:

Архив автора

Пинхас Саде: КРАТКОЕ ТЕОЛОГИЧЕСКОЕ ЭССЕ О ПОРАЖЕНИИ И ВИНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 18:57

И был день, (так начинается повествование о Йосефе дела Рейна, который был, если вообще был, цфатским каббалистом 15-го века, наиболее точная версия которого приведена, по всей видимости, Шломо Наваррой, крестившимся впоследствии иерусалимским каббалистом 17-го века), поднялась к сердцу его горечь изгнания, а более всего горечь изгнания Шехины. И было у него пять учеников… и сказал им: «Послушайте меня, сыновья мои, установил я в сердце своем, что совершим деяние…»

И повелел он ученикам своим очиститься и сменить одежды, и отдалиться от женщин, и вышел вместе с ними в поле. Там расположились они возле могилы рабби Шимона Бар Йохая и молились всю ночь. И «незадолго до рассвета задремали, и во сне пришел Рабби Шимон Бар Йохай к Рабби Йосефу и сказал ему: «Зачем возложил на свою голову столь тяжкое бремя, тяжелее того, что ты можешь вынести?»» На что ответил ему рабби Йосеф, что нет у него других намерений, а только лишь воля небес, и потому надеется он на помощь Всевышнего. Утром же поднялся и пошел с учениками в Тверию, «в один лес», и перед наступлением вечера поднялся рабби Йосеф молиться, с плачем и стенаниями и в великой святости, чтобы спустились к нему с небес ангелы и пророк Элияху, и рассказали ему, как поступать. И было, “вдруг появился перед ним пророк Элияху” и спросил о его просьбе, и когда услышал он, то, что услышал, то и его ответом стало “бремя это тяжело очень”, и посоветовал рабби Йосефу оставить все как есть, поскольку “Самаэль и слуги его многочисленны и не осилить тебе их”.

Но рабби Йосеф упорствовал и не соглашался с ним, и Элияху выслушал его и повелел ему и его ученикам оставаться в поле, отдалиться от людей и поститься двадцать один день, чтобы “посредством этого смогли бы они предстать перед ангелами”. По прошествии этого времени спустился к ним ангел Сандальфон во главе своего воинства “в великом пламени”. Рабби Йосеф, оправившись от страха, поприветствовал и благословил ангела и спросил у него, “какую войну провести ему с Сатаной, чтобы вознести к первой славе святость? Сандальфон восхвалил его за столь благие намерения, и сказал ему, что “все ангелы и серафимы и святые воинства также жаждут избавления”, но, касательно войны с Самаэлем, только лишь двум ангелам, Акатриэлю и Метатрону, известно, как возможно его победить, но ужасно величие их “и ничто сотворенное не способно вынести лики этих ангелов”. И по мнению Сандальфона, поскольку не струсил Рабби Йосеф, то он советует ему и ученикам его продолжать аскезу еще сорок дней и молиться о том, чтобы была дана им сила вынести этих ангелов. После того, как удалились ангел и воинство его, поднялся Рабби с учениками и отправился в пустоши, и там, в одной пещере, оставались они в посте сорок дней. И в том же месте нашли они реку и омывались в ней ежедневно.

“Когда же наступил сороковой день, время дневной молитвы… и был шум великий и раскаты грома, и раскрылись небеса, и спустились к нему ангелы и воинства их…”. От ужаса пали Рабби Йосеф и ученики его ниц, но ангел Метатрон коснулся его и спросил: “Для чего ты спустил нас?” С сомкнутыми веками, объяснил ему Рабби Йосеф, то, что объяснял прежде, и вновь услышал, что “дело это тебе не по плечу”, и еще сказали ему ангелы: “Ты человек, и все, что сделано тобой до сих пор, предстанет перед Всевышним и будет зачтено им, поскольку намерение твое благородно очень, но время его исполнить еще не настало…” И вновь просил их Рабби Йосеф, и стоял на своем, и так говорил: “Вы, святые ангелы, и истинны слова ваши, но когда вспоминаю я об изгнании Шехины, горит сердце мое в груди моей, и потому я сделаю то, что смогу, а Всевышний, благословен Он, поступит так, как пожелает”.

Когда услышали слова эти Акатриэль и Метатрон, то согласились помочь ему и открыли ему, что все, что сделает он в нижнем мире, то же совершит душа его в верхнем, и добавили: ”…и когда подойдешь ты к горе Сеир, атакует тебя огромная стая черных собак, они то и есть Самаэлевы слуги… а вы не бойтесь их, а только вспоминайте святые имена, и побегут… и подойдете вы к снежной, огромной, до небес, горе, и тогда вспомните вы имена и гора растает, и оттуда подойдете вы к морю-океану и вспомните имена, и высохнет море, и перейдете его. И оттуда вы выйдете к железной стене, тогда возьми нож и напиши на ней: “вот имена…”, и возьми нож, и прорежь в стене подобие входа… и оттуда вы подойдете к горе… и приготовь себе два свинцовых листа, и на каждом выгравируй святое имя, и когда подойдете вы к горе, то там найдете Самаэля и жену его в виде двух черных псов, самца и самки, и положи на головы их пластины, и свяжи их шеи железной цепью, и веди их до горы Сеир, и тогда затрубят в великий шофар, и Мессия раскроет себя. ”И особенно предостерегали ангелы Рабби Йосефа ни в коем случае не жалеть этих псов, “и даже когда заплачут и закричат, чтобы дал ты им хоть что-нибудь съесть и выпить, не слушай их, ибо они тебя не послушают…”

“После всего этого вернулись ангелы на небеса”, а Рабби Йосеф отправился в путь вместе с учениками, и было так, как сказали ему: стаи псов побежали, гора растаяла, море высохло, а в железной стене прорезался вход. “И отправились оттуда на гору, и нашли там множество разрушенных и покинутых домов, и зашли в один из них, и там обнаружили двух черных псов, самца и самку… и когда увидели псы, что заключено их зло в цепи, то обернулись они людьми с крыльями, исполненными очей, и начали кричать и просить, чтобы дали им поесть, но рабби Йосеф не хотел их слушать.

И здесь подходит эта цветастая и ужасная история одновременно к концу и к катарсису, и так нам рассказывают: “и шли они по полям оттуда в великой святости и радости, и сияли их лица яростным огнем, а Самаэль и жена его плакали… и когда подошли они уже близко к горе Сеир, преисполнился к ним жалости рабби Йосеф и дал Самаэлю вдохнуть в ноздри запах ладана, и как только услышал он запах ладана вырвалась вспышка пламени из ноздрей его… и сожгла ладан, и когда поднялся дым ладана к его носу, вернулась к нему его сила, так как представил он это, как будто вознесли ему жертву, и через это обрел силу и оторвал от себя листы с именами и железные цепи, и воссоединился со своим воинством, и загремел вместе с ними, и двое из учеников рабби Йосефа были убиты, а двое сошли с ума. И остался лишь рабби Йосеф с единственным учеником, и нахлынула на них тошнота от страха и ужаса перед Самаэлем. И в это же время покрылась вся гора языками пламени и поднялся дым с нее до небес, и спустился голос с небес и прокричал: “ Горе тебе, рабби Йосеф! И горе твоей душе!.. Почему не послушал ты ангелов, что завещали, что не будет тебе милости от него. Вот смотри: сегодня не смилостивился он над тобой, и преследует тебя, и выживет тебя из этого мира и лишит будущего.” И таков конец — Рабби Йосеф переселился в Цидон, где отверг бога Израиля, из-за горя, его одолевшего.

И поскольку таковы события, произошедшие с Рабби Йосефом дела Рейна, есть те, кто считает, что его и не было вовсе, хотя вот, например, по мнению Г. Шолема, это “личность историческая, умершая в иудейской вере”. Что касательно “смерти в иудейской вере”, то, в соответствии с нашей версией, дело было совсем не так, и не только то, что уже сказано, а также и то, что женился он на Лилит и в конце покончил жизнь самоубийством. Так или иначе, около сотни лет спустя, случилось, тоже в Цфате, событие, которое несмотря на то, что по степени величия и красочности, не выдерживает сравнения с историей дела Рейна, но обладает, тем не менее, некоторым сходством в сути. Герой второй истории — АРИ. “Однажды вечером, незадолго до наступления субботы” (так начинается короткий рассказа в книге “Восхваления АРИ”)” Вышел вместе со своими учениками из города Цфат, чтобы встретить субботу, одетый в четыре одеяния, белого цвета, и посреди песнопений спросил у учеников: “Друзья мои! Хотите пойдем к Иерусалиму перед наступлением субботы и проведем субботу в Иерусалиме? (А Иерусалим отдален от Цфата более чем на 25 лиг). И несколько учеников ответило: “Нас это устраивает!» А часть сказала: “Мы отойдем и предупредим наших жен” … И затрясся рав в великом страхе, и хлопнул в ладоши, и сказал: “Горе нам, что не довелось нам обрести избавление! Ведь если бы все вы готовы были пойти со мной в радости, тотчас же был бы спасен весь Израиль, ведь именно сейчас был тот момент…!”

Так заканчивается эта история. А привлекла меня в этом достаточно известном повествовании одна мелкая деталь, а именно то, что, в соответствии с определенной традицией, эта история случилась неподалеку от могилы Йосефа дела Рейна. То есть вновь повторились здесь та же попытка принести избавление и то же провал. В первом случае – провал из-за милосердия, во втором – из-за нерешительности, но в обоих случаях поражение произошло из-за внутреннего недостатка, из-за ошибки. Добавлю только, что в соответствии с той же традицией, предстала перед АРИ душа Йосефа дела Рейна и попросила исправления. Однако я не вижу, чем же мог АРИ помочь Йосефу дела Рейна, ведь оба они – братья по провалу.

И можно было бы сказать, что в случае АРИ, в отличие от случая дела Рейна, не он сам, а ученики его виновны в провале. Тем не менее, и здесь я приближаюсь наконец к сути моего вопроса к обоим рассказам, в этом сопоставлении нет смысла, поскольку именно он – тот, кто потерпел поражение и нет никакого смысла перекладывать ответственность на ближнего, кем бы он ни был: мужчиной, женщиной, богом или судьбой. Другими словами, основа вины – поражение. Чтобы разъяснить свои слова, я приведу крайний пример. В соответствии с законами людей, именно убийца виновен в смерти убитого. Тогда как по законам природы убитый сам виноват в своей смерти, поскольку это ведь его забота – не быть убитым. И его смерть – не что иное как наказание за поражение, и не так уж важно, что из них следовало раньше, поскольку оба они существуют одно в другом. Более того, если потом будет схвачен убийца и приговорен к смерти, то, по законам природы, он будет убит не из-за своей вины в том, что совершил убийство другого человека, но только потому, что позволил себя убить.

Понятия человеческого права, в тени которых всегда живет человек, действительно существуют, но только лишь в нескольких ограниченных областях, таких как имущественное и административное право (впрочем, и эти области недействительны во время войны, революции и т.п.) Но то, что касается основ жизни, то есть все, что касается настоящего момента, места в потоке времени, любви, разочарования, превратностей судьбы, существования перед лицом смерти – во всем этом человек погружен в то, что я назвал законом природы или бытия.

В соответствии с этими законами, которые, по всей видимости, находятся вне юрисдикции разума, с которыми нельзя вести переговоры, каждый человек сам по себе, вдвоем с собой, одинок, ответственен (или, и это, в общем, то же самое, не имеет никакой возможности нести ответственность) за себя, виновен (или может быть вследствие своей неспособности, неспособен также принять вину) во всем, что с ним происходит.

И тогда, когда происходящее с ним невыносимо или даже просто очень тяжело, человек стремится в своей боли поделиться виной со своим ближним, кем бы он ни был. Человек из толпы, тот, к кому применимы понятия психологии и социологии, стремится переложить вину на родителей, на недостатки образования, на душевные травмы, приобретенные еще в младенчестве, на социальные и экономические обстоятельства, на некоего мужчину или некую женщину, вовлеченных в эти обстоятельства, и тому подобное. Человек исключительный, живущий, как будто это само собой разумеется, в прямом контакте с божественным, тот, для кого сень Всевышнего навсегда стала смыслом и вкусом жизни, тот попытается обвинить бога. Ощущение катастрофы, от того, что им распорядились так ужасно, горе так велико, потеря столь невосполнима и столь безутешна, разочарование столь сильно, что невозможно удержаться от обвинения в адрес того, кто ответственен за все, то есть, бога”. И Рабби Йосеф переселился в Цидон, где отверг бога Израиля, из-за горя, его одолевшего”.

И хотя он и совершил ошибку, но это была человеческая ошибка, и в случае Йосефа дела Рейна, этот человек ожидал от бога, что у того, быть может, осталась для него хоть малая толика милосердия, и тот избавит его от последствий ошибки. То есть, воспользуется, хоть в этот раз, своей великой мудростью, хоть каплей этой великой, бесконечной, мудрости, сделает что-то, что будет ему угодно, что исправит сделанное по ничтожному разумению, или, скорее, глупости, человека. К этому же относится понятие «божья милость». Ведь разве не проявил этот же человек милосердие к самому Сатане, когда тот умолял и плакал, и не выходит ли так, что милосердие небес меньше милосердия человека? Не получилось ли в этой истории так, что господь проявил себя так же, как лишенный милосердия дьявол? Предположим, что бог не слушает молитвы человека в нужде, что он не видит его, или в соответствии с теми словами, которые Гете вложил в уста Прометея:

 Мне — чтить тебя? За что?
 Рассеял ты когда-нибудь печаль
 Скорбящего?
 Отер ли ты когда-нибудь слезу
 В глазах страдальца?

И не выходит ли так, что бог, по выражения Аль-Газали, мусульманского теолога: “ Не сотворил ничего менее похожего на себя, чем этот мир, и после сотворения не пожелал удостоить его даже взглядом”?

И если так, не получается ли, что бога нет, то есть, бог не обладает никаким человеческим смыслом? И не это ли объяснение тому, что Рабби Йосеф, придя в Цидон, там “оставил бога Израиля”? Оставил не в том смысле, что предъявлял ему претензии, как в свое время Иов, а в том, что усомнился в его существовании.

Но и на этом его история не закончилась. Поскольку после того, как он обвинил того, кого обвинил, дела Рейна остался, в конечном итоге, с тем, на ком лежит окончательная вина, то есть с самим собой. Он женился, в соответствии с одной из версий истории, на Лилит, то есть на той, кто появилась перед ним в образе “черной собаки” (но изначально он не любил ее, он любил Шехину, и желание его было “возвысить ее до первого престола”), и сделал это, быть может, только ради того, чтобы насколько возможно отдалиться от бога. Но от самого себя он отдалиться не смог, и потому остался, в конечном счете, с самим собой и понял, что нет никого, кто мог бы разделить с ним его вину, и это то, как я понимаю его самоубийство.

И быть может кто-нибудь скажет, что такой ход мыслей и стремлений души невозможен ни у кого, кроме мифического персонажа, каковым и является дела Рейна, или у какого-нибудь героя книги Бытия, то есть, у человека, находящегося или считающего, что находится в связи со Всевышним, человек начинающий с богом судиться и спорить, уповающий на него и впоследствии ошеломленный его молчанием. Такой человек, скажет кто-нибудь, может быть святым или юродивым, но он, конечно же, не обладает и толикой здравого смысла. Однако он не стал бы так говорить о другом еврее, жившем на два столетия позже дела Рейна, —  о Барухе Спинозе. Но разве не Спиноза осуждал сожаления и раскаяние сами по себе, и даже считал их изначально неоправданными, поскольку вещи вынуждены быть такими, какие есть, так как “ невозможно даже для бога не совершать действий, которые он совершает”, из чего следует также, что невозможно для него совершать вещи, которые он не делает, то есть, что-то не включенное в изначально сотворенный космос. И потому нет смысла в том, чтобы человек хоть в чем-то уповал на бога. И даже, если бы мог бог обратить милосердие к нуждающимся, то зачем бы он стал это делать? Потому, говорит Спиноза, “невозможно утверждать, что человек любим богом”. Контекст, в который помещена эта фраза (“человек со всем, что есть у него, помещается в боге”), не прибавляет и не уменьшает, не добавляет ни капельки тепла или оттенка к этим остывшим и выцветшим, как лед, шести словам: “невозможно утверждать, что человек любим богом”.

Ничего подобного не было во всей иудейской теологии, со времен первой главы Бытия. И об этом можно сказать, как минимум, что среди всех иудейских теологов, и в этот список следует включить всех праотцев, пророков и таннаев, Барух Спиноза был единственным, в отношении которого не могли сказать пленники Аушвица, в тот час, когда возвели глаза свои горе и не увидели ничего кроме кранов с газом, что вводил их в заблуждение, что породил в их сердцах напрасную надежду, что обманул их.

И я спрашиваю себя в тот час, когда сижу здесь перед этим белым листом и пишу эти строки, что было причиной, что могло быть причиной приведшей молодого Баруха Спинозу (все сказанное выше приведено из короткого трактата «О Боге, человеке и его счастье», его первого философского сочинения) к такому рассуждению, к таким словам. Было ли это всего лишь логической последовательностью? Но логика не навязывает себя человеку; она порождается его душой. Что творилось в его душе в то время, что он сидел в своей одинокой ночной комнате в Амстердаме? Чем была его жизнь, его любовь, его горе? Об этом известно очень немногое, и ничтожно мало известно нам о его, по всей видимости единственной, любви – ею была Альма Ван ден Энде, дочь его учителя латыни. Оная Альма, одолеваемая сомнениями, в конечном счете, вышла замуж за того, чье финансовое благополучие превосходило финансовое благополучие бедного философа. И задав себе этот вопрос, я подумал, что, быть может, именно в одну из таких ночей, в своей комнате, Барух Спиноза говорил богу: коль скоро я предстал перед фактом твоей нелюбви, или, в лучшем случае любви интеллектуальной, так и моей любовью, отныне и впредь, станет любовь к интеллекту, Amor intellectualis dei, пусть будет она такой, какой будет, но только такой, какую я сумею доказать, подобно геометрическим доказательствам, взвешенным и выверенным, ведь не из-за жестокосердия или из-за той дикости, что приписывается тебе Библией, ты поступаешь так, как поступаешь, но потому, что для тебя невозможно поступать по-другому, и природа вещей такова, какова она есть.

Но вернемся в Цфат, за сотню лет до ночи в Амстердаме, к той пятнице, в которую АРИ с учениками ожидали наступления субботы. Я уже говорил, что не вижу смысла в утверждении (за которое сам АРИ в тот же момент ухватился), что в его поражении виноват не он сам, а его ученики. Ущербность их душ следует воспринимать как его ущербность, их неудача – его неудача, их вина на нем, и не подобает АРИ принимать жалкую позу женщины, утверждавшей “змей обольстил меня”. Однако это уже было мной сказано, а тот вопрос, в который я приглашаю сейчас углубиться, хоть сколько-нибудь, это вопрос о природе поражения.

Мне представляется, что поражение известно каждому. Я говорю не столько о конкретном опыте поражения, подобном приведенным выше примерам, или же о том или ином переживании поражения. Я говорю о специфике жизни. Несмотря на то, что достаточно единичного опыта, единственного переживания, случайности – а может быть, и не случайности вовсе? – одного-единственного мгновения, для того чтобы под человеком пошатнулся весь его мир. “Послушался ложной тревоги моего ночного колокольчика – и дела уже не поправишь!” – завершает свой рассказ о случившемся с ним в кошмаре сельский врач Кафки, а в другой истории того же писателя достаточно было лишь случайного удара в ворота, для того чтобы привести героя к гибели. В истории, рассказанной в первую из тысячи и одной ночей, купец во время трапезы отбрасывает косточку на дорогу в пустыне, тотчас же появляется перед ним грозный ифрит и говорит ему: «Вставай, я убью тебя, как ты убил моего сына!» – «Как же я убил твоего сына?» – спрашивает купец. И ифрит отвечает: «Когда ты съел финик и бросил косточку, она попала в сердце моему сыну, и он умер в ту же минуту». Событие сходной природы происходит со старым мореходом в поэме Кольриджа. Однако, в соответствии с тем, что я уже сказал, я намереваюсь говорить о специфике жизни. Допустим даже, что чем сильнее чувство призвания, тем сильнее затем чувство поражения. Когда я пишу эти строки, мне в голову приходит имя Моше – человека, которого “Господь знал лицом к лицу”. Каковы же были его мысли, что он мог чувствовать, стоя в свой последний день на горе Нево, после того как его скромная просьба (“и взмолился я господу…” – его собственные слова) не была услышана? Вспоминается мне также имя Йешуа – человека, жизнь которого последующие поколения наделили величайшим смыслом, когда-либо придававшимся жизни человека. Что же чувствовал он, распятый на кресте? В его устах не осталось никаких слов, кроме “Боже, мой Боже! Зачем ты меня оставил?” Тут мне вспоминаются слова из сборника воспоминаний о последних днях Наполеона: “Когда я закрываю глаза,” (он произнес это в один из тех дней) “все мои ошибки чередой проходят передо мной, как в кошмарном сне”. И однажды он рассказал об одном из своих школьных учителей, который относился к нему, к Наполеону, покровительственно, тогда как впоследствии судьба улыбалась Наполеону так, как мало кому вообще в человеческой истории. (Или, если бы я вдруг попытался говорить об этом несерьезно, я бы сказал: он был единственным во всей истории человеком, способным назвать себя Наполеоном и не оказаться в сумасшедшем доме). Но тогда он только спросил с сомнением: “Как вы думаете, узнал ли мой учитель о величии, которого я достиг со временем?” А в один из последних своих часов он очнулся от бреда и пробормотал: “Я видел Жозефину (свою первую жену), но она избегала моих объятий”. Приходит ко мне также образ Поля Сезанна, которому не обязательно было пользоваться словами – его автопортреты, особенно автопортреты последних лет, говорят за него. Например, на автопортрете 1900-го года можно видеть, что лицо колосса живописи, лицо человека, без которого современная живопись не была бы такой, какая она есть, выражает одиночество, покинутость, говорит о бесконечной грусти, горечи, почти отчаянии. Быть может только крестьянское упрямство спасло его от того чтобы, отчаяние обернулось сумасшествием. Но возможно у того, о чем я говорю, есть и другие стороны. Вот обратный пример: несколько лет назад, в зимний вечерний час, мне случилось проезжать на автобусе по улице Короля Георга в Тель-Авиве, и когда мы на несколько мгновений замешкались возле очередной остановки или светофора, я взглянул сквозь стекло, и взгляд мой привлек самый освещенный магазин. В магазине сидел продавец – здоровый человек, в расцвете лет, элегантно одетый и тщательно причесанный, и смеялся (может быть он сидел в компании кого-то, кого я не видел) без меры, нараспашку, с самодовольством, плещущим через край, пока сам он, как на сцене в красочных декорациях, был окружен множеством туалетных бачков всех оттенков пастели. Автобус продолжил свой путь под дождем, но даже дни спустя, я поражался, возвращаясь к этому образу.

Много лет назад я читал заметки о пожилом Гете (уже не помню где, быть может, у Эккермана), сказавшем, что все моменты счастья, если их соединить, сложатся, по его подсчетам, в не более чем две недели времени. Когда я прочел это, я возмутился. Возможно ли это? Гете? Человек, написавший в своей десятой римской элегии, что “Цезарь и Александр, великие Генрих и Фридрих” отдали бы ему половину своей славы за одну ночь на ложе его возлюбленной. Я, в то время стоявший, как нищий, на пороге жизни, даже тогда, как мне казалось, изведал большее счастье. И с тех пор, к тем годам юности добавились другие, и я пережил столько часов счастья, что если собрать их все вместе, наберется больше, гораздо больше чем 14 дней. Я знал такие мгновения, о которых, как мне кажется, говорил герой Гете: “Тогда сказал бы я: мгновенье! Прекрасно ты, продлись, постой!” Werd ich zum Augenblicke sagen: Verweile doch! Du bist so schön! Потому что ради них стоит оставить мир. Но ни одно из них не задержалось. Все они проследовали своим чередом, промелькнули, ничего по себе не оставив. Восстанавливая их в памяти, я пытался и не мог обнаружить знак ли, признак, малейший намек, отличающий эти мгновения от пережитых во сне, вычитанных в книге или прочувствованных в музыке. И мне кажется, что я понял слова Гете, одновременно с тем, что они снова, но теперь уже по-другому, непонятны мне: я не понимаю, как сумел он сберечь две недели мгновений, как он их сохранил. Где же та препона в сетях его времени, остановившая бег тех мгновений, собранных в две недели счастья, и какова ее суть? Я имел в виду все это, когда, рассуждая о природе поражения, говорил о специфике жизни.

Есть ли у поражения смысл? Для ответа на этот вопрос стоит, видимо, посвятить несколько слов строкам этого короткого сочинения. Для сидящих на унитазах в публичных туалетах – общественном, политическом и культурном – этого вопроса не существует вовсе. Но он существует – возможно, это единственный остающийся вопрос – для человека, способного сказать: “Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода”. (Хоть он и не говорил этого в тот момент, когда гвозди вошли в его ладони.) Или же человек, подобный Йосефу дела Рейна, которому в конце его дней, когда, по одной из версий истории, он женился на Лилит, возможно, подумалось, что, быть может, весь его жизненный путь и в особенности его поражение были нужны лишь для того, чтобы привести его в конце концов к лону Лилит, которая по всем мнениям, за исключением ее явления во временном обличье “черной собаки», считалась обладательницей необыкновенной красоты, царицей ночи, привлекавшей своими чарами сердца многих, и даже первый человек, Адам, по словам книги Зоар, был соблазнен ею и, согласно некоторым мидрашам, даже женился на ней.

В отступлении отмечу: я сознаю, что здесь я нечаянно написал о Лилит так, как будто бы она не творение фантазии и мифа, а женщина из плоти и крови, и хотя я с ней не знаком и не спал с ней, но несколько других смертных, вроде Адама и Йосефа дела Рейна, ее познали. Я не пытаюсь сам себя перехитрить. Я добавил это лишь для того, чтобы подкрепить сказанное выше, подтверждая, что для меня не осталось ни знака, ни знамения, способного различить между реальностью и сном или прочитанным в книге, или же услышанным в песне. И сейчас мифическая Лилит для меня не менее реальна, а на самом деле, даже более реальна, чем кто-либо из женщин, которых я знал в течение жизни, среди которых две или три обладали по настоящему мифической красотой. При этом, кто может утверждать, что та или иная из них никогда не была, хотя бы в некоторых своих проявлениях, в определенных ситуациях и в определенное время, возможно, даже не осознавая этого, демоницей или богиней? В одном из своих стихотворений, основанном на вполне реальных жизненных переживаниях, я написал:

 Богиня появляется всегда в маске.
 Таков путь богов. По-другому они не могут. 

Но это было только лишь отступление. А что касается третьего человека, для которого этот вопрос о возможности смысла в поражении, существовал (я говорю об истории произошедшей в вечер пятницы, в Цфате, об АРИ) – так вот, из поражения, из ощущения человеческой жизни как поражения, нарисовалась картина мира в его совокупности, как бытия в космическом поражении: сжимающаяся божественность, удаляющийся бесконечный свет, разбитые сосуды, падающие искры, поглощенные оболочкой, шаткая система сефирот, проваливающиеся вновь и вновь человеческие попытки исправления, первородный грех, вновь и вновь возвращающийся на круги своя  – и так до будущего раскрытия некоторой допускаемой сущности, сводимой к понятию Мессии.

Таково, в нескольких словах, было его учение, и все же, я пишу не для того, чтобы приводить здесь слова книг и учений, потому что не вижу, как они относятся к человеку, погруженному в реальный опыт поражения, потери, боли. То же может быть применено и к самим этим словам, даже если этот человек наткнется на них. Ведь я знаю, что горе, хоть немного, но облегчает прогулка по парку, или, если есть к тому склонность – музыка, но не вижу, как и чем могут утешить читающего эти слова. И с этой точки зрения, данное сочинение представляет собой не что иное как сокрушительный провал.

Я написал это в определенный момент своей жизни, с тех пор прошло время. Теперь ночь, и несмотря на то, что зима в разгаре, веют теплые ветры, а на улице царит безмолвие, и в высоком окне моей комнаты отражаются образы ночи, пространства и звезд, и великого покоя. Я не знаю в точности, что это было: я проснулся ото сна и достал эти листы, и перечитал их вновь, и почувствовал, как меня охватило сомнение, и не прошло. Когда я дочитал до строк, которые Гете вложил в уста Прометея, я вспомнил другие строки, написанные им в другое время, и когда я их вспомнил, то не смог удержаться и записал их, и запись сумела выразить то чувство сомнения, которое я испытал по отношению к написанному на этих страницах. Вот эти четыре строчки – стихотворение Гете:

Всё даруют боги бесконечные
Тем, кто мил им, сполна!
Все блаженства бесконечные,
Все страданья бесконечные — всё!

И вот я привожу эти строчки также в оригинале:

Alles geben die Götter, die unendlichen,
Ihren Lieblingen ganz,
Alle Freuden, die unendlichen,
Alle Schmerzen, die unendlichen, ganz.

ПЕРЕВОД С ИВРИТА: ЗАХАР ЛЬВОВ

Станислав Бельский: СНЫ ИЗ ДРУГИХ ВРЕМЕН

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2021 at 15:44

Далёкий самолёт, скользящий в обратном направлении по сияющим полосам облаков. Далеко внизу, под ватными хлопьями, чёрные уступы, прорезанные крепко натянутыми струнами рек. Постепенно приближающийся из дымки город на берегу залива – чуть заметна мельчайшая рябь метровых, на самом-то деле, волн. Телевышка в форме старинной башни, подпирающая небо. Застывшие в бухте игрушечные разноцветные танкеры. Воздушный корабль понемногу снижается, разворачиваясь в сторону суши. Из-за перепада давления уши закладывает. Всё ближе аккуратно, по линеечке уложенные домики среди пшеничных полей. Праздник приближающегося цвета. Иллюзорная точность технических деталей, вдоль которых ты скользишь, осушённый, оглушённый, помещённый внутрь резиновой гармонии. Освобождение от обязанности быть счастливым или несчастным. Простое поглощение пространства – такое же, как и поглощение времени. Аэропорт, где чувствуешь себя мелком, которым рисуют на чёрной стене. Золотистые очки пограничника, проставляющего в твоём паспорте новую отметку. Сотни поднятых табличек с именами. Поблёскивающая тёплыми огоньками сосисочная в виде гоночной машины. За широким окном ряд пришвартовавшихся самолётов с красными и синими подпалинами. Долго, слишком долго я ищу своего гида. Путёвку продали в агентстве «Саурон» – и забыли сообщить, что оператор называется «Мифрил трэвел». Наконец, обнаруживаю по знакомой речи группу туристов, прилетевших из разных стран. Я последний, и ждали меня терпеливо. Гид – в центре, маленький, кудрявый, авторитетный, знающий всё обо всех с первого взгляда. Мы идём к выходу мимо огромных муралов, облечённых в закатное солнце, выражающих округлыми и вытянутыми формами ощущения полёта и устойчивости одновременно. Перед отправкой автобуса гид пересчитывает нас, щёлкая перед каждым механическим устройством. Сверяет получившуюся у него цифру, удовлетворённо покачивает головой. Мы едем по шоссе с небольшим количеством лапастых южных растений. Названо оно в честь американского президента середины прошлого века. Задеваем окраинный квартал с высотными домами, подставляющими солнцу широкие бока. Приближаемся к каналу, где покачиваются мачты сотни новеньких, с иголочки, яхт. По длинной спирали поднимаемся на холм, усыпанный дробно стоящими особняками. Уже в сумерках подъезжаем к гостинице, которая кажется небольшим бревенчатым зданием, в котором негде разместиться туристической группе. Но внутри стены как будто раздвигаются. Гостиница оказывается многоэтажной, врезанной в скалу, на которую мы поднялись. Этажи нумеруются от нулевого до минус седьмого. Моя комната расположена на четыре яруса ниже уровня фойе. Приходится повозиться с замком, но наконец я догадываюсь, как правильно вставить выданную мне электронную карточку. Комната невелика и проста, в ней нет ничего лишнего. На стене – цветные обои с туристическими видами города. Только теперь я обнаруживаю, что чемодан замызган какой-то не оттирающейся грязью вроде мазута. По-видимому, это произошло с ним в багажнике автобуса. Вынимаю смартфон и на всякий случай паспорт, кладу их в карман и поднимаюсь в столовую, расположенную в одном из верхних ярусов на открытой террасе. С неё виден далеко внизу парк со вращающимся и мигающим чёртовым колесом, с мраморной лестницей, нависающей над краешком тёмного моря. Столы бунтуют от местных яств, прежде всего – блюд из морской рыбы. Хочется попробовать все, хочется и разобраться с десертами, по виду которых никогда не угадываешь, солёные они или сладкие. На каждом столе стоит кувшин с молодым, бродящим ещё вином из виноградника, карабкающегося по склону к гостинице. Вино резкое, но хорошо подходит к хлебу с запечённым мясом – жестковатому, подсоленному, из муки грубого помола. За ужином я знакомлюсь ещё с несколькими участниками группы. Среди них несколько проживающих в Америке эмигрантов, несколько белорусов и латышей. Через террасу бесшумно пролетают странные ночные насекомые; то гаснут, то разгораются окна уходящего в море теплохода.

Долгие сны с продолжениями, внезапно обрывающиеся, не закреплённые, сны из других времён; письмо самому себе, и более никому. Бесшумно скользящие сквозь тень и свет библиотекарши. Передавая книги, я соприкасаюсь с их трепетными пальцами. Что-то вроде электрического разряда: толчок идёт изнутри, а не из точки касания. Особенно хороша растрёпанная девушка в зале общественно-политических наук. Её не портит даже слишком крупная нижняя челюсть, добавляющая неожиданный, в сочетании с мягкими движениями, оттенок плотоядности. У меня она вызывает эротический интерес, не похожий на обычную влюблённость: бесстрастное душевное брожение, вызванное близостью к печатному слову, к невозмутимой и точной мистерии.
После читального зала я спускаюсь в фойе, где нервный завхоз с двоими дылдами-помощниками монтируют пластмассовую ёлку. Захожу в туалет с горошчатым кафелем, где вандалы успели маркерами нарисовать мужские и женские половые органы. Пробираюсь мимо застывшего вахтёра на крыльцо, в снежную крупу, прихваченную за макушку ослепшим фонарём. Там, в рыбьем пальтишке, переминается с ноги на ногу давешняя библиотекарша, поджидая кого-то из коллег. Мы улыбаемся друг другу с невесть откуда взявшимся цинизмом, будто старые любовники, и я начинаю осторожный спуск по обледеневшей гранитной лестнице. Автомобили задыхаются в рыхлом снегу, понемногу спускаясь к центру города по окривевшей улице. Вдали сияет, как начищенный самовар, купол кафедрального собора. Стрелки часов на циферблате торгового центра собираются совпасть в неожиданной позиции. Позади меня библиотека цепляется, как сова, мощными лапами за склон над балкой. Дома в этом квартале старинные, но крепкие, хоть и покрытые кое-где сеткой мелких трещин. Следующий квартал, наоборот, футуристичен, там переливаются цветными стёклами дома-пирамиды, дома-фаллосы, дома-мясорубки. Делать мне нечего, и я иду под одобрительным наклонным светом к памятнику Гоголя, напоминающему галку, усевшуюся на фонарный столб. После вчерашнего дождя Гоголь обмёрз и теперь поблёскивает, как леденец, под мятным солнышком. Скрип наста лучше, чем что-либо иное, удостоверяет мою полную свободу. Ничем, кроме медленного написания прозы, не заполненные дни, недели, месяцы, а может быть, годы. 
Я решил жить в частном секторе, в доме, доставшемся мне от деда. Кое-как разобрался с устройством наполовину деревенского быта. Старая газовая колонка вызывала у меня оторопь, пришлось даже пригласить соседку, которая, глядя на меня, как на придурка, объяснила принцип её работы. За несколько ходок я перевёз в ручной тележке, переделанной дедом из мотоциклетной, все дорогие мне книги. Дом, вступивший в пору ранней старости, нуждался в уходе, но не в ремонте. В стенах обнаружилось несколько не внушавших опасений щёлок; я тщательно заткнул их поролоном, чтобы не терять тепло. Вспоминал жирные бабушкины борщи, козлят, бродивших по летней кухне и примерявших острые ножки к ногам гостей, многочисленных кошек, пользовавшихся дедовым расположением и хлебосольством. 
Иногда меня навещала бывшая девушка, в этом сне это была другая Оля, теневая Оля. Мы долго и подробно совокуплялись. Я старался кончить несколько раз, про запас: не знал, скоро ли ей захочется снова ко мне прийти, и захочется ли вообще. Если она начинала говорить о своём новом парне, я просил её заткнуться. Возможно, это была лучшая пора наших отношений, без игры, без постоянного взаимного раздражения. Секс, наконец-то, был очищен от излишних примесей, от каких-либо планов на будущее, взаимных расчётов – мы были парой животных, и ничем более. Предсказуемость больше не ныла во мне, как больной зуб. В перерывах между сексом другая Оля рассказывала мне, что у ней появился очередной научный руководитель, где-то в Тернополе. Мёртвая доселе диссертация равномерно и тягуче катилась к развязке. Вместо ответа я брал в рот её большой сосок и начинал его покусывать. Оля вздыхала, сосок начинал твердеть. Я тянулся к пачке презервативов. Она садилась на высокую тумбочку и раздвигала ноги. Я кончал почти сразу же, совершив всего несколько движений. Олю это не огорчало, впереди у нас были долгие вечер и часть утра. Девчонка шагала взад-вперёд по гостиной, расшвыривая ногами свою и мою сброшенную одежду. Я с удовольствием рассматривал её худое, но плотно сбитое тело. После следующей любовной схватки мы лежали в постели, глядя на дрожавшую в окне от резкого ветра яблоню. Спальня плохо прогревалась, и я разводил огонь в печи, которую дед вмонтировал в одну из стен. Покашляв дымом и сипло развывшись, печь разливала по комнате мягкое тепло. Оля чутко засыпала, свернувшись калачиком. Пока она спала, я брал в руки тетрадь с черновиком рассказа, нервно, словно руку женщины, с которой непременно нужно зачать ребёнка. Больше всего беспокоили персонажи – выходили они угловатыми, наморщенными, косноязычными. Речь текла сама по себе, огибала их, следуя собственной логике. Внутри меня ломались этажи, всё протестовало против необходимости покрывать листы бумаги бесплодными значками. Обычно я держал героев в узде, но сейчас решил оставить развитие действия на их усмотрение – фьюжн, пусть будет фьюжн, такая же нескладица, как и в реальной жизни. Невидимый тумблер переключил сцену в состояние смуты. Хуже всего обстояло дело с диалогами. Я прекрасно понимал героев, но понятия не имел, о чём они хотели бы рассказать друг другу во время своих встреч. Я бы с удовольствием, взяв кусок мыла, залепил им бестолковые рты. Подорвал бы поезд, только вышедший с промежуточной станции. Я обернулся: Оля внимательно смотрела на меня. Чёртов псих, нараспев произнесла она, писатель. 
Если я не был в состоянии работать над текстом, мной владела тихая злоба, и я ссорился с Олей по мелочам. Был уверен, что она может испариться так же внезапно, как здесь появилась. Потом это чувство проходило, Оля уплотнялась, казалась прочной, пустившей в этом доме корни. Нет, я не был обязан писать эту книгу, хотя она и была триггером, переключавшим в новое, ничем не связанное состояние. Иногда я целыми днями ходил по городу, прокручивая в голове тот или иной никак не дававшийся мне фрагмент. На любом перекрёстке я мог свернуть в сторону, пойти за приглянувшейся женщиной, познакомиться, выпить с ней кофе, вслушиваясь в её речь, ища в ней решение текущей задачи. Но чаще я продолжал сомнамбулическое путешествие, вглядываясь в подробности, которые при обычных передвижениях рысью на работу и обратно полностью выпадали бы из поля зрения. Я начинал понимать, что творчество лишено всякого смысла, кроме того, что возникал мгновенно, когда я записывал, ёжась на ветру, очередную фразу на бумаге, вынутой из глубокого кармана. Даже если когда-нибудь появится книга, одна из многих плохих книг, лежащих в магазинах, она не будет мне так дорога, как сам процесс складывания воедино всех пружинок, винтиков, ускользающих от таможенного досмотра линий. Я раздёргивал на куски старательно придуманный сюжет, от которого меня уже тошнило, и возился с каждым куском отдельно, добиваясь, чтобы он начал поблёскивать при неправильном, неблагополучном свете. Дома переписывал всё заново, почти не заглядывая в скомканные днём бумаги. Всё это не нужно, твердил я, всё это никто никогда не увидит. Откуда здесь столько трухи, столько патоки. Задрапировать и спрятать, а лучше – расшатать и обрушить. Тем не менее, какое сухое, скромное удовольствие от ловкой поклейки фраз, от рыбной ловли, которой не видно конца. Чувство асимметрии, чувство самопотери не покидало меня. Куда легче, чем за письменным столом, мне было во время исполнения ежедневных хозяйственных ритуалов.
С утра Оля отправлялась на репетицию, которую проводил Игорь в обширном гараже одного из своих коллег. Каждую ночь он перекраивал и пьесу, и характеры действующих лиц, так что всё приходилось начинать с начала. Смысл моего театра, говорил он, не в том, чтобы готовить представления, а в том, чтобы ежедневно находить что-нибудь новое. В этом сне Оля была главной соратницей Игоря, её восхищала та ярость, которую он вкладывал во все свои увлечения. Казалось, что история, которую хочет рассказать Игорь, вот-вот сложится, но он опять вымарывал её и начинал с чистого листа. Многие актёры не выдерживали и уходили; главную мужскую роль приходилось теперь играть одной из актрис, нашей с Олей подруге Насте Марченко. Иногда я заходил на репетиции. Ты нерасчётливый идиот, говорил мне Игорь, ты упустил женщину, с которой мог быть счастлив, во всяком случае, сбалансирован. Ты упустил хорошую работу, а теперь ещё и роман свой не напишешь. Никто не может написать такой роман. Скатишься по наклонной, раз теперь некому за тобой присматривать. Это кто бы говорил вообще. Ладно – мы хлопали ладонями по перилам на крыльце соседнего магазина, курили. Уже несколько лет я курю только с Игорем, только его сигареты

Даже не стоит вкладываться: ближе на метр, зато и дешевле на три гривны. Оргия в троллейбусе «Киев – Киев». Почему я это помню четверть века спустя? Пижама, жёлтая трава. Тактика выжидания приносит плоды: атеизм, вздутый живот, дряблая кожа. Фуга, читателю скучно. Открывай наугад. Складки, рюкзачницы с учебниками квантовой механики. Имперские ижицы. Из двух конкурирующих преправд выбирай менее серьёзную. Убери, больше никогда никому не показывай. Голосистый будильник в семь часов, твёрдый, яблочком. Живёшь, патефонишь, красишь волосы в новый цвет. В руке порох, в ноздре рисовое зёрнышко. Следствие проясняется безо всякой причины. Карьерный рост, из трубы торчат обгорелые пальцы. Роскошно дерево ненависти, но детальки не подходят друг к другу. Как выдавить из этого факта пользу? Покончить с проведением перпендикуляров? Карьера – дом – ребёнок. Постепенное исцеление от пространства и времени. Нагромождение ничего не стоящей лжи, степенное отступление южного фронта. Ирония съедает себя живьём. Сквознячок философский: отскоблить налипшее дерьмо, пусть блеснёт призма среднего возраста – без времени, без азарта. От сердцебиения усталого кошелька избавимся, вызвав бригаду штукатуров. Расстояния измеряются рваными подушками, рассыпанными газовыми звеньями. Человек из ружья. Брошенный окурок освещает дорогу. Сейчас бы выспаться да поймать за хвост обыкновенное слово, лишённое внешности. «Я глубоко неудовлетворена этим разговором». Заведи специальную юзер стори для случая, когда снова захочешь поорать. Сочетаются ли конфигурации продуктов? Солнце пятится, как электробритва. Большое количество ворот и котов. Архитектурное украшение, наводящее оторопь: треугольное и округлое одновременно. Усыпительная спонтанность. Двое разнополых людей, один предпочитает физическую любовь, другой духовную. Тридцать лет – как вывернутая рука. Бесперебойный остаток, а дальше – пыль, цепляние за воздух, отключение территорий. Блуждающая чайка: голос пёстрый, на спине дикая буква.
Предположим, надо выйти из пункта А и попасть в пункт Б, задев как можно меньше деталей. В наши дни легче лёгкого расшатать надломленное запястье. Подложить игрушку в карман убитому. Смерть – как назойливый ребёнок. Улыбается, произносит имя под водой. Расскажите мне острое / брелок звенит в кармане. Разучиваем по нотам: прекращены предметы быстрой стрижки. Для всякого рассудочного человека мой город – удобная ступенька на пути в одну из дальних столиц. Я хотел прожить здесь всю свою жизнь, и поэтому ощущал себя наполовину призраком. Общался я с такими же частично бесплотными существами, обладателями уклончивых глаз и вязких, как пластилин, пальцев. 
К марту город накрыла беспросветная сырь. Частный сектор, в котором я жил, превратился в жидкое месиво. Я старался выходить из дому как можно реже, только за продуктами, при этом приносил на сапогах килограммы вязкой грязи. Оля больше не приходила, и я был рад этому – она всякий раз выбивала меня из рабочего ритма. Роман продвигался ни шатко, ни валко. Я размечал очередные десять страниц, выстраивал чёткий план, а потом старался писать мимо него, но так, чтобы заданная структура не позволяла тексту распасться. Писательство стало рутиной, мало чем отличной от прежнего труда в офисе, разве что рутиной неоплачиваемой и бескорыстной. Я не находил в этом особого достоинства. Персонажи знакомились, занимались любовью, убивали друг друга, всё это оставалось театром теней, к которому я не имел ни малейшего отношения. По крайней мере, окончились муки и сомнения, которые я испытывал ещё месяц назад. Работа затянула, и теперь нельзя было оставить её незавершённой. В середине марта рывками стало показываться солнце, потом оно отбросило облака и на несколько дней утвердилось в небе. Грязь начала подсыхать. Бриться мне было не для кого, и я оброс длинной щетиной, которой не хватало упорядоченности для того, чтобы именоваться бородой. Суббота была заполнена колеблющимся светом. Солнце устало от борьбы, и облака перешли от заговорщицких совещаний к неприкрытой интервенции. Мне совсем не работалось, и я решил, после долгого перерыва, сходить в храм. Дорога к нему шла через парк, где оттаявшие студенческие пары уже пили вино из бумажных стаканов на замызганных скамейках. Я отбрасывал не тень, а зыбкий трепетный сумрак. На теннисном корте, несмотря на прохладу, сражались две девушки в плотных костюмах: одна, похожая на мальчика, носилась по площадке, как ракета, другая играла расчётливо и элегантно. Храм, стоящий на высоком речном берегу, изнутри напоминал ёлочную игрушку из-за обилия наивных фресок. Настоятель принимал исповеди насторожённо и неприязненно, поэтому я предпочитал исповедоваться второму священнику, милому пожилому гному с испитым актёрским лицом. Во время службы я стоял рядом с хором: мне нравилась одна из певчих, высокая блондинка с мощным гипнотическим голосом и массивным кольцом на левой руке, которой она листала ноты и поправляла выбившиеся из-под платка волосы.

Утро второго дня было утомительным из-за долгих переездов. Несколько часов мы петляли по дороге вдоль побережья, разглядывая краешки островов, здесь и там проглядывавшие из-за шёлковых дымок, а затем повернули вглубь страны, поднимаясь постепенно с одной возвышенности на другую. Влажные леса сменились поначалу сухими волнистыми пространствами с небольшим количеством растений, а затем чётко рассчитанной геометрией сельскохозяйственных угодий. На холмах ворочались и ворчали деревянные мельницы. Вынырнула зубчатая крепость с развевающимся флагом провинции. Вдали курился черноватый дым, как будто великан раскуривал трубку. Гид рассказал, что летом эта часть страны постоянно страдает от пожаров. Всё больше становилось заметно, что наш автобус барахлит. В задней части салона отчётливо ощущался запах бензина. Гид негромко переговаривался с то с водителем, то по телефону с туристической базой. Решено было остановиться и подождать сменный автобус. Мы доехали по трассе до ближайшего посёлка и высадились возле ресторанчика, стилизованного под средневековый постоялый двор. Новый автобус ожидался не скоро, гид предложил нам зайти внутрь и продегустировать местные вина. Они оказались кислыми, зеленовато-терпкими, почти совершенно безалкогольными. Владелец заведения, желтоносый мужчина по имени Яго сам ходил между нашими столами, подливая вино тем, у кого оно оканчивалось. Вдоль стен расставлены были пузатые кувшины и тележные колёса, с потолка свисали глиняные колокольчики. В углу сидел на высоком стуле, недоумённо разводя руками, знаменитый писатель родом из этих мест, изготовленный в натуральную величину из папье-маше. После дегустации оставалось достаточно времени, чтобы углубиться в селение, лепившееся слоями на крутом склоне. Я присоединился к гиду и чрезвычайно растрёпанной девушке в рваных джинсах (из другого сна просочилось воспоминание, что некогда она работала в библиотеке). Узкая улица, состоявшая из выбеленных домов неотчётливой, прихотливо сконструированной из детских кубиков формы, уклоняясь то вправо, то влево, поднималась к древним башенкам, нависавшим над приплюснутой церковью. В лавчонках можно было купить вишнёвую наливку или, поторговавшись, сумку с яркими узорами, вытканную местными мастерами. К решетчатым заборам привязаны были приманки для туристов – тяжёлые старые ботинки, служившие цветочными горшками. У некоторых зданий только нижний этаж был каменным, а сверху к нему пристраивался настоящий деревянный дом с резными ставенками.  В одном из дворов, заросших цветущими круглый год, цепляющимися за стены растениями, располагалась гончарная мастерская. Внутри работал изношенный телевизор, показывая муторную, апокалиптическую рекламу. Над вращающимся кругом горбился лысоватый хозяин в замызганном комбинезоне. Между руками у него скользил кусок рыжей глины, быстро приобретая вертикальную форму. По стеллажам расставлены были плоды его трудов – узкогорлые кувшины разных размеров, покрытые красно-чёрным орнаментом, оплетавшим фигурки фантастических зверей и растений. С церковной площадки открывался вид на соседнюю долину и странные скалы, похожие то на огромные грибы, то на верблюдов, то на танцующих женщин. Гид пояснил, что образовались они в результате извержения вулкана и многовекового выветривания мягких пород между потоками застывшей лавы. Верхние ярусы города, огибавшие замковую стену, были вырублены в гранитной породе. Кое-где виднелись укреплявшие склон металлические распорки, висевшие под неровными окнами спутниковые антенны, выволоченные наружу, под навесы, полосатые диваны, на которых жители обменивались плавными жестами, а иногда играли в карты. Пониже церкви находился бедняцкий район с домами из крупного грубого камня, часто заброшенными, где под провалившимися крышами торчали, как больные зубы, искорёженные газовые плиты. Дворы зарастали бурьяном, с камня на камень прыгала речка, впадавшая в зажатое между холмами озеро. В отдалении ждал нас уже новенький автобус, красный, похожий на заводную игрушку. Тучи сгущались, и на лица нам падали первые капли – разведчики предстоявшей небесной битвы.

Беспорядочное желание, словесный зуд, которому можно придать любую форму, – и тем не менее, ни одна не будет впору. Придётся оставить всё как есть, в надежде, что слово, не ограниченное историей, само найдёт себе пропитание. Зыбкие границы, очерченные скрежетом стиральной машины. Я болен, меня точит беспокойство, и вряд ли есть смысл строить планы на длительные путешествия. Трепетные простыни рассекают комнату на сегменты. Кажется, будто доказывается, но никак не может доказаться стереометрическая теорема. В такой вечер хочется заняться онанизмом, но меня останавливают ватная тишина и необходимость отмывать руки от спермы на коммунальной кухне. К тому же пора сдавать анализы. Чудовищно, что агрессивная медсестра всякий раз велит мне раздеться донага, даже если надо просто взять мазок из горла. Решено, иду в новый корпус, – пусть это и выйдет на несколько тугриков дороже.
Я пунктиром пересекаю двор, ныряю в арку, будто во чрево кита, а потом выныриваю в городском саду. Прямо передо мной блестящий столб поликлиники, украшенный пучеглазым медицинским гербом. Гардеробщица с недоверием принимает рюкзачок. Пышноватая и нетрезвая регистраторша долго разбирает каракули, прежде чем ткнуть алым ногтем по направлению к стеклянному лифту. Уличный шум в холле только увеличился, и к тому же я слышу какие-то непрерывные шарканья и сморканья. Однако в холле видна только регистраторша, яркая косметика которой выглядит непристойной среди стерильной белизны. В старом корпусе совсем другая проводимость: словно попадаешь внутрь пуховой подушки, можешь идти лишь медленно, как по дну озера, а всклокоченные санитары проносятся мимо тебя, как черти.
В первый раз раскрываются и закрываются двери. Я могу нажимать на кнопку несчётное количество раз, вызывая это уютное механическое представление. Но надо спешить, чтобы покинуть поликлинику засветло. Этажи, очерченные мягким, почти лампадным светом, скатываются на дно. Меня вдавливает в пол кабины; в стеклянной боковой стенке я вижу, как город уходит вниз, а из-за крыш выпрастывается грубо намалёванное солнце. Смотреть на него трудно, и я, отвернувшись, снова вижу киноленту полуосвещённых коридоров. На этот раз она замедляется. Остановка, сороковой этаж. В первом же, раскрытом настежь, помещении санитар с лицом плюшевого зверя застилает постель, стараясь, чтобы не осталось ни единой морщины. Мои руки и ноги наливаются тяжестью, глаза слипаются, будто я ходил с рюкзаком целый день и до смерти устал. Я сажусь на край кровати, и санитар, встав на одно колено, проворно расшнуровывает мои ботинки и натягивает на ступни тапки с узором из переплетённых драконов. "Пойдёмте, я покажу вам столовую. Больше не пользуйтесь этим лифтом, он слишком медленный". Я иду за ним по коридору, преодолевая сонливость. Мы выходим на балкон и садимся в круглые саночки. Плюшевый трогает рычаг, и саночки, набирая ход, скользят по рельсам, обвивающим здание. Он улыбается, сквозь неровные зубы виден подрагивающий язык. Плавное торможение. Санитар шутовским жестом предлагает мне выйти, распахивает дверь столовой, а потом куда-то исчезает, буквально испаряется. Растрескавшаяся комната никак не вяжется с тем, что я видел в новом корпусе до сих пор.  Четыре столика накрыты полосатыми клеенчатыми скатертями. За ними, сгруппировавшись попарно, ветхие старики хлебают из мисок мутный суп. Лампы источают колючий свет, из-за которого бритые головы мерцают, будто колбы, а рты кажутся выгребными ямами. Я становлюсь в очередь к окошку, где мелькают распаренные руки, разливающие суп. Каждая порция содержит кусок бурого мяса, висящего на рёбрах. Сажусь на свободное место и заставляю себя проглотить несколько ложек. Тошнотворный запах, и на вкус мясо напоминает резину. Мне кажется, что сидящий напротив старик умер: приоткрыв рот и не мигая, он смотрит на стену за моей спиной. Входят две пасмурные, нет, даже дождливые санитарки и с ними врач – молодая статная стерва с распущенными косами. "Подготовьте пациентов и отправьте на минус второй этаж". Санитарки суетятся, сгоняя старцев со стульев и выстраивая их в колонну. Я выскальзываю из столовой, чтобы посмотреть, куда врач ушла. Успеваю напоследок увидеть её в закрывающихся дверях лифта. Нажимаю кнопку и жду, когда он вернётся, по крайней мере десять минут. Эта кабина совсем другая, старая, тёмная, со слабым запашком мочи. Лучше убираться отсюда подобру-поздорову. Но любопытство побеждает, и я нажимаю минус вторую кнопку. Кабина то дрожит, то движется так резко, что это кажется началом падения в шахту. Минус второй этаж совсем короткий, освещённый дёргающимся, дерущимся с самим собой неоном. Кроме электрического гудения, не слышно ни звука. Я толкаю единственную дверь и попадаю в складское помещение. Все полки забиты тяжёлыми зелёными бутылями, в которых плавают человеческие органы. Делать мне здесь нечего, и я спешу к лифту, который всё ещё остаётся раскрытым. Зайдя внутрь, я не успеваю нажать кнопку: двери сами собой захлопываются, и кабина трогается вниз, по диагонали, видимо, в какой-то боковой туннель.

В июле жара невыносимая, плавящая асфальт, перемежалась жарой щадящей. Оле надоело щадить мои чувства, и она во время своих редких приходов инспирировала бурные сцены, с битьём дедовой посуды, взаимными оскорблениями, пощёчинами. Я не понимал её, я вообще ничего не понимал. Прошлое томилось, как ворох отброшенных черновых вариантов. Каждое утро, едва проснувшись, я тянулся к наброскам романа и начинал их бешено править. Я уже успел записать всё задуманное, но вернувшись к первым страницам, понял, что они никуда не годятся. Приходилось начать всё заново, но теперь выдумывались новые сюжетные ходы; персонажи вели себя напористо и явно не собирались придерживаться указанной для них сюжетной схемы. Состыковать новое начало и прежний финал не удавалось. Часто я бросал работу над очередной главой на середине фразы, зная, что на следующий день двинусь в совсем другом направлении. Если работа не шла, я выходил на улицу, шёл налево, мимо заколоченного Дома культуры, или направо, вдоль широкого деревянного здания с лирами над входом и неизменной четой алкоголиков на ступеньках единственного подъезда. Доходил до угловой сталинки, на втором этаже которой бетонные женщины держали младенцев с отбитыми головами. Погружался в горбатые дворы, искал проход через лабиринты гаражных кооперативов. В один из дней добрался до моста, ведущего к электростанции. Посередине пешеходной части обнаружил раскрытый люк и спустился в него по ржавой лестнице. Налево вела высокая бетонная галерея, где-то вдали, как бабочки, порхали карманные фонарики.
После премьеры гаражного спектакля Оля перестала ко мне заходить. Несколько дней подряд грохотал гром и лил дождь. Рукопись вызывала у меня отвращение, и я спрятал её вглубь одёжного шкафа. Ничего не ощущал, был как будто обложен поролоном. Смотрел в окно на колеблющуюся и раскачивающуюся стену ливня. Монотонно откусывал у помидора задницу, выпивал его кровь, потом доедал оставшуюся, безопасную плоть. Мой труд казался бессмыслицей, ненужной с самого начала блажью, он лишь сбил меня со следа и отвлёк от медленных поисков подлинного. Весь этот год был только фантазией и упрямством, как и моя связь с Олей. Пора было возвращаться в реальность.
Когда дождь закончился, наступила яркая и прохладная погода. Я выспался и чувствовал себя новым человеком. Ничего не желал, никуда не спешил. Следил за прохладным солнцем, щедро сыпавшимся в лиственные прорехи. Казалось, мне нет дела до исчезнувшей подруги, но я выбирал для прогулок те маршруты, где мы любили раньше ходить вместе. Совсем не был готов к новым знакомствам, но уже приготавливался к возобновлению прежних. В городе происходило что-то неладное; несколько раз мне попадались патрули, ощупывавшие глазами всех прохожих. Меня они ни разу не останавливали.
Соседка давно предлагала забрать у ней старый телевизор. Вечером я зашёл к ней почаёвничать и перетащил домой чёрно-белый предмет с облупившимися боками и скрипучей ручкой для отладки изображения. Кнопки не работали, показывал только один канал. Оказалось, что патрули – не случайность, в городе действует террористическая группировка. Начали они с нападения на городского мэра. Молодой человек, проезжавший мимо резиденции на велосипеде, выстрелил в дававшего интервью градоначальника из пистолета с глушителем. Опешившая охрана позволила стрелку скрыться, мэр отделался лёгким ранением. Ещё через неделю был взорван недостроенный небоскрёб в центре города, он просто сложился вдвое и бесшумно рассыпался. Дело было ночью, и пострадавших не было; охранников чудом не засыпало обломками. Некий профессор строительной академии доказывал, что никакого теракта не было: проект небоскрёба содержал грубые просчёты, не были учтены подземные реки и полости, ими вымытые. В город прибыла правительственная комиссия. Партия власти и оппозиционная партия обвиняли друг друга в случившемся. Министр внутренних дел пообещал, что террористов поймают в течение ближайших дней. Я обесточил телевизор и унёс его в кладовку, меня всё больше раздражал этот говорливый зверь.

Щекотный, мяконький страх смерти, муравьиный шепоток, пробегающий от низа живота через пупок к груди, где становится нудным пением, лампадной болью. Жара спущена с поводка. Раскалённое кладбище, стёртые польские буквы, кое-где мерзавцами пририсованы возбуждённые фаллосы. Небо уже створаживается, над останками крепости грязные самолётные следы, а слева распушённые лисьи хвосты, взмывающие от стыдливо прикрытой магазином ГРЭС. Продавщица даёт сдачу веснушчатой рукой, и я с отвращением представляю, как она выглядит под грязным халатом.
Чернильная лужица, неподвижный, как укус, рассказик. Почти чеховская меланхолия; жажда мгновения, которое неизбежно оборачивается камнем, жажда действия с истерической болтовнёй в финале. Необходимость монотонного труда, аналог супружеского сожительства; ещё один утомительный ритуал. Максимум пройден, теперь только вниз, к жестковыйному старику на парковой скамейке. Имитация вдохновения, искажённого страхом перед банальностью. А рядом с тобой появлялась удивительная плотская плавность, соразмерность, и она переходила в речную прозрачность текста. Я высосал тебя до кожицы, истребил всю до последней родинки, – и вот опять ты – новая, невредимая, недоступная. Лежишь в хлопьях пены и обдумываешь план действий. Задница жёсткая, кость хрупкая, на ляжках ни тени целлюлита.
До чего узки мои эротические пристрастия: исключительно женщины, и обязательно талантливые. Но однажды я шёл сквозь подслеповатое подсолнуховое поле к тягучему закату и чувствовал, что хочу заняться любовью с бесстыдным солнцем, кивающим из облачного рассола, с тяжёлыми лицами цветов, с ветряками, равномерные взмахи которых казались мне по-особому чувственными. Я удивлялся чистоте и силе своего желания, пока встречные узловатые огородники не рассеяли дурман.
Оборванный край, сиплое мерцание. Я сижу перед кучей дерьма, даже не знаю, реального или вымышленного, сгоняю с него сонных мух. О, небесные кураторы, монтажёры вдохновения, проводники здравого смысла! Не увидеть вам ни плавных сюжетных трелей, ни подпиленной, но законной логики. Потянем друг на друга одеяло, –  и хрясь! Матрасно-полосатая лошадь бежит по кругу, не отвечая на вопросы. Жизнь в кулачке, в солнечной ванне. Крылышки за плечами, а член в манной каше. Поворот ключа, и вот сопливое зеркало отражает раскалённый палец, – но это ненадолго, только пока ты не сядешь, – такое точное, самовлюблённое движение. По сути, я ещё ничего не сказал. Берегов не видно, зато всюду рельсы, и через них не переступишь.
Как же ты будешь без меня, ведь тебе не будут глядеть в рот все персонажи? Или я ошибаюсь в тебе, или всегда ошибался? Тьма тьмущая, и лишь лампа с пляшущим абажуром, лишь соляной столп, пенье форточки и отвратительные леденцы с ментолом. Мякоть яблока взамен теневого рисунка. Революция не состоялась? Платоническая любовь, замена мужского лица женским. Земная кора не треснула, но, сказать по правде, закончился сахар. Ударить по склонённому затылку, до полного растворения в тягучем клейстере. Войска идут по пустырям, скандируя ахинею. С трудом – на забор с золочёными остриями, а дальше дурно пахнущие цветы и какая-то огородная дрянь. Дерево падает, придавив мои руки. Ты удержишь меня на грани змеиной лёгкости, прежде чем я скользну в траву. Раскосая исповедь, клочковатая музыка, летящая с двух сторон. Я уступаю, я сжимаюсь, я лживая мышь, и тебе придётся сжечь всё поле. Это уже не плач в круглую лунку, это вопрос жизни и смерти (скажем, от дурного настроения). Трепещущая прохлада, вот что имело смысл. Распорядок и стиль церемоний, очерёдность ошибок, своевременность духовых инструментов. Солнце нельзя объехать, всё равно оно будет светить сзади. Разрушить дом может лишь тот, кто его выстроил, а, значит, мой Вавилон будет вечен. Я стою перед чистым листом. Партитура готова, милый Сальери. Колобок, рыжая лавина, не из-за тебя ли я всё это затеял? Стелил соломку, чтобы мягче упасть? Скрипочка превратилась в подлейшую флейту, вот что невыносимо. Волна эпидемии спадает; опрокинутый, скользкий образ. Лабиринт с клопами, темнота с золотыми кисточками, взмах бабочки, в лучшем случае – след, оставленный слизнем. Почему ты так тянешь? Я фальшив, как пластинка. Краденая секунда, филантропический, насквозь чужой звон. Опередить моветон на несколько мгновений. Разве уже нужно заметать следы? Высокопарный слог, соловьиная тупость. Дно – не скажу «ямы» – где видно клок неба со звездой, хорошо, что не кустарной. Ты будешь всё отрицать, хотя нет уже ни отражённого света, ни самого источника.
Часто мне снилось, что Оля хочет убить меня, – но нет, это мне самому хотелось убить себя Олиными руками. Сны эти были задевающими, непривычными ещё и тем, что Оля становилась в них моей ученицей в каком-то неясном виде искусства. Буква к букве, склад нищенских обязательств и гарантий. Ты предпочитал послушный, разноимённый хор, а я строю свой дом из шороха дождя, из процеженного ряда огней, из целлулоидного писка летучей мыши. Несу в себе фальшивую монетку свободы. Всё, что я умею, я взяла в твоём мире, расстроив его, как наскучившую игрушку. Текст обладает смещённым центром тяжести: похоть и смерть, неразменная банкнота. Очередной римейк американского триллера. Импровизация перед нейтральным, уходящим в тишину финалом. Чуть меньше интонации, чуть больше логики, слова – мелкие неровные камешки. Формируется плотный сгусток, я пробую раскатать его по плоскости, вытянуть в линеечку – так, чтобы не нарушить содержимого. Каждая капля дождя должна остаться на своём месте, даже если этого никто не увидит.
	Тело с трудом перетянуто на диван и накрыто простынёй. Никаких поблажек, убийство главного персонажа – дело не простое, если только не хочешь прочирикать эту сцену, не отходя от ноутбука. Заглядываю в зеркало: в пыльном расфокусе растрёпа с поплывшей талией и набухшими сосками. В углу письменный стол, на нём рукописи. Всё в ведро, даже не читая. Иду на кухню, переступая босыми ногами через опутошённые бутылки. Нет ничего неопрятней мужского одиночества. Открываю форточку, чтобы выпустить запах смерти. В ведре был презерватив. Откуда у него деньги на шлюх? Или какая-нибудь небрезгливая соседка? Одеваться пока не хочу, и в душ не хочу, не желаю видеть, в каком у него состоянии ванная. Лучше ходить потной и понемногу остывать. Раскрываю полностью окно, но легче не становится. За окном предгрозовая духота. Чёрно-белая коза подбирает клочья газеты. Дородная женщина ведёт за руль обморочный мотоцикл. Сухое пощёлкивание электрических линий, отдалённый покатый гром. Скоро последняя маршрутка в центр, и я на неё уже не успею. 
Как много у него было смешных привычек. Боялся незнакомцев, продающих книги, телеграмм от малознакомых людей. Скрупулёзность, бесконечные перечни дел, сантиметровая точность раскадровок. Предвзятость, сгибающая партнёра в дугу. Для того, чтобы придать тексту равновесие, соединял его с парящими конструкциями. А теперь – редкий дождь, редкие слова, редкие фонарные буквы. В каждую я могу войти, надеть её на себя, как мокрую одежду. Образы, отражённые в зеркале, превращаются в ночных бабочек.
Убийство? Не английский сад, конечно, но больные сучья срезать надо. Тишина слишком щелиста, пальцы проходят внутрь и попадают во что-то рыхлое. Нет уже смысла изворачиваться, смысла вообще нет. Молний не видно, но гром катается по чёрному небу. Гнилой и гладкий дождь, платье облепило тело. Мужчины оглядываются, но, видимо, в лице у меня что-то такое, и зонт никто не предлагает. Сворачиваю на заброшенный участок, сажусь на корточки, с наслаждением мочусь в зарослях амброзии. Дальше уклон дороги, мощёной крупным камнем. Кажется, поднимается температура.
Телефонная будка со старым евреем внутри. Мокрые мерцающие ноги, пластмассовое свечение убегающих ручьёв. «А что Моисей?» Пауза. Диагональная панорама: голова еврея с прижатой к уху трубкой, за ней слезящаяся дверца будки. «Умер?» Деталь: краешек носа и шевелящиеся губы. «Мы все умрём».

Литературный музей обнаружился без труда. Со второго этажа доносились сдавленные звуки поэтического мероприятия. Я поднялся по лестнице в зал с небольшой сценой, сел на свободный стул. Публики было немало, около двух десяток человек, в основном, местные авторы. В ближней к нам части сцены выступал приезжий польский поэт, очень странным образом: читал стихи глухим голосом, согнувшись почти до самого пола. После каждого прочитанного текста медленно распрямлялся, выслушивал аплодисменты и раскланивался. Сидящий сбоку на венском стуле Игорь зачитывал рифмованный перевод. Когда чтения закончились, к микрофону подошёл изящный бородатый человек, сотрудник музея. Он знал, что автор читает сильно, но не знал, что настолько сильно. Зрители похлопали автору, переводчику и сотруднику, поднялись со стульев и начали между собой общаться. Выходить под моросящий дождь сразу же никому не хотелось. Игорь поздоровался с несколькими своими знакомыми и подошёл ко мне. Пойдём, сказал он, на нижний этаж, сейчас там будет фуршет. Мне неловко набиваться, я не участник, и никто меня туда не приглашал. Ну, вот я приглашаю, сказал Игорь, ты не стесняйся, там все свои. Мы спустились по боковой лестнице на нижний этаж, но вернее, это был этаж подвальный. Был накрыт стол, и на нём выставлено было то же, что и после любого другого мероприятия в нашем городе: сыр, яблоки, бананы, несколько пирожных. Только вместо обычного кислого шампанского стояла водка. Замена эта обнадёживала и, в символическом смысле, волновала. За столом собрались все участники вечера и ещё несколько примазавшихся, как и я, городских поэтов, а также редактор журнала из соседнего областного центра. Как обнаружилось, праздновался день рождения изящного музейного бородача. Игорь сказал пару слов об уникальности и незаменимости тех проектов, которые курирует бородач, и о важности такой инициативы. Бородач стал сиять и смущаться, как юная девушка. Было ощущение, что Игорь повесил ему на грудь тяжёлый, элегантный орден. Редактор сказал просто: Ваня, ты молодец, так держать. Остальные тоже говорили хорошие слова, а Игорь не только добавил в конце новых хороших слов, но и представил меня имениннику. Ну конечно, сказал именинник, мы же френды в Фейсбуке. Ко мне подошёл всё ещё трезвый, как стёклышко, польский поэт, его сопровождала хорошенькая переводчица, дублировавшая его речь русским эхом. А вы тоже пишете? Да, я поэт и переводчик, перевожу стихи с украинского на русский. А кого вы переводите? Сергея Жадана, Остапа Сливинского, Галину Крук. Имена эти произвели на польского поэта очень живое впечатление, он потрепетал руками и стал что-то быстро обсуждать с переводчицей. Потом заговорил со мной по-украински, медленно подбирая фразы. Оказалось, что мать его была украинкой, переехавшей в Польшу и в раннем возрасте умершей от алкоголизма. Всю жизнь он тосковал по ней, а стихи стал писать, чтобы понять её, оправдать, увековечить её память. Своей первой и главной родиной он считает Украину. Говорили мы по-украински долго, оба были растроганы и смущены. Поляк мне очень понравился. К сожалению, переводчица стала его торопить: время было позднее, им ещё надо было решать вопросы с багажом и гостиницей. Поляк сердечно попрощался и со мной, и с Игорем, и с бородатым именинником. Я вернулся в компанию, собравшуюся вокруг стола, запасы водки на нём существенно уменьшились. Разговор шёл о состоявшемся накануне поэтическом слэме, в котором победил никому не известный юноша. Именинник говорил о странных правилах зрительского голосования, по итогам которых несколько сильных поэтов, включая Игоря, вылетели ещё в первом туре. Потом переключились на предстоящие в этот же день отборочные игры чемпионата по футболу. Наши наверняка легко обыграют Азербайджан, иначе и быть не может. Ну почему, сказал Игорь, в футболе всякое бывает. Стали вспоминать разные нелогичные результаты. Редактор вспомнил давнюю победу норвежцев над бразильцами, а я – разнос «Барселоны» со счётом 4:0 в финале Кубка чемпионов. Неудачный пример, возразил именинник, «Милан» тогда был тоже очень сильной командой. Вспомнили тот финал чемпионата мира, где французы разгромили бразильцев. Вспомнили чемпионство итальянцев, когда они вначале едва вышли из группы. Потом стали обсуждать, почему в одних странах футбол популярен, а в других нет. Редактор высказал предположение, что люди увлекаются теми видами спорта, в которые сами играют в детстве. Игорь ответил: тогда за полярным кругом интересовались бы только хоккеем, а все смотрят по телевизору футбольные чемпионаты. Видимо, дело в зрелищности спорта и плюс в каких-то национальных предпочтениях. Стали вспоминать незрелищные виды спорта. Игорь сообщил, что крикет – едва ли не самая незрелищная игра в мире. Матч длится несколько дней, при этом сначала одна команда набирает очки, потом другая. Состязательность пропадает, растворяется в таких долгих временных промежутках. Тем не менее, англичане с интересом смотрят такие матчи по телевизору, и это очень странно. Именинник посмотрел на часы: до игры с Азербайджаном остался час, так что нам надо было закругляться. Мы с Игорем вышли на проспект и тут же нашли магазин, который оказался внутри намного больше, чем было можно предположить по скромному входу. Купили пластиковые стаканчики, большую пластиковую упаковку с вином, которую Игорь спрятал в карман пальто. Стали вне спешащего человеческого потока, между остановкой и ларьком, у решётки, прихватившей клок чахлой зелени. В маленьких городах мне не хватает жизни, сказал я, а в больших её слишком много, чувствую себя, как под толщей стекла. И городская мистика из-за этого давления выпаривается. Большая часть кварталов заполнена сухими, скучными подробностями, с которыми у меня нет ни малейшего резонанса. Ну что ты, говорил Игорь, это самый мистический город, и каждая его безобразная подробность глубоко мистична, человечна и даже в чём-нибудь трагична. Вообще не бывает ничего безразличного и холодного. В присутствии Игоря всё мертвенное и правда оттаивало, вещи как будто начинали беспокоиться и пританцовывать. Что ты сейчас пишешь? – спросил я. Почти ничего, только небольшие наброски. Есть хорошая идея для новой повести, но я никак за неё не возьмусь. Это требует денег, а их всегда не хватает. Пока писал предыдущую повесть, на расходы, связанные со сбором материала, уходило вдвое больше, чем я зарабатываю. И времени нет, днём суета, работа – так что пишу по ночам. Тихо, и думается хорошо. А я просто засыпаю за страницей, если начинаю писать ночью. Главное время утреннее, пока голова не задымлена. И после сна в ней больше хорошей странности, приходят неожиданные идеи. Что такое проза и как её писать, я теперь знаю, сказал Игорь. Вот со стихами не могу разобраться. Если кажется, что понял, то начинаю писать по кальке, и никаких стихов не получается. Как раз та река, в которую нельзя войти дважды. А для меня сейчас стихи – это способ высказать в пять строк то, что стоило бы рассказывать на нескольких страницах. Но год назад это было не так, и через год, я уверен, будет совсем другая формула. Мне бы хотелось альманах издавать, мечтательно гудел Игорь. Или книжную серию. Но для этого тоже деньги нужны. Я надеюсь, хоть через год они у меня появятся, а сейчас, после покупки квартиры, одни огромные долги. Интересно наблюдать, как проза оказывает обратное влияние на жизнь. В будущем романе нужна глава о любви, настоящей, страстной любви. Но взять её неоткуда, у меня спокойный и разумный брак. Не стану же я любовь из пальца высасывать, её обязательно надо пережить. И вот я ощущаю острый дефицит любви – так что, если любовь появится, я обязательно разнесу свою жизнь вдребезги. Ох, Игорь и перекрестился в сторону станции метро. Избавь, Господи, от искушений. У меня теперь много возможностей для страстной любви, а они мне совсем не нужны.
Мы с Игорем становились всё более и более нетрезвыми. Выпитая жидкость давила сильней и сильней. Мой друг разрешил этот вопрос быстро и эффективно, помочившись сквозь прутья забора в чахлый палисадник. Я так не мог, слишком отчётливым было присутствие прохожих. Нам пора было разъезжаться. Мы вошли в метро, наблюдая, как изменилось действительность, каким совершенным стало восприятие деталей, совершенно не замечаемых на трезвую голову: массивных дверей, выпуклых люстр и модных фаллических светильников, расставленных вдоль кассовых окошек. Жизнь, ропщущая при любых настройках, в любых масштабах. Я выполнил сложное упражнение: нашёл в кармане многоразовый билет и логичным движением приложил его к турникету. Вошёл в разнонаправленные эскалаторные реки, разглядывая подробно мелкую и крупную рыбу, которую опускала и поднимала рассечённая на доли полутьма. На станции, понемногу вращаясь и отступая, Игорь поднял вверх руку, уверенно, по-хозяйски, а я просто махнул, улыбаясь: мы скоро опять увидимся, через месяц или через несколько лет, время наше – рыхлая и недорогая материя. В вагоне я не пытался читать, а следил за усталыми лицами. Что думают о сидящем напротив пьяном и чудаковатом человеке? Наверняка ничего. Но мне самому интересны и обрюзгший индус, и женщина с огромной хозяйственной сумкой, и надрезанный тенью крепыш с блещущим глазом. Как же хочется ссать, и каким прекрасным получился вечер. Спасибо Игорю, спасибо польскому поэту с украинскими корнями, спасибо и вам, вспыхивающие и отъезжающие в сырой мрак разноцветные станции.

Бегущий кролик держит лапками часы. Девушка в раздувающемся плаще под косым дождём переходит с одной раскрашенной плитки на другую, постепенно уменьшаясь в размерах. На чашах весов двое: птица, не только с крыльями, но и с руками – играющая ими на аккордеоне – и цикада с панковской причёской, одной парой конечностей аккомпанирующая на гитаре, а другой хлопающая в такт музыке. Бык с крыльями, женской грудью и мощными когтями. Цифра три на кувшине. Случайность слов, их позиций, что сохраняет себя лишь отчаянной сортировкой. Облупившийся мрамор в круглом окошке церкви. Высокий ларец с короной, лежащей на двух слонах. Ангелы держат наполовину дырявый герб. Шишковатые святые заняты патетикой и вышивкой. Матерчатое семейство: грустный бородач и дама, примеряющая плоские летние туфли. Дерзкие колонны, подпирающие каменное небо. Потолки в паучьих узлах. Восьмигранники, надрезы, паясничающие зелёные розетки. Ниша со смешным цветочным горшком – будто подмигивающее детское лицо. Коронованный младенец, скачущий на одной ноге, играющий на бутылчатой дудке. Мальчик постарше, со звуком «ха» разрывающий пасть грифону.  Школьный учитель длинной чёрной одежде, ступающий по брызжущему фонтану. Синеволосый пират-епископ, подбрасывающий на ладони мешочек с золотыми монетами. Мерцающий воздух вокруг ног Старшего Брата. Змея, кусающая дверь в капитанскую каюту. Юла вращается, субмарина тонет. Скучает лев, которому больше не приходится держать её на спине. Каменные волны, похожие на изъеденные улитками листья. Монтаж такелажных крестов и щелкунчиков. Одинаковые браслеты на руках мореплавателя и поэта. Решётка один и решётка два, синий ободок вокруг каната, заваленный лампадами горизонт. Диагональные пряди света, путающиеся в пальцах. Ряды деревянных спинок. Застывшее пламя, поговори со мной, но другим голосом, плоским, поверхностным. 
Небольшой дворик, обсаженный оливковыми деревьями, посередине – шестиугольная и совсем не мистическая клумба с полевыми гвоздиками, в углу – каменный колодец с окислившейся металлической крышкой. Лестницы, кубарем слетающие в августовскую жару. Внутри маленького музея – монастырская посуда: пляшущие синие кресты на донышках тарелок, высокие неровные чашки, из которых приятно было бы пить свежеотжатый сок. Рыцарь с тазиком на голове, меланхолически читающий толстую книгу. Некто в шапочке и полосатых панталонах, стреляющий из лука в святого Себастьяна. Вторая фигура, затенённая, целится из арбалета в предыдущего лучника. Глубокая оконная ниша – и в ней две каменные скамейки, на которых так удобно отдыхать, читая захваченный с собой том «Улисса». За окном рядом с автостоянкой – три одинаковые скульптуры: девушки с едва обозначенными лицами, придерживающие одной рукой на голове высокую стопку посуды, – на верхнем её крае сидит птица, голубь или ворона. 
Тихая площадь, носящая имя великого писателя. Расставленные в витрине по ранжиру аптечные пузырьки. Два ряда цветущих лип и ресторанный зонтик, под которым пьёт чёрную жидкость одиночная посетительница. Висящие сверху матерчатые полосы, едва защищающие площадь от солнца. Самая знаменитая улица в городе – тёмная, без особых примет, с закрытыми подъездами, с церковной глухой стеной посередине. После шумных площадей – ощущение идеальной безвидности, ускользающей от определений пустоты. Упирается улица в рельсы не менее знаменитого трамвайного маршрута. Я иду вдоль них, постепенно, с каждым поворотом, поднимаясь выше и выше на городской холм. По одну сторону улицы – современные здания, похожие то на мотоциклетный шлем, то на костяк доисторической рыбы. Аллеи со скульптурами: перфорированный конус, наклонная, наполовину спрятанная в грунте астролябия. С натугой одолевающий крутой подъём лимонный фуникулёр: один из пассажиров стоит на задней ступеньке, готовясь соскочить на ходу. По другую сторону – средневековая застройка с путаными улочками, а за ней – широкая река с красным мостом и проплывающей баржой, заставленной доверху разноцветными параллелепипедами. На подоконнике сидят, свесив обе ноги наружу и уставившись в мобильные телефоны, двое юношей в шортах и полосатых майках. Из соседнего окна, свесив лишь по одной ноге, на них смотрят две девушки, худая чернокожая и пышная белая. 

…сразу в нескольких состояниях: перемещаться из пункта А в пункт Б, помешивать тусклый чай, сочинять рассказ, разглядывать попутчиков. Курс на запад, строго по параллели. Несмотря на любовь к Пастернаку, несмотря на всю неприязнь к Джойсу. («Улисс» – раздутый от самомнения солидный утопленник). Название домыслю после, дело это последнее. Не дай Бог стать матёрой волчицей, нет, только угрюмой и нескладной провинциалкой, солоноватой любительницей. Не пишу, что вы, балуюсь, а вот и блокнот – с толстой кисой на обложке, а вот полосатая ручка и шоколадка за щекой. Растрачивать помаленьку зрение, сутулиться каждый день над буковками, а потом хлоп – и у тебя очки с немереными диоптриями, жуткий муж и минимальная пенсия на горизонте. Иногда так хочется наброситься на варёную колбасу, хотя и знаешь, что – гадость, вред. Тут то же самое. Клетки, раскосые закорючки, которые потом сама не разберёшь. Сама себе не веришь, а ведь главное – врать, врать не останавливаясь, даже если потом магниты не стянут всё это враньё воедино. Собственно говоря, в одном королевстве жили прекрасная писательница и престарелый гей. Писательница строчила рассказы один другого хуже, а гей преуспевал в своём мастерстве. Усы у него постоянно развевались по ветру и сами собой увязывались в бантики. Я завязла по уши, уже с третьей, такой глупой фразы. Рёбрышком, на торец, уголком, куролесить и заглядываться. Скатываюсь, как бурая капля, по поверхности стеклянного шара. Без сюжета, как без рук. Изволь выдумывать шаткий каркас щёлк щёлк щёлк завязка кульминация развязка в финале все герои женятся, кому надо умирать – умирает, остальные, как положено, в ад. Хорошая, трудолюбивая девочка. На шоколад я как-нибудь заработаю. Сплетать, расплетать сюжетные кольца, душить ими невинного читателя, жертву моей страсти к литературе. Ах, не надо, у читателей свои камни в карманах. Настроение отяжелело, хоть бросай его, вместо пресловутого лома, в унитаз.
В заоконьи рваные лепестки облаков (у кого я спёрла эти лепестки?) и безжизненные индустриальные – как сказать? – халупы, скользящие по выжженной июлем земле. Поначалу контуры не сфокусированы, вымазаны туманом, но, по мере скольжения и плоского (польского? вагон польский) скрежета проясняются и останавливаются в момент наивысшей чёткости, так что вид не успевает стать сусальным, кукольным. В станционной лавке расплавленная бомжиха потчует дружка яблоком, даёт куснуть из руки. Рядом охорашивает себя белый кот с полоской против блох, копия Васеньки. (Коты-то как раз – кладовая сюжетов. Вот почти детективный. Летом на дальний огород мы ездили редко, и поэтому каждый раз привозили несколько подсохших огурцов-желтяков, годных только в корм скоту. Вечером на летней кухне Васенька умильно цедился вокруг огородных сумок, а наутро желтяки исчезали. Дело раскрылось, когда мама заметила у него огуречную семечку на морде). А вот и новые попутчики. Мать и сын, тяжёлая черноземная сова и округлый молчел в померанцевых подтяжках. Ну и голова у молодца – ни мысли, ни щербинки, ни уклона. Великий вагонный ритуал: поверх районной газетки – жареная курица, костистые огурцы и сопливая колбаса. Идеальная пластика, хорошо смазанные жевательные машины. Совушка устыжающе посматривает на меня земляными глазами. Добрые люди в поезде едят, а эта лежит нога на ногу и чиркает в тетрадке. Завралась я, не стыдит она, просто всего боится. Наверно, всю жизнь на своей земле просидела и ничего больше не видела. Округлый сын стал шумным, непрерывно на неё покрикивает, покровительственно, без злости. Забыла подарки и плохо прожарила курицу. Выговор у них тягучий, но при этом острый, как грабли. Совушка прибрала остатки, поглядела на меня, профуру (слово отчётливое, записано крупными буквами), задвинула подальше под сиденье туфли и со стонами полезла наверх, на голую полку. Постели брать не будут, хотят сэкономить. Круглолобый торжественно решает кроссворд всё в той же засаленной газете. «Чучело земли». Сам ты чучело. Говорит громко, чтобы слышно было и мамке, и мне. (Мои мысли ходят бочком, щёлкая пустыми клешнями, их слизывает холодное море). Ноги мамки висят над проходом (хотела сказать – как экзотические плоды – но нет, не сказала), и проводник с тремя стаканами в деснице и двумя в шуйце на очередном витке соединяет с её носками свою физиономию. Развёрнутая метафора. Совушка поджимает ноги и лежит такой неудобной буквой, что Кирилл и Мефодий посовестились бы взять её в алфавит. Чучело земли остаётся неразгаданным. Верхняя створка приоткрыта, сквозняк морщит занавеску и перемешивает с солнцем мои волосы. Внутренние слова исчезают, если появляются наружные. Замутняются воды, пришлые кочевники бороздят освещённую факелами ночь. Круглый подбрасывает каждое разгаданное слово, оно небрежно повисает, и он глядит сквозь него в маленькую гладкую дырочку. Это невыносимо, надо пустить встречный огонь, пока чужая глупость не сожрала мой лес, не испекла моих птиц. Итак, я отрываюсь от блокнота, в котором одно мне удалось – рисунок с перепуганной мамкой, вцепившейся мощными когтями в еловую ветку. Съезжаю по перилам в подвал с химерами. Буду царапать коготками полированную поверхность. Россыпь искалеченных ракушек, череда потных ног. Люди-куколки, скажешь – поклонится, скажешь – подпрыгнет. Пока учишь одну двигаться по-человечески, другая забралась в глубокую лужу и пускает пузыри. Стоят друг против друга и произносят такое, что в каждого тут же летит по босоножке.
Глобус живёт в деревне, но работает на ближней шахте. Или в шахте? Мамку везёт к сестре, чтобы ему не мешала. Хочет выстроить дом и жениться. Поступил заочно в техникум. Очень собой гордится. «А вы на дневном учитесь?» – «Закончила» – «Техникум?» – «Институт». Здесь он рот и разинул. Смотрел на меня, как на инопланетянку. Совушку после этого стал пресекать как-то уж чрезмерно сурово. Сказать, что поступаю в аспирантуру? Дудки, не хочется объяснять, да и почёта не прибавит. Я и так в нимбе и с крылышками. А парень уже не кажется глупым.
Припадочный ветер и перекати-поля вперемешку с бумажными лентами. Солнце как апельсин, понятное дело, синий, раз я в синих очках. Совушка, парень, дрыхнущие соседи на боковушках – всё в мерцающем тумане моей никчёмности. Отсюда в оба конца видна вся моя жизнь, правильная-правильная, обсосанная до косточек. Учись доченька найди себе хорошего парня напиши диссертацию ребёнок ребёнок деньги деньги для детей деньги на старость деньги на похороны. Радуйся, если всё совпало с каноном. Останутся мумифицированные листья и бессмысленные этюды. Шерстяные закутки, щёлкающие чешуйки. Меланхоличка, просто дура.
Побоченясь, в окно въезжает знакомая водонапорная башня, первая точка опоры, и душа сквозь встречные лучи нащупывает остальные – смеркающиеся станционные туалеты, сияющий гребень шпал, горбатый мост с утомлённым флюгером. Наконец вагон замирает на станции, которой официально не существует: здесь только меняют локомотивы. Под неусыпным взглядом совушки – как бы чужого не прихватила – принцесса цепляет рюкзак, протягивает ладошку Глобусу и идёт к выходу, в свистящую железнодорожную степь, где сразу падает, как арбуз, в объятия тёти.

Возле Пассажа меня уже ждали Оля и её подруга Настя. Пустая карусель, такая же, как в фильме Хичкока, но только цветная, небыстро кружилась и что-то напевала: и то, и другое – для собственного удовольствия, никаких детей рядом с ней не было видно. С одной стороны от карусели поддельный поп собирал пожертвования на несуществующие монастыри, с другой стороны волонтёрка принимала взносы на инвалидов. Мы прошли в Пассаж сквозь тяжёлые барабанные двери. В центре зала стоял памятник прежнему хозяину торгового центра, убитому в ходе бизнес-разборок. Скромный пример местного авангардизма: у бронзовой фигуры имелись голова, ноги, руки, плечи, но отсутствовало туловище. С уровня на уровень были переброшены зеркальные эскалаторы, между ними висели метровые пластмассовые снежинки. Нам надо было подняться на самый верх. До концерта ещё оставалось время, и мы не спешили. На втором этаже Олю притянул магазин, торговавший нижним бельём, он обещал солидные скидки. Пока девочки рассматривали пижамы и ночные рубашки, я включил электронную книгу, чтобы не заскучать. Время от времени Оля показывала мне один из комплектов. Нет, качал я головой, это совсем не эротично. У вас прямо новый медовый месяц наступил после переезда, с завистью сказала Настя. Для того, чтобы добраться до эскалатора на следующий уровень, пришлось обойти половину этажа и перейти на другую сторону по висячему мостику. Проектировщики здания ног клиентов не пожалели. Наверху было не так людно, как на нижних уровнях. Мы заблудились, пришлось спросить у встречных девушек, где здесь кафе «Неясность»? Они показали вглубь тусклого прохода между витринами. Чем дальше мы шли, тем отчётливей становились предконцертные звуки: кто-то проверял микрофон, то и дело постукивал барабан, выдавала вдруг музыкальную фразу ритм-гитара. Кафе обнаружилось в самой дальней секции, рядом со входом на каток. Оформлено оно было с фантазией. Осветительные приборы скрывались внутри духовых инструментов, рядом с маленькой сценой висели часы в виде скворечника, вход в туалет маскировался под платяной шкаф. В стены были вмонтированы фальшивые окошки с кусками нарисованных приморских дней. Стулья отсутствовали, были установлены скамейки вдоль длинных столов, прикреплённых к потолкам цепями. С одной из них нам приветственно помахал Игорь. Мы подсели к нему. Оказалось, что скамейки неустойчивы: все едва не упали, когда Игорь привстал, чтобы подозвать официанта. Скамейка звонко хлопнула деревянной ногой об пол, когда мы всё-таки умудрились удержать баланс. Заказали: я – суп-солянку, Оля – яблочный штрудель, Настя – алкогольный коктейль с апельсиновым соком, Игорь – зелёный чай. Оля сообщила Игорю, что с острой бородой он похож на чёрта. Концерт понемногу завязался. Игорь ложечкой отстукивал ритм по чашке. В помещении было не идеально с акустикой, но мы расположились довольно далеко от сцены, и звук по дороге к нам успевал как следует перемешаться, настояться и очиститься. В связи с пятилетним юбилеем группы собрались все музыканты, имевшие к ней в эти годы отношение. Харизматичный панк, первый солист группы, исполнил несколько старых песен. Сидя на стуле в профиль к залу, так, что софит омывал его резкий профиль, он то шептал тексты, то вдруг подвывал, то скандировал, как пионерские речёвки. Ритм соблюдал не точно, и остальным музыкантам приходилось к его манере подстраиваться. За его стулом стояла ритм-гитаристка, сухопарая женщина лет сорока с распущенными волосами. Барабанщик с блестящей бритой головой, бывший муж гитаристки, располагался на правом фланге, неподалёку от барной стойки. С противоположной стороны раскачивался из стороны в сторону трубач, стройный парень с хорошей улыбкой, который писал аранжировки сразу для нескольких городских коллективов. Вторым, сутулясь и не отрывая глаз от струн гитары, стоял ещё один мой давний товарищ, Юра Чернов. За последний год он очень прибавил как исполнитель и выдавал теперь время от времени замысловатые импровизации. Третьим был гармошечник, по совместительству менеджер и организатор гастролей, крупный мужчина, казалось, составленный из нескольких шаров разного диаметра. Четвёртой – новая, царственная солистка группы, обладавшая широким, как река, джазовым голосом. Мама, мама – внутри песни прорезался детский голос из зала – мне жарко в сапожках. Потерпи, милый – пела в ответ солистка. Во время антракта, когда остальные музыканты отдыхали, Юра произнёс небольшую речь. Мы нашли друг друга, говорил он, у каждого из нас в голове свои тараканы, но они друг друга хорошо дополняют. После перерыва исполнялись песни с долгими проигрышами. Трубач создавал из ничего музыкальное полотно, которому не подходило ни одно название – было это чудом, тайной длинного вечера. Первой прозвучала песня о легендарном саксофонисте, которого погубили опиум и связи с несовершеннолетними девушками. Второй – песня о посещении комиссией нефтяной базы для снятия показаний счётчиков и проверки документации. Третьей – виртуозная композиция, где захлёстывали друг друга джазовые и рок-н-рольные фрагменты – о завтраке президента Соединённых Штатов. Я закрывал глаза и мотал головой, наслаждаясь текущей сквозь меня музыкой. В какой-то момент Насте захотелось танцевать. Она потянула Игоря на свободную площадку перед сценой. Мой товарищ танцевать не умел, но благодаря хорошему чувству ритма ничего не портил. Он совершал несусветные, но чёткие движения, к которым Настя приспосабливалась, обтекала их, выстраивая собственную танцевальную партию. Когда закончилась последняя песня, Настя ещё долго стояла перед сценой и ждала чего-то, потная, растрёпанная, огнедышащая, в пёстром шарфе, концы которого размотались до самого пола. Работники кафе разбирали и уносили аппаратуру. Музыканты уходили по одному в помещение за сценой, оттуда слышалось звякание посуды.
Мы плыли по эскалатору вниз, перспектива торгового зала смещалась. Внизу взмывали кольцевидные струи фонтана, и девушка в фирменном комбинезоне раздавала рекламные буклеты. Посетители Пассажа, пришедшие из расквашенных улиц, оставляли на мраморном полу грязные следы. Снаружи нас ожидал дождик, идти по скользкому насту стало намного трудней. Когда мы вышли на площадь, разговор сместился от музыки к политике. Большая группа патриотов, сбросив с постамента памятник советскому вождю, сосредоточенно разбивала его на куски кувалдами. Патриоты были радостно возбуждены и, в целом, настроены мирно, как дети, дорвавшиеся до любимой игрушки. Собралось множество любителей сфотографироваться на фоне исторического события. Седой дедушка с казацкими усами пытался прицепить национальный флаг к оставшимся от вождя бронзовым ступням. Игорю было обидно за памятник, как за единственное в городе выдающееся монументальное произведение. Лучше было бы переместить его в музей советской оккупации. Но мало ли кому и когда захочется вытащить этот символ обратно, сказала Настя. Пусть от этой части истории ничего не останется, ни одной вехи, ни одного произведения искусства, прославляющего кровожадных упырей. Настя сообщила, что собирается голосовать за националистическую партию – они, дескать, хотят, чтобы люди любили свою страну, её язык, знали её историю. А что они станут делать с теми, кто это государство недолюбливает? – спросил Игорь. Будут принуждать к любви? Насильственный патриотизм, знаешь, может привести только к отторжению всего национального. Я сказал, что буду голосовать только за либералов, пусть они слабые, пусть у них ветерок в голове, но любые политики-людоеды мне точно не нужны.

К новой целостности; первая фраза затягивает последнюю, начинается тусклый праздник. Каждое ли слово попадает в источник? Достаточен ли для нашей цели пароходный гудок? Повторение, раковая клетка. Нужна ли рифма для гранёного, источающего пар китайца? Нужно ли разбиение чтеца? Говоришь ли ты о ночной смене, оставляющей жёлтыми пальцы? Формируя, стягивая рейками недостижимую целостность, промазываешь смолой сопротивляющуюся щель. Обретаешь себя в первой сотне необретений. Линии движутся, сдавливая вещь за кулисой. Просто существуют, просто сходятся – предъявлять ли сразу, копать ли вышколенную запись, пожёвывая губами? То, что нельзя закончить – ковровое уравнение, отталкивающее свои части. 
Кому ты собираешься думать? Из-за того, что медиатор существует во времени, оно сворачивается в замысловатый кружок. | Удваивающаяся плоскость, лишённая возможности цитат. За пазухой – жидкая ветка. | В комнате с кошачьим глазом, в комнате, где горит необузданно стопка таблеток. | Трансформация должна быть чуть-чуть никчемушной: похожей на треугольник с двумя слишком короткими сторонами. | Скрип двери – столь же тщательный, как и запертый в туалете модернист. | Первое существо – неочевидного пола. Я встретил сегодня замёрзшую лужу и топтался перед ней, как лысый гигант. | Между нами толща плексигласа, который в огне не горит, а в воде – ещё как тонет. Огонь себя уже скомпрометировал. Пора пересадить его с табуретки на сусальную лошадку. | Разбегаются волны, но нам достаточно зарегистрировать несколько брызг. | С какой форой ты убит, разве можно пролистать тебя наружу? | Вы страдаете марсовым доязычием. | Уйдём отсюда – или застрянем, как сосиска в бледной гавани? | Вывернутые наизнанку конфеты. Я только делаю вид, что делаю вид. Занимаюсь любовью с животом утопленника. | Отчаяние творить нерезко. Фоновый шум, тонкая кровь. | Устная поэма, зоопарк ждёт всех мокрых. | Мы позвоним тебе, говорит сфинкс. Мы научим тебя апатии. | Любовь, о которую можно сломать карандаш. | Условие отречения: смотреть на стену воды. | Всё равно, когда поезд приходит в облако черёмухи: к людям, сидящим под металлическими коконами. | Внешний язык – язык инкремента. Модельный ряд дождей вспыхивает манерами. | Крановщики, удержанные количества. Пас никуда во время игры в хотелки. | Синхронизация звука, голоса, ошибок. Ветви воды проникают в летнее тело. | Попробуем говорить, чтобы составить топологию дна. | Слушать помехи – частичные, недосозданные объекты на поверхностях контакта. | Провисания в беспомощности. Руки, шаги, шелесты опавших монет. | Мысли всё тоньше, до полного исчезновения. Тишина – будто кто-то держит в руке живую мышь. | Как же найти источник, которому всё обязано неподчинением? | Недостаточно повесить в коридоре пару ламп. | Печенеги сбрасывают лепестки. Что-нибудь аморальное? Обыск, до последней буквы в блокноте, до презерватива, спрятанного – на счастье – в пенале с карандашами. | Не все конструкторы обнаружены сразу. Архитектура захлёстнута тугой петлёй – на неё будто бы надели намордник. | Дом из буйволовой кожи. Бежать или пока задержаться? | Половина закладной. Или только треть? Вот и стой на одной ноге.

Дима Бритвин – настоящий мастер домашних плодовых вин. Целый шкаф был у него заставлен банками с вызревающими яблочными, вишнёвыми и айвовыми напитками. В глубине стоял неприкосновенный запас – вина прежних лет, сохраняемые на неопределённый, длительный срок, вплоть до Диминой старости. На втором году универа у Димы начали болеть перетруженные учёбой глаза. Читать он почти не мог, днём носил пластиковые очки с длинными щелями, рассеивавшими свет. С девушками, так же, как и у меня, у Димы была сплошная лажа. 
Крепко выпив, мы выходили во двор, а затем шли в ближайшую балку, наблюдая, как менялись наши ощущения, как мир становился плавным и покатым. Дорога вилась посреди гаражей, как пойманная гадюка. Детали приобретали особое, веское значение: гаснущие светофоры, цветущая вишня, свет фар, прилёгший на панельную стену. Обрезанный холм со стоящей наверху котельной, червоточина туннеля. Дима читал по памяти свои новые тексты, и они были прекрасны. Мы шагали по рельсам, упрямые, как деревья, когда навстречу нам выпорхнул одиночный локомотив. Лишь в последний момент Дима вытянул меня из-под колёс. В изгибах балки всё ещё лежал снег, а над ним поднимались частой гребёнкой обложенные звёздами тополя. Мы штурмовали глинистый склон и долго стояли наверху, глядя на мерцающий город – победители в изгвазданных джинсах. Коньячная луна висела над балкой, как недрёманое Сауроново око. Вдали играл саксофон. Цветущие груши, раздёрганные ветром, устраивали в нашу честь бои без правил. Свистела и цокала, играя освещёнными окнами, пролетавшая по балке электричка. Дима упрекал меня, что я никогда не напиваюсь до настоящего веселья, до потери контроля, вот и сейчас из нас двоих я совершенно трезв. Денег у меня после покупки новой бутылки не оставалось, даже мелочи, – и Дима вручал мне мелкую купюру на обратный проезд в троллейбусе. Спереди, в кабине, отсутствовал защитный кожух, и был виден затейливый механизм, сквозь который то и дело проскакивала искра. Засмотревшись на него, я пропускал свою остановку.

На дне рождения у Юры присутствовало несколько его товарищей из первой, предлицейской школы, и между ними – тихая, нежная девочка в пушистом свитере, которая в течение вечера меня с интересом рассматривала. Я напился до шумного хмеля, после дня рождения проводил её домой и взял телефон. Через день мы целовались в парке возле универа, у меня это был первый раз – мокрый и непонятный. Сглатываемые слюни, шлёпающие губы, обескураживающе большие носы. Волосы у нас были одного цвета, глаза похожих оттенков – казалось, что у меня начался роман с близняшкой. Мы возвращались в центр города по зелёной прибрежной полосе, приседая на широкие корни, чтобы сделать ещё и ещё одну проверку. Поцелуи по-прежнему не срабатывали. Я растерянно гладил спину девушки. «Мне замурлыкать?» – спрашивала она с лёгким раздражением. От волнения и скуки мне становилось нехорошо, реальность скользила вкривь, не оставляя мне возможности зацепиться за неё. Когда я был рядом с «близняшкой», мне хотелось побыстрей с ней расстаться, но в её отсутствие тянуло снова увидеться. К моему облегчению, ей первой всё надоело, и она перестала отвечать на телефонные звонки. Наступала первая зима после нервного срыва и академического отпуска. Я был всё ещё слишком астеничен для того, чтобы полноценно учиться, и прогуливал часть занятий. Тихо, плавно гулял по парку, глядя на облака в проёмах между чёрными ветками, стараясь выбросить из головы все мысли, полностью расслабиться.

После занятий я заходил к Игорю, он обитал теперь в университетском общежитии. Мы выпивали водки, по половине гранёного стакана, не более, и меня накрывало чадное, монотонное счастье. Фразы застывали каменными блоками, не добираясь до середины комнаты. Паузы длились и длились, непринуждённо выписывая восьмёрки. В аскетичном и гулком помещении стены были расписаны Игоревыми стихами, а в углу по обоям растёкся рисунок, изображавший Бродского с огромными, как у Дракулы, ушами. В примыкающей душевой облупленную стену прикрывала карта Европы с воткнутыми здесь и там цветными булавками. Кроме расшатанного стола и нескольких стульев, в комнате стояла двухярусная кровать: снизу обитал Игорь, сверху семейная молодая пара, его новые друзья и единомышленники. На стене висел выпотрошенный телевизор, использовавшийся в качестве книжной полки. Из угла с подтёкшим поэтом вилась трещина, разветвляясь у приоткрытой двери. В коридоре общались странно одетые люди. Звучала музыка из божественного плёночного магнитофона, уклончиво размазывался свет, прокручивались обременённые записью тёмные фигуры. Что-то волочили по полу, что-то топтали, кого-то обнимали. Слово должно быть как молния, а здесь оно было затупленным топором. Тик-так – говорила девушка-время. Под ноги ей бросали петарду, та взрывалась с грохотом, но время оставалась цела, защищённая своим отчаянием. О дверной глазок, с которым хочется поцеловаться. О яростные слова, записанные печатными буквами. Свет над вахтёршей был невыносимо пьян, а сама она пыталась доказать, что Иисус – один из её друзей, буян и алкоголик.

Монастырский холм: со смотровой площадки видна мутная, цветущая развилка трёх рек. Полукруг плотины, удерживающий колоссальную массу воды, и над ним – изящная стрекоза башенного крана. На склоне холма, посреди леса – многометровый белый солдат с ружьём, застывший костёр и буквы, не складывающиеся в слово. Внутри храма – ступня с отверстием, увенчанная короной, вдоль рёбер которой зажигаются разноцветные лампочки. Церковные кафедры, обугленные, будто после пожара – но это был пожар времени. Улыбающийся лев, укрытый пышным, разветвлённым хвостом. Дерево, растущее из спины кентавра, на ветках – резвящиеся собаки. Крыша, сквозь которую пробиваются пучки травы. Перекрёстные брусья; извилистые световые полосы, что поднимаются по заржавевшему потолку. Повторяющаяся конструкция: голос марионетки, падающий сквозь отверстия в скале, перевёрнутый. Узкий каньон памяти, заполненный лёгким воздухом, ничем не укреплённый. Камни, перегораживающие русло. Зигзагообразные направляющие, ажурные мостики речи. Абзацы не дочитываются до конца, не доводятся до провисания. Нет неразрезанного, только кусочками – тогда отменяем заказ. Мяч лежит на коробке, из которой, сквозь вертикальные отверстия, выглядывают другие мячи. Этажи, заросшие плющом, тщательно подрезанным вокруг окон. Облупленная баржа, вдоль которой едет велосипедист в противодождевой накидке. Человек быстрого режима, нашёптывающий под нос законы правописания – тот самый, которого все боятся, обладающий полным, совершенным несуществованием. Девушка, прикрывшая лицо книгой. Бронзовый мальчуган с приоткрытым ртом, в надвинутой на брови шапочке, поднимающий, ни более, ни менее, рог с вином. Возле бычьей шеи под стеклом висят розовые тореадорские колготки. Красный светящийся шар, солонка, тяжёлая челюсть. В промежутке между двумя пивными бутылками – закутанные с ног до головы женщины, у одной из них солнцезащитные очки поверх головного платка. Грызущий семена лысоватый мужчина – в дорогом костюме, с массивным серебряным перстнем и полиэтиленовым пакетом из аптеки. Хлопковая крепость – молочно-серая, бугристая. Работницы в платках со щётками и мётлами, убирающие из бездействующего русла следы присутствия туристов. Прожаренное жирное мясо на деревянном треугольнике. Мак, цветущий в полях между бесформенных руин. Составленная из красных и жёлтых кубиков башня с часами. Решетчатый ливень, пронзающий окна, плавно перемешивающий высокие берега с туманом. Свешивающиеся с резиновых стенок нити водопадов. Уютный дизайн причала, с матовой игрушкой подъёмника и надписью на английском «власть воды» поверх двойного ряда притороченных автомобильных шин. Бесконечные ряды цветных контейнеров, серебристых ангаров, угольных штабелей и портовых кранов – раскладных механических кресел. По опоясывающей холмы дороге спешат наперегонки бензовоз и рейсовый автобус. Высоко-высоко на хищной каменной лапе повисло бревенчатое здание, где живёт, лишь в вертолётной досягаемости, эксцентричный американец. Катер модели «чёрная молния» сопровождает наш паром к выходу из залива. В верхней части катера, над латинской цифрой VII – две антенны: одна похожа на ребристую гребёнку, другая на порванный в клочья и заштопанный теннисный шарик. Вдоль бортов устроились матросы в салатовых комбинезонах, смахивающие одновременно и на инопланетян в скафандрах, и на кукурузные початки посреди колышущегося огорода. Берег с асимметричной крепостью, задействованной под портовый склад, тончает, выпаривается, помаргивает ещё какое-то время прожекторами, перемешивающими облачное небо. Пассажиры стоят, глядя на далёкие огни, у ряда спасательных шлюпок на мощных шлюпбалках. Я захожу в переполненный салон. Бармен колдует с напитками за стойкой в виде моторной лодки. В дальнем углу зала, под треугольным светильником, сидят за пивными бокалами растрёпанная библиотекарша и её подруга с рыбьим лицом. Я подсаживаюсь к ним, попросив разрешения. В этой части зала на стенах подвешены медные тарелки, веера, портреты знаменитых актёров. На крохотной сцене развлекают пассажиров испанскими песнями бородатый гитарист в шляпе с пёрышком и полная девушка, на руках у которой вытатуированы осьминоги. Мои соседки разговаривают о чём-то литературном, посверкивают именами Ганса Касторпа и князя Мышкина. Сквозь тень и свет скользят деловитые официантки, собирая со столов пустые тарелки. Когда жестикулирующая во время беседы библиотекарша случайно касается моей руки, я испытываю знакомый электрический толчок – изнутри, а не из точки прикосновения.

Эммануэль Окар: ФОТОМЕДИТАЦИИ О НАГОТЕ, ЕЕ ПРОСТОЙ ИДЕЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 22.07.2020 at 17:54

ФРАГМЕНТЫ

 

2

Дорогая обнаженная,

                говорить о твоей наготе, о том, что она наполняет меня радостью,

это также говорить, что она переносит меня вне себя.

Я люблю выражение «быть вне себя».

Это конечно не значит сказать «быть в гневе», скорее

«быть в восхищении». Эта радость или этот восторг не имеют отношения ко мне. Нагота не говорит «я».

Она вообще ничего не «говорит».

Она чужестранка для языка.

                                Целую.

 

 

4

Гора и облака хорошо смотрятся вместе.

Это ясно. Там нет ничего личного.

 

Твоя нагота создает брешь в том, что окружает тебя.

Эта пустота туманна. Никаких границ.

 

Как обнаженная и как пустота, нагота эфемерна.

Она озаряет тело в просвете. Время фотографии.

 

7

Нагота — это положение поверхности. Прежде всего положение.

 

Медленная поверхность.

Ее могущество являет себя артикуляциями тела:

шея, плечи, локти, запястья, пальцы, пах, колени, щиколотки, бедра…

 

Грамматика без правил, вся из интенсивностей.

 

8

У наготы нет объекта. Она не входит в историю, она пересекает множество историй. Она им не принадлежит.

 

Как и дыхание, нагота безлична.

У нее нет даже глагола.

 

нагота это простейшая идея

 

11

Лицо и нагота не всегда составляют хорошую пару. Это по его лицу (или по голосу) кто-то узнается, даже тот, кого мы не знаем.

Что является особенно непристойным (например на определенных порнографических изображениях), так это ложное соотношение между лицом и телом. Тело обнажено, но лицо остается «одетым».

 

Как ухватить (и дать увидеть) лицо, которое не будет привычной маской?

Как включить лицо в наготу?

«Потерять лицо».

 

23

нагота это пробужденная посреди спящих.

И так она касается детства.

 

24

нагота обнажена

 

Примечание

 

«нагота всегда недостаточно обнажена».

 

26

Нагота скорее невидима, чем неощутима.

Нарцисс, чтобы увидеть себя, должен увидеть отражение, которое воспроизводит его в воде.

Тем же образом фотография (без сомнения, так же и живопись, и скульптура) позволяет проявиться (стать доступным для восприятия) этому невидимому.

 

29

Cкрытая мощь наготы.

скрытая мощь нагота

 

 

примечание

 

Мощь и скрытность. Как связать два понятия таким образом, что одно проявит другое, без смешивания и без захвата одного другим? Нужно cреднее между ними. Нагота это нейтральное среднее.

 

30

быть                 нагим

 

35

нагота и вода умеют договориться друг с другом.

 

примечание

 

нагота это флюид между тем, что остановилось:

объекты. Эмоция скользит.

 

39

Можно представить голое тело. Но нагота непредставима.

 

примечание

 

Можно описать ситуацию, но описание неописуемо.

(Ален Вайнштейн:

«Страница вырвана, не место разрыва.»)

 

40

у наготы одно единственное лицо

 

41

нагота содержит свой собственный свет

 

примечание

 

Садовник вспоминает, что практикуя в былые годы рисунки с обнаженной натуры, он получал ощущение фотографии от игры света. Можно также думать не о свете, падающем на тело, а о происхождении фотографии как таковой, где черный цвет это тоже свет.

 

42

Можно дотронуться до кожи или до бумаги.

Но нагота неосязаема.

 

53

Так же как мох поселяется на скале или ветке, но питается воздухом,

нагота отделена от тела, которое ее носит.

 

54

В твоей красоте есть неописуемое существо, я не могу его себе объяснить.

 

56

Поскольку она cрединна (не являясь центром чего-либо),

нагота держится вдали от предположений.

 

примечание

 

Можно сказать что улыбка появляется на лице.

Лицо и улыбка не совпадают

но когда она появляется они совпадают.

Тело и нагота не существуют друг без друга.

Но нагота не есть выражение тела.

 

58

Нагота — это совершенный вымысел.

 

примечание

 

Это и единственный рассказ, единственная артикуляция.

Она показывает другую сцену.

Всегда другую. Где есть дыхание, где есть игра.

 

59

Нагота не входит ни в какие прямые отношения с голосом.

Голос несет крик, несет слово, несет песню. Если угодно провести параллели, можно сказать по аналогии что

нагота будет ближе к песне, чем к слову, во всяком случае ближе к крику чем к песне [признавая что крик предшествует языку[1].

 

1.Однако не однозначно то, что вербальная экспрессия будет всегда этой утонченностью, которая будет накладывать отпечаток на первоначальное экспрессивное поведение, каким будет крик.

Есть крики которые говорят больше, чем их вербальная экспликация:

крик скорби, ярости, радости.

 

примечание

 

Можно идентифицировать кого-либо только с помощью голоса — того как он говорит или поет (по радио например),

но практически невозможно это сделать по крику. Самое большее можно будет идентифицировать крик ребенка, женщины, мужчины, животного.

Нагота — это не способ идентификации.

 

60

Простая идея наготы создает этику.

 

примечание

 

Выходит так, что язык предлагает через удивление моменты наготы, и они достаточно редки. О чем они напоминают? Об их очевидной простоте и отстраненности:

они свободны от любого контекста, они не зависят ни от какого трансцендентного сюжета (автора или говорящего).

Как если бы язык обращался к самому себе, созерцал себя и не говорил почти ничего. Эти просветы — ядра чистой энергии.

 

61

Нагота — это зеркало

 

примечание

 

« […] громаднейшая тишина

 

в твоем взгляде

ее глаза»

 

Анн Португал, Простейший инструмент

 

 

62

Нагота это вычитание

 

примечание

 

Нагота не отвечает ни на какой вопрос, поскольку она сама по себе вопрос. И ответ на вопрос. Она — первый и последний вопрос, когда уже просто не остается ответов.

 

 

63

Нагота остается тайной, даже если тело разоблачено.

 

примечание

 

Фотография содержит « […]любовь, обращающую наготу в тайну взгляда […]».

Жоэ Буске

 

67

«Идет снег, Элиза».

 

примечание

 

Воспринимать, быть воспринятым, восприятие — одно.

Другой способ расслышать то же самое.

 

68

Твоя нагота созерцает себя моими глазами.

 

примечание

 

«Твоя» и «моими» не отсылают к двум разным людям и не определяют отношения между ними. «Я» и «ты» просто позволяют движение (дыхание) неотъемлемое, присущее, как в тождестве, которое меняет себя на себя.

 

69

Таким образом, если нагота cобирает твой взгляд, твой взгляд меня фотографирует.

 

примечание

 

Нагота смотрит на себя как на отражение, местоимение.

 

70

Нагота это уверенность. Если доверие утрачено, нагота испаряется, не оставляя места раздетому телу.

 

71

Нагота обнажена. Она безоговорочна.

 

примечание

 

Нагота безоговорочно проста.

 

72

Нагота (в нас) — это самая обнаженная идея

 

примечание

 

Нагота — наиболее правдивая идея.

 

74

Нагота меняет объем пространства. Она дышит кожей.

 

примечание

 

Грамматик определяет грамматическое пространство.

Когда мысль выходит за свои пределы,  язык расширяется.

«Моя голова взлетает, мой дух засыпает.»

 

75

У наготы нет истории

 

примечание

 

Нет истории без грамматики. Нагота же ускользает от грамматики.

Нагота — имя ли это cуществительное?

 

ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО: ИВАН КУРБАКОВ

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Анна Голубкова: ПЯТОЕ СЕНТЯБРЯ (ОТРЫВОК О ПЕТЕРБУРГЕ)

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 04.07.2020 at 12:35

Мне снится Петербург
Мосты, каналы, арки
Проспекты, скаты крыш
Соборы, галки, мелкий моросящий дождик.
Три слога, два губных согласных, два рычащих
Питер – небрежно в разговоре
Санкт – на письме
Кому же я писала? Не помню.
Петербург не связан ни с каким лицом.
Он сам в себе, наверно, мы похожи
(просить прощение за наглость).
Я родилась не там, была три раза.
Достаточно ли повода любить?

После полубессонной ночи
Похожей на телеграмму с одними тчк
(У окошка кассы язык твердил лишь имя
Ни номера, ни места),
Я вышла на перрон, ища тебя глазами
Но – никого.
Как странно, ничуть не огорчилась
Было очень рано, особенно для тех,
Кто ночь предпочитает утру.
Прохладно.
Я села на ступеньку, открыла книгу,
В имени которой легко увидеть предсказание
а может – насмешку вечности,
Что в принципе одно и то же.
И сидела так, пока светлели окна,
Становясь из черных темно-синими.

Старушка подмела зеленые осколки.
Компания военных то дремала,
То низко гоготала.
Бритые затылки, зеленые мешки.
Два мальчика лениво целовались.
Преимущество прощанья ранним утром
В краткости объятий и последних взглядов.
А я сидела в обнимку с книгой и смотрела
На утренний вокзал
Как будто спящий.
Ни суеты, ни толстых теток
С огромными мешками
Ни сосисок, которые жуются всухомятку
И застревают в глотке
Ничего, кроме чистой охоты к перемене мест.
Но мне казалось, что я в конце пути.

Потом пошла на площадь.
Когда-то в дальнем детстве,
Я, кажется, была здесь вместе с мамой.
Но в памяти от этого визита
осталось только несколько теней,
туманных образов воспоминаний.
Я помню камни на дороге в Ропше
И жуткие развалины дворца,
Хотя, быть может, это было позже.
Ручей с прозрачною водой и разноцветной галькой.
Влажной тенью от низких веток
кустов по берегам.
Странное чувство, что все это????????
???????????????????
?????????????????????????????
?????????????????????
????????????????????????????????????

???????????????????????????????????
?????????????????????
?????????????????????????
?????????????????????
??????????????????????????????? во площадей.
А, может, это память по наследству.

Я шла по Невскому среди сумерек,
Тающих в наступающем дне.
Остановка троллейбуса,
Люди в строгих костюмах,
со странным разрезом глаз,
А дальше – магазины,
Огромные провалы окон
С надписью for sale
И я могла бы купить эти окна
и смотреть из них вниз
на толпу, на машины,
на другой берег реки под названием Невский.
Конечно, денег нет.

В витрине застыли манекены.


ПРИМЕЧАНИЕ АВТОРА:
Однажды при изменении формата старого-старого вордовского файла часть текста превратилась в знаки вопроса. И так как это была единственная сохранившаяся версия стихотворения, они остались навсегда как знак вмешательства неведомых сил.





















Дмитрий Драгилёв: ЛЕТО В РИГЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 02.07.2020 at 21:28

(МАКАБРИЧЕСКИЕ МАКАРОНЫ ПОД ПАСТЕРНАКОМ)

Слезятся дни, облезлой ночью
Следит за мной Помехин справа,
(Хотя по правилам он слева).
Ты летней числилась отравой
Во всей механике полива —
От пьедестала к многоточью,
От шито-крыто до разрыва,
До гнева, льющегося с неба.
Lamenti — признаки невзгод.
Исчезла очередь за квасом.
В ассортименте только Wasser,[1]
Но он далек от вешних вод.
С утра пораньше lietus līst[2]:
Король оранжевых и рыжих
На откуп отдал весь релиз
Дождям, что бьют по нашим крышам,
Здесь девяносто два денька.
Man liest[3] одну лишь книгу Ноя —
Вода, ни капли молока,
Всё парное, но не парное.
Спасут петушку с кукухом,
Еще не розданных слонов,
Неазбучной водой. Листаем.
Вот Голем-конь, на нем верхом,
Мазай и Зай, вот (в виде слов)
Тела из лета под мостами:
«Не одолела», «стал бомжом».
И схема старая — «Мэ» — «Жо»,
Верзо сияет на шалаве…
Кому «кап-кап», кому «сим-сим»,
Капут, капкан, разверзлись хляби,
Монгол на родине красив,
Латыш вздохнет и скажет “labi“.
А ты дудишь в свою свирель:
«Остановите поскорей».
Балбес, забыв про кергуду
И джигурду, и ерунду,
Зудит, твердя, что он еврей:
«Остановите, я сойду!»
Любой вмешается язык,
Но, как актеришко на съемках,
Истратив ведра и тазы,
Рад обрести любую емкость.
Я перестрою свой сарай
Под пункт приема стеклотары:
„В трамвае — лужи, kāp-sim ārā!“[4]
„А что снаружи?“ — „Vasara[5]

 

 

[1]              Вода (нем.)

[2]              Идет дождь (латыш.)

[3]              Читается, читают (нем.)

[4]              Выходим наружу (латыш.)

[5]              Лето (латыш.), в данном случае «фонетически» разложенное на немецкое was = что и   латышское  ara  = снаружи

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Юрий Андрухович: КАЛИНИНГРАД, 2000

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 29.06.2020 at 07:42

/отрывок из книги «Лексикон iнтимних мiст»/

«Калининград — европейские ворота России», — прочитали мы, как только въехали в него, European gate of Russia. Хорошо, что они у неё есть, эти отдельно взятые и вынесенные далеко за пределы страны ворота. Петербург должен был стать лишь окном, а тут целые ворота.
Калининград — это место, где Prussia meets Russia. Хотя, скорее, наоборот — место, где Россия поглотила Пруссию.
Калининград и Кёнигсберг — это даже не Братислава и Пресбург, не Львов и Лемберг, не Вроцлав и Бреслау, не Франик и Станислав. Кёнигсберг — это остров величиной с гроб Канта, а Калининград — это Россия.
На железнодорожном вокзале, всё ещё немного прусском в своей архаично-архитектурной основе, нас принимали с военно-морским оркестром. Почему не с военно-железнодорожным — так и останется загадкой. Я же знаю, что у них там наверняка есть хотя бы один военно-железнодорожный оркестр! Как и военно-пожарный, военно-воздушный и воздушно-десантный.
Я никогда не забуду самое начало: как АБо заметил первый испуг в глазах западноевропейских коллег: кириллица! Кириллические буквы, все надписи ими, Юропиен гейт оф Раша — ужааааас!
Военно-морской оркестр оказался отнюдь не единственным оркестром в тот день. С вокзала нас повезли с милицией и мигалками к памятнику Пушкину. И там нас уже ждал оркестр народных инструментов, на 90 процентов укомплектованный балалаечниками. Западноевропейские коллеги (некоторые из них) пустились в пляс — само собой, вприсядку. Дирижёр и художественный руководитель оркестра (заслуженный артист Федерации) артистично и заслуженно тряс разлохмаченными на ветру патлами. Концерт под Пушкиным продолжался не меньше часа. Прошу прощения за неучтивость — я должен был написать «не дольше часа», после чего поблагодарить.
В тот день случилось ещё много всего. Помню митинг-реквием у вечного огня, где немецкие коллеги обречённо возлагали венки к монументу своим освободителям, ещё и благодарив за это. Благодарить следовало прежде всего маршала СССР Василевского за его гениальную тактическую задумку — начать штурм исключительно силами пехоты и в то же самое время провести артподготовку, вследствие чего потери пехоты от собственной же артиллерии оказались на порядок выше, чем предполагалось.
Помню также диско-шоу с гибкими блядовитыми девчонками на эстраде «Домского собора» и присутствовавшего там в первых рядах господина губернатора. Во время поэтических чтений последний внезапно проснулся, услышав украинскую речь, и с места пожелал, чтобы АБо почитал ещё, но что-нибудь из Тараса. Губернатор оказался земляком — не из Пруссии, а из Малороссии. Это огорчило нас и обрадовало одновременно.
Потом ещё одно диско-шоу (в стиле — как бы его обозначить? — блэк-фэнтэзи?) на газоне перед Башней Дона. Потом целый ряд застолий и морская прогулка с адмиралами и генералами. Нам было жутко безопасно за их широкими спинами. Нас никто и пальцем не тронул, хотя мы не всем нравились. От водки и корабельной качки у нас начались всяческие морские болезни, но мы выстояли.
Всё это продолжалось два дня и две ночи. В понедельник, с милицией и мигалками, нас отвезли на вокзал, где проводили с военно-каким-то оркестром. Калининградские девчонки висли на шеях у западноевропейских коллег и намекали на возможное продолжение. Западноевропейские коллеги в последний момент вырывались из их объятий и с перекошенными от страданий лицами уже почти на ходу запрыгивали в вагоны. Девчонкам оставалось лишь писать письма кириллическими буквами.
Поезд отправился в Вильнюс.
Иммануил Кант перевернулся в своём Кёнигсберге.


ПЕРЕВОД С УКРАИНСКОГО: ГЕОРГИЙ ЕРЕМИН





















Ия Кива: CZERNOWITZ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 31.05.2020 at 10:45

Архитектура Черновцов — высказывание столь яркое и самодостаточное, что его можно просто цитировать.

Ч1


Ч2


Ч3


Ч4


Ч5


Ч6


Ч7





















Юля Тимофеева: ДРУГОЙ ГОРОД

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 31.05.2020 at 10:20

БЛОШИНЫЙ РЫНОК

На блошином рынке в Париже
есть всё:
Ложки, чашки, картины, гвозди,
африканские маски,
кринолин и штиблеты.
Пулемёты
времён Российской империи,
мумии рыб, саркофаги жуков,
орудия труда
неандертальцев…

Блошиный рынок в Париже —
другой город —
парижское Зазеркалье.

Здешние вещи
не тождественны самим себе.
Ложки, чашки, гвозди,
африканские маски —
символы утраченного времени,
пограничные столбы
между реальностью
и представлениями о ней,
знаки вещей.

На блошином рынке
предметы рассыпаны,
перемешаны как попало
в пыльных ящиках,
как наши воспоминания
в чёрном ящике черепа.

Что-то пропало,
скатилось на самое дно
памяти. Вот ключ без замка,
гвоздь без стены,
открытка
давно умершей адресатки.

Эти вещи всегда
больше, чем вещи.
И всегда красивее,
потому как скрывают в себе
и сам образ красоты.

Верчу в руках
старую деревяшку.
Безносая потёртая
птица от старых часов.
Знак птицы,
Знак песни,
Знак времени,
Знак дома,
Знак человека
И смерти.

Деревянная птица
отогревается в моих руках,
деревянная птица
поёт пять раз.

Гвоздь скрепляет дом,
ключ открывает замок,
открытку
взволнованно читает
молодая женщина.

А через минуту —
в руках
опять деревяшка.

Мёртвый знак живого
из парижского Зазеркалья.


ВИСБЮ

Я поняла, что хочу любить
кого-то намного старше.
Того, кто видел и познал больше,
того, кому некуда торопиться.

Например, тебя, мой город.
Ты бы мог быть мне отцом,
или дедом,
или прапрапрапрадедом.
Тысяча двести лет нашей разницы
разве помеха
для настоящей любви?

И вот мы вместе.
Я обнимаю ногами твои худые узловатые улицы.
Пальцами глажу сухую и бледную кожу
твоих приземистых домишек.
Целую усталые морщинистые камни
твоих старых стен.
Прикладываю ухо к сердцу храмов
и слушаю, как прерывисто бьётся время
в их колокольнях.

Каким ты был в молодые годы,
мой город —
богатым, сверкающим, шумным?
Торговые баржи искали прибыли
за твоими щедрыми стенами,
сменяя друг друга,
как продажные девки,
Но я не ревную.

Пираты и алчные воины
набрасывали петлю на твою
каменную шею, грабили,
выжигали клеймо
на твоей гордой груди.
Когда хожу по траве
твоих пологих склонов,
то ступнями чувствую шрамы,
которые уже не болят.

Но ныне всё в прошлом,
и словно дочке, или внучке,
или молодой любовнице
в сумерках
ты рассказываешь мне
свои истории,
а в окнах твоих домов,
как в глазах,
вспыхивают огоньки.

Утром мы просыпаемся вместе,
и твои чайки
путаются в моих волосах,
а горожане
спокойно и бесцельно блуждают
по тропинкам между руин,
словно мысли того,
кому некуда торопиться.


СЕРДЦЕ-КОМАРОВКА

Комаровка, как мне стать невидимкой
чтобы трогать всех твоих продавщиц
чтобы гладить им волосы
поправлять им чепчики
и потёкшую от духоты тушь
чтобы нюхать их кишки
чтобы гладить косточки
их копчёных скумбрий
чтобы брать в ладони картошку
гладкую чистую
клубень за клубнем
глядеть в её умные глазки
и класть обратно
на чаши весов

Комаровка, ты сердце этого города
свежее мокрое сине-багровое
синие фартуки величественных молочниц
багровые — королев
мясных островов
белые прожилки плотин
сырных владычиц
ты вся в этом вечном движении
юркие руки твоих хозяек
быстрые ноги покупателей
под куполом под навесом
ты сплошь желание
ты сплошь трепет

ты богатая, Комаровка
ты наполненная ты вся для нас
насыщай наши глаза
наши уши носы
наши пальцы
жаждут тебя
наши городские сердца
отбивают свой ритм
в унисон с твоим


ЗИМНЕЕ ЧТЕНИЕ

каждый год
перечитываю эту книгу:
слежу, как по белым и узким строчкам
улиц бегут черноногие пешеходы —
вылитые буквы Х (холод), Л (лёд) и Н (ночь),
тащат на санках детей: Ш-ш (шаркает
железо), глухо вздыхают взрослые
и звонко малыши, во влажной мгле
ярко фыркают дифтонги
фар

пунктиры шагов дополняют снег
волнистые оттиски полозьев
определяют тротуары,
при каких обстоятельствах
отступит уныние?

М(ост) над рекой начинает
новый абзац,
жёлтый автобус тащится
от фразы до фразы.
На конечной —
последняя точка: ты
ждёшь меня
с новой книгой.


ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ

Я помню тебя таким —
широким, горячим.
На загорелой коже асфальта
поблёскивали миражи
взрослого пота.
Ты пах жарой и бензином.
Ты пах свободой
своей и моей.

Женщины в красных платьях,
женщины в белом,
женщины на шпильках лета
впивались в тебя и щекотали
голыми пальцами в босоножках.

Ты, разморенный солнцем,
урчал. Ты вздрагивал
под потоком машин.
Ты лежал
равнодушно и нагло
пуская кольцами дым,
в светлом костюме
сталинской архитектуры.

Ах, время никого не щадит!..

Тогда мне было семнадцать.
А ты
был проспектом,
проспектом Франциска Скорины*.


* В 1991-2005 гг. главная улица Минска носила название «проспект Франциска Скорины. Теперь это проспект Независимости. — Примечание переводчика.


ПЕРЕВОД С БЕЛАРУСКОГО: ИЯ КИВА





















Камила Яняк: ВАРШАВА

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 31.05.2020 at 10:09

22

мой трамвай теперь уже не мой.
люди из этого города, не отсюда.
а люди не отсюда уже из этого города.
путь, пролегавший через под-стадионом*
и под-дворцом, был китайцем,
а до станции центр — метро нигде не было.
теперь все приезжие боятся приезжих.


* Какое-то время назад (преимущественно в 90-е) в центре Варшавы функционировали два вещевых рынка — возле Дворца культуры и науки и на Стадионе Десятилетия. «Под стадионом» и «под дворцом» — так отвечали на вопросы о купленных здесь вещах. Т.е. путь пролегал через «под стадионом» и «под дворцом», а не через стадион и дворец культуры. – Прим. переводчика.


ПЕРЕВОД С ПОЛЬСКОГО: ИЯ КИВА





















Катажина Сьлёнчка. ПАРИЖ, ЛОНДОН, НЬЮ-ЙОРК 24/7

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 31.05.2020 at 00:16

ПАРИЖ, ЛОНДОН, НЬЮ-ЙОРК 24/7

воздух слишком густой для наступления ночи
поняла это только здесь
в печальных городах, не знающих сна

возможно если перестану бежать
стану чем-то большим нежели светлый волосок
на краю гостиничного умывальника

где-то между тропиками
посреди взлётно-посадочных полос есть места
не отбрасывающие тени

я хотела бы их отыскать
чтобы вспомнить как так случилось
что я полюбила раздеваться перед чужими
слущивая эпидермис c очередного участка земли


РАССВЕТ НА ОКОННОЙ РАМЕ

вслушиваюсь
что-то вроде света
разлепляет птицам крылья

временами тут очень тихо
прекращается ветер и шелест пальцев
на коже

господствует голод

когда не могу заснуть вовремя
замолкают деревья по ту сторону дороги
их ветки белые как кости
означают следы дома
о котором почти ничего не знаю


ПЕРЕВОД С ПОЛЬСКОГО: ИЯ КИВА