* Над чорною ямою кажуть: Перший звір круторебрий кольору немовляти: Сонце обернеться на попіл Другий звір синьорогий із вогненим хвостом, Десять разів обкрученим коло шиї: Сонце стане солодким медом Третій із пазурями гострими і тонкими, ніби межа: Сонця давно не існує. А тоді земля закриває рота. * Біль на болі тягнеться поволі через широкеє широкеє поле Жито пшениця і всяка пашниця відвертають лиця Прим‘ялась волошка прим‘явся мак Біль не поверне свій біль навспак Грузнуть копита в сирій землі Їде при ночі їде при дні Жаб‘яче молоко везе мене напувати. Ким тебе, боле, породила мати? Чи ти поле, чи ти днина Чи ти колос, чи стеблина Чи ти ніч, чи ти зоря А чи ти сира земля. Я. До вогнища вкину Із вуха перлину І грудочку глини Слово скажу, лясну в долоні. Затанцюють червонії коні. В пустій домовині Не знайде мене. Ляже сам, та і помре. * стають зірками, так кажуть, стають навіки зірками. якщо примружити очі, із кожної зірки до землі простягається нитка-волосинка. борода пана бога. * І зірками і вишнями небесними ставали І зміями земними і чорнокрилими І дзвінкими левами бездонними Драконами місяцерогими вогненноротими вовками каменеїдними Проваллями залізнолапими Горами язикатими миттєвими орлами Спускались І проходили не лишали по собі по собі плекали Вертали між листя вишневе * Не раз і не два і не три таке робилося Якщо засіяти землю Зубами драконів, злиднів, мар та примар Відомо Виростуть із землі Люди З руками, серцями, головами І Коли їх не рушити Постоять, побалакають Розійдуться хто куди Куди хто Якщо засіяти землю людьми В неї виростуть зуби АНЯ ХРОМОВА: Авторка віршів, прози, перекладачка. Народилася 1982 року в Києві. 2008 року переїхала до Ізраїлю. Має двох синів. Одна з авторок колективної поетичної збірки «Jazzove Trio » (Київ: Port-Royal, 2005). Серед авторів антологій «АЗ, два, три… дванадцять – лист у пляшці: антологія авторського зарубіжжя» (Львів: ЛА «Піраміда», 2010), «М’якуш: антологія сучасної української смакової поезії» (Харків: Фоліо, 2012), а також “The Frontier: 28 Contemporary Ukrainian Poets. An Anthology” (Glagoslav, 2017) і “Invasion: Ukrainian Poems about the War” (SurVision Books, 2022) у перекладах А. Кудрявицького. Авторка дитячих книжок “Монетка/A Coin” (Братське, 2015), “Dino’s Breakfast” (Chimalecha, 2017), “The most tenacious orange pants” (Chimalecha, 2017), “Драконе, киш!” (Ранок, 2017), “Титепетль сердиться” (Ранок, 2018), “Космічні агенти проти сирного монстра” (Ранок, 2019), “У саду сидів мудрець” (Портал, 2020), серед авторок збірок короткої прози "Чат для дівчат" (ВСЛ, 2016), “Окуляри і кролик-гном” (Братське, 2018), “Це зробила вона” (Видавництво, 2018), “Котигорошка. Заплутані казки” (Ранок, 2021). Переклала з івриту повість у віршах Тірци Атар “Від війни плачуть” (ВСЛ, 2015), повість Белли Шаєр “Дитячий мат” (Дух і Літера, 2021), з англійської віршовані оповіді Джулії Дональдсон “Слідча Неллі і книжковий злодій” (Читаріум, 2018) і “Кузюки і Бузюки” (Читаріум, 2020). Твори перекладені англійською, івритом, польською, російською мовами.
Архив автора
Аня Хромова: ЗЕМЛЯ ЗАКРИВАЄ РОТА
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 13.09.2022 at 13:11РАЗГОВОР О МЕСТЕ И О ВРЕМЕНИ (окончание)
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 09.09.2022 at 23:42Анна Соловей: Известно, что эмиграция обедняет язык. Как вы с этим справляетесь?
Елена Макарова: Язык обедняет скудоумие и болезнь Альцгеймера. Я разговариваю и читаю на разных языках. Но думаю только по-русски. Никакие другие языки, включая иврит, не могут формировать мою речь. Они могут влиять лишь опосредованно.
Лена Рут Юкельсон: лопочу на бедном
Евгений Сошкин: Мне кажется, это ложный стереотип. Кроме того, принципиальная возможность эмигрировать из империи – как не мной подмечено – вообще спорна (я имею в виду еще СССР). Пожалуй, единственное, что действительно пропадает, – это слэнг, ведь он существует как реакция на язык власти. Но в нашей профессии владение слэнгом не так уж необходимо. Имхо.
Некод Зингер: Откуда Вам это известно, Аня? Вы, наверное, поверили на слово кому-то из прежних умников. В прошедшие века, при полном отрыве от языка, это, скорее всего, происходило. Но сейчас?! Все эти великорусские «по факту», «конкретно», «озвучил» щедро обогащают язык живущих далеко за пределами России.
Илья Аросов: читаю молодёжные паблики
Дзянис Пуцикау: Разве это возможно в современном информационном обществе?
Нина Хеймец: вопрос сформулирован как аксиома, но мне совсем не кажется очевидным, что эмиграция обедняет язык. С одной стороны, сегодня есть интернет, а значит, есть контакт с «внешним миром». Эмиграция, как таковая, больше не означает утрату круга общения. С другой, появляется опыт жизни на ином языке и сопряженная с ним отстраненность. Она, наоборот, может служить обогащению родного языка, переосмыслению существующих в нем связей. В родной язык постепенно будут проникать слова из языка местного и даже грамматически в нем ассимилироваться. Мне кажется, восприятие этого процесса как «обеднения» не само собой разумеется. Можно, с таким же успехом, говорить о возникновении новых диалектов русского языка. Всё, что я написала выше, относится к эмигрантам в первом поколении. Во втором – действительно происходит утрата языка страны исхода родителей, его «выветривание», если в семье специально этим не занимаются.
Александр Бараш: Не думаю, что эмиграция обедняет язык. Этого не было раньше (ни, скажем, с Набоковым, ни с Газдановым, ни с Ходасевичем), ни тем более – нет сейчас, со всей проницаемостью любых жанров языка благодаря сети, Ю-Тьюбу и так далее.
На меня иврит влияет через переводимых поэтов: «минимализм» Дана Пагиса часто основывается на бесконечности ассоциативных рядов иврита, естественных библейских коннотаций; «диалогичность» стихотворений Йегуды Амихая – глубоко завязана в «узел жизни» разговора с Богом, который может не упоминаться напрямую, но всегда рядом, в ткани языка.
Галина Блейх: SOS! Трагически гибнет частица «ли»! Ее либо вообще исключают из вопросительной формы предложения, либо, еще того хуже, повально заменяют на «если». Очень расстраиваюсь! Интересно, это только в эмиграции или в России тоже?
Гали-Дана Зингер: Мне это утверждение всегда казалось довольно сомнительным. Не думаю, что оно оправдано по отношению к людям пишущим, а главное – читающим.
И.Зандман: Уважаю бедность языка. Уважаю нищие мысли.
Сергей Лейбград: Мне это неизвестно.
Анна Соловей: Чувствуете ли вы, что вошли в пространство языка иврит? Как он влияет на ваше творчество?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: вероятно, влияет, как вообще всё влияет на всё
Некод Зингер: Чувствую. Влияет непосредственно.
Илья Аросов: чувствую, да. влияет почти никак
Дзянис Пуцикау: Нет.
Гали-Дана Зингер: На иврите у меня вышли четыре книги стихов, книга переводов, ждут издания еще одна книга и множество переводов. В это пространство войти легко, но еще легче в нем раствориться и исчезнуть.
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.
Анна Соловей: Изменились ли ваши темы за то время, что вы здесь живете?
Елена Макарова: Нет. Меня не интересует занимаемое мною место. Жизнь – вот что интересует. Меня в ней 70 лет тому назад не было и через сколько-то лет не станет. Что мне было явлено, что остается сокрытым? Что я смогла написать, а что, возможно, и самое главное, упустила и уже не словлю?
Лена Рут Юкельсон: за время что я живу на земле, темы плавно меняются и это, кажется, возрастное)
Илья Аросов: скорее, нет
Дзянис Пуцикау: Пока трудно заметить.
Гали-Дана Зингер: Если говорить не о литературных темах, а о музыкальных, то – да, они постоянно меняются.
Сергей Лейбград: Я только-только переехал, но думаю, что каждый автор – это и есть тема.
Ева-Катерина Махова: И да, и нет. Столько всего происходило за 3.5 года… События в Беларуси, эпидемия, война в Украине, личные события, разные состояния под влиянием происходящего. Что-то менялось, конечно. Порой события очень конкретно отражались в стихах, порой – как состояние, совокупность явлений, порой – внутренняя потребность создать нечто вне событий… оторванное, как освобождение…
Анна Соловей: Чувствуете ли вы себя посланником русской\украинской\белорусской культуры, я имею в виду творческое одиночество, или как-то по-другому определяете свое место?
Лена Рут Юкельсон: Считаю, что это ерунда, человек одинок в любой культуре
Илья Аросов: нет, определяю своё место лично
Дзянис Пуцикау: Я не могу это определить.
Гали-Дана Зингер: Нет, не чувствую. Мое место – просто мое.
И.Зандман: Ой, Винни, куда это я пошёл?!
Сергей Лейбград: Я не посланник, скорее, если не изгнанник, то переселенец.
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.
Анна Соловей: 24 февраля повернуло каким-то образом вашу жизнь? Направление вашего творчества, отношение к языку, к русской и украинской культуре?
Лена Рут Юкельсон: ничего принципиально нового не произошло, всегда люди убивали друг друга и писали об этом разнообразные тексты. в этом смысле, что вижу, о том пою
Некод Зингер: Украинская культура вызвала не просто новый острый приступ интереса, который был и раньше, но желание как-то представить ее на иврите. Ведь здесь о ней до сих пор очень мало что было известно. После первого шока, на исходе первой недели большого вторжения, Гали-Дана сказала мне: «Нужно делать номер «Некудатаим» (это наше «Двоеточие» на иврите – Н.З.) из переводов украинской поэзии. И не копить материалы, а начинать немедленно. Будем давать по материалу в день». И мы начали немедленно. Четыре с половиной месяца подряд, почти каждый день в сети появлялся новый текст, а в середине июля было объявлено о завершении первого выпуска. Я сразу же подумал о необходимости показать исторические основания украинской поэзии. Так я взялся за перевод любимой с детства «Энеиды» Петра Котляревского. Первое издание – 1798 год! Как только был снят запрет Екатерины на издание книг на «малороссийском» языке, запрет, вскоре, впрочем, принятый снова. О нем, надо заметить, мало кто помнит. Надеюсь, удастся продолжить эту увлекательную работу.
Илья Аросов: в некоторой степени да
Дзянис Пуцикау: Нет, кажется, все и так раньше было понятно. Большинство народов не стали мирно частью Российской империи, так что сейчас изменилось?
Вика Лир: Отношение к языку и самой культуре не изменилось, а вот разговоры о том, что русская культура должна была уберечь от беды, но не уберегла, кажутся бессмысленными и неуместными. Настоящих носителей культуры всегда слишком мало, чтобы они могли повлиять на столь глобальные события.
Гали-Дана Зингер: 24 февраля – было и остается чудовищным болевым шоком. Мне сложно пользоваться календарным определением по отношению к этой чудовищной войне, которая уже продолжается больше полугода. Пока что главным итогом для себя я считаю более глубокое, чем раньше, знакомство с украинской поэзией и понимание некоторых печальных правд о человеческой природе.
И.Зандман: Нет. Жизнь меняет необходимость бегать в бомбоубежище. Страх, конечно, тоже способен менять нашу жизнь, но для этого годится и простой абстрактный страх. Сочувствие, которые ты не способен выразить в поступках, жизнь не меняет, разве что лишает ее смысла. Но это возможно только в том случае, если в ней до этого был какой-то смысл.
Геннадий Каневский: Оно превратило значительную ее часть в жгучий стыд. Это чувство слегка притупилось, но всё равно присутствует. Понимаю, что у всех по-разному, и не призываю никого разделять со мной это чувство.
Сергей Лейбград: 24 февраля убило мою предыдущую жизнь. Украинскую культуру всё больше узнаю и ценю.
Ева-Катерина Махова: Вошло больше страдания, ощущение жизни ещё более хрупкое, чем раньше, чаще беспомощность, бессилие… Стремление как-то помочь. А в целом, в последние годы остро переживались мной события в Беларуси. Насилие там стало массовым – с пытками, убийствами, бесправием, огромным количеством политзаключенных. Плюс трагичность человеческого существования, наверное, всегда со мной. И в творчестве все это как-то отражалось и до войны. Ещё и личные события, потрясения. Поэтому изменилось ли направление моего творчества я не знаю. Но другое отношение сейчас к тому, что пишу и читаю. Многое кажется недостаточным, что ли.
Не сказать, что я много обращалась к русской культуре после окончания школы. Сама я снимала документальные фильмы, чаще в белорусской глубинке, там я открыла для себя Беларусь самобытную, уникальную, со своей культурой, свободную от советского влияния. Чаще я обращалась к европейской культуре, к белорусской, теперь еще к израильской и к украинской, из чувства солидарности. Но, например, Платонов и Мандельштам, как были, так со мной и остаются.
Евгений Никитин: Да, 24 февраля поменяло всё. Причем в обоих направлениях – и в будущее, и в прошлое. Старые тексты обрели другой смысл. Новые тексты стали нуждаться в гораздо более четких основаниях для своего появления. Нам стал известен наш диагноз. Мы продукт этой эпохи и несем ее в себе. Мы и причина ее, и следствие. Фашизм был в определенном смысле итогом развития европейской культуры, он из нее вытекал, и на нем ее прежний путь закончился. Рашизм – точно такой же итог послевоенной эпохи, и на нем она тоже завершилась. И мы завершились. Нам нужно теперь исследовать это завершение и нас самих.
Анна Соловей: Чувствуете ли вы, что есть какое-то общее пространство для разноязычных писателей и поэтов в Израиле, или наоборот, существует изоляция писателей, не пишущих на иврите и английском?
Лена Рут Юкельсон: я немного аутист, поэтому вообще не наблюдаю никаких пространств
Некод Зингер: Обособленность, конечно, существует. И это естественно и неизбежно. Но вот полная изоляция, взаимное отсутствие интереса – это, на мой скромный взгляд, болезнь. Ее совершенно необходимо сознавать и не прекращать попыток разработать какие-то лекарства, оздоровительные процедуры.
Илья Аросов: изоляция? от кого?
Дзянис Пуцикау: Не могу ответить.
Гали-Дана Зингер: Это зависит от точки зрения. Мне кажется, что для моих друзей, пишущих на иврите и английском, такое пространство существует. По крайней мере, теоретически они уделяют ему место в своем сознании. Существует ли аналогичное место в сознании моих друзей, пишущих на русском? Далеко не всегда. И это, конечно, прежде всего объясняется неравенством положения тех и других в социуме и отсутствием в нем такого пространства. Но, должна добавить, что положение людей, пишущих в Израиле по-английски – едва ли не хуже положения русскоязычных авторов.
И.Зандман: Да что мы все о писателях да о писателях? Каждый живет в своем изоляторе.
Геннадий Каневский: Мне кажется, новая алия может дать стимул к возникновению такого пространства. Скажем, в музыке такое пространство существует даже между еврейскими и арабскими музыкантами.
Сергей Лейбград: Я этого чувствовать пока не могу.
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую, но это не значит, что его нет.
Анна Соловей: Возможно, стоило бы вставить какие-то личные вопросы типа: Как часто вам хочется умереть? Или: сколько раз в день вы впадаете в отчаяние? Но это, наверное, будет звучать странно)))
Лена Рут Юкельсон: Это как раз хороший вопрос, научный.
И построить диаграмму потом
Илья Аросов: два-три раза в день
Дзянис Пуцикау: Пока меня оставили эти вопросы. Сейчас это роскошь. Просто встаешь и идешь на работу.
Гали-Дана Зингер: Так часто, что и говорить-то об этом публично – небезопасно.
И.Зандман: Спросили бы лучше, как часто вам хочется жить? Может, кто-нибудь что-нибудь интересное сказал бы.
Геннадий Каневский: Возможно, следовало бы ответить на эти личные вопросы, но мои ответы и так получаются слишком депрессивными.
Сергей Лейбград: Я приехал умирать, я хочу умереть в Израиле, а отчаяние – это тоже форма жизни и смерти.
Ева-Катерина Махова: Бывают дни, когда приходит всякое такое и уходит.
Евгений Никитин: Мне хочется умереть очень часто, почти каждый день. Но я не могу позволить себе такую роскошь.
Анна Соловей: Не раздражают ли вас в Израиле приметы Ближнего Востока или вы полностью их принимаете и даже ассимилируете в своем творчестве?
Лена Рут Юкельсон: и даже приметы дикого запада раздражают иногда в Израиле)
Илья Аросов: не раздражают, принимаю, но почти не ассимилирую
Дзянис Пуцикау: Да, раздражают. Но я стараюсь это принять и осмыслить, все же я живу на Ближнем Востоке.
Нина Хеймец: В первые годы эти приметы вызывали у меня ощущение отчужденности, но сегодня такого, думаю, нет. Для меня они — фрагмент общей картины, неотделимая часть места, к которому я тоже принадлежу. На мои тексты, думаю, они тоже влияют.
Гали-Дана Зингер: Я лучше поняла Израиль, побывав в Стамбуле, поездку в который долго откладывала, отговариваясь тем, что «Ближнего Востока» мне и здесь хватает. Пожалуй, некоторые черты меня действительно раздражают, а некоторые наоборот нравятся, и меня печалит, когда я вижу наступление на них других традиций – главным образом, американской и... даже не знаю, как правильнее определить – ново-русской? рашистсткой? Но все это постепенно перемелется, мука будет. Даст бог, не мУка.
И.Зандман: Я так далек от всего этого, что для меня это, скорее, Дальний Восток. А Дальний Восток, согласитесь, не может раздражать.
Геннадий Каневский: То, что даже отчасти раздражает, совсем необязательно отвергать в творчестве. Можно сублимировать и перерабатывать. По существу вопроса – это некое odi et amo.
Сергей Лейбград: Не раздражают.
Анна Соловей: Является ли для вас отъезд в Израиль – трагедией разрыва или освобождением?
Елена Макарова: Для меня Израиль – освобождение.
Лена Рут Юкельсон: безусловным освобождением (30 лет назад, от безысходности украинской провинции)
Дзянис Пуцикау: И тем, и тем. И чем-то другим.
Геннадий Каневский: В нем есть и то, и другое.
Сергей Лейбград: Трагедией, катастрофой для меня является война в Украине, этический крах российского населения и мафиозно-патриотический терроризм, устроенный в России.
Ева-Катерина Махова: И трагедия, и освобождение одновременно. Был период, когда казалось будто умерла и начала жить заново, но помнишь прошлую жизнь. В Израиле нет многого тяжелого из того, что рождает диктаторский режим, как было в Беларуси, поэтому в определенном смысле чувствую, что от каких-то неприятных и порой сложно выносимых проявлений жизни вокруг я освободилась.
Анна Соловей: Что является для вас приметой именно репатриантской израильской литературы – особое отношение к мистике, религии, острые национальные и социальные проблемы?
Лена Рут Юкельсон: иногда подбешивает национал-патриотизм в советском стиле, но вообще редко
Илья Аросов: для меня – да, отношение к религии
Геннадий Каневский: Некоторая внутренняя сварливость, неприятие существующего.
Сергей Лейбград: Ещё не знаю.
Анна Соловей: Влияет ли литература на «милость к павшим»? Или вы полностью разочарованы в этой идее?
Елена Макарова: Это очень важно – поддерживать друг друга. Единомышленники не связаны страной проживания.
Лена Рут Юкельсон: безусловно, занятия литературой побуждают к самокопанию, и там внутри всегда находится один павший (но милый)
Илья Аросов: влияет и будет
И.Зандман: Я никогда не был ею очарован.
Геннадий Каневский: Не уверен, что полностью разочарован – но в очень значительной степени.
Сергей Лейбград: Нет, она влияет на милость к авторам.
Евгений Никитин: Литература может влиять только на тех, кто ее читает. Сейчас этот круг невелик. Кроме того, надо уточнить, что мы понимаем под «влиянием». Например, Мандельштам повлиял на то, как я пишу. Но я не вижу никакого влияния Мандельштама на то, как сложилась моя жизнь. Зато влияние «детской литературы» на нее было просто огромно. Но опять же – множество насильников и убийц тоже читало эти книжки. В общем, не стоит переоценивать это влияние. Литература – не способ воспитания нравственности и не религия. И обвинять ее в том, что произошло, тоже не нужно. Она разделяет, как правило, все заблуждения той эпохи, в которой появилась.
Анна Соловей: На фоне резких конфликтов между странами – вы считаете возможными совместные акции литераторов и других художников из враждующих стран? Имеются в виду, художники, придерживающиеся одного мнения в политических оценках.
Лена Рут Юкельсон: считаю вообще возможным сотрудничество людей во всех странах
Некод Зингер: Естественно. Я бы только оставил в стороне «политические» оценки. Осуждение и неприятие варварской агрессии – это не политика, а естественная человеческая реакция.
Илья Аросов: конечно
Дзянис Пуцикау: Да, и важным, как мне кажется. Иначе они как бы сливаются в своих странах со своими режимами. Как бы режимы становятся монолитными и это ещё больше разрушает общение между народами, превращая вражду режимов во вражду народов.
Нина Хеймец: Я выше писала Александру Барашу, что предложенная им децентрализованная модель, в которой принадлежность к периферии/метрополии определяется исключительно качеством текста, возможно, создаст предпосылку для диалога между литераторами и другими художниками из враждующих стран. В этом смысле, особая надежда на эмиграцию, которая по определению отдалена от центра (в его традиционном значении).
Гали-Дана Зингер: Израильские поэты, писатели, композиторы, художники и люди театра постоянно пытаются проводить такие акции. К сожалению, эти попытки редко оказываются удачными, потому что за ними, как правило, стоят политические, а не художественные задачи. Если общей художественной цели не возникает, то ради чего вообще сыр-бор городить?
И.Зандман: Да, такие акции необходимы. Что-то вроде того, что делала Марина Абрамович. Или как в былинные времена, когда из каждого войска выбирали по богатырю.
Геннадий Каневский: Считаю, но только 1) при условии взаимного согласия на это представителей всех сторон, 2) при условии осознания, что эта акция – в основном для самих участников, как знак возможности общения, и вряд ли встретит одобрение – скорее, наоборот.
Сергей Лейбград: Да, считаю возможным, хотя и очень проблематичным; в апреле 2014 года я был участником акции «Украина – Россия: диалог» в Киеве, но являться инициаторами таких акций имеют право только литераторы и художники из стран, защищающихся от агрессии.
Ева-Катерина Махова: Да, думаю, возможны.
Анна Соловей: Хорошо ли вы знаете израильскую историю и культуру? Важно ли вам ее изучать?
Елена Макарова: Какой шкалой мерить знания? Тем более, когда речь идет о таком древне-новом, динамичном, неустойчиво-устойчивом образовании, каким является Израиль.
Лена Рут Юкельсон: не слишком хорошо, но стараюсь
Илья Аросов: нет, знаю постольку-поскольку, специально не изучал
Дзянис Пуцикау: Слабо. Но стараюсь изучать. Считаю это важным.
Гали-Дана Зингер: Недостаточно хорошо, к сожалению. Радуюсь всему новому, что удается узнать, но погрузиться в целенаправленный учебный процесс уже не хватает ни времени, ни сил.
Сергей Лейбград: Хочу знать лучше.
Ева-Катерина Махова: Интересно открывать ее для себя. Поэзию в первую очередь.
Анна Соловей: Видите ли вы сейчас перспективы издания на русском языке? Готовы ли сотрудничать с российскими издательствами? Есть ли альтернатива российским издательствам? Видите ли вы возможность переводов на иврит или английский язык?
Елена Макарова: Вижу. Я сотрудничаю с прекрасным издательством НЛО. Но ситуация меняется. Возможно введение цензуры. Это приведет к тому, что честные русские издательства окажутся в изгнании. Скажем, вернулся «Дождь», но вещание теперь происходит не из России.
Лена Рут Юкельсон: ничего не понимаю в этом
Некод Зингер: Всё с этим было плохо и до войны. Сейчас стало совсем плохо. Пока еще рано говорить о перспективах, но что-то просто обязано сложиться. А может быть, пора уже всё переносить в интернет-пространство.
Вика Лир: Возможно, сейчас как раз настал тот самый момент, когда стоит извлечь русскоязычных писателей в Израиле из их изоляции и начать переводить их на иврит…
Сергей Лейбград: Есть антивоенные издательские проекты, проекты в поддержку Украины – в них я бы хотел участвовать.
Анна Соловей: Если мы будем составлять карту болевых точек, можем ли мы сказать, что больней война (или какие-то другие острые ситуации) в Израиле, или в Украине, в Беларуси или в России? Возможно, это некорректный вопрос, но наша культурная принадлежность часто диктует нам чувства, и она не зависит от места жительства.
Лена Рут Юкельсон: своя рубашка ближе к телу
Илья Аросов: в Украине, несомненно, больней и страшней
Дзянис Пуцикау: Да, мне больнее от оккупации и концлагеря, в который превратилась Беларусь. От того, что там сейчас происходит с близкими и друзьями. От бессилия.
Сергей Лейбград: Главная боль сейчас называется Украиной.
:
Евгений Сошкин: Ваше любимое стихотворение о войне? Почему оно?
Меир Иткин:
Стояли звери
Около двери,
В них стреляли,
Они умирали.
Не знаю, всю жизнь было именно оно.
Лена Рут Юкельсон: «Иволга» Заболоцкого. гениальное потому что) кстати, интересно, ведь и птицы поют на разные темы, не только поэты
Евгений Сошкин: Стихотворение Уланда (1809) в переводе Жуковского (1826):
Был у меня товарищ,
Уж прямо брат родной.
Ударили тревогу,
С ним дружным шагом, в ногу
Пошли мы в жаркий бой.
Вдруг свистнула картеча…
Кого из нас двоих?
Меня промчалось мимо;
А он… лежит, родимый,
В крови у ног моих.
Пожать мне хочет руку…
Нельзя, кладу заряд.
В той жизни, друг, сочтемся;
И там, когда сойдемся,
Ты будь мне верный брат.
В «нормальном» тексте вторая половина первой строфы – это как минимум – развивала бы первую. А здесь компрессия невероятная, текст бросается в самую гущу событий. Он металитературен: показывает на себе, что это значит – «вдруг». Вдруг – это когда необратимое свершилось, а те, с кем свершилось, еще этого не поняли. Вдруг свистнула картеча… Кого из нас двоих? Меня – мы приготовились… но нет – промчалось мимо. Возраст этого текста на его этосе не сказывается. Умирающий бесконечно одинок. Долг убивает. Любовь дарит надежду.
Некод Зингер: «Четвертое письмо к Оне» 1990-го года. Это оттуда:
Не зови это время войной и зимой тоже
не говри: боже –
оно не поможет
Как и всё любимое, любимо оно по сугубо личным причинам. А уж сколько войн с тех пор прошло! Сейчас уже понимаю, что оно выдержало так называемое «испытание временем».
Галина Блейх: «Когда союзники взяли Дердермонд...» А. Альтшулера, написанное им в 1970-е годы.
Этот текст представляет собой одно-единственное длинное предложение, в котором уместился мощный спиралевидный вихрь «войны и мира» с массой деталей и подробностей. При этом оно дает ракурс видения как бы сверху, с более высокого уровня созерцания и осмысления. Немного напоминает инсталляцию “Конец веселья” братьев Чепменов, когда зритель разглядывает сцену сверху.
В стихотворении есть воздух, позволяющий видеть многоплановость событий и возможность выхода за их пределы.
Илья Аросов: Введенский, Предпоследний Разговор – за строчку (“Я один человек и война”)
Никита Миронов: «Они опять за свой Афганистан» Фанайловой, не могу сказать почему, просто оно очень сильное.
Гали-Дана Зингер: Стихотворение девятилетнего мальчика, называвшего себя Пушкин Второй. Копирую его сюда из «общей» тетради в коричневой коленкоровой обложке, так как вряд ли кто-то из читателей с ним знаком:
Военные годы зимы наступают
Военных годов их вовсе и нет
Подбита вся армия белого края
И кровь офицера ближайшего смерть
Военные годы зимы наступают
Военных годов в помине и нет
Идет флажконосец из красного края
В руке автомат а в руке пистолет
Военные годы зимы наступают
Военных годов их вовсе и нет
Идут офицеры из белого края
Упали на землю. Никак не встают.
Военные годы зимы наступают
Военные годы текут по реке
Погибла вся армия белого края
И кровь офицера течет по реке
Надо ли объяснять, почему оно? Мне кажется, нет.
И.Зандман: Сакральный текст, отводящий войне подобающее ей место:
Тай, тай, налетай!
Кто в войнушку играй?
Геннадий Каневский: Oh What Is That Sound Уистена Одена. Это сама жуткая иррациональная суть войны. Любой.
Аня Хромова: Амихай про “кулак, который был раскрытой ладонью и пальцами”. Оно очень честное, но в нем нет ни пафоса, ни надрыва, а есть много-много человечности.
Пётр Шмугляков (Петя Птах): Когда-то «Зеркало» устроило в Тель-Авиве вечер стихов про войну. В году эдак 2006-м, думается. Может, кстати, ты тоже в нём участвовал. Не помню, почему появилась такая затея, но сейчас такое абстрактное определение темы кажется невозможным. (Просто неуместным?) Тогда же я прочитал перевод грейвзовского переложения «Битвы деревьев» и «Как делают стихи» Слуцкого. Общим для выбранных мною текстов было обращение к войне как образу, открывающему доступ к самой сути поэзии. В те годы, много слушая летовские обработки песен из военных советских фильмов эпохи застоя, я был заворожен войной как парадигматическим экзистенциальным мифом. Как у Генделева, например. А сейчас меня стало беспокоить, как мало значима для «войны как внутреннего переживания» (вспомним и Юнгера уж, не к ночи), война как несчастье – бессмысленное, лишенное всякого героического пафоса несчастье, постигающее в первую очередь невоюющих. От некоторых стихов, написанных украинскими поэтами после 24.2, мне стало так больно, что помню их теперь постоянно. Вот, например, эти строчки из стихотворения Анны Малигон (перевод с украинского Дмитрия Кузьмина – он в ФБ публиковал): «Девочка семи лет успокаивала кота: /Сиди, котя, тихо, кушай мало, /через неделю вернёмся /...В пакете с луком прогрызена дырка /страшное кошачье молчанье». Сможем ли и захотим ли мы когда-нибудь настолько отдалиться от конкретного опыта, породившего эти строки, чтобы воспринимать их как «любимые стихи о войне» – о войне вообще? Сможем ли в свете этого опыта сказать про Илиаду – «вот великие стихи о войне!»? А ведь в том смысле, в котором «о войне» было некогда актуально, Илиада, наверное, всё же лучшее.
Я вообще не думаю, что какие бы то ни было стихи являются в каком-то поэтически глубоком смысле «стихами о…». Есть стихи, которые порождаются историческим опытом войны, но я убежден, что они не обязательно о войне.
Евгений Сошкин: Бывают ли «достижения» в поэзии? Есть ли что-то, чему мы, как некий исторический собирательный поэт, научились – ну, скажем, за последнее десятилетие?
Лена Рут Юкельсон: пожалуй, для меня важное достижение – отмена тем, "неподходящих" для поэзии
Некод Зингер: Достижения в поэзии, безусловно, бывают, были, есть и будут. Это не о каком-то «прогрессе», а именно о достижениях, от которых никуда не денешься. Вы, поэты, очень многому научились – одни за последнее десятилетие, другие за два или три тысячелетия. Но всё дело в том, что само по себе это ничуть не приближает вас, поэтов, к достижению подлинной поэтической цели в каждом новом стихотворении. Скорее даже наоборот. Всё больше и больше становится того, что необходимо преодолевать, как начинающие авторы преодолевают влияния. Ведь влияния, без которых ничего не возникает, то есть, любые достижения, включая и собственные, и коллективные, несут в себе троянские вирусы разрушения, не всегда и не сразу заметные.
Нам, прозаикам, тоже не мешало бы об этом задуматься.
Илья Аросов: думаю, да! но точно определить не берусь, возможно, некоторый вид любовного внимания к деталям
Ася Энгеле: Наверное, я научилась молчать, жить в паузе и писать внутрь себя.
Никита Миронов: Уитмен достиг небывалого проникновения в тему жизни простого народа, Гинзберг достиг небывалого эмоционального накала в стихах, ну все это можно так или иначе заявить и доказать, за последнее десятилетие не скажу, но за полвека – Плиура растрогал, Пригов расстрига, Драгомощенко переложил школу языка на русский, научились относиться к тексту как к тексту, собственно говоря, уяснив что некие “эффекты” бывают здесь лишь побочны.
Гали-Дана Зингер: Единственное возможное достижение поэта – прожить свою жизнь, оставаясь поэтом.
Геннадий Каневский: Несомненно. Мы, например, сильно разучились бояться. Это прекрасно, хотя иногда – в некоторых жанрах – кажется, что неплохо было бы этому опять научиться.
Аня Хромова: Нет, мне кажется, ни достижений, ни собирательного поэта. Ну или я все пропустила и не заметила.
:
Ольга Логош: Как вы думаете, повлияла ли релокация на тематику и интонацию ваших текстов?
Меир Иткин: Несомненно.
Ася Энгеле: Конечно. Тексты – это живая субстанция и такого рода изменения очень значимы.
Никита Миронов: Оля, был долгий перерыв, я не писал много лет, так что, изменилось собственно все, я с трудом вспоминаю что писал прежде, это уже как бы и не я.
Гали-Дана Зингер: Поскольку я не пишу и никогда не писала «на тему», а интонацию не подделаешь, то ответ возможен только отрицательный. В то же время, письмо мое постоянно изменяется, а образы и детали моей «реальности» постоянно возникают в стихах, так что на какие-то особенности моего письма переезд наверняка повлиял.
Геннадий Каневский: Да, но как – еще сам не могу понять.
Ольга Логош: Сейчас вы оказались в иноязычной среде. Насколько сильно воздействует на вас иврит?
Меир Иткин: Терапевтически.
Ася Энгеле: Он меня вдохновляет.
Никита Миронов: Иврит воздействует неисповедимыми путями.
Геннадий Каневский: Еще не начал воздействовать, увы.
Ольга Логош: Собираетесь ли вы интегрироваться в израильскую культуру или вам важнее быть включенным в международный контекст?
Меир Иткин: Пока что хотелось бы стать еще одним деревом здесь.
Некод Зингер: Знаете, с течением лет вопросы интеграции и включенности в те или иные контексты просто перестают возникать. Если вы читаете книги на разных языках, слушаете музыку, смотрите кино – тем самым вы уже в международном контексте, это не может не сказаться на том, что вы сами делаете. Другое дело – куда вас принимают. Но ведь это же вопрос исключительно Public relations, не более того. А мы тут рассуждаем о сущностном 😊
Ася Энгеле: Международный контекст, конечно, актуальнее.
Никита Миронов: Никогда не задумывался об интеграции и включенности, но на джазовые джэмы периодически хожу. Контекст сейчас, кажется, один на всех: сетевой.
Геннадий Каневский: Мне важнее всего быть включенным в небольшой круг тех, кому нравится что-то, что я делаю))
:
Галина Блейх: (к новым репатриантам) Сегодня вы оказались в Израиле. Было ли это решение продиктовано желанием «уехать от...» или «приехать к...»? Если – первое, то допускаете ли для себя возможность в будущем принять израильскую действительность и ощутить себя здесь дома? Каким вы видите путь к этому?
Дзянис Пуцикау: Мой честный ответ будет: я не знаю. Так сложилось, что я здесь. Про возвращение даже не думаю, оно опасно. Израиль становится домом. Происходят события, я ощущаю сопричастность. И я стараюсь быть открытым ему, изучать его.
Никита Миронов: И тем, и другим. Я уезжал от Путина, от войны (она идет с 2014 года), от гомофобных законов, от нищенских, прямо скажем, зарплат и так далее, и я приезжал в Израиль, страну, в которой у меня с десяток племянников, которых я видел только на фотографиях, и которые уже не помнят русский язык, страну, где я заранее знал, гораздо терпимее относятся к гендерным диссидентам, страну, где мой второй родной язык – английский – стал востребован на каждом шагу (я первые годы жил, и работал в англоязычных средах), страну, известную своей развитой экономикой, страну, которая мне, как внуку еврейки дала гражданство в первый же день, как я сюда прилетел. Тогда же и почувствовал себя дома.
Геннадий Каневский: Скорее, первое.
Ева-Катерина Махова: Уехали из-за проблем со здоровьем. Ощутить себя по-настоящему как дома – это не осознанный выбор. Думаю, это приходит или не приходит. Пока зачастую здесь моя действительность – дом, близкие люди, занятие творчеством (дома опять-таки). Здесь солнце. Горы. Город необыкновенный, люди. Во внешнем отношении вполне принимаю. А внутренне живу во многом тем, что происходит в Беларуси и в Украине, и личными процессами, не очень привязанными к месту.
Галина Блейх: (к израильским старожилам) Меня интересует вопрос самоидентификации. Кем вы себя чувствуете: настоящими израильтянами или в большей степени ощущаете принадлежность к стране исхода? Изменилась ли ваша самоидентификация в связи с войной?
Елена Макарова: За границей я чувствую себя израильтянкой, в Израиле как когда. Зависит от ситуации.
Да, изменилась. 32 года я спокойно летала в Россию, сейчас я и в страшном сне не могу представить себе паспортный контроль. И все, что за ним. Вспоминается история еврейского начальства, которое в составе 24 человек выехало из Праги в Терезин осмотреть место, куда им придется заселять депортированных. Обратно в Прагу их уже не пустили.
Евгений Сошкин: Приехав из Харькова в Израиль в 1990-м, в 16-летнем возрасте, я сильно тосковал по нескольким людям и местам, но вообще ненавидел прошлую жизнь. Здесь, в Израиле, меня ждало кое-что похуже, но и оно не сделало Харьков моих воспоминаний потерянным раем. Спустя четверть века, после захвата Крыма, я испытал, конечно, ярость, но еще и горечь осознания, что уже, наверное, никогда не приеду к морю моего детства. В 2017 я побывал в Киеве, во Львове, на Карпатах. Украина была прекрасна, но в Харьков меня не тянуло. Кажется, я впервые в жизни изведал чувство родины 24 февраля. А узнав, что нашу высотку разбомбили, и продуктовый магазин тоже, почувствовал, что мне есть, куда возвращаться.
Некод Зингер: Принадлежности к стране исхода никакой нет, причем давно. Признаюсь, что, несмотря на так называемые корни (а они у русской ветви моей семьи весьма мощные), несмотря на нежные чувства к некоторым конкретным местам, к некоторым людям, я этой принадлежности к стране (она называлась СССР) не чувствовал с самого детства. Мне это отсутствие принадлежности и самому казалось каким-то странным, но что я мог с этим поделать? Надо сказать, что уже к началу 10-х годов пропало всякое желание появляться в России, ставшей и правопреемницей, и активной продолжательницей дела СССР, даже в качестве иностранца. Что есть, так это некоторое «понимание умом» той страны, отсутствующее у прочих израильтян. И это понимание, увы, ничего хорошего не обещает.
Илья Аросов: ощущаю себя русскоязычным израильтянином. какое-то время считал себя “русским”, но русские с тех пор сильно изменились...
Нина Хеймец: Когда началась война, для меня оказалось неожиданностью то, что степень присутствия во мне страны исхода гораздо выше, чем я предполагала после почти тридцати лет жизни в Израиле. Причем выяснилось это, когда всё воспалилось, болит, и непонятно, что со всем этим делать. С этой точки зрения, можно, сказать, что да, самоидентификация изменилась.
Вика Лир: Чувствую себя русскоязычной израильтянкой. В связи с войной самоидентификация не изменилась, лишь усилилось чувство благодарности к родителям, увезшим меня из СССР в 1991 году. По отношению к России чувства сейчас очень смешанные, но вряд ли это как-то повлияет на ту часть самоидентификации, которая связана со страной исхода, – все же она основана на отрезке жизни, закончившемся тридцать лет назад.
Гали-Дана Зингер: Хоть я и написала выше, что вопрос самоидентификации меня не интересует, но поскольку твой вопрос обращен к таким конкретным вещам, мне легко на него ответить. Я гражданка Израиля, у меня нет другого гражданства, после 2005 года я несколько раз отказывалась от поездок в Россию. Я пишу на русском, иврите и изредка на английском. Война подтолкнула меня к чтению стихов на украинском. Прежде я знала и любила украинскую поэзию только по переводам. Моя любовь к русскому языку и моим российским друзьям не уменьшилась ни на йоту.
Евгений Никитин: Я ощущаю себя Женей Никитиным. Моя идентичность не связана ни с какими географическими координатами.
Анна Соловей: Настоящим или не очень, но да – моя страна Израиль. Особых иллюзий по отношению к российской политике у меня не было давно. Но изменилось ощущение принадлежности к некой культурной общности... Она резко развалилась. Когда рушатся связи, и видишь, как меняются люди, то самоидентификация тоже начинает пошатываться.
:
Яков Подольный: Чувствуете ли Вы себя частью какого-то литературного поколения? Если да, то какого, и «где» оно – здесь в Израиле или в Украине, Белоруссии или России?
Некод Зингер: Вообще говоря, всякие деления-ограничения меня смущают. К какой, типа, культуре ты себя причисляешь, и так далее. А с поколениями еще печальнее. Я рос среди взрослых и лет с четырех считал своими сверстниками папиных студентов. В шесть лет обещал жениться на Валентине Васильевне, которая аккомпанировала еще Шаляпину. Обманул, конечно, но какие уж тут поколения!
Илья Аросов: наверно, да. оно – дети 90-х, оно везде
Дзянис Пуцикау: В Беларуси – чувствовал частью музыкального. Сейчас, нет.
Никита Миронов: Разве что поколения битников, в широком смысле.
Гали-Дана Зингер: Мне долго казались нелепостью все разговоры о поколениях, пока я внезапно не поняла, что принадлежу именно к этому поколению – людей без поколения, одиночек. И, хотя это лишает поддержки такой странной и, обычно, влиятельной общности, как собственное поколение, зато позволяет без особых недоразумений общаться с людьми и гораздо младше, и гораздо старше меня.
Геннадий Каневский: Я себя чувствую провалившимся между поколениями.
Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствую.
Яков Подольный: Как Вы видите связь между поэзией на Вашем родном (украинском, белорусском, русском) языке здесь в Израиле и «на большой земле», то есть в Украине, Белоруссии и России? Откуда приходят моды и тенденции? Движутся ли они только в одном направлении или в обе стороны? И как Вы видите роль англоязычного пространства – на уровне тем, техник, приемов, идеологического наполнения?
Некод Зингер: Роль англоязычного пространства, конечно, огромна. Последние два десятилетия по-английски читаю гораздо больше, чем на других языках. Хорошие английские переводы сильно предпочитаю плохим русским и ивритским, и самонадеянно полагаю, что в силах отличать хорошие от плохих. Только благодаря английским переводчикам я прочел совершенно потрясающие вещи, написанные на таких недоступных мне языках, как венгерский или турецкий. Я, видимо, насквозь пропитан английской традицией, от Стерна до Памелы Треверс. Но при этом сознаю, что очень слабо, мягко говоря, ориентируюсь в современной культуре англосаксонских стран. Необъятного не обнимешь.
Илья Аросов: моды и тенденции обычно приходят из метрополии, но я не слежу. Англоязычное пространство – безусловно, очень важный фактор.
Дзянис Пуцикау: Мне кажется, я просто ищу близких себе авторов, а ещё пробую их звучание на родном белорусском.
Никита Миронов: Не вижу, не анализирую, оставляю эти темы тем, кто занимается литературоведением.
Геннадий Каневский: Возможно, если и существовало движение тенденций из России сюда, то с февраля этого года оно прекратилось. Не уверен, что это плохо (не было бы счастья, как говорится), поскольку нас учили, что унаследованная просодия – это, в общем, вещь так себе. И были, скорее, правы.
Яков Подольный: Изменилось ли (и если да, то как) Ваше восприятие русского языка после начала войны, которую Россия развязала против Украины?
Некод Зингер: Нет, не изменилось. Подобный вопрос уже поднимался многократно, в первую очередь, конечно, по отношению к немецкому языку. Целан продолжал писать по-немецки. Здесь, в Израиле, были люди, продолжавшие писать по-немецки, а были и те, кто не смог. И те, кто находится сегодня под российскими обстрелами, решают для себя этот вопрос, и не нам отсюда судить об этом. Но я точно знаю, что те, кто выпускают ракеты и снаряды, убивающие жителей украинских городов, не интересуются, на каком языке те говорят в семье и на каком языке пишут.
Не могу сказать также, что изменилось мое отношение к современной великорусской культуре. Она мне давно уже была подозрительна, а воздыхания по ее поводу давно представлялись мне признаком безвкусия.
Илья Аросов: ненадолго
Дзянис Пуцикау: Он все тот же. Язык, вместивший и "Клеветникам России" и "Москва-Петушки".
Никита Миронов: Да, с 24 февраля появилось желание полностью перейти на английский.
Гали-Дана Зингер: Нет, не изменилось.
Геннадий Каневский: Нет. Тот язык, на котором говорят сторонники войны, русским можно назвать только по большому недоразумению. Это некоторое искусственное образование – попробуйте послушать их какое-либо продолжительное время. Другое дело, что сам по себе русский язык вмещает в себя многое. Имперский дискурс – в том числе.
Ева-Катерина Махова: Я рада, что есть у меня еще как язык общения белорусский и теперь немного иврит. Что я не замкнута исключительно в русском языковом пространстве. Но эта радость началась ещё до войны.
Анна Соловей: У меня не изменилось. Но я могу представить, что это могло случиться, если бы человек угрожал мне на этом языке. Так устроен страх. Но люди с любым языком творили зверства и на том же языке призывали к милосердию. Язык не виновен.
Яков Подольный: Сейчас в Израиле много говорят о «пробуждении» русской идентичности, особенно у тех, кто родился уже здесь, у представителей «полуторного» и второго поколений. (Теперь можно гордиться своим «русским происхождением», на телевидении и в поп-музыке тут и там проскакивают слова и выражения на русском. Но в целом это все происходит уже внутри израильской ивритоязычной культуры). Вопрос: возможно ли (и как долго) сохранять язык и какую-то культурную преемственность со страной исхода, находясь в диаспоре? И когда сама эта страна исхода переживает тотальный кризис, какими Вы видите отношения и роли центра и периферии?
Некод Зингер: «Англосаксы» тут такую преемственность сохраняют самым естественным образом. Американцы не перестают быть американцами. И с чего бы им переставать? Насчет выходцев из России мне труднее понять все мотивы «за» и «против», кроме, конечно, желания родителей иметь общий язык со своими детьми. Поскольку у меня детей нет, я с этой проблемой не столкнулся. Думается, что всякий дополнительный язык – это прекрасно. А вот возможность и особенно желание русской самоидентификации в Израиле (как, впрочем, и где-нибудь в Австралии) мне кажется довольно дикой. Да и вообще, гордиться чем-либо как-то глупо, а уж происхождением – и подавно.
Илья Аросов: диаспора вполне способна (в принципе) сохранить всё, что нужно, и даже потом доставить обратно
Дзянис Пуцикау: При наличии интернета, я не ощущаю необходимости в диаспоре как опоре для сохранения культурной преемственности. Но, рядом растет дочка, и я хочу, чтобы она знала белорусский, это наш семейный выбор. Так мы расширяем ее горизонт и дарим ей связь с другой культурой, независимо от того, как она дальше будет себя идентифицировать.
Опять же, сейчас я не понимаю деления на центр и периферию. Все как-то размазано. Белорусские авторы живут также в Чехии, Польше, Литве, Украине, США, притом это очень важные для белорусского процесса поэты/писатели.
Гали-Дана Зингер: Я никогда не стыдилась своего происхождения, но и не гордилась им. И то, и другое представляется мне глупостью. Язык сохраняется сколь угодно долго, если вы им дорожите. Культурная преемственность? А что это такое в наше время? Сейчас весь мир переживает тотальный кризис. Страна нашего прихода (во всех смыслах этого слова) – ничуть не в меньшей степени, чем страна нашего исхода. И я думаю, что одна из причин этого кризиса – бесконечно предпринимаемая разными силами попытка навязать всем свои собственные представления о центре и периферии. Одна из самых дорогих мне идей иудаизма – идея «ламедвовников» – 36 скрытых праведников, чья жизнь оправдывает существование нашего мира. Считается, что не только сами они не сознают свою принадлежность к числу праведников, но и окружающие их, и даже другие праведники не понимают, с кем имеют дело. Но в то же время никому не запрещается искать их и, может быть, находить. Мне кажется даже, что их гораздо больше 36. Можно было бы каждого из них принять за центр, если бы мы могли с уверенностью обозначить их положение на карте. Но вот этого-то мы сделать и не в силах.
Анна Соловей: На мой взгляд, все это зависит от сильного желания родителей сохранить русскую, скажем даже – русскоязычную культуру, потому что её представители находятся и в Украине, и в Грузии, и в Латвии. Но для этого не всегда сохраняется тесная связь со страной исхода, особенно, когда с ней расстались в трагических обстоятельствах. А сейчас обстоятельства трагические. Третье поколение в семье, очень часто теряет эту культурную преемственность. Возможно, сейчас создаётся несколько иная ситуация, похожая на времена "холодной войны": запрещённые издательства, средства массовой информации, научные институты начнут активно работать за рубежом, и появятся новые центры русского языка.
Яков Подольный: Как Вы воспринимаете «плохой», «ущербный», «остаточный» русский язык эмигрантов и их детей и внуков? Страдаете ли Вы от приступов удушающего языкового пуризма и от мгновенного осознания их бессмысленности и сомнительной приемлемости?
Евгений Сошкин: Акцент, фразеологические, лексические лакуны в русской речи наших детей неизбежны и естественны. Но они, я думаю, не имеют значения, если детям передались от нас важнейшие коды общения – понятия смешного, прекрасного, интересного. Однажды я был в зоопарке с дочерью и ее подружкой. И вот я спрашиваю дочь: «Ты знаешь, как казуар атакует?» Она отвечает: «Да, папа, ты мне рассказывал». Я, слегка разочарованный, переключаюсь на подружку: «А ты? Знаешь, как он атакует?» «Да, – говорит подружка, – мне папа рассказывал». Вот почему я чувствую себя вправе употреблять местоимения «мы», «наши» в расширительном смысле.
Некод Зингер: Страдаю от любого языкового убожества. У россиян встречаю его, пожалуй, не меньше, чем у выходцев из России в Израиле. Больше всего страдаю от обнищания иврита, на развитие которого было потрачено столько лучших сил. Никакого пуризма в этом нет. Мне очень нравятся все проявления индивидуальности в речи, всяческие семейные и местные словечки, забавный и острый сленг радует не меньше выразительных и метких фигур речи наших предков. Убивает сведение языка к словарю Эллочки-людоедки и казенный дебилизм.
Илья Аросов: воспринимаю с юмором, не страдаю
Дзянис Пуцикау: Спокойно отношусь, не страдаю.
Гали-Дана Зингер: Я довольно быстро избавилась от языкового пуризма, познакомившись с израильской терпимостью к чужим языковым ошибкам и устыдившись собственной нетерпимости.
Геннадий Каневский: «...от мгновенного осознания их бессмысленности и сомнительной приемлемости» – вот это очень точно сказано. А если это осознано – то какой смысл страдать? Мне кажется, язык не умрет, даже если и скукожится немного. А то что на новой земле люди начинают говорить на новом языке – это закономерный процесс.
Яков Подольный: Единожды уехав, можно переезжать бесконечно? Или Вы вернулись с пост-исторической родины на историческую раз и навсегда?
Илья Аросов: можно. но я, скорее всего, уже тут до конца
Дзянис Пуцикау: Этот вопрос у меня остаётся открытым.
Никита Миронов: Можно переезжать бесконечно, конечно.
Гали-Дана Зингер: Хотелось бы верить, что навсегда. Для меня это уже второй переезд, но первый был осознанным перевалочным пунктом.
Геннадий Каневский: Конечно, можно. Мне вообще понятие исторической и пост-исторической родины представляется довольно мрачным конструктом эпохи модерна, честно говоря.
Анна Соловей: Сейчас я думаю, что навсегда. Что будет завтра – не знаю.
Яков Подольный: Может ли поэзия быть космополиткой? То есть может ли она существовать в языке и на языке, но в отрыве от среды, от текущих языковых изменений «на большой земле»?
Лена Рут Юкельсон: мне кажется, может, примером тому поэзия отшельников
Некод Зингер: Поэзия может всё. Только не надо всё называть поэзией.
Илья Аросов: я считаю, да (моя – может)
Дзянис Пуцикау: По-моему, может. И существует, и существовала. Разве это первая эмиграция? А литература беглецов от совка?
Никита Миронов: Можно переходить на другие языки, например. Отрыва не случится, так как все проживаем в одной мировой сети.
Вика Лир: Мне кажется, сам факт существования в Израиле «Двоеточия» и писателей и поэтов, пишущих на русском, является ответом на этот вопрос. Пока есть такой запрос, пока люди на этом языке творят, – язык жив и развивается, разве не так?
Гали-Дана Зингер: Поэзия может всё.
Геннадий Каневский: Может. Просто это и будет поэзия не «большой земли», а «малой». Как будто в этом есть что-то ущербное. Ощущение этого как ущербного – отголосок, опять же, патриархальной, имперской культуры.
:
Лена Рут Юкельсон: как изменяется ваше мышление (и самоидентификация) в зависимости от языка, на котором вы думаете? а от языка, на котором в данный момент говорите? если вы пишете на других языках, меняете ли вы субличность при этом? тот ли это человек говорит?
Елена Макарова: Да, субличность меняется. Говоря на иврите, английском или чешском, я чувствую себя идиоткой. Ни метафор, ни неологизмов, ни шуток...
Меир Иткин: Я чувствую себя не в своих штанах, обжился с новым именем, наклеил на себя огромное число местных Меиров — подобные приключения я не ожидал, когда на это только подписался. В новой языковой среде меня считывают как-то по-особому, но удивительно, что считывают. Я не смог объяснить израильтянам, кто такие Хармс, Ерофеев и Летов, Мамонов, и значит я не смогу быть собой, кем же я могу, в таком случае… Ну, то есть остается принятие, подбадривание, улыбка, готовность работать. В принципе, ничего так идентификация. Но да, я все время ловлю себя – Меир это кто? Что это за странное фонетическое существо (которого почему-то принимают за француза; а это что значит?). С другой стороны, классно общаться с человеком из другой культуры, когда оба понимают, например, что такое Sonic Youth. В принципе, cубличности меняются, как перчатки, и в общении с разными людьми, но тут… какое-то недоразумение.
Некод Зингер: Человек-то говорит тот же самый. Вот собеседник у него на разных языках разный. И если этот человек заинтересован в том, чтобы быть услышанным, ему приходится считаться с языковой и культурной традицией собеседника, с его актуальным контекстом.
Илья Аросов: несомненно, меняется. на иврите я более приземлён, реалистичен, например, могу торговаться 🙂 на русском трудней. впрочем, я написал несколько стихотворений на иврите и думаю, мне удалось остаться той же личностью и в них
Дзянис Пуцикау: Субъективно изменения ощущаются. Но насколько они глубоки…. Есть сомнения.
Никита Миронов: Я еще не видел вопросов, но у меня возник почти такой же вопрос. Мой ответ да, это разные личности, русскоязычная и англоязычная и мыслят, и действуют по-разному, и относятся к сделанному по-разному, но в чем зазор сложно определить. Точно могу сказать, что англоязычная личность чаще извиняется (sorry!), и более соотносит себя с супер-эго, то есть более самокритична.
Нина Хеймец: Нет, я думаю, мышление не меняется, и говорящий остается примерно тот же. Мне при этом кажется, что изменение происходит именно в момент переключения с языка на язык – это такая мета-субличность, как если бы рыба выпрыгивала из воды и снова туда ныряла.
Галина Блейх: Это интересный вопрос, я об этом думала. Иврит в силу своих интонационных особенностей делает меня более раскованной и самоуверенной, даже несмотря на мой акцент. Мне легче настоять на своем или отказаться от чего-то, когда я говорю на иврите. Видимо, включается так называемое «модельное» поведение, когда невольно начинаешь подражать носителям языка, их повадке и жестикуляции. На это можно опереться. А усвоенная с детства питерская «интеллигентная» манера поведения и речи, рассматривавшаяся как хорошее воспитание, иногда становится помехой.
Вика Лир: Самоидентификация со сменой языка у меня не меняется. Но есть темы, на которые проще говорить на иврите, потому что таким образом немного от них отстраняешься, они звучат не так остро. Ну и существуют, конечно, целые тематические пласты, не знакомые мне на русском – например, все то, что я изучала только на иврите или на английском.
Гали-Дана Зингер: Это очень интересный вопрос, который я много раз себе задавала именно в связи с письмом на иврите и английском. И каждый раз я приходила к выводу, что это все та же старушка я пишет о своем, но на разных языках. И тут я имею в виду, конечно же, не только непосредственно словари этих языков, но и их поэтические контексты.
Геннадий Каневский: Честно говоря, если бы у меня был опыт серьезного думания/говорения на каком-либо ином языке, я бы смог ответить на этот вопрос.
Ева-Катерина Махова: Когда перехожу на другой язык общения, меняется интонация, другие коды могут срабатывать, другое ощущение может появляться, порой неожиданное.
Евгений Никитин: Я точно могу сказать, что, когда я говорю по-английски или по-немецки, я становлюсь более легким и веселым человеком. Я позволяю себе сказать многие вещи, которые бы не стал говорить на русском. Я не боюсь показаться глупым. Я себя отпускаю, в то время как, говоря по-русски, я пытаюсь соответствовать собеседнику и своему «статусу литератора». Я так это себе объясняю. Безусловно, в других языках еще и иные синтаксические конструкции, иные лексические связи и т.д. Но насколько это можно назвать «субличностью», я не берусь сказать. Это предмет исследования лингвистики, и мне не хотелось бы высказывать какие-то некомпетентные суждения.
Аня Хромова: Субличность в зависимости от языка, на котором говоришь, сменяется безусловно. Иногда специально перехожу на другой язык, чтоб вытащить соответствующую субличность. Даже мысленно перейти – уже работает.
Лена Рут Юкельсон: что для вас является определяющим в освоении нового языка? (выражение чувств или профессиональный жаргон, к примеру) когда он становится (стал, станет) "своим"?
Евгений Сошкин: Способность говорить несерьезно.
Некод Зингер: Я почувствовал, что иврит у меня стал своим, когда впервые случайно увидел надпись, состоящую из целой фразы, в зеркале, и в таком перевернутом виде понял ее абсолютно автоматически, ни на секунду не задумываясь. С другими языками у меня такого не случалось.
Илья Аросов: когда можешь удачно шутить и хорошо понимаешь шутки. а вообще интонации решают, кто освоил – тому и из пяти слов язык будет свой
Дзянис Пуцикау: У меня два "своих" языка, белорусский и русский, усвоенных очень рано. При том они по-разному свои, второй более социальный, первый интимный. Хотя хорошо знаю английский, я не могу назвать его своим.
Никита Миронов: “Своим” именно когда начинаю думать на языке, такое пока случалось только с русским, и английским. Иврит – разве что на работе я периодически перечисляю в уме предметы, с которыми соприкасаюсь – “шоэв-авак”, “смартут”, “магавот” и т.д.
Гали-Дана Зингер: Я не владею профессиональным жаргоном ни на одном из трех языков, на которых пишу, тут какая-то глубоко сидящая идиосинкразия. Да и понятия «освоения» и «владения» в языке возможны для меня только с точки зрения страдательной стороны: это меня язык должен освоить, мной овладеть. Знаком, что это произошло, становится появление стихов.
Геннадий Каневский: Та самая способность думать на нем. А не переводить внутри с одного на другой.
Анна Соловей: Когда израильтяне начнут понимать мои шутки, это будет победа!
Аня Хромова: Определяющей становиться свобода выразить себя на достаточном для понимания собеседником уровне. А “своим” он становится, когда я начинаю его “чувствовать” интуитивно, как музыку.
:
Никита Миронов: Если вы думаете, говорите и пишете на двух и более языках, бывает ли у вас ощущение, что каждый язык в сознании создает как бы отдельную личность? И если да, и это в принципе можно описать словами, то в чем зазор между ними?
Некод Зингер: Нет, такого ощущения нет. Я думаю, многоязычие – это нормальное состояние каждого нормального человека. А уж о евреях и говорить нечего.
Илья Аросов: это социальная разница, два общества – два языка – две личности (в нашем случае, по крайней мере). то есть это не зазор, а две, в идеале, независимых социальных единицы (т. е. “личности”)
Дзянис Пуцикау: Мне кажется это все же иллюзия другой личности. Два языка живут во мне постоянно, я не замечаю порой как перехожу с одного на другой.
Вика Лир: Разговор на иврите сам по себе нередко приводит к ситуациям, с которыми я обычно не сталкиваюсь при общении на русском, – а именно, когда приходится объяснять, откуда мы, русскоязычные, взялись, и почему мы такие, какие есть. В такие моменты в сознании образуется огромный разрыв между всем тем, что я о себе и о своей «истории» знаю, и тем, что я в состоянии слету объяснить и перевести. Это, пожалуй, единственный вид ситуаций, когда у меня возникает явственно ощутимый диссонанс между осознанием себя как выходца из СССР и тем, что в основной своей идентичности – русскоязычной израильтянки – я не могу это самое осознание отчетливо выразить.
Гали-Дана Зингер: Как я уже писала Лене Рут, такого ощущения у меня нет. Единственный зазор, который приоткрывается при уходе из русского, это, пожалуй, бОльшая моя способность касаться каких-то больных личных сюжетов.
Никита Миронов: (Вопрос Станиславу Снытко)
Когда-то мы много общались, в тучные нулевые, как теперь это назовут, но потом что-то случилось, и с тех пор мы общаемся редко, но я точно знаю, что у тебя отличная память, в связи с этим у меня вопрос про “эффект бабочки”: помнишь ли ты какие-то конкретные события или сюжеты, которые, может, и вспоминать бы не хотелось, но которые решительно повлияли или на нас с тобой, или на сообщество, к которому мы, как казалось тогда, оба тем или иным боком прилегали? То, что, может, осталось за кадром, не на слуху, но сильно повлияло на все последующие события?
Станислав Снытко: Медитировал над твоим вопросом несколько дней — и не вспомнил пока ничего, что отвечало бы его условиям. Вот, например, 22 октября 2011 года, промозглый вечер на набережной канала Грибоедова, сверкает чёрный мокрый асфальт, в Манеже, по соседству с домом Вагинова, проходят чтения по случаю нового номера «Воздуха». На тех чтениях случилось, вероятно, одно из последних (если не вовсе последнее) публичных выступлений Драгомощенко: он был сосредоточенный, какой-то неподвижный, с впалыми щеками. Когда я выбегал на улицу, столкнулся с ним в дверях: он тут же протянул мне руку, хотя мы, в общем-то, не были знакомы, и пристально посмотрел в глаза, — и этот молчаливый взгляд из-под шляпы я часто вспоминаю, может быть, потому, что он не вяжется с тем образом Драгомощенко (ведь он всегда представал словно бы в золотых эполетах неистового петровского вельможи-реформатора, как на старой чёрно-белой фотографии, где молодой Драгомощенко в напудренных буклях проходит пробы на роль князя А. Д. Меншикова), который можно составить из воспоминаний его многочисленных друзей. Эпизод вроде бы совершенно мелкий, да и в тот вечер, кроме столкновения с Драгомощенко, ничего примечательного не случилось; кстати говоря, ты там тоже пролетал, а Саша Ильянен описал эти журнальные чтения в своём, как полагается, саркастическом стиле в «Пенсии»: дескать, если бы старуха-процентщица взошла в ту белую залу послушать поэтов, топор не пригодился бы.
Какая-то общая атмосфера времени и места во всём этом, может, и отпечаталась, но никакой «эффект бабочки» к тому сумрачному вечеру не тянется (отчётливость моего воспоминания связана с болезнью и скорым уходом Драгомощенко, — но ведь влияние оказывал не его уход, а многолетнее существование на городской сцене, где Драгомощенко делал погоду).
Может быть, проблема заключается в том, что от тучных нулевых и анемичных десятых мы пока ещё не отделены той минимальной исторической дистанцией, которая делает такими притягательными, например, девяностые годы, изобилующие обаятельными артефактами коллективного безумия. Ничего похожего на неистовую шизофрению девяностых мы не застали, наше с тобой личностное, прости Господи, становление пришлось на вяловато-респектабельные, до отупения серьёзные (и не верящие в собственную серьёзность) времена. Так что запечатляться (в том числе в собственной памяти) на фоне этого путинского ковра не очень-то и хочется. Поэтому же кажется мало соблазнительным гадать, какие события оказывали влияние на пресловутое «сообщество», от которого уцелели лишь единичные тексты и пунктирные дружеские связи. Мы, видимо, даже не отдавали себе отчёт, в каких декорациях формируемся (об этом раньше много говорил Серёжа Огурцов, совестивший наших сверстников, старших товарищей и самого себя за участие в некой литературной премии, щедро спонсируемой полукриминальным денежным мешком из «Единой России», — а ведь эта премия была совершенно естественной частью цивилизованного литературного ландшафта); впрочем, всё это тоже больше не важно.
Я думаю, что по-настоящему воздействовали только факты сугубо частного характера. Дописав до этого места, наконец-то понял, что знаю одно событие, в этом смысле, пусть и с поправкой на частность, точно соответствующее твоему запросу: помню время (20 апреля 2013 года), место (Васильевский остров), имена присутствовавших (все они уже оставили Васильевский остров за шеломянем) и заветную минуту нерешительности, колебания между двумя возможными ответами на поставленный самому себе вопрос. Вот от этой-то минуты нерешительности и разлетаются в разных направлениях пегие бабочки, полынные звёзды и годовые кольца.
Никита Миронов: (Вопрос Петру Содоловскому)
В частной беседе я спросил тебя почему ты используешь кириллицу, когда используешь в стихах английские слова и фразы, и ты ответил, что английский для тебя – не только не родной, но чуть ли не язык-насильник и виной тому личные обстоятельства его изучения-- садист-учитель etc. В связи с этим у меня родился еще один вопрос. Где для тебя пролегает эта разница – на уровне языков, как ты их ощущаешь, и на уровне культур, или, точнее, в чем она, эта разница, выражается? Что именно вызывает сопротивление при взаимодействии с английским, кроме собственно недостатка навыка на нем слушать, читать, писать и говорить? И оказавшись в Израиле, где английский для многих едва ли не второй родной, уточнилось ли твое понимание языковых и в целом культурных противоречий, если они вообще есть? Понимаешь ли ты в какую сторону пришлось бы меняться, если так можно сказать, чтобы как-то прижиться здесь? Как по-новому, может, воспринимать время, как перестать бояться, может быть, того, чего обычно боишься в России (гопников, ментов etc etc)?
Птр Содоловский: Никита, попробую ответить на ряд твоих вопросов, которые я здесь вижу.
Английский мне очень родной в том смысле, что он напрямую связан с моими подростковыми травмами, бунтами и катастрофой его незнания. Я пишу кириллицей, которая возникла на базе греческой азбуки, и, возможно, знает обо мне больше, чем латиница (здесь, в Израиле, это слово обычные люди не употребляют). Я тебе говорил и писал, что для меня английский язык – это форма моей инвалидности, потому что он сильно сокращает мои возможности и часто делает меня безграмотным и беспомощным, чего на родном русском я не чувствую. По крайней мере, в бытовом его употреблении. Но, одновременно, если я хочу говорить речь, и делать письмо, я по сути так же беспомощен, - это знает любой достойный художник. В психиатрической больнице Маале Кармель я читал Генри Миллера, случайная книга, принесённая девушкой в татушках, зарёванной и агрессивной. Это была «Чёрная весна». Там есть глава, где альтер эго Миллера рисует лошадь, применяя все свои возможные и невозможные способности, изобретая способы изображения из своего неумения и наглости. Вот это мне очень легло. Здесь, на Востоке, я столкнулся с ощущением, что европейский изысканный язык не нужен, он не адекватен тому, во что я попал. А нужен язык-мясо, обрубленная шершавая речь. И таким стал английский, которым меня когда-то изнасиловали. До иврита я не добрался, слишком был загружен процессами абсорбции. Я сделал, наконец, вещь, о которой долго думал. Взял концерт Курта Кобейна в Нью-Йорке, MTV Unpluggde (сейчас погуглил, и убедился, что сделал в этом слове одну ошибку). Посмотрел его и почитал тексты, переводы и оригинал, насколько он мне доступен. И вот это всё месиво взял и переписал русской речью с вкраплениями его, Кобейна, строчек. Это для меня что-то яростное и подлинное на данный момент. Что касается взаимодействия культур, то я просто бессилен об этом рассуждать. Я слушаю группу «Alice in chains» или «Einsturzende Neubauten», но не понимаю текстов. Я никогда не читал ни Эзру Паунда, ни Готфрида Бенна, чем совсем не горжусь. Я просто некий человек на земле, и языки вокруг меня делают вихрь. Я вхожу в него (вихрь) и он меня несёт. Надеюсь, внутрь себя. И это кому-то будет полезно. Хотя последнее весьма условно.
:
И.Зандман: Перемена места, перемена счастья, говорили еврейские мудрецы. Но все мы знаем, насколько однообразно «еврейское счастье», стоит ли менять шило на мыло?
Некод Зингер: Оно конечно. Но ведь кроме счастья на свете есть еще немало интересных вещей.
Илья Аросов: я думаю, да
Гали-Дана Зингер: Осознание этого однообразия тоже надо обрести. Не от рождения же оно нам дается. Да и вообще, если не рассуждать о счастье, то могу сказать, что за 34 года ни разу не пришлось пожалеть о перемене места, и не так уж часто, и не так уж долго случалось сожалеть о выборе его.
Геннадий Каневский: Менять, может, и не стоит, но существует еще и понятие убежища.
Евгений Никитин: Я не приехал за счастьем для себя.
:
Пётр Шмугляков (Петя Птах): Мой вопрос является определенной версией – а точнее, деривативом – вопроса, которым теперь, похоже, все заняты, но смысла которого я всё никак не пойму: можно ли писать поэзию по-русски в свете российской оккупации Украины и творимых там зверств носителями русского языка, и, если да, то какую?
Мне бы скорее, чем различные ответы на этот вопрос, хотелось бы услышать от тех, кто им задается и даже мучается, разъяснения его предпосылок. Например: Какого рода модель легитимации поэзии он подразумевает? Какую политическую (метафизическую?) значимость должен придавать поэт своей деятельности – в первую очередь, в мирное время – чтобы этот вопрос имел смысл?
Евгений Сошкин: Мне кажется, для того чтобы продолжение либо приостановка производства текстов в военное время заслуживали быть предметом рефлексии, авторская идиосистема должна включать в себя поэтическое молчание как перманентную семиотизированную потенцию. Дальше см. мой ответ Геннадию Каневскому.
Илья Аросов: дело, наверно не в легитимации поэзии, разница количественная – употребляя язык, ты поддерживаешь некоторую общность людей, ну а поэзия, по идее, просто расширяет и меняет материал. поэтому для меня лично возник вопрос, говорить ли на русском. а писать – точно можно
Гали-Дана Зингер: Поскольку я этим вопросом не задаюсь, то и ответить мне нечего. Могу только, как говорят в соцсетях, «подписаться на комменты».
Геннадий Каневский: Я, честно говоря, не очень понимаю вопрос именно в такой формулировке: можно ли писать. А можно не писать, если она пишется? Другое дело – этично ли ее именно сейчас озвучивать тем или иным образом (печатным – в том числе)? Скорее всего – нет, неэтично.
Ева-Катерина Махова: Хотя в начале войны в Украине у меня и возникло желание больше уйти от русского языка, но я для себя разобралась, что для меня важнее смыслы и полнота, которые максимально могут выражаться на языке, который внутри. Я не могу на сегодня писать на другом языке. Поэтому вопросом о языке я сейчас не задаюсь. Есть недавний трагический опыт человечества – Вторая мировая война. Есть пример Эльзы-Ласкер Шюлер, немецко-еврейского автора, которая продолжила писать на немецком после того, как ее избили на улице в Германии железными прутьями и она бежала сначала в Швейцарию, а после – в Палестину. Во время войны Эльза Ласкер-Шюлер жила в Иерусалиме, писала и читала в литературном клубе стихи на немецком. Немецкий в целом принимался в еврейской среде тяжело, как язык убийц, его не хотели слышать. Но она не могла писать и соответственно читать свои стихи на другом языке. Есть также пример Пауля Целана, который продолжил писать на немецком после всего ужаса Холокоста и гибели его родных. Есть Эрих Мария Ремарк, немец, который писал на своем родном немецком языке, уехав из Германии, понимая весь ужас происходящего. Думаю, если поэт, писатель может писать в полноте на одном языке, а зачастую так и происходит, то это данность.
Евгений Никитин: Для меня этот вопрос, после некоторых размышлений, больше не имеет большого смысла, потому что это примерно, как спросить, можно ли пользоваться человеческими руками, если такими же руками кто-то нажимает на курок. Если мы сакрализуем литературу, то да, получается, что оккупанты как бы ее осквернили, словно реликвию в храме. Но сакрализация – это чудовищная вещь, она обессмысливает свой предмет, делая его мертвым. Я всецело за десакрализацию.
Но есть такая вещь, как стыд за со-носителей русского языка, и этот стыд может выражаться и в поэзии. Например, в жесте отказа от русского языка. Я написал несколько стихотворений на немецком. В подборке в «Двоеточии» есть несколько таких текстов, переведенных мною самим с немецкого. Еще меня очень интересует, например, практика встраивания других языков в русскоязычные поэтические тексты, сейчас это любопытно делает Инна Краснопер. Это было и раньше, но сегодня может приобретать другие смыслы.
:
Сергей Лейбград: Вопросы русского стихотворца и еврея по происхождению, бежавшего (эмигрировавшего) вместе с семьёй в Израиль после начала катастрофической войны России в Украине:
Кем вы ощущаете себя прямо сейчас: беженцем, вынужденным переселенцем, родственником, русским поэтом, использующим Израиль для литературного, этического, физического и социального спасения, человеком, который завершает – для своих детей и внуков – российскую историю своего рода?..
Дзянис Пуцикау: Я здесь живу; я не только остался там, я здесь продолжился.
Гали-Дана Зингер: Ничем из перечисленного вами я себя не ощущаю, но не так давно в связи с происходящими чудовищными событиями и наглыми заявлениями лидера страны, от гражданства которой я отказалась, заплатив немалые деньги, я почувствовала насколько легко можно всех сбежавших за тридевять земель превратить в пятую колонну – буквально несколькими фразами, а дальше все уже будет зависеть исключительно от здравомыслия «принимающей стороны», на которое, конечно, никогда нельзя особо рассчитывать.
Геннадий Каневский: Вынужденным переселенцем, скорее всего.
Евгений Никитин: Я чувствую себя очень уставшим человеком, и да, я приехал в 2019 г. за социальным спасением, потому что у меня ребенок с физическими и психическими особенностями развития.
Сергей Лейбград: почему вы продолжаете писать русские стихи «после всего»? В надежде на создание уникального и универсального свидетельства и «языка времени», собственной жизни, из-за невозможности (едва ли не биологической) замолчать, из-за этического, эстетического и политического сопротивления, из-за желания находиться по-прежнему в «своей среде»?
Дзянис Пуцикау: А что есть русские стихи или стихи на русском?
Александр Бараш: Из желания жить, моя форма жизни – писать стихи. Из нежелания участвовать в массовом суициде, инициированном так называемой властью по чуждым мне причинам. Одно из моих недавних стихотворений кончалось строкой: «Мы будем жить за родину».
Гали-Дана Зингер: Потому что это мой язык, и я не готова принести его в дар никакой идеологии, ни той, что привела меня когда-то в Иерусалим, ни, тем более, той, от которой я сбежала 34 года назад, когда она на минуточку притворилась не тем, чем всегда являлась на самом деле – я имею в виду идеологию каннибализма.
Геннадий Каневский: Из-за невозможности замолчать. Но делаю это столь же редко, как делал и раньше.
Евгений Никитин: Я продолжаю писать по-русски, потому что я не доверяю своей языковой компетенции в английском, немецком или иврите. Но у меня нет специального обоснования для письма как такового. Есть только для каждого отдельного стихотворения. Я не пишу, если нет очень серьезного повода для этого. И все же ответ, наверное, в том, что я ощущаю, что язык принадлежит мне, а не Путину.
Сергей Лейбград: Вы приехали в Израиль умирать (пусть и долго), подводить итоги или предполагаете (рассчитываете) обрести особый авторский и человеческий опыт, который оправдает будущее и преобразит прошлое?
Дзянис Пуцикау: Я приехал жить, что не может привести ни к оправданию будущего, ни к преображению прошлого. Может даже показаться не таким пафосным, а с высоты увидится лишенным величественного смысла.
И.Зандман: Умирать. Но потом передумал.
Геннадий Каневский: Печально, но, наверное, все же умирать.
Евгений Никитин: Наверное, я выберу вариант «умирать».
Сергей Лейбград: Чем русский литератор еврейского происхождения (приехавший сюда, в первую очередь, по политическим/этическим причинам) может быть полезен и любезен Израилю?
Некод Зингер: Сейчас для вас главное – понять, чем вам может стать любезен Израиль, в первую очередь – люди вокруг вас. Если вы постепенно станете находить здесь позитивные ответы на этот вопрос и решите здесь жить достаточно долгое время, неизбежно приобретая авторский и человеческий опыт, то и ответ на этот вопрос появится сам собой. Израиль – это люди, и многим из них вы наверняка станете любезны. И в этом уже заложена огромная взаимная польза. А к чему приводит фетишизация «государства» мы все имели возможность наблюдать.
Гали-Дана Зингер: Понятия не имею. Но думаю, что если литератору это важно, то он найдет, чем быть полезным и любезным.
Геннадий Каневский: Израилю – не знаю. Своему ближнему кругу – может (практически весь он переместился сюда или переместится в ближайшее время).
Евгений Никитин: Я полезен Израилю тем, что мою израильских пожилых людей и вожу их гулять. То, что я литератор, не играет при этом никакой роли (хотя дает мне материал для рассказов и стихотворений). Литератор в первую очередь просто человек, и он может пригодиться в этом качестве. Кроме того, можно заниматься переводами с иврита. Можно описывать израильскую действительность и свой опыт репатриации. Все это очень даже может пригодиться Израилю.
Сергей Лейбград: Какие чувства (и какие мысли) вы испытываете по отношению к современной России и её жителям после десятилетия (по самой меньшей мере) откровенного «криминально-патриотического» фашизма и бойни, устроенной Путиным и его окружением в Украине? Персональная вина, «имперскость русской культуры», коллаборационизм культурного слоя, коллективная ответственность – это демагогия или ваше реальное острое переживание?
Евгений Сошкин: Я преподаю в Свободном университете. Так случилось, что почти все мои студенты были россиянами. Большинство из них – люди, с которыми я хотел бы жить бок о бок. Не знаю, сколько их таких прекрасных в России, но они – самый лакомый пищевой ресурс Кремля, прокуратуры, ФСБ, всех людоедов, обломавших клыки об украинцев. И в то же время – единственная надежда на освобождение России от себя самой.
Некод Зингер: Отвращение (отнюдь не в этом году возникшее), боль за гибнущих в Украине и тревогу за остающихся в катящейся в пропасть России. Никому, кроме меня лично, не интересное и даже меня самого отнюдь не утешающее сознание, что хотя бы сам никогда не соглашался, не мог из чистого отвращения, принимать участия ни в каких затеях разного рода российских культурных центров и прочей их пропагандистской имперской бодяги. Обвинять тех, кто так или иначе сотрудничал, не могу, не умею.
Дзянис Пуцикау: Только десятилетия? Ничего нового. Все та же Россия. Может только она наконец начала понимать, кто она есть, так вдруг показалось.
Гали-Дана Зингер: Я очень переживаю за своих друзей и за их друзей и мне очень страшно за всех, на ком смыкаются вставные челюсти этого зомби-государства.
В персональную вину всех российских граждан без разбора я не верю, «имперскость русской культуры», к сожалению, – факт, коллаборационизм культурного слоя – тоже, что же до коллективной ответственности – то она неизбежна, поскольку в моем понимании она означает одно – нам всем придется жить в мире, где такое возможно и неостановимо, мы все в нем уже живем.
Геннадий Каневский: Это реальное острое переживание, что не отменяет того печального факта, что в устах многих это превращается в демагогию.
Евгений Никитин: За коллаборационизм культурного слоя я ощущаю острую персональную вину, потому что так или иначе в этом со-участвовал, организуя литературные проекты на деньги олигархов или участвуя в них. За имперскость – никакой вины не чувствую, потому что я чисто биографически не могу быть в ней виноват. В России я был таким же эмигрантом, как и в Израиле. По отношению к современной России я испытываю отвращение. Но не к отдельным людям, разумеется. Я чувствую, что имел честь общения с кругом самых передовых и антиимперски настроенных людей, левых поэтов и профеминистов, у которых я мог только учиться. К сожалению, этот круг составлял ничтожный процент населения.
Анна Соловей: Отчаяние. Каждый день по новой. Это должно было случиться, это можно было предвидеть, но это не утешает. Не могу поверить, как просто на глазах повторяется история, самый страшный сон: зверства, оправдание убийств, доносов, полная слепота. Ещё давно в России мне говорили: "Мы не хотим политизировать своих детей. Ты живёшь в Израиле, и у тебя ребенок знает про сталинские репрессии. Это никому не нужно". Конечно, многие так не считали, но, наверное, основная масса ориентируется на замечательную фразу: "Люди хотят спокойно жить и больше ничего". Кто-то ещё не знает, что за это спокойствие платится огромная цена? Пока это не касается тебя все ОК, только закрой покрепче глаза. В принципе, мы уже давно в аду. Но он где-то там или когда-то... А тут почуяли, что уже нас припекает. Потому что Сирия, Югославия, Афганистан – это все же не мы. А Украина и Россия – мы, те, кто связан с ними языком, родителями, детством. Тут такая двойственная ситуация: мы страдаем от того, что убивают нас на Украине, и от того, что убиваем мы. Я говорю "мы” про небольшой круг людей, близких мне по взглядам и эмоциям, но, думаю, что их немало.
Сергей Лейбград: Вы вернётесь (или поедете работать) в Россию, если путинский режим рухнет без межнациональных и клановых вооруженных конфликтов «балканского типа» и в стране начнётся очередная либеральная оттепель?
Дзянис Пуцикау: Отвечу как беларус. Мне было бы интересно быть частью Новой Беларуси. Другое дело, получится ли.
Гали-Дана Зингер: Нет. Я и прежде не ездила туда работать. Но, если доживу, то, возможно, захочу съездить и повидать друзей. Беда только, что я слабо верю в такой вариант развития событий.
Геннадий Каневский: Если бы я верил, что такое возможно, я задумался бы над этим. Но я не верю.
Евгений Никитин: Я бы хотел видеться с отцом и с моими близкими друзьями, но это было бы единственной причиной поездок. А вот «возвращаться» я смысла не вижу.
:
Геннадий Каневский: Что вы лично для себя предпочли бы выбрать в условиях войны (это не значит, что реально выбрали): полное молчание, писание в стол, тексты на злобу дня, тексты вне злобы дня?
Меир Иткин: Молчание на злобу дня.
Евгений Сошкин: Большинство моих стихотворений последних лет – нарративные, даже остросюжетные. Как правило, я не знаю заранее ни развязки истории, которую рассказываю, ни ее концепции. Если поэтическое сообщение само, в реальном времени, обучает своих читателей языку, которым оно написано, то и автор, чтобы не фальсифицировать поэзию, должен довериться неизвестности. За несколько дней до российского вторжения в Украину я, выйдя из оцепенения, написал стихи в форме беседы знаменитых киевских воронов. Я не сразу понял, что они значат, и какое-то время пребывал в смущении. Потом до меня дошло, что это – расставание с поэзией, на неопределенное время. Теперь это было настолько очевидно, что не могло быть понято по-другому. И одновременно я всем телом почувствовал невозможность писать.
Некод Зингер: Впервые в жизни хотелось бы написать что-то действительно важное на злобу дня. Но совершенно невозможно – злоба слишком уж злобная.
Илья Аросов: тексты вне злобы дня
Ася Энгеле: Тексты на злобу и вне злобы дня. Тексты.
Дзянис Пуцикау: Идти за внутренними ощущениями; как ляжет…
Гали-Дана Зингер: Я никогда не выбираю, что происходит, что приходит, то и принимаю. Даже тексты «на злобу дня», если они неожиданно возникают. Другое дело, что вряд ли такие тексты я когда-нибудь включу в книжку. Но и тут не стану зарекаться.
Яков Подольный: В первое время я испытывал острое отторжение от текстов, откликающихся на войну, которые стали появляться мгновенно. Мне казалось, что в них есть что-то конъюнктурное, преследующее конкретный интерес, будто фейсбучный комментарий осуществляется средствами поэзии. Но спустя некоторое время по собственному письму я понял, что писать так, будто ничего не случилось, невозможно. Сами собой поменялись темы, стал всплывать другой языковой материал, и решительно по-другому увиделись задачи. Мое представление о русском мире, культуре и т.д. разбилось вдребезги. Я думаю о том, как и из чего его собирать заново, и я полагаю, что многие ощущают что-то подобное. Это очень болезненные переживания, но мне кажется, что наконец-то есть зазор, есть шанс найти что-то новое, построить себя на иных основаниях. Не уверен, что это случится, но мне все же хочется в это верить.
Ева-Катерина Махова: Сначала не могла писать. Потом пробовала запретить себе писать, потому что все воспринимается сейчас недостаточным. Но пишу. И писать в стол тоже не получается. Немного делюсь. То есть с каким-то определенным выбором, реальным и нереальным у меня не очень.
Евгений Никитин: Моего выбора (здоровый сон) среди этих вариантов нет.
Ольга Логош: Я бы выбрала тексты вне злобы дня, как и раньше, потому что не вижу смысла в ангажированной поэзии. Что останется от таких стихов, когда все забудут события? Хотя бывают исключения — Элюар, Хлебников, Пастернак, Цветаева.
Геннадий Каневский: Все сложно? все просто? все сложно, но сейчас – просто?
Меир Иткин: В активном поиске.
Илья Аросов: всё сложно, сейчас – особенно
Ася Энгеле: Все всегда сложно, но это и вдохновляет. И держит.
Дзянис Пуцикау: По моему ощущению, возраст упрощает мое восприятие мира, хотя не думаю, что сам мир утратил свою сложную многогранность.
Вика Лир: «Все сложно, но сейчас – просто.» Да и то – сторону в нынешней ситуации выбрать просто. А остальное всё равно сложно.
Гали-Дана Зингер: Не люблю «шибболеты» любого рода. А ведь эти формулы именно таким «шибболетом» и стали сейчас.
Ева-Катерина Махова: И сложно, и просто. Сейчас, во время войны произошло разделение на черно-белое. И если говорить о простоте, как о восприятии, то произошло некоторое упрощение. Но в смысле внутреннего проживания, понимания, способе и возможности дальнейшего взаимодействия с миром, – сложно.
Евгений Никитин: Ответ на этот вопрос нуждается в определении понятия «сложность». Например, для меня сложно стоять на голове, считать в уме или писать маслом, а для кого-то это просто. Стало быть, степень сложности зависит от знания предмета и его включенности в повседневность. Зло многократно описано и встречено всеми нами в повседневности, поэтому, мне кажется, подпадает под категорию – «просто».
Ольга Логош: Все сложно и запутано, но как раз сейчас – просто и ясно, поскольку во время военных конфликтов и переворотов мир становится черно-белым и здорово напоминает экшн.
Геннадий Каневский: Поэзия – уход от реального мира в идеальный мир или средство исправления реального мира?
Меир Иткин: Уход из идеального мира в реальный.
Илья Аросов: и то, и другое. идеал есть идеал, поэзия должно одной ногой стоять вне человеческого мира
Ася Энгеле: Не то и не это, всегда что-то другое.
Дзянис Пуцикау: Мой способ исследования.
Александр Иличевский: Поэзия – это создание миров, их открытие и попытка их заселения.
Гали-Дана Зингер: Поэзия – не уход и не средство, она – свет мира, то, что делает этот мир возможным.
И.Зандман: Мир – это и есть поэзия, не все понимают ее язык.
Яков Подольный: Поэзия – часть мира. Просто в ней больше свободы.
Ева-Катерина Махова: Скорее способ взаимодействия с мирами. Но в целом для меня поэзия – это дыхание, порой, как физиология.
Евгений Никитин: Поэзия – «не то, не то». Будда отвечал на такие вопросы благородным молчанием.
Пётр Шмугляков (Петя Птах): По мне, она не уход и не исправление, а выявление и наименование. Поэзия свидетельствует о трансцендентном измерении реального мира и об имманентной последнему множественности миров.
Ольга Логош: Я верю в множественность миров, а также в то, что человек мыслями и действиями влияет на эти миры, сам того не сознавая. Поэтому поэзия, даже уходя от постылой реальности, безусловно, меняет миры, в том числе так называемый реальный мир.
Геннадий Каневский: Люди – порождения крокодиловы или нет?
Меир Иткин: А вы как думаете?
Некод Зингер: Да чем же крокодилы-то виноваты!
Знаете, Булгаковские цитаты, конечно, всем уже давно надоели, но его рассуждение о том, что «люди как люди… напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их» по-прежнему актуально. Проблема в том, что квартирный вопрос никуда не девается, он вечен и всемирен, более того – усугубляется с каждым годом.
Илья Аросов: нет
Гали-Дана Зингер: Крокодиловы или ехиднины – за что животных-то обижать?
Ева-Катерина Махова: Некоторая связь с крокодилами определенно есть. Чешуя, например.
Геннадий Каневский: Где вы сейчас находитесь? хотели бы вы находиться, там, где находитесь? если нет – где бы хотели?
Меир Иткин: Хотел бы оказаться нигде, впрочем, я зачастую там.
Илья Аросов: в Иерусалиме и да
Ася Энгеле: В аэропорту Бен-Гурион, лечу в Грузию с любимым человеком. Мне все нравится в данный момент времени, но хотелось бы жить в мире, где нет больше войн.
Дзянис Пуцикау: В хитросплетениях вопросов. Хочу находиться одновременно всюду.
Гали-Дана Зингер: В Иерусалиме, дома, перед компьютером. Наверное, если бы действительно, хотела бы находиться где-то в другом месте, то там бы и находилась, а раз я все еще здесь...
И.Зандман: Я хотел бы оказаться в июльском полдне золотом за шатким уличным столиком в иерусалимском дворе или на эскалаторе, идущем вверх к выходу со станции метро «Чернышевская», в час майского заката. Но если постараться, я могу оказаться и там, и там одновременно, не покидая своих четырех стен.
Ева-Катерина Махова: Нахожусь в себе и вокруг. Порой осознаю, что я в Иерусалиме, порой выныриваю из Беларуси и удивляюсь, что я в Иерусалиме. Чаще в чем-то своем и будто нигде и где-то, может, везде. Порой кажется, что нахожусь где-то между. Между чем и чем, тоже уже не совсем понятно.
Пётр Шмугляков (Петя Птах): Сейчас нахожусь в Берлине. Хочу находиться сейчас в Берлине, хоть и скучаю немного по Кирьят Шмона.
Ольга Логош: Меня странным образом занесло в Галилею, в Ноф-а-Галиль. На самом деле я собиралась в Хайфу, вероятно, там и надо было начинать.
Раньше я жила в бывшей деревне Коломяги, на холме на севере Питера. Теперь живу словно в монастыре, в горной деревне, и мечтаю о Иерусалиме
:
Дзянис Пуцикау: Граница. Кажется, вокруг нас всегда есть черта, которую мы не можем преодолеть. Социальная, психологическая, физиологическая; внутренняя и внешняя. Граница познания и осознания. Граница разрешённого и темного.
Как вы определяете ее для себя? Что нам с ней делать? Это больше соединяющее начало или удерживающее?
Лена Рут Юкельсон: творчество само по себе мощная терапия, поэтому ещё какая-либо терапия может казаться мешающей и зловредной. а может и быть такой. творчество позволяет нам оставаться особенными, и использовать свою индивидуальность, не приходя к некоему общему знаменателю душевного здоровья. собственно, сама жизнь в таком случае является источником необходимости жить во всю силу.
Евгений Сошкин: Мое понимание границы вытекает из практики и теории боевых искусств. Мы способны генерировать силу в строго определенных пределах. Вне их наша сила превращается в ничто. Но если мы знаем свои пределы, она бесконечна.
Некод Зингер: По-моему, это тот случай, когда терминология способна начисто изменить отношение к проблеме. Откажемся от неприятного любителю всяческих свобод слова «граница» и заменим его на какое угодно иное слово: «контур», «область», «сфера»… «мир», наконец. Вокруг нас всегда есть мир. У каждого из нас есть свой мир, в чем-то пересекающийся с индивидуальными мирами наших друзей, в чем-то неповторимый и недоступный для них. Разве это не прекрасно? Что нам с ним делать? Осваивать, исследовать. Работы много, ведь каждый такой мир практически безграничен.
Илья Аросов: я её не определяю для себя (хотя в какие-то моменты, конечно, орпеделяю, куда деваться – но это тоже часть осознания границы), а исследую.
Никита Миронов: Над первым вопросом можно ломать голову всю жизнь и так и не найти ответ, который бы хоть сколько-нибудь удовлетворил (нас). Как ни странно, границ не ощущаю, кроме границ, определенных уголовным правом, да и то, ретроспективно оценивая те или иные действия как нарушающие границу, а не предвосхищая, например, преступления.
Помню, как-то раз Сергей Уханов сказал мне, что для художника, писателя, важно нарушать все мыслимые и немыслимые границы, на какое-то время с согласился с ним, но быстро разочаровался, само по себе нарушение ничего не дает, дает снятие, но снятие – это гораздо более сложный процесс, это не однократное действие, но полноценный ритуал, длящийся порою годы, если не десятки лет.
Гали-Дана Зингер: Лучше, чем мне это удалось сделать в стихотворении «Жалоба пограничника» и дополняющей его книге коллажей Borderguard \ Bodyguard, мне вряд ли удастся ответить. Так что вместо ответа даю ссылки для неленивых и любознательных.
И.Зандман: Мы настолько ограничены своим физическим телом, что все остальные границы – всего лишь метафоры этой.
Ева-Катерина Махова: Творчество во многом о расширении границ. Двигаясь внутренне, можно нащупывать границы восприятия, и новый опыт может их расширять. То есть возможно преодоление внутренних границ как стремление. Испытывая внутренне чувство свободы (определяя для себя это так) мы свободны в рамках своих границ восприятия, не зная другого опыта, испытав который мы бы поняли, что все, что было до этого, это не о том. Все опять-таки относительно и очень субъективно. Опыт других людей выражаемый посредством искусства, описания внутренней жизни, помогает нам расширить свои границы восприятия.
Ощущение мира как тайны, несмотря на человеческую ограниченность, даёт некоторое ощущение безграничности как возможности.
Дзянис Пуцикау: Источник. Когда-то режиссер Ларс фон Триер говорил, что никогда не пойдет к психотерапевту, потому что избавление от болезненности приведет к утрате в нем желания создавать. А что для вас источник необходимости быть продуктивным, создавать и делиться?
Лена Рут Юкельсон: творчество само по себе мощная терапия, поэтому ещё какая-либо терапия может казаться мешающей и зловредной. а может и быть такой. творчество позволяет нам оставаться особенными, и использовать свою индивидуальность, не приходя к некоему общему знаменателю душевного здоровья. собственно, сама жизнь в таком случае является источником необходимости жить во всю силу.
Евгений Сошкин: Неодолимый интерес увидеть целое, показавшее мне часть себя. Но и желание сберечь этот интерес, передав его по эстафете.
Некод Зингер: Я плохо разбираюсь в психологии творчества, но как-то обидно предполагать, что это симптом какого-то заболевания. Приятнее по старинке верить в то, что наш брат человек создан по образу и подобию Творца и обезьянничает с него в соответствии с высшим замыслом. Сознаюсь, что, когда иной раз случается оказаться особенно близко к состоянию психической болезни, всякие творческие интенции начисто исчезают. Тьма ничего не производит.
Илья Аросов: он просто есть, хочется делиться и всё тут
Никита Миронов: Точно не то, что у Триера, и я хожу… правда, не к терапевту, а к психиатру. Скорее наоборот, болезненность ослабляет все желания, в том числе и желание писать, и уж точно — желание публиковать, делиться. Болезненность это про недостаток сил, энергии, сложно себе вообразить, о чем говорит Триер, мне это совсем не близко.
У меня в связи с моей болезненностью, как раз нет необходимости быть продуктивным, создавать и делиться, но иногда бывают минуты относительного выздоровления, в такие минуты я способен сыграть экспромт на фортепиано, записать (или, как говорила Настя Денисова, “решить”) тексты в столбик, что угодно, отварить кошихикари и накрутить веганские роллы, такие, от которых любимый человек впадет в гастрономический транс и т.п.
Гали-Дана Зингер: Не возьмусь определить этот источник, не знаю, что он из себя представляет, но знаю точно, что в процессе письма к нему удается припасть, ради этого все и делается.
И.Зандман: Зря фон Триер не рискнул. Будь у меня деньги, я бы непременно попробовал.
Ева-Катерина Махова: Источник – внутренняя необходимость создавать. Если внутренне омертветь и перестать чувствовать, то скорее всего уйдет сама потребность создавать. Может, Триер боялся этого (помимо утраты определенного восприятия в силу болезненности). Из чего рождается внутренняя необходимость точно определить невозможно, из некоторой совокупности. Если желание создавать совсем исчезнет, не знаю, пойму ли я, почему так произошло.
РАЗГОВОР О МЕСТЕ И О ВРЕМЕНИ (продолжение)
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 09.09.2022 at 22:46Евгений Никитин: Чувствуете ли вы потерю привычного литературного круга общения, человеческую и культурную изоляцию в Израиле внутри своей диаспоры? Если да – как вы это проживаете/ преодолеваете? Елена Макарова: Я чувствую потерю старшего поколения писателей, среди которых выросла – Семена Липкина, Инны Лиснянской, Арсения Тарковского и других, любимых и много значащих для меня людей. К Израилю это чувство никакого отношения не имеет. Здесь я живу уже 32 года, в основном в израильской среде, среди тех, кто чудом выжил в Европе во время Катастрофы. Эта тема являлась для меня ключевой с 1987 года, в Израиль я приехала с семьей в 1990 не как репатриант, а как приглашенный куратор в Яд Вашем. Увы, мои любимые люди, пережившие Катастрофу, покидают этот мир. Я научилась у них многому. Даже тому, что «не стоит принимать эту жизнь всерьез». Меир Иткин: Все мои старые друзья остались со мной, виртуально, в Израиле появились новые, я им благодарен. Ася Энгеле: Поначалу чувствовала, теперь совсем нет. Стихи пишутся везде. И мне помогает профессия (работаю в специальном детском саду с детьми трудовых мигрантов и беженцев, у которых диагностировали тяжёлые степени аутизма). Дзянис Пуцикау: Да, чувствую. Для меня это потеря моих друзей-музыкантов, а также интеллектуальных встреч в белколлегиуме. Пока не знаю, как это преодолеть, я в процессе поиска. Александр Иличевский: Я не знаю точно. Наверное. Всегда больше, чем в Москве, радуюсь языковому творческому общению. Другое дело, что на него сил меньше осталось. Гали-Дана Зингер: Нет. Я нашла его только после приезда в Израиль. Позже он изрядно расширился виртуально. И.Зандман: Нет. У меня его как не было, так и нет, слава богу. Геннадий Каневский: Несомненно, но это началось еще в России. Да как? – довольно пассивно, увы. Сижу и печально утверждаюсь в собственной малой востребованности. Сергей Лейбград: Потерю привычного круга общения и нарастающую культурную изоляцию я всё больнее и больнее ощущал в России. Государственный коммерческий и репрессивный терроризм, этическая и политическая невменяемость, равнодушие и коллаборационизм, так называемые «компромиссы и целеполагания» отсекали от общения и взаимодействия с нарастающим числом людей. Пандемия ковида для меня стала даже неким обезболивающим средством, потому что самоизоляция была необходима без всяких пандемий. Беспощадное нападение путинского режима на Украину не оставило мне никаких возможностей жить в России. Поэтому одиночество в Израиле – болезненно, но естественно и неизбежно. Мне кажется, его не надо преодолевать, им надо попытаться переболеть. Ева-Катерина Махова: Чувствую. Потерю родной среды, человеческого и творческого круга общения. В то же время, есть внутреннее знание, что есть близкие люди, которые далеко, но остаются с тобой, внутренняя связь не теряется. Проживаю – близкие люди, семья стала здесь более ощутимой и ценной, творчество, общение на расстоянии… чтение любимых авторов, музыка… Ольга Логош: Да, конечно, я остро ощущаю одиночество, разрыв личных связей — все друзья далеко, все происходит в далеких культурных центрах, где-то в Лондоне, Хельсинки, Тель-Авиве, Москве, Будве — а ты в галилейских горах, где вокруг звучит русская речь, а поговорить о литературе не с кем. Пока я интуитивно выбрала самый простой способ — эскапизм. При любой возможности сбегаю в Иерусалим, Тель-Авив или Питер. Можно попробовать создавать культурные проекты в провинции, но это медленно и долго. Аня Хромова: Это ощущается. Временами очень остро. Помогает поддержание связи с литературным сообществом страны исхода, к которому, по факту, и принадлежишь. Помогает занятие переводом. Правда, это, скорее, “заглянуть снаружи”, по моим ощущениям. Евгений Никитин: Вы сохранили свою прежнюю идентичность в Израиле? Вы остались той же личностью или что-то изменилось? Как изменилось – если изменилось – ваше письмо? Елена Макарова: Да, многое изменилось. Но тут дело не в Израиле, а в жизни самой. В ее протяженности явлена новизна, человек творческий зрит ее и ищет подобающие ей формы вы-ражения или от-ражения. Меир Иткин: Я изменился, стал свободнее, сильнее, стал более открытым, и письмо пережило ровно такие же трансформации. Некод Зингер: За 34 года в человеке, говорят, полностью меняются все клетки и, кажется, не один раз. Как уж тут идентичность сохранить… Ася Энгеле: Письмо стало строже и более внятным. Я изменилась, да... Пока ты способен к изменениям – ты живой. Дзянис Пуцикау: Мне кажется, я в процессе изменений. Растет израильская сторона. Я пока что слабо понимаю происходящее внутри меня. Времени на творческое осмысление пока что мало. Александр Бараш: Относительно идентичности: здесь нечто похожее на психотерапевтическую триаду «внутренний ребенок – внутренний родитель – внутренний взрослый». Прежняя идентичность в большой степени определялась отношениями двух первых персоналий. Переезд в другую страну обостряет внутреннюю борьбу этих трех начал. В моем случае в Израиле (солнечное равнодушие окружающего, выпаривающее всякую квази-лирическую муть…) – естественнее проявляется, насколько я вижу, «внутренний взрослый». И в стихах, может быть, наиболее явственно. Александр Иличевский: Сменился ландшафт смысловой – сменилось все. Гали-Дана Зингер: Письмо мое меняется постоянно. А идентичностью мне не свойственно заморачиваться. В конце концов, я с детства прочно усвоила, что я – последняя буква алфавита, так что тот факт, что в английском она продвинулась вперед – до девятой, а в иврите возвысилась аж до слова из трех букв, уже не смогло поколебать стойкое отсутствие интереса к теме. Хотела написать, что легче всего мне идентифицировать себя со всеми живыми существами, но в процессе поняла, что чувствую неразрывную связь и с мертвыми, а иногда и с материей, которую принято считать неодушевленной – с деревьями, землей, камнями. Отрадно камнем быть, Тютчев был прав и в этом. И.Зандман: Я все тот же, а вот стихи перестал писать, перешел на прозу. Но это возрастное, не пространственное. Ева-Катерина Махова: В целом, думаю, я остаюсь той же личностью. Но в то же время, некоторые внешние перемены связанные с переездом, рождают и внутренние изменения, но я не думаю, что они глубинные. Хотя… изменения могут происходить незаметно для человека. Письмо изменилось. Думаетя, стало свободней и в нем больше жизни. Ольга Логош: Сейчас происходят настолько глубокие изменения в социуме, что трудно сохранить прежнюю идентичность, даже если ты этого очень хочешь. В моем случае на это накладываются трудности интеграции в израильскую реальность — и деконструкция русской культуры. Что значит сегодня быть русским писателем? Можно ли продолжать заниматься «чистым искусством» — или «поэтическое — это политическое»? Можно ли переписать свое прошлое и отказаться от культурного наследства? Главное, что изменилось — исчезла аудитория. В Израиле я поняла, что не могу говорить с пустотой, поэтому нет смысла в письме. Анна Соловей: Изменилась, конечно. Я приехала давно, и было бы странно остаться на том же месте. Если говорить о писательстве, то, безусловно, я была человеком русской культуры. Это не ушло, но смешалось совсем с другими культурными пластами, и это напоминает сам Израиль, где возникают очень интересные сплетения. Поэтому другие метафоры, ритмы, понятия. Но это далеко не сразу появилось. Я очень долго, живя здесь, была еще в России. Не скучала по ней, но пыталась все разобраться с этой болью, отсутствием надежды. Аня Хромова: Многое изменилось, мне кажется. В отношении к людям, к себе, к обстоятельствам, в которые попадаешь. В письме стала стремиться к “называнию вещей своими именами”. Почему-то именно в эту сторону меня толкнуло изучение иврита. Евгений Никитин: Стараетесь ли вы познакомиться с израильской поэзией на иврите, с израильскими поэтами/ писателями – с их текстами и с ними лично? Как складываются такие отношения (с текстами и людьми)? Елена Макарова: Да. Особенно на первых порах. В 1991 году мы с Леной Кешман издали журнал «Израиль. Книги и люди», я редактировала переводы для сборника современной израильской литературы с идиотским названием «Пути ветра»; вместе с Григорием Чхартишвили мы подготовили в 1994 году большую подборку израильской прозы для журнала «Иностранная Литература». Меир Иткин: Да, я сделал это сразу, как только немного выучил иврит, через год-два после эмиграции. Переломным моментом стало знакомство с поэзией Дана Пагиса Илья Аросов: да, но очень-очень понемногу. Отношения при этом могут быть очень глубокие Ася Энгеле: Отношения с текстами складываются легче, чем отношения с людьми. Александр Бараш: За последние десять лет я издал две антологии ивритской поэзии и две книги избранных стихотворений Йегуды Амихая. Иногда бывает «перекрестное опыление»: я перевел несколько текстов Майи Бежерано, она – несколько моих. Несколько моих стихотворений перевел Рони Сомек. С ивритоязычными коллегами – хорошие коллегиальные отношения. Александр Иличевский: Стараюсь. Но не могу сказать, что часто в восторге от опыта. Галина Блейх: Для меня мостиком в современную израильскую поэзию является Гали-Дана Зингер. Стараюсь читать выбранных и переведенных ею израильских авторов не только на русском, но и на языке оригинала – на иврите. Кроме того, мне как художнику и дизайнеру доводилось делать книги израильских поэтов. Дружу с замечательной израильской поэтессой и художником Надей Адиной Роз. Ее родной язык – русский, а свои чудесные стихи она пишет на иврите. Гали-Дана Зингер: С поэзией – конечно. С поэтами – по-разному. Со многими познакомилась, с некоторыми подружилась, с двумя очень важными для меня поэтами – Авотом Йешуруном и Хези Лескли – решила не знакомиться и ни разу об этом не пожалела. И.Зандман: Читаю под настроение. Знакомиться не пытаюсь. Ева-Катерина Махова: Пытаюсь познакомиться с текстами. Пока недостаточно знания иврита, но все равно интересно пробовать. Аня Хромова: Стремлюсь больше к текстам, чем к людям. Тексты перевожу. С людьми всегда кажется, что моего иврита не хватает выразить себя в таком общении так, как мне бы того хотелось. И этот дискомфорт очень сдерживает. Поэтому не втягиваюсь обычно. Евгений Никитин: Есть ли у вас чувство, что вы понимаете, где именно живете? Как вы определяетесь со своей позицией по отношению к колониальной политике Израиля, неоднозначной роли в арабском мире, правам палестинцев и другим актуальным проблемам страны и ее соседей? Елена Макарова: Да. У меня есть понимание, где живу. И к какому слою израильского общества принадлежу. В моих кругах нет людей с «колониальным мышлением», но мне удается выслушивать людей разных воззрений: муллу, у которого дома висят портреты Ленина и Сталина, палестинца, боготворящего Арафата, поселенца-сиониста... Израиль – молодая, многослойная, мультикультурная страна. И такая малюсенькая... Меир Иткин: Всматриваюсь. Евгений Сошкин: Вопрос о политике некорректен, о правах – неопределенен, о роли – невразумителен. Есть ли у вас чувство, что вы понимаете, о чем именно спрашиваете? Илья Аросов: есть, понимаю. определяюсь с трудом, с некоторым скрипом Дзянис Пуцикау: Нет, у меня есть ощущение очень ограниченного понимания. Как и не могу понять отношения с арабами Израиля. Также я не вижу, что арабы между собой в соседних странах хорошо уживаются. Я часто общаюсь с человеком, отца которого убили в теракте, когда ему было 15 лет. Я вижу, как он разговаривает с арабами, и не замечаю разницы: он общается с ними так же, как со мной. Значит он разделяет убийц и обычных людей, не называя их просто «арабами». Я знаю араба, веселого парня, с высшим образованием, который не знает ни слова ни иврите, потому что родители из Вифлеема решили, что он ему не нужен, а из неродных – только английский и турецкий. Я вижу в новостях раздачу сладостей, когда теракт был "удачный". В меня плюют дети евреев-ультраортодоксов. У меня нет понимания, но кажется все очень разнородно и неоднозначно. Александр Иличевский: К черту колониальность, конечно. Но понимание места Израиля в мире у меня есть. Представления на этот счет у меня самые утопические, но, как ни странно, реалистичные в то же время. Я работаю в госпитале – и, значит, работаю с арабами, работаю со всеми, лечу арабов, лечу всех. Мне это нравится. Но мир больных и врачей – он особый, конечно, здесь культ терпимости. Гали-Дана Зингер: Нет. А если кто-то из живущих – неважно где – скажет иначе, соврет. Израиль за короткую историю своего существования на политической карте мира уже не раз менялся до неузнаваемости, вероятно, будет меняться и впредь. Я не считаю возможным, а потому и нужным, определять свою позицию по отношению к вещам, которые от меня не зависят. И.Зандман: Нет, такого чувства у меня нет, а понимание есть, но это не значит, что я хочу и могу им с вами поделиться. Я всегда голосую за ту партию, у которой меньше всего шансов пройти в Кнессет. Геннадий Каневский: Считаю, что еще рановато отвечать на эти вопросы в моем случае. Яков Подольный: Определенное понимание есть, но что важнее – я понял многое про старшие поколения выходцев из России. Можно вывезти дедушку из (после)тоталитарного-имперского дискурса, но этот дискурс из дедушки уже не вывести ничем. Ева-Катерина Махова: В растерянности. Аня Хромова: Конечно, есть чувство, что не улавливаю тонкостей, много не знаю. Поэтому очень не люблю, например, давать интервью про Израиль и разные аспекты израильской жизни. Свою частную позицию стараюсь публично не транслировать. Но она есть, основанная на общей картине мира, моральных ценностях и здравом смысле. Евгений Никитин: Как война в Украине изменила вашу жизнь в Израиле? Елена Макарова: Война в Украине изменила мою жизнь. Израиль тут ни при чем. Я не пишу. Работаю арт-терапевтом в Европе, тут тоже стараюсь помочь новоприбывшим. Меир Иткин: Война в Украине и диктатура в России – мысли и переживания об этом, зачастую непродуктивные, занимают большинство времени, соответственно и жизнь изменилась в худшую сторону. Илья Аросов: я стал грустным и плохо сплю Ася Энгеле: Лишила меня Петербурга, того места, которое было родным и куда всегда хотелось хоть ненадолго, да вернуться. Теперь это для меня по внутренним причинам невозможно. Стало больше работы, потому как больше беженцев. Дзянис Пуцикау: Конечно, сначала были шок и боль. Попытки найти чем конкретным ты можешь помочь, бессилие. Потом эмоциональное отупение и существование в реальности с новыми болезненными оттенками. Александр Иличевский: Отравила. Нина Хеймец: Я постоянно отдаю себе отчет в том, что здесь бок о бок сосуществуют (как минимум) две взаимоисключающие истории. Это ведет к расщепленности, поскольку я — часть одной из вовлеченных в конфликт общностей, но вижу и противоположную сторону, и зазор между ними (нами), и невозможность того, что этот зазор когда-либо будет преодолен. Галина Блейх: Очень больно за Украину. Но почему-то за Россию еще больнее... Гали-Дана Зингер: Война в Украине поставила ее под угрозу. Да в общем-то, и вообще нашу жизнь на этой планете. Насколько эта угроза неотвратима, увидим. И.Зандман: Никак пока что. Но еще не вечер. Геннадий Каневский: Она явилась основной причиной того, что эта жизнь тут, собственно, началась. Ева-Катерина Махова: Унесла в свои трагичные события и отсюда много тяжелого внутреннего. И ужаса, и бессилия, и сострадания, и неприятия… 3.5 месяца работала на горячей телефонной линии – помощь с эвакуацией и репатриацией. Анна Соловей: Наверное, так же, как и у всех, кому не все равно. Тяжело дышать и стыдно признаться. Нас же не бомбят… Ну, побомбили, конечно, немножко, но не разрушают целые города, не морят голодом в подвалах. А тебе так худо почему-то. Ну и вокруг – жуткие истории беженцев из Украины и одновременно огромное количество новых репатриантов из Москвы и Питера. Все смешалось… Ты можешь сходить на отличный «московский» концерт, о котором только мечтал, и одновременно столкнуться с таким горем, с которым знаком только по книжкам о «фашистских зверствах». «Фашистские зверства» – сколько оказывается в этом смыслов. Каждый крутит это выражение как хочет. Аня Хромова: Все время мыслями там. За прошедшие месяцы это стало каким-то естественным состоянием сознания, уже не ощущается как раздвоение. А извне – за переводом на украинский стали гораздо чаще обращаться. : Аня Хромова: Случались ли обстоятельства, в которых письмо утрачивало для вас смысл? Елена Макарова: Да. Сейчас, например. Меир Иткин: Да, это было прошлой осенью, мне казалось, что после моей повести «Лампа еще не погасла» я не смогу сказать ничего нового. Когда началась война, я ощутил себя одним из миллионов, чья жизнь разрушается. Во время войны мне часто кажется, что смысл имеет только документальное письмо. Я очень благодарен Гали-Дане Зингер за ее последний сборник стихотворений, он немного возвратил мне веру в художественный (поэтический) текст. Лена Рут Юкельсон: когда нечего было сказать Илья Аросов: постоянно Ася Энгеле: Нет. Дзянис Пуцикау: Да, в моменты, когда сила соприкосновения с реальностью, интенсивность ее переживания отметает и делает ненужным мой творческий процесс и рефлексию. Александр Иличевский: Хороший вопрос. Да, случались. Но из этих провалов вытаскивало как раз именно письмо. Никита Миронов: Да, когда я был совершенно разбит, письмо утратило смысл на определенное время, то есть когда я был занят нелюбимым делом чтобы прокормить себя, и едва сводил концы с концами, и вынужден был жить двойную жизнь, в который одновременно играл две принципиально несовместимые (хотя природа такого не знает, и посмеивается) роли… Второй раз это произошло 24 февраля 2022. Тут я особо не раздумывал, просто с тех пор не пишу, не смотрю кино, да и времени как будто стало существенно меньше, и ритм жизни ускорился, и нужно как-то все успеть, “закрыть гештальты”. Пётр Содоловский: Письмо изначально не имеет смысла. Вопрос только в том, когда и при каких обстоятельствах человек это видит и понимает. Или не понимает, и, как следствие, использует письмо инструментально, функционально. А это ему, письму, не свойственно. Это свойственно документу или записке в блокноте, но даже в блокноте, как мы понимаем, не всегда. Письмо – это каракули на полях. Письмо антикультурно. Культура устроена как механизм, а письмо преодолевает неполноту этого механизма, который не держит человека на плаву. Культура (цивилизационная её часть) вырождает человека, если не подкрепить письмом. Но письмо опасно, оно растёт из изобилия, из чрезмерной траты. Механизм точен и стремится всё редуцировать до функции, подчиняя людей и делая их, по сути, рабами пирамиды (башни). Антропос не может быть в рабстве, он становится чудовищем, пожирающем себе подобных и себя, в конце концов. Так, что потом только голое поле с неизвестным, кто кого победил. Письмо спасает бегством из этого кошмара. Но бегство контрпродуктивно, поэтому нужна идея баланса. Точка в уме. Гали-Дана Зингер: Да, и не раз. Смысл вещь хрупкая, постоянно нуждающаяся в регенерации. И.Зандман: Письмо – вообще занятие изначально бессмысленное, за то и любимо. Геннадий Каневский: Я далеко не уверен, что оно таковой изначально имело. Сергей Лейбград: Это происходит постоянно. Сейчас – всё чаще и чаще. Ева-Катерина Махова: Да. Первые месяцы после начала войны в Украине. Сейчас смысл вернулся, как необходимость жить этим, но он недостаточный, не такой, как до войны. Евгений Никитин: Я не думаю, что когда-либо понимал, в чем состоит его смысл. Он вне моего горизонта познания. Так, например, мы знаем, для чего нам мед и шелк, но пчела и шелкопряд не знают. Хотя у них, наверное, могли бы быть некие идеи на этот счет, но они не будут соответствовать действительности. Пчела или шелкопряд не способны понять, что производят мед и шелк для нас, вот и всё. Это рассуждение имеет разные интересные импликации, марксистские в первую очередь, но я не пойду в эту сторону сейчас. Я не считаю, что у письма есть четкие социальные функции, вроде улучшения нравственности. С другой стороны, эскапистское искусство, которое «не волнует мирское», мне кажется обманом. Искусство – продолжение тела, как мед и шелк – продолжение тел пчелы и шелкопряда. Тело смертно и испытывает боль и т.д. Но вопрос же был не в этом? Нет, в войну письмо не утратило смысл. Что утратило смысл, так это «литературный процесс». Анна Соловей: Конечно. : Нина Хеймец: Считаете ли вы неизбежным изменение художественного языка после 24 февраля 2022 года? Меир Иткин: Безусловно. Лена Рут Юкельсон: нет, так же как не изменила его ни одна война Некод Зингер: Пока что художественный язык у меня полностью отнялся. Занимаюсь переводами – тут, по крайней мере, приходится решать совсем другие задачи, о собственных проблемах можно временно забыть. Причем, впервые стал переводить с украинского на иврит. Кто бы мог об этом подумать еще полгода назад! Илья Аросов: лично для меня — нет, в общем — конечно, да Ася Энгеле: Конечно. Война всё и навсегда изменила, художественный язык в том числе. Дзянис Пуцикау: У себя лично, нет. Эта война лишь подтверждает учебники истории. И хоть она рядом, я ведь не нахожусь внутри нее. Если честно, я ведь воспринимаю ее через много фильтров, а не непосредственно. Гали-Дана Зингер: Я считаю неизбежным постоянное изменение художественного языка. 24 февраля 2022 в этом смысле не исключение. Геннадий Каневский: Я считаю неизбежным его постоянное изменение, но, несомненно, такие трагические события способны многократно ускорить этот процесс. Сергей Лейбград: Безусловно. Только надо понимать, что 24 февраля 2022 года началось значительно раньше. В России, как я чувствую, – с 2012 года уже откровенно и необратимо. Евгений Никитин: Да, я считаю, что изменение художественного языка неизбежно, но произойдет оно уже в письме следующих поколений. Я наблюдаю, что пока все тексты пишутся авторами так же, как и прежде. За исключением некоторых сместившихся параметров, прежде всего тематических. Чтобы изменился язык, должны измениться люди. Пока мы донашиваем старые идентичности, как старую и грязную одежду, и этот процесс затянется еще надолго... Если все-таки заняться футурологией, то я думаю, что шанс для русскоязычной литературы состоит в проработке вопроса, как человек постепенно, делая разные уступки, смещается в сторону зла и убеждает себя, что это добро. И наоборот, как он пробуждается от этого. Вопросы онтологического и антропологического характера, предельные вопросы. Нина Хеймец: Можете ли вы спрогнозировать изменение художественного языка (языков) вследствие войны в Украине? В чем, на ваш взгляд, будут заключаться изменения? Меир Иткин: Возможно, политика сблизится с эстетикой, в русской традиции последних 100 лет это было оксюмороном; постколониализм сделает виток назад и превратится в антиколониализм; возможно, будет расцвет поэзии философии языка; то, что уже происходит — переосмысление классических текстов 19 и 20 века, их актуализация, полемика с ними, как с живыми; возможно (в моих мечтах) возникновение очень сырого и мощного неоавангарда. Лена Рут Юкельсон: разве что "в Украине" все выучат) Некод Зингер: Не могу ничего спрогнозировать. Я вообще отнюдь не уверен, что эта война локализуется в Украине, и соответственно, масштабы мировых сдвигов пока не понятны. Ясно только одно: люди во всем мире уже начали понимать то, что конец истории и прочий постмодернистский квази-рай им просто приснился. У нас в Израиле, по крайней мере, мне и тем людям, с которыми я находил точки соприкосновения, это было ясно уже давно. Илья Аросов: как всегда — утеря полутонов, радикализация Ася Энгеле: Язык станет строже. Дзянис Пуцикау: Может, смещение в сторону языка Пауля Целана? Не знаю. Кажется, все эти языки художественного общения с реальностью уже есть, может просто большее количество начнет разговаривать языком боли, а может, наоборот – фэнтези. Гали-Дана Зингер: Нет. И никому не советую заниматься такими прогнозами. Геннадий Каневский: Мне кажется, любая война одновременно способствует появлению отдельных вершинных текстов/художественных произведений – и катастрофическому снижению некоторого среднего уровня культуры, той питательной почвы, на которой растут эти вершинные вещи. То есть за появлением отдельных выдающихся произведений во время войны неизбежно следует длительный упадок после нее. Это если не держать в уме, что эта война вполне может стать и последней войной в истории. Яков Подольный: Я подозреваю, что нынешняя ситуация заставит русскоязычную культуру расстаться с инерцией, с какими-то подземными реками, которые никем не ухоженные, не чищенные, текли из имперских недр российского сознания с чуть ли не дореволюционных времен. С идеей великого русского языка, со многими интеллигентскими идеями старого разлива, придется расставаться и придется заглядывать в черные глубины, и ждать русского Зебальда, если он когда-нибудь явится, конечно. Не факт. Евгений Никитин: Можно предположить, о чем будут писать, но трудно сказать, как именно. Писать будут – уже пишут – о беспомощности, о стыде, о вине. Я, конечно, не рассматриваю «патриотический» сегмент, потому что это не литература, а сфера обслуживания. Нина Хеймец: Можно ли говорить о том, что война задним числом изменила ассоциативные, символические связи между явлениями, и теперь приходится иметь дело не только с изменением художественного языка, но и, непосредственно, с трансформацией его визуальной составляющей. Если да, каковы, на ваш взгляд, будут последствия этих изменений? И.Зандман: Нет, пожалуй. Меня всегда пугали первомайские демонстрации и парады 9 мая. Анна Соловей: Защита оборотилась нападением, героизм садизмом, друзья врагами. Знакомые песни, про "батальон, "до свидания мальчики" и т.д начинают вызывать недоверие, – а какие это мальчики и зачем они идут кого-то убивать. Но это не в первый раз в истории и очень каждый раз хочется, чтобы в последний. Немецкая литература десятилетиями осмысляет то, что произошло во время Второй Мировой войны и что привело к этому. Американцы ещё долго будут писать о том, что произошло во Вьетнаме. Мы сейчас находимся в самом центре вулкана. Нет возможности выпрыгнуть. Осмысление придет потом, сейчас, в основном, эмоции. Нина Хеймец: Можно ли говорить о том, что следствием войны станет децентрализация литературного процесса, в том смысле, что не будет культурной метрополии или ее роль ослабнет / изменится? Как это повлияет на авторов и тексты? Меир Иткин: Не берусь гадать. Некод Зингер: Я думаю, что децентрализация литературного процесса, связанного с русским языком, должна была произойти уже давно. Для меня лично она произошла где-то к концу 90-х. Прежде центром мне виделся Иерусалим, потом всё стало виртуально-интернациональным. Но, как я уже говорил в ответе Александру Барашу, Москва вполне справлялась с задачей убедить весь мир, и моих израильских коллег в какой-то степени, что именно она этот процесс контролирует и расставляет все акценты. Если этой децентрализации не произойдет вследствие войны, я буду очень удивлен. Скажу больше: мне в таком литературном процессе делать будет нечего. Но, еще раз повторюсь: велика вероятность того, что сейчас сдвинулись с привычного нам курса и покатились в неведомое процессы, по сравнению с которыми литературный может оказаться мелочью, не достойной внимания. Ася Энгеле: В том, что не будет культурной метрополии я как раз не вижу ничего страшного. Авторы и тексты смогут сфокусироваться без оглядки на лишнее. Дзянис Пуцикау: Давно не живу в колониальной парадигме. Может, те кто все ещё там, тоже перестанут. Галина Блейх: Если процессы, происходящие сегодня с Россией, затянутся, то да, конечно. Впрочем, такое уже не раз происходило в ее истории. Для меня же – это еще и личный вопрос, так как я собираюсь издавать собрание сочинений Александра Альтшулера, и если раньше мне было понятно, что это необходимо делать в России, то теперь я испытываю по этому поводу некоторую растерянность. Гали-Дана Зингер: Литературный процесс децентрализован уже давным-давно. Иллюзии, которыми продолжала себя тешить Москва, всегда казались мне смешным анахронизмом, который еще как-то поддерживался то ли вежливостью, то ли наивностью некоторых гостей города. И.Зандман: Я никогда не испытывал интереса к тому, что вы, видимо, подразумеваете под культурной метрополией – это ведь Масква, верно? Геннадий Каневский: Я полагаю, имеется в виду литературный процесс в России? Потому что мировой литературный процесс децентрализуется давно и помимо всякой войны, хотя и тут имеются свои приливы и отливы. Что касается России – видимо, литпроцесс там на долгие годы будет монополизирован тоталитарным государством. Литпроцесс – но не литература как таковая. Евгений Никитин: Культурной метрополии больше нет, точнее, она сместилась из физической плоскости в виртуальную. Нина Хеймец: Возможна ли в дальнейшем связь между русской и украинской литературой, или они будут развиваться параллельно? Меир Иткин: Не берусь гадать. Евгений Сошкин: До войны местом их встреч был журнал «Парадигма». Хорошо бы он продолжил выходить. Илья Аросов: я думаю, что связь, конечно, будет. даже диалог Дзянис Пуцикау: Я не понимаю, как Жадан или Андрухович связаны с русской литературой. Они и до войны, как мне видится, развивались параллельно. В Беларуси я не видел этой связи, такой же параллельный литературный процесс с Бахаревичем, Морт или Акудовичем и т.д.; только бесталанные прикорытные условнописатели, чьи произведения нужно сильно постараться, чтобы прочитать, они, да, связаны… обслуживанием диктатора и его связей с Москвой, но это же не про литературный процесс… Гали-Дана Зингер: Глядя со стороны, я могу позволить себе только выразить надежду на то, что литературы на обоих языках в конечном итоге окажутся сильнее голоса разрывающихся снарядов, что любимые мною авторы (и нелюбимые мною авторы) смогут и дальше писать на своих языках в любых уголках земного шара. И.Зандман: Если будут развиваться параллельно, то и пересекутся когда-нибудь. Хуже, если не будут. Геннадий Каневский: Если и возможна, то это произойдет не раньше, чем через несколько поколений. Евгений Никитин: Связи между литературами – это связи между людьми. Если сохранятся связи между людьми, то будут и связи между литературами. Но не более того. Современная украинская поэзия, скажем, совершенно самостоятельное явление. Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Предполагаете ли вы, что в Израиле станете писать как-то иначе? Меир Иткин: Да. Дзянис Пуцикау: Да, опыт меняет. Гали-Дана Зингер: А можно мне ответить? В конце концов, 34 года – это всего лишь мгновение. Как сейчас помню, была готова перестать писать. Но недолго. Первые стихи появились приблизительно через полтора года. Геннадий Каневский: Вряд ли. Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Хотели ли бы в будущем писать художественные тексты на иврите? Меир Иткин: Да. Дзянис Пуцикау: Не верю пока в такую возможность. Я вырос в двуязычной среде. И не могу сказать, что научился писать по-русски. Геннадий Каневский: Думаю, это возможно не раньше, чем через 10-15 лет. Как человеку немолодому, мне трудно загадывать на такой срок. Ева-Катерина Махова: Если уровень моего иврита позволит мне когда-нибудь писать и не чувствовать при этом внутреннюю ограниченность, я бы попробовала. Нина Хеймец: (к новоприбывшим) Влияет ли изучение нового языка на вашу работу? Если да, то как именно? Геннадий Каневский: Я еще и не приступал к его изучению) Нина Хеймец: (к новоприбывшим и старожилам) Воспринимаете ли вы израильскую русскоязычную литературу как отдельное явление, или же для вас она – часть русской литературы? Илья Аросов: часть русской Ася Энгеле: Для меня литература как таковая – это единый живой организм, постоянно изменяющийся и при всей разности литератур – цельный. Вика Лир: Думаю, что в целом воспринимаю её больше как отдельное явление, хотя произведения некоторых авторов правильнее было бы причислить к русской литературе, а других – к израильской. Чаще всего произведения писателей-эмигрантов, даже если не являются по сути эмигрантской литературой, не существовали бы без собственно эмиграции, поэтому они и стоят отдельно от литературы страны исхода и страны проживания. Гали-Дана Зингер: Часть литературы. Все остальные дефиниции – от лукавого. Геннадий Каневский: Я бы говорил о литературе на русском языке. Русской она быть со временем перестанет, потеряв связи с метрополией (в нынешних условиях этот процесс должен сильно ускориться), израильской скорее всего не станет в силу иного менталитета. Пожалуй, она может стать отдельной литературой, да. Евгений Никитин: Вопросы о том, являются ли те или иные литературы отдельными явлениями, сводятся к протягиванию границ. Чтобы тем или иным способом протянуть границы, нужно создать описание каждой из литератур. А это всегда будет система допущений. Меня почему-то не считают молдавским писателем, хотя я вырос в Молдове и много написал о ней. Я довольно долго жил в Германии, именно там дебютировал, и я иногда пишу по-немецки. Но никому в голову не придет считать меня немецким писателем. Я не чувствую себя русским писателем, израильским писателем... Дело в том, что каждый писатель или поэт – это отдельная литература, и самым точным было протянуть границу по контуру тела писателя. Если же мы за основу классификации возьмем язык, то придется считать русскими писателями и тех, кто пишет по-русски в Украине, а этого они сами не захотят в большинстве своем, потому что не нужны им эти комплексы вины и выученного бессилия и реликты имперского мышления. Нина Хеймец: (к новоприбывшим и старожилам) Воспринимаете ли вы израильскую русско-, украино-, белорусскоязычную литературу как отдельные явления, или же для вас они – часть израильской литературы? Некод Зингер: На два последних вопроса общий ответ: никаких общих тенденций среди пишущих в Израиле по-русски в последние два десятилетия я не наблюдаю. Каждый – в своем репертуаре, каждый, из тех, кто мне интересен, интересен сам по себе, а не как часть чего-то. Так, наверное, и должно быть. Просто в ныне уже далекие годы мы много времени проводили в живом общении, возникало ощущение общности на самом естественном уровне. Потом интернет расширил круг, потом пандемия сделала живое общение нереальным… Ностальгия по 80-ым и 90-ым – штука вполне подлинная. Но это, наверное, просто возраст. Илья Аросов: части национальных литератур Гали-Дана Зингер: Я воспринимаю каждого автора как отдельное явление. Их индивидуальные особенности значат для меня гораздо больше, чем та языковая, этническая и культурно-историческая общность, из которой они выросли. Именно эти особенности делают произведение живым. Остальное – гумус, жизненно необходимый, но недостаточный. Геннадий Каневский: Как отдельные. : Ева-Катерина Махова: Как изменились (если изменились) содержание и форма создаваемых Вами произведений после начала жизни в Израиле? Какие переосмысления произошли? Дзянис Пуцикау: Пока сложно оценить. Гали-Дана Зингер: Они менялись уже столько раз, что мне сложно об этом говорить. Когда я приехала в Израиль, то считала, что, может быть, уже никогда не буду писать, и мне казалось, что я даже готова на это. Знакомство с поэзией Михаила Генделева, произошедшее чуть ли не в первый месяц жизни в Израиле, показало мне, что такой неизбежности нет, напротив, возможны новые открытия и откровения. Но прошло почти два года прежде, чем я смогла преодолеть свое молчание и начать писать. И.Зандман: Прекратил писать стихи, начал писать прозу. Бросил. Геннадий Каневский: Пока таких практически нет, прошло всего два месяца. Сергей Лейбград: Я приехал в Израиль в июле 2022 года после четырехмесячного «подполья» в Самаре, то есть, жизнь здесь для меня только начинается. Свои тексты после 2012 года я иронически называл «посмертными», наверное, поспешил. Евгений Никитин: В Израиле я впервые пережил обстрелы (да, я знаю, что это нельзя сравнивать, но речь не об этом) и после этого долгое время писал в жанре «проза в столбик». Я записывал короткие заметки о том, что со мной происходило и потом автоматически делил их на строки программой «блокнот». То есть, они генерировались как проза и имели прозаические особенности синтаксиса, но записывались как верлибр, где структура входит в противоречие с речевой интенцией. И в них была необходимая незаданность, непредсказуемость речи. Эти вещи выходили в «Грезе» и «Артикуляции». К сожалению, после начала войны в Украине я совсем потерял этот способ письма. Какой-то опустошающий эффект. В результате я вернулся к более наработанному и комфортному письму силлаботоникой и более конвенциональным верлибрам. Это, наверное, нехорошо, но дает чувство опоры, сейчас это важно. Анна Соловей: Вокруг меня другие улицы, другие истории людей, другие растения. Я пишу об этом, но я человек русского языка и язык меняет их восприятие. Аня Хромова: Я не уверена, что тут можно провести четкое разделение. Шло творческое развитие, формы и содержание менялись. Думается, они бы менялись и без Израиля в моей жизни. Скорее всего, менялись бы по-другому, но как – мне знать не дано. Ева-Катерина Махова: Израиль пережил не одну войну, теракты. Сейчас война в Украине. Вы как-то откликаетесь в своих произведениях на такие события? Если да, то как? Илья Аросов: горечью и надеждой, как же ещё Дзянис Пуцикау: Явно – нет. Вика Лир: С началом войны в Украине поняла, что, если не начну записывать происходящее внутри меня и в моем ближайшем круге, мозг просто взорвется. Поэтому некоторое время вела дневник, который и представлен в нынешнем номере «Двоеточия». Не мне судить о его художественности, но это был единственный для меня способ выразить собственные эмоции на эту тему. Гали-Дана Зингер: Иногда откликаюсь, но редко, и чаще – post factum. Так после войны в Персидском заливе появился цикл «Фальсифицированный дневник». Мой немедленный ответ на события обычно выражается в онемении. В тех исключительных случаях, когда слова появляются сразу, они воспринимаются мной самой как нечто сиюминутное и недостоверное. Из одного такого моментального отклика (на войну в Грузии) возникла идея антологии «Плохие стихи». И.Зандман: Нет. Геннадий Каневский: Да, но скорее, опосредованно. Я не пишу о происходящем, я пишу о внутреннем ужасе от происходящего. Возможно, со стороны это выглядит довольно эгоистичным и инфантильным – в нынешних условиях. Сергей Лейбград: Я не понимаю, как можно не откликаться на такие события. Евгений Никитин: Я не то, чтобы «откликаюсь на события», скорее, можно сказать, что события откликаются во мне. Не я пишу о войне, а война появляется в текстах. Аня Хромова: Откликалась раньше и откликаюсь сейчас. Ева-Катерина Махова: Многие люди в мире любят музыку Вагнера. Вагнер – идеолог немецкого антисемитизма, первым писал об “окончательном решении еврейского вопроса”. В Израиле практически не исполняются его произведения. Несколько исполнений вызвали резкую реакцию среди ряда израильтян. Вы обращаетесь к произведениям (большинством определяющиеся как прекрасные, важные, сильные…) авторов, которые имели (имеют) человеконенавистнические взгляды и публично активно их проявляют? Некод Зингер: Вот, к Вагнеру, как раз, неоднократно обращался. В «Мандрагорах», например: – Шел я как-то по Fondamenta delle Zattere на Дорзадуро в Венеции. Вдруг, откуда ни возьмись, навстречу мне идет… Кто бы вы думали? Господин Рихард Вагнер собственной персоной! Слыхали вы об этом композиторишке? «Ах, это вы, Вагнер! – бросаю я прямо в физиономию этому паршивому юдофобу. – Не сочтите за фамильярность, если я откровенно сообщу вам, что ваш «Лоэнгрин» – это жалкий набор музыкальных банальностей: тирлим-пим-пим, тирлим-пим-пим! Тьфу!» Этот лилипут от неожиданности просто онемел. А я пошел себе дальше, насвистывая «Хабанеру» моего любимого покойного друга, бедняги Жоржа Бизе. И в новом романе «Синдром Нотр-Дам»: Схема Дыхательных Путей, прихватившая в шкафу офицерского клуба партитуру «Тангейзера», пытается запеть: «Heil! Heil! Heil!», но осекается, поняв, что anfängliche Zionismus Герцля и Нордау канул в глубокую культурную пропасть. Илья Аросов: обращаюсь Дзянис Пуцикау: Я не знаю. На расстоянии легче отделять произведения от личности автора. С Вагнером мне условно легко, я его могу слушать, а вот могу ли я читать Лимонова или Прилепина… Пока, нет. Гали-Дана Зингер: Как ни странно, мне никогда не удавалось глубоко пережить эту дилемму. Почему-то мне никогда не нравились произведения таких авторов. Я имею в виду, конечно, только идеологов, а не всех тех авторов, которых в наше время так любят проверять на вшивость. Вагнером мне ни разу не удалось восхититься, хотя я честно пыталась. Да простят меня некоторые мои друзья, но мне скучны его напыщенность и велеречивость. В то же время пресловутый антисемитизм Достоевского меня не особо трогает, Достоевский вообще весь анти-, человеколюбием он не отличался, любил лишь инфантильно понятую идею добра, но зато ему не было равных в изображении теневых сторон человеческой природы. Он столь велик в этом, что концентрация описываемой им тьмы в итоге приводит к настоящему световому взрыву. И.Зандман: У меня у самого взгляды вполне человеконенавистнические. Геннадий Каневский: Есть разница между любовью к тем или иным произведениям и этичностью их публичного, например, исполнения. Я осознаю, что многое, нравящееся мне как читателю/зрителю/слушателю, не стоит исполнять публично или заявлять о желании такого исполнения. Лицемерия в разграничении личного и публичного я не вижу. Сергей Лейбград: Я могу обращаться к значимым произведениям, не забываясь и никогда не забывая, что они созданы антисемитами, шовинистами, расистами, фашистами, коммунистами, мизантропами, ксенофобами и женоненавистниками. Евгений Никитин: Если произведение говорит мне что-то важное или необходимое на данный момент, я, естественно, обращаюсь к нему. Причем это может иметь случайный характер. Авторы меня никогда особенно не интересовали. Я не изучал биографии поэтов, разве что это было необходимо для учебы в университете, да и это сразу забывал. Мой диалог с произведением – это мое личное, частное дело. Мне буквально сегодня один знакомый сказал, что Лермонтов был таким мудаком, что никто особо не расстроился, когда его убил Мартынов. Мне, честно говоря, все равно, потому что Лермонтов для меня важен теми строками, которые попались мне в детстве и повлияли на мое письмо и мироощущение. Так сложилось, и ни меня не изменить, ни его. Что касается современников, то я их вообще не обязан читать, и если человек в публичном поле транслирует свою ненависть и глупость, то я его, естественно, читать перестану. Я не вижу в этом противоречия. Было бы довольно глупо выбирать тексты писателей и поэтов, основываясь на том, запятнана их репутация или нет. С другой стороны, если кто-то мне глубоко противен, то зачем его читать? Этот вопрос возникает только потому, что мы относимся к чтению как к какой-то обязаловке. Мы привыкли, что нам навязывают определенную программу чтения. И вот мы беспокоимся, что будущим поколениям навяжут не тех писателей... А надо, мне кажется, подумать о том, как избавиться от обязаловки как таковой, и заодно от идеализации писателей. К примеру, читая в школе «Войну и мир», нужно четко проговаривать, где проявляются патриархальные взгляды Толстого. Это повод для анализа. Мне кажется, литература нужна не для душевного комфорта и удовлетворения чувства собственной правоты. Для этого есть масскульт. Аня Хромова: Взаимодействуя с творчеством такого автора, “держу в уме” его взгляды. И стараюсь не потреблять такого “прекрасного” много. Я уверена, что талантливое искусство влияет на нас даже если мы считаем, что нет, или не замечаем этого. Ева-Катерина Махова: Бывало ли, что Вы надолго теряли способность писать? Что на это влияло? Евгений Сошкин: Да, бывало – в те времена, когда еще мыслил такими категориями, как творческий кризис, расцвет и т.п. Теперь мне кажется, что архаичное служенье муз – очень полезная концепция. Призвали – пиши, не призвали – гуляй. Ася Энгеле: Смерть близкого человека. Гали-Дана Зингер: Да, у меня случались довольно долгие периоды немоты, пока длительная тоска по словам их не прерывала \ не прорывала. Геннадий Каневский: Я и вообще пишу довольно редко. Со стихами это привычнее, чем в случае прозы, а я пишу стихи. Сергей Лейбград: Скорее, убывает воля к письму – из-за разочарования, прежде всего, самим собой и литературой как таковой. Аня Хромова: Бывало. Связано было со значительными для меня внутренними кризисами. Ева-Катерина Махова: Есть ли израильские авторы, которые стали для Вас настоящим открытием? Если да, расскажите о них. Некод Зингер: Вы о пишущих не по-русски? Давид Шахар. Я переводил два его романа и писал о нем – предисловия, статьи. Очень важным открытием стало «Действо о море» Михали Говрин – жанр обозначен автором как «хроника-мидраш». Мы с ней очень давно дружим, сейчас вдвоем переводим ее роман «Имя». Нурит Зархи – тоже из самых любимых друзей. Из поэтов недавнего прошлого – Авот Йешурун, Йона Волах, Хези Лескли, Дан Пагис, Исраэль Элираз. И еще, конечно, Деннис Силк (он писал по-английски). В прошлом году вышла книжка его переводов, сделанная Гали-Даной и мной. Но рассказывать обо всех них в этом формате, конечно, невозможно. Поговорим при встрече. Илья Аросов: Ханох Левин. для меня он соратник обэриутов и южинцев, абсолютно беспощадный Гали-Дана Зингер: Таких авторов много, большинство из них я переводила, а тех, кого не успела, надеюсь еще перевести. Например, мне хотелось бы еще поработать над переводами Авота Йешуруна, чьи стихи когда-то помогли мне глубже осознать мой разрыв с прошлым, и над переводами моего любимого друга Нурит Зархи. Геннадий Каневский: Непременно расскажу, когда смогу прочитать их в оригинале. Пока могу лишь поблагодарить Александра Бараша за неустанную работу по переводу на русский стихов Йегуды Амихая. Что касается русскоязычных израильских авторов, то в свое время – уже давно – для меня открытием стали три израильских поэта: Михаил Генделев, Анна Горенко и Леонид Шваб. Сергей Лейбград: В Израиле живут (и жили) русскоязычные поэты (для меня – олицетворяющие современную русскую поэзию в целом), обладающие уникальным, ставшим универсальным, опытом экзистенциального существования. Евгений Никитин: Я немного переводил с иврита Тино Мошковица, Мерхава Иешурона, Иегуду Визана. Тут надо понимать, что мой иврит пока на самом начальном уровне, но Тино делал для меня подстрочники и наговаривал аудиотреки, чтобы я слушал оригинальный ритм и чувствовал звуковую палитру. Я, конечно, расскажу о них во всех подробностях русскоязычному читателю, когда эта работа будет завершена. Пока это еще отдельные, отрывочные переводы. Ближе всего мне сейчас Тино Мошковиц. Его поэзия, как и моя собственная, растет из повседневного быта. Из чистки мандаринов, из процесса разморозки курятины, из живота беременной жены. Мне все это очень близко. Аня Хромова: Амихай. Каждый раз становится открытием, когда читаю или перечитываю. : Александр Иличевский: На мой взгляд, еврейская культура – по крайней мере, иудаизм – возможна на русском языке. Возможна ли, на ваш взгляд, израильская культура на русском языке? Меир Иткин: Думаю, да. Мне нравится чувствовать себя именно израильтянином, мое существование впитывает разные культуры Израиля, я люблю писать по-русски и хочу передать свой опыт другим. Поэтому – да. Некод Зингер: Честно говоря, иудаизм на любом языке, кроме иврита – это не просто крайне упрощенный, прикладно-бытовой, но даже вовсе обманчивый вариант иудаизма. Говорю об этом со всей ответственностью, как горемычный переводчик наших древних «источников». Любое слово, любое понятие имеет несколько уровней смысла, ничего общего не имеющих со смыслами русских или английских отображений. Начинаешь городить примечания на примечаниях к каждой строчке и понимаешь, что и это бесполезно – нужно комментировать и оговаривать уже сами примечания и разъяснения. Так что, пожалуйста, дорогой, не верь ничему из того, что ты прочел в переводе. Даже в моем. Это, конечно, может вызвать какое-то вдохновение, но, сам понимаешь… Да, некоторые важные тексты иудаизма написаны по-арамейски, по-арабски и т.д., но их авторы всё равно мыслили внутри иврита. Скажем проще: желающему существовать внутри иудейской традиции по-русски придется пройти сложнейший курс углубленного изучения древнего иврита (современный тут поможет, но отнюдь не спасет). Ну и зачем ему после такого курса иудаизм на русском языке? А израильская культура – дело наших рук. По-русски, по-украински, на идише, на арабском, на английском. Главное – решиться. Многие еще в прошлом веке не верили, что возможна современная культура на мертвом языке иврит. А оказалось, что тут всё возможно. Очень уж место своеобразное. Что ты хочешь – государство в пути… Илья Аросов: возможна Дзянис Пуцикау: Кажется, она есть. Александр Бараш: Израильская культура на русском языке – существовала по меньшей мере два десятилетия – в 80-90-е годы 20-го века. Сопровождалась рядом манифестов, реализовывалась в поэзии, прозе, эссеистике, создавала свои институции – журналы и премии. Была известна и признана в Израиле, в контексте мультикультурности, и за пределами Израиля. Проблема эмигрантской, а в еще большей степени репатриантской культуры – эфемерность: продолжительность ее жизни примерно равна продолжительности жизни ее деятелей. А далее – в зависимости от удачи: упадет ли взгляд значимого историка литературы на этот феномен через -надцать лет после его существования. Сам факт постановки вопроса о «возможности» того, что уже было, и недавно – свидетельствует о разрыве преемственности на том же месте через короткое (по историческим меркам) время. Вика Лир: Да – покуда существуют её реципиенты. Гали-Дана Зингер: Вот как раз возможность культуры иудаизма на русском языке кажется мне очень спорной. Да, конечно, переводы существуют, но они нуждаются в громоздком научном аппарате и без него не имеют ни малейшего смысла. То есть, тексты, которые на языке оригинала существуют одновременно и как поэзия, и как теология, и как философия, в переводе оказываются напрочь лишенными первой составляющей, а это утрата невосполнимая. В то же время, израильская литература на русском языке уже существовала, пока здесь были авторы, считавшие, что создают именно ее. Вопрос, войдет ли она когда-то в сознание представителей израильской культуры на других языках, остается пока что без ответа, но он и не столь существенен – ведь ты же спрашиваешь о возможности ее существования как таковой. И.Зандман: Думаю, что даже на иврите существование израильской культуры весьма сомнительно. Культура возможна только при наличии контр-культуры, а таковая здесь еще только зарождается. Геннадий Каневский: Думаю, скорее нет. Более того, мне даже видится тут некоторая закономерность, если подумать о разнице понятий «еврейская культура» и «израильская культура». Сергей Лейбград: Наверное, возможна израильская культура, увиденная, услышанная, узнанная, почувствованная и осмысленная русским языком. Ева-Катерина Махова: Люди которые живут в Израиле и создают произведения не на иврите, являются израильтянами. Есть же франкоязычная, англоязычная, русскоязычная среда… Русскоязычная культура здесь как-то же существует, значит, возможна, пускай и в довольно ограниченном варианте. : Гали-Дана Зингер: Какое место в вашем творчестве занимает место вообще и место вашего пребывания в частности? Елена Макарова: Никакого. Я – беспочвенный автор. Меир Иткин: Место — для меня одна из главных категорий. Хотел бы привести одну из любимых цитат (первый абзац из «Медленного возвращения домой» Петера Хандке), которая описывает мой подход, лучше не напишу: «Зоргер пережил уже нескольких ставших ему близкими людей и больше не испытывал тоски, напротив, все чаще его охватывала самозабвенная жажда бытия и какая-то почти животная потребность в исцелении, давившая на веки. Способный погружаться в состояние тихой гармонии, передававшейся и другим, как это бывает, когда человек находится во власти некоей радостной силы, он, так легко вместе с тем обижавшийся, сталкиваясь с очевидными, неопровержимыми фактами, знал, что такое потерянность, жаждал ответственности и был весь переполнен поиском форм, их различением и описанием за пределами ландшафта, где обыкновенно («в поле», «на местности») и протекала его мучительная, хотя по временам и забавная, в редких случаях – увенчивающаяся успехом профессиональная деятельность». Лена Рут Юкельсон: огромное. вообще говоря, бесконечно описываю свое болото Некод Зингер: Одно из центральных. Невозможно жить, не осмысляя место/места своего пребывания. Илья Аросов: на уровне пейзажа Ася Энгеле: Я всю жизнь чувствую себя по большей части вне мест. Это определяет мое письмо. Дзянис Пуцикау: Я часто обращаюсь к месту. Для меня есть место моего физического пребывания и место желанного обитания. От одного исходит боль и напряжение, от другого утешение и чувство дома или рая. Я много рассуждаю о связи с землёй. Мои предки ушли в нее и ее изменили, а потом через нее изменили меня, я чувствую эту связь; мой рай в земле. Александр Иличевский: Самое важное, поскольку я всегда имею дело прежде всего со всевозможными ландшафтами. Никита Миронов: Гали-Дана, скорее фоновое, чем основное, и влияние сложно исчислить, время гораздо важнее, оно влияет на все, и сейчас оно влияет на отсутствие интенции писать. Нина Хеймец: Место у меня в тексте может проявляться и влиять, а может быть условной величиной. При этом место моего пребывания сказывается очень сильно. Есть «колодцы», которые необходимы, и некоторые из них напрямую зависят от места. Другое дело, что не всегда именно к этим колодцам есть/бывает нужен доступ. Александр Бараш: «Место» для меня примерно то же, что тело. Переезд из страны в страну – что-то вроде переселения душ. Душа помнит и более ранние воплощения. Среди них – и то, что она жила в некоторых местах в Иудее, в том числе в долине Эмек Рефаим, в километре от Старого города Иерусалима, где я живу – опять – сейчас. Галина Блейх: Альтшулер писал: «Стоит поставить себя не на то место – и начинается литература». То есть все начинается с некоторого осознанного смещения системы координат, пространственного сдвига, перенесения пивота, когда мир открывается в новом ракурсе. «Не на то место» предполагает, что есть место «то» и «не то». Наверное, каждый сам определяет, где это его «то». В психологических практиках есть техника так назваемых «расстановок».Ты определяешь место для каждой из фигур, и по мере изменения их взаиморасположения начинают меняться связи между ними и картина реальности в целом. Место пребывания – очень важная вещь, ибо «через нас все ветры дуют». Вика Лир: Во время эмиграции перемена места поначалу заметна гораздо больше перемены времени, а детали разных пространств сильно различаются и притягивают к себе взгляд. Всё это в совокупности делает место пребывания еще более важным, чем оно могло бы быть. На меня это повлияло очень сильно, я и спустя тридцать лет продолжаю сравнивать, скучать по прежним и находить новые любимые места и мечтать о третьих, недостижимых. И, конечно, пишу об этом. Геннадий Каневский: Вдруг сам задумался. Пожалуй, определяющее. Большее, чем время (хотя мне почему-то хотелось бы, чтобы было наоборот). Пока еще чувствую себя внутренне на прежнем месте (из которого, правда, откачан весь воздух). Яков Подольный: Место как таковое представляется мне малосущественным. Острее переживается время. Если раздеть душу (свое сознание или как угодно) от места, где она окажется? С другой стороны, я отчетливо понимаю, что нахожусь в Иерусалиме, и та тональность существования, в которой я живу здесь, была бы невозможна, например, в Тель-Авиве – невыносимом, на мой взгляд, месте. Чтобы почувствовать себя вне места (и даже почти вне времени), нужно быть в очень особом месте и в очень особое время. Ева-Катерина Махова: Сложно сказать. Срабатывают ассоциации, образы, связанные с местом, и могут отражаться в творчестве так, что место может определяться. Место пребывания сейчас и место пребывания ранее, и место-фантазия, место-космос… Евгений Никитин: Огромная часть моих текстов, особенно прозаических, посвящено теме перемены места, эмиграции, потере дома. Собирая книгу рассказов, я обнаружил, что они легко классифицируются по локусу: есть рышканские рассказы, немецкие рассказы, московские рассказы. Теперь к ним добавляются израильские. Я ничего не придумываю, поэтому место определяет если не все, то очень многое. Пётр Шмугляков (Петя Птах): Место – один из центральных элементов экзистенциальной мифологии, структурирующей мою поэтику. Иерусалим «Метаглории», Нью Мексико «Новой Мексики», и другие места, далеко не всегда выводимые на поверхность текстов, – Абу Гош, Вашишт, Кирьят Шмона – выполняют по отношению к ним несущую функцию. Места принадлежат необходимому в моём представлении культовому аспекту поэзии – жизни с богами в основе текстов и фотографий. Места – сферы действия разных богов, и их существенный языковый эквивалент – имя собственное. Поэтому в первую очередь значимы, собственно, не места моего проживания, но сопряжённые с каждым из них места силы: водоёмы, психоделические тропинки, видовые площадки. Переживаемые в резолюции, превышающей топонимику географической карты (совершенно индивидуальные скала, пустырь, дерево), такие места обретают свои имена через поэтический опыт (опыт-перевод, зачастую): Глаз Лётчиков, курган Морковь, пляж Анат. Места-алтари: они берутся в свидетели, требуют ритуалов, годами вынашивают доверенные им строки. Ольга Логош: На мой взгляд, место обитания явно влияет на твою речь: например, может нести энергию, порождать тексты — или побуждать к молчанию. Скажем, в родном Петербурге мне было тяжело писать: приходилось постоянно придумывать какие-то способы вырваться, уйти от плавности и величавости традиции. Настоящие стихи появлялись только при сломах, отъездах, перемещениях в другие места. Объяснить природу этого явления я вряд ли смогу. Вероятно, это смесь ландшафта, природы, исторических и культурных слоев, которая различным образом влияет на людей. Анна Соловей: Место определяет сознание, для меня это так. Интересно, что Ха-Маком, Место – одно из имён Бога. Если говорить о конкретных географических точках, то я назову Петербург, Иерусалим, Мертвое море и несколько русских деревень, куда я сначала ездила в экспедиции, а потом сама. История отношений с местом такая же эмоциональная, как с людьми: страсти, разочарования, диалог. Покинутый город, он также всегда говорит с тобой, вы ссоритесь, злитесь, смиряетесь друг с другом. С Ленинградом, Петербургом, Питером, у меня слишком интимная история, я не могла оставаться там жить. Иерусалим даёт жить, вдохновляет, он поле боя, он пуп земли, он же деревня. Он разрешает быть собой. Я знаю массу людей, которые со мной поспорят, но какая разница... Аня Хромова: Климат, природа, ландшафты, флора и фауна занимают в моих текстах огромное место. Они бывают вымышленными, но чаще почерпываются из места. Гали-Дана Зингер: Существует ли для вас понятие «свое место» (найти свое место, быть на своем месте et cetera)? Елена Макарова: Нет. Меир Иткин: Существует, хотя умозрительно я понимаю, что оно больше относится к способности концентрироваться на себе, на других, на деталях. Однако бессознательно я его ищу и формирую (например, оно появляется во сне). Удар по «своему месту» нанесла война 2022 года, и я уже ни в чем не уверен. Лена Рут Юкельсон: да, пожалуй. именно у'мест'ность Евгений Сошкин: Определенно да, но приходится все время меняться и менять свое место. Некод Зингер: Тут сразу же вспоминается магическая формула: «Тень, знай свое место!» Очень важное заклинание. Нужно иногда ставить на место зарвавшиеся «обстоятельства», «издержки» и прочие силы мрака, чье призвание – лишь оттенять светлые стороны бытия. Станислав Снытко: Попробую объединить в одном ответе оба вопроса, о «своём месте» и о том, какое место в творчестве занимает место. Безусловно, есть места (города, страны), воспринимаемые как в той или иной степени родные. Но в любом случае возникает элемент чуждости: несмотря ни на что ты — посторонний, по языку ли, по набору ли житейских инстинктов и поведенческих навыков. Да мало ли по каким ещё приметам. В родном городе, Петербурге, знаков собственной неуместности я в последнее время видел всё больше. То же самое могу сказать о любимом, но так и не ставшем «своим» Сан-Франциско. Поэтому, наверное, высидеть подолгу на одном месте всё как-то не получается, и не отвертеться от хрестоматийного бодлеровского «Anywhere out of the world»: «Жизнь — это больница, где каждый пациент страстно желает перелечь на другую кровать. Кому-то хотелось бы хворать у печки; другой уверен, что выздоровеет возле окна». Что же касается творчества, то для него комфорт осёдлости зачастую противопоказан. Известны случаи, когда пишущий, выходя за очерченный житейский круг, намеренно помещает себя в непривычные обстоятельства и пробивает таким образом дорогу к новому тексту. Из продуктивного диссонанса с окрестностями можно извлечь толк для письма, хотя здоровье в этой бодлеровской больнице не поправишь. Есть и способы диалога с местом, не подразумевающие отталкивания и конфликта. Способы более прикладные, что ли, или ремесленнические в хорошем смысле слова. На мой взгляд, из тех, кто занимается письмом сейчас, лучше всех это показал Андрей Левкин в свой книге о Вене — её когнитивных, соматических, исторических ландшафтах. Город выступает в качестве строительных лесов или формы для литья… Вернее, в качестве ловушки, липкой ленты для всяческих чудесных сущностей и райских птиц: в этом месте надо оказаться, войти в него и, внимательно проверяя расставленные ловушки, дожидаться инсайта, «очередной дозы просветления», как сказано у автора. Но хотелось бы всё-таки подумать о месте не только в буквальном, географическом смысле, а и о месте как идеальной проекции, устремлённой в направлении чего-то пока ещё не существующего. О месте сновидческом, утопическом, идеальном, как рай; о несуществующем месте как своего рода апогее работы воображения. И о тексте, который, в силу своей лингвистической фактуры, придаёт подобному месту более доступное, материальное воплощение. Конкретные синтаксические повороты, те или другие образы, гротескные сентенции или на мгновение возникающие персонажи могут рождаться именно как атрибуты невероятного пространства, как посылаемые из этого пространства снэпшоты. Мне совсем не хотелось ничего говорить о привязанности к Петербургу, о его бесконечной мифологии, но всё-таки причастность к этому мифу-миру — хочешь не хочешь своего рода диагноз, исходная точка метаморфозы. Траектория этой метаморфозы, проходя через самые разные, непохожие на свой исток локусы и обстоятельства, всё равно остаётся историей преображения, смещения, трансформации координат, заданных петербургской родовой травмой. Даже если сочинитель, выросший или значительное время проживший в Петербурге, уедет на Мадагаскар и будет там сочинять исключительно на местном, так сказать, материале, в его или её писаниях всё-таки уцелеет «петербургский след», несводимый ни к набору образов, ни к типу исповедуемой поэтики, ни к господствующей в текстах атмосфере. Слишком уж хорошо у этого города получается быть фантастическим, елисейским локусом, к которому продолжаешь стремиться в письме даже в том случае, когда из него самого, из города реального, бежишь без оглядки. Илья Аросов: конечно Ася Энгеле: Да, существует, тем не менее. Я чувствую это самое место, когда работаю с больными детьми. Помогающая профессия – это, наверное, единственное место, какое для меня возможно. Дзянис Пуцикау: Да. И мне хочется к нему вернуться, но в нем слишком много удовлетворяющего, лишающего желания двигаться дальше. Хочется быть с ним рядом, но пока не входить в него. Это и про физическое место, и про род занятий. Александр Иличевский: Да, имеет с некоторых пор. Не могу сказать, что обладал всегда этой роскошью – своим местом. Никита Миронов: Да, но это место скорее придется создать самому, чем найти. Это место, в моем случае, это будущая пермакультурная квир-френдли эко-коммуна, которая сможет питать своих обитателей, и им (нам) не придется ходить в супермаркет. И.Зандман: Место надо уступать – пассажирам с детьми и инвалидам. Геннадий Каневский: Скорее, для меня существует понятие «это место стало моим». Или «не стало». Яков Подольный: Да, но оно существует как отсутствие, как направление и горизонт. Место для меня не статично, оно не стоит на месте. «Свое место» для меня – верная конфигурация основных фигур, отношение, а не точка. Сергей Лейбград: Очень важное, часто основополагающее. Во всех смыслах слова «место» (отсутствие места – тоже может быть своим местом). Я тридцать пять лет был на своём месте, а сейчас (последние два года и, особенно, после 24 февраля) нахожусь «когда нигде». Ева-Катерина Махова: Если определить место как пространство, в котором ты наполняешься, где возможны любимые занятия и люди, то существует. Евгений Никитин: Понятие «свое место» для меня существует только в контексте его отсутствия. Потому что своего места у меня нет. Но оно иногда кратковременно возникает, например, в кругу друзей: внезапно я оказываюсь «на своем месте» – и тут же улетучивается. Это такое дискретное, дробное место с особой темпоральностью. То оно есть, то его нет. Пётр Шмугляков (Петя Птах): Есть четкое ощущение благоприятных и неблагоприятных мест. Бывает ощущение мест, в которых живу свою жизнь, и мест, в которых жизнь перестаёт быть существенным приключением, как будто теряя свою мифическую основу. Всегда вспоминаю тогда пазолиниевскую Медею: «Куда делись вы, узы, связывающие меня с солнцем?». Вместе с тем, периоды, проведенные в местах второй категории – у меня это в первую очередь Тель-Авив – бывают по-своему весьма поэтически продуктивными. Возможно, пытаюсь «наладить контакт». Ольга Логош: Думаю, «свое место» — это место, которое всей кожей ощущаешь родным: оно вдохновляет, дает силы и поддерживает. Для меня это карельский лес — и Балтийское море. Возможно, скоро таким станет море Средиземное. Анна Соловей: Пожалуй, невозможность его найти, именно она существует... Для поиска, думаю, мы и рождаемся, и это нормально. Однако, есть несколько людей, если находишься с ними рядом, неважно где, то вот вроде, кажется, вот оно твое удобное кресло, из которого не хочется вылезать. Аня Хромова: Существует. Но для меня это скорей метафизическое понятие. Гали-Дана Зингер: И еще вопрос к Ане Хромовой, Еве-Катерине Маховой и Дзянису Пуцикау: вы уже приехали сюда с двумя «рабочими» языками, менялось ли ваше отношение к каждому из них после приезда в Израиль и, если да, то как именно? Дзянис Пуцикау: Да. В Беларуси в русском языке всегда ощущалась навязанность, давление, он был насилием и языком диктатуры, ее заискивания перед Кремлём. Постоянная русификация, сокращение возможности учить белорусский, который противопоставили государству, и, если ты им везде и открыто пользовался, на тебя молчаливое большинство смотрело как на человека, находящегося в постоянном сопротивлении режиму, а соответственно с опаской, настороженностью. Я был студентом последнего легального выпуска белорускоязычного лицея им. Якуба Коласа; потом он продолжил существовать в подполье. И вот в Израиле, это просто лингва-франка между "русим". Поэтому отношение стало проще. Белорусский здесь стал только языком семьи и творчества. Ева-Катерина Махова: Появилось больше любви к белорусскому языку. Все чаще с мужем общаемся на белорусском. Общение с друзьями беларусами тоже чаще на белорусском, многие из тех, кто говорил раньше на русском, перешли на мову после событий в Беларуси. После начала войны в Украине хотелось больше уйти от русского языка. Но русский, в силу обстоятельств, язык, на котором мыслю и пишу, и он сейчас со мной как данность. Аня Хромова: Когда я приехала, то уже сколько-то лет писала только на украинском. Первые год или два в Израиле мне остро не хватало языковой среды, изучение иврита также влияло на внутренний языковой расклад. Я попробовала писать на русском, написала текстов, наверное, 20. Снова поняла, что мне в русском чуждо и некомфортно, что я с ним не совпадаю. Ощущение было очень острое. С тех пор я не пыталась на нем писать. Так что по факту у меня один рабочий язык, украинский. С остальных я могу переводить. Но со всех, если речь идет о художественных текстах, – в одну сторону. : Некод Зингер: В какой степени представляется для вас существенной мифология здешних мест (в самом широком смысле этого слова) и, если вы живете тут достаточно долго, какие метаморфозы она переживала в вашем мироощущении? Елена Макарова: В огромной. Израиль – это и есть моя мифологическая страна со своей топографией. Иерусалим без всякой обточки превратит бревно в поэта. Хайфа – древний амфитеатр со сценой – морем... Персонажам моих художественных измышлений вольготно дышится в тутошней метафорике. Меир Иткин: Безусловно, существенной — для меня лично именно попытка понимания/создания мифологии была способом внутреннего освобождения и в то же время знакомства с местностью. Когда я совсем плохо знал иврит, я приноравливал свою влюбленность в Хайфу к готовым стилевым приемам, которыми давно мечтал воспользоваться, но не чувствовал себя вправе, а здесь вдруг понял — почему бы и нет. В сочетании с влюбленностью что-то, кажется, получилось. Для себя я назвал этот процесс мифологизацией. Я понимал, что для местного жителя, это, возможно, будет рассказ о совсем другом городе, но шел по пути концентрированного описания своих собственных открытий. И одновременно я мечтал подойти к каждому человеку на улице и спросить о его мифологии Хайфы, мучил всех вопросами о «литературном каноне Хайфы», понял, что его вроде как и нет, зато постепенно начали рассыпаться привычные лексико-семантические поля слов: «порт», «лавка», «поезд», и это я не говорю о незнакомой красоте отдельных мест Танаха, которая разбросана по местной топонимике. Интересно, как я в первые месяцы по-детски боялся некоторых улиц и переулков, и эта боязнь, как ни странно, дала возможность сделать некоторые яркие и «как бы правдивые» картинки, которые сейчас, привыкнув, я бы уже не заметил. Переломный момент — это личный контакт с разными людьми и мирами (лично и через книги), которые пунктиром дают разные направления в полифонической картине местной мифологии. Мои отношения с мифологией — это такая джазовая импровизация во времени. Лена Рут Юкельсон: от обнаружения метафизических прослоек здешних мест до почти полного в них переезда Евгений Сошкин: Моя здешняя мифология – это то, что едва не произошло здесь лично со мной в разное время. Очень хорошее и очень плохое. Иногда невозможно знать – какое. Илья Аросов: скорее абстрактно — количество истории/мифологии на квадратный метр принуждает не относиться всерьёз ни к ней, ни к самому себе Ася Энгеле: Со временем я стала чувствовать, как эта непростая земля меняет форму моей стопы. Дзянис Пуцикау: Я живу здесь мало. Но здесь место жизни мифологий трёх религий. Это видно во всем. Но мне они чужды. И я как будто сопротивляюсь их мифам. Александр Иличевский: Для меня чрезвычайно важна мифология места – и понемногу я сам стараюсь приложить усилия в ее создании, есть такое искушение. Никита Миронов: Некод, едва ли можно назвать мифологией побасенки, рассказанные граффитистами Флорентина, но в целом — мне приятно знать, что репатрианты из числа итальянцев открыли здесь самую лучшую мороженицу, в которую я всегда веду друзей, приезжающих из Питера и Москвы, первым делом, сразу после шаурмной на Герцль и Малаби на Вашингтон, которые получили премию за гостеприимство, благодаря тому, что любой может прийти к ним с ноутбуком или косяком и провести время, не обязательно что-то заказывая. Как за столиком снаружи, так и внутри, подключив лэптоп к розетке. Относительно прошлого, то я всегда его бежал, мне всегда хотелось куда-нибудь на сто лет вперед, а история, особенно история религии, а нашу страну и я называю в разговорах довольно часто “святая Земля”, – меня не занимала. Нина Хеймец: да представляется очень существенной, причем «подключение» к ней стало для меня возможным относительно недавно, после того, как я прожила здесь много лет. Галина Блейх: Окна моего дома смотрят на Масличную гору – вслед за пророком Захарией ожидаю возвращения Шхины и восстания из мертвых. В оливковой роще на ее склоне вдруг вспомнила, как носила на голове тяжелый кувшин с водой. А в Кумранском скриптории, похоже, переписывал/а манускрипты и, видимо, наделал/а много ошибок, за что теперь расплачиваюсь тем, что бесконечно правлю чужие тексты и делаю из них книги. И еще – под ногами – светоносная земля, наделенная множеством сакральных, исторических и политических смыслов, – из этого переживания родился мой арт-проект «Матрица Творения». Остро ощущаю свою «тварность», и как следствие – доверие к миру. Гали-Дана Зингер: То, что принято называть мифологией здешних мест, по сути – три религии, здесь возникшие. Первая из трех – не только религия, но и история, и литература еврейского народа. И она же – главная причина возникновения государства, давшего мне гражданство. Я не понимаю людей, с насмешкой говорящих о ней, но продолжающих пользоваться израильским паспортом. Мне гораздо легче понять представителей «Нетурей Карта». И.Зандман: Для меня много значат городские мифы, многие из которых возникли уже на моей памяти, к появлению некоторых из них я и сам причастен. Геннадий Каневский: Представляется чуть ли не определяющей, но в виде, скорее, некоторых подземных течений или тектонических подвижек, формирующих рельеф. На поверхности при этом могут происходить самые разные копошения, но они происходят поверх рельефа, сформированного именно таким образом. Ева-Катерина Махова: По-своему существенна. Непосредственная близость мест, где совершалось многое из ранее прочитанного и напоминания о присутствии разных людей на этой земле изменяет ощущение временного расстояния между прошлым и настоящим. Разрушая порой миф. В художественном смысле и порой метафизическом это по-своему формирует настоящее, в котором может нечто возникнуть, стих, например. Евгений Никитин: Я очень плохо знаком с мифологией здешних мест. Но вот туристическая мифология у меня разрушилась, когда я попал на экскурсию по Яффо, которую проводила девушка-палестинка. Ольга Логош: Да, мифология места для меня очень важна. Там, где я жила раньше, ее явно не хватало, поэтому я «добирала» недостающие элементы в кельтской мифологии. Мечтаю поближе познакомиться с мифологией Иудейского нагорья и Галилеи. Анна Соловей: Я изначально ехала именно в Иерусалим. Рассматривала картинки в книжке. Читала всякие мистические истории. В первый день после приезда пошла в Старый город, и мне показалось, что я попала в сказочное пространство. При таком наивном подходе, я должна была резко разочароваться и лишиться иллюзий, насмотревшись всяких разных госучреждений, терактов, и мусора на улицах. Почему-то этого не случилось. Возможно, потому, что, как многим известно, среди иерусалимских кошек есть те, которые живут здесь с основания города, они иногда исчезают из вида, а потом снова появляются. Здесь много временных пластов в одной точке пространства, и ты можешь провалиться в любое. А продавец на рынке не продаст тебе персик, пока не обсудит, что говорит Тора о предстоящих выборах. Мы, тут живущие, – сами мифологические персонажи, все кто пытается вписаться в этот полный раздоров и все же очень теплый город. Но я говорю о Иерусалиме, а ведь вопрос об Израиле. Конечно, есть современные городские легенды, сионистские легенды, но и для верующего и атеиста, я думаю Израиль все же некая страна из Книги, с чем связаны и очарования им, и разочарования, и, хочешь ты знать эту Книгу или нет, она тебя здесь найдет. Я говорю сейчас не о вере даже, а о легенде. Аня Хромова: Очень ценю те моменты, когда удается почувствовать миф места. В Израиле мне на чувственном уровне очень недоставало более развернутой языческой составляющей, но я уже обвыклась, наслаждаюсь красотой того, что есть. : Вика Лир: Чувствовали ли вы себя когда-либо частью литературного сообщества? Как это ощущение изменилось с переездом в Израиль? Некод Зингер: Именно в Израиле 80-х 90-х возникло совершенно реальное чувство причастности к литературному сообществу. Сначала к русскоязычному, потом и к ивритоязычному. Об этом можно рассказывать долго, но, конечно, не в этом формате. Мы затевали издания журналов, устраивали кучу всяких чтений и акций. См., например, мой мемуар «Как мы приступили к исполнению» (№35). Что сейчас? Хаос иудейский… Илья Аросов: нет и не изменилось Дзянис Пуцикау: Нет. Александр Иличевский: Очень редкое для меня ощущение. Когда-то я крепко дружил в определенными писателями. Потом одни умерли, другие ушли в отчужденность, да и сам я отдалился от общностей в принципе. С переездом в Израиль я стал окончательно одиночкой. Гали-Дана Зингер: Такое чувство появилось у меня только с переездом в Израиль. И.Зандман: Нет. Никак. Геннадий Каневский: Честно говоря, особо никогда не чувствовал. Соответственно, не изменилось. Сергей Лейбград: В 1990-е годы я формировал литературное сообщество в Самаре и отчасти в России, когда издавал и редактировал вестник современного искусства «Цирк «Олимп» и проводил международные фестивали поэзии. Последние восемь лет я всё дальше и резче отрывался от сообщничества (за исключением авторов, ставших, так или иначе, частью моего языкового сознания). Ева-Катерина Махова: Нет, не чувствовала. Ольга Логош: Да, в десятые годы я входила в вольные литературные круги Москвы и Петербурга. Это были неформальные круги: мы собирались, слушали и читали стихи, ездили на фестивали, часто одной компанией… Можно было организовать свой литературный клуб, придумать цикл поэтических вечеров, причем площадку можно было выбирать, так их было много. Каждый год появлялись новые журналы, новые локации, фестивали и проекты. После релокации в Израиль все это обрушилось: старые связи стали виртуальными, новые очень медленно зарождаются. Я не представляю себе местные сообщества, издания и фестивали. Пока вижу только литературные круги в Хайфе, связанные скорее с авторской песней, чем с поэзией. Вика Лир: Как эмиграция изменила вашу писательскую работу? Дзянис Пуцикау: Лишила времени. Александр Иличевский: Она сделал ее еще трудней, но и интересней. Гали-Дана Зингер: Я увлеклась новыми видами деятельности, которые непременно помешали бы ей, если бы я вообще ею занималась: перевод с разных языков, редактирование журналов, фотография. Но поскольку «писательская работа» – это не про меня, то все в порядке. И.Зандман: Никак. Моя писательская безработица осталась прежней. Яков Подольный: Стало меньше времени, потому что приходится намного больше работать, чтобы было на что жить. От этого меняются многие внутренние процессы. Меньше времени и больше напора. Ева-Катерина Махова: Стала здесь этим больше жить, чем раньше. Вика Лир: В каком году вы приехали в Израиль и с какими неожиданностями столкнулись при знакомстве с местной русскоязычной литературной сценой? Дзянис Пуцикау: 2019. Не знакомлюсь пока. Гали-Дана Зингер: В 1988 году. Главной неожиданностью было обнаружить здесь ее существование. И.Зандман: В 1990. Главным сюрпризом был здешний «самиздат» – журнал «И.О.» Вика Лир: Как вы видите интеграцию русскоязычных авторов в ивритоязычную литературную жизнь и видите ли вы её вообще? Некод Зингер: Пока не вижу. Некоторых из них стараюсь переводить на иврит. Но сейчас всюду сделалось как-то вообще не до литературы, если речь не идет о мировых бестселлерах, чаще всего не имеющих к ней особого отношения. Язык тут отнюдь не главное. Я хотел бы верить, что это пройдет. Но когда? Дзянис Пуцикау: Я думаю, если Израиль и его общество – это стержень вашей жизни, он становится и корнем вашего творчества, а значит вы уже его литературная жизнь. Александр Иличевский: Это очень большая проблема, обоюдоострая. Пока нас никто никуда не интегрирует. А только пытаются абсорбировать, что совершенно неприемлемо и сродни уничтожению. Когда иврит еще только создавался, это стремление было понятно в смысле жертвоприношения. Но сейчас, при наличии целого института перевода – абсорбировать никого нельзя, это аморально. Гали-Дана Зингер: В принципе, такая интеграция вполне возможна, хотя и гораздо менее привлекательна, чем она казалась мне когда-то, когда она представлялась желанным спасением и от «абсорбции», и от «геттоизации». Но на практике любые формы социализации оказываются в той или иной мере репрессивными. И.Зандман: Я все больше по части дезинтеграции, интеграция – это не ко мне. Геннадий Каневский: Пока не готов отвечать на эти вопросы. Анна Соловей: Думаю, чтобы войти в израильскую литературу, нужно писать на иврите. Конечно, было бы прекрасно создать институции, которые будут переводить и знакомить израильтян с русскоязычной литературой. Но надежд особых нет. Недавно мой друг, режиссер-документалист, предложил снять фильм о живущих в Израиле, но хорошо известных в России и переведенных на многие другие языки писателей. Ему ответили: Зачем? Их же никто не знает! :
РАЗГОВОР О МЕСТЕ И О ВРЕМЕНИ
In ДВОЕТОЧИЕ: 39 on 09.09.2022 at 19:21Станислав Снытко: В последней прозаической книжке (несколько фрагментов из неё опубликованы в нынешнем «Двоеточии») меня занимал среди прочего парадокс новой бездомности: как получается, что человек, наглухо запертый в жилище, начинает ощущать себя бездомным? Книжка эта писалась в первые два ковидных года в Сан-Франциско, где директива о соблюдении домашнего режима соблюдалась настолько строго, что посреди рабочего дня в городе было проще встретить койота, чем человека. Около четырёх миллиардов человек во всём мире сидели в это время под строгим домашним арестом, читая дурацкие рекомендации о том, как отмотать срок с пользой. Насчёт пользы сомневаюсь, а побочным эффектом домашнего ареста для некоторых оказалась утрата чувства дома (да и чувства места вообще: ты как бы переезжаешь из пространства во время).
В феврале к этой благоприобретённой бездомности добавилась жажда побега, перемены места, нужной хотя бы затем, чтобы притупить информационный психоз, бессонницу и анорексию (не говоря уже просто об обеспечении личной свободы и физического выживания). Из глубинного переживания, интуиции или метафоры бездомность сделалась простым фактом; и если первая бездомность уничтожала чувство дома, то вторая — сам дом.
С этими двумя бездомностями и связан вопрос: изменялось ли чувство дома для вас за последние два с половиной года, и что повлияло на эти изменения больше всего? Возможно ли использовать эту непривязанность в позитивном, творческом смысле, превращая её в своего рода иммунитет против любой тотализации? Или, может быть, дело тут обстоит наоборот, и, ненадолго укрывшись в убежище, возвращаются в дом с ещё большей уверенностью и привязанностью к нему?
Елена Макарова: Дом – это я. Нет меня, и дома моего нет. Когда дом становится осадным пунктом (в случае пандемии), творчество помогает заселить этот внутристенный мир самыми невероятными историями и персонажами. Так во время локдауна у меня родилась героиня с редкостным заболеванием ценестезия (деперсонализация). Героиня обладает удостоверением, согласно коему может свободно перемещаться по безлюдному Иерусалиму и, обитая в съемной квартире, жить чужие жизни в бездонности своего воображения. К концу романа и увы, вопреки желанию автора (я с ней так сжилась!) она покидает съемную квартиру, то бишь жизнь. Этот роман «Шлейф», который вот-вот выйдет в НЛО, был точно спровоцирован локдауном. Все мы временны и посему бездомны. Разве что вне затвора (локдауна) мы носим свой дом на себе, а во время затвора замираем внутри собственного панциря. И сколько же там всего, о чем мы и знать не знали...
Меир Иткин: Ощущение дома, внутреннего, ярче всего я почувствовал в индийском городе Ле и с тех пор пытался сохранить его, но он разрушился с войной. Ковидный период был для меня связан с самым красивым домом, в котором я когда-либо жил – каменным османским, с высоченными потолками и гигантским балконом, с видом на Хайфский порт. Оппозиция «домности» и «бездомности», конечно, характерна для эмигранта, ощущение болезненное, но «через него» действительно удобнее писать, получается объемнее, хотя полная разруха для меня лично скорее деструктивна.
Лена Рут Юкельсон: чувство дома для меня вопрос очень болезненный биографически. дом, который был для меня родиной, раем и прибежищем (николаевская область, южная украина), продали в 2000-х, когда жизнь там стала невыносимой, не было воды, газа и электричества, бабушку перевезли в спб. я в тот момент уже находилась в ерусалиме. то есть это был абсолютный разрыв. мне кажется, постепенно, в своем камлании, в творчестве, я создала некий метафизический дом, который невозможно отнять. и с ерусалимом обязательно та же история, так и живу. (как выяснилось, глубочайшая история в еврейской традиции, часто отнимали физическое, пришлось отрастить метафизическое) то есть, все дальнейшие потрясения, конечно, весьма печальны, но не задевают этой внутренней родины, где поля аниса, небесный ерусалим, и солончаки, небесная украина.
Илья Аросов: нет, изменялось. безусловно, дело именно в этом
Дзянис Пуцикау: Дом для меня – психологическое состояние комфорта и защищенности, связанное, в первую очередь, с привычностью и закономерностью окружающих обстоятельств и людей. И главное потрясение, критически повлиявшее на Дом, был Переезд, случившийся 3,5 года назад. Ты выходишь из Дома, каждый миллиметр которого был адаптирован под тебя и тобой, и вмещал близких людей и вещи, садишься в самолет, после суетливых объятий, и… приземляешься в Бездомность. Проходит время и вокруг тебя снова начинают проявляться очертания Дома. При этом, карантин удивительным образом помог, потому что ужал в точку твоё пребывание в пространстве, когда вместо разнообразных дел у тебя появилось время пристальней вглядеться в стены, окна и окружение, дать им имена, и еще немножко адаптировать под себя, уменьшая Бездомность.
Александр Иличевский: Я устал искать дом и, наверное, его больше не найду. Дом – это сонная безопасность в гамаке и уют фруктового сада. Такого я не видел уже давно, может быть, со времен своей жизни на Апшероне. Мир сейчас полон стрекоз дьявольских, куда ни повернешься – всюду они трепещут и не дают покоя. Может быть, бездомность – и есть новый дом для всех, для меня точно. Сейчас многое людям придает тяготение к неприкаянности – более или менее несвободное перемещение, война, тотальная тревожность за все на свете, постоянно ускользающее будущее.
Никита Миронов: Стас, возможно, потому что у меня был, хоть и короткий, опыт бездомности, несколько ночей в Москве и несколько ночей в Тель-Авиве я спал на лестничной клетке, а рюкзак использовал как подушку, а также опыт неприкаянной, а порой и делинквентной юности в целом, мне сложно понять чувство бездомности, когда дом есть, что бы вокруг ни происходило, и Корона никак этого не отняла, собственно, чувство дома давно уже связано скорее с наличием ноутбука, дом как бы отчасти там, в сети, и наличием табака и конопли, без которых мне сложно сохранять спокойствие и я впадаю в истерики. К счастью, в Тель-Авиве нет никакой напряженности с курением, и курить можно всюду, в том числе внутри кафе, баров, на улице, официально за это положен штраф, но я ни разу не видел, чтобы кого-либо штрафовали, а курят открыто тут многие.
Короче, с первого же дня в Тель-Авиве я ощутил себя дома, и с тех пор это чувство меня не покидало. Даже бегая от клиента к клиенту, я тогда занимался массажем, под аккомпанемент Железного купола, сбивающего палестинские ракеты, я не терял чувство безопасности, чувство, что даже оставшись без жилья, я как-нибудь выживу, меня накормят, я не замерзну и так далее.
Надеюсь, ответ хотя бы отчасти отвечает на твой вопрос.
Нина Хеймец: Мне кажется, за последние два с половиной года стало понятно, что дом ни от чего не защищает, не служит константой, относительно которой определяются события и движение, внешнее воздействие и личный выбор. Когда тебя снаружи ограничивают стенами твоего дома, они теряют смысл. Дом теперь, если и возможен, то только внутри нас — как если бы у улитки раковина была внутри. Наверное, можно увидеть в этом и иммунитет против тотализации, поскольку дом — это ты сам, и лучше четко понимать, что пускаешь на порог.
Пётр Содоловский: Вся планета стала человеку барокамерой. Вроде той, в которой проводил свои опыты Джон Лилли. Вроде той, в которой спал Майкл Джексон.
Когда мы внутри этого не-мира, поскольку он захватил нас, как хрустальный гроб, как те камеры, в которых доживают тела в романе «Убик», – мы замкнуты в своей жизни/смерти.
Это можно понимать очень прагматически. «Белый человек» уже присутствует на дне Марианской впадины. Нет такого места, где природа могла бы скрыться от него, избежать его культуры и его стремления превратить всё в дом.
Бездомность, – это для меня следствие того, что дом стал резиновый, он нигде потому, что тотальное господство наших практик общежития и взаимодействия с экосистемой планеты вытеснили все другие формы, вроде описываемых Леви-Стросом архаичных моделей обмена, поведения и сохранения мира в маленьком племени. Когда нет племени, магии и консервативных способов передачи знаний о мире, всё валится на бесконечный прилавок. Мы – иваси.
Гали-Дана Зингер: Мой довольно короткий (год с небольшим, хотелось бы, чтоб не повторился) опыт бездомности, пришедшийся на начало 80-х, научил меня называть домом любое пристанище, где можно преклонить голову. Последующие 40 лет научили меня видеть дом не в крыше, а в тех, кого люблю. И всегда есть еще тот дом без стен и потолка, куда так остро хочется вернуться.
И.Зандман: Для меня домом всегда был город, улица – и не так уж важно, какой это город и какая улица. К сожалению, новые климатические условия и слабое здоровье заставляют большую часть жизни проводить вне дома и ближайшим аналогом дома становится окно.
Геннадий Каневский: Я очень маломобильный человек, человек в футляре, если угодно, большинство моих путешествий – ментальные, и так получилось, что для меня важно именно чувство собственного дома, наследственного. Я всю жизнь прожил в одной маленькой квартирке. Поэтому в ковидной изоляции чувства бездомности не было, а сейчас, в эмиграции, оно есть: для меня процесс ощущения дома собственным – постепенный, сродни процессу роста, и дом – как панцирь, растущий вместе с телом. Но я уже довольно пожилой человек, и панцирь не растет: его срезали, он остался там. Как раз дом для меня – убежище от тотализации, как и всякое личное в отличие от всеобщего, индивидуальное в отличие от коллективного, как и «благородная праздность» (в значении внутренней работы) в отличие от «блуда труда».
Сергей Лейбград: Мой русский, самарский дом в последние десять лет (не говоря уже о самом последнем – в моём случае, предпоследнем, – времени) стал иллюзией дома. Как, впрочем, и вся извращенная нормальность российской жизни в «путинском ордынском паханате». Нормальность криминального, коммерческого, «патриотического» фашизма, стыдливо прикрытая прозрачной плёнкой разрешенных общественно-политических изданий и художественно-культурного коллаборационизма. О «чувстве дома» я полтора года назад написал вот это стихотворение:
***
территория независимости
шестьдесят квадратных метров на шестом этаже
и пять соток около оврага
по ту сторону окна россия
каждую ночь снится аннексия
чувствую себя крымским татарином
жду незваного гостя
Дом, не защищающий тебя от распада, унижения и политической радиации, становится западней, фикцией, правдоподобной имитацией, экзистенциальной зоной (как в «Солярисе» Лема-Тарковского).
Ева-Катерина Махова: Чувство бездомности как внутреннее переживание у меня бывало периодически и ранее, и не обязательно было связано с внешними событиями.
Если говорить про последние годы, то во время самого строгого карантина, до событий в Беларуси, чувствовала себя как в космическом корабле. Летели. Много писала. Чувствовала связь с миром. После начала событий и последующих репрессий в Беларуси карантины переживались по-другому, чаще тяжело. Появилось чувство можно сказать бездомности, связанной с тем, что твою родную страну фактически оккупируют. На каком-то этапе мы хотели полететь в Беларусь, но можно было только отходить на сто метров от дома. Появилось чувство беспомощности. Но в целом, весь этот период проживалась сложная эмоциональная жизнь с переживаниями, творчеством, попаданием в другую реальность. У нас, например, появился свой "рай". Во время выходов в пустой город с собакой недалеко от дома мы открыли место, где цвела прекрасная сирень, мы такую не видели никогда раньше. Эти выходы были такие чудесные, ощутимые. Будто весь мир вокруг исчез и есть вот эта сирень, ее аромат, тишина города, небо. Это, по-своему, –бесценный опыт другого восприятия, который, я думаю, отразился и в моих стихах того периода.
Евгений Никитин: Эмиграция в Израиль – моя третья по счету эмиграция. Чувство дома я утратил настолько давно, что и не помню в какой момент. Я не ощущал себя дома ни в Германии, ни в России, ни в Израиле, и в то же время я ощущал себя дома везде: просто дом перестал ассоциироваться с конкретным местом.
Я ношу свой дом как бы в себе. Я ношу его в себе, и это очень тесное пространство, но оно расширяется, когда я обрастаю социальными контактами, средой. Поэтому для меня так важно быть «в сообществе». Мне нужна кофейня и нужны другие поэты, чтобы чувствовать себя не так тесно в своем «внутреннем доме». В этом смысле, в ковид ничего не изменилось.
Мне очень нравится эта мысль, что бездомность дает иммунитет против тотализации. В частности – против всяческого патриотизма. Но не спасает от сентиментальности. Я очень люблю возвращаться в места, где я жил. Но это не возвращение в дом, а, скорее, возвращение в сон.
Анна Соловей: Можно долго не выходить из дома, не обращая на это внимания. Но страх быть запертым рождает клаустрофобию. Как только тебе скажут: «Сидишь, а теперь еще полдня посиди», начинается ломка и ощущение потери воздуха. Поэтому во время карантина выбежать из дома любой ценой, конечно, казалось очень важным. Вопрос о побеге, я думаю, больше касается людей, которые жили в России и в Украине до 24 февраля. Мой побег из России произошел давно и осознанно, но эта война, хотя не выгнала меня из сегодняшнего дома, все же кое-что изменила. У меня давно не осталось особых иллюзий по поводу российского дома, но сейчас выясняется, что у меня их было еще очень много. Дом, в какой-то мере, – это места детства. И когда ты смотришь туда сейчас, ты видишь – вместо дома сидит огромная черная ворона, пытаешься ее согнать, но она возвращается.
:
Меир Иткин: Поменяла ли эмиграция вашу религиозную практику?
Меир Иткин: Да, до эмиграции я больше медитировал, а потом у моей статуэтки Будды отвалилась голова. Если честно, она отвалилась еще лет 10 назад, но я ее приклеил суперклеем и замотал шрам красной шерстяной ниткой. Голова валялась беспризорной около месяца, на днях я приклеил ее, пользуясь свежеприобретенными реставраторскими навыками. Не знаю, что будет дальше.
Лена Рут Юкельсон: я эмигрировала в детстве прямиком в религиозную школу и увлекалась этой практикой несколько лет. думаю, это отразилось изрядно на становлении личности)
Некод Зингер: Кардинальным образом. Живя в Риге, я почти каждое утро ходил молиться в синагогу. Иногда это помогало собрать миньян (10 взрослых евреев), иногда – нет, но я чувствовал, что добавляю нечто существенное в отношения общины со Всевышним. В Иерусалиме я очень быстро утратил эту привычку – здесь и без меня прекрасно обходятся.
Илья Аросов: нет
Ася Энгеле: Бога нет, есть только мы и то, что мы делаем со своей жизнью и жизнью близких/далёких. Так что нет, не поменяла.
Александр Иличевский: Да, поменяла, она стала более осмысленной, более вещественной. Это связано и с ландшафтом, и с затвердеванием времени в эсхатологической фазе.
Гали-Дана Зингер: Да, изменила, не сразу, но решительно. Когда я приехала в Иерусалим, я соблюдала всё, что полагалось соблюдать ортодоксальным иудеям, по крайней мере, так, как это представлялось людям, обратившимся к вере на территории Советского Союза. Постепенно я поняла, что соблюдение в Риге и соблюдение в Иерусалиме – абсолютно разные явления, и во втором я так и не смогла найти для себя ни смысла, ни необходимости.
И.Зандман: Да. Здесь я принял каодаизм (в своем личном изводе, конечно).
Геннадий Каневский: Ее и не было.
Яков Подольный: Да, если раньше я крепко держался за атеизм и рационализм, сейчас иногда стал грешить китайской книгой перемен. Вещь совершенно бессмысленная, но соблазн получить откуда-то что-то вроде совета или руководства к действию порой непреодолим.
Анна Соловей: Да. Для меня, ребенка, воспитанного в Эрмитаже, на филфаке, фаната лекций Александра Панченко по древнерусской литературе, была очень важна христианская культура. Моя мама, журналист, не имела отношения ни к какой религии, но все их уважала. Дома у нас лежала огромная толстенная Библия в старой орфографии. Вчитываться в то, кто кого породил было довольно скучно, к тому же, это не отвечало мне на вопрос, зачем народилась на свет конкретно я. Ну и еще было много вопросов. С другой стороны, у меня были дедушка с бабушкой со стороны отца, которые приехали в Петербург из Белоруссии в начале 20-х годов. Мой дедушка ходил в синагогу и брал меня с собой, так как я была похожа на мальчика, и я сидела вместе с ним в мужской части. Для него это была не религиозная, а социальная жизнь, его голова во время молитвы, крутилась туда-сюда, и он успевал обсудить все насущные вопросы. Я вместе с ним. На этом вся моя религиозная практика заканчивалась. Мне было интересно в синагоге, пожалуй, потому, что я очень любила своего деда и везде ходила за ним хвостом. В результате, я как бы сознавала свою принадлежность к особой общности, у которой была своя вера, но нельзя даже сказать, что я ее признавала. У меня с дедом была вечная борьба, чтобы они не говорили с бабушкой на идиш в транспорте и на улице, потому что это неприлично, а во-вторых, идиш никто не понимает, а больше двух говорят вслух. Ведь тогда не было на улицах такого многоязычия. И, конечно, мы с мамой были интернационалисты и космополиты. А еврейская религия тогда попахивала национализмом, а христианская – чем-то древним. При том, я очень интересовалась религиозной практикой, но церковь для старушек, синагога тоже, хотя, когда я разговариваю сейчас с друзьями в Израиле, я вижу, что они находили свои пути к религиозной практике еще в юности в России. Буддизм тоже меня коснулся краем крыла. Когда после перестройки появились книги, переводы, я стала хватать все, что попадется, и это был или какой-то примитивный уровень или наоборот – совсем ничего непонятно, но интересно. Когда я собралась в Иерусалим, то думала, что найду некий мистический мир, некую разгадку. Но понятно, что нашла загадку. Если говорить о религиозной иудейской практике, то есть соблюдении заповедей, я не соблюдаю всё, как соблюдает религиозный еврей. Но для меня важно, что здесь я живу в цикличности годовых и недельных праздников, в этой цикличности есть особый смысл и метафоричность. Здесь есть люди, скажем так, с близкими мне культурными кодами, но глубоко изучающие и соблюдающие еврейскую традицию и литературу, у которых можно поучиться, спросить, с одной стороны, но с другой стороны, они не поставят тебе двойку за плохое поведение. Это не значит, что меня иногда не охватывает отчаяние или сомнения, но, по словам рабби Нахмана: «Нет ничего более целого, чем разбитое сердце». На мой взгляд, буддистские практики, медитации, тоже не идут вразрез с иудаизмом. Но, по большому счету, главная религиозная практика – это поиск. Для меня это так.
Аня Хромова: Нет.
Меир Иткин: Что и на каком языке вам (а) непереносимо, (б) кажется лишним/ненужным/неактуальным?
Меир Иткин: Мне непереносимо читать прозу и стихи, написанные сейчас, во время войны, не «переживающие» войну. Непереносимо читать написанное так, будто ничего не случилось. Вообще читать сложно. И писать.
Лена Рут Юкельсон: жаль, когда милые песни вдруг становятся понятными и оказываются убогими)
Евгений Сошкин: Когда с детьми и стариками говорят как со слабослышащими. Когда кричат на животных. На любом языке.
Некод Зингер: Не переношу политических споров, особенно на иврите. Но и по-русски они, конечно, тоже отвратительны. Они, к тому же, абсолютно лишние, совершенно не нужны и неактуальны, не имеют отношения к реально важным в жизни вещам. Хуже бывают только разного рода моральные проповеди.
И то, и другое подтачивает и замутняет наш разум, стушевывает мировоззрение, индивидуальность, лишает общего языка, эстетического чувства, жизненных сил, превращая всё подлинное в симулякры, в сплошную суету.
Справиться и с тем, и с другим, не играя в этакую высоко парящую над схваткой фальшивую индифферентность, дурацкую нирвану, можно только с помощью отрезвляющего смеха. Согласитесь, нет ничего смешнее политики и морали.
Ася Энгеле: На любом языке мне непереносимо хамство.
Александр Иличевский: Язык силы и высокомерия. По-русски.
Вика Лир: (а) В русском – оборот «я считаю/думаю то, что…». Остальное можно пережить.
(б) А если всерьез и в свете нынешних событий – то бросает из крайности в крайность: временами всё, написанное или сказанное на нём, кажется лишним, а временами – необходимым (исключая, разумеется, излагаемое представителями российских госструктур).
Гали-Дана Зингер: «Дурно пахнут мертвые слова», писал Гумилев. Интересно, какие слова он считал мертвыми? Вероятно, совсем не те, которые кажутся мертвыми мне. Но и мертвые слова можно воскрешать. Не в этом ли одно из предназначений поэзии?
И.Зандман: Иногда – довольно часто – всё.
Геннадий Каневский: А) Ненависть. На любом. Б) Неактуальным – многое, но это флюидно. А лишним/ненужным – да ничего. Всё нужно для чего-то.
Ева-Катерина Махова: Я, скорее, мыслю не через исключение чего-либо, а через поиск того, что меня сейчас наполняет, вдохновляет, что сейчас я хочу и могу воспринимать. Вопрос смыслов, глубины, интереса…
Анна Соловей: Донос.
Аня Хромова: Все время спотыкаюсь об отсутствие феминитивов в русском языке, очень неестественно мне без них стало строить предложения.
Меир Иткин: Где ваш дом?
Меир Иткин: Нет его.
Лена Рут Юкельсон: там, где я живу (под кустом)
Евгений Сошкин: Мне кажется, где-то на Сайме.
Некод Зингер: На уже знакомой Вам улице Ципори, в иерусалимском квартале Нахалат Ахим.
Илья Аросов: в небе
Ася Энгеле: Там, где мои любимые люди и есть возможность реализовываться в помогающей профессии.
Дзянис Пуцикау: Мой дом и там, где я прожил много лет сам и где живут мои родители, в Беларуси, и одновременно здесь, в Израиле, где у меня родилась дочь.
Александр Иличевский: Мой дом бездомность, см. ответ выше.
Пётр Содоловский: Мой дом – планета Земля. Но это дом, где я таракан, которого выбрасывают в окно, взяв салфеткой, потому что брезгуют касаться усов.
И.Зандман: Помните песню «Мой адрес – не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз»? Так вот, это точно не мой дом.
Геннадий Каневский: Москва. Но он разрушен.
Яков Подольный: Это очень насущный вопрос. С одной стороны, никакого вопроса мой дом – Петербург, а точнее – Васильевский остров, но я там довольно давно не был, и в определенном смысле, ни страны, ни города, откуда я уехал, таких, какими они были до войны, уже не существует. Поэтому дом – рядом с любимыми людьми и дом – в голове. Дом это хрустальный (гроб), который можно носить на себе и вокруг себя. А вот родина бывает только одна и сейчас она далеко.
Сергей Лейбград: У меня сейчас нет дома. Есть только память о доме. Фантомное чувство дома. Надежда на обретение в Израиле дома моих детей и детей моих детей. А моё сознание неизбежно будет обитать в русском языке.
Ева-Катерина Махова: Это вопрос который я сама себе порой задаю. Дом в какой-то степени уже ощущается в Израиле, хотя бы потому, что здесь рядом мои близкие люди, здесь родилась дочка, здесь много солнца, а солнце возвращает меня в детские ощущения. Ощущение дома остается и в Беларуси, как очень родной образ, память о нем. И бывает ощущение дома в более не привязанном к месту значении, когда стены как бы отсутствуют. И дом становится моим присутствием в пространстве.
Анна Соловей: Будь моя воля, сейчас я проводила бы время в движении, пока не надоест. Но дом в Иерусалиме. В Израиле. Учитывая все издержки, напряжение, недостатки страны, а также свою собственную незначимость, я упрямо считаю, что мое место здесь.
Аня Хромова: Там, где я его себе обустраиваю. Как надолго – не важно, по большому счету.
:
Елена Макарова: Израиль – это осознанный выбор или временное убежище?
Меир Иткин: Израиль — убежище, как и всё остальное, временное.
Ася Энгеле: Осознанный. Мне пришлось вернуться в Израиль задолго до украинских событий из-за аутизма моего единственного сына. В Питере он был обречён на ПНИ в случае моей смерти и вообще обречён.
Дзянис Пуцикау: Израиль был не выбором, а необходимостью, граничящей с жизнью и смертью. Не могу назвать временным то, что может длиться всю жизнь, а вместо убежища вынуждает преодолевать и бороться. Всё больше – дом.
Александр Иличевский: Осознанный выбор. И очень давний.
Гали-Дана Зингер: Сорок лет назад осознанным выбором был Иерусалим, окажется ли он убежищем и насколько временным оно будет, только время покажет.
И.Зандман: Всё чаще вспоминаю Басё:
Переносный очаг.
Так, сердце странствий, и для тебя
Нет покоя нигде.
Геннадий Каневский: Это, думаю, постоянное убежище. Но об отъезде я не думал до марта.
Сергей Лейбград: Израиль – страна, где будут жить мои потомки. Возможно, это окончание рассеяния Лейбградов, следующих Лейбградов, которым я запомнюсь не столько как сочинитель, сколько как последний русский Лейбград. Лейбград из другого мира. Страшно написать – русского мира. Тогда уж – русской войны. Убежище до смерти. Бомбоубежище. Пространство, где есть несколько родственных тел и, надеюсь, найдётся несколько родственных душ.
Ева-Катерина Махова: Другое. Израиль – это страна куда переехала в силу обстоятельств и живу здесь, не воспринимая ее как временное убежище. Но еще и не дом в привычном мне понимании.
Евгений Никитин: Израиль – осознанный выбор. Но стоит понимать, что мы пришли в этот мир ненадолго, поэтому любое место в нем – это временное убежище. Смерть – это, по сути, еще одна эмиграция. В каком бы месте мы ни жили, его рано или поздно придется покинуть. В этом смысле эмиграция готовит к этой последней перемене места.
Елена Макарова: Каких израильских писателей вам хотелось бы прочесть, выучив иврит?
Меир Иткин: Писатели имеют тенденцию сами стучаться в дверь. Здесь как раз радует момент непредсказуемости.
Александр Иличевский: Мне достаточно будет Агнона, Оза, Иегошуа, Шахара, Некода Зингера.
И.Зандман: Жалею, что не выучил английский достаточно хорошо, чтоб свободно читать Денниса Силка.
Геннадий Каневский: Йегуду Амихая (спасибо за это переводам Александра Бараша)
Сергей Лейбград: Шмуэля Йосефа Агнона, Амоса Оза и Меира Шалева. Других я, по большому счету, не знаю. Литература в Израиле непосредственно заключалась для меня в замечательных стихах русских израильских поэтов.
Ева-Катерина Махова: Поэта Исраэля Элираза.
Евгений Никитин: Я бы хотел почитать израильскую поэзию в оригинале. Правда, я не верю, что смогу выучить иврит на таком уровне. Я истратил все свои психические ресурсы в предыдущих двух эмиграциях. Это может звучать смешно, но ведь ресурс – вещь индивидуальная. Я чувствую, что он вышел весь, и надеюсь, что ошибаюсь.
Елена Макарова: Тем, кто приехал в 90-е: Стал ли Израиль домом?
Некод Зингер: Приехали мы в 80-е, но все-таки отвечу. Израиль-то домом стал, конечно, и почти сразу. Мы, собственно, ехали домой, а не в эмиграцию. А самовнушение – вещь существенная. Я думаю, очень помогло то, что в те легендарные годы еще не существовало партии Наш Дом Израиль. Мне трудно себе представить, что было бы, явись мы сюда на ее веку…
Илья Аросов: да, насколько это возможно
Александр Бараш: Стал. Я приехал в 1989 году и бОльшую часть жизни прожил в Иерусалиме. Это не меняет отношений с Москвой, родных домов может быть несколько: «родительский», «свой», «прародительский» (Украина) – – –
Александр Иличевский: Стал, наверное. Израиль сложная, но терпеливая страна.
Галина Блейх: Да, безусловно. Чувство «дома» присутствует безотносительно личных обстоятельств, политики, различных внешних факторов. Это глубинное переживание осмысленности собственного пребывания на этом маленьком клочке земли. Существует где-то в животе, как некая память... Трудно объяснить.
Вика Лир: В какой-то мере да. Думаю, это зависит не только от того, насколько конкретному человеку повезло, и он сошелся с Израилем характерами, но и в изначальной предрасположенности чувствовать свою принадлежность к какой-либо общности людей. Меня всегда сопровождало ощущение некоторой инаковости, с эмиграцией оно усилилось, но со временем и здесь появились свои места, люди, события, воспоминания, и из них начал формироваться «дом в голове». Но я думаю, что мое эмигрантство – навсегда.
Гали-Дана Зингер: Израиль показался домом, но не стал им. Иерусалим всё еще дом.
И.Зандман: Климат неподходящий, к сожалению.
Анна Соловей: У меня выросли здесь дети. А это очень много. Я вместе с ними облазила все козьи фермы, все музеи, все моря, училась с ними в школе, знакомилась с родителями-израильтянами и их друзьями. Ну и, конечно, самое главное, что я с самого начала попала в нужное мне место. Иерусалим – одновременно деревня и центр мира. Здесь, ты можешь позволить себе быть странным, не зря же Иерусалимский синдром придумали. Иди в Иерусалим и будь сам собой, никто не заметит. Тель-Авив по контрасту дополняет Иерусалим. Без него не было бы того разнообразия, свободы и пестроты. Некоторые считают, что эти города враждебны. Мне они кажутся двумя половинками одного целого. Дача у нас в палатке на Мертвом море. Лучшие средиземноморские лагуны и ракушки – в Нахшолим. Под окном воют родные шакалы. И поэтому, если здесь начинается какая-то заваруха, я хочу быть здесь. Наверное, это и есть дом.
Аня Хромова: В какой-то мере.
Елена Макарова: Что вы испытываете, возвращаясь в Израиль из заграничных путешествий?
Евгений Сошкин: Хорошо контролируемое раздражение.
Некод Зингер: Ты ведь знаешь, я человек анти-пафосного склада. Но когда за окном самолета показывается наш бережок… Держите меня пристяжными ремнями! Штирлиц отдыхает. Я страшно люблю чужие города, люблю не просто посмотреть на них, но и хоть немного в них пожить. Но въезд в Иерусалим по шоссе от Моцы..! Острое чувство возвращения блудного сына. И кажется, что теперь всё будет хорошо. Сам себе изумляюсь.
Илья Аросов: облегчение, что всё нелепо и на своём месте
Александр Бараш: Возвращение домой.
Александр Иличевский: Смотря откуда возвращаться. Но всегда есть чувство теплоты и знакомых переживаний.
Галина Блейх: Забавно, но коммерческий слоган «Эль-Аля» הכי בבית, встречающий нас в аэропорту, каждый раз вызывает у меня некоторое увлажнение глаз . Первый же глоток воздуха доносит до меня разнообразную знакомую информацию, которой не было там, откуда я прилетела, и это – всегда приятное переживание узнавания и возвращения домой.
Гали-Дана Зингер: Давно уже не путешествовала, но любое возвращение в Иерусалим – легкая мучительная эйфория.
Анна Соловей: Когда мы едем из аэропорта, я думаю, как хорошо вернуться домой, но не пора ли все-таки израильтянам вспомнить о том, что существует такая вещь, как архитектура?
Аня Хромова: Радость обычно.
:
Александр Бараш: Существует классическая эмигрантская схема: «русский писатель в (далее – страна пребывания, которая может меняться)». В начале 1990-х в Израиле была популярна идея Русской литературы Израиля – израильской литературы, создаваемой на русском языке, как бывают англоязычные, франкоязычные, испаноязычные литературы в разных странах мира. Наиболее активным ее апологетом был Михаил Генделев. В середине 90-х мы с Александром Гольдштейном манифестировали «Средиземноморскую ноту»: это была идея некоего интернационала писателей по всему кольцу Средиземноморского побережья, у которых много общего, сплав исторических и культурных измерений, включая эллинистические истоки, иудейские, христианские, суфистские. На рубеже 2000-х я предложил идею Международной русской литературы: децентрализованной литературы на русском языке, где метрополия и периферия определяется значительностью создаваемых текстов, а не государственными границами; такая литература едина вне географии, ее единство определяется общностью языка. Что важно, естественно, плодотворно для вас сейчас? Вопрос обращен и к тем, кто пишет по-украински и по-белорусски – как вы видите перспективы идентификации в этом смысле?
Елена Макарова: Еврейское искусство (литература) или – искусство (литература), созданные евреями?
Американское искусство – что это? Огромный многонациональый мир, где думают на разных языках, но чаще всего – на английском.
На каком языке думаешь, на таком и сочиняешь. Разве не так?
Меир Иткин: Мы видим трансформацию литературы на русском языке через боль и ужас настоящего, а будущее, тем более плодотворное, не просматривается. География, пожалуй, для меня не важна. Ты будешь неоновой рыбкой и в Сибири, и в Израиле, и в Бангладеш…
Некод Зингер: Я понимаю, что твой вопрос скорее к «новеньким». Мы-то тут уже много на этот счет рассуждали, и устно, и письменно. Но по поводу третьего варианта все-таки хочется высказать одно соображение. Печальное, надо заметить.
Международная русская литература, о которой на том рубеже заговорили почти все, казалась чем-то совершенно логичным, естественным, само собой разумеющимся, в условиях всеобщей виртуальности и стирания физических границ. Но. Есть одно маленькое «но»: где и кто будет оценивать значительность создаваемых текстов, чьи авторы считают себя причастными к этому интернационалу? Этот вопрос до сих пор решался в Москве. Туда все являлись на поверку, одни чаще, другие реже. Там чертили «Новую карту русской литературы», там же выдавали удостоверения значительности (по процентной норме) авторам «русского зарубежья» и «региональных школ», русские премии, составляли антологии, издавали серию поэтов русской диаспоры и т.д., и т.п. В основном это делалось вполне сознательно и с четко продуманной стратегией. В отдельных случаях некоторые люди делали это из лучших, интернационалистских побуждений, но всегда с глубоко укоренившимся сознанием первородства. И метрополия, обросшая вековыми традициями, оставалась незыблемой метрополией. А русские эмигранты продолжали и продолжают радостно исповедовать религию великорусского империализма. Даже лучшие, даже получившие по полной от режима. Достаточно вспомнить Бродского.
Что может изменить такую ситуацию? По-моему, без полного крушения Московской Руси перемены вряд ли возможны. Впрочем, оно уже, кажется, началось. Началось с этой чудовищной войны. Скажу крамольную вещь: то, что произошло – гипертрофированное проявление того же самого самосознания метрополии. «Регион» посмел стать самостоятельным. Будь Израиль поближе к Москве и послабее, на месте Украины вполне могли бы оказаться мы. После предвоенной речи путина, еще до начала вторжения, я понял: даже той имперской России, которую мы знали, больше уже не будет. Наверное, это и к лучшему, как всё в этом лучшем из миров. Хотя и очень страшно – речь идет о жизнях, о судьбах многих миллионов людей. Этим людям, вполне возможно, или вообще уже не до литературы, или очень скоро станет не до нее...
Дзянис Пуцикау: Париж разрушен. Как-то передергивает от слов «метрополия», «периферия», кажется, что они из чего-то концептуально устаревшего, навязывающего иерархические отношения. Я чувствую себя человеком сложной самоидентификации, и мне кажется, вокруг меня много таких же сложно идентифицирующих себя людей. Нам ведь проще и в средствах выражения, и в средствах донесения своих мыслей. Кто-то кого-то откопал в соцсетях и вместе с еще 10 – 100 – 1000 (...) единомышленниками почитывает/послушивает/посматривает. Что сейчас нас объединяет или ограничивает, кроме языка создания произведения? Но разве этого достаточно, чтобы тексты/авторов, написанные/пишущих на одном языке, но несущие разные ментальные стереотипы/конструкции, можно было объединить в одно целое? Тогда почему не включить в это единство и переведенный текст? А что делать с авторами, пишущими на нескольких языках?
Иногда кажется, это всего лишь финансовый вопрос вписания себя в некий грант/стипендию от некой (только в этом случае) метрополии.
Нина Хеймец: Я думаю, о единой, всегда действующей, даже для одного писателя, модели вряд ли можно говорить, ведь это подразумевало бы цельность и стабильность идентичности, которые человеку мало свойственны. Тот же выбор темы зачастую смещает центр тяжести, дыхание, ритм, причем — в не всегда угадываемую сторону. Лично для меня сейчас актуальны первая и третья из названных Вами моделей.
Мне, кстати, кажется, что третья, децентрализованная модель способна создать пространство, где русскоязычная, украинская и белорусская литературы однажды смогут взаимодействовать. Периферия (это, получается, устаревший термин, ведь если отменяется понятие метрополия, то и периферии тоже нет) и ее географическая проекция — эмиграция, по определению дальше от эпицентров развернувшейся трагедии. Напряжение и искажение, которые сейчас есть в Украине, Беларуси и России, несравнимы с теми, что есть здесь, в относительном отдалении. Здесь больше шансов, что разговор состоится. Это как кровь, которая течет по капиллярам в обход поврежденного сосуда. Децентрализованная литература — это сетка таких капилляров, инфраструктура будущего контакта, другое дело, что никто теперь не знает, когда он будет установлен.
Гали-Дана Зингер: Я не вижу необходимости в такой идентификации. Она не поможет мне лучше понять себя, и я не стремлюсь облегчить кому-то другому задачу меня классифицировать, поскольку считаю ее совершенно бессмысленной. Буде найдутся желающие, надеюсь, они не продвинутся дальше категории «поэт». А скоро вообще настанет время, когда вопросы начнут задавать уже не авторам, а читателям (они ведь неуклонно становятся большей редкостью, чем писатели), и вот тут-то поначалу будет раздолье разного рода систематизаторам. Но, конечно, и в таком малоисследованном поле осмысленность этого занятия рано или поздно окажется под сомнением.
И.Зандман: Самыми естественными для меня являются мысли о позабытых и полузабытых авторах всех стран и народов. С ними мне естественнее всего идентифицироваться.
Сергей Лейбград: Я ощущаю себя человеком, убежавшим из географической и политической России, развязавшей отвратительную войну в Украине и репрессивный террор на своей территории. Шестидесятилетним русским автором еврейского происхождения. Пишущим неизбежно о себе в мире и мире в себе, но после Сатуновского, Вс. Некрасова, Виктора Кривулина, Дм. Ал. Пригова, Айги, Алексея Цветкова (назвал не всех). Таковым и останусь.
Ева-Катерина Махова: Если бы меня спросили, я бы на сегодня ответила, что я поэт из Беларуси, который пишет на русском языке и живет в Израиле. Пишу, потому что есть внутренняя необходимость этим жить. На сегодняшний день вопросы вокруг самого процесса меня не волнуют и важными не кажутся.
Евгений Никитин: Мне кажется, с появлением Интернета, сетевых изданий, социализации писателей в соцсетях, литература, действительно, децентрализовалась. А с войной этот процесс завершился. Есть не один, а множество центров, и это виртуальные, а не пространственные центры. Например, русскоязычный фейсбук стал таким центром. Журналы являются такими центрами. Часто такими центрами являются люди (Дмитрий Кузьмин, Линор Горалик, Виталий Лехциер, Галина Рымбу и т.д.). Я и сам ощущаю себя таким центром, так как связан сразу со многими проектами.
Однако мы по-прежнему привязаны к языку. Моя мечта – это билингвальные и трилингвальные центры (журналы и комьюнити), где происходило бы взаимодействие поэтов, пишущих на разных языках. Мы с Машей Малиновской принимали участие в проекте PM, где современные авторы печатались на языке оригинала и в переводе на русский язык. При этом вся поэзия, написанная на русском языке, и все критические материалы переводились еще и на английский. Другой пример – сайт Lyrickline.
Анна Соловей: Я лично принадлежу только к общности дикобразов Иерусалимского леса. Но мне кажется, что в связи с войной и общей ситуацией, русская литература будет децентрализована, как произошло после революции. Но центры будут возникать стихийно, в зависимости от степени кучкования писателей и возникновения издательств в разных точках мира.
:
Ася Энгеле: Какие ваши способы нравственного выживания в ситуации? Чем спасаетесь? Что помогает преодолевать стыд, страх, вину, тоску и тревогу?
Елена Макарова: Помощью тем, кто в ней нуждается. Конкретным делом. В моем случае, это материальная и моральная помощь, которую я могу осуществлять как арт-терапевт. Литература подождет.
Меир Иткин: Волонтерство, журналистика. Не сказать, чтобы помогало. Нравственность пропадает, сменяясь животным отчаянием. Буковки рассыпаются.
Лена Рут Юкельсон: молитва и пост)
ну и понимание, что ситуация это вся жизнь
Евгений Сошкин: Практика (см. https://so-edinenie.org/pages/proekt-na-yazike-tishini/evgeniy-soshkin)
Илья Аросов: забота о близких, медитация, наркотики
Дзянис Пуцикау: Это ведь про войну? Война в мою семью пришла в 41-ом. Принесла смерть и разрушения почти всей семье. Выжившие были сильно травмированы. Эти травмы я ощущаю в своей психике до сих пор. Я рос под рассказы бабушек об их одиноком выживании, о расстрелах семьи фашистами и партизанами. Каждое лето, в школьные каникулы, в деревне, книга на которую спотыкались мои глаза, была “Ніколі не забудзем”, с рассказами детей того времени, понятно цензурированными, но если вы видели “Иди и смотри” Климова, то все понятно. Когда мне было 10 лет, в Беларуси пришла к власти диктатура. И моя семья начала, насколько могла, бороться и сопротивляться ей. Мы прожили громкие убийства “эскадронами смерти”, демонстрации, заканчивающиеся постоянными избиениями, придуманные теракты с публичными процессами, молчащими обвиняемыми и расстрелами, пытки в КГБ, еще до того, как это стало массовым. Мы приехали в Израиль, переживший войны, живущий под постоянными терактами. Здесь спокойней. Вот бушует террор с оккупацией в родной Беларуси и война в Украине, и к нам несутся жертвы и боль. И это кажется какой-то жестокой нормальностью, с которой нужно бороться, но она всегда рядом. И, да, человечество в целом продолжает жить своей жизнью, потому что мы – люди в своих границах, а про Мьянму уже и забыли, а там тоже больно.
Александр Иличевский: Ничего не помогает. Кроме, привычки. Человек не блоха, ко всему привыкнет.
Никита Миронов: Ася, пока что спасаться не удается, удается только спасать себя, но есть большие и подробно расписанные планы на будущее, когда количество более-менее вменяемых тлуш маскорет (зарплат) позволит взять машканту (ипотечную ссуду), кредит и начать записывать, издавать, продюсировать, а также — спонсировать политиков, движение сопротивления, шелтер для сексработников, которые хотят отдохнуть или выйти из проституции. Не знаю на что меня реально хватит, а что останется лишь благими намерениями, поэтому сработает, как обычно, строчка из песни: que sera sera qui vivra vera.
А если серьезно, единственное, на что хватает времени, это размещать антивоенные стихи и посты в паре групп в соцсетях.
Пётр Содоловский: Способы спасения – вещь всегда исключительно индивидуальная. В христианской модели культуры нет механизма достижения «благодати», которая даётся как ответ на твою работу по улучшению вселенной. Но «даётся» не по закону, не по алгоритму, а как чудо и как следствие доброты оснований, на которых человек взаимодействует с миром. «Добро» по-беларуски означает «да» и «хорошо». Добро, когда есть согласие. С чем можно согласиться здесь, в этом мире? Это для меня проблема, начиная с подросткового возраста.
Вика Лир: Помощь другим, беседы с единомышленниками и эскапизм.
Гали-Дана Зингер: Я не уверена, что мы должны преодолевать эти чувства. Достаточно им противостоять, не позволяя себя одолеть. В конце концов, принадлежность к роду человеческому – это не подарок, а испытание.
И.Зандман: Таблетки.
Геннадий Каневский: Ничего не помогает, увы. Так с ними и живу.
Сергей Лейбград: Ничего не помогает. Но я пока дышу и живу. Значит, всё-таки спасаюсь. Стихи, тексты, особенно в процессе написания/говорения/сочинения отстраняют тебя от самопоедания, чтобы – будучи записанными – порождать с новой силой «стыд, страх, вину, тоску и тревогу». Стыдно спасаться, когда тебя никто не убивает и не пытает. Может быть, этическое выживание (и физическое, и психическое, и социальное) именно в том и заключается, чтобы не выживать и не спасаться. Невыносимое невыносимо. Помощи не заслуживаю.
Ева-Катерина Махова: Последний опыт – приобщение к оказанию помощи. После начала войны в Украине 3.5 месяца работала на горячей телефонной линии, помогающей людям с эвакуацией и репатриацией.
А в целом, нравственное выживание в ситуации – совокупность многого – внутренние процессы, люди, творчество, взаимопомощь…
Евгений Никитин: Немного помогает, когда самому удается кому-то помочь, в Украине или здесь. У меня спасительная работа в этом смысле. Мне кажется, всем, кто страдает имперско-колониальными заблуждениями, очень помогла бы потеря всех привилегий, низкий социальный статус и работа в сфере ухода за пожилыми в другой стране.
Мне очень помогает гнев. Я люблю воображать различные кары, которые бы я, будучи всесильным, применил к российским политикам и военным. Но не только: я совершенно уверен, что все те, кто просто поддерживают войну, в этом мире или ином, перенесут все, что перенесли пострадавшие от нее. Если только их не простят. Я не особенно религиозен, но вот это у меня всегда было на уровне интуитивного знания. Я знаю, что все получат по заслугам. В том числе я сам.
Анна Соловей: Как только я вылезла из маминого живота, я с трудом выживаю. В этом мире, вообще тяжело выживать, особенно, когда начинаешь хоть что-то понимать. Близкие люди, если они есть, – большая поддержка. Чувство своей необходимости кому-то даже в малых вещах, хороший фильм, ровное дыхание, бессмысленное творчество, вино. Все что дает силу двигаться своей дорожкой. Чтение исторических книг – с одной стороны, это депрессивная вещь, все повторяется. С другой – оказывается, в любые времена можно остаться человеком. И главное, наверное, есть, видимо, что-то над этим, вера в иррациональный смысл всего этого фильма тоже играет не последнюю роль.
:
Илья Аросов: могли бы вы удачно притворяться немым в течение дня?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: легко
Некод Зингер: Запросто.
Ася Энгеле: Легко.
Дзянис Пуцикау: Не знаю.
Александр Иличевский: Легко.
И.Зандман: Я только этим и занимаюсь.
Геннадий Каневский: Нет.
Анна Соловей: Если меня не выведут из себя.
Аня Хромова: Наверное.
Илья Аросов: доводилось ли вам молчать более одного дня подряд?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: конечно
Некод Зингер: Не помню такого.
Ася Энгеле: Да. Полтора месяца доводилось.
Дзянис Пуцикау: Нет.
Александр Иличевский: Было дело в Тарусе, на даче, одинокой осенью.
Гали-Дана Зингер: В определенные периоды жизни я была бы просто счастлива, если б мне было это позволено. Но ни разу не удавалось. Может, и к лучшему, а то ведь могло так понравиться, что и слов бы уже не вспомнила.
И.Зандман: Естественно.
Геннадий Каневский: Нет.
Анна Соловей: Во время болезни.
Аня Хромова: Нет
Илья Аросов: бывало ли, что вы не слышали и не читали ничего больше одного дня?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: нет
Некод Зингер: Не слышать пока не приходилось, а вот не читать – сколько угодно.
Ася Энгеле: Да.
Дзянис Пуцикау: Не уверен, что это возможно – звук повсюду, текст тоже весьма распространен; а специально лишить себя их я не пытался.
Александр Иличевский: Не припомню.
Гали-Дана Зингер: Кажется, нет.
И.Зандман: Бывало.
Геннадий Каневский: Да.
Анна Соловей: Если это случалось, то стерто из памяти.
Аня Хромова: Нет
Илья Аросов: бывают у вас текстуальные сны, читаете ли вы во сне?
Елена Макарова: Да.
Лена Рут Юкельсон: обязательно!
Евгений Сошкин: Бывает, что снятся тексты, но я их слышу, а не читаю. Однажды персонаж моего сна пошутил, другой в ответ засмеялся, а я не понял шутку, но запомнил. Наяву я понял ее и нашел несмешной.
Некод Зингер: Изредка бывало такое. Я это записывал.
Например: «Please don’t forget: a real object of your desire has to be improper, unsuitable and unaffordable».
Или:
«Жизнь моя – три страницы открытой книги. На одной я не пишу, другую я не читаю, третью – не мну и не рву на куски».
Ася Энгеле: Очень часто читаю.
Дзянис Пуцикау: Нет.
Александр Иличевский: Редко, но случается.
Гали-Дана Зингер: Да. Не очень часто, но случается.
И.Зандман: Бывает, реже, чем хотелось бы.
Геннадий Каневский: Да.
Анна Соловей: Читаю и пишу. Все самое прекрасное я писала во сне. Доказать обратное никому не удастся.
Аня Хромова: Да
Илья Аросов: считаете ли вы, что в силах изменить язык: утвердить новое слово, сочетание, форму, установку?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: свой собственный)
Евгений Сошкин: Конечно. Но я не в силах изменить его целенаправленно.
Некод Зингер: На грандиозные планы, вроде проекта Сковороды, не замахиваюсь. Придумывать новые слова для домашнего употребления, наверное, случалось каждому. Они являются сами собой, ни у кого не спрашивая позволения и, если сказалось удачно, остаются надолго. Вставлю ли я это слово в текст, предназначенный для неких гипотетических читателей? Тут уже начинаются сомнения, но иногда я решаюсь. Слова для переводов приходится изобретать, хоть и редко, но постоянно. А язык для масс, так сказать, мы меняем совместными усилиями, очень медленно, но неизменно.
Ася Энгеле: Возможно.
Дзянис Пуцикау: Не уверен, что у меня есть какая-то нацеленность на это, но, если в тексте мне нужно новое слово, которого нет, но оно интуитивно будет, как мне кажется, доступно для восприятия читателя, я его, не задумываясь, создам. Я не знаю, как в другой, но в белорусскоязычной литературе это очень распространенный процесс. Хотя, на ум приходит то же слово "sappy", придуманное Куртом Кобейном для своей песни.
Александр Иличевский: Разве что непроизвольно.
Галина Блейх: У меня был такой опыт. В 2009 году мы с Лилией Чак назвали свою выставку словом «Феррор» (Ferror). Она была посвящена палестинским женщинам-террористкам, и шире – проблеме терактов, совершенных женщинами. Новый термин образован нами из двух слов – feminine и terror. Необходимость в нем возникла по причине того, что при написании концепции выставки мы столкнулись с проблемой: в английском языке слово terrorist не имеет рода. Слово ferrorist, согласно нашей идее, указывает на гендерную принадлежность. Выставка была отменена с огромным скандалом, а сообщения об этом событии моментально разлетелись по всей мировой прессе, что успешно запустило наш термин в информационное пространство. И сегодня, спустя годы, мы получаем письма от разных академических исследователей, которые изучают актуальное искусство и пользуются словом ferror.
Гали-Дана Зингер: Мне никогда этого не хотелось, потому и не задумывалась. Я люблю языки за их внутреннюю логику, которой с наслаждением следую. Любые попытки изменить их для меня святотатственны. Языки ведь сами все время меняются, только успевай наблюдать за переменами. И то, что ошибочно называют моими неологизмами, вовсе не неологизмы, а окказионализмы, возникающие в потоке мысли и говорения, в полном согласии с правилами языка.
И.Зандман: Нет. А зачем?
Геннадий Каневский: Нет (придумать – да, но не утвердить).
Евгений Никитин: У меня нет таких амбиций – изменить язык. Я решаю более частные задачи в своей практике. Каждый текст – это отдельная задача сказать что-то не мертвое. До таких вещей, как изменение языка я просто не дохожу.
Это похоже на то, как у меня складывается бытовая и личная жизнь. Они у меня всегда были настолько неустроены, что у меня никогда не доходили руки до решения глобальных вопросов. Я решал частные – где жить, как прокормиться, кому пригодиться и т.д.
Анна Соловей: Я ничего не считаю по этому поводу. Это упущение.
Аня Хромова: Свой меняю, а дальше – кто ж его знает.
Илья Аросов: считаете ли вы, что поэзия может влиять на поведение людей? на события "в реальном мире"?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: безусловно
Евгений Сошкин: На поведение собственного автора – определенно может.
Некод Зингер: Про людей не знаю. На меня неоднократно влияла.
Ася Энгеле: Хочется верить, что да.
Дзянис Пуцикау: Считаю, что влиять может, но вот до какой степени… Поэзия ведь тоже может быть прикладной. Восхваляющие гимны, побуждающие к действию – я бы не недооценивал мотивирующее воздействие на человека. Но и не переоценивал бы…
Александр Иличевский: Может. На меня точно.
Галина Блейх: На события «в реальном мире» влияет сознание людей – как индивидуальное, так и коллективное. Поэзия же принадлежит полю сознания. Отсюда можно сделать вывод, что да, влияет. Но видимо, это очень опосредованное влияние, если говорить в общем.
Как известно, «не мы говорим языком, а язык говорит нами». Я отчетливо вижу, как люди попадают в языковые матрицы, и это начинает определять их сознание. В России – «специальная операция» вместо «война». В Израиле зачастую происходит то же самое. Надо быть очень осторожными со словами, которые тянут за собой манипулятивные смыслы. Люди становятся заложниками навязанных им пропагандистским языком примитивных понятий типа «нациков», «либерастов» и т. п. Я думаю, поэзия способна очистить слова, вернуть им изначальное значение и, таким образом, освободить сознание. С другой стороны, прослойка людей, читающих стихи, относительно мала, и по большей части, как раз им то и не нужно что-либо объяснять.
И конечно, у каждого свой индивидуальный опыт. Я прожила 33 года с поэтом Александром Альтшулером, и его поэзия, безусловно, повлияла и продолжает влиять на мое мироощущение. Он говорил: «В быту человек использует разные смыслы слов, слова в виде связок, в виде понятий, когда речь передаётся от одного к другому, а суть этой речи не раскрывается, потому что она уже никого не волнует, не волнует по той причине, что суть эта постулируется как известное состояние. На самом деле, в убыстряющемся жизненном потоке и нет возможности обратить на это внимание, речь как бы не проживает свою первичную сущность, и вопрос в том, насколько человеку вообще нужно это ощущение, нужно это прикосновение, которое можно назвать поэзией».
Гали-Дана Зингер: Безусловно. Но не массово. Поэзия с массами не говорит, вопреки популярнейшему штампу про стадионы.
И.Зандман: Нет. А зачем?
Геннадий Каневский: Очень редко.
Евгений Никитин: Поэзия – часть реального мира. И в моем случае очень важная часть. Разделять их можно только очень условно. Допустим, мы проведем такое разделение. Тогда получится, что жизнь и поэзия находятся в сложных взаимоотношениях. Их нельзя оторвать полностью друг от друга. Огромная часть событий в моей жизни произошла только благодаря поэзии. Я дважды женился благодаря поэзии, например.
Я понимаю, вопрос немного не в этом. Сбывается ли поэзия, работает ли она в качестве магического воздействия? Думаю, да, но непредсказуемым образом. Примерно как эффект бабочки. Но есть другое наблюдение. С тех пор, как я начал писать рассказы, в которых сам являюсь персонажем, вся моя жизнь стала похожа на рассказ, т.е. как будто попал в дурную реальность, созданную мной самим. Если бы я мог прекратить, то, наверное, я бы это прекратил, но проблема в том, что писать рассказы для меня важнее, чем счастливо и комфортно жить. То есть, если бы пришел дьявол и предложил мне комфорт в обмен на прекращение письма, я бы отказался. Я не знаю, насколько корректно обобщать этот частный опыт.
Анна Соловей: Если ты веришь, что шаман, камлание, мистерия, молитва могут повлиять на события – то почему нет, чем поэзия хуже? Ну, а если не веришь, это твоя проблема.
Аня Хромова: Да
Илья Аросов: сказали ли вы когда-нибудь что-либо новое?
Елена Макарова: Нет.
Лена Рут Юкельсон: науке не известно
Некод Зингер: Эх, батенька! Небось Экклезиаста-то читать доводилось? Но я, кажется, несколько раз проборматывал что-то изрядно забытое.
Дзянис Пуцикау: Себе сказал, а про других не скажу.
Галина Блейх: Не знаю, сказала ли я что-либо новое, но в моих «Уроках трехмерии» мне хотелось объединить собственный опыт художника новых медиа с некоторым опытом писания текстов. Может быть, в этой интермедиальности заключается известная новизна.
Вика Лир: А как можно об этом узнать?
Гали-Дана Зингер: Конечно. Новое – это люди. Каждый человек нов и неповторим. Если бубнить свое, не повторять общих мест и не будить чувства добрые, непременно договоришься до новизны. Поймет\уловит ли это сторонний наблюдатель (в нашем случае – читатель)? Это уже вопрос не ко мне.
И.Зандман: Да я и сам давно уже не нов.
Геннадий Каневский: Для себя – да, в глобальном смысле – нет. Илья, спасибо, наконец-то вопросы, на которые можно ответить односложно.
Анна Соловей: Буквы все те же.
Аня Хромова: Понятия не имею.
:
Пётр Содоловский: Нашёл ли ты в Израиле прибежище?
Елена Макарова: Да.
Меир Иткин: Прибежище — в просветленном состоянии ума, учении и друзьях на пути.
Лена Рут Юкельсон: и даже бомбоубежище)
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Да, вполне.
Дзянис Пуцикау: Не определяю Израиль в такой категории. Но если говорить о безопасности, то да, здесь безопасней. Можно сказать, что нашел прибежище. Но в этом слове есть бег. Т.е., ты как будто от чего-то убежал или сбежал. И даже если на изначальном этапе так и было, то сейчас это всё же нечто большее.
Никита Миронов: Да, нашел. в первый же день как приехал, я понял, что вернулся домой.
Гали-Дана Зингер: Я всегда руководствуюсь поговоркой «не говори гоп, пока не перепрыгнешь». Жизнь еще не прожита.
И.Зандман: Нет. И не искал.
Сергей Лейбград: Ищу
Ева-Катерина Махова: Да.
Пётр Содоловский: Что значит быть «руси» в Израиле?
Елена Макарова: Значит, считать, что израильтяне должны выучить русский, чтобы тебя понимать.
Меир Иткин: Говорить на русском языке и веселить коренных израильтян смешными звукосочетаниями, типа «водоросль».
Лена Рут Юкельсон: гречка на завтрак
Некод Зингер: Не знаю, сам не пробовал. Ничего кроме поверхностно навешиваемой части соотечественников бирки, чаще всего на самом базисном бытовом уровне, для меня за этим определением не стояло. И чаще всего раздражало. Поэтому я с энтузиазмом поддержал организованную Гали-Даной в середине 90-х выставку «Украинское время», участники которой объявили себя украинскими художниками. На самом деле, из Украины приехал только один из них. Но об этом пусть лучше она сама расскажет. А недавно прежде незнакомый мне парикмахер, объяснивший, что он «бухари из Ирака», спросил меня «руси» я или «украини». Я, признаться, ответа не нашел.
Илья Аросов: это спектр
Ася Энгеле: Мне сложно сказать, я не чувствую себя ни "русит", ни "исраелит", ни так далее. просто человеком. точка и вектор – вот и все, что можно сказать обо мне.
Дзянис Пуцикау: Не знаю. Пока что это только знание языка и, в силу слабого иврита, большее общение с русскоязычными.
Никита Миронов: Ничего, если знаешь языки.
Вика Лир: Это очень широкий вопрос. С одной стороны, это всего лишь еще одна идентичность в стране эмигрантов – по стране исхода. С другой, это тот набор характеристик, который отличает тебя по стольким параметрам, что в определенных ситуациях, как внутренних, так и внешних, возникает необходимость в разделении на «я/мы» и «они». Можно сказать, например, что пресловутая интеграция начинается тогда, когда частота возникновения этих ситуаций начинает (и впоследствии продолжает) падать. Хотя некоторые события могут временно всколыхнуть улегшиеся было страсти.
Гали-Дана Зингер: Не знаю. Я никогда не позволяю чужим штампам определять мое сознание. А когда случается встретить людей, вкладывающих в это слово «особые смыслы», сразу понимаю, что мне с ними не по пути.
Сергей Лейбград: я еще не знаю, что значит быть здесь.
Анна Соловей: Одеть на первое сентября дочку в белое платье, прекрасно зная, что на школьной линейке все будут сидеть на асфальте.
Пётр Содоловский: Чувствуешь ли ты связь русскоязычной литературы Израиля с другими русскоязычными литературами?
Елена Макарова: Да.
Меир Иткин: Да.
Лена Рут Юкельсон: конечно
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Временами.
Никита Миронов: Там нет разрывов ((“но если мы те про кого был написан наш паспорт тогда скажи // зачем?”...)
Гали-Дана Зингер: А как можно ее не чувствовать? Кроме того, я чувствую и связь русскоязычной литературы Израиля с литературой Израиля на других языках, и вообще с литературой. А еще можно продолжить и поговорить, например, о ее связи с другими видами искусства.
Сергей Лейбград: Я её вижу, слышу, знаю и чувствую (только я бы сказал – не русскоязычная литература Израиля, а – в Израиле).
Анна Соловей: Очень крепкая веревочка – этот русский язык.
Пётр Содоловский: «Культура» в Израиле работает?
Елена Макарова: Израильской культуре еще нет 80-ти. Она становится на наших глазах, а это настоящая работа!
Меир Иткин: У культуры нет работодателя.
Лена Рут Юкельсон: на полставки
Некод Зингер: Уже поработала. Было тут такое понятие, в первую очередь в кибуцах, и именно в этой русской форме: «культура». Теперь, конечно, всё изменилось, но люди постарше его еще помнят, улыбаются, ностальгируя.
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Что такое "культура"?
Никита Миронов: Культура здесь работает получше, чем в России.
Тут, например, детям разрешается быть свободными в своих невинных шалостях, к примеру, в поезде подтягиваться на поручнях, а в России часто слышишь родительский, а часто и пьяный родительский ор: “Что творишь, дурилка?”, “Давай, шевели булками!”, “Не маленький уже!”, “Ты что это удумал?” и так далее, часто родители применяют и физическое воздействие, тянут, волокут, дают подзатыльники, ставят в угол. Во всем условно западном мире это недопустимое, преступное поведение для родителей и соответственно предмет рассмотрения суда, в России это до сих пор — норма.
В России до сих пор нормализовано изнасилование, то есть — если изнасилованию подверглась сексработница, например, это вообще не считается изнасилованием, так как если “клиент” “оплатил” “услугу”, то у него есть “право” насиловать! Или, предположим, мужчина снял презерватив не предупредив партнера/партнершу, в России это тоже не квалифицируют как изнасилование.
А если бабушка буханку хлеба украла в магазине, то — вызывают полицию, доводят бабушку до инфаркта, что тоже сложно себе представить здесь, в Тель-Авиве.
Вика Лир: Почему же нет? Конечно, работает – для той же небольшой прослойки населения, как и в любой другой стране.
Гали-Дана Зингер: Нет, «культура» вообще не работает.
И.Зандман: Это вы о министерстве спрашиваете?
Сергей Лейбград: две недели, проведенные в Израиле, не позволяют мне ответить на этот вопрос
Пётр Содоловский: «Культура» может делать человека лучше?
Елена Макарова: Безусловно.
Меир Иткин: Не знаю.
Лена Рут Юкельсон: нет
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Не думаю.
Дзянис Пуцикау: Делает сложнее. А лучше ли? Только если лучшее – это некая превосходная степень к обычному. Тогда, да. Что не отрицает идеологов массового насилия, которые, без сомнения, были культурными людьми, как например поэт Радаван Караджич.
Никита Миронов: Да, если это культура принятия, ненасилия.
Гали-Дана Зингер: Нет.
И.Зандман: Если не о министерстве, то она и не должна никого делать лучше.
Геннадий Каневский: Она может его изменить. Не факт, что обязательно к лучшему.
Сергей Лейбград: культура может делать человека человеком, если он этого честно желает
Ева-Катерина Махова: "Культура" как явление несет в себе желание обогатить человека, привить некоторые качества, если говорить о "внутренней культуре"... Влияет ли это на человека настолько, что он становится лучше – это вопрос. Ведь нацистская Германия создавалась так называемыми "культурными" людьми, образованными.
Пётр Содоловский: Люди обнимутся когда-нибудь?
Елена Макарова: Понятия не имею.
Меир Иткин: Смотря какие.
Лена Рут Юкельсон: не все
Илья Аросов: да
Ася Энгеле: Перед смертью, может быть.
Дзянис Пуцикау: Нет. Мы же люди))) Конфликтные и противоречивые, с огромной сложностью воспринять Другого. А как тогда доверять, если не понимаешь? Обнимемся, только если перестанем быть людьми, но это будет совсем другая история. Когда думаешь о трудах нейроэндокринолога Роберта Сапольски, который с научным обоснованием ставит под сомнение свободу воли, или экспериментах по передаче воспоминаний, генной инженерии, возникает ощущение, что человечество пытается изобрести лучшую форму себя (а может и обречено на это своей природной пытливостью и стремлением улучшать). Вот может тогда и обнимемся, если останемся людьми. Или за всех нас обнимется ИИ.
Никита Миронов: Как только рухнут стены, вероятно.
Вика Лир: Пусть они для начала хотя бы сложат оружие.
Гали-Дана Зингер: Надеюсь, что нет. Я не любительница «обнимашек».
И.Зандман: Нет, не все любят Шиллера и Бетховена.
Геннадий Каневский: Сомневаюсь.
Сергей Лейбград: все предыдущие объятия не спасали людей от предательства
Ева-Катерина Махова: Возможно. Перед концом света, например.
Анна Соловей: Обнимешься, а потом окажется, что ты обнимаешь монстра. Нет уж, лучше научиться быть друг от друга на безопасном расстоянии и говорить друг другу комплименты.
:
Наталья Нагорная: АПОКАЛИПСИЧЕСКИЕ СНЫ
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 17.02.2022 at 19:16ПРЕДИСЛОВИЕ К ДНЕВНИКУ СНОВИДЕНИЙ
История устного повествования о снах исчисляется не одной тысячей лет. Мировая мифология и фольклор включают в себя сновидения богов и героев, сыгравшие определяющую роль в развитии мифологических и сказочных сюжетов. Записывать сны – изобретение более позднее, но тоже возникшее с изначальных времен письменной литературы. Но систематическое ведение записей своих снов распространилось только в прошлом, двадцатом, веке. Дневники сновидений служат разным целям. В практику психоанализа запись снов ввели его конкурировавшие друг с другом основатели: Зигмунд Фрейд и Карл Густав Юнг. Психоаналитики записывают со слов пациентов их сны (или рекомендуют пациентам записывать их самим) для более полной клинической картины течения заболевания или для профилактики. Известно, что Юнг, в рамках своей теории о коллективном бессознательном, сделал выводы о центрировании личности в сновидениях, опираясь на мандальный символизм, который он заметил в снах своих пациентов. Немалую роль для аналитической психологии сыграли и духовные учения Востока, на которые опирался Юнг.
В восточных духовных практиках и в западной духовной традиции есть масса примеров, связывающих сны и духовное развитие человека. Это мы видим и в аналитической, и в трансперсональной психологии (Станислав Гроф, Патрисия Гарфильд, Кеннет Келзер и др.). Распространенной аббревиатурой стала ОС – осознанное сновидение, проблемами которого тоже занимаются современные психологи. И здесь материалом для изучения становятся отчеты об осознанных сновидениях так называемых дримеров и слиперов (в английском языке «dreamer» – мечтатель, сновидец, «sleeper» – спящий) и их опыт ВТО (внетелесный опыт). Дневники сновидений появляются в Интернете и, таким образом, становятся жанром сетевой литературы, который еще ждет своих исследователей. Есть также сайты, коллекционирующие и классифицирующие интересные сны пользователей.
Уже не раз духовидцами и учеными было сказано о сне как о путешествии сознания, о захватывающем духовном приключении. Дневники снов рекомендуют вести своим ученикам учителя различных духовных традиций Востока и Запада. Если для духовных учеников сны – это показатель роста и расширения сознания (или наоборот, сны сигнализируют об упадке и деградации), то для писателей – это источник творческого вдохновения. В художественной литературе сны коллекционировали, к примеру, Хорхе Луис Борхес и Алексей Михайлович Ремизов. От классической до новейшей современной литературы, Гоголя до Пелевина, писатели используют сны как двигатель сюжета, как литературный прием, как художественную оправу текста, поскольку уже давно выяснено, что сон имеет, кроме духовной и философской, эстетическую функцию. Это мини-рассказ, аллегория, метафора, притча и так далее. Но меня интересуют сны, в первую очередь, как особая реальность, в которой сновидец обладает способностью действовать, в том числе и так, как невозможно действовать в повседневной, бодрственной реальности.
Одна из причин письменной фиксации снов для меня такова: яркий сон словно берет меня в плен, на день, а то и на два-три дня, будет стоять перед моими глазами, пока я его не запишу, тогда мое сознание освобождается, наконец, от него и становится открытым для нового опыта. Задуманные как дневник, эти записи переросли дневниковую форму и превратились в хронику необычных событий, путешествий и приключений, происходивших со мной во сне и наяву. Здесь сплелись воедино испытания и молитвы, элементы психотехник и энергетических методик, борьба со своей низшей природой и откровения духа, послания свыше. Такой синтез вряд ли можно расчленить без ущерба, поэтому в рассказах о снах не раз всплывает контекст повседневной жизни. Описание снов и ментальных экспериментов перемежается с размышлениями и ремарками бодрственного ума, интерпретациями снов. Самоанализ исходит из стремления осмыслить и систематизировать происходящее. Поэтому название будущей книги – Дневник сновидений – в какой-то мере условно.
Давать заголовки к своим олитературенным снам начал еще Ремизов в своей ранней книге 1908 года «Бедовая доля» и в поздней, «парижской», книге снов «Мартын Задека. Сонник» 1954 года. Это уже давно вошло в практику, и я тоже следую этой ремизовской традиции. Многие названия моих снов придуманы позже, исходя из их содержания. В записях первых лет была путаница, но с некоторыми усилиями была восстановлена последовательность и хронология снов. Дабы не разрушать первоначального впечатления, некоторые авторские замечания на полях и комментарии последующих лет были опущены, также как некоторые имена собственные и географические названия. Реальные люди выступают, как и в художественном произведении, лишь прототипами персонажей снов. Встречающиеся образы близких и друзей, писателей и художников, ученых, философов и политиков возникают в сновидениях в соответствии с логикой сна и не идентичны реальным людям.
Произошедшее во сне порождает множество вопросов, в том числе и риторических. Сны бывают похожи на дзенские коаны, в размышлениях над ними нет готовых ответов, есть только движение к ответам, что важно само по себе. Повествовательность по отношению к снам делает сами сновидения частью повествования, что неизбежно отстраняет читателя от сна как такового, ослабляет эффект присутствия. Сон становится текстом, но иначе сны невозможно описать, если, конечно, мы не обладаем даром передавать свои визуализации другому сознанию, не общаемся с ним телепатически. С другой стороны, можно сказать, что сны – это подлинные истории, рассказанные самим сновидением. И откровения, полученные в сновидениях, не делятся на «мое» и «не мое», это откровения Реальности, поискам которой посвящена жизнь сновидца.
Неодолимое желание видеть и познавать все новое владело мною с детства. Со своей семьей я много ездила на машине и на поезде, изредка летала на самолете, поэтому мотивы поиска и путешествий являются постоянными в моих снах. Сны же восполняли недостаток всего этого в другие периоды жизни. Особенной любовью для меня являются горы, где я много раз была в реальности, но еще больше – во сне. Мотив гор в моих снах всегда связан с мотивами путешествий и посвящений.
К ведению этого дневника меня подтолкнули не только сны, но и знаковые события реальной жизни, а также состояния, пограничные между сном и бодрствованием, которые неожиданно и в большом количестве вдруг ворвались в мою жизнь в возрасте двадцати одного года. Им предшествовал краткий период сильных предчувствий чего-то необычного, что должно со мной случиться не сегодня-завтра, даже ощущение некоторой избранности, которое меня одновременно пугало и наполняло восторгом. Мне снилось множество снов, в которых я усматривала мотивы испытаний и посвящений. Сны были символичны и полны эзотеризма, в них можно было найти архетипичные, фантастичные, сюрреалистичные, да и просто интересные образы. Бывали сны о катастрофах, мировом катаклизме, наиболее частыми здесь были мотивы цунами, наводнения, землетрясения, урагана, пожара. Сны бывали пророческими и частично сбывались. О предсказательной функции снов написано очень много, поэтому я ограничусь несколькими примерами: землетрясение на Алтае 2003 года, цунами на острове Пхукет 2004 года, пожары в России летом 2010 года.
Но, кроме высокого и трагического пласта образности, в снах много и сниженного, бытового, придающего таким снам детективный оттенок. Блуждание сознания в лабиринте иллюзий и запутанности, эмоциональные всплески наполняют сны негативной образностью, мотивами лабиринтов и подвалов, темных закоулков, борьбы со злом и бегства от преследователей, от монстров и злобных персонажей с нечистыми намерениями. Свет и тьма, агрессия и сострадание, ненависть и любовь – так крайности, высокое и низкое, сходятся в сновидении.
Есть предположение, что сны являются школой недостающего жизненного опыта, все разнообразие которого невозможно или очень трудно получить в реальных условиях короткого человеческого существования. Это – школа расширения сознания, роста и выравнивания индивидуальности, достижения состояния бесстрашия и равновесия. Человек меняется, и сон фиксирует историю его изменений, эволюции, идущей не линейно, снизу вверх, а спирально, с моментами взлетов и падений, возвращений на круги своя, порой в те же или очень похожие ситуации, пока не исчерпается негатив, не будет выучен урок. Поэтому неизбежны и повторения, кажущиеся однообразными и надоедливыми, и внезапные прорывы на новый уровень. Осциллограф сновидения чертит неожиданные кривые с размашистыми амплитудами колебаний состояний сознания спящего человека. Во сне мы можем быть столь же велики, сколь и малы, беспомощны. А для сновидца-ребенка так же важны образы родителей и учителей, помощников и друзей, как для взрослого спасительный образ Бога. Мы играем разные роли, можем менять имена и статусы, пол и возраст, проходить разные возрастные этапы, попадать из младенчества, детства, отрочества, юности, молодости в зрелость, старость, смерть и посмертье, мы видим себя в роли других людей, наблюдаем за собой со стороны, смотрим, как кино, сны о самих себе и о других. В сказочном мире сновидческих превращений возможно все.
Как известно, сон обнажает разум и чувства сновидца, которые предстают перед читателем со всеми своими сомнениями, страхами, опасениями, ожиданиями и надеждами, стремлением к познанию и первооткрывательству, восторгом, завороженностью перед неведомым и еще многим другим. Высокие сознания (или высшие силы), чья помощь приходила ко мне всегда, когда я за ней обращалась, помогали мне или подняться на новый уровень во сне, или покинуть опасное пространство сновидения и моментально перейти к бодрствованию.
В своем Дневнике сновидений я пытаюсь показать, как через сны и духовные переживания работает в мире материи и человеческого сознания та неукротимая сила, что тянет человека вверх из трясины повседневности и обыденных стереотипов. Сила берет простую, ничем не примечательную человеческую единицу, и показывает ей, что в ней заключены энергии вселенской мощи. И так может произойти с каждым из нас. Надо просто проснуться для новой жизни.
АПОКАЛИПСИЧЕСКИЕ СНЫ
Из Апокалипсиса слова: «Кто имеет ухо, да слышит. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом. Здесь терпение и вера святых».
11.03.94
Мировой пожар
Все начинается с какого-то праздничного пира, к которому все готовятся очень тщательно. Он происходит у наших соседей сверху. Я приглашена, но мне некогда. У меня билеты на концерт. Все-таки меня зазывают. Везде стоят кушанья, множество тортов, но времени уже нет, и я не соглашаюсь остаться. Но потом вдруг вспоминаю, что концерт вечером. Однако люди внезапно исчезают. Я остаюсь в пустой квартире. Вдруг в дверь кто-то звонит. Открываю, не посмотрев в глазок, передо мной появляется мужчина в сером пуховике. Это огромнейший детина, мне приходится задирать голову кверху, чтобы говорить с ним. Спрашиваю: «Кто вы такой?» Он не отвечает, а начинает цепь ложных логических рассуждений: «Ты здесь не живешь. Ты не родственница, следовательно, ты, как и я, – вор». Я спрашиваю: «А вы вор, да?» Он хохочет: «Да, я вор, здешний дядя». И начинает свои воровские дела. Я думаю, как бы скрыться. Наконец это мне удается. Бегу вниз по ступенькам сломя голову. Рядом едет лифт, но как в него заскочить? Дело в том, что весь этот подъезд похож на фабрику из американских боевиков, где происходят решающие схватки. Железные поручни, в которых движется лифт, огромная высота. Я замечаю каких-то людей, подозрительно смотрящих на меня. Все-таки прыгаю в шахту лифта, хватаясь за поручень. Думаю, что если бы тут появился канат, я бы спустилась по нему до низа. Он и появляется немедленно. Благополучно спускаюсь.
Оказываюсь в соборе, с кем-то мы читаем тайно слова, написанные на белой фарфоровой чашке, сделанной в виде колокола, перевернутой вверх дном. Слова написаны золотыми буквами. Первое, бросающееся в глаза, словосочетание – «Великое испытание». Фразы как бы чем-то присыпаны или загрязнены, видно не четко. Я эту муть стираю, и вот что предстает моим глазам: «Малое испытание – 1915 – 1930. Великое испытание – 1930 – 1949. Годы 50-летней войны – 1949 – 1999». Все это я читаю во время службы. Заканчивая, вижу, как стоят на хорах высокие духовные чины, но там, где должен стоять высший из них, я вижу другого. Он в дорогих одеждах, в бордовой тоге, у него длинная борода, он лыс, волосы вроде бы только на затылке и немного по бокам. У него нездешние глаза. Среди прочих он выделяется своим огромным ростом. Вдруг он нечто задумал и начал дуть изо всех сил, раздувая огонь все сильнее, в городах и селениях. Я взлетаю под потолок и вижу уже оттуда всю открывшуюся панораму апокалипсических событий. Он стоит, огромный, повелевающий, а внизу пылают крошечные домики. Черные тучи пыли, сора, все клубится и захватывается полосой распространяющегося огня. Посмотрев на это без страха, как свидетель, я улетаю прочь, в открытую дверь.
19.09.95
Катаклизм
Мировой Катаклизм, так называемый конец света. Мегаполис, расположенный на холмах, типа Сан-Франциско. Везде огромные языки пламени, потом они исчезают, но появляется ветер. Люди, обезумев, бегут по улицам, ветер несет клочки бумаги. Они спасаются от чего-то, свистящего в воздухе, с огромной скоростью проносящегося мимо. Это похоже на метеоритный дождь. Мой взгляд движется столь быстро, что я даже подозреваю: я – один из источников этого свиста, точно пролетающий снаряд, несусь в воздухе и вижу последние дни этого мира.
25.01.96
Апокалипсис
Все происходило в Горном Алтае, но и на море. Мы взбирались вверх по скалам. Вдруг со стремительностью вихря пронеслась черная туча с багровыми всполохами внутри. Гром и молния! Звук раскатами прошелся по горам, красная вспышка пробежала вдоль всей этой черной громадины. Но, клубясь черным дымом, она пронеслась мимо, на море. Мы облегченно вздохнули. Внезапно, сделав круг, туча возвращается, она, рыча и разрушая все на своем пути. «Апокалипсис!» – воскликнула я. «Sentence», – подтвердил кто-то близкий.
10.09.96
Апокалипсис 2
Ужасные апокалипсические сны. Из неба вышла железная рука, а из руки – столб дыма, словно темный луч, упал на землю. Потом показался некто, вместо лица имеющий три орлиных головы с мощными клювами. И предназначены они были выклевать кровавую плоть на планете. И три пары глаз грозно смотрели с небес.
06.10.96
Цунами
Во сне стародавние мотивы, я вижу цунами и торнадо. Огромные приливные волны движутся на меня. Одна, другая, третья и т.д. ударяют о каменный парапет, возле которого я стою, прислонившись к нему. Но они не захватывают меня, только страху нагоняют. Каким-то образом они задевают только мои ступни. Потом я пытаюсь перебраться через реку по мосту, но оказывается, что он наполовину разрушен. И, дойдя до середины реки, я поворачиваю назад.
11.04.97
Конец света и негритянки
Конец света. Страшная буря, черные тяжелые тучи закрыли свет, сверкают молнии, дует ветер. Три негритянки распевают заклинания (Черная Анима, по Юнгу). Во сне моя точка зрения двоится. Это я и не я, я и сбегаю в незапертую дверь, я и смеюсь над беглянкой вместе с ними. Мне предстоит обучить ее (себя) всему, хотя я и удивлена своей ролью учителя. Мы с веселым и жутким смехом вываливаемся из сумки, кто-то вытряхнул нас. Веселый абсурд.
12.01.05
Пхукет
Двадцать шестого декабря произошло самое масштабное землетрясение и цунами после него. Бедствие покрупнее извержения Везувия. Сто пятьдесят тысяч погибших в Тайланде, Индонезии, Шри-Ланке, острове Пхукет. У нас в России произошло наводнение в Питере, Эстонии, Латвии, Псковской области. Гибель от цунами – постоянный мотив моих кошмаров с детства. Экологи обещают цунами на Катуни, если там все же построят ГЭС. И это я тоже видела во сне. Коричневая вода Оби поднялась и со скоростью несет всякие доски и деревья. Кошмар происходит в мире. Не обещанный ли это Апокалипсис, только растянутый во времени. Предупреждали ведь пророки людей о том, что времени крайне мало. Мы все очень нерасторопны.
18.01.05
Стихийное бедствие
Некий черный маг наслал на Москву искусственную разрушительную бурую тучу. Она идет, затягивая в себя все, как смерч. Причем это образование, хотя и занимает полнеба, но оно все же локальное, по его краям видно голубое пространство. Вот уже она ползет к Университету. Я молюсь: «Господи!» Она приостанавливается и, силой молитвы, вообще может отползти от города.
Внезапно картина меняется: я смотрю из окна своей комнаты на улицу и вижу стремительные коричневые потоки воды, несущиеся уже под самым окном. Вода поднялась. Наводнение, надо срочно уезжать.
07.11.06
Апокалипсис
«Красный день календаря». Недавно апокалипсис очередной приснился. Обычный мотив цунами. Я переплываю волны, а одну, самую высокую, не могу. Взлетаю и лечу. Тяжело, натужно. Вылетаю в колодец зданий-небоскребов. Похоже на Америку. Небо все в серых тучах, через которые пробиваются слабые солнечные лучики. К этим лучам я медленно поднимаюсь, пою первую строчку молитвы: «Господи, спаси люди твоя». Еще в этом пустынном мире, где была только я, сирота, сидела на краю моря и смотрела на меня ворона.
09.06.08
Апокалипсис. Инопланетяне
Вижу небо, на горизонте появляются золотисто-огненные точки, потом они разрастаются в факелы золотого огня, словно фейерверки, распускаются огненные цветы по всему небу. Наконец, оно озаряется мировым пожаром. И тут среди людей появляются инопланетяне. Выглядят они, как люди, но ясно чувствуется: чужие. С одним инженером, придумавшим прибор, который может спасти мир, мы уходим в катакомбы.
08.03.11
Постапокалипсис
Апокалипсис свершился. Мир с его городами лежит в руинах. Немногочисленные, разрозненные группки людей забыли свои ссоры и жмутся друг к другу. Выхожу из здания, где справляют поминки по своим родственникам люди, брожу среди полуразрушенных зданий и оказываюсь в дюнах у моря. Смотрю вдаль, туда, где пески сливаются с волнами. Мне грустно…
Александр Рытов: ИНВЕНТАРЬ МОИХ СНОВ
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 21.01.2022 at 20:54*** Снилось что в каждой минуте семьдесят теплых дров что каждый час был короток тих и легок снилось что время состояло из перьев и облаков пунктиров длинных заблудших лодок и снова снилось что в каждой минуте есть пять молодых вершин три снега в каждом коротком часе а расстояние до Афин - три бога на черном иконостасе. НОТА СОЛЬ Снилась нота соль всю ночь и с нее начинались и чайлд ин тайм и джулай монинг и стэауэй ту хивэн. Я подходил к фортепьяно и стоило нажать клавишу соль как сами по себе возникали мелодии известные и неизвестные а также известные неизвестные напоминавшие по форме и цвету синюю пластинку с изображением ковбоя в кожаной шляпе. Пластинка крутилась и из нее шел дым как из кольта дым превращался то в бороду то в лицо то в парик восемнадцатого века по всей комнате были разбросаны клавиши соль крутилась синяя пластинка с ковбоем во дворе курили и громко разговаривали красивые десятиклассницы они все были намного старше меня. А я спал в этом дыму и уюте погружаясь все глубже в музыку в ее нежное покалывающее тепло. *** Картой непознанных территорий инвентарь моих снов лежит в гараже: холмистые земли из папье-маше мосты подвесные тропинки вдоль поля два в экзотической форме солдата автобус идущий туда и обратно а также вокзал у осеннего моря память небо простая жизнь оловянные снежные патрули под утро пересекают мой сон попутно камень-камень аминь-аминь. *** вокруг фонтаны и ручьи и стук воды о камень всю ночь жонглеры-силачи жонглируют огнями мой долгий сон вода с огнём размеренный и быстрый лишь брызги в воздухе моем и искры... *** Сон пробирался по роще дорожками узкими излучал озон и прохладный свет семенил водомерками и трясогусками уступал дорогу смотрел мне вслед. *** Сновидения старцев очищают летящий снег пока они спят погуляю по мертвой траве в зимних снах где хрупкие руки рек где черный ворон над белым садом где нет никого ни вдали ни рядом и снег проходит слепой когортой слепящим светом глубоких фар и опускается в сон с простертой руки героя у входа в парк. *** Мне приснилось, что огромным усилием воли я остановил поток дурных новостей. Отослал их назад к событию, устремился за ними и выяснил, что самого события не было никогда. Я проснулся чистым, без дурных новостей, с ощущением, что все вокруг чисто и бессобытийно. Пастеризованное пробуждение. И только аромат кофе напоминал о чем-то сладком, о том, что должно обязательно впитаться в вены: солнце, поле, июльский ветер, сено. *** Во сне, вытянутом в лестницы и коридоры, я снова уснул на диване перед окном. И в новом сне я узнал телефон, по которому очень хотел позвонить. Но не успел, вернувшись в свой первый сон. Но номер тот я запомнил и позвонил по нему из первого сна. Это был телефон Ирины Ковалевой, прекрасной переводчицы с греческого. Она сказала: приезжайте с Яламасом на остров Блюм. Где он, Ирина? Обязательно будем, обязательно приедем на остров Блюм! Хочешь, привезу с собой свою книгу "Балканский аккордеон"? Привози, конечно! Буду рада. Но тут закончился главный сон. Остался в памяти телефон: только цифры, код, чтобы вспомнить слова и лица... 131-64-30. *** Самолетик пытался прорваться в соседний сон через грозу, три раза, но возвращался на мой балкон. Его отказывались принимать в спокойную мглу полета. Нам нет преград – говорил он и снова взлетал, трясся во мгле и летел назад. Звезды зажигались то там, то тут. Облака сплетались в мертвые волосы. Пилоты ходили всю ночь по балкону, обсуждали траекторию и маршрут. Потом один из них подошел к окну и сказал незабываемым голосом: Когда успокоятся воды, наступит возвращение, а потом придет шторм, и настанет разлука. *** Вначале мы спали-двигались головой на запад, потом развернули спящие тела милиционеров и спали-двигались на восток. Потом наступило утро, открылся городской парк, и мы проснулись в очереди на колесо обозрения. Потом путешествовали без рук, без ног, с глазами широко открытыми. *** Приснился желтый лафет до неба. Приснилась пушка размером с поле и песня старая без припева о чьей-то доле. Сон протекал на Десне иль Истре, сон был извилист и неспокоен, стояли люди по двое-трое и ждали выстрел.
Хельга Ольшванг: ПРЯМАЯ ТРАНСЛЯЦИЯ
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 21.01.2022 at 20:08ДОВЕРЕННОСТЬ Всю дорогу ей сон потакал, и уснувшей днем, в купе - наконец, прилегла, возвращались когда-то пропавшие вещи и Артём, и отец, и подруга, и быть не могло, но торжественно все-таки шло и вручалось, и прощенья просил, и просила, и было объятие через слово, розы, и блюдо срослось, и воскресший слезал кот со шторы, и понял, что любит, и Людка про неё не врала, оптом были показаны утренники и отметки за все годы - родитель хвалил, а сновидице явного не было дела, кроме трогать, встречать, и неслышная станция мимо стояла, как большая печать. ВОЕННАЯ РЕКОНСТРУКЦИЯ Во всех углах грозы сейчас стоят тазы и лодки, на торсы мраморные головы напялены косые тряпки. Война заламывает ветки, разматывает реки полотнА батального, сшивает их и рвёт и водружает, видишь бельма в глазах патрициев? А вот на месте бомбы пальма из воды, и утки под лежачие зады ныряют и скрипят водовороты, в смерть отворенные кончаются кровати, по анфиладе раненых несут и складывают возле постаментов, как гладиолусы, потом идут назад, в немилосердный ливень настоящий, военной хроники музеев полевых, в разрывах пулевых, мелькающие крючья не прочитать на следующий век, а копии зарытых там на время войны, героев украшают струпья. Втыкает в почву ледяные копья гроза и совпадает звук. * наклоняется ближе тот кто книгу читал, строка расплывается на острова, остроконечные листья А, М или L проплывающие венки О по ручьям запятых, на дрожащие точки людей в городских садах, близорукую жизнь буква за буквой несёт поток, расплетает сюжет. Он придвигает книгу к себе и в чёрной складке между страниц, все умирают: О. – невеста, ее и его отец, мать Гертруда, Лаэрт, неразличимые больше, Йорика лунный череп в серой, как небо весной, земле, в книге внутри поцелуи червей, корни цветов, смола, ржавые копья трагиков, уголь звёзд. Отодвигается и живет. * Eле тронутые старостью, летние дни за мостом в поперечных тенях, все ещё стояли, и ты и я, в стороне от них, заслоняя дома и названия, стиснутые сады, гортензии синие и карусель, за ней чьё-то платье с открытой спиной из последних мелькало сил, но веселье кругОм на нет сходило кругами, сбивалось с нот. Вспомни, как лев на оси замирал вспомни, как свет палил, когда вплотную стоять лицом было можно со мной, дыша, вспомни зимой отныне стоящее насовсем, без теней, my love, лифт на пустом этаже. * Полоумная ходит вокруг фонарей. Кто увидит ее длиннорукую тень, испугается, дёрнется было обогнуть, но она как вода из дыры, как неясный комар испускающий стон, или зонтик, который сломали, и его не закрыть, не убрать никуда – так и тень ее тычется, льётся в следах, и тебя накрывает собою чей-то шёпот, зарытый секрет, тростником прорастающий, ветром, пружины крючком или башенным боем. Это чей погасает и снова горит полуночный фонарь, непостижный секрет? Расскажи ей, несчастной, кругами обходящую правду. В окне и в окне разной жизни фигуры, и все не она, и кукует огромное что-то над ней простираясь руками. * Наизнанку вывернет – в один присест – дерево подветренное, книгу, куст, каждое пятно в толпе реки – наружу белым вытряхнет себя в песок, и по одной, шторы, вышвырнувшись было, втянутся обратно в окна, зарядит ровней к ночи... Знай себе, смотри дорогу вспять, как выходят, подбоченясь, городки, как стараются ещё побыть северные фермы в черепках герани, козы и дорожные значки, то всплывают, то уматывают в тень башни силосные, пыльные зады машин, и мостов колени, знай себе – смотри. На трёх зеркальцах, залитых небом вдруг проступает хохот, всхлип о предстоящем дне, готовность ехать, дальше – горя шелест медленный во сне. Пасека пчёл водяных толчея непорочная музыка. Слушай себе то вчера, то сегодня – в одних возится звук отсеках, в других замирает, в дуплах высоких и дырах дорог, точно невидимый, серый пожар повсеместный пылает, горюет, ревет в потолок. А наутро бывшее горе лежит вокруг свернутыми распластавшимися оболочками, робко светлеют его вороха и хоругви, смирительные рубашки, тулупы его и пальто, откровенные речки, животами кверху, и дохлые облака, и вот оно, сплющенное в лепешку, точно шлем поверженного врага, на глазах помещается в раму, в рыбу подземную, сводку погод, в сердце-стеклопакет. * В сторону Восточной Реки До Иоанна Баптиста в лесах, но звонящего, в сторону swan lake ballet – электронной афиши в аквариуме остановки, выше по улице где ничего не происходит сегодня и не в ком спившегося опознать человека, (колокол) мы с тобой, озираясь, идём, на ходу различая осколки зримого, бывшего целым до этой прогулки. В прорезях города пусто сегодня по разные стороны взгляда. Нищий стоит, прислонившись к Одетте, воскресный. Перья пара из люков торчат и закончились люди. Все кругом норовит спрятаться и прикрыться, а раньше наоборот - оголялось, являлось, говорило “люблю” а не вокруг да около, где мы, скажи на милость? Up town? Down town? (колокол) Дом заслоняется домом. В поисках утра, мы переходим на светлую сторону, тему, не додумывая, говорим, как умеем. В сторону звона уменьшаются знаки из меди и бронзы, вон они – звезды-танцовщицы, протуберанцы, лебеди, дребезг мельчайших денег, слёзы прощального, в сторону отведённых... Слева едва слышное катится солнце как слово из белого в чёрное, отсечённая голова. * Были море невидимое и мы – отдельные люди, в перспективе столбы, сложенные в дома, камни склеенные. Только двое о море догадывались, остальные думали это шум в батарее, накипь, соль на дорогах, чтобы не скользко. Когда-то друг моя М говорила, что видела моря берег то ли за Китай-городом, то ли в Замоскворечье, воочию, светится ночью от ветра, как наше тело. Книги на пуговицах, хокусая в стеклянных дверцах, сны о сбежавшем и пригорелом. О, море! Мирятся рыбы, двоится тело под одеялом, стонущее, или это сирены вплывают в дома и в дом? Так расступается и наступает оно – Настоящее, только мы знаем о нем. * Вместо песни Раскинулось море широко и страшно смотреть на него – ковшами разрытую известь, овраги, в летящем как пена снегу. Как будто бы груди, колени, промежности, влажные рты вздуваются и западают на длинной, широкой волне, на лету. О радио, страшное море гремучих зубов и гвоздей – прямая трансляция близкого мира сливается в грохот простой. «Ты правишь в открытое настежь, и город раскинут в снегу», с летящего горе слетает как ветошь, он жмурится, вновь превращаясь в зародыш и больше не слышит ни зги.
Татьяна Щербина: СНЫ
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 21:03 Сны, от которых я просыпалась в уверенности, что это явь, запомнила навсегда, их было несколько. Первым таким, повторявшимся несколько раз, был сон с поездом. Обычная подземная станция метро, сажусь в вагон, двери закрываются, оглядываю пассажиров и вдруг понимаю, что этот поезд идет на тот свет, в другое измерение, в общем, что из него нет возврата. Во второй редакции этого сна он продлился до выезда на простор, но точно так же было понятно, что это какой-то не наш простор. И всякий раз, в волнении и недоумении, я думала, зачем же я села в этот поезд? Но это же был самый обычный поезд! Как же так? Где я? Зачем?
Этот сон сейчас я бы трактовала как начало взрослой, самостоятельной жизни, которая неизвестно куда ведет.
Следующим был сон диковинный: будто иду я по улице и прохожу мимо крестного хода. А это какой-нибудь 1981 год, еще никакой церковной реставрации на дворе. В реальности я однажды зашла в действующую церковь, их тогда было мало, та была у метро Парк Культуры, пестренькой раскраски – любопытно же, что там внутри. А была я в джинсах, и тут на меня зашикали все находившиеся там бабки и тетки, что ужас-ужас, в церковь в брюках, и прогнали. Это было задолго до сна, я была первокурсницей, кажется, ну и больше не пыталась. А тут, во сне, меня в этот крестный ход втягивают, суют мне в руки хоругвь, и я должна с ней идти впереди, как бы вести этих людей за собой. А куда идти и вести, я не знаю, откуда ж мне знать, но понимаю, что должна, что ответственность, просыпаюсь и долго не верю, что это сон. Он, понятное дело, об ответственности, которая тогда означала нудное слово «надо», как чувство я набирала ее постепенно.
Третий сон был, вроде бы, тематически связан с предыдущим, но нет. Или не совсем. А год примерно тот же. Еду в пригородной электричке, за окном ночь, полная темнота, и вдруг там, на этом черном фоне, вспыхивает синий свет. Оттенка берлинская лазурь, яркий, светло-синий. И двигается вместе с поездом. И начинает со мной разговаривать, но не словами, а просто в моей голове или вообще во мне звучит: ты не веришь в Бога? Думаешь, меня нет? Вот я. Потрясенная, я просыпаюсь, и с тех пор это, не знаю, как обозначить, но есть. Мне неловко рассказывать этот сон, я воспринимаю его как интимный, и вообще никогда не обсуждаю это присутствие, оно для меня не связано с религиями, о которых и писала, и спорила, в них я вижу попытку перевода с непостижимого, но ощущаемого, на язык институций и обрядов, который меня мало занимает, церковь, в том числе, и веры в священство ее служителей у меня нет.
Действие этих трех снов происходило в пути: в метро, пешком, на электричке. Был еще такой сон времен перестройки, когда я стояла на дороге, рядом с грузовиком, набитым людьми и чемоданами, и грузовик отъезжал, а я все колебалась, запрыгнуть в него или нет. Пришел ко мне в гости Дмитрий Александрович Пригов, я ему этот сон стала рассказывать, поскольку тот еще горел внутри, а Пригов мне как-то говорил, что умеет разгадывать сны, и он тогда сказал, что сон означает перемену в жизни. И она произошла, я уехала скитаться по миру – теперь, когда вместо железного занавеса воздвигся ковидный, думаю, что всё надо успевать делать вовремя, и как хорошо, что я успела познакомиться со всем, с чем хотела. И в снах, и в яви, я была в пути.
А все страшные сны, которые выветрились, но помню, что были, происходили в замкнутых пространствах. Чаще всего, на даче, на которой я выросла и которую давно снесли. Ее недобрый родственный раздел, с возведением стены посредине, а вскоре и ликвидация в 1983 году, стали какой-то ушедшей на глубину травмой, потому всякие неприятности помещались туда даже десять и двадцать лет спустя. Не помню этих снов, только какие-то их отблески, поскольку неприятности были связаны с разными житейскими ситуациями, вскоре терявшими актуальность. Просыпаясь после сна, происходившего на этой даче, я знала, что проблема будет решена не в мою пользу.
В середине девяностых, в течение нескольких лет, мне снились кошмары, и связаны они были со смертью мамы. Она страшно умирала от опухоли мозга и безуспешных операций, наверное, поэтому. Об этих снах вовсе не хочется вспоминать. А через много лет приснился страшный сон, будем считать его четвертым капитальным, который я почему-то сразу записала в виде стихотворения.
СТРАШНЫЙ СОН
Среди ночи проснулась от ужаса.
Сижу в комнате, еще люди,
Звук открывшейся двери,
кого-то приветствуют, шутят,
как они узнали, кто это,
думаю, тут же ни зги не видно.
Это рыжий, ты что!
В воображении вижу яркую шапку волос,
а в реальности – антрацитовую черноту.
Отмечаю разницу: внутри все так,
как видишь при свете,
а тут – ни дохленького фотона.
Кто-то дотрагивается до меня,
«Кто это?» - вздрагиваю. Они смеются:
здесь светло, ты что!
И перестают смеяться.
До них дошло, что я ничего не вижу.
И до меня дошло.
Ко мне подступают с участливыми вопросами,
и вдруг звук лопается, как пузырь – чпок,
это не они замолкают,
это я перестаю слышать.
Очень страшный сон.
25.02.2008
Год спустя был сон, о котором я вовсе забыла, но, оказывается, записала его в Живом Журнале 2009 года:
«Несколько дней назад мне приснился сон: некая запись, как бы цифровая, но цифры выглядели как буквы неведомого алфавита - разнообразные крючки. И вот эта запись, которая была мне предъявлена, одним кликом превратилась в человека. Человек живой, "настоящий", но слегка абстрактный, как с постера, висевшего на уроках биологии. Потом опять клик – и человек становится той же записью. Он может появляться и исчезать, а запись неизменна. Во сне это читалось как некое откровение, а наутро осталось ощущение, что я узнала нечто важное». И еще один, оттуда же: «Днем спала, и приснилось этимологическое: что слово грех – это переиначенный грек, и жрец – неправильно прочитанный некогда grec, то есть тот же грек». На самом деле грех –родственник не греков, а грезы, грозы, грязи и груза. А жрец – жертвы. Сон празднословия.
Потом был опять страшный, и снова в пути, но не сон – в пути была я. Поезд Киев-Москва, год «до», какой – не помню, с 2008-го я зачастила в Киев, пять раз ездила, теперь это был бы целый квест. А сон оказался вещим.
Поезд ночной, сплю, снится, что стою я в своей квартире и смотрю в окно, вдали виднеется какая-то верхушка Кремля. Картина реалистическая, из моего окна верхушка эта видна и в яви. И вдруг оттуда летит ракета. Я ее вижу очень отчетливо, металлическая, с коричневым пояском, на котором написан ее номер. И я понимаю, что она сейчас врежется во что-то, взорвется, и что это катастрофа. В ужасе просыпаюсь, вскакиваю на своей нижней полке, сижу, пытаясь понять, где я, и воспринимаю этот сон как реальное событие. Спать больше невозможно, тихо встаю, чтоб не будить соседей по купе, выхожу в коридор, смотрю в окно, там ничего – темнота, но во мне все повторяется и повторяется эта картинка с летящей ракетой. Дома сон продолжал меня преследовать, и я думала – как странно, что после приятного, спокойного киевского вояжа залетел в меня такой тревожный сон. Задолго до ракеты наяву.
В последние годы сны улетают – буквально как облачко, вылетело и растворилось, пока просыпаешься. Только первые секунды что-то помнится, но сны эти совсем вне рацио и логоса, и нет не только слов, но никакого входного отверстия, гнезда, чтоб подключить их к бодрствующему сознанию. Возможно, это означает спокойствие, а вдруг в этих снах и тайнопись, которая зачем-то.
Таня Сушенкова: ЭТО СНИЛОСЬ МНЕ!
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 21:01Среда, 01 Октября 2008 Года Незадолго перед поездкой начиталась про сны, потом сама ночью делала жесты типа «добро пожаловать» и реверансы, озвучивая все это: «Ну, вот такие у меня сны». Перед небольшой, преимущественно мужской, группой. На песчаного цвета плоскости. Кажется, рядом со стеной. Вторник, 14 Декабря 2010 Года Вчера во сне квест проходила. Посылала мир на хер, на горизонте возникал ядерный гриб, и за несколько минут надо было найти или откопать бомбоубежище. Очередной «низачод», «геймовер», с новыми декорациями. Но с каждым разом результат все лучше и лучше. Не в плане качества смерти, а в глобальном, в степени достижения цели. В последнем не знаю, прошла-таки или нет, но в обнимку с каким-то мужиком в какой-то непонятной норе мне по голове землей сыпало. Вторник, 12 Июня 2007 Года Сегодня во сне была частью водного потока. Без тела, отчасти безграничная, ограничена только внешними преградами; «видела»-ощущала все вокруг, со всех сторон. Потом это как-то в информационный поток трансформировалось. Точнее даже не сам поток, а его внешнее воспроизведение... Не могу объяснить словами. Немного мучительно было... Еще на днях машинкой на себе шерсть фигурно выстригала. Густую, шелковистую, тяжелую, длинную – оставила сантиметров 15 длиной от талии до низа попы. Она очень приятно кожу оттягивала, если бедрами вращать быстро в разные стороны, как животные, когда отряхиваются. Вторник, 27 Мая 2008 Года Впервые убила человека. Конечно, не наяву. Во сне. Очень приятно это было делать. Да еще она в качестве трупа оказалась очень вежливой – сразу исчезла. Это тоже понравилось. Решила принимать заказы. Но, на всякий случай, еще раз попробовать. Присматривалась к толпе и выбирала, смакуя, жертву, прокручивая в уме, куда деть труп, если он все-таки не пропадет сам. Пятница, 05 Апреля 2019 Года После монтажа видео, перед очередным «вставать второй день подряд посреди моей ночи»: Мой сон лежал на таймлайне, и я его, глядя со стороны на свое спящее тело, растягивала-сжимала, стараясь оставить естественный вид, но по возможности сократить. Боль между поясницей и левой ягодицей тоже параллельно растягивалась-сжималась, второй дорожкой. Одновременно видела ее из сна и чувствовала спящим телом, которое воспринимала через таймлайн. Удалить полностью ее не получалось. Она была наглухо привязана к первой дорожке. Воскресенье, 17 Марта 2019 Года Плоский в меру накачанный мужской живот. С заросшим проколом от пирсинга. Почему-то – с горизонтальным. Кажется, почему-то, под пупком. Во сне вопросов не вызывало. Все, что запомнилось. Четверг, 07 Марта 2019 Года Подошла к балконной двери – увидела отражение девушки в окне балкона. Незнакомой. Днем. Я видела, что оно находится снаружи стекла. Самого человека, которая отражалась, в зоне видимости не было. Открыв дверь, я начала с ней, т.е. с отражением, целоваться. Стоя на пороге балкона. Пространство во сне сжалось, так что голова смогла дотянуться из квартиры до окна через весь балкон... И отражение, хотя было снаружи, и мне сначала пришлось касаться лицом/губами холодного ровного твердого стекла, начало также целоваться со мной. Классически, взасос. Стекло все равно осталось, но там, где мы касались губами, языками (и всем остальным) его как бы не было. В процессе поцелуя мое тело продолжило искажаться, и меня стало засасывать в эту девушку/отражение. То есть я стала "таять", сливаться, растворяться, начиная с верхней части. Через рот. Головой и дальше. И растягиваться. Геометрически неизменными оставались только ноги в комнате, за порогом. Как только я поняла, что это мне как-то, пожалуй, не нравится, то стала возвращаться "в себя", не прекращая поцелуя. А девушка, т.е., отражение, наоборот, "всосалась" в меня. Понедельник, 11 Марта 2019 Года В комнате куча знакомых и не знакомых доказывали друг другу, какие они крутые, один другого круче, чего достигли. Меня задолбало сидеть и слушать. Встала. Сделала шаг вверх. Наступила на воздух. Попробовала второй ногой. Непривычно, как корова на льду, но в целом норм. Стала между ними ходить. Стараясь не задеть скандалящих. После пары кругов привыкла, показалось скучно – попробовала лечь. В горизонтальном положении воздух тоже держал, стала летать. Вторник, 09 Марта 2021 Года Незнакомые звезды нападали в руки и вокруг горячим пластиком. Мне и вроде какой-то случайной прохожей рядом. Пока созвездия плясали по черному ясному городскому небу – то периметровыми хороводными фигурами, то сплошными, типа салюта – подумала было во сне, что такого не бывает, ни одного созвездия узнать не могу, вообще все слишком яркое/однородное, независимо друг от друга кружится (может, это все не по-настоящему?..). Но вопрос отпал наощупь – горячий «град» был осязаемым, «настоящим» ))) А потом он остыл, перестал светиться. Остались просто ладони бесцветных гранул. Понедельник, 06 Апреля 2020 Года Ехали по дороге, была очень большая луна, низко. Я пожалела, что ее редко видно, прячется за домами, не успею налюбоваться. Она стала чаще выпрыгивать. Свернули, изменилась точка обзора – увидела, что это 2 человека в скафандрах во дворе перебрасываются астероидом(?). Таким, камушком характерной формы со вмятинами. Размером... с гору, наверное. Оказалась с человеком на улице. Там никого. Он стал париться, что нас из окон могут увидеть. Стала успокаивать, что это, на самом деле, фон. И действительно, изображение города слегка поплыло в пространстве и по геометрии рисунка, вне нас. Едем. Внутри, кроме меня, никого, но периодически [появившись в пустоте?] наружу выходят люди, я их провожаю. С некоторыми, кого вывожу, прощаться грустно. Автобус превратился в машину. Вижу за задним сиденьем голубя. Беру его в руки, прошу притормозить, открываю окно, выпускаю. Кто-то, сидящий рядом: – Он точно улетел? – Точно. – Откуда ты знаешь? – Он сделал крыльями фыр-фыр-фыр. Обживаем новые места (снова, блин). Подвал-лабиринт. Вижу, по нему ходит женщина, в виде тени. Почему-то ее никто не видит. Скептически наблюдаю, как одна из людей заходит и идет по коридорам. Вижу, она идет почти вслед за тенью/женщиной. Заходит вслед за поворот. Крик. Я мгновенно снаружи, захлопываю люк, закрываю [замки]. В него снизу не прекращающиеся удары. Четверг, 06 Декабря 2007 Года Сны... Они совершенно от меня не зависят и не подчиняются никакой логике. И вообще ничему не подчиняются. Особенно мне самой. Долгое время пыталась понять во сне, что сплю сейчас. Попросту говоря, заставляла, увидев свою ладонь, возникать в мозгу мысли: «Так это ж все не настоящее! Сплю я!» Недавно во сне ладонь была. А мысли не было. А с какого она перепуга будет, если ладонь мне подсунули не мою!!! Чужую!!! Вместо линий – сплошная геометрия. Круги, треугольники, квадраты, отрывистые линии. И все живые. Офигительные ползающие узоры, в которые я долго с интересом втыкала. Анекдотичность ситуации в том, что увидела б такое наяву – точно усомнилась реальности происходящего. А во сне – совершенно нормально. Прикольно, красиво. Но не мое. Не то, на что настраивалась. Поэтому вспоминать, что вокруг только бред моего сознания, не надо. Среда, 16 Сентября 2020 Года Половину сна не помню, а половину не могу описать русским языком. Потому что кто его (язык) сочинял, таких понятий, предметов (одежды и ээээ... наверно пейзажей/мест нахождения, хотя где-то это и одежда одновременно, а в других частях форма воспоминания), человеческих ощущений не предусмотрел. Теми словами, которые имеются – и не так, и слишком долго. До разрушения событий/впечатлений. ...розовая «юбка» с молниями, как пол в доме / природный склон. Существо в ней, по мере продвижения меня по юбке – не только / совсем физически, а одновременно мысленно, диалогово с этим существом – с изменением моего ощущения от существа. Одеяло как чешуйки, они же могила / холм / скат / направление в лесу. Река между деревьев, наблюдаемая. Помимо «пляжников», в ней купается существо, из-за эмоций становящееся одетым нелепым человеком, которого плещут – руки и ноги задраны вверх – в реке другой человек. Но эта река – это вода на деревянном досочном полу, в которую я макаю то ли руку, то ли ногу. С того же пола, находящегося выше, чем вода. Говорю вслух про «люди там...» Там – это «деревня», она же нижняя из видимой части в горах, в 3х вертикальных скалах, где тень от солнца, и это рука, сжатая в кулак, но только 3 пальца с костяшками, и там нет домов, и никого живого, во всяком случае видимых людей, только острые камни, тень и свет, я одновременно стою сверху и смотрю сбоку... Четверг, 01 Апреля 2021 Года По законам сна сексом заниматься можно было только в одежде. Более того, большей части девушки, наряженной в «парадное», переливающееся-крупнопайеточное-парчовое розовенькое-глитчевое, касаться тоже было нельзя – можно было только той части, которая свешивалась с матраса. Относительно-открытые щиколотки и каблучные полусапожки. Более того, в торце матраса для этого процесса было предусмотрено отверстие, в которое, собственно, и надо было «трогаться» в ходе секса. Девушка в нем участия в привычном смысле не принимала. Только красиво возлежала и практически не шевелилась. И после того, как я кончила (или надо употребить глагол в мужском роде, т.к. средняя часть тела во сне была биологически-мужская? за остальную не знаю – под одеждой не было видно) таки-на девушку, ну на все это блестящее-парадное на ней (а не в матрасное отверстие) – а насколько понимаю, во сне это тоже было из разряда «так не делается», – во второй раз мне пришлось еще надеть презерватив. ...антиутопический мрак... Среда, 06 Октября 2010 Года Я – автомобильная карта Москвы, по которой еду в разные направления, одновременно вычерчивая путь черным маркером, и одновременно расчленяя себя этими линиями. Среда, 01 Апреля 2020 Года Привела пешком по речке [потерявшегося? заблудившегося?] ребенка к людям. Шли вдоль, по воде, да там не глубоко было... На берегу, где собиралась выходить, один из людей нас увидел, стал спрашивать, что было, что по дороге видели. Я подумала, что ведь всему не поверят. Надо что-то из самого ну такого, ну простого, очевидного, явно-достоверного рассказать: – Бабу Ягу... Воскресенье, 16 Декабря 2007 Года Старуха. Страшная, мерзкая, с силой давила куда-то на грудь, между шеей и сердцем, заглядывала сумасшедшими немигающими глазами в мои. Ни фига не сон. Я еще не спала. Только-только начала расслабляться. Реально до жути. До омерзения. До сбоя в дыхании, мгновенно сжатых челюстей и глаз-щелочек. Мотать головой, открывать глаза – «не сплю я, не сплю, рассыпься, проклятая» – не помогало – все равно она ехидно ухмылялась, лицом к лицу, ослабив нажим. Старая-старая кожа, морщинистая до бугров, кривые губы, давно ухоженные подрастрепавшиеся космы, ветхость, гнилость оболочки, а глаза – прозрачные. Не стариковские подслеповато-глупые, но и не молодые, прозрачно-наивные. Безумные, сильные, тяжелые, цепляющиеся до смерти. Отгоняла руками. Несколько раз. Она возвращалась, стоило совсем успокоиться и начать погружаться в сон. Что снилось ночью – не помню. Наверно, ничего страшного. Настолько страшного. Суббота, 27 Июня 2020 Года Сны нехарактерные. Новые или «чужие». 2 дня подряд. Вчера постоянно умирала. Бесконечный набор «короткометражек», в каждой убивали. ...в метро пытаюсь не смотреть на людей, чтобы не заметили. Поезд дальше не идет – выхожу из вагона. Все-таки смотрю. Прячусь лицом в пол. Подходят несколько полицейских, вырубают в затылок. ...держу в руках, листаю, читаю записную книжку. Не знаю, чью. Читаю, несмотря на пустые страницы. В середине несколько листов склеены, в них написан текст. Знаю, что прочитать их можно будет когда-то потом. При каком-то условии. Пока пытаюсь листать дальше, меня убивают. Сегодня. После перипетий, в которых не было сил и не могла справиться с внешними обстоятельствами и людьми, которые не помогали, а усложняли на каждом этапе жизнь. Отбирали вещи. Отбирали и говорили, не смотря на мои сопротивления, по моему телефону (единственное, что у меня на тот момент осталось из вещей и «соломинок»), вгоняя в неотдаваемые для меня долги. Отнимали силы. Увозили на трамвае, покрытом инеем, смеясь при этом от того, что мне холодно (я была в футболке, они в пальто). Сбежала из трамвая в незнакомом городе, увидела между зданий водоем, пошла сама на берег умирать. Вторник, 01 Сентября 2015 Года ...меня с какими-то знакомыми скидывали с башни. А мы не могли разбиться, т.к. превращались в полете в спички. Мы могли только случайно вспыхнуть от высокой скорости... ...шла. Попутно встретилось шествие мертвецов. Их гнали/они шли в загончик. На всякий случай, чтобы не было страшно и «типа за свою сойти», стала громко распевать «Dies irae» Моцарта... Пятница, 14 Января 2011 Года Меня и так прет… Не могла заснуть Полубред полунаяву: Падаешь в человека, расплавливаешься до облака и зависаешь над бездной. Когда не удается в летучее состояние перейти, раскрываешь себя от горла до живота, ткани от скорости и сопротивления воздуха распахиваются, медленно сгорают-тают-испаряются. Долго впустую пульсирует сердце. Падение продолжается. Очищенные пустые грудина, ребра. Как рисуночные наброски – места для органов. Крови на обрывках оставшихся частей тела нет, спеклась или испарилась. Ребра упираются, спросонья не понимаешь в какую часть тела, во что-то жесткое. Подносишь к себе зажигалку, щелкаешь. Кости подтаивают, поддаются внешней форме. Засыпать становится комфортней. Под ладонью и пальцами в теле образуется дыра, через которую начинаешь наружу светиться-фонтанировать. Понедельник, 02 Августа 2010 Года Полночи вела группу то ли мужчин, то ли теней от станции до дома по геометрии. В полной темноте. Поэтому не знаю точно кого. И поэтому не по нормальной дороге, а по геометрическим световым линиям. Полночи старательно пыталась выбраться из собственного лежащего тела и улететь в то светлое, что вокруг то появлялось, то слегка затухало. Как-то не получалось. Но маниакальность усердия [с утра] поразила. Понедельник, 25 Мая 2020 Года В окончании сна, когда внутри него эмоционально слегка полегчало, и когда я «ушла из дома»: Отмечала какой-то девушке на бумажке куда ей [в процессе? после? смерти] идти, чтобы [в следующей жизни?] оказаться где надо. Отмечала это в дороге, в строении где дорога. В таком типа переходе/перевалочном пункте. На бумажке с напечатанным текстом, которую, кажется, она мне протянула. Подчеркивая/обводя слова. Потом в лесу, тоже «путево-переходном», торопила-кричала подросткам, чтобы они ускорились. Схватила и держала для них, пока они не добежали, окончание ленты, с началом которой уже «заведующий переходом» и большая их часть ушли. Чтобы они не потерялись по дороге. После этого ленту отпустила. Почувствовала резко потерянность, одинокость. Просканировала себя – грустно и с ощущением отрезания от себя поняла, что да, я хочу / мне надо / мне лучше остаться так / идти здесь, хотя не представляю куда. Хотя не знаю, что здесь находится, что делать. Внутренняя надежда, что может быть [не?] заблужусь? [смогу умереть? умру совсем? мне предпочтительнее случайность, а не жизнь?]. Не знаю слов, чтобы перевести ощущения на язык. Пятница, 09 Января 2009 Года Весь день залезаю себе под ногти и пугаюсь: куда делись кармашки в них?!! Очень хорошо приснились. И еще на днях видела время почти четвертым измерением. Симметрично отражаясь и существуя в нем недалеко, по обе стороны от плоскости настоящего, прерываясь на ней. Понедельник, 29 Августа 2011 Года сбросило с пенопласта в 1986 год (орала, не хотела падать, держалась за края... отломили и стряхнули-таки с куском, за который цеплялась) юным школьником, которого выбрали принять-развлечь детей известных итальянцев (как школьник я ничего себе, симпатичный мальчик... но как-то в шоке – а почему меня, никого подходящее на всю страну не нашли? и чего с этими иностранцами делать-то?), ну и среднее между фуршетом-школьным праздником в узкой компании без взрослых. Понедельник, 04 Июля 2011 Года кто или что это было? раскачали одной рукой, сказали не держаться и запустили в полет жаль, на автомате проснулась кажется, какое-то время, даже проснувшись, тактильно и головой продолжала лететь внутри той реальности / сквозь те реальности / пробивая реальности сна как стены пока не решила, что все, я здесь, глаза открываю Суббота, 13 Апреля 2019 Года Отдала свою работу на выставку. Доходит инсайт, что куратор заложил взрывчатку в стену за какой-то хорошей работой, и хочет взорвать здание вместе со всем содержимым на открытии. Прихожу на открытие. Зацениваю, что моя работа входит в тройку сильных. Почему-то приходит в голову, что при разрушениях в домах больше шансов выжить в завалах, находясь около стен. Хожу по открытию, присматриваюсь к происходящему. Заодно выбрала дверную нишу в зале со своей работой, в несущей стене, куда, если что, надо будет мчаться. //мысли, что ниша дверная, в ней дверь, через нее можно выходить, почему-то не приходит. Точнее, кажется, я дверью даже пробовала помахать – она была то открыта, то закрыта, то торчал ключ, то не было даже ручки, за ней то был не особо городско-застроенный пейзаж, то ничего не помню, абсолютная пустота, полное ничего, – и выбрала вот// Вообще, там было и продолжение – кто-то из заинтересованных пришел и стал стрелять из винтовки в стены. Оставались дырочки. По звуку было то как в глухую стену, то как будто насквозь, в полость. Я скептически на это смотрела, комментируя: «А ты точно уверен в том, что делаешь?» Понедельник, 21 Января 2008 Года Закончился период бессонья. Уже несколько дней наверстываю упущенное. Снится МНОГО. Но все скомканное, сюжетов никаких (не запоминаю – ?), куча непонятных бессвязных отрывков. Просыпаюсь среди ночи в слезах. От чего – не помню. Но я зареванная, подушка мокрая, на душе – «все, кирдык полный, никто не спасется». Много воды. На улице – какие-то ручьи, речки. Либо смотрю на них, либо перемещаюсь по ним. Все неглубокие – то плыву, то иду, то ползу. Вода в ванне. В двойной – вокруг меня узкая резиновая, с выплескивающейся водой, находящаяся в обычной, железной, почти без воды. Знакомый (реальный) в меня стреляет. Считаю. Шесть раз. Вижу (или чувствую) как летят пули. Но они по-настоящему не убивают. Пирог. Рулет. Начинкой кладутся длинные локоны. На нехилую косу хватит. Когда готов – разрезается на порционные куски (сквозь сон удивляюсь, как столько волос поперек обычным ножом перерезается). Собраться с духом и съесть не могу. Оттягиваю момент общением. До неприятного не доходит – сон заканчивается. Моя бабушка садится с утра на край кровати и что-то упорно втирает. Прогоняю ее. Не уходит. У меня начинается истерика, кричу, машу руками. Голос и силы жестов понемногу дискретно пропадают. Бессильно хриплю. Просыпаюсь в панике, с открытым в безмолвных ругательствах ртом. Загнана в угол, вокруг решетка, держу в руке песок, сыплю его сквозь пальцы и не могу понять, почему я – не он, ведь так естественно струиться, просыпаться (от слова «сыпать», а не «спать»), а где-то в уголке сознания тихо, но назойливо и мучительно пульсирует, что умела ведь раньше. Но ничего не могу сделать с собой, со своим телом, долго и тупо/медитативно высыпаю сквозь руку и решетку песок, смотрю на него. Сон заканчивается. Немереная куча знакомых, родственников, бывших МЧ. Всем от меня чего-то надо, все общаются, сущий дурдом, хочу, не могу остаться одна, ищу хоть какое-то место в доме, чтобы уединиться, но такого не находится – все двери за мной исчезают, не крепятся, стены уходят, разъезжаются. Кажется, опять вдали мелькала моя гора. Гладкая, «огненная», двуглавая. Возможно, одушевленная. Один раз, давно, на нее залезала (подробностей не помню, только пару моментов, но законы физики при этом отдыхали), потом, еще один раз, достаточно близко подходила (тоже мало приятного было), теперь иногда вдалеке в неожиданных местах, как вклеенная, показывается. Старый деревянный дом. Смутно знакомый. Навевающий и ностальгию, и отвращение. Разрушающийся подо мной – под руками, ногами, взглядами. Четырехугольник каменных стен – руины. Перед ними – еще стена. Типа звонницы. Один человек на ней в проеме на уровне... ну, 3-го этажа. Второй человек внизу. На земле. Протягивают руки друг другу, в момент сжатия рук – ощущение тепла, света, легкости, спокойствия. И тот, и другой – я. Одновременно – не я, а старик. *** И это – только то, что сильно запомнилось. Снилось в разы больше. Ужас... Если и дальше так пойдет – проснусь, а мозг разорванный рядом на подушке... Вторник, 04 Сентября 2007 Года Поняла сегодня, почему мне нравится на таком балансе белого снимать: чтобы теплые цвета в желто-коричнево-красный были сдвинуты, и все с повышенной насыщенностью. Это из снов. Там периодически в таком цвете было. И с повышенной проработкой деталей, если так можно выразиться – много мелких предметов, несущественных самих по себе, но создающих общую атмосферу, плюс сильная резкость изображения. Подобные сны вижу с детства, первый был, когда книжку сказок Андерсена под подушку положила, и дальше тоже с его сказками все время снилось; сюжет у них никогда не запоминается, только общее впечатление/визуал. Раньше о них не задумывалась, а тут какую-то статью в фотожурнале прочитала, и – раз – картинки сложились. Пятница, 06 Мая 2016 Года Смеялась… Нет, ржала. Второй раз во сне. За чуть-больше-недели. В восторге от приснившегося сочетания слов. В прошлый раз был, кажется, «пышный помидор». В этот раз смешнее. Ну, по меркам сна… Так смешно, что, заливаясь хохотом, проснулась от своих же громких звуков и слова не запомнила. Пятница, 17 Апреля 2020 Года Идем мы (хз кто) куда-то (хз куда) походом. Места наиживописнейшие – булыжники, мхи, озерца, травы зеленые, бездорожье и верхняя кромка горки / прохода. Вижу, из булыжников бьют родники/водопадики, питающие очередное озеро. Нагибаюсь, делаю шаг вниз, еще – вода офигенная, прозрачная, зачерпываю, нюхаю (ничем не пахнет), пью (безвкусная). Вижу, что вся походная цепочка мимо идет, не замечая, что я внизу и вроде как вылезти почему-то не могу и сказать... Может и могу, но просто смотрю. А может и говорю, но не слышат... А следующий кадр – сижу в кресле развалившись, нога на ногу, слушаю с неимоверным интересом обсуждение. Ну, т.е. я вроде сижу в кресле тушкой, но на самом деле там, около родников все еще торчу. Обсуждение – что куда ж я ж запропастилась. Ведущий беседы говорит, что надо ж ее того, вернуть. Все такие соглашаются словами, и все сидят. Ни фига никто никуда не подрывается. Опять ведущий говорит, она около озера же осталась, сходить надо. Я вслух уточняю – ага, точно, у озера, точнее где родники. Рядом сидит еще какой-то потерянный по дороге, сообщает где он остался. Я не помню, чтоб видела, как он в сторону сходил. Но верю – вот же сидит, такой же, как я, вещает. И так же его почти никто не слушает. Сидим мы вдвоем, комментируем бесплодные разговоры дошедших о нашем местоположении. В конце концов ведущий беседы не выдерживает, сам встает с кресла и сам уходит [за нами двумя, найти-доставить ко всем] Третий кадр – меня каким-то чудом занесло в «призовую четверку», хотя я – обслуживающий персонал, в отличии от остальных троих. Нам четверым, прям почетно-избранным, обязательно надо пойти спать и сообщить потом свой сон. Но у меня дежурство. И я так, без их снов, не успеваю доделать все заданное по работе. Как могу, пытаюсь вежливо свалить и вежливо ̶п̶о̶с̶л̶а̶т̶ь̶ ̶ объяснить про «кто ж работать-то мою работу будет» заставляющей меня идти видеть сны женщину. Заодно пытаюсь узнать, где мне занавески «приказали» поменять, я в этих их домах-комнатах не освоилась, не ориентируюсь ))) Вторник, 12 Июня 2007 Года К черту подробности, основной сюжет: Я – парень. Домогаюсь двух подружек-малолеток. Второй кадр. Я – одна из этих подружек. Мы все еще в предыдущем кадре. Парень мне нравится, я не прочь зайти дальше, но подруга – сволочь. Обламывает. Уходит сама и вынуждает уйти меня. Следующий кадр. Я – это я. Просто подруга (не девушка, а друг женского рода) этого парня. Встречаем тех двух девушек (в кадре №1, но с другим развитием). Та, которая мерзкая, начинает на парня наезжать. Активно встаю на его защиту, отвлекаю внимание, позволяю под шумок парню с «нормальной» девушкой смыться. Просыпаюсь наполовину «с видом на всех», наблюдая уже как зритель, наполовину с ощущением обиды на развитие сюжета из персонажности в 3м кадре – у них наверняка бурный секс, а мне только идиотское делание мозгов досталось. Суббота, 08 Января 2011 Года Навернулась (с горы?), с сотни-другой метров. Аккуратненько, перекатом. Сразу бодренько пошагала (по внутренним ощущениям – пока не прочухался и не догнал тот, кому меня в жертву принесли) из этой пустыни в нормальные людские места. С откуда-то присоседившейся облезлой собакой. Четверг, 28 Декабря 2017 Года Встала с утра, умылась, то бишь поскрабилась. От этого кожа с пол-лица пятнами сошла. Смотрела в зеркало на лицо. Сравнивала пятна «до» и «после» – где же моложе. Вообще, старый слой был такой же по качеству, как новый, только новый светлый, а старый загорелый. Попыталась оторвать не отошедшую от лица кожу – она слишком приросла, не отрывалась. По итогам решила во сне, что у меня нехватка солнца и витамина Д. Суббота, 08 Июля 2017 Года Чего вот не могу понять и идентифицировать: 1. Почему в комнате бегал наструганный салат из морковки, по которому мне не хотелось ходить, и пришлось перемещаться + стоять посреди комнаты в полете? Откуда это? 2. Почему я, шагнув в очередное пространство, оказалась во льдах и принялась бегать за белым медведем, прикидывая шансы быть им сожранной или задранной, судя по прочитанному ранее? Не, ну понятно, по сну я хотела с ним дружить и пыталась не замерзнуть. Но откуда это? Такого даже по дальним ассоциациям за все рабочие бессонные смены не было... Зато могу проассоциировать посыпание ванны фурацилином, в которую уложила одного из бывших (по сну их было много) мужей вместе с еще каким-то народом, и крещение воды в ней же – видимо, родилось из полосканий всего на свете, т.е. носа и горла, раствором фурацилина, от чего умудрилась впервые за поездки не заболеть напрочь насморком. И наверно из моих страданий над тазиками с цианотипией, с видеороликом со второй смены. Так же, как и раскладывание людей среди нарезанного хлеба со словами, что он будет съедобным, только когда появится корочка. Лежите и терпите. Пятница, 11 Декабря 2020 Года Среди сна надо было зайти в школу, я опаздывала. И обе двери на вход перекрыли группы каких-то сущностей, типа потусторонних, в человеческих обличьях. «По условиям сна» страшных/пугающих. Т.к. мне ОЧЕНЬ было надо/хотелось внутрь, я ж опаздывала, непорядок-жеж, я про себя ухмыльнулась: «Ага, не видели вы РЕАЛЬНО СТРАШНОЕ», – и пошла на них, на ближайшую группу. В ответ на пугающую ментальную волну «защитников двери», преграждающих дорогу, скорчила морду до клыков, демонстрируя/выдавливая/излучая из себя в их сторону «опасность, гневное, страшное». Они попытались повлиять/коллективно «надавить» на меня сильнее, но... В итоге в страхе расступились. Я мимо них зашла внутрь, переключившись с них и с того, что я страшная, на изначальную цель. ...вспомнила сон случайно, т.к. хотела утром бросаться кирпичами в разработчиков Винды и подсунутую ими картинку в мониторе, но потом подумала, что как-то гнева маловато, «израсходовался» поди, когда успел-то ))) Пятница, 09 Декабря 2016 Года В гостях у знакомого. Голая. К нему еще гости заходят. Хозяин почему-то стремается быть голым. Из гостей только один поддерживает, раздевается. Несколько начинают неадекватить, типа голая женщина, неприлично, они мужчины, у них право есть. От слов становятся агрессивными, лезут драться. Противно, но приходиться им немного врезать. Падают, встают, еще больше лезут. Приходится совсем их «успокоить». Откуда-то берется журналист, снимает как я, все еще голая, одному (остальные куда-то делись), прижимая его к полу, чтоб снова драться не лез-не калечился, нудно рассказываю, что его... ой, не помню слово... не узкие и не сдвинутые... какие-то, типа, не туда уползшие установки в голове мешают быть и видеть как есть, и даже вот вредят его здоровью. Вторник, 13 Апреля 2021 Года новая разновидность сна на тему «метро» и «никак не могу куда-то доехать». В этом варианте сначала не смогла «разорваться», т.е. решить куда ж лучше, между поездами на 2х сторонах платформы, прибывающих по очереди, почти одновременно, но идущими в разные стороны – провертев маршруты в голове, поняла, что везде бы смогла добраться куда удобно. Так что непонятно, чего выбрать. Потом поезда пропали. Походила, подняла шлагбаумы, перегораживающие пути. Поезда все равно не ехали. Потом приехал, но не остановился на станции. Чем я была удручена. Потом остановился, но я не смогла в него влезть. Несмотря на то, что к этому моменту мое тело уже стало не антропоморфное, а типа мешка, облака с оболочкой, я смогла засунуть внутрь только маленький кусочек себя – не только дверь, но и вагон (и поезд) были сильно меньше меня по размерам. Не втрамбовывалась никак. Чем тоже была сильно опечалена/подавлена/разгневана/обнеудобствована. Четверг, 03 Июля 2008 Года На днях показывали философский сон. О смысле жизни. Пока окна мыла, вспомнила, ага. Кучка людей полутуземного вида жила себе, ни о чем не печалясь, долгие годы, потом вдруг главному у них чего-то нашептало в голову, и вот племя срывается с места и идет. Долго, нудно, много дней по жаре, колючкам, камням. Доходит до скалы, лезет вверх не хуже скалолазов. Хорошо так лезет – почти целый день, и без единой терраски. Детей подтягивая, сморщенных полуголых старичков... И вот, стенка почти закончилась. Вождь еще раз подтягивается, над плоскостью показывается его голова и торс, он смотрит вперед, где за небольшой равниной возвышаются величественные остроугольные пики, ярко окрашенные солнцем. Потихоньку цепочкой высовываются остальные. Он указывает им рукой, говорит что-то про солнце и про "вот оно", отталкивается от скалы и летит обратно башкой вниз. Все остальные также делают взгляд полными глазами и дружно осыпаются. Суббота, 31 Августа 2019 Года Снились «производственные кошмары». Сдавать материал, я монтирую, не могу найти часть отснятого материала. Помню, что снимала. Помню, как переснимала. Просила всех замереть, обводила камерой. Делала наезды. Материал пропал. Катастрофа. Судорожно соображала, какой из дисков чекать в первую очередь на восстановление стертого. Потом во время перетаскивания файла с одного таймлайна на другой человек под боком отвлек, сука. Вырезала с первого – отвлек, нажала на что-то – файл не вставляется на второй. И на первом его нет. Снова, в ужасе от нависшего дедлайна и нехватки времени, перелопачивала исходники, вспоминала на какой камере это было. Отдельный прикол сна в том, что отвлекающий был... Лучше из далека: последние десятка 2 с лишним лет в моих снах фигурирует заимствованный образ старой школьно-дачной влюбленности (первой «сильной», «взрослой», окончившейся в реале ничем, но моя сонная часть когда-то решила подобрать его). Раз в несколько месяцев, иногда и лет, я во снах сначала пыталась его вспомнить. Потом, поэтапно, пыталась найти дорогу, доехать, найти дом, где в этом доме оно обитает, зайти туда. Несколько лет подряд дорога и место обитания были неизменны, я даже наяву знала на каком по виду автобусе ехать или как идти, что будет по пейзажу. Иногда во снах место менялось, но я все равно опознавала куда-зачем-что снится. И медленно, дискретно, во снах продвигало дальше. И сегодня я таки-оказалась там, в доме и в квартире. Первый раз. Внезапно сам этот человек меня туда и пригласил-привел. Предупредив внутри, чтоб на секс я особо не рассчитывала – и ваще как-то, и у него здоровье уже не того. Я ответила, что мне на это тоже как-то... все равно. Не на секс, а на его здоровье... И... устроив предварительно из его комнаты бассейн с ковром в воде, заценив как прикольно на этом плюхаться, сразу же посмотрела на часы и наругалась на него: твою ж мать, у меня в 18 мероприятие (должна была то ли выступать, то ли снимать), уже начало 7-го, а ты меня тут задерживаешь! Послала его, в сердцах свалила. Вернувшись, начала монтировать материал. В кошмарах. Какая сразу на фиг любовь-секс, у меня ж работа... Почему в его квартире – я во сне не задавалась таким глупым вопросом. Где работаю, там и работаю. Не отвлекайте ))) А сейчас у меня недоумение: не, ну все-таки, на фига я столько лет во сне куда-то стремилась?!! Меня ж эта «цель» стала раздражать. Мешать работать. Усиливать хаос, вставлять палки в колеса, не давать успеть к дедлайну. Ну... Интересно, будет ли после этого дальше сюжет сниться. В следующие десятилетия... Раз в месяц-год-другой... ))) Четверг, 29 Июля 2021 Года примерно месячной давности. Из того, что помню и удивило: Куча/гора вещей. Типа на улице. Из нее можно брать, люди берут. И я могу. Нахожу что-то (уже забыла что, но полезное наяву) и вышитую икону. Икону тоже хочу взять. Но думаю, что она А. нужнее [чем мне]. Останавливаюсь. Оставляю [для нее]. С утра рассказываю ей про сон – она в ответ говорит, что привезла с собой икону [чтобы не забывать]. Среда, 17 Июня 2020 Года Куда-то иду. Гора вещей. Реальная гора – как мусорные свалки. Но не мусор, а нормальные вещи. Беру свой рюкзак, открываю. В нем ноут, сапоги, куча обуви. Часть летних босоножек выкладываю в гору. Ноут оставляю. Сапоги замшевые или велюровые – те, которые у меня дома осенние – тоже оставляю. После свалки: радуюсь (?), понимаю, что хорошо (?), в общем испытываю положительные эмоции от того, что что живу снаружи, а не на территории чего-то (?), не за стенами и проходной (?), не за шлагбаумом. Оттуда (с закрытой территории, из-за шлагбаума) выезжает машина... Скорее кэб/квадратная карета по виду. В нее вроде люди заходят. Вроде я их знаю. Не помню, что делаю. Потом лечу за ней / рядом. Машина уже другая, более современная. Не совсем. Типа американской... не помню, каких годов. Условно-длинная, открытая. Не разбираюсь. В ней мой директор. Я – ветер. Лечу перед капотом. Перестаю лететь, оказываюсь в салоне на / около переднего сиденья / бардачка / рядом / под панелью приборов. Параллельно сну мысль как наблюдателя за сном: быстрее ли едет машина, если я, будучи ветром, создаю обтекание? в смысле, уменьшаю давление встречного воздуха? Стала ли она тяжелее ехать, когда я перестала лететь? Залетаю под капот. Горит под ним на самом деле, или я представляю, что горит? Мысль у меня, которая ветер: «Если горит, то я могу сгореть(?), повредиться(?), т.е., будет ли мне неприятно [ведь я не предмет, а воздух]?». Среда, 04 Августа 2021 Года Была ночью беременной. Знала, что рожать через несколько дней, но периодически в голову заползала мысль «А если заняться сексом, ведь есть шанс, что рожу/оно вылезет из меня быстрее/сразу же?» Поэтому как-то вяло подомогалась знакомого почти-куратора (ну, в реале человек многофункционален, в том числе и куратор), лежа на подиуме в зале, но не видя бурной ответной реакции, забила. Так же вяло подумав, что всего несколько дней... ну ладно, похожу уж с этим пузом... ...а еще – в другой части сна, без беременности – меня завели в какие-то покои с белыми драпировками, где надо было сосредоточиться, чтобы почувствовать, что я сейчас делаю со временем. В том числе попробовать двигать его вопреки группе людей, мысленно двигавших его как-то иначе. Пятница, 18 Октября 2019 Года Во сне, встав с утречка, разговорилась с кучей каких-то людей. Не помню, кто был зачинщиком общения. Выяснилось, что нам всем – и мне, и им – снился один и тот же сон. Какой не помню. Помню сюжет только этого, внешнего, сна. Стали сличать дальше – пошло расхождение в деталях. Стали спорить, как же было там, во сне, на самом деле. Спорили, пока я не плюнула – да вообще, это мой сон. А те – ваши. Сны обычно разным людям разные снятся. Мой не обязан совпадать с кем-то. Мало ли, что мне там снилось – это снилось мне! Тут они начинают так все поворачиваться и смотреть на меня скептически. С видом типа «ну ты, девочка, и ляпнула!»
Ремедиос Варо: СНЫ
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 20:59СОН I
Воскресенье
Мы дома у Бала и Гая[1] (дом совсем не похож на тот, в котором они живут в действительности). Хесус нас собрал, чтобы попытаться выяснить, кто ему прислал по почте открытку с оскорблениями, одна фраза была особенно гадкая, (не помню, что это было). Это открытка вроде «анонимки», с угрозами. На встрече были Уолтер и я, Мануэль, Херардо, Марио Стерн и еще несколько человек, которых я не помню.
Уолтер говорит мне, что позже придет мать Марио Стерна, но я ее не вижу. Я чувствую себя очень уставшей и решаю прилечь на одну из двух кроватей в гостиной. Прежде, чем лечь на постель, я замечаю на полу очень странный ковер, которым устлана вся комната. Он цвета нута и составлен из небольших прямоугольников, неким образом соединенных так, что они все находятся не в одной плоскости, некоторые выступают больше, чем другие. Я понимаю, что это работа Роситы[2]. Прежде чем лечь, я накручиваю волосы на пластиковые трубочки, какими пользуются в парикмахерских. Я ложусь и вижу, что Росита лежит на второй кровати. Тогда я говорю ей: «Росита, ты не против, если я посплю на этой кровати? Уверяю тебя, я абсолютно чистая. Я всего полчаса назад мылась, и, к тому же, все анализы, которые я недавно сдавала, показывают, что я совершенно здорова». Росита отвечает, что она совсем не против, и разрешает мне поспать на кровати. Вопрос открытки, который нужно обсудить с Хесусом, можно было обсуждать только в двенадцать часов ночи, и все ходят туда-сюда, выжидая время.
Сон 2
Понедельник
Я выглядываю в окно и с отвращением вижу, как почтальон второпях перебегает улицу, и что на нем моя тонкая бежевая шерстяная рубашка (это английская рубашка, которую мне подарила Эва[3]). На талии рубашка подпоясана мичоаканским[4] поясом из синей шерсти (тоже несуществующим в действительности), тоже моим. Я в негодовании вбегаю в комнату, бегом спускаюсь по лестнице, чтобы догнать почтальона и снять с него свои вещи. Но я его не нахожу и вижу старый чемодан (серый чемодан, с которым я приехала в Мексику). Я понимаю, что моя рубашка в нем, и начинаю вытаскивать из него одежду.
Кроме своих вещей я обнаруживаю там пиджак из очень качественной ткани, принадлежащий моему приятелю Биллу. Я решаю оставить пиджак у себя, пока с ним не встречусь, и вешаю его на спинку стула, чтобы он не помялся, но замечаю, что правый рукав вывернут наизнанку и закатан. То есть завернут в несколько складок, чтобы было короче, и так будто его так и носили, навыворот, а второй рукав при этом носили как обычно. Мне это кажется физически невозможным, и это меня озадачивает.
СОН 3[5]
Я купаю некую светлую кошечку в уборной отеля, но, кажется, это не совсем так, это скорее Леонора[6], на ней широкое пальто, которое нужно постирать. Я немного брызгаю на нее мыльной водой и продолжаю мыть кошечку, но я очень растеряна и взволнована, потому что не понимаю, кого именно я мою. Кто-то, одна из них, говорит мне, что сеньор Гамбоа[7] уехал в Брюссель и перед отъездом отправил мне заказную телеграмму и велел мне выкрасить фасад его дома в сизый цвет. Меня охватывает смертная тоска, и в этот момент стучат в дверь. Я подхожу к двери и вижу персонажа, наглухо закутанного в темный плащ и в летней соломенной шляпе. Он говорит мне, что пришел с поручением от сеньоры Амарильи. Конечно же! Я сразу же понимаю, что желтый, то есть примирение и определенность, придутся мне весьма кстати. Я приглашаю его войти, и он мне кажется довольно косматым, причем как-то неестественно, наподобие театрального актера. Кошка-Леонора куда-то исчезла. Я испытываю внезапный ужас: сейчас я узнаю что-то, чего мне лучше не знать. Сейчас этот загадочный человек мне все расскажет. И действительно, он усаживается и начинает снимать с себя костюм, шляпу, лишние волосы, бороду и так далее, и я наконец узнаю Хуана[8]. Он очень смеется и говорит мне: “Quelle bonne farce! Я пришел тебя предупредить кое о чем“. И тут я безутешно зарыдала, потому что сразу же поняла, что значит это кое о чем. Я испытала невероятный ужас, заплакала и проснулась. Сейчас я уже не знаю, что значило это кое о чем (два часа ночи), и я снова и снова пытаюсь вспомнить, что это было, но не могу. Внутри у меня все, конечно, очень неладно, если я себе представлю, что сейчас сюда входит Хуан, в это совершенно обыкновенное место, безо всяких светлых кошек и тому подобного, я не смогу ему объяснить, чтó я поняла, потому что на самом деле я уже забыла, я только знаю, что мне кажется, что это не совсем он, скорее какая-то…[9]
Сон 4
День рождения Хавьера (19 августа). Я покупаю ему костюм римского воина (шлем, щит, панцирь и т. д.). Все это довольно низкого качества, и это меня несколько беспокоит. Ночью мне снится, что я в незнакомом доме. Я вхожу в очень большую комнату. За столом сидит (и может быть ест) некий довольно взрослый мужчина, одетый римским воином. Ко мне приходит таинственное осознание (как это бывает во сне), что это какой-то мой родственник. Я подхожу к нему и с удовлетворением замечаю, что облачение у него настоящее и хорошего качества, (не как у Хавьера). Что было дальше, я не знаю. Сон становится очень расплывчатым или, может быть, проснувшись, я ничего не помню.
20 августа. Я читаю рассказ Борхеса «Deutsches Requiem», и мое внимание привлекают несколько предложений: «Громя в болотной грязи легионы Вара, Арминий не думал, что закладывает основы Германской империи».
Поскольку я никогда не встречала ни одного человека по фамилии Вар, кто так или иначе не принадлежал бы к нашей семье, мне стало любопытно, и я посмотрела статью «Арминий» в Larousse. Вот что я там нашла: «Арминий, латинское имя Германа, вождь херусков, жил в правление Августа и при Тиберии. Был заложником в Риме, служил в римской армии, затем вернулся в Германию, где разгромил легионы Вара (9 г. н.э.)
Я ищу статью «Вар» в Larousse и нахожу следующее: «Вар (Публий Аттий Вар), римский полководец, умер в 45-м г. до н.э., сражался на стороне Помпея с 49 по 45 год. Бежал в Испанию после битвы при Тапсе, потерпел поражение в морском сражении при Картее и был убит в битве при Мунде».[10]
СОН 5
Мы с Евой[11] у меня дома, в гостиной. Квартира была та же, но не совсем такая, как на самом деле. Окна выходили на намного более широкий проспект. Дома напротив казались дальше. Мы смотрели в окно, и Ева вдруг сказала мне: «О, в гостиницу напротив только что зашёл Паален[12] (на самом деле никакой гостиницы там нет). Теперь мне спокойнее, потому я не знала наверняка, придет он или нет». Я ей ответила, что стоит немедленно позвонить в гостиницу, но сама тем временем поняла, выглянув на некое подобие балкона (которого на самом деле нет), что Паален не собирается останавливаться в этой гостинице и что он пришел забрать свои вещи. Я видела его, потому что теперь гостиница была совсем близко, и с моего балкона, (которого на самом деле нет), виден был внутренний дворик гостиницы. Я показала Еве, что они выносят на улицу большой чертежный стол, какой-то высокий и узкий предмет мебели вроде книжного стеллажа, мольберт и так далее. Все это они очень быстро поместили на небольшую платформу на колесах и стали увозить, так что все при этом вихляло, и казалось, что вот-вот упадет. Мы были в недоумении, мы по-прежнему были квартире, но теперь она была совсем другая, очень большая и как будто бы в цокольном этаже. Я намазала лицо каким-то косметическим средством, какой-то водой, после которой на лице остается слой соли (примерно, как после слез, когда они высыхают). Мы ходили по квартире, и там была огромная кухня с черно-белым мраморным полом, то есть полом из больших белых плит, разделенных более узкими полосками черного мрамора. Я зашла на кухню и мне стало противно, потому что я увидела, что кругом беспорядок, грязь и повсюду валяются помидорные шкурки. Вдруг в дверь постучали, и мы с Евой поняли, изрядно переполошившись, что это Паален, и что с ним еще несколько человек. Переполошились мы потому, что он пришел за несколькими картинами, которые хотел показать потенциальным покупателям, а картины эти были не на своих местах, а стояли как попало по всей квартире и на мольберте в кухне. К тому же меня расстроила мысль, что у меня все лицо покрыто солью, и мне не хотелось показываться Паалену в таком виде. Не успев сбегать в ванную и умыться, я столкнулась с ним. Он поздоровался со мной не так, как здороваются с человеком, которого давно не видели, а скорее, как если бы мы виделись вчера, и хотел меня представить невысокому и очень круглоголовому мужчине, который пришел с ним. Я извинилась и побежала умыться. Я смыла с себя соль, вышла и к своему неудовольствию увидела, что Паален привел с собой в кухню, чтобы показать ей картины, стоявшие там на мольберте, очень элегантную даму в норковой шубе (хоть это и была не она, я узнала в ней госпожу Гельман). И мне и Еве было неприятно, что Паален увидел, в каком беспорядке хранятся его картины. Элегантная дама и Паален уже входили кухню, и я услышала, как Паален сказал: «Oui, ma chère, dans la cuisine… «[13] Я не знала, что мне делать, и, глядя на кухню, утешала себя мыслью, что, в конечном счете кухня очень симпатичная, с мраморным полом, с огромным массивным столом и очень приличной, красивой антикварной мебелью.
Сон 6
Мы с Евой должны были отправиться в очень долгое путешествие (возможно, кругосветное). Пора было подниматься на борт. Я спросила у нее, как ей кажется, понадобятся ли нам паспорта и другие удостоверения личности, но она ответила, что нет. Мы сели на корабль, и тогда я поняла, что с нами едут друзья Евы, неизвестная мне пара с дочерью, очень красивой девушкой. Судно было очень маленькое и широкое, и мне не было видно ничего, кроме внутренних коридоров – ни палубы, ни воздуха, ни моря. Я принялась писать два очень важных письма и оставила их, (еще не вложив в конверты), на столе, а вернувшись за ними, с отвращением заметила, что друзья Евы пролили на одно из писем масляный соус и уксус, которыми был заправлен салат, который они ели, а второе письмо залили соком от тушеного мяса из другой тарелки. Я очень разозлилась и поругалась с ними, но я не успела им все высказать, потому что в этот момент мы прибыли в Лондон. Мы хотели тут же сойти на берег, но при выходе с корабля сразу начиналась улица и стоял патрульный полицейский, он попросил у меня документы, и, поскольку их не было, он не пропускал меня. Тогда я начала ему улыбаться и строить глазки, и всячески уверять, что я только хочу немножко прогуляться по Лондону, и что никто об этом не узнает. То, что я сказала насчет прогулки, его убедило, он согласился, и я вернулась на корабль, чтобы примарафетиться[14].
Пока я искала свое платье, я поняла, что поблизости от корабля есть терраса какого-то кафе, и там разговаривают друг с другом по-испански три женщины, с виду мексиканки. Одна из них сказала: «Не знаю уж, что и думать, от него давно нет писем». Вторая ей ответила: «Не переживай так, Монтеррей ведь очень далеко, и, к тому же, он сейчас занят слишком серьезными вещами, у него мало свободного времени». Говоря все это, они пристально друг на друга смотрели, с таким выражением, будто у всего, что они говорят, есть какой-то очень важный скрытый смысл. Я сразу же поняла, что речь идет о контрабанде марихуаны.
Сон 7[15]
Я пришла в гости к Хавьеру и Амайе[16] и застала дома их родителей. Через некоторое время я с удивлением поняла, что это семейство, по всей видимости, совершило некое открытие в области питания, и что основано оно на их высочайшей степени духовного развития. Я увидела, что все они лепят из кусков пластилина некие полые формы, что-то вроде чашечек и кастрюлек, которые потом можно съесть, и которые к тому же очень питательны. Я подумала, что за счет мощного физического воздействия на пластилин им удается изменить состав пластилина и превратить его в нечто усвояемое (sic), но поняла, что дело не в этом, и что пластилин никак не меняется, а все дело в том, что благодаря своему высокому духовному развитию они способны управлять своим телом так, что могут переваривать пластилин и извлекать из него массу питательных веществ. Нужно было только, чтобы пластилин был слеплен не в плотные шарики, а размят в полые формы с тонкими стенками, чтобы вмещалось как можно больше воздуха.
Меня это и восхитило, и несколько огорчило, потому что я сразу поняла, что все это не «объективно», а только кажется, потому что это некое личное проявление земной магии, никоим образом на самом деле не связанное со Вселенной, и что из-за этой мнимой духовной победы им окажется заказан путь ко всякому подлинному развитию.
Сон 8[17]
«Внимание:
Ne pas oublier le rayon de le lumière tranchant
Les ombres à l’envers
La voiture de traction céleste»[18]
Мы жили все вместе в одном доме, довольно большом, наверное, за городом, потому что улица, с очень крутым подъемом, напоминала улицу в деревне, мощенную круглыми камнями, похожими на окаменевшие яйца.
Было раннее утро, мы чистили ковер в спальне Леоноры. Это был красный ковер с очень мягким и шелковистым ворсом, определенно восточный. Мы решили, что лучший способ его почистить и расстелить – разрезать его на слегка вытянутые прямоугольники, которые мы без определенного порядка приставляли один к другому. Нам показалось, что это что-то вроде игры в домино, и мы решили, что время от времени можно так в него играть. Затем мы вышли на улицу прогуляться и купить еды. Габи и Палито[19] играли и бегали по дому, а младенец спал.
Леонора совсем недавно родила, и мы очень переживали за младенца, потому что при рождении он выглядел слишком маленьким, и, кроме того, он родился с красной шпагой на поясе, и эта шпага была частью его, он была живая, и, хотя это и была шпага, она была из плоти и с кровообращением.
Выйдя на улицу, мы увидели красный кабриолет, несколько старомодный, но совершенно новый и намного более изящный, чем современные модели. В машине сидели двое господ, очень похожих друг на друга.
Оба носили бороды, не длинные, а закругленные и от уха до уха, очень густые, с черными, вьющимися пушистыми волосами. Увидев их, мы очень преобразились (sic), потому что сразу поняли, кто они. «Ah!, les frères Henri![20] – сказала я, – что будем делать, Леонора? Где мы их примем?» Уолтер подошел к ним спросить, что они ищут, потому что они озирались по сторонам так, словно искали какой-то конкретный номер дома. Более того, один из них уже вышел из кабриолета и просунул голову в нашу дверь. «Nous sommes les frères Henri»,[21]– ответили они. Тем временем я сказала Леоноре, что лучше всего будет принять их у нее в спальне, потому что ковер уже чистый и опрятный, но Леонора ответила, что это невозможно, потому что у нее в комнате наверняка еще остались недоеденные кошками кусочки мяса, и что резкий запах мяса братьям Анри наверняка будет противен. Она быстрым шагом направилась к дому и вошла вместе с ними. Войдя, я увидела, что она их приняла на площадке лестницы, ведущей в комнаты второго этажа. Я была восхищена, увидев, что Леоноре удалось застелить там пол шелковистым ковром цвета среднего между желтым и золотистой охрой и с несколькими узорами цвета натуральной сиены. Ковер этот был разрезан на прямоугольные куски и разложен так же, как ковер у нее в спальне. Я никак не могла понять, откуда она взяла этот ковер. Все сидели и разговаривали. Один из братьев Анри приобрел [отличную] от той, которая была, консистенцию, так будто он забрал себе часть субстанции брата, который стал слегка размытым и малозначительным. Тут же я заметила, что главный господин Анри пожирает Леонору взглядом, и что она уже поняла: этому мужчине известно, что он тот самый, кого так долго ждали, и что в дальнейшем он возьмет бразды правления в свои руки. Я обрадовалась, но чувствовала, что этот мужчина, возможно, считает ее и всех нас, невеждами и провинциалами. Меня это огорчило, и тогда я попыталась завязать разговор, чтобы у него сложилось о нас более благоприятное впечатление. “Vous savez, monsieur Henri, ne croyez pas que nous ne sommes pas à la page, malgré que nous habitons ici, dans ce pays éloigné, nous sommes très à la page”.[22] Господин Анри взглянул на меня несколько презрительно и пробормотал что-то вроде: «Ба! Ну прямо Кармен какая-то!». Я была крайне раздражена и всячески старалась довести до его сведения, что хотя на мне и были надеты красивейшие итальянские остроносые туфли на высоком каблуке, я прекрасно владею формулой πR2, так что я ему без конца говорила:
“En plus ne croyez pas que nous sommes ici obligatoirement, nous voulons être ici, ça nous plaît beaucoup et je vous répète que nous sommes tout à fait à la page”.[23] Он едва меня слушал. Тогда я решила сказать ему, что мы очень богаты, и что нам с лихвой хватило бы денег, чтобы вернуться в Европу, если бы мы захотели, но не успела, потому что Леонора вдруг встала и, пристально глядя на него, сказала: “Ah! Je vois bien que vous êtes spécialiste en enfants, il faut que je vous montre mon fils”[24]. Она тотчас же убежала и вернулась со спящим младенцем на руках. Г-н Анри посмотрел на него и сказал: “Oui, pour moi c’est un nouveau né”.[25] Мы все хором принялись ему объяснять, что это не новорожденный, а двухмесячный младенец. «Pour moi, c’est un nouveau né», – ответил г-н Анри. Тут младенец заговорил и сказал: «Разумеется, вы так решили, потому что я забыл кое-что принести. Пойду принесу». Он спрыгнул на пол и пошел в сторону своей комнаты. Это никого не удивило, потому что мы уже привыкли слышать, как младенец разговаривает. По дороге у него упала красная шпага, и он наклонился, быстро ее поднял и вернул на место. Габи очень заботливо ему помогал. Я шла за ними следом и сказала: «Эй, вы что, не видите, что она вся в пыли? Пол очень грязный, как бы в шпагу не попала какая-нибудь инфекция». Дети не обратили на меня внимания, и я подумала, что они правы, и что, в конечном счете, шпага – внешний орган, немногим нежнее ноги. Я переживала, потому что знала, что шпага вне тела – это повод для беспокойства, и что нам всем хотелось бы, чтобы она была у него, как у всех, внутри. Именно поэтому Леонора хотела проконсультироваться по этому вопросу с братом Анри (забыла сказать, что господин Анри был смуглолицый, с большими черными глазами, как бы вытянутыми по краям, с длинными тенями под веками, как у египтян. Я сначала подумала, что глаза у него накрашены, но приглядевшись внимательно,
поняла, что это их естественный вид.)
(Ночь с субботы на воскресенье, 22-23 марта. Два дня спустя дома у Леоноры объявился француз-бородач, а у меня дома, ровно в тот же час – Билл [у которого есть брат-близнец].
Мы их приняли при совершенно одинаковых обстоятельствах: проснувшись от полуденного сна, с растрепанными волосами и босиком.
Сон 9[26]
Мне снилось, что я сплю у себя в комнате, и что меня разбудил какой-то резкий шум. Шум доносился сверху, из кабинета, словно там двигали кресло. Я решила, что кто-то пытается зайти с террасы и толкает кресло, придвинутое к двери. Я испугалась, и мне показалось разумным дать этому человеку, кто бы он ни был, понять, что я не сплю, но так, чтобы он не знал, что я его заметила, чтобы у него была возможность, если что, беспрепятственно уйти. Я встала и, стоя в дверях спальни, громким голосом что-то сказала, обращаясь как бы наверх. Я спросила у кота: «Что это за возня, Горди?» Я сделала еще шаг вперед, и в этот момент с ужасом почувствовала что-то у себя за спиной, что-то выходившее из меня самой, и в этот же момент поняла, что опасный шум наверху – неправда, что это я в некотором смысле сама хочу слышать эту опасность извне и сверху, но что на самом деле она всегда рядом со мной или у меня внутри. Это «нечто» у меня за спиной вызвало во мне невероятный ужас и ощущение чудовищного кошмара, от которого я изо всех сил пыталась проснуться, чтобы как-то защититься, но это загадочное создание крепко схватило меня за затылок, так, будто пыталось соединить друг с другом две длинные узкие мышцы, которые находятся в задней части шеи (или мне так казалось, что у меня есть эти мышцы на затылке), а другой рукой давило мне на лоб между глаз. При этом оно сказало мне: «Это чтобы ты не проснулась, я не хочу, чтобы ты проснулась. Чтобы сделать то, что я должен сделать, мне нужно, чтобы ты крепко спала». Это не причиняло мне физического вреда, мне не было больно, но я испытывала неимоверный ужас и не хотела засыпать. «Он», еще раз крепко надавил мне на лоб и я, чувствуя, что погружаюсь в глубокий сон, на самом деле проснулась в крайнем расстройстве и вся в поту.[27]
СОН 10[28]
Я узнала какую-то чрезвычайно важную тайну, как бы часть «абсолютной истины». Не знаю как, но влиятельным людям и властям предержащим стало известно, что я владею этой тайной, и они сочли ее в высшей степени опасной для общества, потому что, узнай о ней все, вся нынешняя структура общества рухнула бы. Потом меня схватили и приговорили к смертной казни. Палач привел меня в некое место, похожее на городскую стену. По обеим сторонам стены были очень крутые земляные насыпи.
Палач казался очень довольным. Мне было очень страшно и грустно. Когда я увидела, что он собирается отрубить мне голову, я заплакала и начала умолять его не убивать меня, потому что мне еще рано умирать, и заклинала его подумать о том, что у меня впереди еще много лет жизни. Тогда палач рассмеялся и начал надо мной издеваться. Он сказал: «Почему ты боишься смерти, раз ты так много знаешь? Обладая такой мудростью, тебе не следовало бы бояться смерти». Тогда я вдруг поняла, что он прав, и что мой ужас не столько от страха смерти, сколько из-за того, что я забыла перед смертью сделать что-то чрезвычайно важное. Я стала его умолять дать мне еще несколько мгновений жизни, чтобы я успела сделать то, что позволит мне умереть спокойно. Я объяснила ему, что я кого-то люблю, и что мне нужно сплести его судьбу со своей, и что, как только наши судьбы сплетутся, мы будем вечно вместе. Палач, кажется, счел мою просьбу вполне резонной и даровал мне еще десять минут жизни. Тогда я быстро принялась за работу и сплела вокруг себя (как плетут корзинки и лукошки) некую клеть в форме огромного яйца (в четыре или пять раз больше меня самой). Материал, из которого я плела, был чем-то вроде лент, материализовавшихся у меня в руках, и я, даже не зная откуда они берутся, сознавала, что это моя и его субстанция. Закончив плести это яйцо, я почувствовала покой, но по-прежнему плакала. Потом я сказала палачу, что он может меня убить, потому что любимый мною мужчина теперь сплетен со мной навечно[29].
ПЕРЕВОД С ИСПАНСКОГО: ЯКОВ ПОДОЛЬНЫЙ
[1] Владельцы «Галереи Диана», где прошли первые выставки Ремедиос.
[2] Примечание Вальтера Грюна: «Бал и Гай»
[3] Эва Сульцер
[4] Вероятнее всего, речь идет об изделии, украшенном традиционными для мексиканского штата Мичоакан – прим.пер.
[5] В BV, стр. 241-42.
[6] Леонора Кэррингтон.
[7] Примечание Вальтера Грюна: «Определенно, Фернандо Гамбоа, директор Кафедры пластических искусств ИНБА».
Примечание[8] Вальтер Грюн «Хуан Мартин». (Владелец Галереи, в которой
Ремедиос выставлялась с1960.)
[9] Примечание Вальтера Грюна: «Фернандо Гамбоа заказал у нее настенную роспись
для Онкологического центра, а Ремедиос не хотела брать этот заказ.
Какое-то время Ремедиос записывала свои сны, по психологическим причинам». Каплан утверждает (op. cit., стр. 139-41), что ответственность, связанная с этой росписью, до того беспокоила Ремедиос, что она решила отказаться от проекта. По версии написанной им биографии, этот сон – следствие тех переживаний.
[10] Примечание Вальтера Грюна: «Есть еще один Вар, Публий Квинтилий, который дожил до 9 г. н.э, и был сыном сторонника Помпея ‘, несомненно, речь идет о нем, и именно его войска разгромил Арминий . (Действительно, этот Вар, потерпев поражение, покончил с собой, и Август воскликнул: «Вар, Вар, верни мне мои легионы».) Найдя о нем статью в словаре, я нашел еще одного Вара (наверное, его отца), о котором точно известно, что он бывал в Испании, в Андалусии, поскольку он умер в Мунде, (древнее имя города, который сейчас называется Ронда). Однако у Ремедиос есть копия жизнеописания ее предка, основавшего монастырь в Кастилии. В этом городе, который называется Вилла де Агилар, живет много людей по фамилии Варо, как сообщает Джанет Каплан, бывавшая там».
[11] Ева Сульцер
[12] Вольфганг Паален.
[13] «Да, дорогая, на кухне».
[14] Разговорное выражение, которое Ремедиос употребляла в значении «приводить себя в порядок». (В оригинале trusquinarse – судя по всему, неологизм. В словарях слово не зафиксировано. – прим.пер.)
[15] BV., p. 243.
[16]Дети Херардо Лисаррага.
[17] В BV, стр. 247-49.
[18] «Внимание: / Не забыть острый луч света / Тени наоборот / Автомобиль
на небесной тяге ».
[19] «Дети Леоноры». [Примечание Вальтера Грюна.]
[20] «Ах! Братья Анри!»
[21] «Мы братья Анри».
[22] «Вы знаете, мистер Анри, не думайте, будто мы не в курсе дел, хотя мы и живем здесь, в этой далекой стране, мы очень даже в курсе дел».
[23] Не думайте, что мы находимся здесь по необходимости, мы хотим быть здесь, потому что нам здесь очень нравится, и я Вам повторяю, мы полностью в курсе дел.»
[24] «Ах, я вижу, что вы однозначно – специалист по детям, я должна показать Вам своего сына».
[25] «Да, я считаю, что это новорожденный».
[26] Опубликовано в S, стр. 76.
[27] Примечание Вальтера Грюна: «Мне кажется, это как-то связано с картиной Тревожное присутствие» [иллюстр. 5]
[28] Этот замечательный сон также опубликован в MBP, стр. 27-29, и в BV, стр. 244,
[29] Примечание Вальтера Грюна: «Предчувствие собственной смерти?»

