:

Архив автора

Некод Зингер: БЛИЖНИЙ ВОСТОК – ДАЛЬНИЙ ВОСТОК

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:07

«Сердце мое на Востоке, а сам я на Диком Западе!» – возопил несколько столетий назад общеизвестный классик еврейской национальности. Как ни парадоксально, примерно такое же чувство испытывает сегодня романтически настроенный израильтянин. Несмотря на наличие банка Мизрахи, радиостанции «Голос Истины» и прогрессирующее развитие в нашей стране узбекской музыки, новый иудей, чьи предки стремились к слиянию с Востоком, чувствует себя жалким простофилей-западником, зажатым со всех сторон Макдональдсами, Габимами и прочими последышами Фаустовской цивилизации. И вот он лезет в самолет, серебряную птицу Фэнхуан, уносящую его за снежные макушки Гималаев, по направлению к Тай-Хао, с Ближнего Востока на Дальний, настоящий Восток.
Наш брат – новый репатриант (в особенности консерватор, числящийся в реестре творческих работников) склонен посетовать на засилие восточной ментальности на Святой Земле, он еще не настолько абсорбировался, чтобы искать себе гуру и сэнсея от рава Овадьи, и продолжает держаться за свои лермонтовские комплексы, дескать, «нет, не дряхлому Востоку…» Тем не менее, в икебану нашей изящной словесности прокрались-таки цветы сливы, окольным путем, из интеллектуальной кухни семидесятнической России, где они скромно ютились на холодильнике в стеклянной баночке из-под маринованного хокусая, рядом с пачкой несносных северокорейских сигарет из травы морской и радиоприемником, вещающим о китайской угрозе и победах героического народа Вьетнама, столь же несомненных, как и целебные свойства бальзама «Золотая звезда». Мода на Дальний Восток носилась над Россией уже давно. «Пу Сун-Лин, автор семидесятых», записала в Иерусалиме девяностых Гали-Дана Зингер.

Неорганизованное пространство постели и собака,
испытывающая на мне лисьи свои повадки,
после смущенно почесывающая спину.
Может, и мне постараться – задней правой ногой
к левому уху. Китайская медицина.

Иерусалимская дворняжка и поэт, совсем недавно приехавший из Ленинграда, как мы видим, в равной степени склонны прибегать к дальневосточной методике вживания в странную нашу реальность.
Вспоминается натурализовавшаяся на брегах Невы Лиса, госпожа Ляо Елены Шварц, взирающая на сфинксов Ши-цза, и покойный Кри-ву-лин, сподобившийся получить от нее свое прижизненное сатори. Возьмем на себя смелость утверждать, что Дальний Восток вообще процвел у нас из побегов петербургской школы. А как же могло быть иначе, если у истоков нашей русскоянцзычной поэзии стоял Анри Волохонский, оставивший за собой в Израиле не такуан собачий, а полноводную парадигму, по которой понесло в бесконечный дао-путь плоты, джонки и прочие острогрудые челны наших ориенталистов.
Нас интересует, естественно, не просто китайщина-японщина, через Голландию завезенная еще Петром Алексеевичем в северные полмира, а попытки соединения Ближнего Востока с Дальним, поиски эстетического итидза на небольшом перенаселенном участке суши.
Суши, конечно, вошли в моду у нас лишь в последние годы, а вот формированием единого культурного пространства (тоже, по наблюдению Г.-Д. Зингер, «слово семидесятых») от Рима и Греции, через Иудею, Месопотамию, Индию, Тибет и Монголию до Великого моря вышеназванный основоположник занимался здесь уже давно. И мы сейчас поведем речь об этом примечательном опыте, узрев его всходы во втором разделе эрмитажной книжки стихов, именуемом «Йог и суфий». Станемте медитировать над поэмой «Смерть Пу-И»:

Оставь дела и помыслы свои.
Ты увидишь как вымышленная светлая точка впереди твоего лба –
Некоторым образом третьего глаза
Окутывается в шелковый кокон ассоциаций.

Такова методика постижения панвосточной мифологии, ее по сей день продолжающегося со-творения, в котором все желающие могут принять участие:

Мы же
Поставим себе на голову
Ледяной котел с кипящей вареной валькирией
Готовой гамадриадой пня охладелого огонька
И, поумнев на глазах, поразмыслим о прозрачной судьбе
египетского их треугольника.
(«Аористы обветшалого»)

В предлагаемой Волохонским рецептуре содержатся семена грядущих всходов восхода неоэклектики. На заре девяностых Гали-Дана Зингер склеила серию коллажей, чье название позаимствовал для заголовка данной статьи ваш покорный слуга Некод, в ту же самую эпоху (чу!) мастеривший ящички, отражавшие исход желтых подвязок из Египта и призывавшие спасти миллиард китайских евреев.

В чем же, собственно, дело? К чему весь этот балаган, мешающий суровому единству подлинно израильского минимализма? Не значит ли это, что в подлунном мире что-то случилось, что эстетика Иеремии, хас вэшалом, обветшала:

Скажите, не умер ли плач?
Ах зачем мы хороним его при огромном стеченьи народа?
(«Плач»)

Представьте себе еврея, вырвавшегося из пут советского режима, бросившегося у Великой Китайской Стены Плача ничком на обетованную землю, стремясь припасть к корням, и в полном охренении обнаруживающего, что корень-то – жень-шень (возможно даже, извлеченный из корейской водки разлива семидесятых).
Это, дорогие читатель-сан и читательни-цза, даже не постмодернизм. Это гораздо шире – просто то самое Благое Ничто и есть.

И вот он окутан блестящий весь
В ощущение отсутствия независимости от
– Он умер – верный сын истории своего народа
Которому свойственно по очереди умирать
Пять тысяч лет подряд тому назад.

Это и о нас с вами сказано. И, между прочим, вселяет надежду на то, что смерть искусства, как и смерть романа-покойничка, национальной идеи, веры, любви, истории и прочих милых сердцу причиндалов гуманизма – явление перманентное, особенно среди нас, наделенных практически бездонным временнЫм опытом. Сравним:

Да наступит скорее день, который не день и не ночь.
Высший, докажи, что тебе день и тебе же ночь.
(Это – из песен пасхального вечера)

Эй, слуга, завари-ка мне, чайник, вина!
Скоро ночь и проходит уже
(А это – из «Шицзин, песен Главного Города» Волохонского)

Апофеоз слияния культур – поэма Михаила Короля «Китаец». Черпая вдохновение из запруды вышеупомянутых классиков и основоположников, а также смело прикладываясь к источникам, наш современник, в соответствии с духом времени и места, завозит своего легендарного Юань Чи в Израиль в качестве иностранного рабочего. Но тот, вместо того, чтобы строить что полагается, пытается открыть Врата Милосердия.

Ну зачем ты из кадки ночами таскал кирпичи?
Не придет никакой сын Давида. Молчи, Юань Чи!

Вмешательство неуемного китайца, хоть и безуспешное, в наши местные дела вполне понятно и исторически объяснимо:

А кто, как ни китайцы, поставляли червяков царю Соломону,
Не простых, а волшебных – резчиков по мрамору и бетону,
И по базальту даже…

Правильно! А кто порох изобретал, Пушкин? Король проводит своего зарубежного героя по многим объектам центра трех религий, и для всего находит Юань Чи доброе слово, и во всяком сопоставлении угадывает благодарный читатель приметы своего, кровного, иудео-конфуцианского. А поэт, конфузясь, задает риторический вопрос:

Юань Чи, язычник, отчего твой язык с пророком Илюхой в паре?

Китаец втягивается в нашу действительность не хуже какого-нибудь Йоси Пекина или Сини Ахарони и окончательно натурализуется, попадая даже на военные сборы.
Итак, после поэмы «Китаец» можно утверждать, что даоизм в этой маленькой героической стране в основном построен. Культурная революция совершилась почти неприметно, в соответствии с книгой И-цзын, без руководящей роли партии «Ши-нуй». Несмотря на сложные погодные условия:

О, как мы в царстве Лу восторженно балдели!
Почти как в царстве Чу. А в этом беспределе,
А в этой левантийской прародине основам,
А в этом африканском районе тупиковом,
А в этом… все равно возвышенно балдею.
На инструменте цинь. Начальнику халдея.

Как говорил наш учитель Ляонид (Иль-ич): «Погода погодой, а работа работой».
Учитель! Вот фигура, необходимая каждому ориенталисту-новобранцу. Пусть научит нас, как научил наш учитель Иккю Сездюн пораженных мечом сакайцев, обнажив меч, дабы всем стало ясно, что он – просто палка:

Ярко-красный бамбуковый меч уподоблю буддийским монахам. Они лишь внешне соответствуют своему званию, а на деле оказываются кем угодно, только не самими собой.

Так, цитируя источники, обличает зануда И. Зандман призрачность подлунного мира и мимикрию его духовной элиты и продолжает:

Не задевай повешенных плечом и красных губ не возноси галдящих, вооружись раскрашенным мечом из дерева и взгромоздись на ящик, где аист держит в клюве апельсин […].

Какой такой апельсин? Прежний, совковый, марокканский – apfelsin, китайское яблоко, символ Израиля, страны восходящего солнца.*
К учителю, к «классному наставнику моих коллег», по выражению Михаила Генделева, прибегают многие, а коллега своих коллег в первую очередь:

Я
собеседником был Анри
он
бывал в Поднебесной.

Тут важно не только отметить свою причастность и преемственность, но и зафиксировать тот факт, что на Востоке, постоянно меняясь, все остается прежним:

так и сидят
Ши-цзы
над речкой Янцзы,
и на языке иврит –
удачу сулят мне –
гад!

Или другое наваждение того же поэта:

и пусть головою мотает Му
коровьего языка
их
арийского слова «ум»
мы
увели быка

Вот такая попытка подъехать к Востоку, прочесть справа-налево. А «му», между прочим, – иероглиф, обозначающий вечность, коим известный иерусалимский шарлатан-нумеролог грозился перевести на китайскую мову все творчество поэта Тарасова.
О чем это я – «о храмах или все-таки о кхмерах», вослед Гали-Дане? Да нет же, я о вечном, хоть и о неразумном, и недобром.
Жив, жив Пу-И, курилка-опиист! Мы все пребываем здесь в Вечном Ничто:

О смерти ли? –
конечно – не о ней –
здесь в небе этому ни знаменья ни знака –
здесь сад –
иной –
здесь серый сад камней –
где красота – раба – почти собака –

Почти собака? Лиса, что ли? Собака с лисьими повадками? Щенок, в образе которого видел себя во сне Илья Бокштейн?

Проснулся: Ба!
Снилось я щенок!

Того и гляди – превратишься в бабочку какую-нибудь, то ли в генделевскую, то ли – в чжуанцзыйскую. Как это у Короля сказано:

«Муму-муму!» Не бойся! Мы тверды духом,
нам не страшны превращения!

Вот как постулирует Бокштейн наше дааальневострочное понимание задачи:

Искусство – это тайна исчезать
и становиться всем, чем пожелаешь
чтоб самый зрячий и слепой
тебя могли за зеркало принять.

Таким образом, мы приходим к медленному осознанию того, что дело вовсе не в этнографических элементах Дальнего Востока. Таковых – пруд пруди. Вспомним голословные утверждения Леонида Шваба о том, что «страна была Китай», и его же ничем не подтвержденные декларации о том, что он «уехал в Монголию», а также «круглолицее Мао» из социо-архива Михаила Гробмана. Дело в образе миросозерцания:

много есть медленных действий
неважных и важных однако
действуя медленно всяк мудрость свою проявил
[…]
медленно медь обретает покорность в волах
подрядчик медленно составляет смету
царь ее быстро проверит
медленно уст достигает хвала
медленно мета-
болизм протекает у всех земноводных. Двери
за спиной закрываются быстро
быстро горит жестяная канистра
с нефтью в объятиях неофита
софья перовская в свете софитов
быстро на сцене меняет одежды
с помощью веры агафьи надежды
быстро осень становится тыквой
быстро забыли мы строчки а-тиквы…
(Г.-Д. Зингер. «Аноним.
Нефункциональный коллаж»)

Дзэнскую методику медленного накопления и быстрого излияния как элемент поэтики Гали-Даны Зингер отмечал в своей давней статье поэт Владимир Тарасов, и сам вовсе не чуждый веяньям с Востока**, к примеру, в композиции «Чувство пятна», где «слово – прикосновение», а «текст по сей день где-то рядом». «Азия зрения» – говорит он, а мы держим в памяти замечание из его «Версии геометра»:

Соперник архитектора – болтают
из племени раскосых был –

Ну что ж, как отметила Берта Доризо:

У каждого дождя своя национальность.
Этот дождь – он японец и сильно косит.
Что до тех, кого интересует ментальность –
атональность и дальность прицела, миндальность
и просеянность риса сквозь тысячи сит.

Ментальность – слово девяностых, если кто забыл. Она у нас шицзоидная. Здесь вам и йог, и суфий, «трезвый, как тамплиер», и Линь Бяо с Конфуцием, критику коих всемерно повышаем. Тут сам Ямата-но ороти хвост сломит. А уж мы-то, не прошедшие спецподготовку… По слову Берты Большой:

А какой то театр – Кабуки иль Но
Разобрать я не в силах, и мне все равно.

Ну да ладно! Как писал учитель Ан-Ри:

Дзинь-дзен
Чего не постигнуть уму
То превзойдем бормотаньем.

* См. статью Гада Грезина «Земли Обетованной фрукты», «Двоеточие» № 1, 1994
** Хамсин не в счет, смотри примечания М. Короля к поэме «Китаец».




































Евгений Штейнер: ИЗ ЦИКЛА «ТАМ ОНИ ВСЕ И УМЕРЛИ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:00

НИКОРАЙ-САН С ПОДВОРЬЯ

Богданов, Николай Евгеньевич (1920-1985).
Был старостой на Московском подворье.
Жил один. Умер в ванне.

Отец привез маленького Колю в Японию в конце двадцатых из Харбина. Он плохо помнил Китай. В его представлении это была какая-то полумифическая часть России, страны уже вовсе запредельной, заснеженной, откуда папа долго выбирался таежными тропками, полными диких зверей и красных. Кто такие красные, он толком не понимал. В его представлении это была странная порода существ, объединявших в себе людей-охотников и зверей-хищников. За папой охотились и те, и другие, но опасаться больше приходилось красных. В его воображении они рисовались в виде страшных чертей с киноварно-красными мордами. Их изображения он видел на ярко-размалеванных картинках, проходя с папой мимо одного китайского лотка на базаре. На столике курились вонючие палочки, на ветру позванивали колокольчики, а на шестах шелестели бумажные картинки с краснолицыми кривляющимися существами.
«Это красные, папа?» – спросил он отца.
«Нет, просто черти китайские», – засмеялся тот.
Про китайцев Коля знал, что они желтые, и что их много. Белый русский город Харбин стоял на окраине желтого царства, но самих китайцев он там почти не видел. Они попадались только на базаре или в прислуге; они казались чужой, но зачем-то необходимой частью взрослой русской жизни. Китайцы молчаливо кланялись или скалили желтые зубы на еще более желтых лицах и быстро исчезали из поля зрения.

Когда отец привез Колю в Японию, ему показалось, что на улицах бродит великое множество китайцев. Они выглядели немножко иначе, почище, что ли, но было их так много, что он пугался и крепко держался за папину руку.
Богдановы поселились на холме около русского собора. Его дородный купол возвышался над низкими черепичными крышами японских домишек и вселял чувство гордости и защиты. Колокольня была разрушена недавним землетрясением, но колокола все-таки звонили с временной звонницы. Заслышав утренний звон, Коля знал, что настало воскресенье и что они с папой пойдут в собор молиться. Он знал также, что собор построил давным-давно святой Николай, который всю жизнь жил в Японии и учил японцев, чтобы они молились в церкви. Наверно, учить их было очень трудно, потому что японцев на службе бывало немного. Были, правда, священники-японцы, которые возглашали что-то непонятное, когда умолкал владыка Сергий, но кругом стояли, молились или переговаривались такие же русские люди, каких он помнил в харбинской Благовещенской церкви около дома. И токийский собор был, кстати, очень похож на нее.
Воскресенья Коля любил больше всего. Во время службы его окружали привычные русские лица, слышалась понятная русская речь. Даже если он не понимал большую часть песнопений и молитв, он чувствовал, что это что-то настоящее и родное. Иногда во время пения он вспоминал маму. Вообще-то он ее почти не помнил, но женские лица в платках в полутьме чем-то напоминали ее.
После службы они шли с папой пить чай в большой каменный дом рядом с собором. Раньше, говорил папа, там была школа для японских детей, которых учил Святой Николай, но потом они все куда-то исчезли. Там бывало шумно и весело, все говорили по-русски. Самовар на столе пускал иногда тонкие струйки горьковатого дыма, но дым этот был совсем не страшным.
Совсем не таким был субботний дым. По субботам Коля ходил с папой в японскую баню. В их домике ванны не было. Умываться можно было в тазу в кухне, что Коля делать не так уж любил. Но чего он не любил вовсе, так это ходить в купальню, располагавшуюся на берегу реки Эдо-гава, сразу, как спустишься с соборного холма. Самое неприятное были не холод и какой-то противный мокрый воздух. Пугали облака горячего, пахнущего мылом пара и шумно гомонящие в его клубах голые японцы. Папа тер Колю жесткой мочалкой, окатывал водой из бамбуковой бадейки (вода была то слишком горячей, то чересчур холодной), а потом они вместе залезали в огромную ванну, которая, впрочем, не казалась такой уж большой, потому что в ней всегда сидело и пускало пузыри штук по десять японцев. Обычно эти люди словно не замечали никого на улице и даже норовили молча пробежать мимо, когда Колин папа спрашивал как-то на улице дорогу. Но в бане вместе с одеждой они словно сбрасывали церемонность и безразличие и, хихикая, пялились на мальчика. С некоторой опаской, как ему казалось, они поглядывали на его большого папу, густо поросшего рыжеватой шерсткой на груди и спине, и вовсю таращились на серебряный крестик на груди Коли. Эти взгляды почему-то доставляли ему еще больше мучений, чем сам крестик, который от горячей воды и пара так накалялся, что жег кожу. Коля думал, что иметь одновременно напоказ крест и свое мальчиковое хозяйство неприлично. Он бы охотно не снимал в бане трусы, но в трусах, говорил отец, в бане не ходят. С крестами же были только они одни с папой, и мальчику казалось, что в этом есть нечто стыдное. В бане мучительно соединялись для него две самые интимные и несоединимые вещи – церковь и нагота. Присутствие в душном потном пару чужих людей – низкорослых, костлявых, безволосых – обостряло его чувства подчас до тошноты. Однажды ему стало дурно, когда в ванне какой-то старик, весь в коричневых складках, хихикая, протянул руку к его кресту и стал, закатывая желтые в красных прожилках белки, показывать куда-то в дымный потолок.
В другой раз он разнежился и незаметно для себя пописал в воду. Тут же он спохватился, и ему стало стыдно. Но потом он почувствовал, что ему хочется делать это еще и еще, и решил, что ничего такого уж плохого в этом нет. Ведь он таким образом как бы удаляет грязь не только снаружи, но и изнутри. После этого он подумал еще немного и сообразил, что так делать могут и все эти чужие люди, сидящие в той же воде. И ему снова стало дурно.

Коля ходил с папой в русскую школу. Она находилась на подворье рядом с собором. Коля там учился, а папа учил. Одно время он был даже ее директором. Коле нравилось, что все дети обращаются к папе по имени-отчеству и немножко боятся его, а он сам может запросто болтать с ним дома о чем угодно и говорить господину директору «ты».
Однажды в субботу после обычной бани они поехали в район Синдзюку, в какой-то ресторан. Там было много русских, но немало и японцев. В конце длинного стола сидел молодой человек с длинными русыми кудрями и в русской рубахе, как на картинке. Он читал стихи и смотрел все время куда-то вперед и вбок. Глаза у него при этом были закрыты. Папа сказал, что это знаменитый поэт Ерошенко, который слепой и ездит вокруг света. Стихи Коля не очень разобрал, но помнил, что вокруг все хлопали и подходили с рюмками в руках обниматься с поэтом. Кто-то громко рассказывал, что при въезде в Японию полицейские в порту долго допрашивали Ерошенко, зачем он к ним едет, и даже пытались раздвинуть пальцами его сомкнутые веки, чтобы проверить, взаправду ли он слеп или это хитрый трюк русского шпиона. Коля услышал это и почувствовал прилив дурноты, как тогда, в бане. Он представил, что в насильственно обнаженные глаза слепого хлынул яркий свет, и что первое, что увидел поэт, были полицейские пальцы с желтыми ногтями. Ему стало жалко слепого и почему-то себя, зрячего.
«А ведь в бане, наверно, так лучше, когда ничего не видишь», – подумал он по пути домой. Прошло какие-то время и он узнал, что в японских банях издавна работали слепые банщики и массажисты. Возможно, слепых брали, чтобы они не пялились на женскую наготу, или, может быть, клиенты считали, что слепой лучше чувствует руками, а потому проворнее, чем зрячий, где надо потрет и что надо разомнет, но Коля придумал собственное объяснение профессиональной слепоте банных массажистов. Он решил, что это была защитная реакция организма – не видеть множества чужих голых людей – стариков и старух, здоровых мужиков и молодух, толстяков и костлявых, розоватых и бурых, плешивых и клочковатых в самых неожиданных местах. Тот, кто каждый день обречен ходить в общую баню, просто обязан быть слепым, или он выколет себе глаза сам.

Коля кончил пушкинскую школу в пушкинском 1937 году. К этому времени он полюбил после уроков спускаться с холма Суругадай и мимо университета Мэйдзи проходить в район букинистов Канда. В одной лавочке он как-то увидел книжку гравированных рисунков Хокусая с изображением посетителей укиё-фуро – общей бани. Гротескные образы выразили суть массовой человеческой наготы в ее японском варианте со всей возможной непривлекательностью. Великий рисовальщик запечатлел разнообразие поз, фигур и лиц так, что Коле они показались энциклопедией человеческого уродства в его комическом или трагифарсовом виде. Насколько больше ему нравились сценки с древних свитков, в которых благородные дамы и кавалеры беседовали друг с другом, погребенные под многослойным ворохом разноцветных одежд. Часто на этих картинках невозможно было разглядеть не только расположение рук или ног, но и вообще представить, что под декоративным узором кимоно кроется реальное человеческое тело. Спустя пару лет он прочел в харбинском русском альманахе перевод эссе Танидзаки Дзюнъитиро «Похвала тени» и порадовался тому, что его чувства о предпочтительности бестелесности откровенной публичной наготе совпали с рассуждениями знаменитого писателя. Он даже разыскал сборник рассказов Танидзаки по-японски и не без труда, но с волнением прочел «Рассказ слепого» и особенно «Историю Сюнкин» – о человеке, во имя любви к слепой женщине ослепившем себя. Девушки уже изрядно занимали его воображение, и далеко не самым романтическим образом, чего он втайне стыдился. В русской школе ему нравилась девочка Валя, с которой он успел несколько раз погулять в парке Уэно и даже поцеловаться, но неожиданно она уехала с родителями в Кобэ, где ее отец получил место в английской компании.
Был у Коли уже и некоторый опыт общения с местными девицами. С приятелями он ездил в район Симбаси, где в дымном и пахучем домике их встретили хихикающие красотки с сигаретками и непрозрачными, ничего не выражающими глазами. Без кимоно Маки-тян оказалась плоской и твердой. Не переставая хихикать, она водила по нему руками туда-сюда и деловито вела процесс, повизгивая и постанывая за двоих. Через полчаса Коля вышел в общую комнату, дождался там обоих приятелей и был препровожден с ними мыться. Он с наслаждением намылился и окатил себя ковшиками, почерпнутыми из большой бочки, но когда он влез в деревянную ванну, совсем рядом с подбородком в глаза ему бросился комочек спутанных черных волос, застрявший в неровности доски неглубоко под водой. Он сглотнул и закрыл глаза. Перебарывая тошноту, он постарался представить Валю. Она явилась ему в полутьме собора, одетая в тяжелые кимоно, ниспадающие широкими разноцветными волнами на пол. Светлые волосы падали на лицо, почти закрывая его. Хор грянул «Голубица, гряди». Из темноты подошли два алтарника и стали снимать с нее шуршащие кимоно – одно, другое, третье… Они ложились красивыми грядками вокруг ее ног, почти достигая колен. Когда пало последнее, по храму прошла волна света, полыхнувшая от ее белого тела. Одновременно Коля почувствовал толчок в бок, открыл глаза и снова сразу зажмурился от резкого света электрической лампочки.
«Ты чего это? – ржал, показывая рукой куда-то вниз колиного тела Вася Зворыкин, – али еще чего хочешь?» Коля вспыхнул, оттолкнул его и вылез из ванны, весь сразу съежившись – то ли от холода, то ли непонятно от чего. Вася и второй приятель, Пантюхин, захохотали еще громче.
«А вот я про это анекдот знаю, – закричал Вася, – еще давно батьке есаул Сохатых рассказывал. У них в Добровольческой армии генерал был один. Вот сидит он как-то в ванне, вдруг как закричит денщику: “Прошка, бабу мне живо!” Денщик сбегал, доставляет. Генерал встает из ванны, смотрит на себя и говорит: “Тьфу. Отставить бабу”. Ложится опять, проходит пять минут, снова кричит: “Прошка, так-растак, давай бабу мне живо!” Денщик рад стараться, доставляет. Генерал встает, крякает с досады, кричит “отставить”и бухается в ванну снова. Через пять минут кричит еще пуще прежнего. Прошка почтительно выслушивает и говорит: “Осмелюсь доложить, ваше высокоблагородие, они у вас не стоят, а плавают-с”».
Больше Коля с приятелями ни к девкам, ни в баню не ходил.

Началась война, иностранцев выселили в Каруидзава, в красивейшее курортное место в горах, которое от чрезмерного скопления народа сразу стало похоже на переполненную укиё-фуро. Коля работал в ресторане «Тяйка», так японцы произносили «чайка», развозил по домам пирожки и пельмени. Они снимали с отцом одну комнатку без удобств. Так жили тогда почти все.
Едва японцы разрешили после войны вернуться в Токио, как Евгений Михайлович уехал ненадолго в Корею: там случилась работа – сопроводить группу застрявших там на несколько лет русских в Японию, чтобы они оттуда могли выехать в Америку. В Сеуле отец неожиданно умер, от чего – Коля так никогда и не узнал. Вместе с ним умерли и планы уехать в Америку. Один он почему-то не мог решиться. Он выучился на брокерских курсах и стал заниматься арендой и торговлей недвижимостью.
Беседуя с клиентами, он особенно живо расписывал им европейские ванные комнаты. Они тогда стали появляться в бурно отстраивавшемся после военных бомбежек Токио. Слова «басу-руму», «пурайваси» и «европейский проект» звучали в его устах так веско и маняще, что клиенты охотно соглашались.
Но самому ему заполучить себе желанное жилье с по-настоящему большой о-фуро удалось далеко не сразу. Долгое время он снимал холостяцкие комнаты в фанерно-пластмассовых сараях, которые под иностранными именами «апато» или «мэнсён» появились во множестве в Токио в пятидесятые-шестидесятые годы. Если там и была ванна, она представляла собой помесь традиционной бочки с новомодным пластиковым ящиком, поместиться в котором его большое русское тело могло только сидя, с коленями, поднятыми к подбородку. Комнатенки к тому же не отапливались, что превращало прием ванны в мучительный процесс. Когда Коле было около сорока, он решил наконец жениться. Как паллиатив между русской сказкой и японской реальностью он избрал американскую мечту, довольно неудачно персонифицированую в облике немолодой уже особы из Канзаса, задержавшейся в Японии надолго после оккупации по каким-то смутным причинам вроде Дзэн или торговли резиновыми изделиями. Три месяца жизни с «этим русским» оказались достаточно сильным толчком, чтобы Бесси наконец решилась и уехала на родину в Канзас. Коля, который в преднуптиальных мечтаниях не исключал себя у бортика собственного бассейна где-нибудь в Калифорнии, понял, что мечтаниям этим не суждено сбыться, но особенно горевать по случаю развала недолгой семейной жизни не стал. Совместная жизнь, собственно, и не успела стать привычной. Значительно печальней была потеря изрядной суммы, ухнувшей в брачную эпопею. Потом последовали два экономических кризиса местного значения, словом, одноэтажный домик с ванной в приличном и тихом районе Мэгуро удалось купить лишь будучи сильно за пятьдесят.
Николай Евгеньевич радовался ванне, как тот Акакий Акикиевич из повести длинноносого Гоголя, книжку которого ему подарили когда-то в школе, – шинели. Он полюбил часами лежать там, наливая то погорячее, то похолоднее, то задирая ноги, то собираясь в комочек, то пия «Асахи», то расслабляясь настолько, что было приятно выпустить из себя пиво обратно и умильно-туповато таращиться на свое плавающее хозяйство. Он был один, и он был всему вокруг себя хозяин. Снаружи было много всякого противного – холодного и чужого. А тут было все свое – и ванна, и вода в ней, без чужих волос и писек, и его большое, довольно неуклюжее тело.
К этому времени окончательно устоялись привычки и распорядок жизни. Николай Евгеньевич регулярно ходил по воскресеньям и праздникам в церковь в районе Сэнгоку за Хаку-сан. Собор, построенный Святым Николаем, он разлюбил, потому что там все стало чересчур, на его вкус, по-японски – японский митрополит, маленького роста и очень капризный, японский немузыкальный хор и японская паства, в которой он не мог чувствовать себя своим. «Джапс крещеный – что вор прощенный», – говаривал он. А храм в Сэнгоку, хоть и считался красным, поскольку его захватила, пользуясь эмигрантскими раздорами, московская патриархия, все же был русским. Детские харбинские страхи по поводу красных давно забылись, а присылаемые Москвой батюшки были как один осанистые и с отменной выправкой. Николай Евгеньевич стал склоняться к мысли, что красный поп все же лучше, чем желтый архиерей – особенно такой склочный и неказистый, как владыка Феодосий. Николай Евгеньевич за правильность мыслей даже был назначен (то есть как бы выбран, конечно, но все-таки скорее назначен) старостой прихода. Придя пораньше в храм, он любил наблюдать за многоступенчатым облачением священника. Настроение при этом делалось благоговейное, хотя светозарных видений, как когда-то в молодости, не возникало.
Единственным неудобством было то, что ездить на Московское подворье приходилось довольно далеко. Но Николай Евгеньевич тешил себя мыслью, что по соседству с его домом в Мэгуро вот-вот начнут строить новый русский храм. В Мэгуро проживало когда-то большое русско-японское семейство Миненко. Последняя из русских Миненко, Сусанна Ивановна, завещала участок под церковь. Пока там жила крещеная японка Софья и освобождать землю под богоугодное дело неразумно не хотела, но Николай Евгеньевич терпеливо ждал, что храм все-таки выстроят и можно будет ходить в церковь пешком, как когда-то в детстве в собор Никорай-до.

Однажды в одной книжной лавке в Канда, куда он, оказываясь в тех краях, любил зайти, он увидел изданный в Шанхае еще до войны сборник русских поэтов. С обложки ему бросилось в глаза имя Василий Ерошенко. Никорай-сан улыбнулся давним воспоминаниям (он с тех пор бывал несколько раз в том самом ресторане «Накамурая» и всегда останавливался перед портретом Ерошенко) и купил книжку. Дома он взял ее с собой в ванну, где пустив тонкой струйкой воду, утонув в пене и привычно задрав усталые ноги на бортик, принялся листать бархатистые страницы с закруглившимися углами. Стихи слепца-путешественника Ерошенко показались Николаю не более выразительными, чем в первый раз, сорок с лишним лет назад. Впрочем, он вообще не слишком любил стихи. Однако пролистав рассеянно с десяток страниц, в коих он прочитывал лишь первую и редко вторую строчку, Коля увидел слова:

Голым Маратом уснуть, тихоструйным журчаньям внимая…

Он не знал, кто такой этот Марат, но что-то в его истории показалось занимательным – возможно, что этот Марат был почему-то голым и у него, как сейчас у самого Николая, где-то журчало. Далее шли слова столь же тревожные, сколь и непонятные:

Бесов – освободить, черной гадостью выплеснув прочь.
Имя – забыть. Что мне в нем – только шкура пустая!
И перейти – нем и тих – в безъязыкую ночь.

Имя автора – Герман Понтийский – ничего Николаю не говорило, но безъязыкая ночь непонятно чем манила. Посмотрев на картинку на обложке – пара высоких прямых сосен на утесе и кущица бамбука внизу, он вдруг подумал, что люди похожи на деревья.
Японцы представились ему гладкими, непроницаемыми и матово-желтоватыми как бамбук. Они гнулись и кланялись, но он-то знал, что это только для вида. А вот русские люди, которых он никогда не видел в больших количествах, похожи на сосны, открылось ему – прямые и высокие, с грубоватой кожей, более сходной с неровной шелушащейся корой, нежели с японской гладкостью бамбука, и с вкусным звучным запахом – то ли табака и хлеба, то ли смолы и хвои. Бамбук не пах ничем и был холодновато-скользким – как плечо японца, дотронувшегося до него при выходе из воды.

Прошло еще несколько лет, которые летели быстро, заполненные непонятно чем, потому что вспомнить в новогоднюю ночь было решительно нечего. Брокерством своим он почти уже не занимался, потому что оказалось, что деньги ему практически уже не нужны. Регулярно он ходил в церковь, где с большим пылом исправлял обязанности старосты, нежели молился. В другое время, когда было тепло, он сидел перед своим домиком в садовом кресле, когда было холодно – лежал в ванне. Как-то в очередном сумеречном феврале Никорай-сан не появлялся несколько дней. Сосед Китамура-сан заметил, что его собака уже два дня беспокойно воет, подойдя к забору, разделявшему их с Никораем-сан владения. От забора до окошка ванной комнаты русского было не больше полуметра. Китамура-сан заметил, что в окошке горит свет в течение целого дня и ночи. На следующий день он позвонил в полицию. Полицейские явились и долго стучали в дверь. Собака не отходила от забора и скулила. Дверь наконец взломали. Никорай-сан, основательно посинев, лежал в ванне. Вода исчезла, просочившись, вероятно, через щель между пробкой и сливом. Только на дне была наполовину высохшая маленькая желтая лужица. Да на сизой щетине Никорая-сан засохли протянувшиеся от плотно сомкнутых век две белых полоски.
Приехал врач и определил типичную картину острой сердечной недостаточности.




ШМУЛИК ИЗ ЙОКОГАМЫ

Сверху у него редкие волны седых волос, снизу – яйцевидный животик, нависающий над мешковатыми джинсами. Посередине – неопределенно-стиранного цвета рубашка с потертым воротником, а повыше лицо – с затейливо-патологическими усиками и круглыми глазами, которые часто округляются в совсем неправдоподобные комические шарики – реагируя на реплики собеседника. Он живо говорит на старинном британском английском и часто переходит на французкий, чтобы процитировать Пруста, на немецкий – Гёте, на японский – передавая примечательные слова местного полицейского, или на русский – читая Блока. Русский у него чуть хуже английского-французского – нараспев и с пришепетыванием. Время от времени сквозь фатовские усишки блистает золотой обломок. Блистать ему там просторно.
Мы сидим в полутемном кафе в Йокогаме недалеко от миссионерской школы им. Св. Иосифа. Знаменитый уже больше века в самых разных странах, куда после окончания разлетались его питомцы, Сент-Джозеф скоро закрывают – разлетаться уже некому и некуда. Подавляющее большинство учеников – японские мальчики и девочки. Школа потеряла свой международный смысл и должна исчезнуть. Вместе с ней куда-то должен деться и мой собеседник, уже тридцать лет преподающий там английский-французский-немецкий.
У него есть красивое западное имя Артур – для внешней жизни; русское имя Сережа – для все более редких домашних разговоров, когда в дом кто-нибудь забредает; и даже ласковое еврейское Шмулик – для собственных воспоминаний полувековой давности. Фамилия у Сережи греческая, звучащая для русского уха неприлично-смешно. Его отец, коего он почти не помнит, носил другую, немецкую, фамилию. Мать, которую он помнит очень хорошо, фамилию имела русскую, девичью.
Сережа родился в Китае, в городе русской морской славы Порт-Артуре (откуда и имя) перед войной и жил всю войну в Дальнем, который еще не стал Далянем, но уже был Дайрэном – под японцами.
Японцы – вообще народ строгий, а к иностранцам – в особенности, а паче того – к беспаспортным, а уж во время войны – и говорить нечего. В принципе белым русским жилось в Дайрэне лучше, чем китайцам – все-таки хоть и беспаспортные, а белые. Мать Сережи играла на фортепьянах – иногда на каких-нибудь частных вечерах и сборищах, иногда в концертах по радио, а в промежутках давала уроки. Школа у Ольги Федотовны была знатная – русско-харбинская.
Отцу повезло меньше. Оказавшись с волной беженцев в Китае, он сначала довольно успешно занимался медицинской практикой среди соотечественников. Потом пришли японцы и заявили, что умение лечить русских надо еще доказать – перед японскими экзаменаторами и по-японски. Уже не так чтоб очень молодой русско-еврейский доктор перешел на нелегальное положение. Японская полиция была бдительна – еще разок поймаем, сказали ему, – вышлем к большевикам.
Было начало сороковых. Время было тугое не только для северного великого соседа. Доктору Бреннеру надо было кормить сына и подкармливать жену-музыкантшу. В Дайрэне ему ничего не светило, и он уехал в Пекин, где по слухам его умение могло найти спрос. Семья по уговору должна была последовать за ним позже. Сережа смутно помнит редкие наезды отца, какие-то громкие разговоры с матерью. Как выяснилось, никуда ехать она не захотела, отец настаивал, запахло разводом.
Доктор Бреннер хотел жить если не с женой, то хоть с ребенком. Японцы в это дело, в отличие от медицинских вопросов, влезать не стали и поручили рассудить тяжбу атаману Семенову, который жил в Дайрэне, дожидаясь, когда японцы завоюют Сибирь, чтобы въехать туда на белом коне. Конь у него уже был – с цицикарской фермы коннозаводчика Аксенова.
Сережа помнит залу суда, соседей вокруг матери, одинокую фигуру отца у противоположной стены. Атаман Семенов сидел посередине, в вислых усах и стоячем воротнике златопогонного кителя. Перед ним сидел пятилетний мальчик. Атаман думал и усы его шевелились.
«Ребенок должен остаться с матерью», – коротко глянув на еврейского доктора, изрек атаман Семенов в роли царя Соломона. Счастливая мать страстно подхватила Сережу на руки. Он помнит, что отец так и стоял перед своим стулом, когда они уходили.
Доктор Бреннер уехал в Пекин и вестей не подавал. Много лет спустя, уже в Японии, Сережа услышал от кого-то из старых знакомых, остановившихся у них по дороге в Америку, что отец давно умер в Китае.
А в Дайрэне катилась своя жизнь, и катилась она, как и война для японцев, под откос. Американцев и англичан японцы выслали еще в начале войны. Давать уроки было некому. Зато появился в доме толстый грек Разорваки. Он торговал чем-то непонятным и вкусно кормил. Через какое-то время он перевез музыкантшу и ее сына в свой особняк. Впрочем, это случилось не сразу.
Сережа запомнил, как у матери началась череда вечерних концертов. Возвращалась она с них поздно; он уже спал, уложенный соседями. Тётя Бубе Берман, причитая на идиш, кормила его картофельными латкес и за что-то ругала подлого грека. Однажды мать позвала Сережу на крышу помогать ей развешивать белье. Крыша их трехэтажного дома была плоская и огражденная толстым, но невысоким кирпичным заборчиком. Сережа любил бывать на крыше, ложиться грудью на заборчик и смотреть вниз на улицу. Обычно мать пугалась и делала ему строгие предупреждения отойти подальше.
В тот раз мать сама предложила ему посмотреть что там интересного происходит внизу. Она посадила Сережу на парапет, чего не делала раньше никогда, и держала за талию. Он помнит, как он почувствовал, как она медленно и легонько стала теснить его. «Мама, зачем ты так играешь, я упаду», – закричал он, обернувшись, и замолчал, увидев мамино лицо. Оно было незнакомым и остановившимся в какой-то застывшей решимости. Лишь руки ее медленно и механически сдвигали ребенка. Он помнит, как качалась ножка в веревочном сандалике, и как шли внизу два китайца, почти скрытые своими широкополыми шляпами.
Скрипнула чердачная дверь и почти одновременно раздался истошный крик. Кричала тётя Бубе Берман, появившаяся на крыше с корзиной белья. Руки матери дрогнули и сдернули Сережу с парапета. «Ну хватит играться, а то чуть не упал», – громко сказала она. Они прошли мимо застывшей соседки. Дома мать дала Сереже греческих сладостей и ушла рыдать в соседнюю комнату.
Вечером к ним домой пришла депутация соседей. Впереди была Бубе Берман, с нею Гурины и старик Гроссман. Они о чем-то говорили с матерью, шептали, кричали и плакали и поминали Разорваки. Потом все ушли, взяв Сережу в гости. Мать всхлипывала и уже на пороге стала совать ему конфеты. Они не умещались в ручке и падали. Мать опустилась на колени, собирая, соседи с Сережей ушли.
Сережа прожил с соседями два-три месяца. Он высчитал это много позже, вспоминая сколько раз старик Гроссман доставал из шкафа белую шаль с черными полосками и, накинув ее на голову, шел молиться. Гурины молиться не ходили, но раз в неделю торжественно обедали блинами с икрой и называли Сережу Шмуликом. Русские жили в семи или восьми квартирах их девятиквартирного дома, и Сережа погостил в каждой из них.
А потом как-то пришла мать, прекрасная и бледная, и отвела Сережу домой. Она одела его в праздничные штаны и дала рахат-лукуму. На улице забибикал автомобиль – приехал грек Разорваки и увез Сережу с мамой в свой особняк.
Разорваки был с мальчиком корректен, разговаривал по-французски и даже дал ему свою фамилию, настояв, как выяснилось впоследствии, чтобы фамилия доктора была отовсюду вымарана. Потом он настоял, чтобы все уехали в Японию. Это было уже после войны, когда в Дайрэне, снова ставшем на три года Дальним, заправляли советские военные власти. Русским эмигрантам они мягко, но твердо вручали советские паспорта и рекомендовали сроки репатриации. Хитрый одесский грек оказался запаслив. Он достал откуда-то греческий паспорт и помахал им перед носом советских товарищей. У грека были деньги и связи. Видимо, ему было чем помахать и перед американскими оккупационными властями в Японии – семейству Разорваки был выдан вид на жительство в Японии.
В Японии они поселились в роскошном доме в Йокогаме. Грек ворочал крупными делами и скоро женился на дочке управляющего какого-то банка. Ольгу с ребенком он отослал в Камакура, в тихий городок, где жило несколько старых русских семей – балерины Павловой, Демби, бывших предпринимателей с Камчатки. Сережа хорошо помнит шумные суарэ у стареющей Марии Ивановны Демби с застольными романсами и пирожками.
Грек давал денег на пристойную жизнь и уроки музыки для Сережи. Ольга Федотовна аккомпанировала Марии Ивановне; обе они судачили о разном и, страстные климактерички, наперебой приглашали в гости архиепископа Иоанна, князя Шаховского, приезжавшего в Японию из Сан-Франциско. Потом Разорваки попался на каких-то махинациях и спешно уехал в Каракас с японской женой. Ручеек денег из Венесуэлы стал тоньше и скоро совсем иссяк. Вместе с ним кончились и уроки музыки для Сережи. Мама была еще не старая, но больная и нервная. Она регулярно садилась за рояль, но с неменьшей регулярностью начинала плакать после первых аккордов и поминать в ругательной скороговорке имена Разорваки, Бреннера и еще каких-то неизвестных Сереже мужчин. В неполные двадцать лет Сережа взял маму на себя; с его тремя языками, не считая русского, заработать в Токио было не проблемой. Но трудиться приходилось много, и о музыке пришлось забыть.
Меж тем была с отличием закончена Немецкая школа. Внимательные немцы дали способному и беспаспортному юноше стипендию в Висбаден учиться музыке. «На кого ж ты меня оставишь, больную и старую», – заплакала пятидесятилетняя мама, и Сережа не поехал в Висбаден.
Немцы – народ упорный, и если что решат, то делают еще и еще. Через год ему дали стипендию в Тюбинген изучать философию. Стоял 1961 год, в Иерусалиме шел процесс Эйхмана. Сережа, вся жизнь которого протекала в Китае и Японии, но который помнил соседей в Дайрэне и – немножко – папу, читал газеты, а потом пошел в посольство Германии, положил на стол письмо о стипендии и заявил, что ноги его не будет на немецкой земле. И остался с мамой.
Он взрослел, мама старела. У нее отказывали то ноги, то голова. Ноги ей довольно успешно пользовал известный в Токио д-р Бессонов, старый белый из Харбина. Голова поддавалась лечению хуже. Когда в доме изредка появлялись залетные европейские девушки, за которыми Сережа ухаживал, она занимала их эмоциональными разговорами, от которых девушки пугались и улетали. А уехать от мамы Сережа не мог себе позволить. Потом мать стала совсем старой и сумасшедшей, после чего наконец умерла. Сереже было уже сильно за сорок. Зубов и волос давно был сильный недокомплект; манеры и способ жизни выработались специфические. Он прочно укрепился учителем иностранных языков в школе неподалеку от дома.
На могиле матери он поставил роскошный, в полторы годовых зарплаты, памятник белого мрамора с вырезанной на нем надписью: «Покойся в вечной музыке, дорогая мама».



































Рами Дицани, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: ГРУБЛОКО, ЯБЛУША И ДРУГИЕ РЫНОЧНЫЕ ФРУКТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 00:55

БЕСЕДА С ПОЭТОМ РАМИ ДИЦАНИ

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Мы хотели вручить тебе плод…
РАМИ ДИЦАНИ: Угостить меня?
Г.-Д. З.: Нет, вручить.
Р. Д.: Так что я смогу забрать его домой?
Г.-Д. З.: Да, но прежде ты должен дать ему имя, а то мы тут спорим между собой…
НЕКОД ЗИНГЕР: Увидели мы на рынке фрукт, а рядом с ним надпись: «ЯБЛОКО+ГРУША».
Р. Д.: У него совершенная форма яблока…
Г.-Д. З.: И грубая кожура груши.
Р. Д.: Создавали тут всякие гибриды…
Г.-Д. З.: И вот я говорю, что ему следует называться «агапуах», а Некод думает, что это «тапугас».*
Р. Д.: Согласные в «тапугасе» сильнее, в этом есть что-то грубое.
Г.-Д. З.: Ты можешь придумать ему имя?
Р. Д.: Пока что не знаю.
Г.-Д. З.: Ты ведь можешь его и отведать, оно не с древа познания.
Р. Д.: Нет, нет, я не хочу нанести ущерб его совершенству. Я возьму его домой.
Н. З.: Но смотри, жизнь развивается, появляются разные новые вещи, новые фрукты. Мы, простой народ, нуждаемся в новых словах для всего этого. Поэт обязан изобрести эти слова. Иначе мы просто не будем знать, что это такое… Уж конечно, не «груша+яблоко»!
Г.-Д. З.: Я люблю «агапуах», ведь в нем уже содержится «агапе»**, так как же можно его не любить? К тому же «груша+яблоко=любовь» звучит логично.
Р. Д.: Все же буква «хет» ужасно уродлива. Грех!***
Н. З.: А что же с духом?
Р. Д.: То же самое. Ужасно! Почитайте мою книгу «Страна песка». Это книга с самым высоким в мире содержанием букв «хет», «хаф» и «рейш» на единицу чтения. Мне от этого просто дурно. В Голландии я тоже это слышу. Как они зовут Ван Гога?
Н. З.: Фан Хох.
Р. Д.: Фан Хох. Это неприятно. [Смех] То же самое с арабским. Каждый язык выбрал то, что хотел. Есть языки вроде французского и итальянского, которые так мелодичны, но «хет» Ближнего Востока… Это какое-то отхаркивание… это желание сплюнуть, желание избавиться от чего-то, а не принять.
Г.-Д. З.: И как ты примиряешься с этим?
Р. Д.: Я родился в этом языке. Только когда я подрос и пожил немного в Лондоне, я выучил другие языки… Тогда я многое сказал об этих «хет», об этих грехах, об этой стране. Книга, которую я сейчас написал, называется «Страна текущая», так мы постепенно добрались от яблок к сути, к политике.
Г.-Д. З.: Ты уверен?
Р. Д.: Это должно быть переведено на русский? Страница против страницы?
Г.-Д. З.: Нет, каждый номер построен из двух частей.
Р. Д.: Интересно. Но почему?
Г.-Д. З.: Потому что он не абсолютно симметричен, не ко всякому переводу есть оригинал, не ко всякому оригиналу – перевод.
Р. Д.: Ладно. Пусть так. Но чтобы это было так [сплетает руки]. Это все сведет воедино! Это сблизит сердца! Чтобы не было разделения! Что вы смеетесь? Я люблю свой народ, я в особенности люблю русских!
Г.-Д. З.: Почему?
Р. Д.: Это самая лучшая алия! Это – мы, это – мои родители… Хотя мои родители приехали из Польши. Но это – европейская, культурная шляхта.
Г.-Д. З.: Так тебе это видится?
Р. Д.: Определенно!
Н. З.: И буква «хет» немного смягчилась?
Р. Д.: Буква «рейш» ваша чудесна, после израильской кошмар-рной «р-рейш»! Нет, правда, вы превратили израильский черный кофе с кофе с молоком.
Г.-Д. З.: А мы-то терпеть не можем кофе с молоком.
Р. Д.: Да будет вам известно, я и чай пью, как вы… Мой чай, это – черный чай…
Г.-Д. З.: С соевым молоком?
Р. Д.: Да. Откуда ты знаешь?
Г.-Д. З.: Ты уже пытался приучить нас это пить. [Смех] Но это уже Дальний Восток – и чай, и соя. Все пришло из Китая.
Р. Д.: А вместо русского кусочка сахара я беру мед.
Г.-Д. З.: Мы пьем зеленый с луизой или пеларгонией. Но скажи мне, пожалуйста, со всей этой любовью к русской алие, ощущаешь ли ты ее влияние на израильскую культуру, на иврит?
Р. Д.: К великому моему сожалению я почти не вижу их. У русских – огромная гордость за свою культуру и абсолютно оправданное презрение к местному населению. Так создалась враждебность. И аристократы среди вас, да будет вам известно, в самом деле смотрят с пренебрежением…
Г.-Д. З.: Но так как мы не принадлежим к их числу, мы не имеем об этом ни малейшего представления.
Р. Д.: Да, они думают, что все мы неотесаны, и это верно. Лучших среди нас становится все меньше.
Г.-Д. З.: Но если ты говоришь об аристократии в русской среде, то значит, речь идет тоже лишь о небольшой ее части.
Р. Д.: Во всяком народе, даже у каннибалов, есть тонкая аристократическая прослойка. Разница между культурами в толщине слоя «сливок». Я – англофил, так как в Англии это сверху и донизу. Это просто потрясающе, ведь еще сто пятьдесят лет тому назад Диккенс писал о Лондоне как о городе убийств и грабежей… А теперь даже девчонки на улице прекрасно говорят. Это просто великолепно!
Н. З.: А в Париже даже дети говорят по-французски, как писал Гоголь…
Р. Д.: А вежливость, а отзывчивость, а боязнь задеть ближнего… Я был очарован. Будто попал в Страну Чудес.
Г.-Д. З.: Ты изучал там кинематографию?
Р. Д.: Да. Я был потрясен, как гладко и складно говорили простые студенты. В Израиле всю жизнь это было для меня ужасной проблемой – я не мог говорить, потому что я не умею кричать и перекрикивать своих друзей.
Г.-Д. З.: Я спрашивала тебя о влиянии русских на иврит, так как сам иврит весьма определенно повлиял на повседневную речь новоприбывших. Ты наверняка обращал внимание, когда русские говорят, то и дело выскакивает какой-нибудь ивритский оборот или слово. Возможно ли, чтобы такая большая алия не наложила хоть какой-нибудь свой отпечаток, свой «кибенемат» на разговорный иврит?
Р. Д.: Но я не знаком с ними…
Г.-Д. З.: Это дает тебе возможность их любить. [Смех]
Р. Д.: Но это важно с точки зрения демографической. Во всяком случае, мой призыв к русской алие: «Придите к нам! Слейтесь с нами! [Смех] Научитесь распознавать лучшее, что в нас есть!»
Н. З.: Так в конце концов получится этакий прекрасный «тапугас».
Р. Д.: А сердце мое… Я хочу оберегать их, с этой стороной моего характера вы не знакомы.
Н. З.: Ну-ну, мы знакомы с тобой уже много лет.
Г.-Д. З.: И тот факт, что ты в конце концов согласился дать нам интервью, стал фактом только благодаря лучшей стороне твоего характера…
Р. Д.: Нет, тут что-то другое. Просто у меня было духовное просветление. Я человек верующий, верящий в прямой разговор с Богом. Я уже годы занимаюсь трансцендентальной медитацией. Что-то произошло со мной, и тут-то Некод и поймал меня. [Смех]
Н. З.: Экое везение, не просто заполучить интервьюируемого, но заполучить его в таком состоянии, когда он хочет продемонстрировать свои лучшие стороны!
Г.-Д. З.: А можно полюбопытствовать, о каком Боге идет речь?
Р. Д.: Я думаю, что Божество – это такое бесконечное облако, которое находится, скажем, там, и от него отходит труба, на конце которой мы, на нашем шарике, на земном шаре. Я думаю, что у творческого человека есть еще одна маленькая трубочка. И всякий талант приходит, в общем, по такой трубочке. Еще год тому назад я думал, что тот, кто пишет, это – не я, это – энергия, приходящая оттуда.
Г.-Д. З.: А кто же – ты?
Р. Д.: Я кто-то материальный, пребывающий на земле. И здесь, действительно, сложный момент. Ведь было время, когда меня обвиняли в рассудочности, в том, что я создаю вещи, идущие не от сердца. И я даже гордился этим. Ведь это не штука, быть медиумом, писать автоматическим письмом. Есть и умственно отсталые люди с громадными способностями, я видел по телевизору слепых, пишущих фантастические картины. Так в чем тут штука? Это не их вина и не моя вина, кто-то делает за нас работу. А если я работаю, планирую, выбираю слова, рифмы, созвучия – тогда мне причитается, я – работник, труженик.
Н. З.: И что же произошло год назад?
Р. Д.: Сейчас мне ясно, что весь вопрос творчества – более чувственный, более земной, более поведенческий, связанный с окружением. Это в большей степени – защита, defense mechanism, все по Фрейду: творцы и драчуны делают это, чтобы провести как-то эту тяжкую жизнь. И в этом тоже что-то есть. И я не собираюсь называть имена драчунов, но я познал также и писательскую ненависть. И вообще, поведенческие коды у нас сильно отличаются от английских.
Г.-Д. З.: Как ты это объясняешь?
Р. Д.: Это вопрос времени. Все жители этой страны – эмигранты, принесшие с собой и свои уродливые свойства. К примеру, прибывшие из Европы принесли отсутствие визуальной эстетики.
Г.-Д. З.: Ты не попал в плен антисемитских клише?
Р. Д.: Я проверял это много лет. И кроме того, здесь не могли создать культуру, так как не было ни денег, ни душевного покоя из-за войн. А теперь, когда приехали русские, их некому встретить. Посмотрите на физиономию этого правительства!
Н. З.: В этом правительстве немало русских.
Р. Д.: И впрямь. Что с ними стряслось! [Смех] Я – пессимист, я вижу только плохое.
Н. З.: Что же побуждает тебя писать стихи в такой скверной ситуации?
Р. Д.: Я обнаружил, что это то, что я умею делать, после того как не захотел быть инженером и не смог здесь работать в кино. К тому же, в Англии два медиума сказали мне, что мое будущее – стать поэтом.
Г.-Д. З.: И что же для тебя – работа поэта? Есть ли у поэта какое-нибудь назначение?
Р. Д.: Когда-то я думал об этом больше и писал много политических стихов.
Г.-Д. З.: Но ты по-прежнему их пишешь…
Р. Д.: Да, но вначале приклеили мне «protest poet», а потом увидели, что я умею писать и другие вещи. Писали, что я появился, как метеор. Это случилось после Ливанской войны в 1982-м. Да и я не понимал, что со мной происходит, не знал своей силы, многое писал в стол…
Г.-Д. З.: И в новой твоей книге есть стихи 80-х годов, еще не публиковавшиеся.
Р. Д.: Да. Тогда, в начале, я и впрямь думал, что обладаю более мощным голосом, мне было ясно, что я пишу ради других. Это и сейчас так, но сила воздействия и вера в нее совершенно пропали. По крайней мере в последнее десятилетие поэзия все угасает. И так оно и пойдет дальше. Язык знают всё меньше, всё больше изучают компьютер. Символика, прежде бывшая символикой букв и слов, превратилась в символику клавиш примитивного английского языка. Я вижу поэзию в напряжении между понятиями и словами, найти верное выражение, новое, обновляющее… Все это уйдет, исчезнет, не говоря уже о Библии, чьи слова абсолютно исчезают в среде нерелигиозного населения. А это – книга, которую я люблю до глубины души. И все это знание заменяется знакомством с символами компьютерного экрана. И если человек не взорвет сам себя, следующей ступенью станет телепатическая коммуникация, слова вообще не понадобятся. Это чудесная возможность new age.
Г.-Д. З.: Ты как-то говорил о своем стремлении выступать на стадионах, «как русский поэт». Что стало с этим стремлением?
Р. Д.: Я уже и забыл… а жаль. Я тут стреляю во тьме. За все годы моей «карьеры» позвонили или написали мне, может, трое-четверо. И это очень тяжелая ситуация. Я абсолютно одинокий поэт.
Г.-Д. З.: Ты написал об этом стихотворение.
Р. Д.: Да. Теперь я почти не читаю стихи вслух, я не могу читать перед тремя слушателями. Это не Европа и уж, конечно, не Россия. Где классическая горячая русская душа? Ушла, ушла из этого мира! [Смех]
Н. З.: Ты, наверное, не знаешь, еще Пушкин писал, что русский поэт обречен писать для самого себя, а позже Цветаева, например, считала, что существуют, может быть, двое, для которых стоит писать.
Г.-Д. З.: (И эти двое – Пастернак и Рильке…)
Р. Д.: Но Евтушенко! У меня нет масс, к которым я мог бы обращаться.
Н. З.: Ну, если ты видишь в Евтушенке поэта, то и Биби тоже великий русский поэт: «О-ни-бо-ят-ся!» Однако одиночество поэта – это как раз очень характерное для русского поэта ощущение.
Р. Д.: Но мне ясно – то, что я пишу, я пишу для других. Я в самом деле пишу кровью сердца.
Г.-Д. З.: Иногда ты переводишь стихи. Как ты относишься к переводу как таковому?
Р. Д.: Я не в ладу с этим. Я перевожу изредка и только совершенные стихи, которым отдаю всего себя. У меня этого: «Или верная, или красивая». И красивая, и верная.
Г.-Д. З.: Но верная – чему? Букве они у тебя никогда не верны…
Р. Д.: Конечно, не букве и не звуку. Это должно быть столь сильно, столь выразительно, столь богато…
Г.-Д. З.: В первом номере «:» напечатано стихотворение Зали Гуревича «Песня, которую я пел много раз» (с. מו), и под этим заглавием – четыре строки известной (на иврите) русской песни «Над Днепром широким я пасу коней». Мы потратили массу бесплодных усилий, чтобы отыскать ее русский оригинал. И вот, для этого номера ты дал нам свой «Казацкий напев», основанный на той же песне…
Р. Д.: Вы опубликовали Зали Гуревича? У вас хороший вкус. Я думаю, что это стихи, каких больше нет, настоящий прорыв, новый формат, новая разновидность… Трудно так писать! И в самом деле, как можно перевести такие стихи?
Г.-Д. З.: Да, невозможно. Все мы заняты только «невозможным». Но и в самом деле невозможно было перевести «Песню, которую я пел много раз», так как ее первоисточник исчез, будто и не было его. Что вам в этой песне?
Р. Д.: Для меня это было не особенно романтично. Я был в движении скаутов. Зали тоже наверняка был. Такая эпоха была… Было целое поколение песен, написанных русскими композиторами, и в движении скаутов как раз их и пели. Я и вырос на этой песне. Вот и все. Это так просто и социологично. Русская алия принесла некую основу в пустынную землю и была солью этой земли. Нет в этом чего-нибудь глубокого. Если бы прибыли из Франции, так пели бы «Жаке» или «Эн-Ден-Дино».
Г.-Д. З.: «Эн-Ден-Дино» поют.
Р. Д.: Да, это верно, только мало. Каждая алия приносит что-то…
Н. З.: Ты уже говорил, что-то уродливое.
Р. Д.: А тем временем демографическое положение изменилось, и музыка стала более восточной, мы – восточные люди, это то, что слышно по радио.
Г.-Д. З.: Что же характерно для израильской культуры? Найдется ли у тебя доброе слово для нее, после всего, что ты здесь говорил?
Р. Д.: Лучшее, что эта страна предложила миру, – это кибуц, который разваливается.
Г.-Д. З.: Но мир не принял этого дара…
Р. Д.: Не принял. Бруно Беттельхайм предсказал уже тридцать лет тому назад, что кибуц не выстоит. Можно сохранить здоровое общество одно, от силы полтора поколения. Жить вместе, коммунами, не подходит роду человеческому.
Г.-Д. З.: Что же в таком случае в этом хорошего?
Р. Д.: Это было прекрасно: «Каждому по потребностям, от каждого по способностям». Прекрасная фраза… Это не вышло, человеческая обезьяна, human ape, сопротивляется. Нужны миллионы лет, чтобы это изменить. Я уже утратил надежду.
Г.-Д. З.: Следовательно, во всей местной культуре нет, по твоему мнению, ничего лучше, чем разваливающийся кибуц?
Р. Д.: Я думаю, что когда сталкиваешься с хорошими израильтянами, то они и впрямь великолепны. И в израильской поэзии за шестьдесят-семьдесят лет есть мощные достижения, есть чудесные поэты: Натан Зах, Авидан, Альтерман. Н. Зах двумя первыми своими книжками сделал меня поэтом. Мы можем гордиться нашей поэзией. Но мне сложно судить, так как в последнее время мало читаю. Я много смотрю телевизор и часто хожу на рынок. Это влияет на мое виденье жизни.
Г.-Д. З.: В чем твоя связь с рынком?
Р. Д.: Покупки. Раз в неделю я покупаю свежие и дешевые продукты. Я прямо обжираюсь фруктами. Нужно все это есть, чтобы благословлять Всевышнего. Я ем персик – я верю в Бога!
Г.-Д. З.: Ты сказал, что пишешь своей кровью. Как это совмещается с тотальной иронией и самоиронией, царящими в твоих стихах? Я не вижу здесь противоречия, но у меня сложилось впечатление, что для многих твоих читателей оно неразрешимо.
Р. Д.: Просто у меня есть чувство юмора, я не отношусь к себе с почтением, я не помпезен, это – я, это так ясно мне. Я пишу так уже давно, потому что невозможно было писать иначе о войне, и это было совершенно естественно. Боль сделала меня макабрическим. «Мы на военном кладбище любились». Другие видели в этом поругание, но для меня это – часть меня, что теперь можно написать о людях? Только чувство юмора может спасти. Минус на минус? У меня – минус на минус на минус. Это – я, и я жду читательского понимания, жду, что он увидит и боль, и другие вещи. С вашего позволения… [начинает есть] Минуточку, это вкусно! Позвольте мне этим насладиться.
Г.-Д. З.: Приятного аппетита!
Р. Д.: Это хорошо! You hear me: это будет иметь успех!

Перевод с иврита: Г.-Д. ЗИНГЕР

* Агапуах и тапугас – соединения слов אגס [агас] – груша и תפוח [тапуах] – яблоко, то есть – грублоко и яблуша. Кроме того в слове «агапуах» слышится отголосок слова «руах» – дух и ветер, а в тапугасе присутствует слово «гас» – грубый. – Прим. переводчика.
** агапе (греч.) – духовная любовь.
*** Название буквы «хет» и слово «грех» звучат на иврите одинаково.




































Йоэль Регев: РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 00:44

ПОРНОГРАФИЧЕСКИЙ МИДРАШ

О, создатель плотского мира, праведный! Если закопанных в землю мертвых собак и мертвых людей в течении двух лет не выкапывать, какое за это наказание, какое искупление, есть ли очищение?
И сказал Ахура-Мазда: «Никаким наказанием, никаким искуплением нет очищения, не искупимо содеянное во веки веков».
«Видеват», 3

Перекрытая куполом пристройка примыкает к северо-западной стене со стороны северной башни. Она представляет собой квадратное помещение 4,5 на 4,5 метра, образованное тремя пристроенными к северо-западной стене стенами своеобразной кладки, в которой слой кирпича чередуются с прослойками пахсы, высотой в 20-30 сантиметров. Купол, образованный путем напуска кирпича, опирается на углах на трапециевидные тромпы. Комната не имеет правильной двери. Вход в нее ведет через узкий неправильной формы проем у северного угла северо-восточной стены. Вдоль северо-западной стены ее идет узкая кирпичная лежанка. Середина комнаты занята овальной ямой 1,5 на 1,8 метра, прорубленной сквозь тонкий в этом месте такыр и доходящей до подстилающего его песка. На поверхности этого песка – прослойка неправильно положенных кирпичей, поверх которых – тонкая прослойка песка и обугленных прутьев. Выше – над ямой и на полу – слой, состоящий из соломы, прутьев, овечьего помета, многочисленных кусков дерева – отрезков бревен и палок различной величины и комьев глины разного размера.



1

…В автобусе, на переднем сиденье, где за спиной у водителя сидят обычно слепые, и белые собаки у их ног – вырвавшиеся наружу и тяжело дышашие глаза. Они плохие поводыри в капканах слишком яркого света – но здесь не бывает сумерек.
Когда Бог проголодался, он велел Ефремовой снять трусы и писать ему в рот.
Она стояла, привязанная к спинке высокой кровати с пружинящей сеткой – такие часто бывают в палатах пионерских лагерей и больниц. Еще в палатах пионерских лагерей и больниц бывают крашенные масляной краской стены, высокие, и на них – беспорядочные черные линии. Но если посмотреть под определенным углом, окажется, что из линий этих образуется рисунок бегущих животных. Может быть, это собаки, а может быть – обезьяны. В зоопарке есть обезьяна. В зоопарке есть орел. И этого орла надо уважать. Потому что Лев Толстой не умер, а превратился в орла. Однажды я повернулся к орлу спиной, и Ефремов за это меня избил. Он говорит, что одной девочке в прошлую смену орел выклевал пупок за то, что она над Ефремовым смеялась. Ефремов ей выкручивал руку за спину и задирал рубашку, а орел клевал ее в пупок пока не выклевал весь до конца, а потом Ефремов выебал ее в жопу.
А Ефремова орел любит.
А еще Ефремов говорит, чтобы с бабой ебаться, надо ей в рот нассать.

Вчера за полдником я посмотрел на лица всех девочек из нашего отряда и увидел их, какие они будут, сначала когда будут ебаться с мальчиками, а потом когда умрут и их положат в гроб. Девочки в нашем отряде всегда носят все свои лица с собой. Если воспитательницы их застанут на улице без лица, то могут сильно выпороть. Поэтому девочки боятся ебаться прямо на улице. Ведь для того, чтобы ебаться, надо все с себя снять и быть совсем голой, и лицо тоже. Когда мы ебались с Рувимовой, мы спрятались в беседке за третьим корпусом.
Сначала я прочел ей стихи – это тоже Ефремов говорит, что перед тем, как с бабой ебаться, надо ей стихи прочесть. Я ей вот какие прочел стихи…

Рувимовой стихи понравились.Она сказала, что это эротические стихи. А я ей сказал, что это про то, что бывает внутри и снаружи. И что писька у мальчиков как собаки у слепых. Потому что собаки как глаза, но снаружи, и писька снаружи. А Рувимова подумала, что мальчики писькой видят, как глазами. Она глупая, Рувимова. И она стала смеяться и говорить, что писька у мальчиков не как собака, а как слон. А я сказал, что она дура. Тогда Рувимова убежала и не дала мне написать ей в рот. И мы с ней больше не ходили ебаться. Она дура. И все почти девочки в нашем отряде – дуры.

красноватым светом, и имеет выход в виде узкого, неправильной формы проема у северного угла северо-восточной стены. Вдоль северо-западной стены ее идет узкая лежанка. Девочка лет тринадцати в белых шортах и белой футболке, со слегка раскосыми, монгольскими глазами, стоит, привязанная к спинке кровати с железными прутьями и пружинящей сеткой – такие часто встречаются в палатах пионерских лагерей или больниц. Лицо девочки запрокинуто, глаза полуприкрыты. Пожалуй, нельзя даже сказать наверняка, что глаза эти – раскосы; скорее, некий неуловимо монгольский отпечаток в лице девочки заставляет придумывать постфактум для своего оправдания азиатские глаза. Высокий человек в сером плаще приближается не спеша. Лицо его, чуть различаемое в полумраке комнаты, грубо и жестоко. Возможно, впрочем, что оно скрыто маской. В одной руке он держит нож, в другой открытую книгу в кожаном переплете, похожую на колчан с отравленными стрелами… Медленно, не торопясь, он разрезает ножом шорты, с едва слышимым шелестом падающие к ногам девочки, которая остается неподвижной и только, может быть, плотнее прикрывает глаза. Человек в плаще смотрит на электронные часы у себя на руке. Без пятнадцати девять.Немного помедлив, он делает неглубокий надрез чуть повыше колена. На смуглой коже выступает несколько капелек крови. Монотонно, без пауз, он читает, изредка выделяя голосом отдельные слова:
«когда скальпель рассекает плоть, одно тело сообщает другому не новое свойство, а новый атрибут “быть порезанным”. Такой способ бытия находится где-то на грани, на поверхности того бытия, чья природа не способна к изменению…»



2

Без пятнадцати девять он выходит из здания вокзала, держа небольшой чемоданчик в руках. С привокзальной площади видно здание собора; круговая дорога, проложенная на месте стены, огибает кварталы старого города. Влажный воздух наполнен дрожащим прогорклым запахом дыма.
Его взгляд ненадолго задерживается на асимметричных башнях собора, выступающих из тумана. «Ибо с севера придет зло», – произносит он чуть слышно, едва шевеля губами. Через площадь проезжает мебельный фургон и исчезает в одной из узких улочек, спускающихся к реке. Весь купол его сверху до низу расписан изображениями бегущих животных. Мебельный фургон выезжает на набережную и останавливается у самого берега.

Мебельный фургон выезжает на набережную и останавливается у самого берега. Двое выпрыгивают из кабины. Их лица грубы и жестоки. Один из них – по всей вероятности, главный, – откидывает заднюю стенку кузова.
Все внутреннее помещение фургона обито коврами и освещено мерным, чуть тускловатым светом.
Фургон пуст. Мягкая поверхность ковров как будто впитывает свет, так же, как поглощает звуки, и мешает взгляду проникнуть в пространство между коврами, растворяя его в себе. Но должно же ведь существовать и какое-то место посередине, между двумя неподвижными стенами, на их грани? Наконец, как на медленно проявляемой фотографии, становится заметна кирпичная лежанка, идущая вдоль одной из стен, сухая глина и сор на полу, а чуть подальше, в самом углу, явственно различимы разрезанные поперек белые шортики. Однако, где же сама девочка?

Городские улицы почти пусты. Изредка проходят полицейские из отряда по борьбе с террором. На поводках они ведут белых желтоухих собак. Одна из собак подходит к нему, внимательно обнюхивает его ноги, потом смотрит в упор. Он вспоминает стихотворение про собаку, которое они учили в детском саду. Впрочем, слова этого стихотворения никак не складываются в одно целое, и чем больше он старается их соединить, тем безвозвратнее они ускользают в горловину какой-то черной воронки, которая расположена в нижней части его черепа. Совсем скоро в нем не остается уже никаких слов, и тогда собака отводит глаза. Он понимает, что собака унесла с собой все его слова, а ему взамен остался рисунок орла. Он сам его никогда не видел, но представляет себе очень ясно. У него есть черные перья и загибающийся книзу клюв. У него есть ясный взгляд.

У него еще есть время. Присев на скамейку у самого здания вокзала, он достает из кармана пиджака смятый листок, исписанный крупным детским почерком. Устроившись поудобней и закурив, он начинает читать:
«Дорогой папа!
Живем мы в лагере хорошо и весело. С утра вчера ходили собирать землянику и видели в лесу ежа. Еж – хорошее животное, почти как собака. Потому что он убивает змей, а собака – волков, так вожатый говорит. И еще он говорит, если кто убьет собаку, того надо бить плеткой. Я себя веду хорошо и почти не боюсь умереть, когда слышу, как стучит по вечерам мое сердце. А Енанова из восьмого отряда вчера обкакалась. И она говорит, что бывает такая красная пленка – если снимаешь на нее человека в одежде, он все равно потом получается голый на фотографии. Она говорит, это японцы придумали. Но я думаю, что такого не может быть. А как ты думаешь? А Ефремов говорит, чтобы с бабой ебаться, нужно ей в рот нассать. От этого дети бывают. А ты, когда я родился, тоже писал в рот маме?
Еще у нас был кружок, и я написал рассказ про лагерь. Валентине Петровне он понравился, и она сказала, чтобы я обязательно послал его тебе, потому что в нем много аллегорий. Вот он.

Он не любил думать об этом. Однажды – в тот день, когда сбежала Цуарова – он решил даже признаться во всем вожатым, но побоялся, что его оставят без ужина или опять отведут стоять в девчоночью палату. И он молчал.
Цуарову он не любил. Он вообще никого не любил, но Цуарову не любил в особенности. За раскосые глаза ее звали татаркой. Однажды, когда он описался во время тихого часа и сидел на банкетке, Цуарова стала прыгать перед ним и кричать почему-то “девочка – засранка”, и еще несколько девчонок вместе с ней стали, взявшись за руки, водить хоровод вокруг и петь, а вожатые стояли в стороне, смеялись и не вмешивались.
А когда Цуарова сама описалась, ей никто ничего не сказал. Вожатые всегда были за девчонок – девчонок не водили стоять без трусов в мальчишечью палату – только Цуарову после того, как она сбежала – но это ведь совсем особенный случай. За это ведь могли и просто отвести навсегда в комнату к вожатым – а в комнате вожатых побывал один только Цуаров. Но про Цуарова вообще рассказывали самые невероятные истории – говорили, что он умеет ругаться матом и однажды стукнул парня из третьего отряда доской в висок, а на доске был гвоздь, и если бы Цуаров попал ему гвоздем, то мог бы вообще убить, а так его только в больницу отвезли, и еще, что однажды он в одиночку перенес мертвого – и будто-бы после этого-то Цуарова и водили в комнату вожатых, но Цуаров об этом никогда никому не говорил.
Сам он видел Цуарова один раз в жизни – после полдника он играл в песочнице, когда к нему подошли братья Цуаровы – они были сыновья завхоза и им все было можно.
– Ну, ты, – сказал старший Цуаров. – Покажь, чего у тебя в кармане есть.
В кармане у него был носовой платок, а еще – круглый значок с автомобилем. Этого значка боялись змеи и мухи, которые жили на севере – потому что он был круглый. Он сразу понял, что Цуаровы каким-то образом связаны со змеями, и поэтому достал из кармана платок так, чтобы значок оказался незаметно спрятанным внутри.
– И все? – недоверчиво покачал головой Цуаров. – А ну ка, Димон, проверь.
Его брат вывернул пустой карман наружу.
– Ну и козел, – сказал Цуаров. – Говно всякое в кармане носишь. Пошли, тебя Цуаров ждет.
Цуаров ждал их в тени, около северной беседки. Вокруг было пусто. Братья Цуаровы, как в шпионском фильме, вели его за локти, чтобы он не убежал.
– Вот, – сказали они, поставив его перед Цуаровым. – Вот он.
Цуаров глядел почти приветливо и уж точно – с любопытством.
– Боишься меня? – спросил он.
– Еще бы не боялся, – хихикнул старший Цуаров. – Небось, полные штаны наложил.
– Это хорошо, – продолжал Цуаров. – Каждый чего-нибудь бояться должен, а иначе – какой же он человек? Ты, говорят, сегодня за обедом себе в компот нассал?
Он помотал головой, но тут старший Цуаров больно заломил ему руку за спину, так что он упал на колени.
– Это он врет, Леш, – сказал младший Цуаров. – Не хочет сознаваться.
– Не хочет сознаваться – это не хорошо, – задумчиво проговорил Цуаров. – Так, значит, говоришь, не ты?
В этот момент Цуаров еще сильнее вывернул ему руку.
– Я, – сказал он.
– Чего ж ты врешь? Врать нехорошо. – Цуаров призадумался. – За это будешь теперь всю жизнь перед тем, как войти в столовую, повторять по двести раз “я нассал себе в компот”. Только громко чтоб – я проконтролирую».



3

Что-то отвлекает его от чтения – он и сам не может точно понять, что. Какой-то едва различимый, угнездившийся на самом краю сознания смутный гул. С самого детства ему казалось, что, если бы можно было по настоящему расслышать этот звук, то оказалось бы, что все остальное – все голоса, цвета и лица – только его составляющие части, и все исчезло бы сразу, вернувшись обратно в этот изначальный шум.Надо только перестать давать звукам название…

Городские улицы почти пусты. Он встряхивает головой, но муха все никак не отстает, норовит сесть на край губы, тычется в глаза и в ноздри. Раздраженно взмахнув рукой, он встает со скамейки. «Как не взлетающий самолет», – чуть слышно выговаривает он. Мебельный фургон – тот самый, что он видел недавно – проезжает через площадь в обратном направлении.

Он любит говорить, что жизнь его похожа на самолет, готовящийся взлететь, набирающий скорость, но все никак не способный оторваться от взлетной полосы. Надписи «Пристегните ремни» давно уже зажжены, шум двигателей все сильнее и сильнее… В чем же дело? Возможно, обнаружена какая-то неисправность?
Старший пилот хмурится. Стюардесса в самом начале прохода между сиденьями, откинув занавеску, отделяющую бизнес-класс от всего салона, демонстрирует способ пользования спасательным жилетом. Двое, сидящие прямо перед ней, недоумевающе переглядываются. Их лица грубы и жестоки. Уж им-то известно все о возможном и невозможном спасении. Так всегда кажется, пока не попадешь туда, где все уже решено, а туда попадаешь всегда – то есть выясняется просто, что там ты и был все время, только и всего. Разве что тяжесть, мешавшая говорить, как будто всегда выходило не то и не так – разве что тяжесть эта исчезает куда-то.

Однако куда же она пропала? Фургон оставался закрытым всю дорогу. Возможность побега абсолютно исключается.
Неожиданно тот из них, что в плаще, замечает в углу, рядом с белыми шортами, небольшой кожаный чемодан. Он уже готов прикоснуться к нему, когда второй останавливает его властным движением руки. Кто-то окликает его, называя по имени.

Он оглянулся – перед ним стояла смуглая девушка в шортах, фотоаппарат на шее, чуть-чуть раскосые глаза – или нет, скорее, просто неуловимо монгольский отпечаток в ее лице заставлял постфактум выдумывать для своего оправдания азиатские глаза. Она повторила его имя еще раз, а он, приветливо кивая и пытаясь припомнить, где же он мог ее видеть, подумал, что она относится как раз к тому типу женщин – не особенно умных и в общем-то даже некрасивых, к которым его всегда необъяснимо влекло, причем влечение это не ограничивалось желанием простого физического обладания, а было непременно связано с какого-нибудь рода унижением – для нее или для него – собственно, не имело значения – но главное – унижения и стыда. И пока они шли по площади – им, как выяснилось, было в одну сторону – он, вспоминая, как же, все-таки, ее зовут – а спросить неудобно, надо было сразу, а теперь поздно уже – представлял себе, как, притиснув где-нибудь к стене, грубо срывает с нее эти самые шортики вместе с трусами, приговаривая – «молчи, сука». «Оттрахал ее под пистолетом», – всплывала в памяти фраза –
«…на поверхности того бытия, чья природа не способна к изменению…».
– А ты совсем не изменился, – произносит она, улыбаясь то ли вопросительно, то ли скрывая что-то…
И глядя на эту ее ускользающую, странную улыбку – он вспоминает…



4

После полдника нас снова выстроили по парам и повели в лес, на ту поляну, где водились змеи – так говорил Цуаров. Я шел рядом с Ефремовой, и мне очень хотелось, чтобы она сказала мне «точка». Так было принято в лагере – когда кто-то предлагал что-нибудь несомненно правильное, о чем сразу ясно было, что по-другому и быть не может – ему отвечали «точка». Но мне никогда не удавалось дождаться такого ответа. Например, один раз, когда начался дождь, и всех повели в корпус, я сказал Педацурову, который случайно оказался рядом: «Слышь, Димон, а правда, если бы вместо капель были бы пули – нас всех бы поубивало». Но Педацуров, в другой ситуации весьма охотно говоривший «точка», промолчал – и только старался протиснуться вперед других, чтобы успеть занять настольный хоккей. Еще однажды я сказал Охранову, что, когда мой отец приедет на родительский день, он привезет мне кожаный чемодан. «Ну так и сунь его себе в жопу», – ответил Охранов.
Но в этот раз все было по-другому. С Ефремовой мы говорили про то, как сбежать из лагеря. Мы уже решили, как можно обмануть вожатых, попросившись ночью в туалет, как спрятать одежду заранее под крыльцом корпуса, как копить неделю еду, вынося каждый обед из столовой по кусочку черного хлеба – непонятно было только, как выбраться за ограду. И тут я вспомнил, как Ефремова рассказывала, что в прошлом году один раз ходили вместе с Валентиной Петровной в лес за черникой, и, когда вернулись, было уже поздно и ворота оказались заперты – и тогда все вместе подлезли под воротами – случай этот стал впоследствии широко известен. «А мы под воротами подлезем», – сказал я, и услышал, – мое сердце учащенно билось – как Ефремова произносит одобрительно «Точка!».
Мы дошли уже до опушки леса, и Цуаров велел всем раздеться. «Если змеи вас одетыми увидят – кранты», – говорил он, прохаживаясь между парами. Сначала было похоже на пляж, но Цуаров сказал, что самому раздеваться неправильно, а надо, чтобы тебя другой раздевал – потому что здесь мы становимся все, как царские дети, и нам должны прислуживать. Я помогал Ефремовой раздеться, но тут оказалось, что на ее белых шортах сломалась молния, и тогда Цуаров, подойдя к нам, молча достал из кармана складной нож и разрезал шорты поперек. Надрез оказался слишком глубоким, и уже когда шорты с тихим шелестом сползли к ногам Ефремовой, я увидел, что у нее на коже, чуть повыше коленки, выступило несколько капелек крови. Белые трусики, которые я помогал ей снять, были с тугой резинкой, и они поэтому тоже чуть-чуть запачкались кровью. А Ефремова даже не вскрикнула – только закусила губы и чуть прикрыла глаза. Цуаров посмотрел на нее одобрительно. «Тело – оно как одежда, – проговорил он. – Тебе ж не больно, когда у тебя шорты режут. Боли не надо чувствовать. А знаешь, – повернулся он ко мне, – как с бабами ебаться? Надо ей в рот нассать – от этого и дети бывают. Хочешь попробовать? – не дожидаясь ответа, он снова обернулся к Ефремовой. – А ну, встань на колени и открой рот. А ты – только целься хорошенько, чтобы прямо в рот попасть».
Ефремова послушно опустилась на колени и широко раскрыла рот. Мне не хотелось писать, но я боялся Цуарова – поэтому я старался изо всех сил. Но у меня все равно ничего не получалось – как будто какая-то перегородка внутри; я никогда перед этим не писал на глазах у других. Разве что один раз – но, впрочем, это, кажется, было уже гораздо позже.

Впрочем, точное время определить довольно сложно – действие явно происходит в здании университета, но ведь университеты, библиотеки и рынки во всех странах и во все времена неотличимо похожи. Это пустой кабинет, освещенный неярким, чуть красноватым светом. Черные линии на стенах иногда кажутся изображением бегущих животных – собак или леопардов. Может быть, это кабинет биологии в школе. Тогда над доской должен висеть портрет Мичурина или Пржевальского с надписью «А еще жизнь прекрасна потому, что можно путешествовать». По стенам развешаны диаграммы с изображением корней, пищеварительных систем и отростков. На одном из таких плакатов нарисована змея, а внизу – надпись: «В точности так случается со Змеей, чья природа такова, что, увидев человека обнаженным, устрашается и убегает от него без оглядки; если же узрит его одетым, то ни во что его не ставит и нападает на него». В шкафах расставлены пробирки, заперты какие-то тетради в толстых клеенчатых переплетах… Но скорее всего это все-таки университетская аудитория. Совсем небольшая комната со столом посередине, освещенная неярким, чуть красноватым светом.
Мы беседовали долго в буфете – кажется, о Ницше – впрочем, я не уверен – да и какое это имеет значение, я и во время самого разговора вряд ли мог бы сказать, о чем шла речь – потому что думал я о том только, что она принадлежит как раз к тому типу женщин, не особенно умных, да и не очень даже красивых, которых мне всегда больше всего хотелось.Впрочем, я и тогда не любил этого выражения – «тип женщин», но что делать, если иногда для точной передачи переживаемого приходится пользоваться ложными понятиями. Особенно меня возбуждал явственно улавливаемый запах пота. Не сговариваясь ни о чем, мы вошли в пустую аудиторию – собственно, это был совсем маленький кабинет со столом посередине, освещенный тусклым, чуть красноватым светом. Она села на стол и, одним движением задрав юбку, сбросила на пол трусики… Больше мы никогда не виделись, но я ясно запомнил шрам у нее на ноге, чуть повыше колена, и еще, что стол оказался слишком высоким и было неудобно…



5

Мебельный фургон останавливается у реки. Двое выпрыгивают из кабины. Их лица грубы и жестоки – они чем-то напоминают лица бегущих собак, изображенных на кузове фургона. Один из них – по всей вероятности, главный, – откидывает заднюю стенку фургона.
Все внутреннее помещение кузова обито коврами и освещено мерным, чуть тускловатым светом. Второй – тот, что ниже ростом – подносит к глазам фотоаппарат, и на мгновение магниевая вспышка выхватывает из полумрака мягкую поверхность ковров, которая как будто впитывает свет, так же, как поглощает звуки, и мешает взгляду проникнуть в пространство между коврами, растворяя его в себе. Фургон пуст. Однако, где же сама девочка?
Двое явно растеряны. Наконец тот из них, что в плаще, выходит на середину моста и, оглядевшись по сторонам, несколько раз снимает, а потом вновь надевает ботинок. Это обыкновенный кожаный ботинок, довольно-таки светлый, и, кажется, его ни разу еще не надевали. Человек в плаще движется медленно, как будто в полузабытьи. В глазах его появляется расчетливо-холодное выражение. Он оставляет ботинок на каменной брусчатке моста и возвращается в кабину. Его напарник давно уже ждет.Так они сидят, оставаясь почти неподвижными и напряженно вглядываясь в туман, стелящийся над рекой. Проходит минут пятнадцать.Наконец, тот из них, что повыше, достает из небольшого чемодана в углу книгу в кожаном переплете. Он читает негромко и монотонно, изредка выделяя голосом отдельные слова:

«Когда он доходит до первого северного порога, пятеро встречают его и говорят так:
О, благороднорожденный, теперь познай, что было в начале, и что будет в конце, откуда ты пришел, и куда направлен путь, ибо это – начало знания и конец его… И тут рассказывают ему о том, как создан был обитаемый мир. Ибо неправы те, кто утверждают, будто тьма и пустота предшествовали – потому что если пустота и тьма существуют в вечности, как могло случиться, что они изменились, и если такова их природа, то почему не изменились сразу… Но знающий о рождении и смерти постигает Верхнего Кролика. И он создал Нижнего Кролика путем истечения, и подобно этому и во всем повторяя его, поскольку он был во всем подобен ему и вмещался в нем и вмещал его, Нижний Кролик произвел путем истечения Второго Кролика, а Второй – Третьего и так дальше до тех пор, пока из Девяносто Восьмого Кролика путем истечения не был произведен Девяносто Девятый Кролик… И знай, что каждый из них суть особая ступень, но все они одно и не составляют множества… Когда же Девяносто Девятый Кролик возжелал, движимый стремлением подражать совершенному, произвести Сотого Кролика путем истечения, он порезал лапу о колючку, и тогда из его визга и произошел космос, и будет он существовать до тех пор, пока визг длится… И знай, что близится этот визг к концу, потому что каждый год совершается искупление в нашем храме, и крики приносимых в жертву сливаются вместе, и когда заглушат они визг Девяносто Девятого Кролика, вернется начало к началу и рожденное к родившему… Пока же, хотя и ввергнут ты во внешнюю тьму…» – нетерпеливым жестом его спутник приказывает ему замолчать.
На другой стороне реки становится заметна небольшая фигурка. Она все приближается, и можно уже вполне явственно различить девушку в белой футболке и белых шортиках. Дойдя до середины моста, девушка наклоняется и надевает ботинок на правую ногу. Она тщательно зашнуровывает его, когда вдруг слышит доносящиеся из тумана шаги. Ей нужно бежать – но ботинок, в сущности, не такой уж тяжелый, как будто приковывает ее к земле, и она не может двинуться с места. Две пары сильных мужских рук хватают ее и приподнимают над землей. Вскоре ее уже вбрасывают внутрь фургона, стены которого покрыты коврами. «Молчи, сука», – приговаривает один из схвативших ее, притискивая ее к полу и сдирая с нее шортики. Он держит ее за руки, а из темноты надвигается еще одна фигура в длинном сером плаще. Сильные мужские руки хватают ее и приподнимают над землей. Вскоре ее уже вталкивают внутрь фургона, стены которого покрыты коврами. «Молчи, сука», – слышит она голос из темноты, и чувствует, как кто-то сдирает с нее белые шортики. Он держит ее за руки, а из темноты надвигается еще одна фигура в сером плаще. Одновременно она успевает заметить лезвие, сверкнувшее рядом, и чувствует сильную боль в ноге, чуть повыше колена. Девушка отчаянно визжит. «Молчи, сука», – произносит грубый мужской голос.
– А ты совсем не изменился, – говорит она, улыбаясь. – А я вчера ходила ебаться с Верхним Кроликом.
Он кивает головой, но тут же забывает, что это значит.



6

Он проходит по городским улицам – почти пустым в это время дня – и выходит на площадь перед собором. Летом отсюда каждые полчаса отправляются экскурсии по городу в маленьком пестро раскрашенном автобусе – но сейчас туристов почти нет, только небольшая группа японцев в желто-синих куртках рассматривают знаменитый барельеф на северном портале собора, изображающий муху с торчащими вперед коленями, поднятым кверху задом, которая вся покрыта пятнами, как ужаснейшие храфстра. Не задерживаясь, он проходит через площадь и, приоткрыв тяжелую дубовую дверь, входит. Глаза довольно быстро привыкают к полумраку – хмурый январский свет едва пробивается сквозь цветные витражи. Посередине собора на каменном полу выложен лабиринт, по которому паломники, встав на колени, подходят к огню, всегда поддерживаемому в специальной нише у алтаря. Он принюхивается – запах дыма, едва различимый, проникает даже сюда – или он просто успел привыкнуть к нему, а может, с самого начала никакого запаха не было. На южном витраже он различает изображение желтой четырехглазой собаки.
«Собаку создал, о Заратуштра,
Я, Ахура Мазда,
Одетую в свою одежду, обутую в свою обувь,
Бодрствующую, острозубую,
Получающую долю мужа
Для охраны мира», – произносит он чуть слышно, едва шевеля губами.

Когда он выходит, японцы – или это китайцы? – уже спрятали в чехлы фотоаппараты и видеокамеры и, шумно переговариваясь, направляются к местному таиландскому ресторану. Чуть помедлив, он следует за ними. Один из японцев говорит что-то другому, указывая на него рукой. Тот оборачивается. Его лицо грубо и жестоко. Он подносит к глазам фотоаппарат и делает снимок.

Японцы заходят в ресторан, он продолжает идти следом, будто завороженный какой-то неведомой силой. У входа он замечает подростка – судя по всему, из местных, но со слегка раскосыми, почти монгольскими глазами – может, отбился от группы? Он уже почти проходит мимо, но тут видит, что мальчик шевелит губами, как будто обращаясь к нему и в то же время не решаясь привлечь к себе внимание. «Я нассал себе в компот», – явственно различает он слова и кивает головой.

Японцы между тем уже расселись вокруг стола, накрытого белой скатертью. Один из них встает и берет в руки серебряный бокал, на котором выгравирована виноградная лоза, а над ней – несколько букв. Откашлявшись, японец открывает небольшую книжку в кожаном переплете. Он произносит несколько слов шепотом и начинает читать медленно и монотонно, с некоторой торжественностью выделяя голосом отдельные слова: «…день шестой. И совершены были небо и земля и все их воинство. И совершил Бог к седьмому дню творение Свое, которое сделал, и почил в день седьмой от всего творения, которое сделал. И Бог благословил день седьмой и освятил его, ибо в оный почил от всего творения, которое Бог сотворил чтобы сделать»…
Он отпивает из бокала и передает его по кругу всем сидящим за столом. «Я нассал себе в компот», – произносит японец, когда бокал – уже пустой – возвращается к нему.

Он медленно переводит взгляд выше, туда, где почти над самой головой японца повешен плакат – на нем изображена голова обезьяны, а чуть ниже мелкими буквами написано:
«Ибо природа обезьяны понуждает ее подражать всякому действию, какое ни увидит; и поэтому разумные охотники, задумав изловить обезьяну, подыскивают место, где она могла бы их видеть. И затем начинают обуваться и разуваться у нее перед глазами, после чего уходят, оставив на месте ботинок по размеру обезьяньей ноги, а сами прячутся где-нибудь поблизости. Тогда обезьяна подходит поближе и, пытаясь подражать, берет ботинок и, на свою беду, надевает его. Но прежде, чем она успевает его снять, из засады выбегает охотник и бросается к обезьяне; она же, будучи обута, не может ни убежать, ни вскарабкаться на дерево – и попадается».

«Ибо с Севера придет зло», – произносит он, едва шевеля губами, и подзывает официантку.



7

В тот раз ему опять не давала заснуть муха. Она как будто задалась целью проникнуть внутрь его тела – лезла в ноздри и в глаза, а потом забилась под одеяло. Он подумал, что, если не прогнать ее, она сможет через пупок попасть внутрь живота, и, откинув одеяло, сел на постели – мухи нигде не было, и он успел даже с ужасом подумать , что она уже влезла вовнутрь, когда услышал у себя за спиной вкрадчивый, как шипение змеи, голос Хелоновой из первого отряда: «Значит, не спишь», – это был не вопрос, а констатация факта, и он, сбиваясь, начал путано объяснять про муху у себя в животе, но Хелонова, не дослушав, прервала его посередине. «Муха, значит», – ее голос стал еще более шипящим. «Вот тебе муха», – она взмахнула рукой, в которой держала пучок крапивы, и обжигающая боль пронзила его ногу чуть повыше колена. «А вот – вторая, – она хлестнула в том же месте по другой ноге, – для симметрии. А ну быстро встал, взял подушку и пошли со мной».

Боль на некоторое время лишила его способности думать о чем-либо, кроме способа, которым можно было бы ее избежать, и, когда он пришел в себя, он уже шел следом за Хелоновой по узкому коридору, ведущему в девчоночью палату.
Он надеялся, что девчонки, может быть, спят, но оказалось, что ни одна из них не спала – а некоторые, когда они вошли, даже присели на кроватях, чтобы было получше видно, и замерли в предвкушении предстоящего зрелища.
– Ну, девки, готовьтесь, будет вам сегодня представление, – Хелонова стояла рядом с ним посередине палаты. – Сто приседаний в подушку – это вам не с кроликами ебаться! Но перво-наперво, – она взглянула на него, – для всеобщего обозрения… Ты чего столбом-то стоишь? Подушку на пол положи, и трусы спускай – а то девкам любопытно ведь…
Он хотел было снова объяснить про муху, но, почувствовав со всех сторон обращенные к нему взгляды, понял, что не в силах выговорить ни слова – и молча стоял, переминаясь с ноги на ногу.
– Так-так, – Хелонова нахмурилась. – Неповиновение действием, значит. Придется наказывать. – Она размахнулась и быстро три раза подряд хлестнула его крапивой по ноге, стараясь попадать по тому месту, на котором уже вспухли волдыри от предыдущих ударов. – Еще хочешь?

Он не хотел. Не различая почти ничего за слезами, пеленой застилавшими глаза, он опустил подушку на пол и, неловко задирая ноги, снял трусы. Хелонова выхватила их у него из рук и поднесла к носу.
– Фу, – сморщилась она. – С начала смены не менял небось… – с показным отвращением она отбросила трусы в угол. – Ну, повернись, повернись, засранец, чтобы все тебя рассмотрели…
Так, так… Ну, а теперь – приступаем к водным процедурам. Давай, приседай. Только глубоко, чтобы жопа подушки касалась… Да чтобы руками в колени не упираться – а то за нарушение дисциплины сам знаешь чего бывает…
На тридцатом приседании он не смог подняться и повалился прямо на подушку – вот, значит, зачем она была нужна.

– Та-ак, – протянула Хелонова. – Тридцать раз, значит. Сто минус тридцать – это получается семьдесят. Значит, выбирай – или семьдесят ударов крапивой по голой жопе – или семьдесят минут здесь стоять без трусов.
Но он не хотел выбирать. Ему казалось, что с того момента, когда он снял трусы, он вообще разучился разговаривать – нельзя было говорить, стоя без трусов посреди девчоночьей палаты. «Ну что, в молчанку будешь играть, партизан? А с партизанами знаешь что делали? – Хелонова угрожающе замахнулась крапивой. – А то ведь можно и то, и другое – если есть такое желание. Ну! Выбирай!»

Расплатившись, он выходит на улицу. У входа кто-то окликает его по имени. Оглянувшись, он видит девочку со слегка раскосыми монгольскими глазами. На вид ей можно дать лет тринадцать-четырнадцать. На ней – белые шорты и белая футболка. Он приветливо кивает, пытаясь вспомнить, где мог видеть ее раньше – но словно какая-то пелена застилает глаза, и чей-то голос внутри подсказывает, что лучше не вспоминать – и потому, приветливо улыбаясь и стараясь вспомнить хотя бы ее имя, он идет следом за ней по площади по направлению к собору.
Они идут молча, и только посередине площади девочка вдруг останавливается и говорит, глядя на него в упор: «Я нассала себе в компот». Он кивает.
Через площадь медленно проезжает мебельный фургон – это последнее, что он успевает увидеть.
Он вспоминает, что японцы верили, что тех, за кем вовремя не приедут родители, запирают в душевой и оставляют там на зиму одних. Еще в душевой запирают тех, кто смеется, когда нельзя.



8

– А ты совсем не изменился, – сказала она.
на диване, далеко откинувшись назад. Неярким, чуть красноватым светом настольной лампы, но первый шаг – он никогда не был способен сделать первый шаг; приколотую кнопками к стене репродукцию, изображавшую Моисея – он разбивает скрижали; он абсолютно самодостаточен; пусть они все приходят ко мне сами, мне никто не нужен. только до того момента, когда она расстегнула верхнюю пуговицу на своих вельветовых джинсах. Черных. «Мы запрем двери и закроем окна?» – спросила она. Они не закрыли двери и не погасили окна. Обычная студентка – сплошная сравнительная лингвистика.
И сказал Господь Моисею: поспеши сойти, ибо развратился народ твой, который ты вывел из земли Египетской; скоро уклонились они от пути, который Я заповедал им: сделали себе литого тельца, и поклонились ему, и принесли жертвы, и сказали: вот бог твой, Израиль, который вывел тебя из земли Египетской…

«А ведь это была правда, – сказала она. – Золотой телец. У него рога. И у Моисея потом выросли рога. Потому что у Бога тоже были рога. Он никому не показывает своего лица. Всегда скрывается в огненном столпе, за облаком, за дымом. Никого не подпускает близко. Чтобы никто не увидел его рога. А они видели, когда переходили море. И поэтому Он запретил им его изображать. Чтобы никто не узнал. Это страшная тайна Израиля, которую они несут в себе на протяжении тысячелетий. Никому. Никому. Никто не должен знать, что их Бог был быком.И ты никому не говори».
Но ты ведь и не мог измениться. Меняются только детали, а действия – они от нас не зависят… Мы – вечные пленники собственных жестов. Если, конечно, они наши собственные.
«Правда, я очень самостоятельная девушка?» – спросила она.
«Я прочитала недавно где-то, что таиландцы, когда чихают, закрывают рот рукой, чтобы не вылетела душа… Правда, смешно?
А мы закрываем рот рукой, когда чихаем, и думаем, что это из-за бактерий… А на самом деле существует только жест – закрыть рот рукой; и этот жест рождает и душу, и бактерий, и неизвестно что еще…»
– А знаешь, почему мы здесь? – спросила Корнеева. – Я в книжке читала – у моего папы книжка есть, и там про кролика – он порезался о колючку. И мы все – и твои мама и папа, и ты – мы живем, только потому что этот кролик дернул лапой. Но все это только до тех пор, пока кто-нибудь из нас не повторит в точности его движения. Надо стараться дергать лапой, как тот кролик. И если кто сможет дернуть лапой точно как он – небо сразу рухнет. И вот нас сюда привезли, чтобы мы старались быть, как этот кролик. Потому что надо ничего не думать – и тогда можно будет дернуть лапой точно как он. Особенно когда кого-нибудь бьют ремнем или розгой – он тогда дергает ногой и совсем не думает. Нас ведь на самом деле для того только и порют, чтобы мы дергали ногой, а не за то, что не спят в тихий час или еще что. Потому что нам кажется, что мы сначала думаем, а потом делаем, но это нас обманывают. А мы на самом деле сначала делаем, а потом уже думаем. А меня из-за того что я это поняла, теперь все время будут пороть. И поэтому я хочу отсюда сбежать. Потому что я не хочу, чтобы небо рухнуло. И когда меня бьют ремнем, я все время боюсь, что дерну случайно ногой, как тот кролик. И я стараюсь все время думать, когда дергаю ногой. Но когда тебя очень сильно порют, становится трудно думать. И начинаешь сначала делать, а потом уже думать.

Он прячет листок в карман. Шум двигателей уже совсем стих. Двое выскакивают на середину прохода. Их лица грубы и жестоки. Один из них держит в руке автомат, другой – небольшой кожаный чемоданчик и фотокамеру. «Я нассал себе в компот», – выкрикивает тот из них, что пониже. Второй в это время дает короткую автоматную очередь в потолок. Стюардесса в белых шортиках и белой футболке бросается к задраенному люку запасного выхода. Грозный окрик останавливает ее. Человек в плаще наводит на стюардессу автомат. Второй приближается к ней. Он открывает чемоданчик и достает оттуда нож и небольшую подушку. Бросив подушку на пол, он разрезает ножом шорты, которые с чуть слышным шелестом падают к ногам стюардессы – она остается неподвижной и только, может быть, чуть плотнее прикрывает глаза. Скорее жестом, чем словами, он приказывает стюардессе начать приседания. «И чтобы жопа подушки касалась», – добавляет первый.
Его напарник тем временем достает из чемоданчика тетрадку в клетку и, присев на одно из свободных сидений, начинает писать:

«Ты знаешь, я понял теперь, что, наверное, никакой мухи внутри меня никогда и не было – хотя бы потому, что сами понятия эти, внутри и снаружи, давно лишились всякого смысла. В каком-то смысле, ты и была этой самой мухой – как глаза слепых, превращающиеся в белых собак и вырывающиеся в мир. И еще – мне иногда кажется, что за мной так и не приехали до сих пор родители, и меня оставили на зиму в душевой. И, знаешь, я вытирал вчера пыль в комнате и, подойдя к дивану не мог вспомнить, обтирал я его или нет. Ведь движения эти привычны и бессознательны – я не мог и чувствовал, что это уже невозможно вспомнить. Так что если я обтирал и забыл это, т.е. действовал бессознательно, то это все равно, как не было. Если бы кто сознательный видел, то можно бы восстановить. Если же никто не видел или видел, но бессознательно; если целая сложная жизнь многих людей проходит бессознательно, то эта жизнь как бы ни была…» – его отвлекает какой-то шум – он и сам не может точно понять, что это. Едва слышный, до сих пор существовавший где-то на краю сознания гул, к которому он так привык, что давно перестал обращать на него внимание, надвигается, делается все отчетливее и яснее. Он поднимает глаза и видит, как стюардесса опускается на подушку,которая постепенно разбухает от крови. В этот же момент его напарник в другом конце прохода, неестественно согнувшись, падает, выпустив из рук автомат. Черная маска соскальзывает с его лица и всем становятся видны два рогообразных выступа, скрывавшиеся под ней. Под сухой треск выстрелов в салон самолета врываются солдаты из подразделения по борьбе с террором. Перед ними – пять или шесть белых желтоухих собак с выпученными от ярости глазами и высунутыми языками. Белая пена сквозь ощеренные клыки падает на мягкое ковровое покрытие, которое как будто впитывает свет, так же, как поглощает звуки, и мешает взгляду проникать дальше, растворяя его в себе…



9

После полдника мы с Ефремовой пошли ебаться в беседку. Эта беседка была за главным корпусом и там росли кусты, так что ничего не было видно. Еферемова сказала, что со мной хорошо ебаться, но вообще ебаться плохо. Она сказала, что Бог за то рассердился на евреев, что они любили ебаться, а еще изобразили его в виде тельца, хотя он на самом деле был кролик. Она сказала, что всех девочек заставляют ебаться с кроликом, и от этого всем плохо. И когда они ебутся с мальчиками, они тоже как будто ебутся с кроликом, и это как будто он писает ей в рот. И поэтому Ефремова хочет сбежать из лагеря. Потом она сказала, что теперь она будет писать мне в рот, и это такое извращение, чтобы всем спастись, но я не захотел. И тогда она сказала, что я слабый и предатель, и что она меня презирает, и ушла. А я пошел и все рассказал вожатым. И тогда Ефремову сначала сильно выпороли, а потом поставили на колени посреди палаты, а всех мальчиков выстроили напротив. И вожатый велел Ефремовой сначала писать в стакан. Но Ефремова сказала, что не хочет. Тогда вожатый велел всем мальчикам по очереди писать в рот Ефремовой, чтобы она напилась и ей захотелось писать. А потом она писала в стакан и пила из этого стакана. А она была голая.



10

– Значит, не хочешь раздеваться?
Все мальчики отряда выстроены ровной шеренгой вдоль стены.
Ефремова, заплаканная, в белых шортиках и белой футболке, стоит посреди мальчишечьей палаты, настороженно, как-то по-обезьяньи, оглядывается по сторонам и испуганно моргает.
– Простите меня, пожалуйста, я никогда больше не стану убегать, – всхлипывая, повторяет она.
– Ясно, не станешь, – лицо Старшего Вожатого скрыто маской, изображающей гнев и жестокость, но по звуку его голоса можно было бы решить, что он улыбается. – Давай, трусы спускай, а то хуже будет.
Ефремова проолжает что-то несвязно бормотать сквозь слезы.
Схватив за волосы и хлестнув наотмашь дважды по щекам, Старший Вожатый подтаскивает ее к кровати с железными прутьями и сеткой – такие часто встречаются в палатах пионерских лагерей или больниц. Он привязывает ее за руки и за ноги, так, чтобы нельзя было шевелиться, и отрывисто командует:
– Принести розги.
Вскоре братья Неффалимовы вносят в комнаты пластиковый футляр, застегивающийся на молнию, в котором лежат чуть влажные красноватые гибкие ивовые прутья, и кладут его на стул перед Ефремовой.
Увидев розги, Ефремова, уже не плача, а почти скуля, начинает просить развязать ее, и тогда она сама разденется и сделает все, что скажут.
– Понятно, что сделаешь, – говорит старший вожатый, доставая из футляра прут и со свистом взмахивая им в воздухе. – Вот получишь пятьдесят розог за непослушание – и сделаешь.
Ефремова продолжает что-то говорить, но Старший Вожатый, не обращая никакого внимания на ее слова, размахивается, и розга, свистнув в воздухе, опускается на ногу Ефремовой, чуть повыше колена. Раздается звук удара и, почти одновременно, отчаянный визг Ефремовой. Ей очень больно. Вожатый удовлетворенно кивает и заносит руку для второго удара. Он не торопится. Ефремова, дергаясь, пытается высвободиться и одновременно не прекращает просить прощения. Наконец, Старший Вожатый бьет во второй раз. Во время удара он старается чуть притянуть розгу к себе, чтобы содрать кожу. Ефремова снова визжит, а на ноге ее рядом с первой появляется вторая красная полоса. В визге Ефремовой слышится что-то животное, не человеческое – так кричит иногда поранившийся о колючку кролик.
Порка продолжается долго, паузы между ударами очень большие.
Когда вожатый опускает розгу в пятидесятый раз, обе ноги Ефремовой выше колен уже покраснели и распухли так, что следы от отдельных ударов незаметны, а кое-где виднеются капельки крови. Вожатый отвязывает ее и, не произнеся ни слова, отходит в сторону. Ефремова с трудом держится на ногах, но все же она делает несколько шагов и, выйдя на середину палаты, неуклюже снимает сначала шортики, а потом трусы, стараясь при этом не касаться того места, по которому наносились удары – это ей не удается, потому что резинка у трусов тугая. Ефремова жалобно вскрикивает. На трусах остается несколько капелек крови.
«Дабы я не разоблачил ее донага и не выставил ее, как в день рождения ее… И соберу всех любовников твоих, которыми ты услаждалась и которых ты любила, со всеми теми, которых ненавидела, и соберу их отовсюду против тебя и раскрою перед ними наготу твою и увидят весь срам твой», – произносит Старший Вожатый торжественно. Он берет трусы у Ефремовой из рук и, поднеся их к носу, брезгливо морщится. «С начала смены не меняла небось», – говорит он и, с гримасой отвращения, бросает трусы в дальний угол.

«Если же они будут отказываться брать чашу из рук твоих, чтобы пить, то скажи им: так говорит Господь Саваоф: вы непременно выпьете», – он протягивает Ефремовой стакан, на котором выгравирована виноградная лоза и несколько непонятных слов. «И на пол чтобы не лила. А то потом языком все вылижешь».



11

Чтобы все было хорошо, нужно, чтобы все повторять по три раза. Например, если прикусишь язык, то надо еще два раза прикусить. Или лист с дерева сорвать один тоже нельзя, а надо обязательно чтобы три. И еще надо все время думать о плохом, потому что тогда ничего плохого не случится. Потому что если про что-то подумаешь, то оно тогда уже точно не будет так, как про это подумал. Но может быть по-другому, поэтому про плохое много надо думать и по-всякому. Я часто думаю, как меня ведут в девчоночью палату без трусов или в комнату вожатых, и меня ни разу туда не водили. И меня даже не пороли ни разу, потому что я тоже все время думаю, как меня выпорют. Еще я все время представляю себе, как мои мама и папа умрут, потому что я не хочу, чтобы они умерли. Но Ефремова говорит, что мама и папа никогда не приедут, потому что их не бывает. Но теперь Ефремова уже так не говорит, потому что ее за это сильно наказали. Ее сначала больно выпороли, а потом поставили посреди палаты. Старший вожатый держал ей голову, а мы все по очереди ей писали в рот.

И первым ей в рот писал Аминадавов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Но Ефремова закрыла рот. Тогда старший вожатый положил ее на кровать и выпорол пятьдесят раз специальным ремнем. И сказал, если она будет закрывать рот, всегда так будет. Потом снова поставил ее на коленях посреди палаты.

А вторым писал ей в рот Цуаров. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Цуаров кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А третьим писал ей в рот Хелонов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Хелонов кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А четвертым писал ей в рот Шедеуров. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Шедеуров кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А пятым писал ей в рот Цуришаддаев. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Цуришаддаев кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А шестым писал ей в рот Регуилов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Регуилов кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А седьмым писал ей в рот Аммиудов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Аммиудов кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А восьмым писал ей в рот Педацуров. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Педацуров кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А девятым писал ей в рот Гидеониев. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Гидеониев кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А десятым писал ей в рот Амишаддаев. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Амишаддаев кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А одиннадцатым писал ей в рот Охранов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Охранов кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А двенадцатым писал ей в рот Енанов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Енанов кончил писать, застегнул штаны и отошел.



12

Тогда пришли начальники Израилевы, главы семейств их, начальники колен, заведовавшие исчислением. И представили приношение свое пред Господа, шесть крытых повозок и двенадцать волов, по одной повозке от двух начальников и по одному волу от каждого, и представили сие пред скинию. И сказал Господь Моисею, говоря: Возьми от них; это будет для отправления работ при скинии собрания; и отдай это левитам смотря по роду службы их. И взял Моисей повозки и волов, и отдал их левитам. Две повозки и четырех волов отдал сынам Гирсоновым, по роду служб их. И четыре повозки и восемь волов отдал сынам Мерариным, по роду служб их, под надзором Ифамара, сына Аарона, священника. А сынам Каафовым не дал, потому что служба их – носить святилище; на плечах они должны носить. И принесли начальники жертвы освящения жертвенника в день помазания его, и представили начальники приношение свое пред жертвенник. И сказал Господь Моисею: по одному начальнику в день пусть приносят приношение свое для освящения жертвенника.
12. В первый день принес приношение свое Нассон, сын Аминадавов, от колена Иудина.
13. Приношение его было: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
14. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
15. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
16. Один козел в жертву за грех,
17. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Наассона, сына Аминадавова.
18. Во второй день принес Нафанаил, сын Цуара, начальник колена Иссахарова.
19. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
20. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
21. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
22. Один козел в жертву за грех,
23. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Нафанаила, сына Цуарова.
24. В третий день начальник сынов Завулоновых Елиав, сын Хелона.
25. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
26. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
27. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
28. Один козел в жертву за грех,
29. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Елиава, сына Хелонова.
30. В четвертый день начальник сынов Рувимовых Елицур, сын Шедеуров.
31. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
32. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
33. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
34. Один козел в жертву за грех,
35. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Елицура, сына Шедеурова.
36. В пятый день начальник сынов Шимеоновых Шелумиил, сын Цуришаддая.
37. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в ст тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
38. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
39. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
40. Один козел в жертву за грех,
41. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Шелумиила, сына Цуришаддаева.
42. В шестый день начальник сынов Гадовых Елиасаф, сын Регуила.
43. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
44. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
45. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
46. Один козел в жертву за грех,
47. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Елиасафа, сына Регуилова.
48. В седьмый день начальник сынов Ефремовых Елишама, сын Аммиуда.
49. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
50. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
51. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
52. Один козел в жертву за грех,
53. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Елишамы, сына Аммиудова.
54. В восьмый день начальник сынов Манассиных Гамалиил, сын Педацура.
55. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
56. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
57. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
58. Один козел в жертву за грех,
59. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Гамалиила, сына Педацурова.
60. В девятый день начальник сынов Вениаминовых Авидан, сын Гидеония.
61. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
62. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
63. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
64. Один козел в жертву за грех,
65. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Авидана, сына Гидеониева.
66. В десятый день начальник сынов Дановых Ахиезер, сын Аммишаддая.
67. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
68. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
69. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
70. Один козел в жертву за грех,
71. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Ахиезера, сына Аммишаддаева.
72. В одиннадцатый день начальник сынов Асировых Пагиил, сын Охрана.
73. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
74. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
75. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
76. Один козел в жертву за грех,
77. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Пагиила, сына Охранова.
78. В двенадцатый день начальник сынов Неффалимовых Ахира, сын Енана.
79. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
80. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
81. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
82. Один козел в жертву за грех,
83. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Ахиры, сына Енанова.
84. Вот приношения от начальников Израилевых при освящении жертвенника в день помазания его: двенадцать серебряных блюд, двенадцать серебряных чаш, двенадцать золотых кадильниц.
85. По сту тридцати сиклей серебра в каждом блюде, и по семидесяти в каждой чаше: итак, всего серебра в сих сосудах две тысячи четыреста сиклей, по сиклю священному.
86. Золотый кадильниц наполненных курением двенадцать, в каждой кадильнице по десяти сиклей, по сиклю священному: всего золота в кадильницах сто двадцать сиклей.
87. Во всесожжение всего двенадцать тельцов из скота крупного, двенадцать овнов, двенадцать однолетних агнцев и при них хлебное приношение, и в жертву за грех двенадцать козлов,
88. И в жертву мирную всего из крупного скота двадцать четыре тельца, шестьдесят овнов, шестьдесят козлов, шестьдесят однолетних агнцев. Вот приношения при освящении жертвенника после помазания его.
89. Когда Моисей входил в скинию собрания, чтобы говорить с Господом, слышал голос, говорящий ему с крышки, которая над ковчегом откровения между двух херувимов, и он говорил ему.



































Эли Свед: ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАСЛАЖДЕНИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 00:35

Глава первая

Встреча Саки и Томаса – Измена родине и ее последствия –
Что сделал Митя с Катериной – Источник странного имени Саки –
К кому можно обращаться с неприличными предложениями –
Об опасностях наклонов – Мать Саки – Черепаха и отцовская любовь –
Встреча в гостинице – Виртуальный Парис – Враги Томаса –
Заблаговременные извинения автора

Армия обороны Израиля включает сухопутные, морские и летные части, погранвойска, женские и киббуцные части; следует подчеркнуть, что в исторической перспективе разделение между различными родами войск в Израиле так и не было осуществлено…
(C/A World Factbook, http://www.odci.gov/cia/publications/nsolo/factbook/is.htm)

1) Как правило, не следует работать с разведчиками, лишенными интуитивной бдительности.
2) Невозможно руководить их деятельностью без мягкости и жесткости.
3) Без тонкой проницательности и осмотрительности невозможно удостовериться в истинности их сообщений.
4) Будь бдителен! Будь проницателен! Пользуйся своими агентами для любых военных нужд.
5) Если разведчик раскрыл тайну прежде, чем настало подходящее время, следует ликвидировать его вместе с тем, кому тайна была раскрыта.
(Sun Tzu (500 BC): The Use of Spies, http://www.kimsoft.com/polward.htm)




1

Как же начать нам, невинная моя, в белом носочке, читательница? Быть может, просто так:
– Мне эти нашивки знакомы. Вы служите в… ? Я – Томас.
– Да.
А Томас:
– Будьте добры, мне опять того же самого и… – кивнул в сторону пустого бокала Саки.
Саки смотрел не на него, а на женщину по другую сторону стойки или, вернее, на светлое мерцание, открывшееся, когда она наклонилась, чтобы зачерпнуть льда. Однако глава о склоненных женщинах еще впереди, сударыня, и в ней мы исследуем сию тему во всех тонкостях, с присущей нам тщательностью. А пока позволим Томасу плести его сети.
– Вы занимаетесь интересными вещами.
– Вы знаете нашу часть?
– Я и сам работал в армии в сходной области.
Однако не в нашей армии. Саки понял это, в сущности, немедленно.
А краснорожий господин спрашивает:
– Вам не говорили, что это измена родине? Вы понимаете, что это означает?
Конечно, я понимаю, сэр. Более того, я уделю этому понятию немало места в дальнейшем. А вы, сударыня, не смотрите на меня так, я этого не в силах вынести. Возможно, что Саки не кто иной, как двойной агент. Возможно (одни ли мы, сударыня?), возможно, Саки пытается заставить Томаса раскрыть карты, и тогда он и прочие добры молодцы смогут его запрячь? Отведите от меня взгляд свой, синий, как море, сударыня, и позвольте мне продолжать. Томас, этот простак англосакс, был далек от всяких ухищрений и задал своим тихим голосом парочку вопросов, намеренно простодушных, душенька моя, по части денежных обстоятельств солдатика. Саки смущенно улыбался. Томас взглянул на него и также улыбнулся, уверенно и понимающе. Особое, напряженное мгновение – продажа невинности. Осветитель, направьте, пожалуйста, софит таким образом, чтобы вспотевший Саки оказался в белом круге света на фоне темного бара, рядом с моргающей барменшей.
Помните ли вы, милейшие зрители, визит Катерины Ивановны к Мите Карамазову? Ея белоснежное русское тело (подобное телу барменши), тело ея девственное (в противоположность телу барменши) за пригоршню рублей. Вам, сударь, незнакома сия история? Ну-с, Катеньке необходимы деньги для спасения ея батюшки. И вот сия чистая институтка является на дом к охальнику Мите, подозреваемому в убивстве будущему каторжанину… однако же, история сия, сударь вы мой, заслуживает особого внимания. Расскажемте же ее как должно… или же, лучше позволим сделать это самому Мите.




2

Назови это постмодернистским коллажем. Или автоматом для производства поп-музыки или фона посредством софта и харда. Как ни назови, сэмплинг – крутая вещь. Он дешев, быстр и все более служит альтернативой живым музыкантам… Самплеры являются ядром производства с оборотом в двадцать миллионов долларов в год, при этом многие компании, занятые в этой отрасли, утверждают, что их оборот удваивается из года в год. Мастера «хип-хопа» и «рефрейма» использовали его музыкальные фразы и ритмы для новых записей на протяжении многих лет. Они скатывали образчики пластинок и миксов, обрабатывали и соединяли части, чтобы создать новые саунды. Соблазн понятен: с помощью самплера у каждого современного музыканта, освоившего использование клавиатуры, – под рукой набор образцов и быстрый и эффективный доступ к потрясающему выбору музыки и саунда – от акробатики и индийских свирелей и барабанов до звуков оркестра, состоящего из восьмидесяти пяти исполнителей… музыканты, пользующиеся самплерами, экономят не только время, но и расходы на исполнение.
(Freeze-dried music: Justadd artists, by Anita M. Samuels, The New York Times 9/4/95, http://[link expired])

– Мне сестра сказала, что вы дадите четыре тысячи пятьсот рублей, если я приду за ними… к вам сама. Я пришла… дайте деньги!..
Не выдержала, задохлась, испугалась, голос пресекся, а концы губ и линии около губ задрожали… Алешка, слушаешь или спишь? А вы, моя читательница, слушаете или спите? Кто как не вы, вкупе с чувствительным Алешей, знаете, что одна только правда у меня на устах.
– И вот (продолжает Митя), первая-то мыслишка была карамазовская. Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал; ну так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. Видел ты ее? Ведь красавица. Да не тем она красива тогда была. Красива была она тем в ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп. И вот:
От меня, клопа и подлеца,
Она вся зависит, вся,
Вся кругом,
И с душой и с телом. Очерчена.
Я тебе прямо скажу, эта мысль, мысль фаланги захватила мне сердце, что оно чуть не истекло, – от одного томления. Казалось бы, и борьбы не могло уже быть никакой: именно бы поступить, как клопу, как злому тарантулу, безо всякого сожаления… Пересекло у меня дух даже. Знаешь ведь, брат, знаешь ведь семейную нашу, карамазовскую метку… Захотелось мне подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть… не каждый день таким, как мы, случай выпадает. Обнял я ее. Глаза ее на меня взглянули, но не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо склонилась вся и с закрытыми глазами распласталась на полу в моей комнате. Укус фаланги отозвался во мне и безумие овладело… Послушай-ка, ведь я человек хотя и низких желаний, но честный. Ведь собирался я, конечно, завтра-то ехать к ней с предложением руки, завершить все наиприличнейшим образом, если так можно сказать, и ведь никто ничего не знал и знать не мог. И знаешь, брат? Она этого хотела. Есть женщины ее круга, и именно ее круга, тоже фалангой укушенные… и никакие институты тут не помогут, и не поможет ни отец-полковник престарелый, ни сестра-праведница, Алешка. Закрыл я глаза и бросился на нее, как на поле боя, против вражеских пушек, знаешь? Как приговоренный к смерти. Она задрожала вся, страшно побледнела, ну как скатерть…
А потом вскочила и побежала. Я вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего – не знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга. Понимаешь ли ты? Когда отправился я назавтра с предложением руки, не вышла ко мне, а велела кучеру со двора меня вытолкать. Ославляй, дескать, по всему городу, не боюсь тебя.
– А я до сих пор ничего не пойму, – сказал Алеша.
– А я-то? Я-то разве понимаю?
– Постой, Дмитрий, тут есть еще одно главное слово. Скажи мне: ведь ты жених, жених и теперь?
– Женихом я стал не сейчас…
И точно, не сразу сделался этот сластолюбец женихом. На самом деле, в конце концов он был отправлен в Сибирь, и ежели планы его вызволения силой не увенчаются успехом, ему придется испытать всю горечь тяжкого своего положения, будучи и душой и телом зависимым от какого-нибудь тюремщика-клопа и от собратьев-заключенных, чья карамазовская похоть превосходит даже его собственную. Минуточку, минуточку, слышатся выкрики из зала. Да, сударь? Вот вы, в пенсне, с легким славянским акцентом? Вы, сэр, указываете на легкие неточности в цитатах. Каюсь. Милейший Дости позволяет своему герою выказать сомнительное благородство и отправить эту распаленную пигалицу на все четыре стороны, не потрудившись ее ублажить. Мы же (не нас учить благородству) позволили себе исправить описку этого эпилептика-антисемита. А как же быть с исторической достоверностью, вопиет возмущенная матрона из библиотечного подвала, и с произведением искусства, которое вы извратили на наших глазах? Действительно, я всегда считал, что постмодернизм не принадлежит к самым восхитительным теориям, и данс не обязательно самый очаровательный в мире стиль музыки, но самплизация – отличная вещь, не так ли, Родька Романович? Ну же, Родя? Он, мне кажется, пребывает в рассеянии мыслей, но если отвлечься наконец от этой захватывающей митькатерининской дискуссии – что же с Томасом? Отчего, между прочим, с такой легкостью Саки собирается согласиться с его требованиями и предать родину, окруженную врагами? И каким вообще образом все это связано с его неспособностью в детстве найти черепаху?




3

Скажем сперва, что Саки действительно нуждался в деньгах. Как всякий солдат, а может, и поболее среднестатистического солдата. Родители не проявляли по отношению к нему щедрости, а его дурные наклонности требовали, как правило, больше средств, чем было в его распоряжении. Достаточно сказать, что он был слегка похож на Санчо Пансу, но устремления имел при этом донкихотские, в то время как в роли Дульсинеи выступала любая сельская простушка или городская разумница, которой посчастливилось с ним столкнуться. Обнаружив, что его чары не позволяют покорить их всех бурным натиском, он вынужден был искать им замены, добываемые деньгами: дорогая снедь, продажные женщины, алкоголь, гостиничные номера, свежие полотенца, белые, прохладные – Кармен, Карменсита!
Я слишком волнуюсь. Умерь свой бег, конек, вернемся к нашей привычной одышливой степенности и заметим лишь, что бедняга Саки очень хочет денег, безотносительно к вопросу о его подлинной сущности (мы все еще не отказались от варианта двойного агента, моя нескромная читательница, но разве тайные агенты не жаждут денег?). Диалог между Саки и Томасом продолжался еще некоторое время и привел их к окончательному выводу о необходимости новой встречи в таком месте, где нет наемных ушей. Они условились, Томас заплатил за выпивку и спросил Саки, нет ли у того срочной нужды в чем-нибудь, не нужно ли ему чего-нибудь немедленно, безотлагательно. Саки не ответил – лучшие ответы не в ходу, вы, верно, знаете об этом, голубушка моя, и мы еще обсудим это впоследствии.
Томас оставил на стойке красного дерева маленький конвертик. Саки опустил его в карман. Подавальщица (Bar person? Как же мне удержаться, чтобы не создать для вас, миледи, враждебную языковую среду?) улыбнулась ему, ясно сознавая, что у нее на глазах совершилось нечто темное, однако без малейшего понимания подлинной природы данного явления. Барменша, или – назовем ее разливальщицей, высокообразованный сударь, была репатрианткой, являясь совершенно случайно и без всякой коннекции с нашей историей агенткой русской разведки. И впоследствии, когда детали дошли до ее организации, руководство весьма гневалось на нее, и поделом – она, видите ли, считала, что Саки – проститутка более конвенционального плана.




4

Налей нам, милый брат, смелей отбрось свой страх,
Не то та власть, что обратит нас в прах,
Не встретит равного тебе. Держа сосуд в руках,
Мильон подобных нам лил вечный Саки и прольет в веках.
(Омар Хайам, Рубайи. Перевод Г.-Д. Зингер)

«Погаси эту поганую сигарету!»
(Х. Х. «Саки» Монро, последние слова)

Как же, собственно, досталось Саки это странное имя? Вы, дипломантка в области английской литературы, увенчанная учеными очками, поднимаете свою холеную ручку и премудро улыбаетесь. Почто вы не пользуетесь помадой, барышня? Ужель вам невдомек, какую дополнительную прелесть придаст улыбке вашей горящий алый цвет, не посягая все ж на всю вашу премудрость? Однако же, вы безусловно правы – его родители, в особенности матушка, боготворили рассказы джентльмена, выбравшего себе псевдоним Саки. Батюшка же, сам того не ведая, разделял мнение мистера Шенди о том, что имя имеет решающее влияние на человеческую планиду, и видел в сомнительной карьере того самого Монро тему, потребную для импровизации. Я не убежден, что сей господин был осведомлен о снайперской пуле, положившей предел жизни изначального Саки, но возможно даже, что и был, и тем не менее назвал так своего отпрыска – Гиди, несомненно, был патриотом весьма задиристого толка.
И коли уж мы стали вспоминать несчастного Тристрама, то заметим, что вопреки целому ряду тяжких испытаний, его постигших, Саки досталось его имя, его нос, и хотя он прошел обряд обрезания, весь этот ритуал носил абсолютно стандартный характер и был совершен престарелым мистером Блой, а не юной служанкой. Итак, Саки был обречен на жизнь, полную мытарств из-за постоянной необходимости объяснять, почему он не японских кровей вопреки своему имени, и в одном случае, достойном упоминания, с ним даже обошлись жестоко из-за неумения его должным образом все объяснить, и мы впоследствии поведаем об этом, если только найдем время. Все более скапливается различных доводов, однако, насколько мне известно, корень его порочного нрава кроется не в этом. Сей корень следует выкапывать из более плодородной почвы, и мы здесь еще займемся этим, но не в данный момент.




5

О Томасе мы обмолвились лишь парой слов, но в свете предстоящей ему, как видно, роли в нашем повествовании следовало бы его описать. Итак, лицо его полное, сильно загоревшее, с темными короткими усиками и розовым припухлым ртом распутника. Сияющие ботинки. Связан, по его утверждению, с американским посольством. Его встреча в баре с Саки была отнюдь не случайной – его люди уже исследовали подноготную бедолаги, вплоть до чтения его старых, по большей части неотправленных писем и ночного снимка его персоны, когда он, сжав зубы, лелея мысли неописумые, сжимает в горсти свой вздрюченный стручок (того рода, к которому вы, милостивая государыня, обращаете доводы типа argumentum tripodium), и это уже в четвертый раз за ночь, а дрема (о жестокая!) медлит с приходом. Ясно, что затруднения Саки, истинные и мнимые, были открыты взору Томаса. Он знал заранее, подобно тому, как мы обыкновенно заранее знаем, к кому можно обратиться с постыдными предложениями. Конечно, в большинстве случаев мы вовек не встречаем того или ту, которым можно предложить такое, однако вы должны помнить, прекрасная моя читательница, что это была профессия Томаса – находить униженных, податливых и оскорбленных. Не угодно ли вам обратиться к этой профессии, сэр? Масса преимуществ, вы можете всегда быть Митею, мир наполнен Катеринами. Однако нам следует спешить. Саки уже вышел из бара и после того, как послал последний похотливый взгляд в сторону разливальщицы, ответившей ему профессиональной улыбкой – улыбкой мастерицы в двух профессиях, вышел слоняться, по своему обыкновению, по главной улице. Выйдемте ему вслед, сударыня? Позвольте мне предложить вам руку.
Улица кишела людьми, как это принято летними вечерами. Саки стоял на площади и размышлял. О чем же? Ясно, что не об измене своей и ее последствиях, и не о соответствующей статье уголовного кодекса. Саки думал о тотальной войне. Странная мысль, не правда ли? Мы уже немного знакомы с изломанным сердцем героя нашего, и учитывая парад девиц с вызывающими грудями, экономившими на одежде, можно было бы предположить, что он не станет размышлять о сыплющихся с небес бомбах, однако именно так и обстояло дело. Давайте же вскроем его голову, словно ларчик с драгоценностями, и взглянем (это редкий случай, сударыня, когда мы можем так поступить, не вызвав румянца на ваших непорочных лядвеях).
…Сколько человек погибло в войне за независимость? Шесть тысяч из шестисот тысяч, каждый сотый, в сущности. И если мы вспомним, что примерно половина была подходящего возраста и половина из них были девушки, которые хоть и воевали, но не в таких количествах, то можно сказать, что один из трех или четырех мужчин был убит, скажем – пятеро из моего класса. Все – обезьяны, в сущности, эта вот тетка с младенцем, словно шимпанзе с детенышем… а их уши – права была Каренина.
Несмотря на мои опасения, барышня, мы не обнаружили мутного омута распутства. Довольно-таки скушно. Замечу вкратце лишь, что нет беды в разврате – в дальнейшем нам встретятся главы на редкость пластичные, поспешим предупредить о сем деликатных барышень и твердых в вере, дабы не смутить их. Позволим Саки лениво двигаться вверх по улице в сторону его дома и тем временем попытаемся протащить сюда обещанную главу о покорных женщинах, насколько позволит время. Ибо когда Саки придет домой, мы будем вынуждены прерваться.




6

А). Легче увидеть груди худых и плоскогрудых женщин «изнутри», через вырез или «со стороны», через рукав, поскольку их груди выше, и когда рубашка развевается и отдаляется от тела, они остаются там же, где были, и вы способны обозревать их сквозь возникший проем. Лифчики разрушают весь вид, особенно «со стороны», однако ищи нужную комплекцию и одежду, и если тебе кажется, что она не носит лифчика, шансы на успешное наблюдение весьма велики. Женщинам с малым бюстом свойственно прохаживаться «без поддержки» более, нежели их товаркам, обладающим более крупными грудями.
(U.K. Voyeurism FAQ. http://www.club-voyeur.net/html/cvstory24.html)

О любезная барышня, внимательно вслушайтесь в историю, рассказанную в данной главе. Также и вы, почтеннейшая матрона. Вы ведь не желаете превратиться в легкую добычу тех бесстыдных самцов (к которым вы, милостивый государь, позволю себе заметить, не относитесь), чьи устремления сводятся к наглым взглядам, к запрещенным квантам или запрещенным волнам (я не физик), возвращающимся от частей тел ваших, не предназначенных для обозрения. Вы утверждаете, сударыня, что лифчик является для вас законом? Поистине, готовы ли вы дозволить наслаждение видеть вас полуобнаженной, скажем, водителю автобуса? Более того – готовы ли вы стерпеть, чтобы он похитил оное наслаждение без вашего согласия? Ведь сие граничит со скандалом, не правда ли, однако же вы, верно, помните ту оказию, когда вынуждены были ради извлечения кошелька из сумки слегка наклониться – медленная и скверная улыбка возникла на лице водителя, взгляд его стек по вашей шейке, словно масло по сковородке, и перси ваши предстали перед его глазами, подобно двум спелым белоснежным плодам в голубой вязаной корзиночке, ибо ваш вкус в исподнем тяготеет к консерватизму и белье ваше отнюдь не черное, и тем более не красное – и внезапно вы обнаружили, куда устремлены его глаза, но уже поздно, и вы заливаетесь краской. Право же, ужели все это столь необходимо?
Нет и нет. Для этого мы здесь и собрались. Присаживайтесь, девочки, и навострите ушки. Во-первых, нет ничего более привлекательного для мужских глаз, чем склоненная дама, не говоря уже о кланяющейся в пояс. Помимо того, что поза сия сладка, как мед, для тех, кто полагает, что женщина должна знать свое место (пишущий эти строки, безусловно, не из их числа и, более того, презирает их всем сердцем), даже при полном одеянии ваши лядвеи и выпуклость поверх оных создают геометрическую форму, каковая, как научно доказано тысячами ученых трудов, пробуждает животные страсти. А ваше одеяние, милостивые государыни, по крайней мере летом, никогда не бывает полным! Всякая блузка демонстрирует некоторые чары склоненной. В нашем отечестве армейские портные индо потрудились сварганить для отважных наших военнослужащих дамского пола нечто подобное рубашкам, в коих каждое изменение позы выдает их содержимое, а также юбки, в коих не дано присесть без преступной эксгибиции, таким образом, что даже Долорес, которая, как известно, была на диво скора по части ногообнажения, воздержалась бы от ее применения. До сих пор мы, безусловно, не сообщили ничего новенького для вас, о умудренная опытом сударыня, взирающая на меня слева циничными очами. Однако теперь приступим к новенькому – глаз не видел, ухо не слышало.
Знайте же, девчата, что недостаточно прилегающий рукав создает великолепный ракурс. В сущности, коль со стороны взглянуть – как на ладони каждая грудь (всегда легче запомнить правило, если есть рифма), промежутки меж пуговицами создают ракурс иного рода, открывая вид на меньшее пространство, но отнюдь не менее восхитительный, для этого специально, как уже говорилось, сконструированы армейские набедренные повязки. Слишком широкая блузка дозволяет взгляды с нестандартного ракурса, когда вы склоняетесь к полке супермаркета, чтобы выбрать душистое мыло, любимое вами, а мы стоим позади. Вы подробно изучаете продукт, не спешите сделать выбор, ваша рубашечка далека от живота и грудей – двойчаток лани, на сей раз, вопреки вашей скромности, без лифчика, две темные точки в тусклом свете под вашей блузкой, в свете несравненном, несмотря на все тщеты зодчих соборов достичь оного – нежные полутона белого, серого и розового (сердце мое готово разорваться), однако техники уже сигналят мне, что Саки поднимается по ступенькам, и ключ от квартиры у него в руках.




7

– Как было в армии? – спросила матушка Саки (по имени Эдна), рассеянно, лихорадочно ища телефонный номер, который записала на внутренней стороне какой-то забытой ею книги.
Саки что-то пробубнил, погруженный в размышления, и прошел в свою комнату, все еще с одышкой от подъема по лестнице. Он не был очень спортивным, как вы уже давно предполагали, высокообразованный господин мой.
Хотя он и был голоден, а из кухни явственно доносился запах жареного, Саки предпочитал есть, когда на него никто не смотрит, а тем более не вертится вокруг него со все усиливающейся скоростью, как его мать, все еще пытающаяся найти утраченный телефонный номер. Посему Саки сел в своей комнате и задремал под шумок, доносившийся из гостиной. Вернемся на цыпочках и бросим взгляд на Эдну, не вполне уродливую и старую женщину, сударь, хотя и, естественно, замужнюю и семейную, более или менее значительную секретаршу в правительственном банке, в данную минуту нашедшую искомую книгу. А теперь, сударыня, я открою вам тайну – не просто телефонный номер был записан в этой книге, и даже не номер одного из современных лоренсианских садовников, они же техники холодильных установок (по сути, туман, окутывающий время их прихода, не обладает ли он известным эротизмом?), номер принадлежал гадалке, владеющей особенной техникой, связанной с ароматическими маслами и завязыванием глаз. Эдна хотела подтвердить их встречу, назначенную на завтра вместо первой части ее рабочего дня, и без того, чтобы Саки подслушал и рассказал, возможно, отцу, числившему себя среди рьяных рационалистов и любившему величать свою мягкотелую супругу «сентиментальной дурой».
Тихонечко вернемся, бросив последний заинтригованный взгляд на таинственный обтянутый трусиками и обращенный горе зад Эдны (голова ее и телефонная трубка скрыты под подушкой, и она что-то шепчет), и вернемся к Саки, который тем временем дремлет. Итак, сударыня, что нам делать теперь? Нам придется подождать, пока он проснется, покушает, переоденет свою военную форму, помоется и отправится на встречу. Мнится мне, что нам выпала возможность немного побеседовать, как и было обещано, о его неспособности в детстве найти черепаху. В дальнейшем мы попытаемся более строго придерживаться хода нашего повествования, обещаю вам, дорогая.




8

Рецепт моей бабушки был довольно жесток. Положи черепаху в большую кастрюлю, наполни до половины холодной водой. Доведи постепенно до кипения. Позаботься положить тяжелый груз на крышку кастрюли, чтобы не позволить черепахе выбраться наружу. При нагревании воды черепаха очистится от своих выделений. Убедившись в ее смерти, разбей панцирь и удали внутренние органы, оставив печень и сердце. Нарежь мясо крупными кубиками (5-7 см), тщательно обсуши и помести в кастрюлю для паровой обработки с небольшим количеством рисовой водки и грибами шитаки или китайскими кореньями. Кипяти или парь в течение нескольких часов.
(Singapore unofficial food page, http://www.sintercom.org/makan/turtle.htm)

Итак, когда Саки было семь или восемь лет, отец сказал ему (вы спрашиваете, барышня, где ныне его отец? Он занят покупками по просьбе жены и вернется лишь после ухода Саки), что он видит в окошко машины черепаху на обочине скоростного шоссе. Он хотел остановиться и подобрать ее для Саки, но в конце концов передумав.
Никогда Саки не приходило в голову держать черепаху, но внезапно, силой отцовского слова, черепаха преобразилась в символ: любовь – подарок – черепаха! Черепаха, которую лишь отец мог принести… и не принес.
Заметив душевное движение своего отпрыска, тот отважно провозгласил: «Будь что будет – найдем новую черепаху! Сиречь, я мог порадовать своего сына – и не сделал этого, мой священный долг ныне исполнить неисполненное». И вот вышли они, отец с сыном, на луга у пруда, созданного руками земледельцев для нужд мелиорации (настоящих озер здесь нет, к сожалению, моя тихая и бледная европейская читательница), и сделали все возможное для нахождения черепахи. Но увы, удача не сопутствовала ловцам, и черепаха не была обретена.
По прошествии нескольких дней Саки играл в садике у дома и нашел черепаху. Нет, господин всезнайка! Не синей птицею мы заняты ныне, отнюдь нет. Видите ли – вывод нашего героя из всего произошедшего был непрост. Отец видел черепаху и не принес. Отец и сын искали черепаху в местах ее обитания и не сыскали. И когда в конце концов черепаха нашлась во дворе, то была она не той разновидности, которая делает честь охотникам или пробуждает сыновью любовь. Чем больше становилось с годами в жизни Саки продажных женщин и вина, тем более усиливалось в нем убеждение, что это единственный вид доступной ему черепахи и не следует ждать ни от отца, ни от отечества, ни от будущей воображаемой супруги, что принесут ему черепаху иного свойства. Случайных, подножных черепах он может добыть и сам или с помощью различных томасов и превратить в кушанье, вроде вышеописанного. Таким образом, утраченная черепаха привела его к разветвленному детективному сюжету с изменой, если, конечно, Саки именно тот, кем он кажется на первый взгляд. Какого вы о нем мнения, о моя чувственная читательница?




9

Как мы немедленно обнаружим, мы несколько опоздали на встречу между Саки и Томасом. Как такое возможно, по праву спросит бородач справа, если чтение предыдущей главки заняло лишь несколько минут? Истинно, ваша честь, чтение, вероятно, было скорым, однако написание заняло немало времени. Поскольку я вынужден описывать происходящее в то время, как оно происходит, иногда я отстаю от событий, и нам следует понимать их по мере наших возможностей, милые мои.
В данный момент мы находимся в роскошном холле гостиницы. Саки и Томас сидят в дальнем углу с чашечками кофе в руках. Ну-ка подойдем… или – вот и ты? Тебя зовут Лимор? Чудно. Ты официантка, обслужившая тех двоих? Великолепно. Иди-ка сюда, в потаенный уголок. Когда они явились? Ага. Американец, говоришь, пришел только что? Понятненько. Юноша пришел десять минут назад, а тот, что постарше, – только что. Превосходно, Лимор. Полижи мне шею остреньким кончиком своего язычка, да-да, именно так, и позволь-ка мне помять слегка твою белую узкую кофточку. Сдержи стон наслаждения. Большое спасибо. Не правда ли, свобода писателя изумительна? Мы можем делать все что угодно с выдуманными нами персонажами, все, что соответствует внутреннему стержню личности персонажа, по крайней мере без того, чтобы читатели обнаружили наши вольности и закричали «караул». Лимор, по крайней мере, не обладает внутренним стержнем. Однако Саки и Томас так и остаются замершими в той позе, в которой мы их застали, пришедши, пойдемте-ка освободим их.
– Как сказано, каждый документ может оказаться нам полезен, – сказал Томас. – Мы будем платить постранично.
– А сколько заплатите? – спросил Саки, наконец набравшись необходимой храбрости.
– Пятьдесят долларов.
– Пятьдесят долларов за каждую бумагу?
Томас кивнул.
– И не важно сколько я принесу? Ведь я могу принести много. Я их просто распечатываю с компьютера.
Томас отрицательно покачал головой, неотрывно сверля Саки взглядом. Видите ли, дорогая читательница, Томас тоже сомневался в Саки, тот был слишком податлив (если время нам позволит, мы напишем главу о слишком легких и податливых вещах). Сейчас они молчат, а мы слушаем фортепьянную запись, такую тихонькую. Лимор стоит сбоку, скучая.
– Можно мне получить задаток, то есть чуть побольше, чем вы мне дали раньше?
– Сколько вам нужно?
– Мне требуется немного деньжат.
– Вы понимаете, что не следует ничего помещать в банк, верно?
– Знаю.
– Я могу дать вам тысячу долларов. Этого хватит?
– Это двадцать документов. Через два дня я вам принесу.
– Хорошо.
Для Саки, обладающего фотографической памятью, не составляло никакой проблемы запомнить данный ему адрес. Почтовый ящик номер четырнадцать. Без имени. Большой, в него одновременно помещается много бумаг. Пожалуйте, вот здесь тысяча долларов в шекелях. Встретимся при необходимости. Прошу прощения за мелодраматизм, но подождите несколько минут, прежде чем уходить. Когда они уйдут, как дым растают официантка Лимор, лобби, столики, бар с барменом. Вот видите – все их бытие требовалось лишь для нужд данной сцены, и нам нет нужды оставлять их в качестве собрания застывших болванов на тот случай, если Саки решит опять завернуть в ту же гостиницу. Мы всегда сможем снова сотворить их, стоит лишь захотеть.




10

Итак, положение Саки коренным образом изменилось. Раскольниковская нищета в ее буржуазной версии сменилась для него состоянием если не богатства, то по крайней мере в кармане у него всегда есть сумма, равной которой он в жизни своей не видел, а также превосходный шанс заработать еще. А как же опасности, спрашиваете вы, сударь? Не леденят ли они его душу? Никак нет. Поскольку Саки видит в свалившихся ему в руки столь драматическим и неожиданным образом деньгах типичную случайную черепаху, ему трудно уловить, в сколь неблаговидном свете может быть воспринят его поступок неким патриотически настроенным зрителем со стороны. О читательница моя с длинным подолом, позвольте заметить, что если бы Саки и был тайным агентом правоохранительных органов, а не предавал родину, его взгляд на собственное поведение не изменился бы в значительной степени. И поскольку он не осознавал тяжесть своих преступлений, как может заключить объективист (а возможно, такой вещи, как объективность, вообще не существует, как считаете вы, о моя постмодернисточка), он безусловно не понимал всех возможных последствий. Не вытекает ли второе из первого, утверждаете вы? Верно. Однако и сыновья любовь не является следствием наличия или отсутствия обыкновенной сухопутной черепахи в распоряжении любящего, а также истинного желания не встретишь в объятьях потаскухи. Где же Саки, спрашиваете вы? Саки вернулся домой, прошел мимо родителей, дремлющих у экрана, вошел в комнату и включил компьютер. Компьютер зажегся с дружеским урчанием и изобразил приветствие на экране. Сразу же после этого автоматически открылось окошко «Чат». Саки, видите ли, пользовался дорогим компьютером, родительским подарком, почти исключительно с этой целью. В его любимом окошке в это время было немного собеседников, однако среди слишком знакомых персонажей появилось и новое действующее лицо по имени Беатриче.
Маленькое разъяснение для вас, нетехнологизированный читатель с доброй улыбкой, отец дочери пленительных форм, в службах, подобных той, к которой был подключен Саки, все участники появляются только под выбранными ими прозвищами. То есть анонимность сохраняется, и виртуальная личность, созданная участником, может быть, и часто действительно бывает, абсолютно несходной с личностью подлинной, более того – большинство вело себя иначе, чем Саки, верный своему прозвищу, и меняли имя каждый раз при пользовании чатом. Подумайте только, бледная милочка, о возможности начинать все сначала при малейшем желании.
Виртуальная личность Саки была дерзкой, наглой, бесстыдно приставучей и носила кличку Парис. Именно его имела в виду ваша матушка, сударыня, когда спросила, слыхали ли вы о мужчинах, у которых только одно на уме, и посему в том, что он нажал на имя Беатриче, не было ничего удивительного.
Парис: Привет.
Беатриче: Добрый вечер.
Парис: Возлюбленная Данте?
Беатриче: Мне уже говорили. Я просто хотела красивое итальянское имя.
Парис: 🙂 Ты новенькая? Нравится?
Беатриче: Да, пока довольно мило. Я не совсем новая в этом мире, но слышала, что здесь мило.
Парис: Да. Здесь мило. Масса случайных встреч. И в каждой случайной встрече, как известно, есть что-то фатальное.
Беатриче: 🙂 А ты кто?
Парис: Что толку в анонимности? Я солдат из Иерусалима.
Беатриче: Солдат? Мальчишка.
Парис: Ну и что, а тебе сколько лет?
Беатриче: Взрослая…
Парис: Не боюсь взрослых. Тридцать? Сорок? Восемьдесят?
Беатриче: 🙂 Нет, только двадцать восемь.
Парис: Замужем? Что делаешь?
Беатриче: Не замужем. Учусь. Ты совсем зеленый? Восемнадцать?
Парис: Нет. Мне двадцать.
Бай, Беатриче
Хай, Беатриче
Беатриче: Пардон, отключилась.
Парис: Упала? Больно?
Беатриче: Жутко больно.
Парис: Не плачь. Пожалуйста, не плачь.
Беатриче: 🙂 Я большая девочка. Не плачу. Меня все время вызывают.
Парис: Да, понятно. У тебя женское имя, а здесь полно приставал. Я не такой, конечно.
Беатриче: 🙂 Конечно.
Беатриче: Конечно.
Парис: Не трудись исправлять. Я понимаю.
Беатриче: Привычка, что поделаешь.
Парис: Стой, хочешь, чтобы я вел себя, как здесь принято? Что на тебе надето?
Беатриче: :-)!
Парис: 🙂 Но я, конечно, жутко вежливый.
Беатриче: Жутко.
Парис: Если ты там в долине, удивительно, если на тебе вообще что-нибудь надето.
Беатриче: Да, я в Тель-Авиве. Снаружи здесь действительно очень жарко.
Парис: О да. 🙂
Беатриче: А почему ты Парис? Город?
Парис: Нет, тот с яблоком. Знаешь историю?
Беатриче: Конечно. Хорошая история. Так кому ты его отдашь? Яблоко?
Парис: Тебе, конечно. Кому еще? Это яблоко с инструкцией.
Беатриче: :-)! Я не такая уж красивая.
Парис: Вот тут позволь мне возразить тебе.
Беатриче: Откуда ты знаешь?
Парис: У меня такое чувство.
Беатриче: Ты предпочитаешь, чтобы я была красивой?
Парис: Я предпочитаю, чтобы ты была именно такой, как есть.
Беатриче: Ты милый. 🙂
Парис: А ты… о, ты.
Беатриче: (тает)
Парис: Чудно, романтика романтикой, что на тебе надето? 🙂
Беатриче: :-)! Умираю со смеху. Еще скажи разденься!
Парис: Да! Разденься!!!
Беатриче: Я вообще на работе.
Парис: Ты сказала, что ты студентка, случайно или по ошибке?
Беатриче: А что мне кушать?
Парис: Ну, ну. Надо работать.
Беатриче: Да. Я вечером отвечаю в конторе на телефонные звонки.
Парис: О боже. На тебе строгий костюм? Юбка до колена?
Беатриче: Да, точно. Клянусь. Здесь надо одеваться, это адвокатская контора.
Парис: (дрожит от наслаждения) Какого цвета юбка?
Беатриче: Синяя. И черные прозрачные носки. И даже туфли на каблуках.
Парис: Мне страшно нравится такая одежда.
Беатриче: Да, всем мужчинам нравится. Вы любите нас секретаршами.
Парис: 🙂
Беатриче: 🙂 Но это точно.
Парис: У меня это только вкус в одежде, конечно.
Беатриче: Конечно.
Вы удивлены, о моя чувственная читательница, перемене, совершившейся в личности Саки, как только в его руки попала клавиатура и одинокая женщина на другом конце линии? Не стоит. Спросите подругу, сидящую рядом с вами, да эту, осведомленную, в курсе, и она вам поведает, как исчезают по мановению руки перед экраном все комплексы. Люди вроде Саки, которые не заговорили бы с девушкой на улице, даже с официанткой, даже, говоря по правде, с продажной женщиной, в такой форме, что могла бы вызвать подозрение в нескромных намерениях, сделают это не задумываясь, будучи облачены в одежды анонимности, предоставляемые сетью интернета. Быть может, ты, мой воображаемый читатель, читаешь сии строки в эпоху, когда наши виртуальные образы представляются ужасающе старомодными, подобно извозчикам Диккенса и кабатчикам Филдинга, но мы на заре технологической эры не располагали бóльшим, и Саки, вы верно понимаете, Саки схватился за драгоценную находку, за возможность разговаривать с людьми… с женщинами, с настоящими женщинами, без боязни быть отвергнутым, поскольку, если даже вы и отвергнете его виртуальный образ, дорогая читательница, – не его самого вы отвергаете. И более того – для остроумия в такого рода беседе есть время, чтобы сформироваться, есть возможность быть вновь прочитанным, прежде чем оно наконец попадет в сеть. Подумайте, о моя лощеная читательница, о подобной оказии в подлинной нашей жизни. Сколько произнесли вы вещей, которых вы, если бы только довелось вам прочесть их, прежде чем произносить… а вы, да, вы, о девственная, о непорочная? А вы, трое религиозных, там в сторонке? Вот видите, чат, в эпицентре которого мы пребываем, способен, безусловно, повлечь за собой непотребные для взыскательного взора деяния. Смотрите, мы ведь вас предупреждали.
Парис: Что, мужчинам запрещено иметь свой вкус в моде? Шовинистка.
Беатриче: Да, конечно. Вкус в моде. Минуточку, какой длины должна быть юбка на ваш модный вкус?
Парис: Не длиннее блузки.
Беатриче: :-)!!!! Ты очень смешной, скажу тебе.
Парис: Мне очень приятно смешить тебя, скажу тебе.
Беатриче: 🙂
Парис: 🙂
Беатриче: Я тут одна в конторе. Мне надоело…
Парис: Ну так уходи.
Беатриче: Не могу… они тут жутко суровые. Если меня застукают за разговором с тобой, то тут же меня вышвырнут.
Парис: Значит, ты, в сущности, грешница. А? Ничего нет лучше греха.
Беатриче: Ты думаешь?
Парис: Точно. Ты должна работать, а вместо этого ведешь чувственные беседы по интернету. Это хорошо? Развратница.
Беатриче: 🙂 Чувственные. Прелестно.
Беатриче: Ты обратил внимание, что я не ответила на развратницу.
Парис: Молчание знак согласия, я весь – пламенная надежда.
Беатриче: (молчит)
Парис: Может быть, Парис по ошибке ненарочно оскорбил чувства Беатриче?
Беатриче: 🙂 Нет, почему. Я должна оскорбиться?
Парис: Вовсе нет. Парис страшно любит развратных женщин.
Беатриче: Мне полегчало 🙂
Парис: Я рад, что тебе полегчало. Синяя юбка, белая блузка?
Беатриче: Кремовая.
Парис: Как ты, собственно, выглядишь?
Парис: Легче говорить, если есть представление о том, как ты выглядишь.
Беатриче: Каштановые волосы, карие глаза. Метр шестьдесят. Не очень худая и не толстая.
Парис: Ах, чудно. У меня темные вьющиеся волосы, черные глаза, метр семьдесят пять, и тоже не очень худой.
Парис: Это твой обычный вкус в одежде, не только на работе? Элегантный?
Беатриче: Да. Женщина должна быть элегантной.
Парис: Ну безусловно, сударыня. Мои дикие и разнузданные комплименты. Включая свист.
Беатриче: Мне нравится, когда мне свистят.
Парис: На улице?
Беатриче: Да. Я жутко бесстыдная в ряде вопросов.
Парис: Я заметил. Отлично.
Беатриче: Ты так считаешь?
Парис: Да, конечно. А какой вкус у госпожи в нижнем белье?
Беатриче: А у тебя?
Парис: Кружева. Шелк. Атлас.
Беатриче: Дорого, но чудно.
Парис: Я тоже так думаю. Дорого?
Беатриче: Факт. Ты знаешь, сколько стоит хороший лифчик?
Парис: Да. Я действительно слышал, что это не дешево. А тебе удается себе позволять?
Беатриче: Чуть-чуть. Как раз сейчас на мне красивое белье.
Парис: Расскажи, о пожалуйста, пожалуйста, расскажи! (дрожит от сдерживаемого ожидания)
Беатриче: (смеется)
Беатриче: Это вообще комплект.
Парис: Трусики и лифчик? Пожалуйста, опиши.
Беатриче: Лифчик белый кружевной, открывающийся спереди.
Парис: Как удобно. А какой размер, если не секрет?
Беатриче: Лифчика?
Парис: Да. Я стал знатоком размеров, даже отличаю объем груди от чашечки…
Беатриче: Объем не помню. Кэп B.
Парис: (скачет по кругу и поет хасидские песни)
Беатриче: 🙂 Что, не очень-то большой.
Парис: Тебе никогда не говорили, что все решает техника?
Беатриче: Нет. О грудях нет. 🙂
Парис: 🙂
Беатриче: Трусики тоже белые с кружевами.
Парис: Я не мог не заметить, что ты говорила о носках, а не о чулках.
Беатриче: Что за редкая наблюдательность… да, гольфы.
Парис: Ты там одна, говоришь?
Беатриче: Да, а что?
Парис: Приподними юбку, расскажи, что ты видишь…
Беатриче: Я уже вижу, в каком направлении развивается эта беседа.
Парис: Плохое направление?
Беатриче: Я не сказала, что плохое… 🙂
Парис: Так что ты видишь? Только правда подними.
Беатриче: Ладно. Правда поднимаю.
Парис: Правда? Скажи, если нет… 🙂 Тут важна правда.
Беатриче: Правда. Подняла. Я вижу свои колени в гольфах и резинки гольфов, и ноги.
Парис: И маленький белый треугольник?
Беатриче: Да. Маленький и белый.
Парис: Ах, если бы я мог припасть сейчас к твоим ногам… 🙂
Беатриче: Что бы ты делал?
Парис: Вдыхал бы запах твоих бедер.
Парис: Гладил бы их своими щеками.
Беатриче: Мне это нравится.
Парис: Ты уже это делала? В компьютере?
Беатриче: Нет. Еще нет.
Парис: Виртуальная девственница… наслаждение.
Беатриче: Но совсем не девственница на деле… 🙂 Это тебя возбуждает?
Парис: Думать о тебе, сидящей в тель-авивской конторе, с задранной юбкой? Конечно. А тебя?
Беатриче: Да.
Парис: Так сидеть?
Беатриче: Да.
Парис: Проведи мизинцем по белой гладкой коже. За меня.
Беатриче: Мизинцем? Ладно. Провела.
Парис: Никто тебя там не может застукать?
Беатриче: Нет, надо звонить по интеркому.
Беатриче: Разочарован?
Парис: Что тебя нельзя застукать? Я об этом не думал. Может быть, немножко. Пикантно застукать тебя вот так.
Беатриче: Да, верно. Но нельзя 🙂
Парис: Есть у тебя компьютер дома, или только на работе?
Беатриче: Нет, есть компьютер и дома.
Парис: Прости, что отвлекся от твоих бедер. Отеческая ласка, включая левую грудку.
Беатриче: Именно отеческая?
Парис: Ну ладно, не совсем отеческая. Бесстыдная ласка, наглая и развратная.
Беатриче: Страстные стоны блаженства.
Парис: Да. Постони для меня. Как музыка для ушей. Почему ты не расстегнешь пару пуговиц?
Беатриче: На блузке?
Парис: Да, милая. На блузке.
Беатриче: Как я могу? Кто-нибудь придет и поймает меня, и что тогда делать?
Парис: Что бы ты хотела делать?
Беатриче: С тем, кто меня поймает? Смотря кто это. Есть тут один такой стажер… я не очень возражала бы, чтобы он меня поймал.
Парис: Так расстегни, моя развратница, и надейся, что он придет.
Беатриче: А если придет другой?
Парис: А если придет?
Беатриче: (смеется) Я развратница? Это ты развратник.
Парис: Сладострастник – вот верное слово. Сладострастник.
Беатриче: Ой. Интерком звонит. Через секунду выключаюсь.
Парис: Быстро, сними трусики. Иди домой так, для меня.
Беатриче: Хорошо. Сняла. Бай. Извини.
Бай, Беатриче
Парис: Бай.
Итак, ученейший сударь? В конце концов и вопреки моим ожиданиям, беседа не завершилась виртуальным сексуальным оттягом. Отчего же, спрашиваете вы, моя возбужденная и разочарованная читательница? А ведь я раньше говорил, что мои персонажи подобны глине в руках Творца? Однако и творец имеет свои ограничения, как я уже побеспокоился сообщить. Есть непослушные персонажи. На самом деле, мне неведомо, действительно ли Беатриче помешали, или она попросту нашла себе пристойную отговорку ради того, чтобы ускользнуть от опасности потери виртуальной невинности. Неизвестно мне даже, существует ли такая Беатриче на самом деле. Ах, поручик Лукаш топает каблуками и спрашивает почему. Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, что, может статься, с Беатричей этой дело нечисто и есть реальная возможность, что она – не кто иная, как усатый лысеющий мущина, имеющий склонность наряжаться в дамское платье. И снова осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, что ведь такие были и в армии Его Императорского Величества! Поговаривают даже, что Их Императорское Величество самолично… впрочем, довольно.




11

Мой ученый визави не удивится, узнав, что беседа, которую мы столь пространно процитировали, оставила Саки в муках тяжкой похоти. Поскольку ему не довелось овладеть Беатриче, и он считал, что ни одна из считанных знакомых не дозволит ему утолить его голод своим более или менее чистым телом, а аутоэротическая опция, говоря эвфемистически, не выглядела привлекательной в его глазах в тот день, и даже выход из дома, включая наем дешевого гостиничного номера и двухчасовое ожидание сомнительной женщины, требующей платы, с отмеренной улыбочкой, моющейся до и после, – нет, не сегодня. Посему он лег в постель и забылся сном, на удивление быстро.
Заметим все же шепотом, что предположение Саки из предыдущего абзаца было, в сущности, ошибочным. Девица, служившая с ним на одной базе, хоть и не из самых красивых, слегка толстоватая, конопатая и с кислой миной, но вместе с тем женственная и щедро одаренная формами, была безусловно на все готова. Ее зовут Гилат, и мы с ней еще встретимся. В общем и целом можно сказать, что одиночество Саки происходило главным образом от неумения улавливать посылаемые в его направлении импульсы заинтересованных в нем особ. О, если бы эта проблема была свойственна лишь нашему герою, мы бы со вздохом прибавили ее к ряду прочих его проблем, о коих мы уже рассуждали, и тех, о коих речь пойдет в будущем. Однако проблема сия носит вполне универсальный характер, как вам известно, сударыня, многие мужчины не понимают намеков, к добру ли, к худу ли.
А Томас, – спрашиваете вы. И действительно, Томас все еще не спит. Он сидит за письменным столом темного дерева, перед ним желтый линованный блокнот, белый уличный фонарь раскачивается на ветру перед его окном, и он пишет строку за строкой, страницу за страницей бисерным почерком – портрет монаха-отшельника, не правда ли? Ан нет. Томас не монах, несмотря на свою строгую религиозность. У него есть заклятые и хитроумные враги. Он выполняет опаснейшее задание, сложнейшее и, вместе с тем, банальнейшее – вербовку агентов на территории вражеской державы. Вражеской державы, недоумеваете вы, моя грациозная? Я ведь утверждал, что он американец? Позвольте мне покамест воздержаться от ответа на этот вопрос и сосредоточиться на вопросе господина с прекрасным волосяным прибором – возможно ли воспринимать мой город как вражеский, а не как литературный вымысел.
Еще как возможно. Неоднократно я сиживал за маленьким столиком в центре города, наблюдая за людьми, чья чуждость заставляла меня воспринимать самого себя как вражеского шпиона, иностранного агента, о котором бесспорно можно было подумать, что он находится в опасности, причем не какой-нибудь там опасности превратиться в пословицу или прибаутку, если не в глазах секретных служб его государства, то в глазах жителей города, величающих его ныне темной лошадкой. Вы утверждаете, что это обычная фантазия – представлять себя борющимся литературным героем? Возможно. Однако сопровождается ли обыкновенно подобная фантазия глубочайшей ненавистью к окружающим, вражеским подданным? Подлинным, затаенным ужасом перед вооруженными лицами в военной форме? Однако же, довольно об авторской мании преследования, заявляете вы с полным правом. Вовсе не ради этого пожертвовали вы, сударыня, своими последними деньгами или же своей последней очаровательной улыбкой, отдающей должное подарку вашего ухажера. Как было бы мне отрадно думать, что данные строки будут переданы вам в образе подарка, залога любви, в белой оберточке с красной ленточкой, и будут приняты с радостной улыбкой.
Враги Томаса не дремлют на своих постах, не дремлют никогда. В тесных кабинетах, в бараках, в хоромах, облицованных мрамором, сидят люди. Чуть слышно звенят суперкомпьютеры со стратегической защитой – принято сверхскоростное сообщение – миллионы закодированных строк обрабатываются и передается шифрованная электронная почта – есть подозрение, что объект «Кофе мокко» завербовал источник. Их понимают – враги Томаса до сих пор не располагают его фотоснимком.
И на этом, сударь вы мой, мы заканчиваем первую главу данного сочинения. По мнению Филдинга, автор обязан представить своим клиентам меню, однако в данном случае я предпочел предложить вам, легкомысленная барышня, почтеннейшая матрона и бородатый государь мой, то, что на языке поваров именуется «снятием проб». Я не властен над книгопродавцами и не в моих силах вернуть вам ваши денежки в том случае, если предложенное до сих пор не ответило вашим утонченным вкусовым запросам, однако мое глубочайшее сожаление преподносится вам в качестве замены, с добавлением комплиментов шеф-повара и с рекомендацией прочитывать несколько страниц из каждой новой книги еще в книжной лавке. Таким образом можно избежать разочарования, являться причиной коего столь горько нам, авторам.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР























Далия Равикович: ТИРЦА В СТУЖУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 00:24

Президент! О, Президент, разделайся с этой саранчой!
Так говорили на улице, так говорили по репродуктору с восточной стороны улицы. Так говорил аптекарь. Аптекарь выставил на витрине две большие банки. А позади этих банок он пристроил их картонные макеты, гораздо более крупные, чем банки. Один макет был красный, второй – синий. В этом синем уничтожат саранчу, даже самых огромных, самых отвратительных и хитрых ее особей. Целое слоновое стадо саранчи можно уничтожить, однако это случай особый, касающийся только Африки. Избранный Президент поручится перед аптекарем, а тот – перед Северным округом. Едва забрезжило утро, как об этом начал тараторить восточный репродуктор. Президент, Президент!..
Два родственных Президенту семейства от переполнявшей их радости ну просто блевали через восточный репродуктор. Они нарядились в красные костюмы, которые не были служебными мундирами, а хранились как реликвия со времен гражданской войны в Испании. Уж Президент-то разделается с саранчой. Он спасет нас от Страшного Суда, наш избранник. Но это произойдет только следующей ночью. Так что подождем до ночи, господа.
Из какого-то подвала выползла, хихикая, маленькая старушка.
– Эй, господа, послушайте-ка и вы.
Два зуба у нее были сломаны. Она их сломала, выдергивая морковь на пороге своего дома.
– Хе-хе-хе, – харкала старая кровью. – Кто это вообще посмел встать тут еще засветло?
Избранный Президент улетел в Филгедин вручать верительную грамоту. Он был высок и белокур, брови у него подергивались от легкого тика, а плечи были покатые, и это немного отталкивало, но зато он обладал парой ушей, обращенных в противоположные стороны. Тирца вспомнила это, когда в неранний уже час встала с постели и стряхивала пыль с волос.
– Кха, – закашлялась Тирца и выплюнула мокроту, загустевшую от пыли.
«Уши у него были розовые и ужасно жесткие, – вспоминала она. – Как раз эти уши и кромку волос я целовала напоследок».
– Где ты? – позвал ее голос из другого конца коридора.
Тирца испугалась: это квартирант, перед ним нельзя появляться в ночной сорочке.
– Да где же ты? – не отступался тот, и Тирца, подобрав подол, поспешно скрылась в ванной.
– Проходите, пожалуйста. Я откашливалась от пыли.
Когда квартирант проходил мимо двери, Тирца отметила про себя, до чего сильно он хромает. Шаркающая походка хромого снова вызвала у нее тяжелый кашель, который долго не прекращался. Тирца набрала в пригоршню воды из крана и прополоскала горло. Затем закрыла кран и еще дважды попыталась закрутить его покрепче, чтоб не капало.
«Подожду до четырех часов, – подумала она, когда кашель прошел и горло очистилось, если не считать какой-то одной впадинки в нем, еще забитой пылью. – Коли и дальше будет так холодно, мне и до сорока не протянуть. Куда там!»
Тирца рассмеялась и внимательно посмотрела в зеркало, до чего безобразно она смеется.
«Я тоже могу выкинуть какую-нибудь хитрость, – подумала она. – Избранный Президент проживет, как и я, до сорока лет, и тогда его супруга несомненно потребует у него развод».
Сидя в самолете, летящем в Филгедин, Президент пригладил свои светлые волосы. За иллюминатором бесновалась снежная буря, накал светильников в салоне сильно упал.
«Сдохнуть можно от такого холода, – подумала Тирца, по-прежнему стоя в ванной. – Хотя, в сущности, в этом есть свое преимущество».
Она опять рассмеялась и обиженно потерла веснушки на лбу.
«Эта кожа… Его розовые уши… Экая глупость, – подумала она, кашлянула и растрепала свои волосы, сразу став похожей на дряхлую старуху. – Да ведь волосы-то были седые. Ведь волосы-то у него над морщинистым его лбом были совсем седые. Какая же я тупая, если до сих пор этого не припомнила!»
Тирца провозилась с обогревательной печкой, пока та не зажглась. Затем обтерла руки простыней, взяв ту из кучи грязного белья. Тирца скинула ночную сорочку и удовлетворенно погладила свои ноги, коснулась талии и провела обеими ладонями по выпуклости бедер. Во рту было сухо, и она допила остатки вчерашнего чая. Несколько чаинок увязло в сахарном сгустке на дне стакана.
«До чего отвратительно, – подумала Тирца. – До чего убого».
Она вытерла стол ладонью и нагишом снова пошла в ванную вымыть руку. От холода кожа на руке покраснела. Вдруг Тирца вспомнила про квартиранта и бегом, с краской стыда на лице и не вымыв руку, вернулась в комнату.
«Ну и жизнь!» – подумала Тирца и скорчила перед зеркалом очень кислую мину.
Холодало. Поговаривали, что в Японии происходит солнечное затмение. Дети вернулись из школы уже после третьего урока, и двое старших с порога бросились к печке греть руки. Младшая остановилась у двери и барабанила по ней ногами – бац-бац, бац-бац, – ну просто мука адская да и только. Глаза и нос у нее были красные, явно ревела недавно. Тирца уселась в кухне писать письмо своим родителям, а чтобы дети не мешали, заперла дверь.
«Я уж и читать, и придумывать разучилась, – писала Тирца. – Что ты, мама, варила, когда я сильно болела? У меня обед никогда не приготовлен вовремя».
Бац-бац, бац-бац – девочка все колотила да колотила по двери, пока не повалилась на пол.
– Мама, ты что, не слышишь? – закричали оба старших.
Тирца поспешно открыла дверь кухни и подняла младшую с полу. Та выхватила у нее из руки письмо, скомкала и бросила в кухню через окошко в стене. Тирце до того захотелось ударить девчонку, что она расхохоталась. Потом, злобно улыбаясь одними глазами, подумала: «Очень мило… Просто счастье, что девчонка не моя».
– А знаешь, мама, – сказал старший сын, – пекарня сегодня не работала. Снегу навалило выше дверного замка, и Шнайдерман вылез через окно по лесенке.
– Мам, а, мам, – начал было средний, но замялся. Он протянул задеревеневшую от холода руку к струе теплого воздуха над печкой и пробормотал:
– Не помню, что хотел сказать.
«Сорочку, – испуганно подумала Тирца. – Не забыть выстирать сорочку. Как только дети поедят, сяду готовиться к вечерним занятиям по Священному Писанию. Да не забыть про сорочку… И свечей купить на случай перебоев с электричеством. Запишу-ка я себе про свечи. И еще я должна сделать то, что сказал Авиноам. Да-да, я должна это сделать…»
Она сидела в глубоком кресле, отогрелась, даже вспотела, и уже ровно дышала.
«Экое блаженство, – подумала Тирца и хрустнула пальцами ног в комнатных туфлях. – Ну и наслаждение же то было!»
Сугробы росли, и все жители потянулись к побережью. Вдоль моря и заливов были расставлены стулья для всего населения страны. Мамаши взяли с собой термосы для детей, но самих детей нигде не было видно: одни из них зашли в воду и обледенели, другие съежились под стульями и непрерывно кашляли. Большинство матерей перестали беспокоиться о детях, и только одна госпожа Бургиль – красавица Бургиль – непрестанно искала своих чад. У нее их было пятеро, и по меньшей мере один ребенок был лишним. А господин Бургиль остался в аптеке – продавать синюю банку. Он повторял, что завтра наверняка будет солнечно, и Президент уничтожит саранчу. Аптекарь был торгашом ловким, тертым, и его репродуктор в восточной части квартала был единственным, который не сломался. Неоновые вывески почти все испортились или из-за низкого напряжения мигали. Полицейский рупор так охрип, что вызывал у Тирцы кашель. Новости, передаваемые им, трудно было разобрать, но вообще-то в течение последних суток полиция сообщала только о погоде, которая и так была известна всем, даже детям, игравшим в снежки.
– Этот Шнайдерман, – корчился от смеха средний сын, – он сделал себе лесенку из двух буханок хлеба и одну из них продал пожарнику, который его вытащил. Мама, а ты знаешь, что он хромой?
– Кто? – спросила Тирца рассеянно, оттого что младшая взобралась на кресло и тянула ее за волосы.
Старший сын скрипнул зубами.
«Вот ведь свинья! – подумал он в отчаянии. – Никогда она не слушает, что мы рассказываем. Из-за нее и маленькая совсем распустилась».
– Это Шнайдерман хромой? – догадалась Тирца. – Это у него с гражданской войны в Испании. Он тогда был полковым поваром.
«Вот стоит ей заговорить – просто приятной делается, – размышлял старший сын. – Или когда письма пишет своим старикам. А как она с нами – грош ей цена. Вот ведь опять ничего не приготовила поесть».
Он был так зол, что у него на глазах выступили слезы.
«Грош ей цена, – снова зло подумал он, и ему даже захотелось столкнуть мать с кресла. – Совсем на нас рукой махнула. Жаль, что мы ее дети».
– Включи-ка радио, – сказал ему средний. – Тебе ближе.
«Температура – один градус выше нуля, – сообщило радио. – В Филгедине температура опустилась до четырех градусов мороза, и ожидаются шквальные ветры, которые достигнут наибольшей силы еще до наступления ночи. Большинство зданий в городе, однако, способно выдержать ураган. Граждане, которые понесут ущерб, получат полное возмещение от Министерства социального обеспечения. При этом они будут освобождены от обычной процедуры. Предполагается, что ущерб не превысит десятой части от общей стоимости имущества. Для выплаты возмещений Министерству социального обеспечения будут переданы специальные фонды, не использованные Ведомством по борьбе с саранчой. Мы рады сообщить, что ураганом вся саранча уничтожена на ближайшие пять лет».
– Ага! – засмеялся и стал дурачиться средний мальчик. Он кружился на одном месте, как юла, и наткнулся на радиоприемник, стоявший на полу. Старший с силой толкнул брата, тот упал на циновку и остался лежать, подпирая голову руками. Потом опустил голову и руки на пол и замер.
«Глупый, – презрительно подумал его старший брат. – Такой же глупый, как мать».
– Я вспомнил, что хотел сказать, – произнес средний невыразительно и почти неразборчиво. – Если мама ко мне подойдет, я скажу ей на ушко.
Тирца наклонилась и погладила сына по стриженой голове. Выполняя его условие, она вначале опустилась на колени, а затем наклонилась так, что ее ухо оказалось напротив его губ.
– Уйди вечером, но раньше ничего им не говори, – зашептал мальчик. – Пойди в кино. Там случится что-то очень важное для тебя. Только помни, им – ни слова, а то они тебя не отпустят. Нарочно не отпустят.
Младшая слезла с кресла и наступила на вытянутую ногу Тирцы. Тирца поджала ногу. Вдруг девочка зарыдала и принялась покрывать лицо Тирцы поцелуями.
– Потом поговорим, – шепнул средний сын. – Я тебе все объясню.
Тирца поднялась с полу, взяла младшую на руки и пошла в кухню. Там она стала накрывать на стол одной рукой. Другою держала девочку, а та повисла у нее на шее и всей тяжестью тянула вниз.
«Температура – два градуса мороза. В столице страны Филгедине – шесть. Извозчиков просим на работу не выезжать. Ожидается дальнейшее похолодание».
Старший прибавил громкости. Девочка спрыгнула с рук Тирцы и яростно пнула его под ребро. Он выключил радио и сел возле печки, подставив руки под струю теплого воздуха.
«Совсем испортила маленькую, – горько размышлял он. – Девчонка такая же ненормальная и отвратная стала, как мать. А та и вовсе ведьма. Иногда вот только: заговорит – и любо на нее смотреть. А все же лучше, если бы бабушка была нам матерью. Зря папа женился на этой. Ведь ей же совсем на нас наплевать. Ума не приложу, чем все это кончится. Вот бы убралась она из дому и больше не возвращалась».
Уже два часа, как невозможно стало подойти к воде: сплошная изгородь из стульев протянулась на всю длину побережья. Мороз крепчал, и люди, сидящие на этих стульях, мерзли все сильнее, но не двигались с места. Большинство ребятишек сбилось в кучи вокруг своих учителей и воспитателей. Мамаши дремали, обнимая термосы или мужей, а иные ссорились с мужьями или уже позабыли о них. Человеческая стена росла. Уже девяносто пять процентов всего населения было преисполнено решительности никому не позволить войти в море. Пляжи замерзли. Луна освещала снежные сугробы, схоронившие под собой песок, и морские волны, превратившиеся в лед, но оставшиеся волнами, некоторые из которых достигали четырехметровой высоты. Публика была уверена, что урагану не справиться с оледенением моря. Бюро погоды не приняло это явление в расчет.
В столице страны Филгедине из всех жителей остался только директор школы: у его младшего сына утром начался менингит. Жена ушла от директора еще пять месяцев назад. Он оживленно переписывался со своей двоюродной сестрой Тирцей. До сих пор он не задумывался о Тирце, поэтому ее судьба его не беспокоила. Он вспомнил одну строчку из кузининого письма и по рассеянности записал ее на кредитной карточке. Мальчик зашевелился под одеялами и застонал от боли. Директор ногой подвинул тапочки сына к кровати, повернув их носками наружу. Он усмехнулся своей проделке, вспомнив, что сын не сможет встать с постели по меньшей мере еще два дня, и принялся тоскливо размышлять обо всех этих людях, собравшихся на морском побережье. «Вот я и снова упускаю это», – думал директор. Он был человек очень ответственный и ухаживал за сыном с большой преданностью. Тирца в своих письмах всегда излагала новые идеи.
Кроме директора, в городе не осталось ни души. Все население расселось на стульях вдоль берега. В море уже было не войти: с полудня его окончательно сковал лед. Бюро погоды сообщило, что ожидается понижение температуры еще на два градуса.
Кто-то распустил слух, будто самолет с Президентом приземлился в Филгедине два часа назад, однако процедура приема, устроенного Президенту, была скомкана до неприличия, до оскорбительности. Другие говорили, что самолет поныне борется со снежной бурей. Никаких достоверных сведений о новом Президенте не поступало. На последнем снимке, напечатанном в газете, он выглядел несколько бледным, однако правительственные круги передали, что в день выборов Президент страдал желтухой. Во всяком случае, даже противники Президента признавали, что он деятелен и полон жизни, как всегда. И все же, по общему мнению, история с его полетом оставалась загадочной. Публика в большинстве своем привыкла к политическим переменам и очень полагалась на белокурого Президента.
Прошло еще два часа. Собравшиеся на берегу уже признавались себе, что не слишком близко принимают к сердцу судьбу Президента.
Тирца надела свою красивую круглую шляпу, натянула кожаные перчатки. Она накрасила губы, подвела брови, подрумянила щеки. Зная, что краска и румяна сотрутся, побрызгала на себя духами. Проверив, не забыла ли взять ключ, выставила печку в коридор и потеплее укрыла спящих детей. Те тяжело дышали под грузом одеял. Тирца пошла в кино и там все увидела. Несколько раз ее пихнули локтем. Рядом не смущаясь ели крутые яйца, устриц и крошили на пол. В зале становилось все холоднее. Картина окончилась. Тирца встала и пошла к выходу. На улице она обнаружила, что дорогу к дому замело. Путь к берегу тоже завалило снегом уже часа два назад. Тирца отправила телеграмму. Зайдя на почту, она сняла перчатки и послала телеграмму избранному Президенту: «Я уже не могу добраться к тебе. Поэтому приходи ко мне. Жду».

Перевод с иврита: ВАЛЕРИЙ КУКУЙ



































Гавриэль Левин: ТУННЕЛЬ ЕЗЕКИИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 13.07.2010 at 01:04

1

Разбивая палатку между только что возведенным Русским подворьем и Яффскими воротами, добродушный английский зоолог Генри Бейкер Тристрам, перипатетик и перекати-поле, все еще мог пересчитать новые дома, выстроенные на голых холмах вокруг зубчатых крепостных стен Сулеймана Великолепного, по пальцам одной руки: летняя резиденция британского консула Финна в Тальбие, Сиротский приют Шнеллера у арабской деревни Лифта, ветряная мельница Монтефиори, протестантская школа епископа Гобата на горе Сион. Скользя же с запада на восток, глаз прежде всего задерживался в тени двухэтажной крепости шейха Мухаммада Альхалили, с ее контрфорсами и высокими окнами, окруженной оливковыми рощами и смоковницами, чьи листья напоминают гигантские хирургические перчатки, прежде чем остановиться на пенящемся море белых надгробных камней и на маленькой захиревшей арабской деревеньке Силуан, прижавшейся к скалистому склону Масличной горы.
Спустя несколько лет, после эпидемии холеры 1866 года, за пределами городских стен царила такая лихорадочная активность, что можно было подумать, будто оттоманские власти потеряли ключи от Яффских и Дамасских ворот, по традиции запиравшихся на закате.
Скалистая местность была быстро поделена между разнообразными городскими общинами: протестантской, состоявшей из англичан, американцев и немцев, французской католической, русской и греческой православными, армянской и еврейской. Последняя усердно строила новые жилые кварталы, каждый со своим попечителем: Монтефиори, Ривлиным, рабби Давидом Бен Шимоном, с его принудительной Книгой Уложений и «братским союзом», озабоченным безопасностью жителей («Привратник да не открывает ворот никому, кроме как с разрешения должностных лиц общины или по предъявлении письменного разрешения оному…»), их гигиеной («Всякий житель да наставляет приставленных к оному ежедневно очищать его дом от всякого мусора и от всяческой нечистоты, а также поливать полы его дома чистой водою не реже раза в день…») и богослужением («Каждодневно завершивший изучение главы Мишны да читает кадиш дерабанан за упокой души почившего Иегуды Туро, да почиет он в мире…»).

Среда. Вечер. Я увидел (невнятно): …молодого человека в русской шапке… резко махнувшего рукой сверху вниз: привести в исполнение…



2

Эмек Рефаим. Долина Гигантов – громадных маячащих сущностей, то тут, то там высовывающихся из Пятикнижья, подобно доисторическим големам. Последним титаном, предположительно, был Ог, царь Башана, еженощно растягивавшийся на железном ложе длиной в четырнадцать футов. Что же до Долины Гигантов, она была и остается плодородной равниной, вожделенной для филистимлян и израилитов, к юго-востоку от Иерусалима. Должно быть, пшеница росла здесь в изобилии, как свидетельствует видение Исайи «муже, подбирающем колосья в долине Рефаим».
Рефаим к тому же имеет второе, не менее важное значение: это наименование духов или, точнее, теней, населяющих преисподню Шеол, и в этом значении слово появляется в поздних библейских книгах. «Тени корчатся в преисподней»”, – выплевывает Иов в ответ Билдаду. И 88 псалом: «Восстанут ли тени славить Тебя?»

Я подумал: глас народа – глас Божий.



3

Лев блаженно спит, опершись на лапы. Есть и другие, рассеянные по городу, однако они неизменно бдят, свирепо рычат или сидят, гордо выпрямившись, вроде каменной пары перед старым полицейским участком времен британского мандата у рынка. Насколько я могу судить, этот лев, забравшийся на насест над входом в дом № 9 по улице Эмек Рефаим, – единственный, решивший разлечься в вечном благодушном смирении. Он не шелохнулся, когда хозяин дома рухнул от сердечного приступа на пороге года два тому назад и умер прямо у него под носом.
Я случайно проходил мимо и заметил машину «Скорой помощи», припаркованную на тротуаре. Я заглянул в крохотный запущенный садик, ведущий ко входу, и увидел трех санитаров, склоненных над стариком в распахнутой рубашке и в спущенных брюках. Женщина, стоявшая под портиком, поддерживавшим серого крапчатого Льва Иудеи, взмахнула одной рукой, словно сгоняя муху. Потом она, повысив голос, выпалила: «Уходи!» И я, изрядно смутившись, понял, что и был той помехой, которую тщетно пыталась отогнать ее рука.
Это было мое единственное столкновение с жителями дома № 9 по Эмек Рефаим. Этот дом – один из первых в иерусалимской Немецкой колонии – с его наглухо закрытыми облупленными деревянными ставнями, всегда казался мне не столько негостеприимным, сколько безмятежно отключившимся от все нарастающей суеты своего окружения.
Что же тогда приковало меня к тротуару – смерть старика или само его внезапное появление? Он неожиданно ступил в мир на столь краткий миг.
Растянувшись на плитах, он, казалось, придает теперь дому и саду витальность последней минуты, равной, возможно, тем признакам жизни, которые тщетно и тщательно искали в его теле молодые санитары. Старинные двойные ворота оставались полуоткрытыми: не последовал ли я в своем упрямстве за лучом света, ведущим в теснину?
Я вспомнил летний вечер, когда сосед постучал в нашу входную дверь и повел меня за руку к ступеням, ведущим на его балкон. «Вы должны увидеть, – воскликнул он, тяжело дыша, пока мы спотыкались в темноте. – Мое растение – оно цветет только одну ночь в году». И действительно – из глиняного горшка, сияя на кактусовом стебле, поднимался цветок с длинными тонкими лепестками, дрожавшими на слабом ветру. Господин Рыклин, семидесяти с лишним лет, приземистый и с замедленной речью, вытянулся, как часовой, перед своим драгоценным цветком.

Четверг. Утро. Я читал «Шма» поутру и когда произнес: «И будут они тебе кистями видения, чтобы ты смотрел на него и вспоминал все заповеди Господа и исполнял их» – послышался громкий стук. Будь милостив, Господь.



4

Связь между титаном и полтергейстом хорошо прослеживается в корне глагола רפא (рафа), означающего опускаться или слабеть. В книге Исайи (5:24) – это тление сена в пламени, в книге Судей (19:9) – это угасание дня и у пророка Нехемии (6:9) это движение относится к рукам: «Опустятся руки их от дела сего». Список значений продолжается: отступать, уменьшаться, падать духом, ронять, оставлять, покидать. Рефаим-великаны могут рисоваться громадными, но только в переносном смысле. Они огромны как раз потому, что отошли в мифическое прошлое. Ослабив свою хватку в реальном мире, они сделались, как говорится, просто призраками самих себя.

3 удара – немедленно выйти – оставить свет – закрыть дверь, но не запирать – у барака быстро душить, сзади или спереди, пока он не перестанет двигаться.



5

Маттиас Франк появляется в 1872 году на пыльной равнине Рефаим – Вади аль-Ваард, Долины Роз, как ее тогда называли арабы, с единственным ее приметным строением – Каср эль-Газаль, Башней Газели, охраняющей южные подступы к Иерусалиму. В широкополой шляпе и бриджах он измеряет земли, только что приобретенные им для Общества храмовников – немецкой христианской секты, задавшейся целью построить миниатюрное Царство Божье в оттоманской Палестине.
К апрелю следующего года он заложил фундамент котельной и дома. На замочном камне его дома готическими буквами написано EBEN EZER. Еще пять лет, и уже дюжина домов с островерхими черепичными крышами аккуратно обрамляет Strassendorf. Осталось лишь каравану из ста верблюдов появиться здесь весною 1878 года, высокие часы с маятниками и перины примерно сорока новых поселенцев привязаны к бокам вьючных животных.
Храмовники производили собственное вино, мололи собственную муку на паровой мельнице Франка и занимались мелкими ремеслами – плотницким, столярным и кузнечным. Они насаждали у себя по дворам маленькие огороды, в точности как на далекой родине, хотя здешняя почва не с такой готовностью поддавалась их заступам и мотыгам, и еженедельно сходились в Tempelgesellschafthaus, то есть – в общинном центре, дабы вознести свои мясисто-розовые голоса к Господу.
Их Лицей быстро собирает учащихся не только из Германии, но и из России и Америки. На тезоименитство кайзера даровое пиво раздается по всей округе, и каждый дом украшен флагами Германской империи.
В противоположность сброду прочих иерусалимских конгрегаций, вечно грызущихся между собой, храмовники – образцовые граждане. Кайзер Вильгельм посещает город в 1898 году, лично благословляет колонистов, уже насчитывающих в общей сложности 392 души, и телеграфирует герцогу Вюртембергскому, ставя его в известность о благоденствии и прилежании былых его подданных.

Если они заговорят об этом в столовой, я изображу изумление. Не подавать вида, что взволнован его исчезновением. Если они станут его искать, я тоже приму участие. Не ездить в город до полудня. Все свои дела устрою завтра и в последующие дни. В случае следствия отвечать на вопросы. В этом случае сказать, что я все время был в комнате. Не говорить даже о выходе в уборную (даже если соседка будет свидетельствовать иначе). Если спросят о свете, горевшем в моей комнате, я скажу, что читал. Я не стану уничтожать эти записи, проснувшись в три часа. Не уничтожу их и потом. Не отдыхать в дороге. Если они меня спросят, как я поцарапался, сказать, что я наткнулся на колючую проволоку здесь у сараев.



6

Высокая известняковая стена разделяет Tempelfriedhof и местный бассейн, проходя мимо которого по дороге в канцелярский магазин, я обнаружил, что ворота открыты, и проскользнул внутрь. Надгробья прячутся в тени огромных сосен и кипарисов. В дальнем углу я замечаю уменьшенную фигуру служителя. Он небрежно кивает мне, затем склоняется над своим помелом, легко метя взад-вперед, подобно ребенку, пишущему свои первые фразы аккуратным округлым почерком.
Бассейн, по олимпийской мерке, занимает такую же площадь, как и Tempelfriedhof . Он, можно сказать, его соседняя страница: его утренняя текучая прозрачность, прежде чем первый пловец сомнет его гладь, наводит на мысль о подкрашенной синькой тонкой глянцевой бумаге.

Я открыл тетрадь. И в ней – тайный свет в подтверждение (был ли еще и стук? Теперь я не помню).



7

Молодой неутомимый офицер Ее Величества инженерных войск, капитан Чарльз Уоррен, стал первым европейцем, исследовавшим Хирбат аль-Мафджар. В 1873 году, том самом, когда Маттиас Франк поселился со своей семьей в Немецкой колонии, Уоррен отправился в одну из своих многочисленных экскурсий за пределы Иерусалима, на сей раз – в долину Иерихонскую. Следуя курсу древнего акведука, бегущего вдоль Вади эн-Нуэйма, он внезапно наткнулся на груду развалин. Гильгаль – сделал он весьма поспешный вывод. Как раз к северо-востоку от Иерихона, на полпути от города к реке Иордан – объект, соответствующий библейским координатам.

Субботняя ночь. Я взглянул на предыдущие записи – и послышался стук. (Знак, чтобы их перечитать –).



8

Господин Рыклин был, в сущности, единственным звеном, связывавшим меня со «старой» Немецкой колонией. Это он рассказал мне, что наша часть дома изначально была построена, чтобы служить конюшней некому Мартину Фаузеру, державшему у себя пекарню и кондитерскую.
Дом № 9 по Эмек Рефаим, сообщил мне Рыклин своим низким, хрипловатым голосом, принадлежал архитектору и инженеру, храмовнику Теодору Занделю, жившему там до своей смерти в 1902 году. Прикорнувший Лев Иудеи был не более чем торговой эмблемой аптечной сети семейства Зандель. Надпись Die Löwen Apotheke, как выясняется, дремала над входами в бесчисленные аптеки, разбросанные по всему Фатерланду.
Что до самого Рыклина, мне известны лишь скупые факты. Он родился в России и в юности скитался по Восточной Европе, перебиваясь с хлеба на воду. Каким-то образом он попал в Палестину, был призван в британскую армию, прошел службу в Европе и окончательно осел в киббуце Рамат Рахель на окраине Иерусалима. Там, я думаю, он встретил свою жену, беженку из Германии, сироту, проведшую военные годы в Англии.
К югу от коллективного поселения раскинулся город Вифлеем. К востоку маячили в жарком мареве холмы Моава. В ясные дни можно было с трудом различить в отдалении Мертвое море.
Рыклин с женой сидели в сумерках перед своей деревянной лачугой, наконец-то в покое. Они могли бы быть частью пейзажной композиции – столь многие художники, начиная с прерафаэлита Хольмана Ханта, добирались до этого самого места, чтобы восхититься панорамой.
Идиллия резко оборвалась в 1948 году. Подвергавшиеся иорданским и египетским обстрелам киббуцники нашли временное прибежище в Немецкой колонии, пустовавшей с тех пор, как храмовники, считавшиеся вражескими подданными, были во время Второй мировой войны выдворены англичанами в Австралию.
Когда обстрелы прекратились, киббуцники разобрали курятники и овчарни, сложили манатки и вернулись в свои дома, обращенные к Иудейской пустыне. Рыклин, однако, предпочел остаться. Треть фаузеровского дома ему вполне подошла.

И легкое постукивание, доносящееся от стола. Я зашнуровал ботинки и отпер дверь. Услышал громкий стук. Вышел и увидел Офера и Иегуду с подругой. Снаружи были световые знаки… я подумал, что если не сделаю то, что мне велено – змея ужалит и т.д. Раздался подтверждающий стук. Я ждал светового знака. Но раздался внятный стук.



9

Гильгаль
1. Круг камней. Книга Иисуса Навина описывает, как воды Иордана, текущие сверху, остановились в тот момент, когда священники, несшие Ковчег Завета, погрузили свои ступни в сильное течение. Затем Иисус повел неохватную глазом колонну израилитов через реку в Землю Обетованную. Стремясь утвердить свою власть над весьма шатким объединением двенадцати племен, Иисус не собирался оставить это событие неувековеченным: двенадцать каменных глыб, сверкавших на высохшем речном дне, были взвалены на плечи двенадцати представителей племен, перенесены к становищу и установлены там, образуя священный круг.
2. Откат. Раскинув лагерь в Иерихонской долине, Иисус велит своим людям наточить ножи, ибо все мужчины, родившиеся во время тяжкого сорокалетнего странствия по пустыне, должны быть обрезаны. Их крайняя плоть навалена кучей на том месте, которое немедленно делается известным как Холм Крайней Плоти. Пока мужчины, стар и млад, восстанавливают силы, Бог является Иисусу и говорит: “Ныне Я откатил от вас посрамление египетское”.

Я решил: выйду только на звук трех внятных последовательных ударов из убежища.



10

Упоминание о киббуце Рамат Рахель неизменно вызывает в моем сознании поэта Ноаха Штерна, переехавшего туда в начале пятидесятых в последней отчаянной попытке спастись от того недомогания, которое он обнаружил в себе почти немедленно после высадки в Яффе в 1935 году:

Та сирень, цветущая в тайне,
та сирень, что синеет безмолвно,
мне навеяла грезы случайно
одного континента и грезы другого.

Но уж дух апельсинов радеет
и лечить, и лишать меня жизни,
и дарить, и душить, как свидетель
всех дней моих в этой отчизне.

Штерн находился в киббуце пару недель. Он надеялся быть принятым на место учителя и подал просьбу о полном членстве. Тем временем он работал на ферме, собирая урожай, чистя курятники, ухаживая за скотом. Штерн держался особняком, проводил большую часть досуга в маленькой комнатке барака, писал. Хотя он никогда не ссорился с другими киббуцниками, те считали его нелюдимом и утверждали, что его речи «странны». Возможно, именно поэтому приемный комитет вынес решение против принятия Штерна постоянным членом киббуца. В начале июня 1953 года Штерн получил уведомление о том, что ему придется покинуть Рамат Рахель в течение двух-трех недель.
Окончательной датой было назначено 19 июня 1953 года. В ту самую пятницу Штерн объявил, что он уедет в следующее воскресенье или в понедельник. Это удовлетворило секретаря киббуца. 20 июня, в 4.30 утра, Штерн ворвался в комнату киббуцного библиотекаря Сокольского. Тот успел лишь выкрикнуть: «Что вам надо?», прежде чем ощутил, как руки Штерна сжимают его горло. Он потерял сознание и потом снова очнулся, видимо – после того, как Штерн ослабил хватку.
Сокольскому было 59 лет, он жил один и страдал сердечной недостаточностью, и поэтому у него был уговор с семейством Головых из соседней комнаты, что в случае чего он дважды постучит в стенку. Так он и сделал тогда. Голов вбежал, зажег свет и обнаружил Штерна склоненным над Сокольским, с руками, все еще сжимавшими шею библиотекаря. Лицо Сокольского посинело, рот его был в пене, и из носа текла кровь. Голов схватил Штерна и оттолкнул его. Он не почувствовал сопротивления со стороны Штерна, и когда спросил его, почему тот душил Сокольского, Штерн ответил: «Я хотел воспользоваться ванной, а он меня не пускал».
Штерн был передан киббуцному ночному сторожу, который, в свою очередь, сдал его в полицию. Жена Голова, опытная сиделка, доставила Сокольского в больницу. Почему Штерн напал на Сокольского? Тот утверждал, что едва знал Штерна. Они кратко разговаривали в трех разных случаях, и всякий раз – на предмет взятия или возвращения библиотечных книг. Последний обмен репликами произошел за несколько дней до того, как Штерн набросился на него. Сокольский случайно проходил мимо барака Штерна. Штерн позвал: «Эй, Сокольский, зайдите в мою комнату, мне надо что-то сказать вам!» Сокольский подошел ко входу в барак и, отказавшись войти, спросил: «Что вам надо?» Штерн попросил какую-то книгу. Зная, что Штерн должен покинуть киббуц, Сокольский направил его к секретарю.
Вскоре после того, как Штерна увела полиция, секретарь киббуца и полицейский вошли в его комнату. На столе, среди кипы книг и бумаг, лежали две раскрытые тетради, содержащие, по-видимому, дневник.

Я спросил, взять ли мне спички – и возник световой знак. А также слабый стук.



11

Предполагаемый Гильгаль оставался неисследованным около шестидесяти лет. Наконец, в 1935 году, Департамент древностей мандатной администрации решил начать раскопки. Они продолжались до 1948 года, в котором Израиль получил независимость. Достаточно быстро стало очевидным, что эти руины не имеют никакого отношения к библейскому Гильгалю. Следы найденного здания не являлись также остатками христианской церкви, воздвигнутой в память о Гильгале, согласно гипотезе Уоррена. В 1953 году два молодых археолога, Р. У. Гамильтон и Олег Грабарь, подняли слой земли в том месте, где приостановились прежние раскопки, и обнаружили остатки роскошного арабского зимнего дворца и бани, относящихся к периоду Омейядов.
С момента обнаружения имени халифа Хишама среди надписей в юго-западной части дворца местное население, путеводители и туристские гиды (сперва иорданские, а затем, после Шестидневной войны, израильские) представляли халифа, правившего в первой половине восьмого века, законным строителем и хозяином Хирбат аль-Мафджара.

Я подумал: «В три часа» – и послышался стук (несильный). (Сигнал выйти?) 11 часов. «Скоро ли?» Тайный стук из убежища.



12

Записи в дневнике Ноаха Штерна (или, как он их называл, «записки урывками») использовались обвинением для доказательства того, что покушение на жизнь Сокольского действительно было преднамеренным. Равно очевидным казалось и то, что подзащитный страдал какой-то формой умственного расстройства. Штерн, однако, отказался от проверки у психиатра, все время продолжая утверждать, что в поисках уборной он по ошибке попал в комнату Сокольского и что ссору затеял библиотекарь. Что же до инкриминированных ему тетрадей, то Штерн настаивал на том, что это не личный дневник, а набросок истории, в которой двое мужчин борются за женщину, и один из ревности замышляет убить соперника. Тем не менее он признал, что временами слышал странные постукивания в своей комнате. «Однажды я читал в Британской Энциклопедии, – сказал он суду, – что люди иногда слышат в своих домах стук, который им трудно объяснить. В статье использовано немецкое слово Poltergeists, то есть духи – “geists”, которые стучат – “poltern”».

Я подумал, что символически и на деле я уже все это совершил, – и появились световые знаки и сдержанный стук – подтверждения!



13

Возможно, всё, что необходимо, – это выйти с двух фронтов в одно и то же время, как забойщики, прорубавшие туннель Езекии в восьмом веке до нашей эры, держа путь с обоих концов одновременно. Опасаясь, что его запас воды будет отрезан наступающей армией ассирийца Сеннахериба, царь Езекия приказал своим инженерам прорыть туннель от источника Гихон в открытой долине Кидрона до Силоамского бассейна, расположенного внутри стен, в западной части города. Пользуясь кирками, две группы рабочих прошли с противоположных концов акведука окольным путем длиной примерно в 583 ярда. Забойщики «чудесным образом» встретились где-то в середине. Их курс был определен, вероятнее всего, естественными расщелинами в породе, через которые просачивалась вода.

Сегодня вечером – первая встреча субботы в секретариате семинара… навстречу мне из каменного дома несутся песни молодежи, собравшейся на скромную субботнюю вечеринку…
В 11 часов я спросил: «Скоро ли?» Ответ – потайной стук из убежища, а когда я это записываю – также и свет.



14

Мало что известно о Хишаме. Десятый халиф омейядской династии правил арабским миром двадцать лет. Вскоре после его смерти эта дамасская династия рухнула, и центр власти переместился к Аббасидам в Багдад. Будучи даровитой, хоть и весьма мрачной личностью (в резком контрасте с братом, любвеобильным Язидом II, которому он наследовал после того, как последний, как говорили, умер от скорби, когда одна из певичек задохнулась, подавившись виноградиной, которую он игриво бросил ей в рот), халиф держал дворец и баню, Каср аль Хайр аль Габри, вблизи Евфрата в северной Сирии. Гамильтон описывает дворец «скромный и строгого вкуса» – нечто, никак не относящееся к приписываемому ему владению под Иерихоном, с его сводчатыми галереями, приемным залом с рельефными медальонами центрального купола, статуями полуобнаженных дев, держащих букеты цветов, и сложной системой внутренних водоемов.

11.12 – стук. «Действительно?» Очень сильный свет.



15

«Какой необычный процесс», – заявил адвокат Ноаха Штерна после двух дней следственного допроса. Штерну необходимо было говорить, и он говорил обо всем, начиная со своей юности в Литве, о ранних успехах в школе, о переезде в семнадцатилетнем возрасте в Канаду, а затем о четырех годах в Гарварде, о его решении прервать дипломные занятия литературой в Колумбийском университете и переехать в Палестину в 1935 году, и наконец, о вступлении в Еврейскую бригаду и службе с англичанами в Европе во время Второй мировой войны.
Штерн знал, что он находится там, чтобы опровергнуть свидетельство, выдвинутое против него его собственными дневниковыми записями. Однако его попытки убедить всех присутствующих в зале суда, что дневники были на самом деле черновиком детективной истории, не имели никакого успеха. Читая стенограммы процесса, особенно – длинный раздел, в котором поэт говорит в свою защиту, нельзя не почувствовать, что подлинным мотивом выступления было желание Штерна отстоять себя как писателя и поэта.
Отсюда тяготение речи Штерна к прошлому. Ему шел сорок второй год, он делался все более замкнутым, одиноким и неспособным хоть какое-то время удержаться на работе – последним ударом стал отказ принять его в члены киббуца или педагогом в их училище.
Штерну удавалось публиковать стихи, короткие рассказы, очерки и рецензии на книги в литературных приложениях местных ивритских газет, однако мало кто понимал степень его оригинальности. В 1941 году он опубликовал длинное стихотворение «Письмо между делом», возможно, первое и до сего дня лучшее модернистское стихотворение, написанное в Израиле. На него не обратили внимания, и полвека спустя оно остается, в основном, непрочтенным. После его смерти несколько сот экземпляров его перевода «Бесплодной земли», изданного частным образом в 1940 году, были найдены сложенными на полу его однокомнатной квартиры.
Не сжимал ли Штерн шею израильской читающей публики, когда он пытался задушить библиотекаря из Рамат Рахель?
Штерн провел в тюрьме пять лет. Вскоре после освобождения он был помещен в психиатрическую больницу и покончил самоубийством в 1960 году. Собрание его стихов было наконец опубликовано в 1966 году. Второе, дополненное издание – давно разошедшееся – в 1974-м.

11.25 Стук (из убежища). Я подумал, скоро ли…



16

Затвор открывается и закрывается, одним махом отхватывая, словно лезвие гильотины, мгновение реальности.
Фотография Маттиаса Франка и его семьи. Маттиас, борода лопатой, стоит в пальто и меховой шапке, выпрямившись, в заднем ряду с двумя старшими сыновьями по оба фланга. Взгляд его устремлен влево от камеры. Один из сыновей держит фетровую шляпу с изогнутыми полями и высокой тульей, а жена со старшей дочерью сидят перед ним; все смотрят в одном направлении.
Остальные члены семьи уставились прямо в камеру. На низких табуретах в переднем ряду сидят две младшие дочери в платьях до лодыжек с одинаковыми треугольными вставками. У обеих на лифах вышито по якорю. Девочка в дальнем конце снимка удерживает у ног кожаную сумку, опираясь правой рукой на колено старшего брата, сидящего позади. Этот брат, чрезвычайно благообразный в сером фланелевом костюме, сидит прямо, как прусский кавалерист. Вторая младшая дочь, прильнувшая к материнским коленям, держит в правой руке корзину с цветами. Пятый ребенок в матросской шапочке, несомненно, самый младший из сыновей, стоит впереди отца, одна рука покоится на материнском плече, другая же держит книгу. Его старший брат стоит сзади, лысеющий и одетый в костюм-тройку; он, в свою очередь, поместил руку на плечо мальчика.
Расположение рук интригует. Они смягчают резкое, хоть и несколько отсутствующее выражение в глазах Маттиаса и его семьи и предполагают интимность, идущую вразрез с жесткой вертикальной осью фигур.

Условия подполья без формального подполья и сигнал из трех внятных последовательных ударов из убежища – я просил. (А вчера я слышал повторение такого утроенного стука из другой части комнаты.)



17

Тот год, когда англичане начали раскапывать дворец Хишама, оказался также годом прибытия Ноаха Штерна в Палестину. «Женщина в Иерихоне», датированная сентябрем 1936 года и опубликованная посмертно, свидетельствует о посещении Штерном древнего библейского города:

Что ведомо тебе, высокая нубийка, и чем ведома ты, когда улыбка
кривит тяжелые обугленные губы,
горда посадкой головы под рабской глыбой,
походкой четкой и дремотно-чуткой, гибкой,
в чем шутка, жено? обнажены намеком зубы
в насмешке над произошедшим – зыбкий знак – пора!
подолом поднят дня, уползшим во вчера.

Что шепот черноты очей – смеются-губят-любят,
пустыни пламя лижет зелень пальмы и голубит,
покой песков смежит глаза и в западне, пусть день идет на убыль,
пришельца ждет. Чужой, ничей и свой, он с запада войдет, как вой ветров,
в пейзаж непознанный, знакомый, в восток шатров.

Иерихон! Твой тонкий запах в ноздри бьет из глуби
времен, с полей душистых той поры, когда пригýбил
я женского лица и сласть, и тьму,
то – сладость ужаса твоих оков,
Иерихон! –
ужас веков.

11.35 Легкий стук (все время из убежища) (по стуку примерно каждые десять минут). Глас народа – глас Божий. «Этот убийца!» Яркий световой знак. Связанный со всеми разрушителями и предателями знак – яркий свет. Световые знаки вчера, пока я писал эти записки, появляясь в соответствии со станциями на пути, который я проделал прежде. Световой знак.



18

«Пустячная деталь» – формовка век на лепных гипсовых рельфах – послужила решающим доказательством, утвердившим Гамильтона в его сдержанности касательно сомнительной роли халифа Хишама в строительстве и использовании аль-Мафджара.
Веки обнаруженных во дворце рельефных изображений были выполнены иначе, чем у найденных в бане. Первые были налеплены, как гипсовые кольца, вокруг глаз, последние – тщательно смоделированы вместе с глазными яблоками и щеками.
Гамильтон уже знал, что дворец и баня построены в разное время. Известковый налет в трубах и отложения сажи и пепла в дымоходах доказывали, что баней некоторое время пользовались, в то время как дворец остался незаконченным.
Таким образом, у нас есть два мастера, один – создатель дворца, работавший методом «налепленных» век, и другой – строитель бани, несомненно усовершенствовавший свой стиль несколькими годами раньше.

3 последовательных стука – и он снаружи! Двойной и тройной знак. Гигантский паук – знак наказания! Если – я прежде всего избавляю от опасности других.
«Успеха!»
12.48 Удар и сильный световой знак. (Я подумал: лучше я попаду в преисподнюю, чем другие пострадают от моего бездействия.) Очень яркий свет.



19

Уже в 1829 году, в предисловии к «Les Orientales» Виктор Гюго писал: «Au siècle de Louis XIV on était Helleniste, maintenant on est Orientaliste». Штерн не мог избежать очарования Востока: как и его предшественники (я думаю, в частности, о целом ряде художников, начиная с Энгра, Жерома, Делакруа, склонных писать Левант словно сквозь замочную скважину), поэт превращает засушливый пейзаж в повествование о подавленных желаниях.
Хотя и перегруженная толстым impasto прилагательных, «Женщина в Иерихоне» интригует: ее шаткий синтаксис и словосочетания, миметически отображающие приближения и отдаления поэта от темного взгляда арабской женщины, «черный шепот» (еврейское слово «лахаш», означающее и шепот, и колдовство, могло изначально означать заклинание змей) «смеющегося-губящего-любящего глаза» Востока.
К тому же Штерн пробует и приноравливает свой собственный литературный иврит к новому окружению в говорящей на иврите Палестине. Поэтому здесь присутствуют первые попытки поэта отбросить велеречивость старинного необиблейского иврита – мелодичного, певучего иврита, звучавшего в стихах умершего за год до появления Штерна в Палестине Хаима Нахмана Бялика – ради чего-то более шероховатого, даже прозаичного и неровного, подобного твердой пыльной почве Иорданской долины.
Такое умышленное огрубление языка превратилось в тавро Штерна и, в определенном смысле, в его ярмо, под которым, неверно понятый и все более одинокий, он в конце концов рухнул.
Когда же начали распутываться нити? Есть, безусловно, нечто зловещее в фигуре искоса смотрящей, надменной темнокожей женщины из Иерихона, чья притягательность окрашена ужасом, ее дремотно-чуткая походка, напоминающая волноообразные движения куртизанки – Кучук Ханем, появляющейся во флоберовских письмах из Египта, или одной из танцовщиц труппы, выплывающей из сводчатой бани Ибн Валида. Она неуловима, как я понял позже, подобно навязчивой птичьей песенке, отдающейся эхом от крутых стен иссохших ущелий в окрестностях Иерихона.
Она дразнит украдкой и вкрадчиво, намекает, подмигивает – как слышится в ивритском слове «ремез» (намек). И семнадцать лет спустя то же самое безнадежно перегруженное слово всплывает, настойчиво повторяясь, в штерновских дневниках, как и приближающееся к нему выражение «ха-от ха-дак» – тонкий намек.

12.03 Стук и шаги. Я вышел, но никого не увидел. (Через 15 минут после предыдущего стука – с постоянными интервалами). Может быть, выходить примерно через каждые 10 минут? – очень сильный свет, выйду, как только услышу стук.



20

Надпись 701 года до н. э. в Силоаме

завершена
прокладка туннеля

и так происходила прокладка туннеля пока
забойщики поднимали
кирки навстречу друг другу и оставалось
прорубить три локтя
слышали каждый
голос другого
ибо была трещина в скале
справа и слева, и в день
прокладки ударяли забойщики один
навстречу другому кирка к кирке
и устремились воды из источника
к бассейну в тысячу двести локтей
и во сто локтей была скала высотой
над головами забойщиков

Этот человек пришел убить меня! Яркий световой знак.



21

Гамильтон и его коллеги нашли погребенными в пыли и мусоре у банных ворот голову и нижнюю часть фигуры, изготовленной почти в натуральную величину и облаченной в царственные одежды халифа – обшитый жемчугами кафтан, шальвары и пояс с драгоценными каменьями. Не было сомнений, что халиф – рука на сабле, ступни твердо стоят на львином пьедестале – взирал прежде вниз с властностью суверена из большой ниши на самой вершине башни на всех приближавшихся к сводчатому порталу.
Был ли это Хишам? Исследование головы обнаружило интересный факт: веки были налеплены кольцом. Это указывало на то, что фигура была изваяна дворцовым мастером, работавшим, как мы знаем, через несколько лет после мастера из бани.
Выпученные глаза халифа привели Гамильтона к выводу, что ниша в течение ряда лет пустовала. «Миллионер со вкусом к орнаментальной скульптуре, – здесь следует дать слово самому Гамильтону, – строя свой увеселительный дворец, как правило, не поручает зодчему сперва завершить фигуры рабов и артистов, оставив свой собственный портрет на будущее. Если же он поступает именно так, являясь к тому же правителем полумира, мы обязаны искать тому более чем необычную причину. Существует одно простое объяснение: владелец, должно быть, – не сам правитель, но его наследник. При жизни халифа никакое личное изображение, и уж конечно, никакой символ власти не мог быть выставлен напоказ. Ниша должна была оставаться пустой. Когда же владелец войдет в права наследования, портрет может быть увиден: он представит повелителя исламского мира».

12.25 Стук. Я никого не увидел. Откуда-то неподалеку я услышал шепчущуюся парочку (точнее: голос девушки). 12.30 Проехала машина… Сам план подтверждает приказ привести его в исполнение.



22

По крайней мере лет десять прошло с тех пор, как я впервые прочел длинное стихотворение Штерна «Письмо между делом». Я рылся в английской книжной лавке на улице Салах а-Дин в Восточном Иерусалиме и нашел тонкую книжку переводов ивритской поэзии, зажатую между большими томами ближневосточной политики в твердых переплетах, с заголовками вроде: «Борьба за Палестину», «Испытание и заблуждение», «Мемуары Абдаллы, короля Трансиордании» и «Восточный вопрос». Книжка была издана Дэннисом Силком, английским поэтом, живущим в Иерусалиме. В то время я знал его лишь в лицо.
Прислонившись к стене книг, я быстро погрузился в «Письмо между делом» в переводе Гарольда Шиммеля. Длинные строчки и причудливый синтаксис убедили меня, что я читаю поэта «нового поколения», уроженца Израиля, несомненно читавшего Уитмена, Крэйна, а возможно, даже Джона Ашбери. Это поэт авангарда, сказал я себе, некто говорящий с нами из будущего. Я продолжал читать, пока не дошел до последней строчки: «Мир, да будет воля твоя», под которой Шиммель спокойно поставил дату – 1942 год.
Стихотворение, как выяснилось, было написано зимой 1941 года, в Иерусалиме, куда Штерн недавно переехал. Прежде он жил и спорадически работал то учителем, то лектором в Тель-Авиве. 29 лет от роду он питал надежды на новую жизнь в своем «лихорадочно-грустном городе». Однако уже через год Штерн снова уехал, на сей раз – рядовым британской армии.

Годы проходят как ветры над миром,
нагая родина всех живущих.
Вчера еще мы заводили беседы, отводили глаза
от вида за окном, за глухими гардинами,
в тающих полночных воскурениях слушали Аппассионату.
Сегодня скажем: поиск бесконечного
или конечного и абсолютного не приведет нас
к пыльному обходу сафьяновых переплетов,
к непрекращающейся прогулке по мыслям великих умерших.
Мы живы в мире!
И если не дано больше,
чем развалины и останки, если все земное бытие –
лишь тонкая вышитая каемка по оторочке пустых небес,
если всякое упорное, напряженное усилие сопоставимо с
испорченной пружиной,
а тело наше поймано и сломлено, как только начинает прорываться –
негодные детали станут театром, всеобъемлющим в своих пределах,
а повседневность – сценой символов для угаданного…

Пришедший убить тебя…



23

Китаб аль-Ахани. Книга песен. Ибн Халдун назвал этот обширный свод поэзии и музыки, литературных анекдотов и общественной истории, составленный в десятом веке Абу аль-Фараджем аль-Исфахани, «диваном (то есть – собранием) арабов».
Приобретя «Китаб аль-Ахани», известный Саиб ибн Аббад, тащивший за собой в путешествия тридцать верблюдов, груженных книгами, теперь мог бороздить просторы пустыни со всего-навсего двадцатью томами аль-Исфахани.
Именно к страницам «Аль-Ахани» Гамильтон прибегает для окончательного установления личности основателя Хирбат аль-Мафджара. Известно, что наследником Хишама был его племянник, бонвиван Валид ибн Язид, эстет, покровитель и приятель певцов, «лучший поэт и стрелок среди Омейядов», чье жалкое правление (он был, вполне закономерно, убит через год после прихода к власти) вполне компенсировалось увековечением его личности и стихов в «Диване» Исфахани:

Имам Валид – вот то имя, что шепчет лесть,
куда бы я ни пошел в расшитых шелках златых.
Имею одну лишь страсть – алкаю музы́ки (и влезть
к любовнице новой в постель), чтоб тот шепоток затих,

что мне безразличен вполне. Скорее же и через край
наполни тем самым бокал. Я, может быть, правда пьян,
но знаю наверняка, что ваш пресловутый рай –
последнее место, где стоит искать гурий, вокал и кальян.

12.35 Фургон возвращается. Я подумал: «Мы (общество) решили, а ты это исполнишь» – несколько знаков яркого света.
12.37 Слабый стук… Я вышел. Никого не увидел… Я подумал, что он получил приказ появиться у моей комнаты.



24

Как-то, возвращаясь домой от зеленщика, я прошел мимо группы подростков, стоявшей у одного из храмовнических домов на нашей улице. Молодая женщина, обращаясь к группе, рассказывала об истории улицы. Я задержался на миг и потом пошел дальше, поймав единственное слово – «Балак». Балак? – подумал я… слово казалось удивительно знакомым. Уже дома я вспомнил, что открыв книгу, она начала читать по ней своим ученикам. Книга тоже казалась знакомой. Тогда меня осенило, что Балаком звали пса, бесцельно скитавшегося по узким улочкам Иерусалима на протяжении более чем сотни страниц романа Ш. Й. Агнона «Вчера-позавчера». Мог ли агноновский Балак попасть в наш квартал в фантасмагорической притче, развернувшейся в Палестине около 1910 года?
Одиссея Балака начинается в квартале Меа Шеарим, когда он подходит к маляру. Этот маляр (о котором читатель знает, что его зовут Ицхак, – главный герой романа, иммигрант («оле»), мечтавший жить жизнью первопроходца и постепенно оказавшийся побирушкой среди ортодоксальных евреев) малюет краской на спине дворняги: «Бешеный пес». С этого момента жизнь Балака делается невыносимой. Его пинают, бьют и забрасывают камнями. Изгнанный из квартала, он скитается от одной одинокой лачуги к другой и со временем становится тем, к чему приговаривает его надпись: бешеным. Под конец дворняга возвращается в Меа Шеарим и вонзает зубы в плоть маляра, чья выходка превратила собачью жизнь в кошмар. Совершая это, Балак воображает, что кровь Ицхака утолит его жажду и принесет дождь иссохшей земле.
Перелистывая страницы романа (опубликованного в 1945 году, возможно, самого резкого агноновского обвинения расколотому миру Иерусалима), я вскоре обнаружил отрывок, который учительница, должно быть, читала классу, пока они стояли у построенного храмовниками двухэтажного каменного дома на углу Эмек Рефаим и Паттерсона, где ныне находится убежище для сбившихся с пути девушек.
Роясь в помойках, Балак попадает в новые кварталы Иерусалима вдали от Меа Шеарим. Он находит временные пристанища в христианских кварталах за стенами Старого города, сперва у прусского начальника железнодорожной станции, затем – у монахов. Наконец, он блуждает по Абу-Тору и, постоянно принюхиваясь, обходит стороной Немецкую колонию, только бы не попасть в упряжь вместо мула, вращающего жернов на местной мельнице. На той самой мельнице, сказал я себе, построенной Маттиасом Франком и управляемой его сыновьями на рубеже веков.

Этот человек подошел ко мне сегодня после ужина, когда я выходил из зала! «Убить»! (Сильный свет). Покашливание снаружи. «Зайдите на минуту». «Можно и здесь». 1.30 Слабый стук. Я вышел и вернулся.



25

В «Китаб аль-Ахани» повествуется о том, как однажды Валид ибн Язид послал за Маабадом, славным своим пением во всех пределах Плодородного Полумесяца. Певец, едва успев отряхнуть пыль своего дальнего пути, был проведен в комнату с бассейном, примыкающую к «меджлису» – приемной.
Маабад, к своему изумлению, обнаружил, что бассейн наполнен розовой водой, смешанной с мускусом и куркумой, а посредине опущен вышитый занавес. Маабада пригласили сесть, скрестив ноги, на ковер в одном конце бассейна. Прозвенел голос «хаджиба» – управляющего: «Приветствуй халифа, Маабад!» Исполнив это, он услышал голос, отвечающий на его приветствие из-за занавеса. Тот же голос назвал затем песню, которую Маабад должен был спеть. Когда последние ноты его песни растаяли в воздухе, занавес был поднят рабынями, и Валид, молодой и пылкий халиф, выступил вперед, сорвал с себя надушенное платье и бросился в бассейн. Когда он вышел из воды, рабыни подали ему свежеокуренные одежды. Валид испил из большого кубка, потом предложил его певцу и назвал следующую песню. Так повторялось трижды.
Маабад был хорошо вознагражден и вернулся в Медину с 17 000 динаров и все еще звенящим в ушах предострежением халифа: «О Маабад, ищущий пропитания у царей не разглашает их секретов».

1.03 Я спросил, выйти ли мне (я был сонным) и через несколько секунд послышался стук. Я вышел… 2.23 Стук… прямо перед этим я подумал: мне некуда идти.



26

И однажды ночью, когда бриз нежно ерошил ветви покрытых росой олив, агноновский Балак завилял хвостом в сонном квартале и пробубнил сам себе такие стихи:

Взгляну я вниз –
там ни свечи,
при свете Божьих звезд
не сплю в ночи.

Во всей Вселенной лишь
Господня благодать –
в ущельях – тоже тишь,
легли пригорки спать.

А на моем пути
прохожих не найти,
так что же, душа моя,
ты плачешь не таясь.

Ведь ночь еще долга,
и день вдали лежит,
ты веки опусти,
глаза свои смежи.

Усни, на всей земле
прохожих не сыскав,
спит все живое, спит.
Гав, гав, гав.

3.05 Раздался стук, и в тот момент, когда я переступил порог коридора, я увидел яркую падающую звезду. Перед этим я почувствовал (сомнения) из-за слабости в теле и сонливости. 3.25 Стук. Я вышел. Тишина.



27

Затем случилось Валиду призвать в свой дворец певца Утаррада. Снова певец был усажен на краю маленького бассейна. Этот бассейн, выложенный свинцом и наполненный вином, был однако достаточно велик, чтобы в нем мог развернуться человек. Описание точно соответствует небольшой неотапливаемой комнате с двумя похожими на цистерны бассейнами (выложенными местным серым камнем, похожим на свинец) сразу же за приемной в аль-Мафджаре.
После приветствий, рассказывает «Аль-Ахани», Валид повелел Утарраду спеть определенную мелодию: «И я спел для него. Едва я закончил, как, ей-Богу, он сорвал с себя расшитое платье, неведомо сколько стоившее, разорвал его надвое, и бросился голым, в чем мать родила, в этот бассейн, где он пил, клянусь, пока уровень заметно не понизился. Затем его вытащили, уложили бесчувственного и накрыли. Тогда я встал и взял платье, и никто, ей-Богу, не сказал мне “возьми его” или “оставь его”. И я удалился в свою комнату, пораженный лицезрением живости его характера и буйства его эмоций».

3.30 Тихий стук. После того, как я сказал себе: три стука – и я это сделаю. И я вышел. Даже по одному стуку, если я наткнусь на него на улице – сделать это.



28

Эссе в жанре «археобломков» – сказал я другу, спросившему, чем я занимаюсь, хотя, возможно, оправданнее было бы упомянуть арабеску – форму, постоянно отрицающую или отвергающую замыкание и завершение. Отсюда разрастание открытых геометрических и растительных форм в Хирбат аль-Мафджаре. Танцующие девушки Валида и широкоглазые люди в шлемах пойманы в прихотливую вязь орнаментальной листвы. Смысл, иконографическая значимость, изображение, скажем, лисицы, рвущей виноградную гроздь, или крылатого коня дразнит намеками нашу мысль, но лишь на мгновение: стоит глазу задержаться на узнаваемой фигуре, как он уже переполняется избытком причудливых поверхностных деталей. Неисчерпаемые вариации узоров, указывающие вновь и вновь на возможность бесконечного роста. Кто бы ни вступал в приемный зал молодого омейядского принца после долгого и тяжкого путешествия по пустыне, вступал в прохладный внутренний театр чистых форм.
Особенно в своих ранних проявлениях, в период правления Омейядов, пока иконоборческое учение еще не возникло, арабески напоминают грезу: Эрос, под маской смысла – наперсника желания, должен противостоять бесконечным возможностям плоскости или явного нарратива. Персонажи, томящиеся в театре наших грез, не могут не подчинять свои «жизни» обстрелу внешних подробностей.
«Словно богато оркестрованная симфония застыла в пространстве», – пишет Олег Грабарь об орнаментальном покрытии стен в зимних дворцах новой омейядской знати, земельной аристократии, полной решимости строить свои загородные резиденции на окраинах пустыни.
В 747 году землетрясение в Иорданской долине сравняло дворец и баню Валида с землей. Знак или, возможно, знамение, наподобие трех штерновских ударов, приближающегося крушения династии Омейядов.

Я сказал: я решаю – после трех ударов я это сделаю. 3.50 Удар. Я вышел. Тихо… Стук и немедленно еще стук. Я вышел и увидел – в небе над домом висит гигантская звезда – точь-в-точь маленькая луна, но ярче луны! И пока я смотрю на нее, рядом появляется знак падающей звезды. Все ясно. Знамения и чудеса.



29

Две бледно-желтые газели обгрызают молодые побеги граната или яблони. Они кажутся безразличными к ужасному положению третьей газели, справа от древесного ствола сгибающейся под тяжестью льва, запустившего свои когти в ее бока. Мозаика, с ее будто вытканной каймой, осталась неповрежденной. Ее тема напоминает охотничьи сцены, изображенные на персидских коврах того же времени, а стиль похож на натурализм римских стенных росписей. Ее обнаружили в «диване», приемном зале бани.
Большая сводчатая комната была самой причудливо декорированной во всем строении. Гости Валида, отдыхая от придворных утех, должно быть, пожирали глазами блистательно расцвеченную мозаику. Не было ли скрыто сообщение в неподвижном центре, в средостении текучего, многокрасочного мира арабески? Не было ли то, как странники пустыни завлекались в зал и одурманивались кишением переплетающихся форм, только прелюдией к тому, как легко и незаметно их подталкивали вперед, пока взгляд их не касался призрачной судьбы трех газелей?
До сего дня нередко удается выследить миниатюрную кочевую, «пустынную» азиатскую антилопу (газель) в районе Иорданской долины. Ее можно даже встретить даже на окраинах Иерусалима, уносящейся за покрытые лишайником глыбы камней, в сосняки, при первом звуке человеческих шагов.
Слово «газель» происходит от арабского «газаль», имеющего и второй смысл: на раннем этапе арабской поэзии это слово было трансформировано в общепринятое определение возлюбленной. В восьмом веке, во время правления Омейядов, его значение еще расширилось, став названием известной формы изощренной и изысканной любовной лирики. Одним из практиковавших ее и, возможно, последним из виртуозов газели в первой фазе ее развития (ибо она будет возрождена аббасидскими поэтами и постепенно распространится на средневековые Персию и Турцию) был Валид ибн Язид.
Валид знал, что дни его сочтены, с того момента, как дядюшка Хишам нехотя передал халифат в его руки. Не возникает вопроса, с кем на мозаике идентифицировал себя молодой либертин.

Страдание и мольба не могут быть фальшивкой в глазах всех. На его стороне немцы и предатели. Он систематически прогонял меня, и я чуть не умер от отсутствия еды.



30

Было время, когда можно было пройти из Иерусалима в Иерихон, отправившись в путь рано утром от горы Скопус или выбрав кратчайший маршрут от Вади Кельт на полдороге между двумя точками.
От монастыря Святого Георгия следовало лишь держаться древнего акведука, что лепится к стене ущелья, которое часа через три распахнется на Иерихонскую долину.
В одну из таких экскурсий я впервые увидел стаи блестящих сине-фиолетовых тристрамий, взмывавших быстрыми тугими петлями над вершиной скалы. Эти птицы, обсидевшие уступы, расселины и входы в пещеры, некогда населенные дюжинами византийских анахоретов (Мейнардус, автор брошюры о лаврах и монастырях Иудейской пустыни, называет их келейниками), издали напоминали дроздов или скворцов.
Но отталкиваясь от поверхности скалы, тристрамия, расправив крылышки с каштановой оторочкой, возвещает о своей подлинной сущности непринужденностью состоящей из трех нот песни, меланхоличной «богатой музыкальной трели», как написал в 1863 году Генри Бейкер Тристрам о птице, вскоре ставшей носить его имя. «Самый дикий и пугливый из обитателей этих безлюдных ущелий», педантично записал он в созерцательном тоне исследователя прежних дней.

Стука не было, и я решил выйти, не получив указания – (немедленно конь подошел ко мне и еще приблизился к окну). Затем более или менее отдалился.



Перевод с английского: Д. ЭНЗЕ
Перевод стихов: Г.-Д. ЗИНГЕР



































Елена Шварц: ТОЛКОВАНИЕ ПСАЛМА и другие стихотворения

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 13.07.2010 at 01:00

ТОЛКОВАНИЕ ПСАЛМА

                «Однажды сказал Бог
                И дважды я услышал это»
                                Пс. 61.12

«Однажды сказал Бог,
И дважды я слышал это»
Разве же человек –
Подобие горного эха?

В силе Бог сказал,
Но и в милости прорек Господь.
Надобно это слово
Надвое расколоть,

Иначе мы не услышим,
Иначе мы не поймем,
Это как солнце в бурю,
Или как шопот и гром,

Который, как круглое слово,
Катится в небе в грозу…
Так над колодцем ребенка
Держит сестра на весу.



НЕКОТОРЫЕ ВИДЫ ЗВЕЗД
(малая фуга)

Скорей свяжи сравнений цепью
Весь этот мир –
Не то растает, унесется
В глухой эфир.
Он один – хотя их много –
Одинаков навсегда
Древний филин астролόгов.
Спотыкаясь, всходила звезда
По проволочной лесенке полночи.
Она взойдет, повиснет,
Качаясь и светясь,
Как выдранный, на нитке,
Качаясь, виснет глаз.
Но звезды моря,
Когда их много,
Когда их вынесет плавный ток,
Летят пригоршнею гороха
В разинутый в ответ зрачок.
Милее всех в окошке сером
Рассвета зимнего тяжелая звезда,
Мерцающая яйцом гусиным тускло.
Но вот – ее вдруг прикрывает неба мускул
И объявляет час начала всех забот.
Когда всех прочих звезд песок разрыв,
Влюбленные найдут ее, и, не остыв,
Они глядят туда на расстоянье
Из стран далеких, чуждой масти,
Она им вколет в глаз взамен животной страсти
Вдруг острое друг к другу состраданье.
Астральность, намекнув,
Что отлежала бок,
Качнувшись, снова пьет
Небес черничный сок.
Еще похоже – будто божество,
Накинув тряпку неба,
Себя упрятать захотело,
Но в прорехи звезд
Сияет ослепительное тело.
Еще милее мне тот огонек,
Тот дальний свет в избушке,
И жалко мне, что нет там старика
Брадатого за чая дымной кружкой,
Но он, зажгя небесные огарки,
Как страж церковный вышел вон.
Но лишь одну звезду увижу я затылком –
Она дрожит, и пухнет, и трясется,
В глазах и в зеркале, в бутылке
На отраженья разобьется.
«Сестра, ты помоги мне ради Бога,
Какая мертвая дорога,
Я знаю, что меня ты слышишь,
И вижу, как ты часто дышишь…»
Зову ее – и не напрасно –
На небесах она погасла
И с плеском кинулась в стакан,
И он дрожит, и синим светом,
Холодным светом осиян.



ЗИМНИЕ РАЗВЛЕЧЕНИЯ СЕРДЦА

                Ю. Ламской

Слышно сердца топоточек
В мяконьких сапожках,
Пробежится вдруг как мышь
В сердце и в макушку.
А потом коньки наденет
Задом наперед
И пойдет восьмерку резать
На багровый лед.
Сердце, братичка, сестреныш,
Скрылось ты в туман
И летишь уже на санках
С горочки ума.



НАЧАЛО ГРОЗЫ

Очень душно. Зеленоватый
Свет пролился чрез тучу ключом,
А потом вдруг описало солнце
Раскаленной своею мочей
Весь поселок, дома на взгорке,
Диких яблонь плетущийся полк.
Подобрался ко мне потихоньку –
Выел сердце зеленый волк.
Друг! Предатель! За что ты умер?
Что ж ты стал не собой, не мной.
Ты не видишь, как молнии зуммер
Дернет щеку небес над сосной.
Вот и сам Демиург занедужил,
Муравьи от него ползут,
И темнея в истерику, небо
Разрывает рубаху в грозу,
И сжимается ловкое сердце,
Помогая гневаться небесам,
Но угрюмо костер полыхает,
Грохоча, повторяя: я сам.



* * *
Меж двух толщинок времени
жизни вонзилась бритва –
здесь теперь кровоточит,
здесь теперь не заживет.
То, что было без меня,
То, что будет без меня,
А меж них скользит, алея,
Сила лезвия безумная.



* * *
Мелкие сухие облака
На гору сыпались. В дали
(Как будто бы овца невидимая шла)
Они из ничего опять росли.
Осколок ногтя, врезанный в мизинец,
Покусывая, голову склоня,
Я помнила, что синева в лазури
Дороже леса мятого огня.



ПЕСНЬ О ВОРОНЬЕЙ КОСТИ

                Евгению Голлербаху

Что-то шепчет мне под вороньей костью:
Река вспухает, грозит наводненье,
Жизнь – одно сплошное волненье,
А чего волноваться – ведь нет спасенья.

Жизнь прожила – не скажу какую,
Такую, как у людей не бывает,
Отчего же боль все больней болеет,
И время, клубясь, выкипает.

Что-то шепчет, трудясь, под вороньей костью:
Вспомни Крученыха Алексея –
«Мене текел фарес» говорил так долго,
Все мы в яму одну дырбулщнемся.



* * *
                Андрею Анпилову

Мне виделось (в сонном мечтанье?)
Я в странном живу городу,
Там спит у реки египтянин
В белой ночи стеклянном гробу
Я силюсь припомнить имя
Родного города, – он
С другими иными чужими
Размешан и слит, и сплетен.

Я езжу там в ящиках красных,
Себя пред собою вожу.
А часто в кунсткамере темной
Маленьким сфинксом лежу.
И тело вросло в мостовые,
Аркады стояли в ногах,
Мосты проносились сквозь ребра,
Фонари бледнели в глазах.

И рада, как будто на тризне
В печальном своем кураже,
Что в этом сне не повисну
Цыганкой на сырой вожже.



КАЗНЬ В ЗАКОУЛКЕ

На желтой заре разрыв-города
Вставали из-за болот,
Строила тихо собою вода
Белый подводный флот,

Сдует шерстинки седой овцы
Ночной беспощадный мороз,
Кто-то скользнул из Невы в Коцит,
Просто нырнул насквозь.

Сонный декабрь натирает в труху
Колотый сталью лед,
Чтобы толкался в синем пуху
Локтем кирпичный завод.

Смаху в прорубях сеет январь
Тени и корни звезд,
Чтобы пройдя через ров и мост
Вышли они на помост.

И тогда я к ним подойду,
Тихо за руку взяв
Кого-нибудь в последнем ряду:
«Значит, пора, my love».



* * *
Зима разбивается о фонари.
Из воронки неровного света
Валится снег – порошок рассвета,
Чтоб раствориться в разливе зари.

Я прикусила язык, кровоточит…
Вспомню из съеденных солью книг:
Костерком на паперти ночи
Вырванный катом пляшет язык.

Что, Аввакуме, теперь тебе ведомо,
Дольше ли жизни боль?
Долго ль, доколе? Дотоль
Сыплет кулек фонаря в тьму размеренно
В прах истолченную соль.



ПИСЬМО ДРУГ ДРУГУ

                Памяти Ани Горенко

Анечка, ни за так, ни за деньги
Больше случайно не встречу и не найду…
Как долго бродили по Ерусалиму
В будущем уже (длинном) году.

Очередь осеней затосковала,
Лязгнул топор о топор в саду.
То ль наяву, то ли в сонном бреду
Ты так потерянно повторяла:
«Черную воду ногой разведу».
Только зря ты в холода ныряла
В пеплом подернутом темном пруду,
Зря, выгибаясь, иглой вырезала
Звезды на тощем заду.























Иосиф Барданашвили: НА НОТНЫХ ПОЛЯХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 19:45

Иосиф Барданашвили, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: «БАРДАНАШВИЛИ ПРИШЕЛ НЕ ИЗ КОСМОСА»

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 19:41

БЕСЕДА С КОМПОЗИТОРОМ ИОСИФОМ БАРДАНАШВИЛИ

НЕКОД ЗИНГЕР: Я уже давно заметил, что о живописи лучше всего говорить по радио, а о музыке рассуждать в журнале. Поэтому попробуем. Ты, как и все мы, приехал из империи, и в культуре, в которой мы выросли, было много имперского и в положительном, и в отрицательном смысле слова. Как ты определяешь свое музыкальное, так сказать, происхождение? Русское оно, грузинское или, может быть, советское?
ИОСИФ БАРДАНАШВИЛИ: Так как в Советском Союзе в музыкальных школах преподавали европейскую музыку, то меня, конечно, она и воспитала. А в Грузии был городской фольклор с влиянием восточной музыки, который я слышал с детства. Так что во мне есть восточная примесь. Я родился в Батуми и долго жил в Тбилиси, а там пересекались самые разные культуры – восточные, европейские – сумасшедшая смесь: русские, евреи, цыгане, армяне, курды, азербайджанцы, татары, турки, разные этнические группы грузин – сваны, хевсуры, аджарцы, менгрелы. И они все впитали самые разные влияния. Например, византийской хоральной церковной музыки, персидской – в грузинском застольном пении. Вот и получается, что я – смесь Востока и Запада. А советская музыкальная школа – просто продолжение русской, основывали ее люди высочайшего уровня. Грибоедов привез для своей молодой жены Нино Чавчавадзе первое фортепьяно в истории Грузии, из этого ты можешь понять, насколько недавно это произошло, около 180-и лет назад.
Н. З.: Выясняется, что музыку в Грузию привез поэт!
И. Б.: Да, привезли и поставили фортепьяно, как инструмент империи в месте, где сфокусировались российские политические интересы. Первые музыкальные собрания и общества были российские. Лишь в конце XIX века появились образованные грузинские музыканты, которые учились в Москве, Петербурге, в Германии и возвращались. Тогда и проявился интерес к национальной культуре, записи грузинских песен. Первые три премьеры национальных опер состоялись в 1919 году. Они и остались лучшими образцами грузинской национальной музыки. Это – «Авессалом и Этери» Захарии Палиашвили, «Коварная Дареджан» Мелитона Баланчивадзе, отца Джорджа Баланчина, и «Кето и Котэ» Виктора Долидзе. Все эти композиторы получили образование в Москве. Один кончал у Ипполитова-Иванова, другой – у Танеева, а третий – ничего не кончал, просто играл на балалайке. На балалайке! Я думаю, что все богатство грузинской музыки и заключается в этом смешении культур. С одной стороны, то, что народ поет на свадьбе – народные мелодии, потом – итальянская опера, а когда аристократ берет гитару, то это немецкая песня с грузинскими словами, руссский романс с цыганским уклоном. Вот и я продукт такого слухового воспитания, берущего все отовсюду и адаптирующего по-своему.
Н. З.: Ну, воспитание – воспитанием, однако, вероятно, твой собственный творческий принцип, твой взгляд на вещи играет не меньшую роль. Ведь не случайно ты – один из посаженных отцов неоэклектики. Одно из писем, прилагавшихся к нашему манифесту, было обращено к тебе.
И. Б.: Да, я помню. Я сказал бы, что мой музыкальный язык – язык знаков. Я считаю, что это очень важно. Например, театр Роберта Стуруа, где работал и я, и Гия Канчели, и другие музыканты, начавшие потом писать более самостоятельно. Все мы впитали принцип его игры. Что это за игра? Например – блюз в «Ричарде III». Это же не лезет ни в какие ворота. Только что задушил женщину и вот легко так порхает в блюзе. Ее хоронят под музыку вальса. Эффект достигается особенно страшный именно от этого сочетания. Мы научились в этом театре тому, что эстетический и вкусовой бардак иногда способен открывать вещи поразительной глубины, которые не может открыть ни один, даже совершенный в музыкальном отношении язык. Вальс здесь – это знак, связанный с романтической эпохой. Люди, зная его, добавляют к моему музыкальному высказыванию свой музыкальный фон, и получается, что я даю им возможность стать частью моего музыкального рассказа. И когда они уже внутри него, я могу с ними играть. Я с ними играю.
Н. З.: Понятно.
И. Б.: Глубоко сожалею, но я играю… жестко, но играю.
Н. З.: Меня очень увлекло в свое время твое стремление создать еврейского Баха Филиппа Эммануиловича, еврейского Шопена, представить себе, что было бы, если бы национальная музыка, наша национальная музыка, развивалась вместе с классикой. Что это значит? Ты стремишься на границе между XX и XXI веком к созданию национальной музыки?
И. Б.: Дело в том, что я концептуалист, и любое произведение, которое я писал, исходило из очень простой концепции – дорога. Для меня это самый главный знак. Я хотел проверить, как можно быть собой, таким еврейским композитором, которым я и являюсь, но говорить с людьми знаками, которые им знакомы. Я использую, например, вот такое: [напевает]. Люди знают, что это ре-минор, успокаиваются, и я ввожу их в мою игру, а там может из этой же знакомой музыки разыграться трагедия. Что же произошло? Я выхожу в дорогу из чего-то знакомого. Для слушателей – это уже вершина, а для меня – только исходная точка, нуль. Теперь слушатель идет от сотни к нулю, а для меня это – высшая точка. Получается такой обратный процесс. Все мои сочинения, которые вы знаете, построены на этой концепции.
Н. З.: Ты всегда коварно заманиваешь слушателей…
И. Б.: В этом есть элемент театра. Когда человек играет на сцене, хотя бы на фортепьяно, это уже театр. Ну а в театре самое главное – не переиграть. И в музыке можно переиграть и ничего не рассказать. Сейчас в израильской музыке сложилась такая ситуация, что мы все время играем, но боимся раскрыть себя. Это – самое страшное. Раскроюсь – может оказаться вдруг, что я, извините, говно. Это же как-то неприлично, и сам себе не признаешься, больно. Я всегда говорю своим студентам: если ты хочешь что-то рассказать в музыке, то не стесняйся, расскажи. Для этого существуют музыкальные средства, элементы агогики, как в литературе ее собственные знаки, вроде двоеточия. То есть, я начинаю рассказывать, используя знаки, а не просто беру многоточия и двоеточия и делаю из них «как бы поэзию».
ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Кто твой собеседник в музыке, к кому ты обращаешься?
И. Б.: Я обращаюсь всегда к себе или к одному большому композитору, которого звали Игорь Стравинский. Всегда спрашиваю его: «Ну как?» И он мне говорит: «Ну, ты – мудак. Мало ты еще понимаешь в музыке». Вот так всю жизнь получаю по голове мундштуком.
Г.-Д. З.: И все-таки ты продолжаешь и сегодня представлять себя еврейским композитором? Тебе кажется, что идея национальной музыки до сих пор релевантна?
И. Б.: Я понимаю этот вопрос. Студенты, композиторы, молодежь часто спрашивают: «А надо ли подчеркивать, что я еврей? Ведь культура универсальна». Я провел эксперимент среди студентов. Поставил им записи десяти сочинений Стравинского разных периодов и попросил определить, какие композиторы написали эти произведения. Пишут: Берг, Стравинский, Шостакович – почему-то, Рамо, Куперен, Дебюсси – пожалуйста, Онеггер, ну конечно – Веберн. Завершает весь этот эксперимент то, что я им говорю: «Молодцы, ребята, все это совершенно правильно. Но это – один композитор». Мы, конечно, должны быть универсальны, чтобы мой язык был хоть отчасти понятен другим. В индийском танце все видят просто танец, а для индийца – это рассказ, где каждое движение что-то значит. Вот к такой национальной культуре я и хотел бы принадлежать, чтобы все восхищались, ах как это красиво, а мы бы знали, что в этом – наш разговор, наши философия, шутка, боль. Это не нацменская позиция. Просто иначе – можно сказать, что такой группы людей, как мы, вообще не было. Зачем тогда всё? Мировой дисбаланс. Всё ведь не так просто, должен быть баланс.
Что такое Глинка? Это соединение плохой итальянской и австрийской музыки с русской народной традицией. А сам по себе – он просто гениальный композитор, интересный и для немцев, и для Листа, и для русских.
Ведь сам по себе универсальный звук вообще ничего не говорит. В искусстве интересна личность. А личность – это уже лицо. А лицо, как ни старайся спрятать, носит национальные черты. На нем читается пятый пункт. Кокто сказал, что человек в ванне остается сам собой только до тех пор, пока он не посмотрит в зеркало. Тут он уже сразу начинает прихорашиваться, глазки строить…
Г.-Д. З.: Ну, если это Кокто… [смех]
И. Б.: И все другие. Пока ты моешься, ты занят делом, ты такой, какой ты есть. И вдруг ты уже заигрываешься. Есть же объективность. Даже если я буду кричать, что я универсален, то что я буду для этого делать? Буду убивать в себе национальные черты, скажем, эти клезмеровские мотивы, ну их – убираю, беру нечто среднее, а что это такое? Это называется «курица американская» – ни жира, ни вкуса, но зато, говорят, полезно. Никто еще не знает, полезно или нет. Люди так же умирают и от нее, но эта выхолощенная курица и считается универсальной полезной курицей. Но я ее не хочу. Я хочу с перцем, с аджикой. А аджика – это уже национальная черта. Удивительное дело – такое стерильное искусство, дошедшее до нас в семидесятые годы, оказалось чисто декоративным. Оно ничего мне не дает в духовном смысле, хотя я его могу повесить на стенку, оно мне не мешает, как тот рыжий мальчик из анекдота. Пришел солдат после долгих лет войны домой. А у жены там трое детей бегают. Что это, говорит, Анечка, такое? – Как! Ты не помнишь, что пять лет назад прислал мне фотографию? Это – вот результат, наш старшенький. – А второй откуда? – Как! Помнишь, ты мне через два года фотографию прислал, где ты на пушке сидишь? Вот, это он. – Ну а этот рыжий кто? – Что, он тебе мешает?
По-моему, это ответ на универсализм. Люди делаются безвкусными. Почему я люблю твою поэзию, твои рисунки? Потому, что в этом есть что-то другое, чего нет у меня. Зачем я обращаюсь к другому? Чтобы взять то, что окажется для меня новым. Близким оно окажется благодаря знакам, там будет что-то, что я узнаю сразу, и что-то, что будет новым, что меня согреет, запомнится. Как Кокто. Сколько лет прошло с тех пор, как я это читал…
Г.-Д. З.: Смотри, ты все время движешься от противоречия к противоречию. Ты говоришь: «Я играю со слушателем, это мой театр», а потом говоришь: «Не надо играть, надо раскрыть себя». То же самое происходит с понятием национальной музыки. Именно это движение от одного…
И. Б.: Именно это движение от одного к другому я и называю дорогой. Когда я играю с этими крайностями, я как будто отрицаю себя в процессе игры. Но в центре этой игры – моя музыкальная идея. Бах или Моцарт сегодня воспринимаются как носители универсального языка. Поэтому что за чепуха – какой-то еврейский Бах! При этом все забывают, что Моцарт брал и у итальянцев, и у немцев, а музыка эта стала универсальной потому, что он был гением, а не потому, что он был лишен человеческого лица.
Г.-Д. З.: И восточную музыку он ведь тоже использовал.
И. Б.: Конечно. Во время войны с Турцией в моду вошли турецкие ритмы, инструменты. Всё, как обычно, всё повторяется. Во французскую музыку вошло много алжирских влияний. Я ее очень люблю, она напоминает грузинскую. С одной стороны – влияние Востока, с другой стороны – Испании. Это очень живая музыка, живое кино.
Г.-Д. З.: Ты имеешь в виду «новую волну»?
И. Б.: И «новую волну», и вообще до сих пор во французском кино, в аранжировке музыки есть что-то странное, немножко другое. За это я их и люблю. За то, что это другое, не мое. Но они и универсальны, я их понимаю. Но это происходит не из-за того, что они себя выхолащивают, от чего-то своего отказываются. И там тоже, как у нас, все начинает делаться более и более американским. Но что это значит? В Америке каждый второй маленький-неграмотный уже играет джаз. Что я могу ему сейчас сказать на его языке, чего нет у него? Но если приезжает вдруг музыкант, который играет азербайджанский джаз, где в джазовой структуре появляются странные повороты, вещи, до которых они бы никогда в жизни не додумались, та самая аджика, которой у них никогда не будет, которую они могут попробовать только у выходцев с Кавказа. Благодаря этому Мустафа-заде стал большим композитором. Его помнят и любят до сих пор, а его дочка играет блюз на таре. Ее принимают хорошо благодаря тару, а не из-за того, что она может грамотно исполнить питерсоновские импровизации. Другой пример – фильм «27 украденных поцелуев». Все с ума сошли. Почему? Всё в фильме американское, но делала его грузинка, вот такая она, не может быть другой. И так во всем. Это не американский секс. Грузинский секс – это секс на расстоянии, глазами… или секс, когда прямо бьют по морде [смех]. Да… Поэтому нет билетов в кассе. Потому что люди увидели другой мир. И последний пример – фильм Шенгелая «Пиросмани». Он рассказывал сам, что после всех премий японцы решили купить этот фильм. Он приходит и, конечно же, хочет получить комплименты. Ну как вам вот такие съемки, такой ракурс? В конце концов он видит, что ничто этих японцев не потрясло в его технике, у них у самих есть большие мастера. Почему же, говорит, вы купили мой фильм? Вы знаете, отвечают, нам интересно, как вы кушаете, как вы одеваетесь. Им интересен мир, который они не знают. Это не может быть универсальным, а может быть частью универсальной культуры. Но без своего «я» немыслимо. Если снять с меня, универсального композитора Барданашвили, все технические конструкции, то останется тот самый Барданашвили, у которого болит по-грузински, который мечтает по-еврейски. Вот крайний пример: представим себе, что сегодня не американское, а грузинское стало для всех в мире универсальным, представьте, что африканский товарищ теперь танцует грузинский танец. Кому это нужно? [смех]
Н. З.: Мне. Но, конечно, только в виде исключения.
И. Б.: Вообще наша Земля уже сама по себе индивидуальна по отношению ко всему космосу. У нас тут люди живут, а там нет. Это уже отличие, и если его лишиться, то это будет просто мертвая звезда. Все они куда-то летят в черную дыру и никому не интересны. Ну а раз мы живые, интересные – значит, интересно наше собственное лицо.
Г.-Д. З.: Значит, главное, к чему ты стремишься – это твое человеческое лицо.
И. Б.: Прежде всего – это. А вторая задача чисто музыкальная – просто найти то, что еще не сложилось. Ведь, объективно, нет еврейской музыки. Есть какой-то сохранившийся потенциал интонаций, оборотов, фраз, а далее – смесь разных музыкальных культур, в которую евреи внесли индивидуальный и национальный колорит. Веселье в миноре и грусть в мажоре – этого нет ни у кого кроме нас, это, вероятно, черта характера. Здесь мы столкнулись с тем, что есть другая еврейская традиция – восточная. Я не думаю, что это еврейская музыка, но ведь люди с этим много веков живут, веселятся с ней, пьют, едят, плачут – значит – это часть еврейской культуры. И сейчас здесь предстоит самое интересное, ведь связь культур рождает нечто новое, как произошло в той же Америке. И очень интересно сейчас работать, искать это новое, чтобы и в будущем люди знали, что Барданашвили пришел не из космоса, а из определенного места на земле, о котором им интересно узнать.
Г.-Д. З.: И как бы ты назвал это место? Грузия?
И. Б.: Нет, сегодня я бы сказал, что это Израиль… с грузинским акцентом. Если человек отказывается от своего, он превращается в куклу, которая изготовляет таких же безликих кукол. У меня в балете есть Каин – скульптор, который высекает такие же бесцветные фигуры, как он сам, без лица. И вдруг – Авель играет что-то на флейте. Это волнует. Я хочу посмотреть – что это там такое… выглядываю… Тут-то меня и убивают. Опять дорога – вверх-вниз.
Г.-Д. З.: Ты все время вспоминаешь разные другие виды искусства – театр, кино. Начали мы с твоих рисунков. Как бы ты отделил музыку от всего остального, чем ты тоже активно занимаешься? Или ты не стал бы отделять?
И. Б.: Музыка, по-моему, прямо обращается к душе человека. Вибрация, идущая от звука, – единственное, что может вызвать слезы. Слово тоже, но слово влияет скорее ситуационно, оно влияет на нервные клетки. А музыка, мне кажется, находится где-то на грани третьего глаза. Музыка открывает то, что невозможно объяснить. Человек, рождаясь, забывает, откуда он пришел, где был свет. Он занят делами, и только музыка может вернуть его в этот свет, потому что там нет борьбы. Там есть вибрация, которую не объяснишь. Слово поднимает меня как человека. Как ты это хорошо написала – я стал больше, когда это прочитал. А музыка поднимает меня и над этим человеческим. Просто так – берет и поднимает. Я тут много говорил о театре, о столкновении черного с белым, о драме. Но всё это нужно больше для того, чтобы сделать немного чуть более явным мое участие в этой музыке. А на самом же деле, я люблю, как говорил Стравинский, искать в белом белое.