КОНДИТЕРСКАЯ «БЛИНДЕР»
На улице а-Халуц, недалеко от моего дома, прямо напротив замызганной одежной лавки «Лондонская мода» расположена маленькая кондитерская, и если я когда-нибудь покину Хайфу, наверное, она будет мне сниться, как снятся до сих пор советские буфеты, по которым я блуждаю, заходя в нечистые залы с полупустыми витринами — песочное кольцо, вареное яйцо, полстакана сметаны. Почему-то именно из них слеплен скелет моего смешного «я», призрака девятилетнего мальчика, заглянувшего в кулинарию, в нерешительности топчущегося перед подносом сахарных коржей в форме олимпийских мишек.
Кондитерская называется «Блиндер», это же и фамилия горбатого старичка с седой бородой в затертом до дыр белом халате и черной бархатной кипе, к которому я временами захожу купить киндль — рулет с тертыми орехами, сахаром, вареньем из розовых лепестков и тихим убаюкивающим вкусом, который мой сын определил как «вкус чая с молоком».
В кондитерской тесно, неряшливо, там все время толкутся бедные ортодоксы, желающие задешево купить лапшичный кугель или сладости для детей. Я никогда не видел, чтобы эти люди заходили через парадный вход, почему-то только через заднюю дверь, будто появлялись из нарисованного очага.
Все верно, по дороге на работу я наведывался сюда за киндлем или за яблочным пирогом, распухшим от начинки, из нежного слоеного теста — обычно не выдерживал и съедал половину сразу же. Из раза в раз я говорил господину Блиндеру «шалом», пытаясь придумать что-то более вразумительное, стать своим, войти в нарисованный очаг, чтобы попасть туда, где рождается киндль, но легче зайти в книгу, чем попасть в тайный мир правоверных творожных запеканок, кугелей, плетёнок с изюмом и корицей.
Самое чудесное и самое бредовое в кондитерской «Блиндер» это, конечно же, торты, если их можно так назвать, без единого намека на изящество — огромные уродливые на два килограмма кубы шоколадного цвета с корявыми буковками из белой сахарной глазури — «Мазаль тов», на все случаи жизни.
Иногда за прилавком стоит жена господина Блиндера, подслеповатая старушка с пуховым, несмотря на жару, платком, а иногда его внучка, и даже правнучка, угловатая десятилетняя девочка в черном платье и белых заштопанных колготках.
Если бы мне было девять лет, я смотрел бы на неё с улицы через стекло, хотя всё моё внимание, конечно же, было бы приковано не к ней, а к этому уродливому коричневому чудовищу с шоколадными подтеками и кривыми белыми буквами. А может быть, и к ней, не знаю. Я бы прикоснулся к стеклу носом, и водил бы пальцем по запотевшей поверхности, рисуя неясные каракули.
Я стою рядом с входной дверью и не решаюсь зайти. Я не знаю, что сказать им — старику, пожилой женщине, девочке. Ясно же, что я пришел сюда не за киндлем и не за яблочным пирогом. Я боюсь, что они не поймут меня, примут за сумасшедшего. У нас слишком разные сны. Не рассказывать же ему, в самом деле, как папа меня, трехлетнего, водил в блинную, расположенную в подвале дома на Морском проспекте (она давным давно исчезла, и даже старожилы её не помнят), и как из грохота и поварской суеты на нашем подносе появилась тарелка с блинами, политыми сметаной и мёдом. Я не объясню, что тогда мы были по-настоящему вместе, он держал меня за руку и открыл мир (подземный мир, полный блинов и мёда).
Я топчусь у входа, а потом всё-таки открываю дверь, и говорю, как всегда: «Здравствуйте, господин Блиндер! Мне, пожалуйста, яблочного пирога на двадцать шекелей». Старик заворачивает пирог в хрустящую пергаментную бумагу. «Двадцать три шекеля». «Но у меня с собой только двадцать». «Ничего, принесешь потом».
И вот, через неделю, я вновь захожу в кондитерскую, сжимая в кулаке две монетки. «Шалом, я должен вам три шекеля». Оглядываюсь. Да у них тут заседание! Старый рав с белой пушистой бородой и в черном плаще (тросточка прислонилась к витрине с кугелем) с аппетитом поедает запеканку, вся борода в крошках. Тут же угощаются его внуки. Девочка заходит из «нарисованной» двери с подносом, на котором дымятся завитушки с изюмом.
Кондитер берёт у меня три шекеля и кладет их в мешочек. «Какие у тебя порядочные клиенты», — усмехается госпожа Блиндер.
ХОНИ
Подъезд в нашем доме как винтовая лестница в башне, и когда вечером, подсвечивая ступени телефоном, я поднимаюсь на четвертый этаж, моими попутчиками часто становятся бражники и совки. Я останавливаюсь, чтобы отдышаться, и направляю светящийся экран на стену, где в белом круге горбится еврей в черном сюртуке, с лимонно жёлтыми волосами, будто бы выкрашенными дешевой акриловой краской. Белый круг не имеет отношения к свету, который излучает телефон — просто художник так выделил фигурку на темном фоне, где и так уже полным полно разных обитателей.
Я не верю в Бога, и не боюсь упоминать его имя, когда мне вздумается, но всегда мысленно рисую окружность, центром которой являюсь, и помещаю в нее своих родных. Иногда я ошибаюсь в темноте лестничным пролетом и упираюсь в чердачную дверь. Сегодня так и случилось, и я, открыв ее лёгким прикосновением, продолжал подниматься — над плоскими крышами, мимо ливанских кедров, балконов, фиолетовых, красных и оранжевых тряпиц, висящих на бельевых верёвках. Запыхавшись, я свернул на тихую улочку и присел у стеклянного дома, в котором лестница между этажами располагается не внутри, а снаружи, и вместо спертого воздуха темного подъезда, чувствуешь свежую уличную темноту, уходящую в просветы резных теней решёток, листвы и фонарей.
Поднимаясь по этим ступеням, скорее уж столкнешься не с бражниками, а с летучими мышами, но сегодня я их не встретил, видимо, из-за Суккота — повсюду были расставлены дощатые коробки, внутри которых мигали желтые гирлянды.
Я шел вперед и через каждые два-три дома замечал лестницы, с котами на ступенях, ведущие вниз, каждая в свой мир, в свою окружность. По одной из таких лестниц я и решил спуститься, наобум, по сухим шуршащим листьям.
Я шел вниз, и моя тень опережала меня на несколько шагов. В глубине дома заплакал ребенок. Я дошёл до фонаря, прицепленного к пальме с мохнатым стволом, и сел за пределы круга, очерченного фонарным светом.
ЛАБИРИНТ
Однажды вечером я постучался к соседу, чтобы вернуть ему ключ от дворика сo счетчиками и выходящими из них ржавыми водопроводными трубами разной длины, будто бы органными. Потолки в подъезде огромные, метров пять, стены увешаны картинами в позолоченных рамах. Массивная деревянная дверь с арабской вязью на приветственной табличке приоткрыта – я вижу угол кресла, покрытого красным бархатным пледом, расшитым вручную золотой нитью, край стола с тяжелой красной скатертью, изображение возносящегося среди блёсток Иисуса и вазу с букетом искусственных цветов. На стук никто не реагирует — я подозревал, что мой сосед глуховат, но не думал, что настолько.
Тихо захожу в квартиру. Вот он, Андреас Маруни, в летнем костюме, причесывает щеточкой седые усы и фиксирует их воском, не обращая на меня никакого внимания. В его круглых очках отражаются фотографии, развешанные в строгой симметрии вокруг зеркала. На них многочисленные братья Андреаса. Все они в шляпах, праздничных костюмах, у каждого из них подкрученные усы, точно такие же, как у самого Андреаса.
Он берет из вазы несколько цветов и ставит перед портретом покойной жены. Щеточка для усов остаётся лежать на скатерти. Портрет снят на Polaroid, изображение нечеткое, немного смазанное: жена Андреаса сидит в кофейне на Вади-Ниснасе и смотрит с лёгким испугом или недоумением в камеру. Хоть фотография черно-белая, на лице женщины виден переизбыток макияжа. Позади можно разглядеть группу стариков, раскуривающих наргиле, а за ними мужчину в светлой рубашке, открывающего настежь дверь кофейни и выходящего в темноту.
МУХАММАД АБУ-ЛЬ-ХАЙР
Р. К.
Другой мой сосед, Мухаммад Абу-ль-Хайр, говорит: за белой стеной и оконной фиолетовой рамой скрыто дерево с огромной шапкой сиреневой кроны, и оно с каждым цветком возвращает Мухаммада в мечеть Шринагара, к тени под платаном. Бесконечный узор. Очевидно – так он думает, наступая на лепестки и осколки, – что обыкновенное, если его столкнуть с настоящим, исчезает из памяти. Очевидно – так он думает, – что настоящее есть. Затем он приходит к опасному выводу, будто бы мысль о платане совместима с осколком, и ничто не исчезнет: останется дерево, рама, на полу – невзрачный узор. Или нет: важный к неважному, лепесток и осколок, вместе получается сильная и слабая доля. Ритм дарбуки – ударного, правды, и безударного, лишённого сущности. Глубокого долгого, и короткого, который является необходимым условием. Ритм быстрее, сложнее. Пульс, удар, цезура, молчание. И тогда Мухаммад Абу-ль-Хайр понимает, что стоит в тишине, в полуразрушенном доме, посреди лепестков, что скрывают грязный кафель с османским орнаментом. Всё имущество продано, а окно с сиреневой рамой забито крест накрест.
НА ОБОЧИНЕ
Ночь. Я стою на балконе, почти на крыше нашего огромного нелепого ассиметричного и любимого каменного дома. Через железную дорогу от меня католическая церковь святого Габриэля и несколько крошечных переулков, а за ними — порт. Из церковного двора (в храме из-за карантина службы нет) выехала пасхальная машина с цветами и крестом, из нее слышится громкое, глубокое, невероятно красивое пение — всенощная литургия на колесах. Все это похоже на похороны, но без страха. Машина подъезжает к каждому дому и на немного останавливается. Люди с балконов машут руками священнику в машине. Темнота, фонари, золото, накрапывает дождь.
В это же время молодой хасид идёт по обочине трассы, прижимая к груди бархатную подушку, коричневую, со словами из Торы, вышитыми золотом. Мне кажется, в голове у него пусто; все, что он чувствует, ушло в кончики пальцев. Трансформация желания любви, теплоты, общения, собственной нужности (ощущения в груди, в паху, в животе: чувство существования) — всё это ушло в осязание. Подушечкой пальца он придавливает бархат, на миллиметр проваливается в него и летит, летит.