:

Елена Толстая: ACHT UND ACHTZIG PROFESSOREN

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 20:09

[1]

ПРОЕКТ

Впечатлений было слишком много, и некоторые вещи поражали. Например, в ранние семидесятые, когда мы только что приехали в Израиль, еще прощупывался немецкий костяк тутошней жизни. Нам понадобился детский врач, и университетские друзья-старожилы отвезли нас к доктору Энгелю, немецкому ангелу лет восьмидесяти шести-семи-восьми. Он жил в самом старом и самом уютном особнячке в Рехавии, старом и уютном светском районе города Иерусалима. В старой уютной Рехавии он жил в самом старом и самом уютном домике, доски ворот все были щербатые, с обгрызенными до круглоты краями – непонятно, на чем там держалась зеленая краска – и ржавыми железными ставнями на арочных окнах. Но дом держался, и сам доктор держался. Он любил русскую литературу, однако Толстой и Достоевский были на его салтык еще новомодные и спорные; а вот Тургенев – это да. Он прописал микстуру на заказ и послал нас в старинную аптеку «Таджа» за угол налево, но мы смекнули, что, если откинуть британский мандат и его жесткие фонетические правила, первоначальное имя деда-основателя должно быть Тагер, и так оно и оказалось. Дед оказался такой же винтажный и при этом такой же крепкий, как д-р Энгель. Аптека сияла старинными шкафчиками и баночками – что твой Ферейн! Но мы сглазили, и Ангел – нет, не покинул эту юдоль, просто ушел на много раз заслуженный-перезаслуженный отдых. Но нас при этом не бросил, а оставил в наследство своей младшей коллеге и сотруднице д-ру Эден, всего-то лет восьмидесяти пяти от роду, но еще более сухонькой, улыбчатой и авторитетной, и она выписывала длинные рецепты: глаголы по-немецки, существительные по-латыни, и старый Тагер готовил старомодные домодельные декохты в коричневых бутылочках. Фюнф-унд-цванцихь Тропфен[2]. Что проверено, то проверено. Вот так в университете тогда понимали настоящую медицину.

Нам нравилось общение с израильтянами: и люди были очень симпатичные, и квартиры у них были прекрасные, все похожие – например, лампы они делали домодельные из простых арабских глиняных кувшинов с картонными промасленными абажурами, как у всех наших родных и знакомых в Питере. На стенах обычно графика, так себе. Угощали нас вкусными штучками, однако никто ничего не понимал, наших рассказов про Россию не слушал: а мы все пытались объяснить, что было там не столь прекрасно, как их, наверно, учили в школе, что вон, не зря же триста тысяч народу поднялось рвать когти. Рассказывали, как сажали за подпольные кружки, которых на самом деле не было (в выпускном классе школы я сама чуть не загремела – слава Богу, делу не дали хода – видите ли, мы, четыре девочки, собирались и книги читали, да еще и обсуждали), как евреев и даже половинок не брали в вузы, как нельзя было устроиться на работу. А потом как людей арестовывали за найденный экземпляр Библии, за преподавание иврита, как подавшие на выезд годами сидели без работы, как требовали разрешение родителей на выезд взрослых детей, и что грозило родителям, которые такое разрешение давали. Но израильтяне не очень нам верили. Потому что налицо были сами мы. И глядя на нас, они спрашивали себя: ну как же это можно, при таких ограничениях, как вот они говорят, они-то сами получили все-таки – и иностранные языки, и высшее образование, и аспирантуру, и диссертацию, а кому не дали защититься, все-таки напечатали же монографию, и то, и се… что-то тут не то! И каждый вновь убеждался в том, что и так знал в сороковых и пятидесятых, когда здесь был сталинизм и все русское попробуй не полюби, и когда еще даже на заседаниях правительства для простоты переходили на русский:

 Я другой такой страны не знаю…
 Польюшко-полье…
 Ах барин, барин, милый барин…
 Каа! –
 – линка, малинка, малинка моя! 

Кто был более открыт, так это очень люди очень старые – тем и объяснять ничего не нужно было ни про советскую власть, ни про то, как сохранять культуру вопреки ей. У них зато и картинки на стене были сильно лучше.

Меня тут сразу записали в аспирантуру на какую-то новую кафедру. Жизнь удалась: в Москве ни о какой аспирантуре речи не было и не могло быть. Оба молодых профессора, которые меня взяли, русским владели как родным. Ну почти. Один лингвист, другой литературовед. Преподает и Бодлера, и метрику, и авангард на всех языках, и идишскую поэзию, и Джойса. Из Вильны (так здесь традиционно назывался тот город по-русски и по-еврейски) они эвакуировались от немцев в Сибирь, это было ужасно, но жизнь спасли. А после войны вернулись и сразу сюда. Приехал мальчишкой прямо на Войну за независимость. Очень он мне понравился. Рыжий, с кривым носом – прям Депардье. Вот ему про советскую власть после броска в Сибирь и обратно в старшем школьном возрасте ничего объяснять не надо было. Тем не менее он любил Маяковского и Хлебникова. Ну ладно, Хлебников. Но Маяковский? Мы-то с Маяковского начинали, лет в четырнадцать, первый том – «Облако» и т.д. – тогдашняя альтернатива советской казенщине. Но у нас этот благонамеренный вкус там и остался – в конце пятидесятых, вместе с верой в доброго Хрущева, который тогда уже разорял крестьян и закрывал церкви. А тут Маяковский навек. Левой!

Звали его Муки. Но не муки слова, а уменьшительно-ласкательно, от имени Моше. А второй босс – он с нами меньше имел дела – велел звать его Рони. От слова Ахарон.

Оба отучились в Еврейском университете у Леи Гольдберг (сестра, между прочим, нашего когда-то любимого Анатолия Максимовича Гольдберга с Би-би-си, она же местная Ахматова). Оба аспирантуру – и самую лучшую – закончили в Штатах. Оба начали преподавать в альма матер, но не спелись с традиционно англоцентричными «новыми критиками», которые там все еще правили бал. (Это, как потом я поняла, типичная здесь черта – некоторая застойность, полное господство одной группы до ее вымирания. Была и есть.) А у них, молодых-то, на уме был французский структурализм да русский формализм. И оба перешли в другой университет и там основали кафедру теории. И вот туда-то они набирали аспирантов. Все новое, ура!

Я говорю: – Муки, а вот есть еще один очень хороший молодой человек. (Мы в Москве ходили в один литературный кружок.) Он вообще-то математик и любит точные методы в литературе. – Ну пусть позвонит.

Потом говорит – А я его не взял. – Почему? – Вот ты знаешь, что писать. А его надо учить, заниматься с ним. Я понимаю, что он хороший. Но мне это не нужно.

 Вот такие были нюансы.

Пришли мы (а нас было двое таких – новых аспиранток, вторая была по английской литературе) в Гильман – так наше здание называлось. И видим – вся профессура распаковывает коробки. Говорят нам поучительно: «Мы тут на вас получили большие деньги из министерства абсорбции. И вот – купили на них оборудование для кафедры». Нам полагалось, наверно, гордиться, что нам доверили такой секрет. Инициация, с обязательным унижением?

К нам относились хорошо. Помогали и все такое. Давали деньги, чтоб издать книжку, даже на свой журнал. Но была одна закавыка. Потому что русских – тех евреев, полу- и четверть- евреев и вовсе не евреев, которые приехали в эти первые годы, все эти молодые – да и не столь молодые – израильтяне совершенно не понимали и все более на это свое непонимание обижались. Уже тогда. Причем все. Ивритяне (в универе они были в основном левые социалисты) – потому что мы-то были – ой-ей-ей! Умеренные либералы, в универе они были в основном англоязычные – потому что мы-то были в их глазах неучами, ведь для них существовала только одна культура, и она была на английском языке, плюс немножечко на французском, чуточку на испанском, ну ладно – немножко Толстого, а то неудобняк, все-таки писали – не гуляли; в общем, смотри «Канон» Хэролда Блума (см. также ниже, про Дьюи). Остальной мир, а значит, и мы тоже, – дикари. И потом, мы только говорили, что мы либералы, но нам было совершенно наплевать на арабов. Арабам, на наш свежий взгляд, жилось здесь получше, чем «марокканцам» – то есть евреям из Марокко.

За вычетом уже указанных групп, получалось, что легче всего было нам общаться с бывшими европейцами, из числа тех, кто не был социалист, то есть что-то про это понимал – что означало Германию, Францию, даже Англию, а в основном Восточную Европу. (А уж кто из Восточной Европы приехал и продолжал быть коммунистом – вот это было по-настоящему страшно. Такие здесь выходили в начальники. Ничего человеческого.)

Так вот, надо было ихний, ивритянский, разговор на русские темы всячески поддержать. Уже не о политике, Бог с ней, политикой, им уже ясно стало, что ежели кто надеялся, что вот приедут, наконец Мишка, Гришка и Володья и, горя идеей, обновят здесь жизнь – вольются в киббуцы, поставят несбыточные цели, поведут за собой – под гармошку: «А ну-ка девицы, а ну красавицы» – то надеялся он совершенно зря. Приехали Григорий Михайлович, Михаил Григорьевич и вообще Владимир Иваныч, еврей по матери. От одного слова «киббуц» падали в обморок. Григорий Мих. привез Баха, Михаил Григ. – Карлебаха, а Влад. Ив. – Брассанса. Г.М. устроился в военной промышленности, М.Г. преподавал сопромат, а В.И. заделался крутым хасидом и, на законных уже основаниях, буйным выпивохой, отрастив невероятную шевелюру, переходящую в небывалые пейсы, переходящие в неправдоподобную бороду. И все надежды на девиц с косичками, в сарафанах тоже были напрасные – русские красавицы сарафаны больше не носили, а носили брючные костюмы, волосы модно стригли, иврит взяли измором и влились в среднее управленческое звено.

Так что у местных коллег речь теперь шла о том, какие эти русские тупые, безграмотные, лживые, а самое главное – тоталитарные, ужас! Каждый сам себе маленький Сталин. Теперь любой разговор у них, о чем ни начнись, почему-то на это сбивался. В общем получалось так, что мы да, вообще-то так считаем, но вот для вас лично делаем исключение. Но зато и вы должны нас в этом поддержать, что все остальные русские – которые сюда приехали – это полный атас. Это нас смущало. Получалось, что в ответ на это ихнее исключительное отношение мы должны были разоружиться перед партией, сделать «ласточку» и признать, что ничего хорошего из наших краев по определению появиться не может. Инициация с обязательным самопогрызанием? Это уже тогда, в семидесятых, а уж что было в девяностых – мама не горюй!

Там работала одна очень симпатичная тетенька из какой-то именитой семьи, бывшей когда-то русскоязычной. Она даже помнила лермонтовскую колыбельную, с помощью которой ее укачивали! Тихо смотрит месяц ясный! Но и она нас понять не могла. – Там же у вас в России плохо? – Плохо. – Так зачем тебе далось все это русское? Я говорила ей: – У каждого человека, как у ракеты, своя траектория. А она мне: – Да брось все это! Новая страна, новое все. Делай диссер по теории, английский у тебя отличный.

А один журналист, так вовсе откровенно сказал: – Брось, Элена, все это и иди к нам!

Я подумала: «К нам?» То есть: есть «мы» и есть «вы»? Вот прямо так?

А я так не хотела. Я ему сказала: – Зачем я к вам пойду? У вас же все есть. Новая страна, культура с иголочки, язык свой чудесный – работай не хочу! А у нас-то нет ничего…

И конечно, мы, дураки, не понимали их совсем. По-ихнему, нам надо было все старое из себя вытравить: удариться об землю и обернуться жгучими брюнетами, молчаливыми и простыми, и чтоб иврит был зашибись. А держаться за свое бывшее – это было фи. Да еще его им навязывать. Как мы пытались делать. На своем дырявом иврите. – А с другой стороны: что бы мы делали в ихней культуре? По определению на технических ролях бы оставались.

И даже те из них, которые в русских делах понимали, не совпадали с нами ни в чем. Русские все верили в Пастернака, а некоторые и в Мандельштама. Один знакомый московский мальчик лет шести так и говорил: «Мамдельштам и Папстернак». А вот им наш Пастернак был никак, «Живаго» поразил, главным образом, антисемитизмом, а Мандельштам – это было не то, не то, не авангард! А хуже всего Набоков. Этого вообще ненавидели. Speak, Memory? Какая такая память? Ты поговори у меня! Эмигрантов здесь презирали.

И не просто так они требовали от нас отказа от своего. Главное-то про нас они прекрасно поняли. Что мы хотели что-то такое надышать. Вокруг русских текстов, которые нам открывались, которые мы пытались по-настоящему прочесть и понять. Окружить их благоговением, как высшие ценности. Что ж еще оставалось-то? – Ничего же другого не было. Нас понять можно.

Но и их понять можно. Этот наш проект – культивировать здесь другой круг священных текстов, на другом языке, с дальним прицелом на другую страну или вообще ни на какую страну – а так, под этим флагом воздвигнуть некую общность типа диаспоры – как он мог еще восприниматься? Ну, во-первых как плагиат еврейской модели. А во-вторых, конечно, как враждебный. Вроде для них мы были такой кукушонок, подсаженный в гнездо типа иволги.

И вот сам декан позвал нас в гости, и я спросила его – а вот не собираются ли они случайно открыть у себя в университете какую-нибудь русскую программу? Он ответил честно и прямо: ничего русского в нашем университете не будет. Никогда.

В общем, эта тетенька с кафедры была права, полностью права, когда советовала выбрать другую тему! Идиллия длилась год. Потом выяснилось, что диссертацию мою не разрешают. Потому что я начала писать ее по-русски. Ну ладно, подумаешь, напишу то же самое по-английски! – Так нет же. Босс мой решил принципиально требовать, чтоб филологические диссертации разрешали писать на языке предмета. А власти университетские с ним сразу на официальную ногу – нет, вот у нас же есть правило. Писать филологические диссертации можно либо на иврите, либо по-английски. Так он с начальством бодался лет семь. Мне эта история осточертела гораздо раньше. У меня-то все было давно готово, и даже успели выйти пять статей. Я просто перевелась в другую аспирантуру в другом университете, где этих ограничений не было, и в течение года спокойно получила свою степень.

А спустя еще лет семь такое разрешение пробили и там. Пользуясь, как тараном, уже не русской, а испанской диссертацией какой-то аргентинки. Аргентинцы были левей некуда и воспринимались израильтянами как социально близкие. Так что на этот раз пробить было легче.

В конце концов у меня все вышло. Правда, оказалось, что я, дурища, написала диссер по почти несуществующей специальности. Руслит! Другая аспирантка, писавшая по английской, давно профессорствовала. А я все еще маялась на внештатной полставке.

И уже отношение моих боссов ко мне начало меняться. В их разговорах со мной появилась юмористическая тональность. И оттенок некоторой усталости от меня. Угадывалась интенция несколько меня подсократить.

На одном кафедральном семинаре я разглядела новое лицо. Это была средних лет женщина. У нее была потрясающая шапка черных волос, ошеломительная кремовая шелковая блуза и сногсшибательные антикварные бусы. Но вот руки ее – руки сильно дрожали. Она через что-то недавно прошла – или не очень-то прошла? Наши боссы разговаривали с ней тоном привычно раздраженным и насмешливым. Меня потряс этот тон. Я подумала – наверно, она раньше была им равная. А потом перестала быть – может, чья-то брошенная жена. И наверно, она давно им надоела, напоминая о своем бывшем равенстве, чего-то требуя. И поэтому они не забывали ее опускать, каждой иронической ноткой, каждым словом, которое у них как бы изначально было закавычено. Ужасно мне не понравились мои начальники в этом эпизоде. А больше всего мне не понравилось то, что я этот тон узнала: ведь так же они говорили теперь и со мной. А самое главное – в свете всего этого мне ужасно не понравилась моя собственная ситуация. Вдруг ясно стало, что и мне каши с ними не сварить. И действительно, вскоре мне сказали, что вот, я уже получила свою степень, и мое место нужно для следующего аспиранта. И с будущего года я уволена. Общий пламенный привет.

Так у меня в том университете все и кончилось. И они ничего так и не открыли русского, даже двадцать лет спустя, когда приехал русский миллион, когда на какие-то случайные русские курсы набивалось по пятьдесят человек новоприбывших студентов. Много лет спустя я спросила одну ихнюю администраторшу, почему? И она сказала мне очень странную вещь: «Чего ты хочешь? Чтоб мы – вроде вас – начали учить олим и детей олим?» — «Что, и во втором поколении они остаются у вас на подозрении?» — спросила я, она смешалась, поняла, что проговорилась, забормотала что-то невразумительное. Я спросила ее начальницу, и та сказала то же самое: «Нам не нравятся ваши студенты. У них нет широких интеллектуальных горизонтов. Они приходят в университет только затем, чтобы получить степень и продвинуться в обществе. Пусть они подождут. Пусть их дети придут в университеты, и тогда мы откроем русское отделение».

Представьте себе русский университет 1860-х годов, куда в лапоточках пришел поступать верзила-семинарист, или сын дворянина-однодворца в смазных сапогах, или еврей на рыбьем меху. Посмел бы кто-нибудь им сказать, что они нежелательны! Не ради аристократического интеллектуального любопытства они прут в университет, это ясно, а чтобы выбиться в люди. Нет, в вольные шестидесятые такое было бы немыслимо. Перед нами нечто, скорее похожее на позорный циркуляр о кухаркиных детях, изданный в России в 1880-х: в гимназии не рекомендовалось принимать детей из низших сословий. Как израильская университетская интеллигенция оказалась в такой убогой роли? Идея, понятно, состояла в том, чтоб закрепить и за вторым поколением подчиненное состояние. Чтобы никогда и ни под каким видом они бы не смогли соперничать с сынками тель-авивской знати.

(Дети этого самого русского миллиона были первокурсники, еле кончившие здесь школу, из семей, еле тянущих олимовскую лямку, жизнь их была бы беспросветная – так они мне говорили, я тогда уже опять преподавала, только по-русски, в другом месте. Так вот, им очень полезно было ощутить, что ты не просто так, с помойки, что у тебя есть за душой и Капитанская дочка, и Наташа с Пьером, и смешной и трогательный Степан Трофимович. И Петербург Белого, и Петроград Мандельштама. И за всем за этим один закон – игра на повышение. Ставка на высшее в человеке. И этим молодым и бесприютным это помогало здесь держаться.)

Где я преподавала? Одна кафедра, одна, отдельно взятая, все же создана была. Пусть и в другом городе, но была. Ее создала когда-то та самая Леа Гольдберг. Которая здесь когда-то перевела на иврит чуть ни всю русскую детскую литературу. Создала типа впрок. И вот Россия приоткрылась наконец, появились первые русские ученые – вначале это были ну три, ну пять человек, по всем специальностям ну дюжины две – и их в первый момент от обалдения взяли в штат.

Секретарша декана Лили со всей душой кинулась помогать новоприбывшим. Это была модная и изысканная европейская дама. Двадцать лет тому она была супер-пупер-тайным агентом в Европе – помогала переправлять еврейскую молодежь в Израиль то ли из Венгрии в пятьдесят шестом, то ли из Польши во время Гомулки. И за эту свою в высшей степени эффективную деятельность получила от правительства потрясающую комнату на крыше в самом центре, величиною в восемь квадратных метров. Маловато, но зато у нее была своя крыша, куда в теплое время года (а оно практически все время) можно было звать гостей. Лили взяла под свое крыло разнокалиберную компанию прибывших в ранние семидесятые московских и питерских ученых на разных этапах карьеры и выбивала для них казенные квартиры, какие-то железные столы и стулья, списанные из общежитий, учила ничего нового не покупать, на всем экономить, притаскивала пишущие машинки и ездила с ними на далекие склады за машинами стиральными. Она была человек действия, и ей вся эта движуха нравилась.

Но, конечно, все это могло произойти только по ошибке, и такой ошибки власти повторять не собирались. Тут был тайный сюжет. Постоянных ставок было очень мало. Они придерживались для своих. Для второго поколения, для детей и племянников – своих и своих друзей. Для тех, кто пока что «делал аспирантуру» в Штатах, в Канаде, во Франции. И загвоздка была в том, что эти русские думали, что все в порядке, и явно собирались остаться. С теми, кто дуриком уже оказался внутри, ничего теперь было не поделать, только стравливать между собой и душить потихоньку, отрезая надежды на развитие. (А потом как-то само получилось, что внутри одной, отдельно созданной, герметично запаянной кафедры создалось давление в тысячу атмосфер. И тогда все перессорились, и все рухнуло.)

С новичками же уже о преподавании речь не шла. Давали стипендии. Вскоре научились держать за причинное место: один старичок-профессор приехал за год до пенсии и получил постоянное штатное место. А другой приехал чуть спустя и получил возобновляемую раз в год стипендию. То-то он сидел тихо.

В общем, когда Лили узнала, что высшее начальство вознамерилось от большей части русских ученых избавиться, она что-то сказала поперек. Тогда избавились заодно и от нее. Пшла на раннюю пенсию!

Тем не менее, кафедра скоро прославилась, начал выходить отличный журнал (честное слово, поговаривали, что лучший в мире – в тот позднебрежневский момент) – и Проект русской филологии как столпа и утверждения истины, казалось бы, начал обрастать реальностью. Что-то такое вытанцовывалось. И, конечно, работали все, как никогда в жизни. До поры до времени. Все же довольно долго – больше десяти лет! И бабки на это отстегнуты были немалые, спасибо так спасибо!

Наверно, все мы были неадекватные. Боже мой, какие разные люди приезжали сюда из России! Например, один московский знакомый греб там деньги лопатой, и за дело. Он придумал непробиваемую систему обучения дур английскому языку. Это был корпус текстов, простеньких, но охватывающих весь человеческий опыт. Их дуры заучивали наизусть. Самая главная фишка была – мостик. И надо было уметь с любого вопроса экзаминатора по такому мостику переходить к нужному шаблону. Эти мостики были секретные, их было три разных. Больше на экзамене понадобиться не могло. Система была непрошибаемая и своих денег стоила. И чего уехал?

А потому что душа горела. Этот еврейский гений приехал сюда и тут всем чиновникам с гордостью объяснил, что он собирается пойти по следам булгаковского Иешуа и обновить православную веру. Мытарств принял немало и давно съехал в Штаты. Там он, по косвенным сведениям, учил английскому китайцев.

Может, и мы такими же были дураками? И даже наверняка! Это надо же! Развивать здесь руслит!

Мы разводили здесь утопии. Представьте себе Россию, но не такую Россию, как мы все знаем, а Россию, которая вся усовершенствована по Набокову – ни подлецов, ни идиотов, ни антисемитов! Все тонет в черемухе… Или, например, корабль грядущей России – у руля Гумилев, ошую Ахматова, одесную Мандельштам. Так что сыплется золото с кружев! Или Гоголь, но не тот Гоголь, которого все читали в школе, с Бобчинским и Добчинским и небокоптителями, а совсем-совсем другой…

Все это случилось по недосмотру и вскоре было бесповоротно исправлено. Я вижу много сложных причин и одну простую. Из-за Дьюи. Я имею в виду Десятичную Классификацию Дьюи (1873), а также сделанную на ее основе Унниверсальную Десятичную Классификацию. Модель, по которой устроены библиотеки – а значит, и все знание на Западе, ихние мозги:

 010 библиография и т.д.; 100 философия и психология; 200 религия; 300 общественные науки; 400 язык (410 английский, потом французский, немецкий и т.д., и только 490 «другие языки» – среди них русский); 500 естественные науки и математика; 600 техника; 700 искусство; 800 литература (810 английская, etc., etc., и только 890 «литература на других языках» – среди них русская);

Так что руслит, как мы с вами хорошо знаем, начинается с 891.

Все израильские образованные люди вокруг нас видели мир через классификацию Дьюи. (Кроме тех немногих, от которых зависело когдатошнее решение открыть тут русскую кафедру. Те учились раньше и были европейцы. С тех пор они успели сойти со сцены. Как и Леа Гольдберг, от которой в Универе остался только резной письменный стол и стул – в специальной витрине рядом с библиотекой.

Но мы-то? Почему мы не видели этого у себя под носом? Мы же в каталоге десять лет копались с намерением прочесть все незнакомое? Мы же сто раз в день встречали друг друга, бегая по лестнице из каталога в читальный зал вверх и в ксерокс вниз, только шелестели в руках длинные, узкие, белые полоски требований? Как же не поняли, что мы «и др.»? Под самым распоследним номером?

Университет, конечно, был закрытая ложа для своих. Что же делать здесь ученым?

А очень просто. Был тут такой анекдот, еще с 1930-х годов. Рабочие на стройке передают друг другу кирпичи: – “Bitte schoen, Herr Professor Doktor!” – “Danke zehr, Herr Professor Doktor!”

Или вот еще один вариант: тут существовал культурный кружок старожилов, который тоже собирался где ж еще – в той же Рехавии. Один был банкир, но с литературной русской жилкой. Он собрал бесценную библиотеку тыщ на тридцать томов, пять тыщ из них по-русски, а собирать начал с тридцатых годов, как переехал из Германии (успел до всех!), и по сей день. Банкир – это очень хорошая специальность, она поощряет долголетие. Другая была секретарша кого-то важного эмигранта, который давно умер, но она как была в Париже, а потом в Нью-Йорке, так и оставалась в самом центре эмигрантских событий. Какие-то еще не полностью разруссифицированные клуши местного разлива служили фоном. Ходил туда земляк-аспирант, культивировавший старушек. Он в России привык, что у старушек всегда чудная память, есть у них в запасе и неизвестные стихи известных авторов, и бесценные воспоминания про поворотные моменты, и тем более что сказать о разных повстречавшихся им на разных этапах личностях. Правда, в Израиле на памятливых старушек всем было наплевать с высокого дерева. Но для Проекта и для журнала старые навыки пригождались.

Еще человек пять-шесть были люди нам совершенно непонятные – уже пожилые физики, математики и даже матлингвисты из Штатов, а двое так совсем старые немцы. Все эти товарищи здесь никогда не работали по специальности, а кто во что горазд – американцы, например, оседлали социалку. Однако, для души у них, оказалось, уже много лет действовал домашний специальный семинар о новостях науки. Это держало их в форме. Почему они не работали по специальности? Немцы приехали сюда в тридцатых (см. выше: “Bitte schoen”, etc.) – в конце концов устраивались на почте и в мелких конторах. Американцы же появились в начале семидесятых, в среднем возрасте. У меня было несколько таких знакомых. Все они приехали лет в сорок, и у всех был шаблонный отказ: «не годится, сверхквалифицирован». Заучился, мол. Я подозревала, что проблемы были не столько с ивритом, сколько с общей базой данных, чтобы не сказать – с мировоззрением.

В общем, подпольный физико-математический семинар собрался выслушать нашего чудного знакомого матлингвиста – визитера из Канады, про какие-то машинные алгоритмы, которые не анализировали текст, чтоб его разложить и потом собрать, а просто имитировали. Получалось очень круто. Электронно-вычислительной машинке скармливали чужие стихи, простыня за простыней, и в конце концов она, зажмурившись, пищала: – Подумаешь, Гомер нашелся! Я так тоже могу! И выдавала на гора – не отличить.

Следующий раз на кружке был художественный перевод. Свой новый перевод с иврита на русский язык – про что-то средневековое – читала толстая олимовская баба с нарисованным лицом. Мы услышали про архитектуру морисков, – по всей видимости, так она перевела мавританский архитектурный стиль, – и приуныли. Я взгрустнула по машинному переводу – машина хоть в словарь смотрит, он в нее встроен. Впрочем, никто ничего не заметил. А пироги были чудные – вечер удался.

Так и запомнилось – полутайные литературные кружки и полуподпольные научные семинары.

Может, и хорошо, что мы ничего не понимали? – А что? Надо было делать выводы из каталога Дьюи? Надо было сразу переключиться на прайд энд преджудис[3]? прунз энд призмз[4]?

Прошло очень много лет – шестнадцать, и вот, возобновились связи между Израилем и Россией, и я съездила навестить своих. Первое, что я там заметила, с некоторым даже удивлением – это что я не могу смотреть русские фильмы. Никак! Медленно, плохо играют, фонетика куда-то поехала… Что с редукцией гласных? Почему я должна смотреть на людей в погонах? На мертвые дворы и темно-зеленые коридоры! Я сама была поражена – я-то, которая плакала на «Фанни и Александер» Бергмана от одного вида желтого ампира на фоне снежных сугробов!

А второе – это было коллективное лицо. Угрюмое и своекорыстное. Вернувшись из России обратно в Израиль, я начала немножко понимать, что имели в виду израильтяне, вступив с нами в контакт тогда, в семидесятых…

А пока что по стране шли демонстрации протеста против только что неважно проведенной войны Судного дня – не проигранной, нет, но… в общем, тут и там слышалось слово «мехдаль». Оно означало «провал». Нас позвали в гости на концерт в какую-то сверхшикарную, аутентичную-старинную, с высоченным потолком хату с залом, роялем и несколькими рядами складных стульев. Концерту предшествовала речь. Кто-то зажигательно объяснял про провал, слышалось имя главного обличителя «провала» – Моти Ашкенази[5], но вот уже вышла очень толстая тетенька и божественным голосом спела про мельника, который жизнь ведет в движеньи. Bewegung![6] Немножко политики, но главное культура! Kultur![7]

А вскоре позвонили две дамы. Одна была молодая, не слишком близкая приятельница, замужем за каким-то международным – в общем, за какой-то европейской литературной шишкой. Они от общей гуманности и беспристрастности даже снимали дом в арабской части города. Другая была хорошо говорившая по-русски красавица немка – жила она в Германии, часто бывала в Израиле по своим делам, хоть никто не знал, в чем они заключаются, и приятельствовала с той певицей, и ошивалась в универе при советологии. Из-за гренадерского роста и какой-то повышенной четкости всех своих проявлений немецкая красотка снискала в олимовско-университетской среде прозвище Эльза Кох. И вот, отвезли они нас в чисто поле, в кибуцные наделы. Там накануне на меже, на каком-то бугре возведен был огроменный раскидистый памятник уже не помню кому и чему. Это якобы было культурное событие, и мы якобы должны были его посмотреть. Посмотрели, поужасались – пятьсот тонн чистой бронзы, расфигаченной в советском стиле поздних шестидесятых. Памятник был, однако, чистый предлог и к дальнейшему отношения не имел, и кибуцы тоже не имели. Главное, что потом пошли гулять – в обстановке стерильной анонимности, совершенной конфиденциальности и благорастворения духовитых сельских воздухов.

 И вот, во время прогулки нас дамы ненавязчиво спрашивали:

 – Ну и как вам… вот это все? – И они обводили сельскохозяйственный горизонт с синеющими на нем, прославленными в литературной традиции холмами каким-то нервным неоднозначным жестом. – Вот… вам нравится? Да? Действительно? И вот то? (уже без жеста), и вот эти? и те? Да? Неужели и те тоже? Ммм… А вам ничего такого не кажется… Что вообще-то… вот это – оно не очень… И то… А вот некоторым как раз кажется… Нет? Ммм… Интересно…

А нам все нравилось, и ничего такого не казалось.

 – Ну ладно, ладно – ободрили они нас, так явно не оправдавших ожиданий. – Глядите, а погода-то! Погода-то какая!

И, убей Бог, так я и не знаю, что это было и зачем. Но чувство ужаса помню четко. Мы ведь прекрасно понимали, что они на самом деле спрашивали. А именно: не ощущаем ли мы законное и понятное, у всех интеллигентных людей общее отвращение к государству Израиль, которое… и ко всем этим, скажем прямо, евреям, которые… Они и заграницей-то, в культурных странах, нестерпимы, а здесь совсем уж распоясались, и еврействуют себе уже совсем разнузданно… И в том случае, что мы – да, так чувствуем, (как бы и полагалось, между нами, всем порядочным людям нашего круга чувствовать) – то вот, у нас есть к кому припасть на грудь и поделиться.

И все это буквально без единого слова! Все с помощью легких интонационных касаний, мычаний и молчаний! Высокий класс!


[1] Восемьдесят восемь профессоров (нем.) Аллюзия на вошедшую в первой трети 20 века в фольклор стихотворную цитату якобы из высказывания Отто Бисмарка о французском парламенте 1848-49 годов, приведенную в журнале “Deutche Rundschau” в 1901 г. В более полном виде этот стишок звучит так: “Acht und achtzig Advokaten: Vaterland, du bist verraten! Acht und achtzig Professoren: Vaterland, du bist verloren!” Восемьдесят восемь адвокатов: отечество предано! Восемьдесят восемь профессоров: отечество погибло! Цифра варьируется в зависимости от требований стихотворного размера: часто это Dreimal Hundert – триста (нем.).

[2] Двадцать пять капель (нем.).

[3] Pride and Prejudice (англ.) – «Гордость и предубеждение» (1813), роман английской писательницы Джейн Остин, любимое чтение на кафедрах и факультетах английского языка во всем мире.

[4] Буквально «сливы и призмы» (англ.), в русском переводе «персики и призмы», чтобы сохранить аллитерацию – знаменитая фраза из романа Чарльза Диккенса «Крошка Доррит» (1857), которая рекомендуется для произнесения молодым особам для придания приятной формы губам.

[5] Моти Ашкенази – капитан, герой войны Судного Дня (1973), возглавивший протесты против премьер-министра Рабочей партии Голды Меир. По его мнению, она была виновна в неготовности Израиля к этой войне и бездарно вела ее, что имело результатом огромное количество убитых.

[6] Движенье (нем.)

[7] Культура (нем.)

%d такие блоггеры, как: