счётом 4:0 в финале Кубка чемпионов. Неудачный пример, возразил именинник, «Милан» тогда был тоже очень сильной командой. Вспомнили тот финал чемпионата мира, где французы разгромили бразильцев. Вспомнили чемпионство итальянцев, когда они вначале едва вышли из группы. Потом стали обсуждать, почему в одних странах футбол популярен, а в других нет. Редактор высказал предположение, что люди увлекаются теми видами спорта, в которые сами играют в детстве. Игорь ответил: тогда за полярным кругом интересовались бы только хоккеем, а все смотрят по телевизору футбольные чемпионаты. Видимо, дело в зрелищности спорта и плюс в каких-то национальных предпочтениях. Стали вспоминать незрелищные виды спорта. Игорь сообщил, что крикет – едва ли не самая незрелищная игра в мире. Матч длится несколько дней, при этом сначала одна команда набирает очки, потом другая. Состязательность пропадает, растворяется в таких долгих временных промежутках. Тем не менее, англичане с интересом смотрят такие матчи по телевизору, и это очень странно. Именинник посмотрел на часы: до игры с Азербайджаном остался час, так что нам надо было закругляться. Мы с Игорем вышли на проспект и тут же нашли магазин, который оказался внутри намного больше, чем было можно предположить по скромному входу. Купили пластиковые стаканчики, большую пластиковую упаковку с вином, которую Игорь спрятал в карман пальто. Стали вне спешащего человеческого потока, между остановкой и ларьком, у решётки, прихватившей клок чахлой зелени. В маленьких городах мне не хватает жизни, сказал я, а в больших её слишком много, чувствую себя, как под толщей стекла. И городская мистика из-за этого давления выпаривается. Большая часть кварталов заполнена сухими, скучными подробностями, с которыми у меня нет ни малейшего резонанса. Ну что ты, говорил Игорь, это самый мистический город, и каждая его безобразная подробность глубоко мистична, человечна и даже в чём-нибудь трагична. Вообще не бывает ничего безразличного и холодного. В присутствии Игоря всё мертвенное и правда оттаивало, вещи как будто начинали беспокоиться и пританцовывать. Что ты сейчас пишешь? – спросил я. Почти ничего, только небольшие наброски. Есть хорошая идея для новой повести, но я никак за неё не возьмусь. Это требует денег, а их всегда не хватает. Пока писал предыдущую повесть, на расходы, связанные со сбором материала, уходило вдвое больше, чем я зарабатываю. И времени нет, днём суета, работа – так что пишу по ночам. Тихо, и думается хорошо. А я просто засыпаю за страницей, если начинаю писать ночью. Главное время утреннее, пока голова не задымлена. И после сна в ней больше хорошей странности, приходят неожиданные идеи. Что такое проза и как её писать, я теперь знаю, сказал Игорь. Вот со стихами не могу разобраться. Если кажется, что понял, то начинаю писать по кальке, и никаких стихов не получается. Как раз та река, в которую нельзя войти дважды. А для меня сейчас стихи – это способ высказать в пять строк то, что стоило бы рассказывать на нескольких страницах. Но год назад это было не так, и через год, я уверен, будет совсем другая формула. Мне бы хотелось альманах издавать, мечтательно гудел Игорь. Или книжную серию. Но для этого тоже деньги нужны. Я надеюсь, хоть через год они у меня появятся, а сейчас, после покупки квартиры, одни огромные долги. Интересно наблюдать, как проза оказывает обратное влияние на жизнь. В будущем романе нужна глава о любви, настоящей, страстной любви. Но взять её неоткуда, у меня спокойный и разумный брак. Не стану же я любовь из пальца высасывать, её обязательно надо пережить. И вот я ощущаю острый дефицит любви – так что, если любовь появится, я обязательно разнесу свою жизнь вдребезги. Ох, Игорь и перекрестился в сторону станции метро. Избавь, Господи, от искушений. У меня теперь много возможностей для страстной любви, а они мне совсем не нужны.
Мы с Игорем становились всё более и более нетрезвыми. Выпитая жидкость давила сильней и сильней. Мой друг разрешил этот вопрос быстро и эффективно, помочившись сквозь прутья забора в чахлый палисадник. Я так не мог, слишком отчётливым было присутствие прохожих. Нам пора было разъезжаться. Мы вошли в метро, наблюдая, как изменилось действительность, каким совершенным стало восприятие деталей, совершенно не замечаемых на трезвую голову: массивных дверей, выпуклых люстр и модных фаллических светильников, расставленных вдоль кассовых окошек. Жизнь, ропщущая при любых настройках, в любых масштабах. Я выполнил сложное упражнение: нашёл в кармане многоразовый билет и логичным движением приложил его к турникету. Вошёл в разнонаправленные эскалаторные реки, разглядывая подробно мелкую и крупную рыбу, которую опускала и поднимала рассечённая на доли полутьма. На станции, понемногу вращаясь и отступая, Игорь поднял вверх руку, уверенно, по-хозяйски, а я просто махнул, улыбаясь: мы скоро опять увидимся, через месяц или через несколько лет, время наше – рыхлая и недорогая материя. В вагоне я не пытался читать, а следил за усталыми лицами. Что думают о сидящем напротив пьяном и чудаковатом человеке? Наверняка ничего. Но мне самому интересны и обрюзгший индус, и женщина с огромной хозяйственной сумкой, и надрезанный тенью крепыш с блещущим глазом. Как же хочется ссать, и каким прекрасным получился вечер. Спасибо Игорю, спасибо польскому поэту с украинскими корнями, спасибо и вам, вспыхивающие и отъезжающие в сырой мрак разноцветные станции.

Бегущий кролик держит лапками часы. Девушка в раздувающемся плаще под косым дождём переходит с одной раскрашенной плитки на другую, постепенно уменьшаясь в размерах. На чашах весов двое: птица, не только с крыльями, но и с руками – играющая ими на аккордеоне – и цикада с панковской причёской, одной парой конечностей аккомпанирующая на гитаре, а другой хлопающая в такт музыке. Бык с крыльями, женской грудью и мощными когтями. Цифра три на кувшине. Случайность слов, их позиций, что сохраняет себя лишь отчаянной сортировкой. Облупившийся мрамор в круглом окошке церкви. Высокий ларец с короной, лежащей на двух слонах. Ангелы держат наполовину дырявый герб. Шишковатые святые заняты патетикой и вышивкой. Матерчатое семейство: грустный бородач и дама, примеряющая плоские летние туфли. Дерзкие колонны, подпирающие каменное небо. Потолки в паучьих узлах. Восьмигранники, надрезы, паясничающие зелёные розетки. Ниша со смешным цветочным горшком – будто подмигивающее детское лицо. Коронованный младенец, скачущий на одной ноге, играющий на бутылчатой дудке. Мальчик постарше, со звуком «ха» разрывающий пасть грифону.  Школьный учитель длинной чёрной одежде, ступающий по брызжущему фонтану. Синеволосый пират-епископ, подбрасывающий на ладони мешочек с золотыми монетами. Мерцающий воздух вокруг ног Старшего Брата. Змея, кусающая дверь в капитанскую каюту. Юла вращается, субмарина тонет. Скучает лев, которому больше не приходится держать её на спине. Каменные волны, похожие на изъеденные улитками листья. Монтаж такелажных крестов и щелкунчиков. Одинаковые браслеты на руках мореплавателя и поэта. Решётка один и решётка два, синий ободок вокруг каната, заваленный лампадами горизонт. Диагональные пряди света, путающиеся в пальцах. Ряды деревянных спинок. Застывшее пламя, поговори со мной, но другим голосом, плоским, поверхностным. 
Небольшой дворик, обсаженный оливковыми деревьями, посередине – шестиугольная и совсем не мистическая клумба с полевыми гвоздиками, в углу – каменный колодец с окислившейся металлической крышкой. Лестницы, кубарем слетающие в августовскую жару. Внутри маленького музея – монастырская посуда: пляшущие синие кресты на донышках тарелок, высокие неровные чашки, из которых приятно было бы пить свежеотжатый сок. Рыцарь с тазиком на голове, меланхолически читающий толстую книгу. Некто в шапочке и полосатых панталонах, стреляющий из лука в святого Себастьяна. Вторая фигура, затенённая, целится из арбалета в предыдущего лучника. Глубокая оконная ниша – и в ней две каменные скамейки, на которых так удобно отдыхать, читая захваченный с собой том «Улисса». За окном рядом с автостоянкой – три одинаковые скульптуры: девушки с едва обозначенными лицами, придерживающие одной рукой на голове высокую стопку посуды, – на верхнем её крае сидит птица, голубь или ворона. 
Тихая площадь, носящая имя великого писателя. Расставленные в витрине по ранжиру аптечные пузырьки. Два ряда цветущих лип и ресторанный зонтик, под которым пьёт чёрную жидкость одиночная посетительница. Висящие сверху матерчатые полосы, едва защищающие площадь от солнца. Самая знаменитая улица в городе – тёмная, без особых примет, с закрытыми подъездами, с церковной глухой стеной посередине. После шумных площадей – ощущение идеальной безвидности, ускользающей от определений пустоты. Упирается улица в рельсы не менее знаменитого трамвайного маршрута. Я иду вдоль них, постепенно, с каждым поворотом, поднимаясь выше и выше на городской холм. По одну сторону улицы – современные здания, похожие то на мотоциклетный шлем, то на костяк доисторической рыбы. Аллеи со скульптурами: перфорированный конус, наклонная, наполовину спрятанная в грунте астролябия. С натугой одолевающий крутой подъём лимонный фуникулёр: один из пассажиров стоит на задней ступеньке, готовясь соскочить на ходу. По другую сторону – средневековая застройка с путаными улочками, а за ней – широкая река с красным мостом и проплывающей баржой, заставленной доверху разноцветными параллелепипедами. На подоконнике сидят, свесив обе ноги наружу и уставившись в мобильные телефоны, двое юношей в шортах и полосатых майках. Из соседнего окна, свесив лишь по одной ноге, на них смотрят две девушки, худая чернокожая и пышная белая. 

…сразу в нескольких состояниях: перемещаться из пункта А в пункт Б, помешивать тусклый чай, сочинять рассказ, разглядывать попутчиков. Курс на запад, строго по параллели. Несмотря на любовь к Пастернаку, несмотря на всю неприязнь к Джойсу. («Улисс» – раздутый от самомнения солидный утопленник). Название домыслю после, дело это последнее. Не дай Бог стать матёрой волчицей, нет, только угрюмой и нескладной провинциалкой, солоноватой любительницей. Не пишу, что вы, балуюсь, а вот и блокнот – с толстой кисой на обложке, а вот полосатая ручка и шоколадка за щекой. Растрачивать помаленьку зрение, сутулиться каждый день над буковками, а потом хлоп – и у тебя очки с немереными диоптриями, жуткий муж и минимальная пенсия на горизонте. Иногда так хочется наброситься на варёную колбасу, хотя и знаешь, что – гадость, вред. Тут то же самое. Клетки, раскосые закорючки, которые потом сама не разберёшь. Сама себе не веришь, а ведь главное – врать, врать не останавливаясь, даже если потом магниты не стянут всё это враньё воедино. Собственно говоря, в одном королевстве жили прекрасная писательница и престарелый гей. Писательница строчила рассказы один другого хуже, а гей преуспевал в своём мастерстве. Усы у него постоянно развевались по ветру и сами собой увязывались в бантики. Я завязла по уши, уже с третьей, такой глупой фразы. Рёбрышком, на торец, уголком, куролесить и заглядываться. Скатываюсь, как бурая капля, по поверхности стеклянного шара. Без сюжета, как без рук. Изволь выдумывать шаткий каркас щёлк щёлк щёлк завязка кульминация развязка в финале все герои женятся, кому надо умирать – умирает, остальные, как положено, в ад. Хорошая, трудолюбивая девочка. На шоколад я как-нибудь заработаю. Сплетать, расплетать сюжетные кольца, душить ими невинного читателя, жертву моей страсти к литературе. Ах, не надо, у читателей свои камни в карманах. Настроение отяжелело, хоть бросай его, вместо пресловутого лома, в унитаз.
В заоконьи рваные лепестки облаков (у кого я спёрла эти лепестки?) и безжизненные индустриальные – как сказать? – халупы, скользящие по выжженной июлем земле. Поначалу контуры не сфокусированы, вымазаны туманом, но, по мере скольжения и плоского (польского? вагон польский) скрежета проясняются и останавливаются в момент наивысшей чёткости, так что вид не успевает стать сусальным, кукольным. В станционной лавке расплавленная бомжиха потчует дружка яблоком, даёт куснуть из руки. Рядом охорашивает себя белый кот с полоской против блох, копия Васеньки. (Коты-то как раз – кладовая сюжетов. Вот почти детективный. Летом на дальний огород мы ездили редко, и поэтому каждый раз привозили несколько подсохших огурцов-желтяков, годных только в корм скоту. Вечером на летней кухне Васенька умильно цедился вокруг огородных сумок, а наутро желтяки исчезали. Дело раскрылось, когда мама заметила у него огуречную семечку на морде). А вот и новые попутчики. Мать и сын, тяжёлая черноземная сова и округлый молчел в померанцевых подтяжках. Ну и голова у молодца – ни мысли, ни щербинки, ни уклона. Великий вагонный ритуал: поверх районной газетки – жареная курица, костистые огурцы и сопливая колбаса. Идеальная пластика, хорошо смазанные жевательные машины. Совушка устыжающе посматривает на меня земляными глазами. Добрые люди в поезде едят, а эта лежит нога на ногу и чиркает в тетрадке. Завралась я, не стыдит она, просто всего боится. Наверно, всю жизнь на своей земле просидела и ничего больше не видела. Округлый сын стал шумным, непрерывно на неё покрикивает, покровительственно, без злости. Забыла подарки и плохо прожарила курицу. Выговор у них тягучий, но при этом острый, как грабли. Совушка прибрала остатки, поглядела на меня, профуру (слово отчётливое, записано крупными буквами), задвинула подальше под сиденье туфли и со стонами полезла наверх, на голую полку. Постели брать не будут, хотят сэкономить. Круглолобый торжественно решает кроссворд всё в той же засаленной газете. «Чучело земли». Сам ты чучело. Говорит громко, чтобы слышно было и мамке, и мне. (Мои мысли ходят бочком, щёлкая пустыми клешнями, их слизывает холодное море). Ноги мамки висят над проходом (хотела сказать – как экзотические плоды – но нет, не сказала), и проводник с тремя стаканами в деснице и двумя в шуйце на очередном витке соединяет с её носками свою физиономию. Развёрнутая метафора. Совушка поджимает ноги и лежит такой неудобной буквой, что Кирилл и Мефодий посовестились бы взять её в алфавит. Чучело земли остаётся неразгаданным. Верхняя створка приоткрыта, сквозняк морщит занавеску и перемешивает с солнцем мои волосы. Внутренние слова исчезают, если появляются наружные. Замутняются воды, пришлые кочевники бороздят освещённую факелами ночь. Круглый подбрасывает каждое разгаданное слово, оно небрежно повисает, и он глядит сквозь него в маленькую гладкую дырочку. Это невыносимо, надо пустить встречный огонь, пока чужая глупость не сожрала мой лес, не испекла моих птиц. Итак, я отрываюсь от блокнота, в котором одно мне удалось – рисунок с перепуганной мамкой, вцепившейся мощными когтями в еловую ветку. Съезжаю по перилам в подвал с химерами. Буду царапать коготками полированную поверхность. Россыпь искалеченных ракушек, череда потных ног. Люди-куколки, скажешь – поклонится, скажешь – подпрыгнет. Пока учишь одну двигаться по-человечески, другая забралась в глубокую лужу и пускает пузыри. Стоят друг против друга и произносят такое, что в каждого тут же летит по босоножке.
Глобус живёт в деревне, но работает на ближней шахте. Или в шахте? Мамку везёт к сестре, чтобы ему не мешала. Хочет выстроить дом и жениться. Поступил заочно в техникум. Очень собой гордится. «А вы на дневном учитесь?» – «Закончила» – «Техникум?» – «Институт». Здесь он рот и разинул. Смотрел на меня, как на инопланетянку. Совушку после этого стал пресекать как-то уж чрезмерно сурово. Сказать, что поступаю в аспирантуру? Дудки, не хочется объяснять, да и почёта не прибавит. Я и так в нимбе и с крылышками. А парень уже не кажется глупым.
Припадочный ветер и перекати-поля вперемешку с бумажными лентами. Солнце как апельсин, понятное дело, синий, раз я в синих очках. Совушка, парень, дрыхнущие соседи на боковушках – всё в мерцающем тумане моей никчёмности. Отсюда в оба конца видна вся моя жизнь, правильная-правильная, обсосанная до косточек. Учись доченька найди себе хорошего парня напиши диссертацию ребёнок ребёнок деньги деньги для детей деньги на старость деньги на похороны. Радуйся, если всё совпало с каноном. Останутся мумифицированные листья и бессмысленные этюды. Шерстяные закутки, щёлкающие чешуйки. Меланхоличка, просто дура.
Побоченясь, в окно въезжает знакомая водонапорная башня, первая точка опоры, и душа сквозь встречные лучи нащупывает остальные – смеркающиеся станционные туалеты, сияющий гребень шпал, горбатый мост с утомлённым флюгером. Наконец вагон замирает на станции, которой официально не существует: здесь только меняют локомотивы. Под неусыпным взглядом совушки – как бы чужого не прихватила – принцесса цепляет рюкзак, протягивает ладошку Глобусу и идёт к выходу, в свистящую железнодорожную степь, где сразу падает, как арбуз, в объятия тёти.

Возле Пассажа меня уже ждали Оля и её подруга Настя. Пустая карусель, такая же, как в фильме Хичкока, но только цветная, небыстро кружилась и что-то напевала: и то, и другое – для собственного удовольствия, никаких детей рядом с ней не было видно. С одной стороны от карусели поддельный поп собирал пожертвования на несуществующие монастыри, с другой стороны волонтёрка принимала взносы на инвалидов. Мы прошли в Пассаж сквозь тяжёлые барабанные двери. В центре зала стоял памятник прежнему хозяину торгового центра, убитому в ходе бизнес-разборок. Скромный пример местного авангардизма: у бронзовой фигуры имелись голова, ноги, руки, плечи, но отсутствовало туловище. С уровня на уровень были переброшены зеркальные эскалаторы, между ними висели метровые пластмассовые снежинки. Нам надо было подняться на самый верх. До концерта ещё оставалось время, и мы не спешили. На втором этаже Олю притянул магазин, торговавший нижним бельём, он обещал солидные скидки. Пока девочки рассматривали пижамы и ночные рубашки, я включил электронную книгу, чтобы не заскучать. Время от времени Оля показывала мне один из комплектов. Нет, качал я головой, это совсем не эротично. У вас прямо новый медовый месяц наступил после переезда, с завистью сказала Настя. Для того, чтобы добраться до эскалатора на следующий уровень, пришлось обойти половину этажа и перейти на другую сторону по висячему мостику. Проектировщики здания ног клиентов не пожалели. Наверху было не так людно, как на нижних уровнях. Мы заблудились, пришлось спросить у встречных девушек, где здесь кафе «Неясность»? Они показали вглубь тусклого прохода между витринами. Чем дальше мы шли, тем отчётливей становились предконцертные звуки: кто-то проверял микрофон, то и дело постукивал барабан, выдавала вдруг музыкальную фразу ритм-гитара. Кафе обнаружилось в самой дальней секции, рядом со входом на каток. Оформлено оно было с фантазией. Осветительные приборы скрывались внутри духовых инструментов, рядом с маленькой сценой висели часы в виде скворечника, вход в туалет маскировался под платяной шкаф. В стены были вмонтированы фальшивые окошки с кусками нарисованных приморских дней. Стулья отсутствовали, были установлены скамейки вдоль длинных столов, прикреплённых к потолкам цепями. С одной из них нам приветственно помахал Игорь. Мы подсели к нему. Оказалось, что скамейки неустойчивы: все едва не упали, когда Игорь привстал, чтобы подозвать официанта. Скамейка звонко хлопнула деревянной ногой об пол, когда мы всё-таки умудрились удержать баланс. Заказали: я – суп-солянку, Оля – яблочный штрудель, Настя – алкогольный коктейль с апельсиновым соком, Игорь – зелёный чай. Оля сообщила Игорю, что с острой бородой он похож на чёрта. Концерт понемногу завязался. Игорь ложечкой отстукивал ритм по чашке. В помещении было не идеально с акустикой, но мы расположились довольно далеко от сцены, и звук по дороге к нам успевал как следует перемешаться, настояться и очиститься. В связи с пятилетним юбилеем группы собрались все музыканты, имевшие к ней в эти годы отношение. Харизматичный панк, первый солист группы, исполнил несколько старых песен. Сидя на стуле в профиль к залу, так, что софит омывал его резкий профиль, он то шептал тексты, то вдруг подвывал, то скандировал, как пионерские речёвки. Ритм соблюдал не точно, и остальным музыкантам приходилось к его манере подстраиваться. За его стулом стояла ритм-гитаристка, сухопарая женщина лет сорока с распущенными волосами. Барабанщик с блестящей бритой головой, бывший муж гитаристки, располагался на правом фланге, неподалёку от барной стойки. С противоположной стороны раскачивался из стороны в сторону трубач, стройный парень с хорошей улыбкой, который писал аранжировки сразу для нескольких городских коллективов. Вторым, сутулясь и не отрывая глаз от струн гитары, стоял ещё один мой давний товарищ, Юра Чернов. За последний год он очень прибавил как исполнитель и выдавал теперь время от времени замысловатые импровизации. Третьим был гармошечник, по совместительству менеджер и организатор гастролей, крупный мужчина, казалось, составленный из нескольких шаров разного диаметра. Четвёртой – новая, царственная солистка группы, обладавшая широким, как река, джазовым голосом. Мама, мама – внутри песни прорезался детский голос из зала – мне жарко в сапожках. Потерпи, милый – пела в ответ солистка. Во время антракта, когда остальные музыканты отдыхали, Юра произнёс небольшую речь. Мы нашли друг друга, говорил он, у каждого из нас в голове свои тараканы, но они друг друга хорошо дополняют. После перерыва исполнялись песни с долгими проигрышами. Трубач создавал из ничего музыкальное полотно, которому не подходило ни одно название – было это чудом, тайной длинного вечера. Первой прозвучала песня о легендарном саксофонисте, которого погубили опиум и связи с несовершеннолетними девушками. Второй – песня о посещении комиссией нефтяной базы для снятия показаний счётчиков и проверки документации. Третьей – виртуозная композиция, где захлёстывали друг друга джазовые и рок-н-рольные фрагменты – о завтраке президента Соединённых Штатов. Я закрывал глаза и мотал головой, наслаждаясь текущей сквозь меня музыкой. В какой-то момент Насте захотелось танцевать. Она потянула Игоря на свободную площадку перед сценой. Мой товарищ танцевать не умел, но благодаря хорошему чувству ритма ничего не портил. Он совершал несусветные, но чёткие движения, к которым Настя приспосабливалась, обтекала их, выстраивая собственную танцевальную партию. Когда закончилась последняя песня, Настя ещё долго стояла перед сценой и ждала чего-то, потная, растрёпанная, огнедышащая, в пёстром шарфе, концы которого размотались до самого пола. Работники кафе разбирали и уносили аппаратуру. Музыканты уходили по одному в помещение за сценой, оттуда слышалось звякание посуды.
Мы плыли по эскалатору вниз, перспектива торгового зала смещалась. Внизу взмывали кольцевидные струи фонтана, и девушка в фирменном комбинезоне раздавала рекламные буклеты. Посетители Пассажа, пришедшие из расквашенных улиц, оставляли на мраморном полу грязные следы. Снаружи нас ожидал дождик, идти по скользкому насту стало намного трудней. Когда мы вышли на площадь, разговор сместился от музыки к политике. Большая группа патриотов, сбросив с постамента памятник советскому вождю, сосредоточенно разбивала его на куски кувалдами. Патриоты были радостно возбуждены и, в целом, настроены мирно, как дети, дорвавшиеся до любимой игрушки. Собралось множество любителей сфотографироваться на фоне исторического события. Седой дедушка с казацкими усами пытался прицепить национальный флаг к оставшимся от вождя бронзовым ступням. Игорю было обидно за памятник, как за единственное в городе выдающееся монументальное произведение. Лучше было бы переместить его в музей советской оккупации. Но мало ли кому и когда захочется вытащить этот символ обратно, сказала Настя. Пусть от этой части истории ничего не останется, ни одной вехи, ни одного произведения искусства, прославляющего кровожадных упырей. Настя сообщила, что собирается голосовать за националистическую партию – они, дескать, хотят, чтобы люди любили свою страну, её язык, знали её историю. А что они станут делать с теми, кто это государство недолюбливает? – спросил Игорь. Будут принуждать к любви? Насильственный патриотизм, знаешь, может привести только к отторжению всего национального. Я сказал, что буду голосовать только за либералов, пусть они слабые, пусть у них ветерок в голове, но любые политики-людоеды мне точно не нужны.

К новой целостности; первая фраза затягивает последнюю, начинается тусклый праздник. Каждое ли слово попадает в источник? Достаточен ли для нашей цели пароходный гудок? Повторение, раковая клетка. Нужна ли рифма для гранёного, источающего пар китайца? Нужно ли разбиение чтеца? Говоришь ли ты о ночной смене, оставляющей жёлтыми пальцы? Формируя, стягивая рейками недостижимую целостность, промазываешь смолой сопротивляющуюся щель. Обретаешь себя в первой сотне необретений. Линии движутся, сдавливая вещь за кулисой. Просто существуют, просто сходятся – предъявлять ли сразу, копать ли вышколенную запись, пожёвывая губами? То, что нельзя закончить – ковровое уравнение, отталкивающее свои части. 
Кому ты собираешься думать? Из-за того, что медиатор существует во времени, оно сворачивается в замысловатый кружок. | Удваивающаяся плоскость, лишённая возможности цитат. За пазухой – жидкая ветка. | В комнате с кошачьим глазом, в комнате, где горит необузданно стопка таблеток. | Трансформация должна быть чуть-чуть никчемушной: похожей на треугольник с двумя слишком короткими сторонами. | Скрип двери – столь же тщательный, как и запертый в туалете модернист. | Первое существо – неочевидного пола. Я встретил сегодня замёрзшую лужу и топтался перед ней, как лысый гигант. | Между нами толща плексигласа, который в огне не горит, а в воде – ещё как тонет. Огонь себя уже скомпрометировал. Пора пересадить его с табуретки на сусальную лошадку. | Разбегаются волны, но нам достаточно зарегистрировать несколько брызг. | С какой форой ты убит, разве можно пролистать тебя наружу? | Вы страдаете марсовым доязычием. | Уйдём отсюда – или застрянем, как сосиска в бледной гавани? | Вывернутые наизнанку конфеты. Я только делаю вид, что делаю вид. Занимаюсь любовью с животом утопленника. | Отчаяние творить нерезко. Фоновый шум, тонкая кровь. | Устная поэма, зоопарк ждёт всех мокрых. | Мы позвоним тебе, говорит сфинкс. Мы научим тебя апатии. | Любовь, о которую можно сломать карандаш. | Условие отречения: смотреть на стену воды. | Всё равно, когда поезд приходит в облако черёмухи: к людям, сидящим под металлическими коконами. | Внешний язык – язык инкремента. Модельный ряд дождей вспыхивает манерами. | Крановщики, удержанные количества. Пас никуда во время игры в хотелки. | Синхронизация звука, голоса, ошибок. Ветви воды проникают в летнее тело. | Попробуем говорить, чтобы составить топологию дна. | Слушать помехи – частичные, недосозданные объекты на поверхностях контакта. | Провисания в беспомощности. Руки, шаги, шелесты опавших монет. | Мысли всё тоньше, до полного исчезновения. Тишина – будто кто-то держит в руке живую мышь. | Как же найти источник, которому всё обязано неподчинением? | Недостаточно повесить в коридоре пару ламп. | Печенеги сбрасывают лепестки. Что-нибудь аморальное? Обыск, до последней буквы в блокноте, до презерватива, спрятанного – на счастье – в пенале с карандашами. | Не все конструкторы обнаружены сразу. Архитектура захлёстнута тугой петлёй – на неё будто бы надели намордник. | Дом из буйволовой кожи. Бежать или пока задержаться? | Половина закладной. Или только треть? Вот и стой на одной ноге.

Дима Бритвин – настоящий мастер домашних плодовых вин. Целый шкаф был у него заставлен банками с вызревающими яблочными, вишнёвыми и айвовыми напитками. В глубине стоял неприкосновенный запас – вина прежних лет, сохраняемые на неопределённый, длительный срок, вплоть до Диминой старости. На втором году универа у Димы начали болеть перетруженные учёбой глаза. Читать он почти не мог, днём носил пластиковые очки с длинными щелями, рассеивавшими свет. С девушками, так же, как и у меня, у Димы была сплошная лажа. 
Крепко выпив, мы выходили во двор, а затем шли в ближайшую балку, наблюдая, как менялись наши ощущения, как мир становился плавным и покатым. Дорога вилась посреди гаражей, как пойманная гадюка. Детали приобретали особое, веское значение: гаснущие светофоры, цветущая вишня, свет фар, прилёгший на панельную стену. Обрезанный холм со стоящей наверху котельной, червоточина туннеля. Дима читал по памяти свои новые тексты, и они были прекрасны. Мы шагали по рельсам, упрямые, как деревья, когда навстречу нам выпорхнул одиночный локомотив. Лишь в последний момент Дима вытянул меня из-под колёс. В изгибах балки всё ещё лежал снег, а над ним поднимались частой гребёнкой обложенные звёздами тополя. Мы штурмовали глинистый склон и долго стояли наверху, глядя на мерцающий город – победители в изгвазданных джинсах. Коньячная луна висела над балкой, как недрёманое Сауроново око. Вдали играл саксофон. Цветущие груши, раздёрганные ветром, устраивали в нашу честь бои без правил. Свистела и цокала, играя освещёнными окнами, пролетавшая по балке электричка. Дима упрекал меня, что я никогда не напиваюсь до настоящего веселья, до потери контроля, вот и сейчас из нас двоих я совершенно трезв. Денег у меня после покупки новой бутылки не оставалось, даже мелочи, – и Дима вручал мне мелкую купюру на обратный проезд в троллейбусе. Спереди, в кабине, отсутствовал защитный кожух, и был виден затейливый механизм, сквозь который то и дело проскакивала искра. Засмотревшись на него, я пропускал свою остановку.

На дне рождения у Юры присутствовало несколько его товарищей из первой, предлицейской школы, и между ними – тихая, нежная девочка в пушистом свитере, которая в течение вечера меня с интересом рассматривала. Я напился до шумного хмеля, после дня рождения проводил её домой и взял телефон. Через день мы целовались в парке возле универа, у меня это был первый раз – мокрый и непонятный. Сглатываемые слюни, шлёпающие губы, обескураживающе большие носы. Волосы у нас были одного цвета, глаза похожих оттенков – казалось, что у меня начался роман с близняшкой. Мы возвращались в центр города по зелёной прибрежной полосе, приседая на широкие корни, чтобы сделать ещё и ещё одну проверку. Поцелуи по-прежнему не срабатывали. Я растерянно гладил спину девушки. «Мне замурлыкать?» – спрашивала она с лёгким раздражением. От волнения и скуки мне становилось нехорошо, реальность скользила вкривь, не оставляя мне возможности зацепиться за неё. Когда я был рядом с «близняшкой», мне хотелось побыстрей с ней расстаться, но в её отсутствие тянуло снова увидеться. К моему облегчению, ей первой всё надоело, и она перестала отвечать на телефонные звонки. Наступала первая зима после нервного срыва и академического отпуска. Я был всё ещё слишком астеничен для того, чтобы полноценно учиться, и прогуливал часть занятий. Тихо, плавно гулял по парку, глядя на облака в проёмах между чёрными ветками, стараясь выбросить из головы все мысли, полностью расслабиться.

После занятий я заходил к Игорю, он обитал теперь в университетском общежитии. Мы выпивали водки, по половине гранёного стакана, не более, и меня накрывало чадное, монотонное счастье. Фразы застывали каменными блоками, не добираясь до середины комнаты. Паузы длились и длились, непринуждённо выписывая восьмёрки. В аскетичном и гулком помещении стены были расписаны Игоревыми стихами, а в углу по обоям растёкся рисунок, изображавший Бродского с огромными, как у Дракулы, ушами. В примыкающей душевой облупленную стену прикрывала карта Европы с воткнутыми здесь и там цветными булавками. Кроме расшатанного стола и нескольких стульев, в комнате стояла двухярусная кровать: снизу обитал Игорь, сверху семейная молодая пара, его новые друзья и единомышленники. На стене висел выпотрошенный телевизор, использовавшийся в качестве книжной полки. Из угла с подтёкшим поэтом вилась трещина, разветвляясь у приоткрытой двери. В коридоре общались странно одетые люди. Звучала музыка из божественного плёночного магнитофона, уклончиво размазывался свет, прокручивались обременённые записью тёмные фигуры. Что-то волочили по полу, что-то топтали, кого-то обнимали. Слово должно быть как молния, а здесь оно было затупленным топором. Тик-так – говорила девушка-время. Под ноги ей бросали петарду, та взрывалась с грохотом, но время оставалась цела, защищённая своим отчаянием. О дверной глазок, с которым хочется поцеловаться. О яростные слова, записанные печатными буквами. Свет над вахтёршей был невыносимо пьян, а сама она пыталась доказать, что Иисус – один из её друзей, буян и алкоголик.

Монастырский холм: со смотровой площадки видна мутная, цветущая развилка трёх рек. Полукруг плотины, удерживающий колоссальную массу воды, и над ним – изящная стрекоза башенного крана. На склоне холма, посреди леса – многометровый белый солдат с ружьём, застывший костёр и буквы, не складывающиеся в слово. Внутри храма – ступня с отверстием, увенчанная короной, вдоль рёбер которой зажигаются разноцветные лампочки. Церковные кафедры, обугленные, будто после пожара – но это был пожар времени. Улыбающийся лев, укрытый пышным, разветвлённым хвостом. Дерево, растущее из спины кентавра, на ветках – резвящиеся собаки. Крыша, сквозь которую пробиваются пучки травы. Перекрёстные брусья; извилистые световые полосы, что поднимаются по заржавевшему потолку. Повторяющаяся конструкция: голос марионетки, падающий сквозь отверстия в скале, перевёрнутый. Узкий каньон памяти, заполненный лёгким воздухом, ничем не укреплённый. Камни, перегораживающие русло. Зигзагообразные направляющие, ажурные мостики речи. Абзацы не дочитываются до конца, не доводятся до провисания. Нет неразрезанного, только кусочками – тогда отменяем заказ. Мяч лежит на коробке, из которой, сквозь вертикальные отверстия, выглядывают другие мячи. Этажи, заросшие плющом, тщательно подрезанным вокруг окон. Облупленная баржа, вдоль которой едет велосипедист в противодождевой накидке. Человек быстрого режима, нашёптывающий под нос законы правописания – тот самый, которого все боятся, обладающий полным, совершенным несуществованием. Девушка, прикрывшая лицо книгой. Бронзовый мальчуган с приоткрытым ртом, в надвинутой на брови шапочке, поднимающий, ни более, ни менее, рог с вином. Возле бычьей шеи под стеклом висят розовые тореадорские колготки. Красный светящийся шар, солонка, тяжёлая челюсть. В промежутке между двумя пивными бутылками – закутанные с ног до головы женщины, у одной из них солнцезащитные очки поверх головного платка. Грызущий семена лысоватый мужчина – в дорогом костюме, с массивным серебряным перстнем и полиэтиленовым пакетом из аптеки. Хлопковая крепость – молочно-серая, бугристая. Работницы в платках со щётками и мётлами, убирающие из бездействующего русла следы присутствия туристов. Прожаренное жирное мясо на деревянном треугольнике. Мак, цветущий в полях между бесформенных руин. Составленная из красных и жёлтых кубиков башня с часами. Решетчатый ливень, пронзающий окна, плавно перемешивающий высокие берега с туманом. Свешивающиеся с резиновых стенок нити водопадов. Уютный дизайн причала, с матовой игрушкой подъёмника и надписью на английском «власть воды» поверх двойного ряда притороченных автомобильных шин. Бесконечные ряды цветных контейнеров, серебристых ангаров, угольных штабелей и портовых кранов – раскладных механических кресел. По опоясывающей холмы дороге спешат наперегонки бензовоз и рейсовый автобус. Высоко-высоко на хищной каменной лапе повисло бревенчатое здание, где живёт, лишь в вертолётной досягаемости, эксцентричный американец. Катер модели «чёрная молния» сопровождает наш паром к выходу из залива. В верхней части катера, над латинской цифрой VII – две антенны: одна похожа на ребристую гребёнку, другая на порванный в клочья и заштопанный теннисный шарик. Вдоль бортов устроились матросы в салатовых комбинезонах, смахивающие одновременно и на инопланетян в скафандрах, и на кукурузные початки посреди колышущегося огорода. Берег с асимметричной крепостью, задействованной под портовый склад, тончает, выпаривается, помаргивает ещё какое-то время прожекторами, перемешивающими облачное небо. Пассажиры стоят, глядя на далёкие огни, у ряда спасательных шлюпок на мощных шлюпбалках. Я захожу в переполненный салон. Бармен колдует с напитками за стойкой в виде моторной лодки. В дальнем углу зала, под треугольным светильником, сидят за пивными бокалами растрёпанная библиотекарша и её подруга с рыбьим лицом. Я подсаживаюсь к ним, попросив разрешения. В этой части зала на стенах подвешены медные тарелки, веера, портреты знаменитых актёров. На крохотной сцене развлекают пассажиров испанскими песнями бородатый гитарист в шляпе с пёрышком и полная девушка, на руках у которой вытатуированы осьминоги. Мои соседки разговаривают о чём-то литературном, посверкивают именами Ганса Касторпа и князя Мышкина. Сквозь тень и свет скользят деловитые официантки, собирая со столов пустые тарелки. Когда жестикулирующая во время беседы библиотекарша случайно касается моей руки, я испытываю знакомый электрический толчок – изнутри, а не из точки прикосновения.

Эммануэль Окар: ФОТОМЕДИТАЦИИ О НАГОТЕ, ЕЕ ПРОСТОЙ ИДЕЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 22.07.2020 at 17:54

ФРАГМЕНТЫ

 

2

Дорогая обнаженная,

                говорить о твоей наготе, о том, что она наполняет меня радостью,

это также говорить, что она переносит меня вне себя.

Я люблю выражение «быть вне себя».

Это конечно не значит сказать «быть в гневе», скорее

«быть в восхищении». Эта радость или этот восторг не имеют отношения ко мне. Нагота не говорит «я».

Она вообще ничего не «говорит».

Она чужестранка для языка.

                                Целую.

 

 

4

Гора и облака хорошо смотрятся вместе.

Это ясно. Там нет ничего личного.

 

Твоя нагота создает брешь в том, что окружает тебя.

Эта пустота туманна. Никаких границ.

 

Как обнаженная и как пустота, нагота эфемерна.

Она озаряет тело в просвете. Время фотографии.

 

7

Нагота — это положение поверхности. Прежде всего положение.

 

Медленная поверхность.

Ее могущество являет себя артикуляциями тела:

шея, плечи, локти, запястья, пальцы, пах, колени, щиколотки, бедра…

 

Грамматика без правил, вся из интенсивностей.

 

8

У наготы нет объекта. Она не входит в историю, она пересекает множество историй. Она им не принадлежит.

 

Как и дыхание, нагота безлична.

У нее нет даже глагола.

 

нагота это простейшая идея

 

11

Лицо и нагота не всегда составляют хорошую пару. Это по его лицу (или по голосу) кто-то узнается, даже тот, кого мы не знаем.

Что является особенно непристойным (например на определенных порнографических изображениях), так это ложное соотношение между лицом и телом. Тело обнажено, но лицо остается «одетым».

 

Как ухватить (и дать увидеть) лицо, которое не будет привычной маской?

Как включить лицо в наготу?

«Потерять лицо».

 

23

нагота это пробужденная посреди спящих.

И так она касается детства.

 

24

нагота обнажена

 

Примечание

 

«нагота всегда недостаточно обнажена».

 

26

Нагота скорее невидима, чем неощутима.

Нарцисс, чтобы увидеть себя, должен увидеть отражение, которое воспроизводит его в воде.

Тем же образом фотография (без сомнения, так же и живопись, и скульптура) позволяет проявиться (стать доступным для восприятия) этому невидимому.

 

29

Cкрытая мощь наготы.

скрытая мощь нагота

 

 

примечание

 

Мощь и скрытность. Как связать два понятия таким образом, что одно проявит другое, без смешивания и без захвата одного другим? Нужно cреднее между ними. Нагота это нейтральное среднее.

 

30

быть                 нагим

 

35

нагота и вода умеют договориться друг с другом.

 

примечание

 

нагота это флюид между тем, что остановилось:

объекты. Эмоция скользит.

 

39

Можно представить голое тело. Но нагота непредставима.

 

примечание

 

Можно описать ситуацию, но описание неописуемо.

(Ален Вайнштейн:

«Страница вырвана, не место разрыва.»)

 

40

у наготы одно единственное лицо

 

41

нагота содержит свой собственный свет

 

примечание

 

Садовник вспоминает, что практикуя в былые годы рисунки с обнаженной натуры, он получал ощущение фотографии от игры света. Можно также думать не о свете, падающем на тело, а о происхождении фотографии как таковой, где черный цвет это тоже свет.

 

42

Можно дотронуться до кожи или до бумаги.

Но нагота неосязаема.

 

53

Так же как мох поселяется на скале или ветке, но питается воздухом,

нагота отделена от тела, которое ее носит.

 

54

В твоей красоте есть неописуемое существо, я не могу его себе объяснить.

 

56

Поскольку она cрединна (не являясь центром чего-либо),

нагота держится вдали от предположений.

 

примечание

 

Можно сказать что улыбка появляется на лице.

Лицо и улыбка не совпадают

но когда она появляется они совпадают.

Тело и нагота не существуют друг без друга.

Но нагота не есть выражение тела.

 

58

Нагота — это совершенный вымысел.

 

примечание

 

Это и единственный рассказ, единственная артикуляция.

Она показывает другую сцену.

Всегда другую. Где есть дыхание, где есть игра.

 

59

Нагота не входит ни в какие прямые отношения с голосом.

Голос несет крик, несет слово, несет песню. Если угодно провести параллели, можно сказать по аналогии что

нагота будет ближе к песне, чем к слову, во всяком случае ближе к крику чем к песне [признавая что крик предшествует языку[1].

 

1.Однако не однозначно то, что вербальная экспрессия будет всегда этой утонченностью, которая будет накладывать отпечаток на первоначальное экспрессивное поведение, каким будет крик.

Есть крики которые говорят больше, чем их вербальная экспликация:

крик скорби, ярости, радости.

 

примечание

 

Можно идентифицировать кого-либо только с помощью голоса — того как он говорит или поет (по радио например),

но практически невозможно это сделать по крику. Самое большее можно будет идентифицировать крик ребенка, женщины, мужчины, животного.

Нагота — это не способ идентификации.

 

60

Простая идея наготы создает этику.

 

примечание

 

Выходит так, что язык предлагает через удивление моменты наготы, и они достаточно редки. О чем они напоминают? Об их очевидной простоте и отстраненности:

они свободны от любого контекста, они не зависят ни от какого трансцендентного сюжета (автора или говорящего).

Как если бы язык обращался к самому себе, созерцал себя и не говорил почти ничего. Эти просветы — ядра чистой энергии.

 

61

Нагота — это зеркало

 

примечание

 

« […] громаднейшая тишина

 

в твоем взгляде

ее глаза»

 

Анн Португал, Простейший инструмент

 

 

62

Нагота это вычитание

 

примечание

 

Нагота не отвечает ни на какой вопрос, поскольку она сама по себе вопрос. И ответ на вопрос. Она — первый и последний вопрос, когда уже просто не остается ответов.

 

 

63

Нагота остается тайной, даже если тело разоблачено.

 

примечание

 

Фотография содержит « […]любовь, обращающую наготу в тайну взгляда […]».

Жоэ Буске

 

67

«Идет снег, Элиза».

 

примечание

 

Воспринимать, быть воспринятым, восприятие — одно.

Другой способ расслышать то же самое.

 

68

Твоя нагота созерцает себя моими глазами.

 

примечание

 

«Твоя» и «моими» не отсылают к двум разным людям и не определяют отношения между ними. «Я» и «ты» просто позволяют движение (дыхание) неотъемлемое, присущее, как в тождестве, которое меняет себя на себя.

 

69

Таким образом, если нагота cобирает твой взгляд, твой взгляд меня фотографирует.

 

примечание

 

Нагота смотрит на себя как на отражение, местоимение.

 

70

Нагота это уверенность. Если доверие утрачено, нагота испаряется, не оставляя места раздетому телу.

 

71

Нагота обнажена. Она безоговорочна.

 

примечание

 

Нагота безоговорочно проста.

 

72

Нагота (в нас) — это самая обнаженная идея

 

примечание

 

Нагота — наиболее правдивая идея.

 

74

Нагота меняет объем пространства. Она дышит кожей.

 

примечание

 

Грамматик определяет грамматическое пространство.

Когда мысль выходит за свои пределы,  язык расширяется.

«Моя голова взлетает, мой дух засыпает.»

 

75

У наготы нет истории

 

примечание

 

Нет истории без грамматики. Нагота же ускользает от грамматики.

Нагота — имя ли это cуществительное?

 

ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО: ИВАН КУРБАКОВ

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Анна Голубкова: ПЯТОЕ СЕНТЯБРЯ (ОТРЫВОК О ПЕТЕРБУРГЕ)

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 04.07.2020 at 12:35

Мне снится Петербург
Мосты, каналы, арки
Проспекты, скаты крыш
Соборы, галки, мелкий моросящий дождик.
Три слога, два губных согласных, два рычащих
Питер – небрежно в разговоре
Санкт – на письме
Кому же я писала? Не помню.
Петербург не связан ни с каким лицом.
Он сам в себе, наверно, мы похожи
(просить прощение за наглость).
Я родилась не там, была три раза.
Достаточно ли повода любить?

После полубессонной ночи
Похожей на телеграмму с одними тчк
(У окошка кассы язык твердил лишь имя
Ни номера, ни места),
Я вышла на перрон, ища тебя глазами
Но – никого.
Как странно, ничуть не огорчилась
Было очень рано, особенно для тех,
Кто ночь предпочитает утру.
Прохладно.
Я села на ступеньку, открыла книгу,
В имени которой легко увидеть предсказание
а может – насмешку вечности,
Что в принципе одно и то же.
И сидела так, пока светлели окна,
Становясь из черных темно-синими.

Старушка подмела зеленые осколки.
Компания военных то дремала,
То низко гоготала.
Бритые затылки, зеленые мешки.
Два мальчика лениво целовались.
Преимущество прощанья ранним утром
В краткости объятий и последних взглядов.
А я сидела в обнимку с книгой и смотрела
На утренний вокзал
Как будто спящий.
Ни суеты, ни толстых теток
С огромными мешками
Ни сосисок, которые жуются всухомятку
И застревают в глотке
Ничего, кроме чистой охоты к перемене мест.
Но мне казалось, что я в конце пути.

Потом пошла на площадь.
Когда-то в дальнем детстве,
Я, кажется, была здесь вместе с мамой.
Но в памяти от этого визита
осталось только несколько теней,
туманных образов воспоминаний.
Я помню камни на дороге в Ропше
И жуткие развалины дворца,
Хотя, быть может, это было позже.
Ручей с прозрачною водой и разноцветной галькой.
Влажной тенью от низких веток
кустов по берегам.
Странное чувство, что все это????????
???????????????????
?????????????????????????????
?????????????????????
????????????????????????????????????

???????????????????????????????????
?????????????????????
?????????????????????????
?????????????????????
??????????????????????????????? во площадей.
А, может, это память по наследству.

Я шла по Невскому среди сумерек,
Тающих в наступающем дне.
Остановка троллейбуса,
Люди в строгих костюмах,
со странным разрезом глаз,
А дальше – магазины,
Огромные провалы окон
С надписью for sale
И я могла бы купить эти окна
и смотреть из них вниз
на толпу, на машины,
на другой берег реки под названием Невский.
Конечно, денег нет.

В витрине застыли манекены.


ПРИМЕЧАНИЕ АВТОРА:
Однажды при изменении формата старого-старого вордовского файла часть текста превратилась в знаки вопроса. И так как это была единственная сохранившаяся версия стихотворения, они остались навсегда как знак вмешательства неведомых сил.





















Дмитрий Драгилёв: ЛЕТО В РИГЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 02.07.2020 at 21:28

(МАКАБРИЧЕСКИЕ МАКАРОНЫ ПОД ПАСТЕРНАКОМ)

Слезятся дни, облезлой ночью
Следит за мной Помехин справа,
(Хотя по правилам он слева).
Ты летней числилась отравой
Во всей механике полива —
От пьедестала к многоточью,
От шито-крыто до разрыва,
До гнева, льющегося с неба.
Lamenti — признаки невзгод.
Исчезла очередь за квасом.
В ассортименте только Wasser,[1]
Но он далек от вешних вод.
С утра пораньше lietus līst[2]:
Король оранжевых и рыжих
На откуп отдал весь релиз
Дождям, что бьют по нашим крышам,
Здесь девяносто два денька.
Man liest[3] одну лишь книгу Ноя —
Вода, ни капли молока,
Всё парное, но не парное.
Спасут петушку с кукухом,
Еще не розданных слонов,
Неазбучной водой. Листаем.
Вот Голем-конь, на нем верхом,
Мазай и Зай, вот (в виде слов)
Тела из лета под мостами:
«Не одолела», «стал бомжом».
И схема старая — «Мэ» — «Жо»,
Верзо сияет на шалаве…
Кому «кап-кап», кому «сим-сим»,
Капут, капкан, разверзлись хляби,
Монгол на родине красив,
Латыш вздохнет и скажет “labi“.
А ты дудишь в свою свирель:
«Остановите поскорей».
Балбес, забыв про кергуду
И джигурду, и ерунду,
Зудит, твердя, что он еврей:
«Остановите, я сойду!»
Любой вмешается язык,
Но, как актеришко на съемках,
Истратив ведра и тазы,
Рад обрести любую емкость.
Я перестрою свой сарай
Под пункт приема стеклотары:
„В трамвае — лужи, kāp-sim ārā!“[4]
„А что снаружи?“ — „Vasara[5]

 

 

[1]              Вода (нем.)

[2]              Идет дождь (латыш.)

[3]              Читается, читают (нем.)

[4]              Выходим наружу (латыш.)

[5]              Лето (латыш.), в данном случае «фонетически» разложенное на немецкое was = что и   латышское  ara  = снаружи

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Юрий Андрухович: КАЛИНИНГРАД, 2000

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 29.06.2020 at 07:42

/отрывок из книги «Лексикон iнтимних мiст»/

«Калининград — европейские ворота России», — прочитали мы, как только въехали в него, European gate of Russia. Хорошо, что они у неё есть, эти отдельно взятые и вынесенные далеко за пределы страны ворота. Петербург должен был стать лишь окном, а тут целые ворота.
Калининград — это место, где Prussia meets Russia. Хотя, скорее, наоборот — место, где Россия поглотила Пруссию.
Калининград и Кёнигсберг — это даже не Братислава и Пресбург, не Львов и Лемберг, не Вроцлав и Бреслау, не Франик и Станислав. Кёнигсберг — это остров величиной с гроб Канта, а Калининград — это Россия.
На железнодорожном вокзале, всё ещё немного прусском в своей архаично-архитектурной основе, нас принимали с военно-морским оркестром. Почему не с военно-железнодорожным — так и останется загадкой. Я же знаю, что у них там наверняка есть хотя бы один военно-железнодорожный оркестр! Как и военно-пожарный, военно-воздушный и воздушно-десантный.
Я никогда не забуду самое начало: как АБо заметил первый испуг в глазах западноевропейских коллег: кириллица! Кириллические буквы, все надписи ими, Юропиен гейт оф Раша — ужааааас!
Военно-морской оркестр оказался отнюдь не единственным оркестром в тот день. С вокзала нас повезли с милицией и мигалками к памятнику Пушкину. И там нас уже ждал оркестр народных инструментов, на 90 процентов укомплектованный балалаечниками. Западноевропейские коллеги (некоторые из них) пустились в пляс — само собой, вприсядку. Дирижёр и художественный руководитель оркестра (заслуженный артист Федерации) артистично и заслуженно тряс разлохмаченными на ветру патлами. Концерт под Пушкиным продолжался не меньше часа. Прошу прощения за неучтивость — я должен был написать «не дольше часа», после чего поблагодарить.
В тот день случилось ещё много всего. Помню митинг-реквием у вечного огня, где немецкие коллеги обречённо возлагали венки к монументу своим освободителям, ещё и благодарив за это. Благодарить следовало прежде всего маршала СССР Василевского за его гениальную тактическую задумку — начать штурм исключительно силами пехоты и в то же самое время провести артподготовку, вследствие чего потери пехоты от собственной же артиллерии оказались на порядок выше, чем предполагалось.
Помню также диско-шоу с гибкими блядовитыми девчонками на эстраде «Домского собора» и присутствовавшего там в первых рядах господина губернатора. Во время поэтических чтений последний внезапно проснулся, услышав украинскую речь, и с места пожелал, чтобы АБо почитал ещё, но что-нибудь из Тараса. Губернатор оказался земляком — не из Пруссии, а из Малороссии. Это огорчило нас и обрадовало одновременно.
Потом ещё одно диско-шоу (в стиле — как бы его обозначить? — блэк-фэнтэзи?) на газоне перед Башней Дона. Потом целый ряд застолий и морская прогулка с адмиралами и генералами. Нам было жутко безопасно за их широкими спинами. Нас никто и пальцем не тронул, хотя мы не всем нравились. От водки и корабельной качки у нас начались всяческие морские болезни, но мы выстояли.
Всё это продолжалось два дня и две ночи. В понедельник, с милицией и мигалками, нас отвезли на вокзал, где проводили с военно-каким-то оркестром. Калининградские девчонки висли на шеях у западноевропейских коллег и намекали на возможное продолжение. Западноевропейские коллеги в последний момент вырывались из их объятий и с перекошенными от страданий лицами уже почти на ходу запрыгивали в вагоны. Девчонкам оставалось лишь писать письма кириллическими буквами.
Поезд отправился в Вильнюс.
Иммануил Кант перевернулся в своём Кёнигсберге.


ПЕРЕВОД С УКРАИНСКОГО: ГЕОРГИЙ ЕРЕМИН