Герой Отвесного перевала
Это моя тень. Тень моего тела. Я вижу ее далеко внизу на обочине у основания дерева клокочины, на котором сижу: черный абсолютно точный круг, не многим меньше почти совпадающей с ним крышки канализационного люка. Узкая полоса делит круг на две практически равные части и пересекает крышку люка. Две изогнутые фигуры, удивительно похожие на тонкие девичьи руки, располагаются по обе стороны от полосы. Несмотря на поразительную схожесть этих фигур с поднятыми вверх руками девушки, и несмотря на то, что они прекрасны сами по себе, без всякой связи с воображаемой мною девицей, я вовсе не намереваюсь добавить их к силуэту моей тени, потому как не мои это руки и не имеют они ко мне ни малейшего отношения, даже если, без моей на то воли, по слабости человеческой, возникают в моем воображении.
Хочу объяснить, что надо мной довлеет более всего: трагически дерзкая выразительность этих длинных рук.
Вот что. Она разрушает до основания сжатое, четкое, геометрическое совершенство тени моего тела.
Я намереваюсь правдиво докладывать обо всем, что вижу, хотя всегда важно различать между главным и второстепенным.
Я записываю свои слова на диктофон. Впоследствии кто-нибудь законспектирует мои показания, четко различая между главным и второстепенным. Я не беру на себя никакой ответственности, я знаком с катастрофами, преследующими тех, кто взял на себя ответственность, особенно уверенных, что знают, как различать между главным и второстепенным. И не о генералах я говорю, даже если и думаю о них.
С высоты семи, может быть, шести метров, с места где я сижу на перекладине, прибитой гвоздями между двумя тонкими ветвями, изогнутыми, но вместе с тем самими прочными ветками клокочины, обрезанной и обрубленной не менее десяти раз за последние тридцать лет, но все еще возвышающегося на отвесную высоту, я наблюдаю за одной из самых грязных улиц в Яффе и за своей совершенной тенью, самой четкой из всех, какие я когда-либо видел, круглой, как итог жизни святого, отпечатанной подо мной там внизу, так близко к крышке канализационного люка.
Этот круг — обобщение меня, он разделен на две части полосой тени отперекладины, на которой я сижу.
Мои ягодицы огромны. Мои огромные ягодицы вдавлены в перекладину. Они слиты с ней цементом и известью.Таким образом моя тень – это, в сущности, тень моей задницы. Я говорю “обобщение меня“ без малейшего намерения намекнуть на то, что Я — это моя задница, даже если в этом и есть доля правды.
Я давний почитатель внятных, ярко выраженных форм. Посему я нахожу большое удовлетворение в той абстрактной фигуре, которую проецирует мое тело на тротуар. Она прекрасно скрывает отсутствие ног и рук и соединяет мой необъятный живот, большую круглую голову и огромные ягодицы в одну законченную форму. Это и есть черный круг. Он красив. Он целеустремлен. Он лежит на обочине дороги, почти совпадая с крышкой канализационного люка.
Полное совпадение между моей тенью и крышкой люка могло бы произойти если бы меня немного сдвинули вбок по перекладине, а нас обоих, меня и мой насест, опустили бы чуть ниже. Но усилия, связанные с подобным сложным действием, не стоят того, и солнце – позднее я столкнусь с этой проблемой, не будем пока предварять события – да солнце-то не знаю придет ли вообще мне на подмогу. Вчера не пришло, за все лето не пришло. Оно палит на меня, но под неподходящим углом.
Да и вообще солнце… Выдающиеся стратеги и великие полководцы, даже те, которые были толще и выше меня, разочаровались в нем, когда стало ясно вне всякого сомнения, что не замрет оно ради того Иегошуа, что не является одновременно и Иегошуа и воином, и судьей. Нет, от этого солнца не придет избавление для такого рядового Иегошуа, как я – кстати, так меня и зовут – все устремления которого сводятся к скромному желанию точно совместить его милую, круглую тень с крышкой канализационного люка на обочине.
Совместить один преходящий круг с кругом неизменным, вот то маленькое счастье, которого я себе желаю.
Ничего подобного не происходило и не произойдет. Чудо не свершится, в точности, как и не вернутся ко мне мои конечности, отнятые войной, так называемой Войной за Освобождение. Действительно, война эта достигла всеобщего освобождения, освобождения большинства. Подавляющего большинства. Главного большинства. Я не любитель отклонения от главного. Нет причины отклоняться от главного. И действительно, речь идет об освобождении, превосходящем всякое чудо, освобождении таком всеобъемлющем, что самый выдающийся стратег не мог предвидеть его созидательного масштаба, его многослойной глубины, а самое главное, – его таинственной силы.
Несмотря на то, что я не обладаю сверхъестественными способностями, все же всем своим существом, душевным и физическим, я являюсь результатом большого освобождения, и потому способен наклониться вперед и наблюдать, как движется подо мной круг, улучшая понемногу вероятность совпадения с крышкой люка. Я раскачиваюсь вперед и назад и с упоением высматриваю потенциал геометрического совершенства там внизу: захватывающую дух красоту.
Однако в тот момент, когда я склоняюсь вперед, на круге внизу появляется маленький бугорок, вроде шишки или ермолки. Это моя голова.
Если в нормальных условиях никому и в голову не придет подозревать в наличии ермолки угрозу геометрическому совершенству, таково неизбежное последствие моего необычного положения. С большой осторожностью я склоняюсь вперед со своей узкой перекладины на высоте семи метров и вижу, как моя ермолка уничтожает возможность подобного совершенства. Мой восторг исчезает без следа, но я точно знаю, что как только выпрямлюсь, ермолка исчезнет, и круг моей тени там внизу вернется к своему абсолюту.
Вожделение просыпается во мне при виде столь восхитительного образа моего тела и пробуждает страсть художника. Если бы я только мог спуститься туда и быстро обвести контур дивного круга. Если б только осталось это чудо там, на серых бетонных плитах, после того, как снимут меня с дерева. Если бы в моей руке очутился осколок мела, если бы была у меня рука… какое блаженство… Но я торчу в цементном корсете на дереве, а тень, так или иначе, исчезнет в одно мгновение с появлением первого облака. Пока я с осторожностью раскачиваюсь, наблюдая за чудом внизу на обочине, чудом, происходящимвблизи от крышки канализационного люка, безупречного самого по себе, у меня исчезает всякое сомнение относительно давнего убеждения, что страсть эта, страсть к силуэту тени (и к тому же, такой круглой и совершенной тени, как моя!), она и только она – источник всех благородных фигур, начало всех великих замыслов, воплощенных когда-либо художниками и архитекторами. Ложка дегтя в бочке меда; тошнота и головокружение охватывают меня, и я вынужден прекратить свои раскачивания. К тому же, перекладина, по правде говоря, простая неотесанная доска, на которую налеплен мой бетон, не отличается особой устойчивостью, так же, как и ветки клокочины. Мне не остается ничего большего, чем уповать на силу собственного воображения.
И я воображаю себе полное совпадение!
Меня затащили сюда подъемным краном и прилепили к доске разъедающими кожу цементом и известью. “Твою мать, каждое утро одно и то же, тащите уже наверх эту жопу“ – кричал в телефонную трубку строительный подрядчик, подкрепляя слова непристойным жестом в сторону утомленного крановщика, сидящего вдалеке, в своей застекленной и охлажденной кабине, с рукой на пульте, поднимающем и опускающем панельные стены. “И поставь ему на доску диктофон“ – добавил подрядчик, будто речь шла об установке в ветвях дерева стандартного укомплектованного модуля. Мне же он объяснил с особой вежливостью: “Сегодня ты тоже переезжаешь на новое место, Иегошуа, ты поднимаешься наверх. Это потому, что ты слишком много разговариваешь, морочишь нам голову, выматываешь душу, не даешь работать спокойно, делаешь нам дырку в голове, да и сам ты – дырка, жопа, куча дырок, ничтожество, ноль без палочки.“
Я бесконечно благодарен расторопному подрядчику. Его мозг работает, как компьютер для трехмерной графики. Если бы только такие подрядчики командовали нашей армией, как дерзко и неожиданно преобразились бы отжившие свой век старые стратегические схемы.
Так как моя прекрасная тень имеет значительно больше шансов на успех в мире воображаемом нежели реальном, я могу просто наблюдать за улицей, распростертой подо мной. Это одна из самых грязных и замусоренных улиц в Яффе. Подрядчик кричит снизу: “Иегошуа, смотри не упади мне, закончил молиться, Будда гребанный, как там у тебя в Индии?“ Расторопный он, но грубый. Прозвал “молитвой“ мои раскачивания, хотя это не что иное как наблюдение за тенью. Со сквернословами мне говорить не о чем.
Множество детей (заброшенных…) множество больных (чего-то ждущих) множество нищих (толпящихся…) множество тряпичников (может быть: продают тряпки оптом… или по-простому: барахло…) множество стариков (изможденных…) множество правонарушителей (жуликов… может быть: под надзором полиции…) — — — я готовлю возможную сводку событий для передачи вниз строительному подрядчику, на случай, если бы эта грязная улица и в самом деле кипела бы жизнью. Как, например, улица Фуар в Париже. Я помню – нет, я действительно знаю ее – улицу из рассказа Бальзака “Дело об опеке“. О, этот человек, Бальзак…
Но улица, лежащая подо мной совершенно безжизненна. Да и вся эта стройка совершенно безжизненна. Кроме моего подрядчика – персонажа допотопного, крикливого, бегающего под палящим солнцем, кроме него и меня, жарящегося на медленном огне на верхушке дерева, изгнанного и вычеркнутого отовсюду с момента окончания Войны за Освобождение, за исключением нас обоих, все действующие лица, то есть все рабочие, завезенные по договору или убежавшие по необходимости, или те, которые были сначала изгнаны, а потом завезены, я бы сказал, лица, на самом деле производящие какие-либо действия, все они практически невидимы и возникают на поверхности на считанные секунды, да и то – в редкие дни, когда делать-то особенно нечего. Все поставлено на промышленную ногу. Работа в основном делается нажатием кнопки.
Как выяснилось, нелепая процедура прикрепления меня бетоном и известью к доске в кроне клокочины – это проделка не из нашей эпохи. Не из нашей эпохи? Давеча в Ватикане, новый святой был утвержден покровителем интернета, а здесь, в углу одной из самых грязных улиц в Яффе, для строительного подрядчика, управляющего десятками пультов и кнопок, нет ничего более важного, чем воплощение в жизнь жалкой и незначительной фантазии: прилепить цементом и известью к доске, болтающейся в кроне дерева безногого и безрукого ветерана войны, каковым я являюсь. Однако одной подобной идеи недостаточно, чтобы оживить мертвую улицу. Нечеловеческие усилия потребовались незаметным рабочим моего подрядчика для воплощения в жизнь его примитивного замысла. И все же, есть что-то в нем, в моем подрядчике. По крайней мере есть в нем доля чего-то забытого, отголосок времен работ кустарных, может быть даже легкий привкус раскрепощения, который был когда то, я полагаю,в физическом труде … Несмотря на его выдающуюся грубость, все же, как я обнаружил на собственной шкуре, есть у моего подрядчика толика воображения. И эта общность между нами вызывает у меня легкое волнение.
Если бы не моя совершенная тень там внизу на тротуаре, я бы сказал, что эта грязная улица, за которой я наблюдаю, лишена чего-либо достойного внимания. Я утверждаю это, полностью сознавая, что подобное мое заявление, сделанное с определенной небрежностью, отделяет главное от второстепенного. Веские теории зачастую оказываются спорными. В моем же случае ничего спорного нет: эта улица мертва. Даже без моего на нее взгляда. Она лишена всякой жизни несмотря на наличие, а может, как раз благодаря присутствию детей, больных, нищих, тряпичников, тряпок, стариков и жуликов, заполоняющих ее.
Со все возрастающим омерзением я наблюдаю за суетой многочисленных людей и машин по этой улице, которую, если я наклоняю голову, мне почти удается разглядывать с боку, что не добавляет ей никакой привлекательности, оставляя одной из самых грязных улиц в Яффе.
А та, другая улица – жива. Да, да – улица Бальзака. Она заполнена похожими людьми. Воссозданная в его рассказе, она засела во мне с такой реалистичной очевидностью, которая превосходит оскорбляющую взгляд и душу тусклую реальность улицы под деревом.
В этом тоже нет ни малейшего сомнения: такова бездна моего падения…
Такова бездна моего падения. Я давний почитатель внятных, ярко выраженных форм. За исключением моей тени, на всей обозреваемой мной улице, даже при полном освещении, нет ничего внятного – ни человека, ни здания, ни вещи.
Жирная и жалкая жопа; однако таков я: пленник красоты. Тело – напасть по имени Иегошуа, но зато душа – Бальзак. О Бальзак, благородное сердце, человек принципов! Реки чернил истратил на скрупулезные описания городов. В каждой линии – смысл, в каждом описании – вера, для каждого камня – слово, с каждой водосточной трубой – диалог! А что остается мне? У меня есть безупречная тень моего тела, освобожденного от конечностей благодаря великой войне, тень, дарованная мне строительным подрядчиком. А что у него, у моего почитаемого писателя-педагога? У него – небеса, необъятный горизонт этических просторов, рассекающая тьму прямота…
Моя изъеденная задница раскачивается взад и вперед на шаткой доске, и я обливаюсь слезами в душе и потом снаружи. Если бы не это упрямое дерево, продолжающее расти несмотря на постоянную обрубку, и, если бы не подрядчик, начавший стройку на этом пустыре, у меня не было бы даже тени.
Я торчу здесь, в Яффе, на доске, на дереве, со своим Бальзаком. Немало повлиял этот человек на мои идеи о правах на эту землю здесь, в Яффе, правах общественных и личных, на землю, которую до недавнего времени я считал моей и только моей собственностью! На этой земле мой подрядчик строит что-то, что он называет “ многоэтажная куколка“. И куколка эта, как он обещает, обеспечит мое будущее.
Нет, не скажу ему больше ни слова. Из глубин моей памяти, из которых не ускользает ни капли, я нашептываю на свой диктофон отрывки из Бальзака, об улице Фуар:
“Улица Фуар, или, в старом значении этого слова, –
Соломенная, в ХIII веке была самой известной улицей в Париже. Там помещались аудитории университета, когда голоса Абеляра и Жерсона гремели на весь ученый мир. Теперь это одна из самых грязных улиц Двенадцатого округа, самого бедного парижского квартала, где двум третям населения зимой нечем топить, где особенно много подкидышей в приютах, больных в больницах, нищих на улице, тряпичников у свалок, изможденных стариков, греющихся на солнышке у порогов домов, безработных мастеровых на площадях, арестантов в исправительной полиции.“
Внизу снова орет подрядчик: “Что слышно, Буддаааа?!“ Я не отвечаю. Нет. Нечего мне сообщить ему касательно состояния города и улицы. Его положение – я точно знаю – тоже не ахти: чем выше поднимаются в небеса новые небоскребы, тем более похожими на кротов становятся строительные работяги. Всё крепче и крепче привязываются они к земле, работая в основном под поверхностью. Практически всё строят сейчас снизу-вверх. Всю работу делают внизу и снизу, вслепую. Не видя ничего, что происходит на улице.
Из этого следует, что мой шаткий насест на вершине раскидистой клокочины оказывается гораздо более важным местом, чем я себе ранее представлял. У него есть функция. Это своего рода смотровая вышка, место полезное, но прискорбно забытое в наши дни.
Моя голова жарится на солнце, а задница преет на известковой смеси. По мне текут реки пота и я ощущаю себя огромным куском мяса на вертеле. И все же, остались во мне и известное упорство, и внутренняя свобода непредвзято размышлять о своем непростом положении. Я прекрасно осознаю, что даже если выходки моего подрядчика будут становиться все более дикими и извращенными, ничего противозаконного в них нет. Несмотря на достоинства моей смотровой вышки во всем, что касается наблюдения за улицей, по большому счету , его ситуация более выигрышна, чем моя, и мне нечего ему предложить.
Мое положение, положение человека без рук и без ног, упаси Господи, давнего почитателя простых форм, оставляет желать лучшего и в отношении того, что у нас называют “муниципальным надзором“. Нет у меня чрезмерно возвышенных принципов. У меня вообще нет принципов. Сделка заключена. Дело сделано.
Какая дрянная улица. Не ожидал я такого мерзкого оптического изобилия, такого наплыва тряпок и тряпичников, такого количества барахла. Действительно, так много барахла и так мало жизни. Не знаю уж куда и смотреть. Какому порядку подчинить то, что не знает порядка, чему противен всякий порядок, что не нуждается в порядке, и уж конечно не нуждается в порядке моем.
Великий судья Иегошуа умер давно. Хотя с той самой поры солнце никогда больше не останавливало свой ход в честь полководцев, не решало спасительным союзом исхода ни одной важной битвы, погружая самых искусных стратегов в темноту забвения, меня это упрямое солнце не оставляет в покое. Палит на мою голову со стоическим рвением. Ни облачка на горизонте. Пока всё без перемен.
Я возвращаюсь к наблюдению за своей милой тенью. Она там – круглая, черная, как деготь, почти совпадающая с крышкой канализационного люка, но при этом, несмотря даже на маленькую шишку, которая, конечно, исчезнет, как только я выпрямлюсь, безупречная в своем совершенстве.
Сделка заключена. Дело сделано.
И в Хайфе тоже проект утвержден. Как обещает строительный подрядчик, конфликт по поводу землевладения начнется там уже после того, как вся наша бригада, со всеми машинами, будет глубоко под каменистой землей, в самой утробе горы Кармель, когда без особых наших усилий пятый этаж уже вознесется в небеса. Моему на эту тему мнению, как и мнению по поводу “ многоэтажной куколки “, грош цена в базарный день.
Через пять лет начнем строить многоэтажку в Хайфе. В нижнем городе. Высотный дом с видом на весь залив на одной из самых грязных улиц Хайфы, над оптовым рынком, по соседству с “Хайфской Башней“ – другим возведенным там безобразием.
По улице Фуар расхаживал Абеляр…
Ни там, в Хайфе, ни здесь, в Яффе, на этой улице, которую я обозреваю в данный момент, Абеляр не расхаживал. Его возлюбленная Элоиза здесь тоже не живет и никогда не жила, никого не вдохновляла, ничьих товаров не озаряла красотой. Ни на одной из стен нет ее инициалов. Ни в одном лоскутке не найти отголоска величия духа этой падшей настоятельницы монастыря, прекраснейшей и мудрейшей из всех правоверных женщин всех времен. Какое мне до нее дело? На что мне вообще дались французы? На что мне дался строительный подрядчик? Какое мне дело до Яффы? Так вот, я скажу вам самое главное: ни в один исторический момент ни одной паре благородных влюбленных, подобной Абеляру и Элоизе, не удалось испытать на этой улице освободительного порыва любви. Ни одна здешняя церковь, мечеть или синагога не были местом тайных свиданий для просвещенной четы, грехи которой стали вершиной цивилизации. Вот так. Сколько бы ни палило солнце, из святых мест всегда будет тянуть влажной прохладой. Так и в Яффе. Но здесь причина не в делах любовных. Никогда не было у этой дрянной улицы своих Абеляра и Элоизы. Нет, эта улица – мертвая. Мертворождённая. Мертворождённая в нищете. Были у нее дни достатка, но сейчас она бедна и мертва. Переходит из рук в руки, от отцов к детям, от веры к вере, от захватчика к захватчику, от подрядчика к подрядчику. Ее ткани и одежды лишены прекрасных узоров. Как лишена она всякого намека на великих возлюбленных, и в дни их печали, и в дни радости.
Бальзак был толст. Крепкого телосложения. С ляжками полководца, хотя никаким полководцем никогда и не был. Его череп, не будучи черепом полководца, был крепок, как и ляжки. А зад необъятен. Это из-за его огромного зада у меня к Бальзаку, рыцарю этических просторов, отношение особое.
Случается такое дело: с одной стороны зад, а с другой перед. А у Бальзака впереди лицо, сосредоточенное, с гримасой нестерпимой скуки. Можно сказать, мрачное лицо. Зависит от того, как падает солнечный свет. Такое вот дело. И в Париже то же самое. Не равнодушен я к описателям городов. А памятник Бальзаку люблю за то, что он огромнее самого этого большого человека. Столп! И в определенные часы тень от него – точный круг.
И еще есть Абеляр. С одной стороны, никто в точности не знает, как выглядел этот древний философ, а с другой –
утверждают, что был он красив, даже очень красив. Прекраснее его красавицы. Из-за того, что был так хорош собой, Абеляр у меня тоже на особом счету. Человек тринадцатого века, отличившийся сначала в философии, потом в постели, потом в них обеих, и напоследок –
в одной только философии, оскопленный ревнителями веры и обычными ревнивцами, не вынесшими свободы духа его прекрасной возлюбленной и дерзости их постельных утех. И все же, он выжил среди этих людей; несчастный и оскопленный, он стал аббатом, лжецом и лицемером, по образу и подобию гонителей своих. Канула в Лету его чудесная свобода. Странно, как все возвращается на круги своя.
А его красавица Элоиза? Вот она мне по душе. Никакой религиозной догме не удалось омрачить чистоту ее идеалов, ясность ее разума. У меня тоже была одна такая. Почти была. До Войны за Освобождение, до того, как обкромсали меня в боях. Несмотря на то, что в те времена я был легок на подъем, пока собирался с духом, она ушла к другому, к одному из генералов, так что не довелось запечатлеться в здешней истории ничему из того, что так ценно для меня. Она вышла замуж за генерала, который не был оскоплен как я, открыла валютный счет в американском банке, и всё, что делало ее похожей на мою обожаемую Элоизу, оказалось не более чем еще одним обманом воображения.
Не на что мне больше надеяться, мне,
Иегошуа-Заднице, в которого превратила меня большая война. Хотя во всех остальных отношениях она меня освободила. Жаловаться мне не на что. Мне, рядовому из рядовых, нулю без палочки, все устремления которого сводятся к скромному желанию совместить его милую, круглую тень с крышкой канализационного люка.
Совместить один преходящий круг с кругом неизменным – вот то маленькое счастье, которого я себе прошу.
“Телочки, Будда, телочки, видишь там что-нибудь на подходе?“ – орет снизу подрядчик. Можно подумать, что в довершение всего я еще и глухой. Я погружен в свои мысли, а он разрывается там внизу. Хотел бы я ему ответить в той же манере: “Подваливай как стемнеет. Яффа ночью хороша…“ Но я держу язык за зубами. Одно лишнее слово – и мне конец. Если осмелюсь открыть рот, он еще меня тут на ночь оставит. Садист. Он стоит на обочине под деревом, не замечая, что беспардонно топчется по моей тени. Одна нога на тени, а другая на крышке люка. У меня дух перехватило от возмущения, чуть в обморок не упал. А он только нагло пялится на меня снизу — — —
Простая мысль крутится в моей голове: “Чем бы мне накрыть этот котел?“
“Отвечай, Иегошуа, чего ты там замолчал?“ – орет мне подрядчик. “Что ты там делаешь? Может проголодался?“ – Спрашивает он чуть тише и уже не так нагло. Нет у меня доверия к его угрызениям совести. Только что был я Буддой, а теперь вдруг стал птенчиком, птичкой одинокой на крыше. “Ладно, сейчас поднимем к тебе кусок курицы“ – заорал он снова, и его фальшивый хриплый смех заполонил всю строительную площадку.
*****
А – а – а – а – а – а – а– а – а – а– а – а – а– а – а – а– а – а – а – а– а – а – а– а – а – а– а – а – а
Я слышу душераздирающий вопль. Не знаю в какой степени записал его стоящий рядом со мной диктофон. Даже самой точной и качественной записи не передать его пронзительного ужаса. Придется довольствоваться длинным, в полторы строчки, рядом букв. Однако этот вопль запечатлен в моем теле. В остатках моего позвоночника. Он звенит или точнее – стучит в хрящах, сдавленных платиновыми пластинами, воспроизводящими мой кобчик, размолоченный, как и вся нижняя часть тела, в бою за Отвесный перевал. Боль пронизывает меня. Как будто кто-то нанес страшный удар по затылку. Шея входит еще глубже в тело, и вместе с ней опадают складки жира, поддерживающие голову. Легкие сдавливаются. Судорога сотрясает всё мое тело. Я чувствую, как дрожат лимфатические узлы. Уши, как ни странно, как будто закупорены, а может это тишина, наступившая после ужасного крика. Несмотря на жару, я покрываюсь ледяной испариной. Я больше не контролирую свое тело. Струйка мочи растекается по бетонному основанию и несколько капель падают вниз в облако мелкой пыли, поднимающегося с огромной скоростью до высоты моего лица. Я зажмуриваю глаза и больше не в состоянии их открыть. Одна надежда на прочность бетонного пояса, удерживающего меня на доске. Я боюсь упасть.
Случилась авария.
Я слышу, как подрядчик орет: “Авария, авария“. А потом начинается матерщина. Залпы мата. Я не очень полагаюсь на мой нехитрый диктофон, но у меня нет ни малейшего желания воспроизводить здесь его ругань. А потом он заладил “Господи, Господи“. Иногда просто “Господи“, иногда “Господи Боже мой“. Он даже кричал “my God“. Неудивительно – после всех лет, которые он прожил в Лос Анжелесе. И вовсе не потому, что речь идет о городе ангелов. Подрядчик орет во всю глотку. Я не виноват, что он орет.
В моем положении возможность вращения вокруг собственной оси сводится к нулю. Даже если бы я мог открыть глаза, мне не суждено увидеть то, что происходит за моей спиной.
Я хорошо изучил подрядчика, знаю его, как свои пять пальцев, оставшихся на отвесе того перевала, но по-прежнему присутствующих в моем сознании, как будто они все еще со мной, как будто нас не оторвали друг от друга. Несмотря на то, что глаза мои зажмурены, что я ничего не видел и не вижу, что никто не умудрился поставить меня в известность о происходящем внизу, мне нет надобности ничего придумывать, ничего воображать, я всё знаю, сопоставляю без труда немногочисленные факты последней выходки моего подрядчика: смазали машинным маслом подъемный кран; он перестал скрипеть; несмотря на мой отличный слух, я ничего не слышал; сюрприз готовился в мою честь; подъемный кран зацепил панельную стену; к стене привязали Имада Афнани с тарелкой курицы для меня; на развороте, на котором стена должна была обойти дерево и поднять к моим глазам Имада Афнани с курицей, на расстояние необходимое для впихивания мне вилки в рот, всё рухнуло. Крановщик, этот полный идиот, нажал на кнопку “drop“, думая про маленькую вилку, а не про большую вилку крана. Его голова не работает в соответствии с компьютером в голове моего подрядчика. С другой стороны, он не виноват в том, что подрядчик требует от него акробатического мастерства. Теперь Имад и моя курица раздавлены. Курица, которая и так была уже хорошо отбита, раздавлена по второму разу, а Имад Афнани, испытавший за свою жизнь немало давления, раздавлен навсегда.
Мои глаза закрыты. Даже если бы я того хотел, я не мог бы их открыть из-за слепящего солнца, пыли и пота. Может быть из глаз текут слезы. Лицо потеряло чувствительность. И все же я вижу весь этот кошмар и мое сознание затуманивается. Три раза в день кормил меня мой Имад. Он мыл меня и пеленал. Нету больше моего Имада. Я слышу сирену едущей по улице скорой помощи. Сирену полицейской машины, пожарную сирену. Дети, больные, жулики, тряпичники, старики… Все это сбивается в кучу под деревом. Я ничего не вижу, я знаю. Как знаю с полной достоверностью, в какой истерике сейчас крановщик. Я с ним знаком, с этой тощей селедкой, правой рукой подрядчика. А стена, я уверен, до сих пор лежит на погребенных под нею людях. Вся панель. Незачем поднимать эту стену. Надеюсь, что ее и не поднимут. Ни один арабский рабочий в этой стране не удостоился могилы размером в целый этаж, этаж шириной в небольшую площадь – в наше время стены возводят одним нажатием кнопки.
Я начинаю раскачиваться. На этот раз не по своей воле и не для того, чтобы увидеть положение моей круглой тени на тротуаре внизу. Этого тротуара сейчас и не видно из-за толпящихся на нем людей. Они пялятся вверх, на меня, и кричат все то, что можно кричать в подобной ситуации. “Бедняга. Как он туда забрался. Кто этот сумасшедший, который его туда затащил. Что за страна такая, что тут твориться… Господи, my God“ и тому подобные известные всем слова и фразы. Есть даже один, который орет: “Что б я так жил – Иегошуа, герой битвы за Отвесный перевал… кто же, черт побери, мог такое сделать.“
Ча и Ха
Недостающая рука акробата Ча осталась в пасти у спокойного, обычно послушного и по большей части сонного льва Джонни в результате спора с дрессировщиком львов, голландцем по имени Ха.
Ха завидовал выдающимся акробатическим способностям Ча, тогда как Ча завидовал бесстрашию, проявляемому Ха в клетке с хищниками, как и вообще его удивительному умению завоевывать доверие львов и всяких других животных. Человек, способный наблюдать за животными с такой беспредельной внимательностью и готовый тратить на это занятие почти все свое время, был по мнению Ча сверхчеловеком. У Ха во время представлений Ча наворачивались на глаза слезы восторга. Он был уверен в том, что способность Ча безошибочно находить точку опоры в самых сложных стойках, которые тот с легкостью изобретал, никогда не повторяясь, является бесспорным доказательством его полного и абсолютного внутреннего самообладания. Все акробаты отличаются большой гибкостью, но в представлениях Ча было нечто особенное; Ха считал, что Ча обладает сверхъестественным даром. Он смотрел на миниатюрного Ча, летающего над башнями из стульев и бутылок, утирал слезы и уходил с поникшей головой навестить льва Джонни, глубоко осознавая тяжесть и неуклюжесть своего тела. Он усаживался перед львом, пялился в упор в его огромные желтые глаза, равнодушно, почти с отвращением рассматривая зрачки своей огромной кошки, и глубоко вздыхал.
Однажды, когда Ха и Ча разошлись не на шутку, восхваляя один достоинства другого, и их благородное соперничество приняло явно враждебный характер, Ха предложил разрешить спор и доказать всем и каждому сверхчеловеческие способности абсолютно владеющего собой Ча, который преспокойно зайдя в клетку льва Джонни наглядно продемонстрирует превосходство тонкой человеческой души над тупым равнодушием животного.
Разгорячённый спором, Ча не замедлил войти в клетку, и не более чем за одну минуту расстался с предплечьем своей правой руки, оставшемся висеть на правом нижнем клыке льва Джонни. Продолжение истории было не менее невероятным: Ха, обуянный чувством вины, решил тут же покончить с собой и, с диким криком, испугавшем даже Джонни, запрыгнул в клетку. Лев был готов принять самое страшное из наказаний. Как провинившаяся собачонка, он завалился на спину, поджал лапы, и из его полуоткрытого рта свисала застрявшая на клыке рука Ча. Умоляющими глазами смотрел он на бушующего дрессировщика, который, обливаясь слезами, засунул свою голову и половину тела в львиную пасть и приказал Джонни сомкнуть челюсти. Джонни не послушался. Ха продолжал кричать во все горло в пасть льву. Джонни не слушался. Несмотря на нестерпимую боль, покалеченный Ча сотрясался в припадке смеха. Весь в крови, дико хохоча, он из последних сил вытянул Ха из пасти Джонни и вытолкнул из клетки. И тогда, продолжая смеяться, потерял сознание.
Руку спасти не удалось. Не спеша и с мнимой робостью, как застигнутый врасплох воришка, пытающийся спрятать украденное добро на глазах у не менее озадаченного полицейского, ее, вместе с рукавом, заглотил лев Джонни.
Ха ухаживал за Ча во время выздоровления и помогал ему отрабатывать новые трюки. Однорукий Ча удвоил количество стульев и бутылок в своих башнях, возведение которых на огромную высоту требовало немалой изобретательности. Когда Ча в конце концов возобновил свои выступления, они оказались еще более сложными и захватывающими дух, чем прежде. В результате такого успеха, Ха удалось убедить хозяина цирка купить львицу для Джонни. Спаривание прошло удачно. Джонни стал менее сонным и более свирепым. Прошло совсем не много времени, и львиная клетка заполнилась бодрым семейством хищников, довольно опасным, хотя и потешным. Ха руководил всем происходящим с удивительным мастерством и его собственный номер также стал еще более оригинальным и рискованным. Он усаживал своих львов и вкладывал в их распростертые пасти перепуганных кроликов. Особо кровожадным детям предлагалось приказать львам сомкнуть челюсти. Львы не подчинялись. Тогда Ха спасал кроликов и дарил их детям. Ча, балансируя на обрубке правой руки, уравновешивал себя на верхушке своих башен, а левой рукой рассыпал вниз позолоченные рисовые зерна. Публика стонала от восторга. Число посетителей цирка умножилось, и выручка возросла до ранее неведанных пределов. Положение всех членов труппы, главных и вспомогательных, претерпело чудесные изменения: зарплата, жилье, рацион, физическое состояние, разнообразные льготы и подарки, выходные и отпуска, а самое главное – образование, страховки и пенсионные фонды – всё это улучшилось до неузнаваемости.
На верхушку треноги приделали четыре кронштейна, на которые поставили первый стул – каждая нога на бутылке. Сверху водрузили второй стул – на бочке. Третий установили вверх ногами на второй на двух мячах. На всё это опустили оставшиеся восемь стульев, нагроможденные один на другой не поддающимся описанию образом. На вершине конструкции непринужденно балансировал на своей единственной руке Ча, с ногами, устремленными в небеса, и вращал во рту красный бумажный зонтик.
Сомневаться не приходилось – Ча добился успеха. Несмотря на то, что был однорук или благодаря этому, а может просто из-за своего таланта. И вправду, он был тонким и легким, как перышко. Успех Ча был неслыханным. Его представление превзошло в своей точности безупречные окружности Джотто, которые художник рисовал от руки на глазах у поклонников, трепещущих от восторга, словно при виде самого божества.
Однажды у Ха было прескверное настроение. С горечью наблюдал он за летающим над ним другом и думал про себя: вот круг и еще круг или тысяча таких безупречных кругов, подобных пируэтам Ча в высоте, один взгляд на подобное совершенство, а что от него остаётся? Ха падал духом все больше и больше: чему, кроме ущербности и неудачи, озаренных пугающим светом своей чужеродности, дано вознестись выше, под самые небеса? Слезы навернулись на глаза Ха. А что с тем, кто так нуждается в совершенстве и лишен его? Настроение Ха стало совсем ужасным. Возьмем, например, террориста-смертника, – Ха погружался все глубже и глубже в свои мысли, – этот террорист, – размышлял он, – персонаж незначительный, второстепенный, недостойный внимания… этот тип с автоматом или взрывчаткой, готовый на всё, ослепленный и устремленный весь без остатка куда-то в бесконечность, в которой он распадается на части и разлетается во все стороны, наказанный, уходящий из жизни и из бесконечности в одно мгновение, подобно всем, кто был чрезмерно горд и алчен…
Да и во что превратится это совершенство?
С открытыми ртами и ноющими шеями следили зрители за перевернутым вверх ногами Ча, стоящего на огромной высоте на башне из шатающихся стульев и вращающего во рту раздражающе красный маленький бумажный зонтик.
Сосредоточенность была абсолютной. О ней можно было судить по тому особому напряжению, которое отличает людей, наблюдающих за проявлением выдающихся способностей человеческого тела. Никакой книге, никакой идее не дано погрузить человека в состояние подобноё сосредоточенности. Дети и старики, все как один смотрели вверх с открытыми ртами. Могу засвидетельствовать по собственному опыту – мухи, летающие в цирке, погибали в этих ртах одна за другой.
Но не истребление мух сводило с ума, а мелькание Ча.
Ох уж этот Ча, проказник на шатающейся башне…
Он был чудом природы и самым дерзким из всех акробатов, посвятивших свою жизнь выяснению того, сколько стульев можно нагромоздить на стеклянные бутылки. Много радости принес в мир этот чудесный калека, и много слёз. Ха проливал их каждый раз, когда божественный Ча парил вниз головой под куполом с красным зонтиком, вращающемся как пропеллер.
Однако, в конце концов, все это вдруг оказывается не более чем слабыми отголосками банального и привычного кошмара. Ха обуревала зависть; в ничтожестве ее хронического провала мерцал во мраке протест террориста, увеличивая её до такой степени, что Ча казался далеким и потерянным, как падающая звезда.
Так это было:
Недостающая рука акробата Ча осталась в пасти у того самого льва Джонни, действительно спокойного, обычно послушного и по большей части сонного, в результате спора с дрессировщиком львов, голландцем с немного глуповатым именем Ха.
Этот Ха завидовал летающему Ча.
Несмотря на то, что он выливал на себя флаконы духов, от Ха зачастую несло кислым запахом львиной мочи, а на обуви всегда были налеплены куски испражнений, даже на паре выходных туфель с бриллиантовыми пряжками, которыми он особенно дорожил, надевая только во время представлений. Ну что это за жизнь? Топтание в опилках, хлест плетью, помыкание огромной кошкой… Ха чувствовал себя ничего не стоящим, полным ничтожеством; мужчина в расцвете сил, застрявший в клетке со львом. У нас обоих нет никакой мотивации, думал Ха с тоской. Все впустую. И все же он любил своего льва. Как любое прирученное животное, так и Джонни был львом чувствительным, со странностями; он страдал аллергиями, желудочными коликами, дурным настроением. Кролики желтоватые, как он, вызывали у него отвращение, от пятнистых он убегал, перед черными робел, ел только белых. Ха не знал с ним покоя. Но случались, все же, и отрадные моменты. Например, когда Ха самозабвенно расчесывал чудесную гриву заснувшего Джонни, тщательно вычищал его клыки, или рассматривал исподтишка огромную великолепную мошонку льва и даже держал ее в руке, наслаждаясь тяжестью львиной плоти. Существовала между ними и близость более явная, когда Ха усаживался на перевернутое ведро рядом с решеткой, голова к голове с Джонни, распростертым во всю длину клетки и смотрящим на своего повелителя широко открытыми сверкающими глазами. Ха всматривался в оба его глаза, поочередно то в один то в другой, и вел со львом длинные разговоры. Ха отвечал за состояние этой туши и делал все, что от него требовалось.
Но вся эта естественная красота царя зверей меркла в тот самый момент, когда Ха смотрел на Ча. Как он завидовал поднебесным полетам Ча! Вот это настоящая сила. Повелевать самим собой, а не каким-нибудь львом.
Вот так Ха и рыдал всегда на представлениях Ча. И к тому же, этот красный зонтик – сердце Ха выскакивало из груди; вершина загадочного духа Ча, вся его гениальность запечатлелась в розовом ареоле быстрого вращения.
Но Ча думал по-другому. Ча завидовал Ха.
По правде говоря, виртуозы подобные Ча завистью не отличаются. Они заняты с утра до вечера изматывающими тренировками, а в оставшееся время так измождены, что у них нет сил завидовать кому бы то ни было или чему бы то ни было. Как правило, это люди замкнутые, счастливые и безразличные. Но Ча был акробатом особенным. Он был внимательным и чутким до крайности задолго до того, как прослыл таковым в глазах восторженных зрителей вследствие своей инвалидности. Нет, он родился другим. И он, Ча, смотрел на Ха, смотрел на льва Джонни, и испытывал к ним обоим особые чувства. Он преклонялся перед отвагой Ха в клетке с хищниками, наблюдал день за днем над их безысходным отчаянием, и его сердце сжималось от сострадания.
Но сострадание приходило и тут же сменялось глубокой завистью. У Ха был его красавец друг, шикарный, большой и теплый лев, тогда как он, Ча, что он такое? Всю свою жизнь только и делает что мечется между стульями на безумной высоте. Малейшая ошибка – и он разобьется вдребезги. Даже вне представлений не было у него настоящего отдыха. Уравновеситься на куче стульев, балансирующих на бутылках – в этом заключалась его жизнь, жизнь с постоянно растянутыми мышцами, воспаленными сухожилиями и бессмысленной борьбой с реквизитом. Для того, чтобы разогнать скуку, Ча придумывал новые способы балансирования на своих жердочках. Если бы только существовала другая возможность… но Ча имел особенность забывать всё то, что уже умел делать, а потому должен был постоянно изобретать новое. Изобретения доставляли Ча временное облегчение, да и восторги публики помогали притупить ощущение того, что жизнь его – и не жизнь вовсе.
Вершиной абсурда был маленький красный бумажный зонтик. Ча его ненавидел. Способности придумывать новое недостаточно – утверждал хозяин цирка – люди ожидают чуда. Разнообразие трюков – это для тебя, а зонтик для зрителей. Он требовал его наличия в каждом представлении. В дополнение к ноющим мышцам, от нелепого упражнения язык Ча болел и зачастую покрывался язвами. Нет, такой жизни он никому не пожелал бы. Ча завидовал способности Ха дружить со своим львом и вообще с животными. Завидовал тому, что Ха был от природы заботливым, что мог усыпить своего льва историями, что ходил из клетки в клетку и ухаживал за другими зверями, что так красноречиво разговаривал со всеми встречными… Ча думал: тот, кто как Ха, способен наблюдать за животными с таким абсолютным вниманием, кто готов и желает посвятить этому всё свое время – сверхчеловек.
В конце концов Ха и Ча разругались. Всё началось с простого спора, а закончилось дракой. И тогда Ха в доказательство своей теории, предложил гениальному, по его мнению, и обладающему абсолютным самообладанием Ча зайти в клетку Джонни и продемонстрировать всем и каждому скрытое превосходство тонкой человеческой души над тупым равнодушием животного.
Ха уже собирался втолкнуть Ча в клетку льва, но это оказалось излишним. Возбужденный спором Ча не замедлил зайти туда без чьей-либо помощи и меньше чем через минуту расстался со своим правым предплечьем, которое обрело независимость на нижнем правом клыке льва Джонни.
И вот что было дальше: обуреваемый чувством вины и желающий себе незамедлительной смерти, Ха ворвался в клетку с такими дикими воплями, которые испугали даже готового к самому страшному наказанию Джонни; как будто размышляя выплюнуть руку или проглотить, тот лежал покорно, сжавшись до предела, с широко открытой окровавленной пастью и с выглядывающей из нее, нанизанной на клык, рукой Ча. Лев уставился своими круглыми глазами на бушующего дрессировщика, который засунул свою голову, а затем и всю верхнюю часть тела, во львиную пасть, и сквозь потоки слез приказал ему сомкнуть челюсти. Джонни не послушался. Ха закричал второй раз во все горло в пасть испуганного льва. Джонни не послушался. Ча, стонущий от боли и сотрясаемый в припадке дикого смеха, заполз в клетку, вытянул оттуда Ха и потерял сознание.
Руку спасти не удалось. Джонни, испуганный и обиженный, сжевал и проглотил ее вместе с рукавом.
Ха ухаживал за Ча во время выздоровления и помогал ему отрабатывать новые трюки. Однорукий Ча удвоил количество стульев и бутылок в своих башнях, возведение которых на огромную высоту требовало немалой изобретательности. Когда в конце концов Ча возобновил свои выступления, они оказались еще более сложными и захватывающими дух, чем прежде. От зонтика удалось наконец-то избавиться. Настоял на этом сам хозяин цирка; во имя чистого искусства! К тому же Ха удалось убедить его прикупить львицу для Джонни. Спаривание прошло удачно. Джонни стал менее сонным и более свирепым. Прошло совсем не много времени – и львиная клетка заполнилась бодрым семейством хищников, довольно опасным, хотя и потешным. Ха руководил всем происходящим с удивительным мастерством и его собственный номер также стал еще более оригинальным и рискованным.
Лев, кролики, кровожадные дети, позолоченные рисовые зерна и неистовая публика, новшества и усовершенствования, подарки, скидки и льготы – всё это тоже произошло на самом деле.
ПЕРЕВОД С ИВРИТА: МАША ЗУСМАН