:

Архив автора

Наталья Абалакова: ЗА ОТСУТСТВИЕМ ОСНОВАНИЯ ДЛЯ СРАВНЕНИЯ…

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 16.07.2010 at 02:09

ОПАСНЫЕ НАКЛОННОСТИ. КРОВОСМЕШЕНИЕ ДИСКУРСОВ.

На экране лицо одного, а голос другого. Изрекаемое этим, уже никому не принадлежащим голосом, словно «сухой жар ладони» несуществующего тела, создано не имеющим пола существом, вычислительной машиной; возникают фразы, слова, осколки слов, созданные железом, машиной без имени, вешающей от имени Пишущего имени, создающей невозможное, неисследимое, непостижимое. Проговаривающийся язык, выбалтывающий все подряд, полубог-получеловек, вырвавшийся ex machina, сгусток недостоверности и околичностей, тело, лишенное «сухого жара», распавшееся на синтагмы, словарь потерянных смыслов и их следов, имя чему легион. Мои губы силились выговорить:
А я естественные гнал покоев лая еле плохо что слышалось в неведении всех сил
Я даже дышал бывало выиграть на нее дом северный по направлению семейных и тенистых двадцати
Я не гнал отца и плохо судя подвел от радости колонны замочить когда водку примет
Полный экивоков, двусмысленностей и недомолвок, возникший на «передовой линии письма» из машины «биографической» линии Большого Русского текста, этот монстр победоносно двигался навстречу собственному уничтожению.
Мои губы-синтагмы шевелились, призванные взывать, пленять, завораживать, обещать и обманывать.
На голове наушники, спустившиеся свыше как небесное знамение и мертвой хваткой сдавившие виски; в них звучит разрезанный на сто кусочков Большой Русский Текст; лживые уста мои кривятся по линии разреза, повторяя эти движения, изрыгая хулу на Закон, Свет и Порядок:
Березовая больно неба голубые и трудно гонят заунывный деготь неусыпной прохладой…
в отсутствии мер, цели смысла.
Повторяя эти слова, словно опять «записывая их», я пытаюсь придать своему голосу оттенок, глазам сияние, а словам – смысл.
От стоявшего напротив объектива камеры я испытываю ни с чем не сравнимое ощущение, словно меня втягивает в свою утробу гигантский удав, обращая в цифры мои морщинки вокруг глаз, пятна и неровности кожи, родинку на правой щеке; незамысловатый ландшафт женского лица исчезает в стволе зеркала-убийцы, распадаясь на сотни отдельных осколков; цифрованный голос, след моего голоса, осколки моего голоса, теряясь в электронных пейзажах Большого Русского Текста, движется навстречу собственной смерти, затаившейся в неопределенном пространстве между прожитым и записанным.
Возвращаясь немного назад. Возможно, для кого-то было мечтой «умереть в Париже». Моей же мечтой, в этом месте, было только выжить. Выжить любой ценой! Вот так однажды я оказалась в смертельно опасной близости от Большого Французского Текста; мой же язык-синтагма – совершенно бесполезен как орган речи, и «отрезан» как средство коммуникации. В недрах тела Текста Русского, встречается некий «блуждающий» и не лишенный садистического сладострастия образ текстового человека «без языка», который вполне благополучно существует вместе со своим отрезанным, прямо-таки отринутым от собственного тела, а тем самым и от тела Большого Русского Текста органом, малым, но крайне необходимым и зловредным, как все неизбежное в этом мире, удобопреклонным к добру и злу, стало быть двойственным по своей природе. Образ этот «без языка», введенный в Большой Русский Текст одним известным писателем, однажды пустился в полное опасностей и приключений путешествие, пересек океан и оказался в таком состоянии отсутствия-присутствия-органа-синтагмы речи в открытом (правда, задолго до и не им) обществе братьев. Образ этого Одиссея отрезанного языка, воплотившего в себе еще один «бродячий сюжет», известны с незапамятных времен, образ пары, грамматиста и морехода таился под текстом яркой обложки дешевого издания, на котором огромными буквами значилось название вышеупомянутого сочинения: «Без языка» и имя автора. Вполне возможно, что когда-то на этот образ в памяти моей наложился еще один ужас, сочиненный и напечатанный на деньги партии опус, носивший не менее «заразное» с точки зрения лингвистических феноменов название: «Город желтого дъявола». Поэтому небольшое бытовое неудобство, с помощью этой двойной контаминации окружающего пожизненно меня Большого Русского текста, таким образом достигло катастрофических размеров: означаемого довольно внушительного вида, скажем об этом прямо, и превратилось в Эпифеномен, именно – в целую структуру под названием Желтогодьяволасотрезаннымязыком или даже в Отрезанный Язык Желтого Дъявола. Воздвигнувшись на пьедестал и присвоивши себе разом все верховные функции и полномочия, превратился он из еле видной миру синтагмы в довлеющую над всем парадигму, из которой, как из тюрьмы и от сумы, нет другого пути, кроме этого отсутствия пути из непути.
И вот однажды, в этом самом Париже (где выжить надо было любой ценой!), того более, при большой куче денег, совершив несколько поворотов вокруг оси собственной судьбы, я нашла себя в состоянии летучемышьего зависания между Марксом и Капиталом, а точнее на пороге книжного магазина, торгующего Бог знает чем в Латинском квартале, или в пространстве этого создающегося под ударами по клавишам пишущей машинки текста, но что совершенно точно, на левом берегу, так как обратное движение в сторону левого направления сейчас больше соответствует моему расположению писать об этом, моему сконструированному состоянию лица пишущего (текст), состоянию подобному искусственному неврозу, когда максимальное отдаление отторгнутого органа речи (отрезанного языка) и максимальное приближение к клавише другой, не менее значительной, хотя и окарикатуренной основополагающими псих-просвет учением, части тела, пальца, образует определенное пространство, одновременно обладающего чертами неподвижного центра и скоростной периферик. Предположим, что в ландшафтной логике исторического центра Большого Французского Текста эта точка, скорее всего, имела место на левом берегу реки, течение которой представляет собой непостижимую загадку: оно каждый день меняло направление. И если такое происходит день ото дня, то уже под конец совсем теряешься в догадках. Ничего не остается, как к ранее существующим «зеркальным дискурсиям» добавить, к быстрому и медленному, светящемуся и несветящемуся еще левое и правое. Хотя тогда возникает следующий вопрос: для какой реки, пространства и времени?
Человеку даже если в лесах топора туда добраться в половодье прохладных было что в Москву
В Москву! В Москву! Я выхожу из Бог знает чем торгующего Храма Большого Французского Текста и иду в зоопарк к клетке, с постоянно бегающим по кругу волком, смотрю на зверя, стараюсь встретиться с ним взглядом; от него меня надежно защищает двойной забор из толстой стальной решетки и защитной высокопрочной сетки. Зверю что до моих сияющих глаз; он занят куском мяса. В моих руках книга.
Я оказываюсь на садовой скамейке и, собравшись с духом, пытаюсь стать неким считывающим устройством, штуковиной, «женской идентичностью», тем что французы называют machin, чтобы прямо сейчас начать читать «как женщина».
Кровожадно бросаюсь в текст, стараясь не упустить ни малейшего оттенка, самого процесса создания этого оттенка, только этого и именно этого оттенка, единственного, невозможного, существующего, возможно, только сейчас, когда я пишу об этом. Существующего только для меня, непрочный и эфемерный оттенок, готовый исчезнуть, как только я перестану об этом писать. Я ничего не замечаю и не слышу кругом, я как зверь в клетке, занята своим куском мяса, читаю-перечитываю текст, не улавливая ни одной мысли, ни намека на мысль, читаю и перечитываю, губы мои шевелятся, они наслаждаются непроизнесенными звуками и отсутствующим смыслом, его отсутствующим наличием, темным и невыразимым как образ совершенства или истина, которая всегда скрыта, блеклая, неопределенная, неразличимая, безразличная и чуждая самой себе, как и я, пишущая в эту минуту о прочитываемом на садовой скамейке тексте, когда я, превратившись в считывающее устройство, спровоцировав искусственный невроз, и таким образом, поставив себя, machin, штуковину в некоторую точку, означающую максимальное приближение и максимальное отдаление от текста «Дневника…», читаемого на скамейке Люксембургского сада. В конце концов, я встаю, кладу книгу в рюкзак, и отпихиваю ногой, обутой в солдатский ботинок, ставшую уже ненужной оболочку, можно сказать совлекаю с себя ризу «женской идентичности». Как всегда в таких случаях, глаза мои беспредметно сияют. Женщине – читать как женщина. Если бы меня сейчас начали пытать, я бы не вспомнила ни строчки.
Рапидом двигаюсь я по Латинскому кварталу, в моих ушах звучат вопли замученных и заученных во имя Великого Пути Культуры недоумков и грешников (тех, кто с этой культурой не шли в ногу, так как слышали «другой барабан»), звуки этого марша, также рапидом, постепенно стихают, мое же тело, опять в порыве сострадания к павшим жертвам, костями которых вымощены подвалы и полки всех библиотек и книгохранилищ мира, тело мое, пытаясь вырваться из пространственной ловушки рапида, ногой, обутой в ботинок, открывает дверь само себе и оказывается в книжном магазине, торгующим Бог знает чем. Тело мое подходит к полке, берет книгу, затем – к кассе, сдачу – не считая в карман, замирает на пороге – глазам возвращается опасное сияние, губы-синтагмы улыбаются, они, как всегда лгут: «До свидания!», которого никогда не будет, наконец, ботинки выбираются из Храма Большого Французского Текста. За закрытой дверью грохот падающих полок и звон разбитого стекла. (Снимать с предельной резкостью при максимальном освещении).
Солнце дыма барабанов держит туч разорванных из прямо шаткие плывет широко.
А в это время мои солдатские ботинки уже несли меня в Берлин.
Если на секунду представить себя единственным созерцателем несуществующего пейзажа, возникающего сейчас под моей кисточкой из колонкового волоса, и слабо разведенной берлинской лазури с вкраплениями сажи и охры, рисуемое становилось монотонным ничего выдающегося собой не представляющим местом типичного немецкого вида, постепенно переходящего под движением моей кисти на белую поверхность бумаги: небольшая заводь, полузатопленная лодка, жухлая осока и камыш, серое небо, отражающееся в такого же цвета воде. Этот обычный рисунок акварелью, лишенный всякой оригинальности, невыразительный, этот придуманный образ несуществующего пейзажа, однако, обладал чем-то совершенно особым, в нем присутствовало трудно объяснимое очарование самого заброшенного места на земле. Что-то ведь заставило меня, несмотря на плохую погоду, снять с пальцев кожаные перчатки, опуститься всем телом на холодный берег, этот поросший выцветшей травой склон, с которого хорошо был виден именно этот вид, ландшафт, – частицу всеобщего молчания и покинутости, этой банальности, разом похожей на все банальное в мире, этой воды, с желтоватым оттенком от поднятого со дна ила; она же мне служила для растворения красок и мытья кисти; грязь берлинской лазури, охры и сажи занималась под моей кистью истолкованием цвета воды, формы понурых кустов камыша и жалкой осоки, искажений пространств полузатопленной лодки, грязь – размышлением о грязи. Я же сама рисовала этот вид, занимаясь этим никчемным и не имеющим никакого смысла делом; так готовилось время, возникшее снова сегодня под моими прыгающими по клавишам пишущей машинки пальцам. Этот достопамятный день возник в мельчайших деталях, припомненный вплоть до сумерек, до начавшегося тогда мелкого дождя, из-за чего и акварель осталась недоконченной, в ее незавершенности и содержалось именно то, о чем я сейчас старюсь рассказать: остаток пейзажа, возникший однажды на «биографической» линии моего письма и тотчас же устремившийся навстречу собственному забвению. Рисунок подарен, тайный же умысел этого «дарения» состоял в том, чтобы он до Страшного Суда пребывал в какой-нибудь папке или ящике, в компании столь же ничего не знающих предметов, которые годами при уборке перекладываются как вещи, утратившие признаки вещей, не получившие имен, непознанные и непонятные вещи, сайт, скопление утраченных вещей в затерянных пространствах, каждая из которых однажды возникла на «биографической» линии двоих; в момент передачи дара, смене хозяина, при «дарении» никого ни к чему не обязывающем, сам факт которого лишь стал одним из звеньев цепочки слов из вещей, стремящихся к исчезновению, к исчезающему исчезновению биографической вещи, равной цене дохлой буддийской кошки: бесценной и не имеющей цены.
А в это время пресловутые солдатские ботинки, соскользнув с поросшего осенней травой склона, цитировали собственные следы, теряясь в причудливом ритме петель, линий, кругов и эллипсов и прочих тупиков словесности; наконец они добрались до Праги и сейчас кружили по пражским улицам, оставляя на брусчатке Старого города песчинки и соломинки, остатки Большого Немецкого Текста.
Возле дома классика в те межеумочные времена с раскрытой книгой на коленях сидел на стуле человек и читал «Дневник», написанный этим самым классиком. Дневник писался много лет. Человек же читал его в течение суток: при свете дня, ночью он вместе со стулом перемещался под единственный фонарь и продолжал читать. Случай был совершенно скандальный, можно сказать, вопиющий, так как, несмотря на то, что Большой Пражский Текст, как и сам классик, в этом доме и городе, однажды все-таки родился, никто об этом не хотел вспомнить. Эта маловразумительная история тех межеумочных времен рассказывалась многими жителями Праги, однако, ни одного очного свидетеля истории не находилось, чтобы с достоверностью сказать, какое именно произведение классика читалось, и потому общественное мнение в качестве наиболее приемлемого варианта выбрало «Дневник».
Итак, достоверность, составляющая само «биографическое» вещество, была безнадежно утеряна вместе с Большим Пражским Текстом; даже само стремление восстановить облик читающего оказалось безуспешным: всех, пытающихся вспомнить, кто что видел, в момент жажды восстановления достоверности, охватывала полная амнезия, сами рассказы были противоречивы, какими и могут быть рассказы о рассказах. Постепенно, тем не менее, выкристаллизовывался некий собирательный образ: исполнитель роли общественной совести по отношению к создателю Большого Пражского Текста, конечно, ни на каком стуле у порога дома классика не сидел. Он, естественно, валялся под своей же собственной кроватью с панцирной сеткой, попавшей в это жилище в результате дружбы хозяина с актерами из маленького дивадло-театра, в котором в те межеумочные времена особо просвещенные умы (хотя и большая редкость в театральном мире) знали классика, его творения и даже место, где тот родился. Общественная совесть валялась под своей же собственной кроватью, вполне театральной; в позвоночнике ее растлевалось контаминированное яблоко Большого Пражского Текста. Соотечественники же видели Желтого Дьявола с отрезанным языком, взывающего к их совести касательно утверждения мемориальной скрижали на стене дома классика. Само событие происходило в течение нескольких секунд, читающий, сидя на стуле, шевелил губами, а тело его рапидом погружалось в недра фургона Штатни Беспечности (местный вариант КГБ), вызванный соотечественниками; вслед за чем из дома классика вынесли кровать с панцирной сеткой, из нее выкатилось контаминированное Большим Пражским Текстом яблоко всего происходящего раздора, откатилось прочь и застряло в решетке водоотводного люка.
В этом городе Текста с отсутствующей табличкой сама я превращалась в пса-следопыта, профессионально организованное существо, сканирующее устройство, заблудившееся между числом и цифрой. В который раз, крутясь на одном и том же месте в лабиринте улиц Старого города, я искала того, к кому следовало бы мне обратиться.
– Где находится?
Я не прошу, я требую ответа, я хочу знать одно, где же находится то место, где можно встретиться с самой собой, комната без дверей с одним только окном. Я представляю себе, каким может быть вид из окна этой комнаты: старинное кладбище с покосившимися прямоугольными камнями, надписанными полустертыми квадратными буквами. Начертанные когда-то на них имена словно смотрят друг другу в глаза, я читаю эти состоящие только из согласных имена, глазам моим возвращается сияние, а на губах расцветает улыбка сфинкса.
В момент выпадения из описанного культур-парения моя «женская идентичность» затряслась мелкой дрожью, вспомнив, как опять что-то во мне уже не просило, а требовало ответа, ответа на никогда не заданный, но постоянно висящий как топор вопрос, выражающийся в крайней форме сопротивления материала процессу создания текста, и этот, выскальзывающий как песок из часов, не желающий принимать форму, текст, на сей раз в это межеумочное время принявший на себя образ «дыхания костей», этот ускользающий от меня Большой Пражский Текст постоянно возвращал меня к никогда не виденным и не пережитым мной событиям того великого года в безвременном межеумье, когда взбесившееся означаемое ворвалось в пространство Большого Пражского Текста в образе огненного вознесения его исторического настоящего, в то время как будущее, это молчаливое будущее, уже входило в него в виде танковой колонны без опознавательных знаков с потушенными огнями; мое же собственное воображение, уже отрешенное от власти Закона, Порядка и Света, лишенное речи в виде отнятого дара речи, пыталось прокрутить один и тот же фильм, один и тот же сон, начинающийся моим вопросом:
– Где находится?
Мой глаз выхватывает движущиеся губы, тот, кого я спросила ничего не сказал; его ответ был мельканием двадцать пятого кадра: то, что не говорится, — пишется.
Если сейчас я пишу о том, что «в этот момент из крематория на кладбище Пер-Лашез повалил густой черный дым», то это происходит вовсе не потому, что книгой, читаемой мною «как женщиной» на скамейке Люксембургского сада был «Дневник…» Из крематория повалил этот дым потому, что на прилежащей к кладбищу Пер-Лашез улице французские дети ели американское мороженое. Если я сейчас пишу об этих детях, евших на французской улице американское мороженое, то совсем не потому, что рядом с ними за кладбищенской стеной из крематория валил густой черный дым. Французские дети ели американское мороженое, потому что однажды женской рукой был написан Большой Текст «Дневника…» Так, продолжая конструировать образ читающей «женской идентичности», с волчьей кровожадностью набрасывающейся на текст «Дневника…», я вижу, как этот текст, сорвавшись со своих страниц, свернулся в некий странный объект, наподобие свитка, вытянутого наружу через проделанное отверстие, и принявшего образ космического снаряда, корабля, управляемого из некой воображаемой точки, существующей в моем собственном сознании, которое, поместившись вовнутрь этого корабля, содержит в себе изначально и американское мороженое, и одинокое культур-парение над домом классика, и холодную ночь словоблуда замерзших пальцев на клавишах пишущей машинки в комнате без дверей и только с одним окном, выходящим на кладбище Пер-Лашез.
Мне остается снять и поставить сушиться около настоящего английского камина намокшие во время пражских текстоприключений армейские ботинки, которые снова уже выстукивали походный марш. Я же, оставшись в одних носках, к тому же с огромной дырой на пятке, старалась остаться внутри придуманного мной космического снаряда; я уже даже дала ему имя – Одиссей. Что мешало теперь отправиться мне на поиски дальнейших авантюр, стать самой «бродячим сюжетом», грамматологом-мореходом, «женской идентичностью», киборгом, путем, движением и целью. Итак, мой шаттл, носящий имя Закона, Порядка и Света, получив команду из… (пусть читатель подставит любое) устремился в глубины вселенной Большого Английского Текста.
Говорят, что некоторые восторженные умы древности тоже имели свое мнение о природе слов и вещей. Текст они представляли себе в виде туманной и неопределенной области, путь в которую вел через туннель, проходящий через центр Земли. Похоже, что трудолюбивые муравьи Большого Английского Текста тоже знали этот путь, в процессе многолетних дискуссий по этому поводу было высказано предположение: если представить себе мой шаттл, в который превратился просверленный и вывернутый свиток в качестве туннеля, то тело мое будет падать внутри него с возрастающей скоростью, но с убывающим ускорением, пока не достигнет центра Земли (т.е. текста), где ускорение равно нулю. После этого скорость его станет уменьшаться, а замедление увеличиваться до тех пор, пока оно не достигнет противоположного конца туннеля. Затем вновь начнется падение к центру…
Сопротивление воздуха, принятое за диалектическое противоречие, является тем самым «сквозь», сквозь которое движется летательный снаряд с моим телом-текстом, заключенным внутри, несущим на себе следы всех препон, преград и препятствий, отражающихся в треснувшем зеркале заднего обзора; слова появляются на бумаге, бумаге, становящейся почти прозрачной от неисчислимого количества написанных и стертых слов, бумаге, на которой под моей рукой проступает, словно знаки, написанные симпатическими чернилами, столько следов, такое разнообразие почерков и начертаний!. Клинопись, квадратные буквы, греческий алфавит и готический шрифт, ревельон революционного текста, алгол и фортран – все эти надписи на одном надгробии, отвернувшись от него, сияние моих глаз выхватывает лишенный модальности текстовой простор сопливо-зеленого моря, летающую башню (сегодня в ней не будут курить траву!). Мои глаза гаснут, они становятся бесцветными и плоскими, подобными морскому пейзажу, «дежа вю», лишенному признаков и качеств, фантому, возникшему однажды из сопливо-зеленого моря на моей «биографической» линии, а теперь стремящемуся к полному исчезновению, растворению в прозрачности протертого до дыр листа бумаги; тело мое, мореход-грамматолог опять оказывается в комнате без дверей и с одним окном. Дверь? В конце концов, что она значит for you? И все-таки мое тело-текст вывинчивается через это единственное окно и оказывается на морском берегу, отряхивается, словно вылезший из воды пес-следопыт; на горизонте возникает точка, она все приближается, увеличиваясь в размерах, пока не оказывается катером береговой охраны UK на воздушной подушке, он выскакивает из воды и преследует меня по берегу на протяжении нескольких метров. Солдатские ботинки от всего сердца дают тягу, скользя по белесоватой гальке откоса, выносят меня на дорогу. Огромного роста верзила, весь растатуированный под дракона, осведомляется конфиденциальным тоном:
– Are you lost?
– ДА, – говорю я. – I am lost.
Я тяжело дышу, словно выброшенная на берег рыба, оказавшаяся случайно на передовой линии письма. Растатуированный туземец Большого Английского Текста улыбается растроганной улыбкой, тающей в воздухе как дым его честерфилдской сигареты.

ПАГУБНЫЕ ПРЕДРАСПОЛОЖЕНИЯ. В ЛАБИРИНТЕ АРИАДНЫ.

Прорвавшись сквозь опаснейший участок пути моей «биографической» линии письма, я опять оказалась в состоянии летучемышьего зависания между этим письмом и собственной историей. Если из вышеизложенного становится ясно, как сконструированная мною «женская идентичность», читает, пишет, рисует, то проблемой этого текста-исследования будет: как же она видит?
Мои пальцы держат нить, камера-ловушка вбирает эту нить в свое цифровое чрево, пряжа, пройдя все электронные мытарства, появляется снова на экране в виде тонкой световой полоски на темном фоне, подобно тонкому лучу. Превращенная в световую линию картина, просто картина, любая картина, ставшая высказыванием, не имеющим автора, порождающим и уничтожающим самое себя; в этом луче переплетения ткани, следы грунта, карандашного рисунка, лака, перекрывающих друг друга красочных слоев-следов прикосновения к холсту кисти, переходы цвета – палимпсест, история которого началась неизвестно когда и превратилась в постоянно возобновляющееся событие, жаждущее расшифровки, прочтения; послание и завещание, секрет Пандоры с утерянным ключом. Я считываю со скоростью сканера некогда самой же придуманные и услышанные слова; я сражаюсь с ними, иногда меня охватывает желание взять в руки хлыст и хлестать им эти слова, я хочу рассказать об этом всем, я остервенело тружусь, а все прочие лишь полуприсутствуют, с недоумением смотрят на меня, словно я нахожусь в каком-то опьянении, не принадлежа ни небу, ни земле. С ними, полуприсутствующими мне хочется говорить темными, не знающими родства словами, о том, как звучит снег, нарисованный в правом нижнем углу моей нити-картины, о том, как трудно раскрыть рот и произнести первое слово, когда вместо слова «задница», у меня вырывается «бесчеловечность», как трудно рассказать им о том, что занесенный над тобой топор может быть знáком, а может быть просто знакóм с…
Развернутый текст лежит передо мной как распластанная рыба на разделочной доске; удар ножа – он уплощается, превращаясь в линию светового движения на темном экране, порыв насилия над вещами обращается в слова, вместо «бесчеловечность» остается лишь «бес…». Мои губы-синтагма, не признающие родства с порождаемыми ими словами, беззвучно движутся вслед за световым лучом.
Первая попытка «видеть как женщина» обернулась кинематографически беспросветным делом.
Но мои армейские ботинки, увлекаемые, словно гамельнские крысы, флейтой, раскручивающейся на экране нитью, тащат меня дальше, в глубину множества слов этой разбегающейся вселенной, состоящей из слов. Монтажный рывок, и на экране крупным планом: «КИНО ДОЛЖНЫ СНИМАТЬ СУМАСШЕДШИЕ».
Итак, я чистила селедку и думала о том, что теперь отделаться от ее запаха не помогут даже лучшие духи. Вспоминая вчерашнепроведенный день, моя мысль все время возвращалась к полутемному переулку, по которому катил трамвай, что уже само по себе не вызывало приятных ассоциаций. Слабоосвещенное здание, похожее одновременно на баню и на тюрьму, у дверей – толпа. Снег, вроде бы, только что выпал, но непонятно, весна или осень. Из дверей выходит кто-то патлатый в красном одеянии, в котором я с ужасом узнаю собственный купальный халат, он приглашает всех войти. Толпа проходит по длинному коридору, почему-то облицованному кафелем, из-под потолка бьет яркий свет, но вскоре окружающее пространство принимает все более общественно безопасный вид. Однако учитывая подвальность и отсутствие окон, я все-таки стараюсь запомнить, где дверь. В какой-то комнате, более похожей на кутузку, чем на что-либо другое, нам велели снять пальто, что вконец испортило мне настроение. При раздевании какой-то идиот совершил с точки зрения построения кадра по цветовому признаку совершенно бессмысленную вещь: положил свое серое пальто с красным шарфом рядом с моим коричневым. Впрочем, пусть это остается на его совести. Ну, до чего же много собралось людей! Они стояли или сидели в маленьком зале, на сцене которого в виде занавеса висело золотое одеяло; я уселась на какой-то стул в первом ряду; он подозрительно скрипел и шатался. Ко мне подошел патлатый в моем собственном халате и спросил, согласна ли я выступить и тем самым поучаствовать в событии. Я сразу же согласилась, слабо соображая, в чем, собственно, я должна участвовать, но только попросила меня не снимать, ну уж, в крайнем случае, слабо заметным рапидом.
Сижу я на этом сломанном стуле и думаю: стихи, что ли им почитать? Очевидно, вскоре от духоты, громкой музыки и запаха травки, я немного задремала; меня кто-то легонько встряхнул, пора было выходить на сцену. «Ну что бы им такого сказать?».
Косясь на камеру, я никак не могла разойтись на узенькой дорожке с аппаратурой, музыкантами, и несколько раз запнувшись за какие-то шнуры, дождалась полной тишины и спросила их:
– Что вы думаете о…?
На объективе камеры оставалась неснятая крышка, я делала отчаянные знаки, ослепительно улыбаясь в мертвую диафрагму:
Березовая больно неба голубые и трудно гонят заунывный деготь неусыпной прохладой.
По темному экрану бежит лучевой след, распускается моей улыбкой, девушка-летчик в гермошлеме идет по взлетной полосе в сопровождении двух мужчин, несущих тяжелые сумки с ее барахлом (в сумке, надо полагать, боеголовки или снаряды для «точечных» ударов). Эти снасти понадобятся ей в пикирующем бомбардировщике, летящем от имени открытого общества с широко закрытыми глазами бомбить варваров, которые от голода и неустройства жизни, подобно тексту моей «биографической» линии луча, несутся навстречу собственному уничтожению. Крупным планом: ее же возраста молодая мать, увешанная ревущими детьми. Происходит ли это на самом деле или этот сон снится молодой летчице, а, может быть, крупным планом молодой матери; обе они снятся солдату, поднявшему к блеклому небу вполне небритое лицо – его сон, где все средства хорошо –
Березовая больно неба голубые…
Я пишу тремя цветами в этом небе: ПОСТМОДЕРНИЗМ, половина этого слова должна трястись как в лихорадке, над головами полуприсутствующих поднимается дымок, точнее, эвфемизм, «глоток горячего зеленого чая», на сцену выскакивает патлатый, и, не глядя на меня, в зал:
– Ребята, большой винт!
Ну и винтила же я, как винтила, ногами! Мимо меня во весь опор пронеслась камера в сером пальто с развевающимся красным шарфом, на экране мелькнул кафельный коридор, стена – с размаху – успев выставить руки – вперед – полный свет – красный шарф на белом кафеле – как рана на бедре Большого кино Шведского Текста.
Со всех сторон топот, выскакиваю на улицу, успеваю обернуться, вижу, как изо всех окон первого этажа вылетают только что сидевшие в зале люди. Сажусь в сразу же подъехавший трамвай, вспоминаю, что в последний момент столкнулась у входной двери со знакомой фигурой в моем купальном халате, едва заметным рапидом это двигалось навстречу мне и играло на лире, похожей на деревянное сиденье от унитаза. Сразу же подъехавший трамвай, увозя меня прочь, постепенно превращается в белый луч на темном экране, и это световое движение обретает черты совершенно особого ландшафта, в котором, все, что было увидено, отснято, записано и названо, постепенно стирается и оказывается следом и остатком.
Означало ли это движение нити в пустоте отсутствующие ответы на незаданные вопросы, или так разъялся, разложился текст под воздействием контаминированного яблока, или единый ум под воздействием эвфемизма, неизменного спутника лабиринта и летающей башни, с заключенным в ней телом-спутником-цифровым саваном? Сказать по этому поводу что-нибудь трудно, тем более, что создатель Текста Яблока давно умер, а несознательные соотечественники не утрудили себя вспомнить о том, что он когда-то жил. Но даже, если бы он не умер, его вряд ли мог заинтересовать остаток какого-то ненаписанного текста, который сейчас валялся у моих ног в виде грязных страничек, вырванных из школьной тетради и исписанных моим почерком. Я носком туфли на высоком каблуке ворошу этот мусор: некоторые слова еще можно прочесть… подтеки на бумаге вполне могли быть кем-то оброненными, а ныне высохшими слезами… при этом стоит чертовский мороз, из-за чего в небе всходят сразу две радуги. Одновременно с этим сверхприродным явлением в близлежащем поле, или регистре, встретились друг с другом мои армейские ботинки. Можно даже сказать, что не встретились, а «повстречались», хотя никто не может определенно утверждать, что они до этого с разных сторон моей биографии двигались навстречу друг другу по полю, или регистру Большого Русского Текста деревни Погорелово, фантастише Барок. В тот момент, когда их перевернутое изображение попало на сетчатку моего глаза, они просто стояли в вышеупомянутом регистре, правда, почему-то были связаны единым шнурком. Это были самые обыкновенные мои собственные ботинки. Больше «ничего такого» во всей округе не наблюдалось. Разве что две радуги в небе, но и они постепенно тускнели, пока не исчезли совсем.
В этом эпизоде, соответствующему небольшому узелку, непонятно как оказавшемуся на линии движущейся нити, мне все-таки удалось «разъять» этот до навязчивости часто употребляющийся в тексте предмет, сомнительную фигуру речи, предмет, состоящий из двух частей, однако, в контексте всего вышеизложенного образующий единое; однако в таком прочтении для ленностных умов остается искушение сделать из просто транспортного средства доспехи фаллической матери, что было бы поверхностно и несправедливо: единое целое сейчас преодолевало последний остаток пути, ведущего к разрыву нити, бегущей по темному экрану; в пространстве письма на «автобиографической» линии, эта точка, оказавшаяся как «глоток горячего зеленого чая» между землей и небом выглядела банальным предметом – ведром, кипевшим на газовой горелке кухонной плиты, в котором по частям окрашивался триколор, предназначенный в собственное время еще несуществующего текста, взмыть в блеклое небо незваным гостем в чужом пиру; сам же процесс окрашивания являлся вполне распространенным в жизни явлением, когда высокое и низкое соотносится, а бытие и небытие порождают друг друга. С известной натяжкой можно сказать, что этот незваный, хуже татарина, текст, смог возникнуть лишь таким образом: сочетание огня, воды, кипения, краски, ткани творили неподдающийся прочтению текст, своеобразный иероглиф, на время утративший все привычные качества – слово еще не стало словом, вещь не превратилась в вещь. На газовой горелке в ведре возникало значение отцовской власти и дочерней почтительности; кипение предмета, в буквальном смысле (трижды – каждая окрашенная полоса – отдельно) создающее себя из ничего, скорее всего, не является собственной целью, а лишь путем. И как на всяком пути препятствия возникающие не заставили себя ждать. Извлеченный из воды и высушенный на балконе по частям триколор. Разглаженный допотопным утюгом цвет трансцендентного неба внезапно обнаружил небольшой ущерб, нанесенный ткани от крашения, кипячения, выжимания и глажения, возникший в виде прорехи в однородной ткани: бытие текста проявляло себя в неисчерпаемом разнообразии. Изъян символического был успешно преодолен с помощью вытянутых из самой ткани небесной голубизны нитей и искусно вплетенных в ту же самую ткань посредством старинной бисерной иглы. После чего три цвета государственного флага были соединены вместе, символ отцовской власти и дочерней почтительности был торжественно вручен мэру одного из городов, находившегося на южной оконечности Острова, который на этот час, находясь в круговороте всеобщего разнообразия явлений жизни, в этот момент движения светового луча на темном экране, превратился в город Искусств и Ремесел, в Ворота между землей и небом, отеческой любовью и дочерней непочтительностью.
В церемониальном пространстве произошло событие, нарушившее привычное дрожание нити, словно свернувшееся в забежавшее вперед себя время, ничтожная разница между обещанием и обманом. Я же снова слышу свой голос, недремлющий Страж Каменных Ворот, звук, ставший иероглифом:
– В этом месте, в этом вдруг и невзначай возникшем в моей жизни месте, я уже не знаю, откуда я? Из Восточной Европы или из Западной Азии? – Голос мой, произносивший эти слова, как дрожание движущейся нити принадлежал всем и никому из полуприсутствующих: края разорванной нити плавно уходили в разные стороны, постепенно исчезая с темного экрана. Ворота были пройдены, умеющий ступать не оставляет следа. Полуприсутствующие же предстояли: три каменных стопы, сложенные друг с другом, стоунхендж, текст-иероглиф, удвоенный иероглифическим знаком ворот. Пустынный берег, с которого однажды высадился десант-разрушитель слов на землю Закона, Порядка и Света, на землю начала слов и вещей. Я перед ними – железным занавесом театра мира, квадратом, лишенным углов, умеющая ступать, не оставляя следа, умеющая говорить, не запинаясь. Откуда я? Из Восточной Европы или Западной Азии? Кто я для Острова? Будущая книга, ландшафт, равный утрате, порче, прорехе в трансцендентном небе, ловушка островного солнца, текст-иероглиф? Я перед ними – воротами – и текстовое предстояние становится ландшафтом логики, великим, не имеющим углов квадратом, пойманным в ловушку пламенем, огненным драконом, веревкой отеческой любви, связывающей дочернюю непочтительность; слова мои бросаются в атаку от имени, от имени рождения континентов, империй, наций, неизвестных языков. Большой Евразийский Текст, безбрежный, бестелесный и всепроникающий, заливает Остров, материнское лицо Серединной Империи, безразличное к будущему и прошлому; здесь и теперь, многомерный текст, прореха на трансцендентного цвета полотнище триколора, иероглиф, написанный учителем каллиграфии собственным отсеченным пальцем, иероглиф, забывший собственное значение для значения людей, это слово вытягивается, длится до бесконечности, как нить, лишенная узелков-слов.
На железном занавесе старинного театра великий священный квадрат, лишенный углов, сам образ пейзажной логики: единое разделяется на два, два порождает три, три обладает всем. Логический пейзаж моей речи обретает очертания Поднебесной, неизреченного слова заики. Недалеко от старинного театра, рядом с проселочной дорогой в незапамятные времена воздвигли предки современников Острова святилище, ловушку огненного знака. Сегодня культовый предмет содержался за колючей проволокой, затерянный среди сельских пейзажей «по причине недовольства местных жителей слухами и кривотолками», связанными с поклонниками Первой Природы; ныне одомашненное население не хотело иметь ничего общего с последствиями собственной истории, решившей начать писать себя с конца и распавшейся от этого на множество непрочитываемых наречий. Однако же солнце, ставшее предметом слухов и околичностей, в соответствии с собственным тщательно выверенным драматургическим планом священной истории рано вставало и, преодолев все преграды, воплощалось в священном квадрате, лишенном углов, одинаково безразличное к проискам запретителей и восторгам почитателей, что могло навести только на одну мысль: все совершенно неотразимо и общедоступно. Вместилище же Закона, Порядка и Света, стоунхендж, несмотря на свое присутствие как в Первой, так и теперь, во Второй Природе по-прежнему оставался недоступным по причине полной непроходимости проселочной дороги, обмотанной колючей проволокой. В этой небольшой истории ландшафтной логики не хватило бы последней страницы, если бы в момент встречи в воображаемом пространстве текстового разлома, скромно называемым «китайским», прорехи в тексте трансцендентного неба, не возник бы все тот же «блуждающий сюжет», некий персонаж, растатуированный изображением солнечного дракона, потомок как грамматологов, так и мореходов Великой, некогда, Империи; он возник передо мной на покрытом жухлой травой холме, глаза его сияли:
– Are you lost?
– ДА! I am lost.
Голоса наши звучали истинно и безыскусно. Он протягивает мне руку, и я чувствую «сухой жар его ладони».
Здесь у вас так освещало остров яркое а с запада Милосскую да на восток реки Венеру.

ДУРНОЕ ПРОШЛОЕ. МЕЖДУ СЕФИРОТОМ И ИМАГИНАЛОМ.

С трудом протиснувшись в Ворота, я, возможно, и разгадала, хотя бы отчасти, тайну знака Ворот этих, но тайна самого смысла прохождения Ворот вообще оставалась за пределами моего разумения. Само разумение также представлялось отсутствующим, отсутствующим в обоих мирах: ум мой был призван, а тело не могло поднять головы. Голова моя лежала на кровати, а ноги стояли на полу. Мои глаза смотрели на поблекшую кладбищенскую осоку, на полуразрушенный водоем, наполненный мутноватой водой. Рядом, среди вымощенного квадратными каменными плитами и тщательно выметенного дворика в небольшом углублении, почему-то считающемся на Востоке клумбой, росли удивительной красоты чайные розы. Я склоняю над ними свое лицо, чувствую на щеке прохладу их лепестков и тут же, потеряв равновесие, нелепо плюхаюсь на каменные плиты. Голова моя закрывает глаза, кто-то протягивает мне руку: это сторож, он, аккуратно, стараясь избежать шипов, отламывает две розы и отдает их мне. Я кладу их в рюкзак, и, придя в свое жилище, ставлю в стакан. Они рядом с небольшой книжкой. Я открываю наугад:
– …кто, будучи призван, не может поднять головы?
Да, ведь сторож еще пытался угостить меня ягодами тутовника, росшего во дворе мечети, сооруженной в честь одного великого суфия, на надгробии которого лежала сейчас моя, не желающая подняться, голова. Я думала о том, как сюда приходят прокаженные, как они читают здесь молитвы об исцелении души и тела и при этом дотрагиваются до ветвей именно этого тутовника. До меня начинает доходить, что за белые лоскутки ткани колышутся на высоких деревянных шестах. Другой великий учитель от имени Пишущего имени однажды подвесил собственные великие писания на великих деревьях…
С этой мыслью голова моя, наконец, отрывается от надгробия, а глаза опять сияют.
Я смотрю на дерево тутовника, на лоскутки белой ткани, наполненные всеми мечтами, всеми снами, приснившимися людям с сотворения мира, и, кажется, невозможно представить себе более идеальной картины Великого Текста Мироздания: грезы тутового дерева. Голова же моя лежала при его корнях:
– …кто, будучи призван, не может поднять головы?
Но, как это явствовало из вышеизложенного, голова моя все-таки оторвалась от надгробия и призванный ум вернулся в написанный однажды текст, точнее, в одну из самых темных и неопределенных областей этого текста, в дурную бесконечность погружения в другой текст, дыру, дырее всех дыр, в текстовую яму, в пролом, в котором исчезла танковая колонна без опознавательных знаков и с погашенными огнями. В этом разъятом теле текста возник след, остаток некогда процветающего образа мысли – мечеть и могила святого суфия, где росло тутовое дерево, а, может быть, и не одно; они были увешаны листами какой-то книги, что, очевидно, служило знаком обращения к высшей силе, тем же самым служило мне и мое собственное тело, точнее его голова, оказавшаяся на надгробии суфия; среди жаждущих исцеления могли быть и настоящие прокаженные.
Среди устилавших двор мечети каменных плит я замечаю небольшой квадратик земли. Это восточная клумба с кустом чайных роз. В текстовом разломе, в котором исчезла танковая колонна, остались следы, похожие на воспоминания от следов прикосновения влажных лепестков к разгоряченной от солнца щеке.
Хотя, согласно засвидетельствованному самим полуразрушенным текстом, описываемые события происходили в жаркий день среди пустыни, в пределах маленького оазиса смысла, или того, что от этого смысла осталось после того, как однажды танковая колонна с потушенными огнями…
В месте этом во время описываемых событий не было ни капли воды, поэтому, вместо целительной прохлады розовых лепестков, оказавшихся в приятной близости от моей щеки, скорее подошло бы вспомнить о «сухом жаре ладони», дотронувшейся до моей руки, когда сторож попытался помочь мне подняться с каменных плит. Слово «вода» в этой части текста не употреблялось ни разу, хотя следы ее присутствия имелись в виде тончайшего запаха, исходившего от свежеполитой клумбы с чайными розами, и этот запах, безусловно, повлиял на «оттенок» сейчас создаваемого текста. Среди разрушенного текста в этот миг соединения щеки с нежной влажностью розового лепестка раздался кошачий крик белого павлина, возникшего как призрак и волочившего за собой полувыпавший от жары хвост, который он даже не пытался распустить; от чайных роз, коснувшихся моей щеки, исходил запах падали – кроме всего прочего, демон, обитающий в этих местах, сотворил еще и мерзких насекомых, что, согласно древним преданиям, губили людей, животных и растения.
Сейчас стебли чайных роз были целиком покрыты этими ужасными тварями, до них было невозможно дотронуться. Насекомые копошились сплошной коричневой массой, отвратительно воняли и лезли вверх по листьям; некоторым удалось даже добраться до цветов.
Теперь, когда я пишу эту страницу, мне кажется, что момент максимального сокрытия смысла, его затемнения (затмения) в описании самого банального и ничего не значащего действия, это всего лишь возможность, которая, однако, вовсе не подтверждает, что данное событие состоялось; всего лишь возможность сокрытия этого смысла, этой тайны, опасной, как это описываемое сейчас мной место, усеянное розами и населенное птицами в рубиновых перьях, половина которого принадлежала мне. Да и стоило ли вспоминать о столь малозначительном приключении, если бы в тот момент, как лицо мое приблизилось к розовым лепесткам, и павлин услышал собственный крик, на мою голову в самом основании черепа опустилось какое-то тупое орудие крестьянской жизни, кирко-мотыга или по-здешнему «кетмень» или «кетмон»; голова моя, отделившись от туловища, плавно взмыла вверх и остановилась, словно для встречи с самой собой, между двух деревянных шестов, оканчивающихся по местному обычаю вырезанной из меди ладонью.
Подаренные розы благоухали в стеклянном стакане на столе, рядом с томиком стихов:
…Ты лжешь, если жалуешься на муки любви…
«Глоток горячего зеленого чая», выпитый во дворике дома обыденного, «сухой жар ладони», дотронувшейся до шали хозяйки: я никогда не слышала, чтобы к ней кто-то обращался по имени, все ее звали просто Биби, бабушка, «материнское лицо» огромного клана, оказавшегося здесь с незапамятных времен. Я дотрагиваюсь до ее головного убора, накидки, «неколебимого небосвода», целого космоса, возникшего под искусной рукой вышивальщицы, в этих шифрограммах, украшающих ткань ее покрывала, истина и добро соседствовали с ложью и злом, и можно было выбирать любое. Знаменья Закона, Порядка и Света на кетонете Биби сочетались с символами нищеты и невинности; шестиконечные звезды в переплетении сложнейшего растительного орнамента соседствовали с изображением руки возвышенной душой праведницы, и оказывались в странной близости со сценой охоты в райском саду, усеянном розами и населенном птицами в рубиновых перьях, половина которого принадлежала Биби.
Эта накидка, которую еще не каждый мог понять и «прочесть», так как ее главный секрет состоял в том, что вышивка была белая на белом, и покрывало становилось «говорящим» лишь под определенным углом зрения и при соответствующем освещении; мне же эти письмена представлялись возможностями раскрытия скрытого за завесой; ночь между сефиротом и имагиналом таила в себе уйму возможностей, кроме одной – просто спать. И в этой ночи не было ничего, принадлежащего кому-то, не было ничего, на что можно было бы притязать.
Так однажды, оставив на полустертом коврике Биби свои одетые мясом кости и вознесясь духом на плоскую крышу ее дома; именно эта ночь четырехтысячелетнего-тому-назад неба альфы огненного Дракона такого вознесения приблизила мой дух к постижению неисповедимой истины любого звездного пути, так как суть заключалась лишь в том, чтобы протиснуться во вполне раскрытые Ворота, тем самым стать духом суетливым и дотошным, «озабоченным» духом грамматолога, бытописателя, встретившим тело морехода в «странствующем сюжете». Словом, тело морехода, оказавшись внутри космического снаряда, задраив люки безопасности, превращается в этом корабле в некий текст, возглавляемый головой грамматолога, очищенной от ума; «бродячий сюжет», тяжелый как якорь и легкий как воздух, летящий сквозь вещество слов, сам становится этим веществом – голод становится пищей и вкушением этой пищи. Отсутствующее тело и справившаяся со своим умом голова накручивают на себя линию рассказа, как лебедка канат; внезапное движение останавливается:
…Половина моей жизни прошла напрасно…
Однако как во всех «странствующих сюжетах» все кончилось хорошо; временно оказавшееся в текстовом проеме, проделанном танковой колонной… тело и голова нашли себя на истертом коврике во дворике Биби; на меня смотрит кто-то, глаза его сияют, на обнаженной груди татуировка в виде дракона:
– Are you lost?
– ДА. I am lost.
Биби зовет меня ужинать. Я пытаюсь рассказать ей о путешествии к гробнице великого суфия, о тутовом дереве, о теле морехода и духе грамматолога «блуждающего сюжета», но мы друг друга почти не понимаем: она знает только таджикский. Нам на помощь приходит ее сын, врач. Вдруг он замолкает и говорит:
– Но там нет ни сторожа, ни роз, одни развалины!
Я дотрагиваюсь обеими руками до покрывала Биби. Они смеются.
…Если бы вы знали то, что знаю я…
Наверное, в их глазах я была тем неопределенным местом, в котором соединилось действие, событие и рассказ о нем, местом, в котором возникла я в качестве рассказчика, чтобы в любой момент, взявшись за руки с грамматологом и мореходом, прыгнуть в волны кипящего моря, это место на моей «биографической» линии, очевидно, существовало задолго до всех описанных в этом повествовании событий, может быть, четыре тысячи лет тому назад, взор мой, обращенный к альфе огненного Дракона, лениво соскальзывал вниз на развалины глинобитных стен некогда цветущего города, на одной из них на древнем языке было нацарапано слово «бесчеловечность».
Кто опишет состояние моих чувств под напором этого текстового насилия? Я смотрю перед собой: простирается нечто бесконечное, беспредельное и беспросветное. Посуда, битая посуда. Ее черепки-скрижали не принадлежат ни земле, ни небу, в чем их постоянство. Они, словно мой восхищенный ум после «глотка горячего зеленого чая», становятся столь же беконечно-бепросветными и простираются…
В этом месте должен быть сюжет Большого Японского Текста: «Золотой шлем камикадзе», но по соображениям цензуры этот текст изъят, тем более что воины «божественного ветра» никогда шлемов не надевали.
Кроме того, на протяжении всех двадцати пяти страниц бес-искуситель, обитавший по соседству с гробницей великого суфия, побуждал меня убрать из текста эпизод с лицом молодой матери, обвешанной плачущими детьми, и слово «бесчеловечность».
– Хрен тебе! – сказала я.
Еще один «глоток горячего зеленого чая»; я пытаюсь выбраться из блюдечка с кошачьей едой, куда только что упала, в возрасте невинности, когда еще никто не пишет, а многие даже еще и не говорят: в этом возрасте в кошачье блюдечко не падает только увечный или совсем дурак. Из такого жизненного испытания особо выдающиеся умы выносят своеобразный опыт, принадлежащий тайне создания текста. Прочие – лишь подозрения, которые простираются всю жизнь как черепки битой посуды. В Большом уничтожающем себя Тексте моей «биографии», а точнее «биографии» черепков-скрижалей с отсутствующим текстом битой посуды, мой зад встретился однажды с кошачьем блюдцем, я подняла полные слез и сияния глаза вверх и увидела лицо склонившегося надо мной деда, прекрасное как юный Логос.
Если бы можно было изучить… если бы можно было.
Если ли можно было написать… о том, что ноги мои тогда были босы…
За дверью книжного магазина, где торгуют невесть чем, – грохот.
Очевидно, там опять толкнули падающего. Это приводит меня в приятное расположение духа:
Утро ярко стаю косимых непривычному смотрит солнышко назвать спешил отцом.



































Анатолий Жигалов: САД и другие стихотворения

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 16.07.2010 at 02:04

САД

мне главное – быть в запустенье
запутанный тенью
как песня я в ветре играю
сгорая на углях весеннего грая
и ветвями веющих струй
(даруй даруй
невозделанность рая)
себя заливаю

а бронзовой ночью
очерненной чернью
я видел воочию
как в душу сиренью
внезапным пожарищем
так что вдруг зябли
бродягам товарищи
деревья и зяблики
падали звёзды
и словно птенец
из пышущей грозди
рождался певец

я знаю земные услады влюблённых
плащом своей дрёмы
я их укрывал полусонных
я помню пролог предложенной драмы
тревожный залог на ключи от ночи
и огненный меч на закате
и непосильность задачи

в дремучих сердцах одиночек
бродил за аллеей аллея
и вспышки далёких мгновений
язык зашифрованный точек
ловил в паутины седые их грея
и охлаждая (горюя – гори)
как медный алхимик на тигле зари
и тая они открывали мне звёздные тайны
и каждое слово хрустальной росою
нанизывал в звенья иглой травостоя

чтоб в пламени зноя
их выпарить снова
и квинтэссенцией золотого отстоя
солнца и влаги
и олуненной магии
лепты лесных поселенцев
и соловьиных каденций
творить медвяную поэму
адамьей тоски по Эдему
эдемьей тоски по Адаму
по дыму что сладок
по дому покинутому но родному
по первому пряному грому
по небу разорванных складок



***
проходя лабиринтом тропин
отзовись родниками равнин
светлым именем взмеченным ввысь
отзовись отзовись

от заснеженных тленом страниц
о изнеженных пленом ресниц
от привычных прирученных птиц
оторвись оторвись

от тщеславной бездушной толпы
от тщедушной и душной как пыль
жажды славы чьи жертвы слепы
отрекись отрекись

да главное — быть в запустенье
сокрыть себя листною сенью
согреть себя мглистою тенью
гремучими крыться громами
дремучими красться кустами
в пернатом рассыпчивом гаме
и тропы хранить в темной тайне



В ПОИСКАХ ПОЧВЫ

простите
мы идём по тучам или чёрный
асфальта фосфор –
сфинкс растёкшийся в ночи? –
загадка знойного зазнавшегося града
и нам ограда простой кладбищенской стены
лествица ввысь –
бесценный дар немого толкованья –
провал и прорва ада
и «да» стеснительное девы
и Веды в девственном сознанье
как искры в дантовом тумане

сомненье точит опоры мира
на ощупь в темноте
и вспышки в снах
да в тучах
по зыбкому пути
внизу не то огонь не то благоуханье
но как хотелось тело обрести –
ристалище желанья и жнивья
(о сладостный и скорбный урожай Голгофы)
и каждый вспоминает бытие
в золотолистных рощах
боль в суставах уставших не проросшими ветвями
о многорукий многоликий Бог
каким иным навеян воплощеньем
ты очарованному страннику земли

разъединить соединить и раствориться

тяжёлым сердцем у меня в груди
стучится одичавшая планета
прибежище забредших одиночек
юдоли слёз и солнца
глаз и тьмы
греха и грёз
и жалких мольб
и ропота и пенья и нетерпенья
терпкого как пытка
и жадных жгучих жаждущих деяний
надежд и ожиданий
надежда движет мир
и сонм избитых истин
подковы точит заезженной кобылы счастья
надежда на хороший конец –
наездник на хрипящем коне
конец делу венец
терновый
венок из звёзд на урну отгоревших зорь
лавровые венки актёрам
исполнившим последний акт
тревожный как тростник
простой как «был и нет»
трагедии
не то не то не то
о зрители презрительно
пожавшие плечами
покинувшие зал
бредущие ночами
не то не то не то
как рано убежали
ещё не вспыхнул зябко последний свет
трагедия: пролог преддверье увертюра
предначертание –
пришли после звонка
ушли до окончанья

так мы идём по небу или нимбу
иль по жемчужине в нам чуждом ожерелье?

«ах эти драгоценности
всегда лишь неприятности
то продаёшь – по бедности
берёшь – по вероятности
вчера надела к ужину
фальшивую жемчужину»



ТИХИЙ АНГЕЛ

1

о прошлом о значении вещей
о глинобитной тишине вечерней
ангел тихий тенью эфемерной
сжав землю шепчет ей благословенно
о прошлом о значении вещей

2

улита, долог путь волосяной
в колодезь где ворочаются сны
а мальчик обруч гнал на водопой
купая смуглоту в ручье луны
и нежен был твой голос наливной
о мандрагора корешок живой
и далеко до смертной пелены

3

как далеко как близко и темно:
корить и каяться – отмучившись родить
родившись крепнуть из коры земной
окрепнув к ней приникнуть и долбить
и заронив блаженное зерно
в родную персть в крамольный перегной
порвать однажды скрученную нить

4

от звёзд неугомонной чехарды
свихнуться право праотцам пустяк
растёт над морем блеющей орды
двенадцать позвонков скрепив в костяк
годичный агнец – ангел наготы
и труд его – неспешный труд воды
родит упорство и вселяет страх

5

от голопузой звёздной чехарды
свихнуться право праотцам пустяк
растёт над морем блеющей орды
двенадцать позвонков скрепив в костяк
годичный агнец – ангел злой беды
и труд его – неспешный труд воды
родит смиренье и пернатый страх

6

о прошлом о значении вещей
о глинобитной тишине вечерней
и ангел тихий тенью эфемерной
лаская небо шлет благословенье
земле – шепча сквозь сумрак сокровенный
о прошлом о значении вещей



* * *
И.Бокштейну

я разбил часы о камни
время – дохлая медуза
не угодно ль добрый Гамлет
развязать разбухший узел
на позеленевшей шее –
наконец процвел наш труп
весело язык синеет
в уголке распухших губ
устрица осклизлых утр
зло слизнула перламутр
циферблатом багровея
тяжкий шар земле довлеет
давит непомерным грузом
тень иссохшая медузы



* * *
нет не спастись пространством в прыжке оголённом
от океана до океана земля
обетованная. Время ветвится зелёным
спрутом – по окнам щупальцами шевеля

так повелось: не вяжется крепью живою
то что не связано болью. На смертном одре
порванной цепью чуть громыхнув за спиною
скажешь: всё шорох мышиный в помойном ведре

помнить и знать: закрытая книжная полка
как тут ни бейся немыми губами мыча
что тебе агнец в шкуре свалявшейся волка
грей свою свору голодных скулящих волчат

в шкуре теплей – что тут осталось от рая
скудный виварий – зеркальная лиц чешуя
сонной толпы привычно плывущей в трамвае
детский свой пряник глухими зубами жуя

что ж – поделом – скоблить известковые всхлипы
на помутневшем стекле – а ведь только и дел
выбрать в удел – оскал прикрывая улыбкой
боль и незрячесть – всю боль и незрячесть в удел



* * *
А.Волохонскому

кому в отечестве (пора мой друг пора)
кому в отечестве не спится до утра

кому и быть – кто кромкой ледяной
похрустывая лёд именовал водой

проточной. Шепоток в сугроб или подвал:
кто жизнь прожил и ада не познал

блажен – тому отечество село
и в меру царское и райское зело

блажен стократ кто пасс предпочитал
при козырях и выжил наповал

и с поваплённого гробá бубновый туз
пристойно учредил на плечи и картуз

то бишь венец и крылья. Божий мир
благоухает резедой квартир

о ты блаженной памяти дитя
хрустальное – слезиночка – пустяк

и не понятно – быть бы целый век
невнятной тенью чьих-то спящих век

посапывать посвистывать ни зги
не видя – скорлупу пытая на изгиб

зигзицею впорхнуть сквозь узкое метро
в безвидное молочное нутро

пусть родина румяна наведя
в припадке нежных чувств пожрёт дитя

да и саму себя – пусть в выверте юрода
срам оголит иссохшего народа

и мир в щемящей прелести непрочной
закроет лепестки в пронзительную точку

но голос ледяной но голоса игла
а ночь была белым бела



































Савелий Гринберг, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: «БУДУЩЕЕ ЛУЧШЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 16.07.2010 at 01:59

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Хотелось бы начать наш разговор с того, о чем мы с вами уже неоднократно говорили – с «Бригады Маяковского», с начала вашего творческого пути. Что это было за время, что это были за люди? Расскажите об этом, пожалуйста.
САВЕЛИЙ ГРИНБЕРГ: «Бригада Маяковского» всегда была для меня чем-то значительным. Но это ведь прошлое, далекое прошлое, которое все время стучится и напоминает о себе. Прошлое не исчезает, оно где-то рядом. Мне иногда представляется, что это какое-то очень высокого роста существо, которое смотрит в окно, если это даже второй этаж, третий, все равно – смотрит.
Г.-Д. З.: А что его интересует?
С. Г.: Этого прошлого? Оно просто о себе напоминает своим присутствием. Это какое-то чудище, которое стоит тут и напоминает о себе. Оно не чудовище, а чудище. А если говорить попросту, то «Бригада Маяковского» – это была литературная организация, возникшая на выставке самого Маяковского «Двадцать лет работы», в феврале тридцатого года, за полтора месяца до самоубийства. Ибо Маяковский – самоубийца, и об этом не стоит забывать.
Г.-Д. З.: И что это значит для вас?
С. Г.: Это значит очень многое. Еще раз показывает, что это был человек с вызовом всему существующему. И это был вызов. «Твой выстрел был подобен Этне», – написал Пастернак.
Г.-Д. З.: Как же создалась «Бригада Маяковского»?
С. Г.: Она создалась стихийно. Весь ее секрет и особенность в том, что она возникла стихийно. Об этом сейчас многие не знают. На выставке собрались молодые люди, в основном это были так называемые комсомольцы, которые верили… Я не был комсомольцем, но принадлежал к этой бригаде, правда, уже после самоубийства Маяковского. Это были самые разные люди: Артемий Григорьевич Бромберг, Мотя Кольцова, Виктор Славинский, Разоренов, Георгий Холин и многие другие. И вот образовалась группа помощи Маяковскому, чтобы продвинуть его выставку, перевезти куда-то, чтобы она продолжалась. Маяковский благодарил за это «Бригаду». Тогда вообще были такие производственные названия, как «ударная бригада». И действительно ведь была первая пятилетка, и это было каким-то подъемом, вернее – какой-то иллюзией подъема, несмотря на сталинизм, еще до крупнейших чисток и до лагерей. Хотя многие из этих людей потом попали в лагеря.
НЕКОД ЗИНГЕР: А чем занималась «Бригада» в последующие годы?
С. Г.: То, что «Бригада» возникла стихийно, делало ее всегда неудобоваримой для властей. Ведь о ней не было никаких указаний сверху. Это был вечный конфликт «Бригады Маяковского» и Союза писателей. Особенно после слов Сталина о том, что «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей революционной эпохи», прозвучавших в конце тридцать пятого года на фоне повышенного интереса к поэту, с которым, видимо, нужно было считаться и верхам. «Бригада» поддерживала и распространяла этот интерес, но и не только она, а также и многие другие.
Г.-Д. З.: Маяковский стоял для вас совсем особняком или он был для вас одной из фигур русского футуризма?
С. Г.: Безусловно, он связывался с модернизмом, с футуристической линией в поэзии. Он был поэтом, который стремился соединить в сущности несоединимые вещи. Ведь Маяковский был беспартийным. Он не только понимал слово «революция» иначе, чем партийная верхушка, он и произносил его иначе. Он хотел и быть поэтом, писать неподражаемым собственным языком, и в то же время стремился по своим убеждениям служить новой эре строительства «человеческого социализма». Вообще выражение «социализм с человеческим лицом», возникшее потом в Чехословакии, на мой взгляд, было как-то связано с этой формулировкой Маяковского: «мой человеческий социализм». Но в «Бригаде» были очень разные взгляды на футуризм, поскольку там были очень разные люди.
Г.-Д. З.: Все они писали сами?
С. Г.: Там не все писали, но очень многие. И я тоже писал. И все мы постоянно натыкались на препятствия. К «Бригаде» относились как к «несоветской организации». Мы не были антисоветчиками, но хотели как-то по-своему, по-человечески. И поэтому организация оказалась крамольной. Такой конфликт был и у Юрия Олеши, и у Михаила Зощенко. Это было какое-то раздвоение. А футуризм и борьба за новые формы искусства вообще были мне близки еще и до «Бригады». Мое восхищение Пикассо идет оттуда же. Для нас Маяковский был символом этого обновления, освобождения… да не символом, а настоящим воплощением этого стремления к новой форме. Если уж строить новую жизнь, то делать это в новых формах. И это, конечно, входило во всё большее противоречие со сталинизмом в искусстве. Ведь в искусстве тоже был сталинизм. А мы многое чувствовали, но многого и не понимали. Например, Мотя Кольцова работала на фабрике и была комсомолкой. И вот она написала письмо в ЦК партии, что она уходит из партии из-за несогласия с партийной линией. Потом ее вызывали, запугивали. Не знаю, чем это всё кончилось, но она отошла от «Бригады». А после слов Сталина с «Бригадой» стали как-то считаться. Ведь и на Маяковского страшно нападали после смерти вплоть до этих слов. Особенно нападал РАПП – Российская ассоциация пролетарских писателей. Всё время хотели доказать, что он – не пролетарский поэт. Маяковский в одном письме к Лиле Брик писал: «Я сейчас ощущаю себя действительно пролетарским поэтом – и денег нет, и стихов не пишу». А тогда это решало положение поэта – пролетарский, не пролетарский, попутчик.
Г.-Д. З.: Для вас Маяковский является особой фигурой, самой значительной? Более значительной, чем Хлебников?
С. Г.: Да, для меня лично. Для меня это – центральное явление того времени. Хлебников, по-моему, тоже великий поэт. И, между прочим, он по-своему тоже искал союза с действительностью. Была советская, так называемая, власть, и от этого никуда не денешься. Были миллионы людей, которые просто жили в это время. На них невозможно поставить крест. Они жили, они что-то искали. Когда меня приглашали в Москву, помня, что был такой Савелий Гринберг из «Бригады Маяковского», то я обнаружил там такие антимаяковские настроения…
Н. З.: В каком году это было?
С. Г.: В девяносто третьем.
Г.-Д. З.: Звучит почти как роман Гюго, год якобинского террора…
С. Г.: В общем-то, не так давно. Впрочем, мне всё кажется не так давно… на самом деле, мне уже скоро девяносто лет, не совсем, но почти. [Смех] По-моему, настроения эти, антимаяковские, связаны с недоразумением. Путают поэта с прозой. Его переводят в прозу и говорят, что вот он написал, к примеру: «Да здравствует коммунизм!» Но ведь это проза, а в стихах всё иначе, по-другому. С точки зрения поэзии он был всегда в конфликте со всем окружающим, и даже сказал в одном из стихотворений в двадцать третьем году: «Всей нынчести изгой». Вот это и есть Маяковский.
Н. З.: В этом, вероятно, и суть футуризма. Есть «нынчесть» и есть «футурум», и если поэт стремится принадлежать к «футурум», то у него, естественно, нелады с «нынчестью».
Г.-Д. З.: Это неприятие «нынчести», не только пассивное изгойство…
С. Г.: Не знаю. Я думаю, что если он был в будущем, то в очень далеком.
Н. З.: Если взять противоположность «нынчести» в русском языке, то мы и получим то самое «будетлянство», к которому принадлежал Маяковский.
С. Г.: Верно. А продолжением этого был ЛЕФ – Левый фронт искусств, который создал Маяковский, и сам из него же вышел впоследствии. А верхи так называемой «советской власти» противились стремлению к новым формам, начальники чувствовали, что это им враждебно. Но они даже не знали, что с этим делать – ведь как же, Маяковский воспевает Ленина, куда же тут денешься?
Г.-Д. З.: А какое влияние футуризм оказал на вас как на поэта?
С. Г.: Как-то, вероятно, повлиял. Но как – я не знаю… [Смех] Всё это видно в стихах, которые, кстати, и вы публиковали.
Н. З.: По-моему, и вы враг этой самой «нынчести».
С. Г.: Вот в этом слове Маяковского уже много заключено. Ведь это его слово, до него и слова-то такого не было. И вот, оказывается, «нынчесть». Она у него возникла сама собой, так же, как «Бригада Маяковского». И таких слов у него полно, он даже сказал: «Я немало слов придумал вам».
Н. З.: И вы тоже нам придумали немало слов. Правда же?
С. Г.: Но я их не придумывал, они возникали. Они, по-моему, у всех возникают.
Н. З.: Вообще-то, вовсе даже и не у всех.
С. Г.: Встречаются люди, которые ценят мои стихи. Но вы знаете, я думаю иногда – хорошо, что их не печатали. Это было правильно с точки зрения властителей. Я пробовал иногда приносить стихи в редакции, но это были неприятные встречи. Особенно мне приклеивали слово «формализм», как что не так – формализм. И хорошо, что не печатали, потому что иначе я, может быть, втянулся бы в эту компромиссную историю, начал бы как-то подлаживаться.
Н. З.: Таким образом, первая ваша книга вышла в Израиле?
С. Г.: Да, хотя почти все стихи были написаны уже очень давно.
Г.-Д. З.: Савелий, создается впечатление, что круг ваших образов остается неизменным много лет, и то, что вас сегодня здесь окружает, будто бы не входит в стихи?
С. Г.: Как же. Вот у меня тут есть стихотворение, которое, может быть, можно даже напечатать, называется «Израиландия». Я вам его могу дать. Есть целый цикл «Кипарисы», и это – израильские кипарисы. Но я всё время думаю, что ведь были миллионы людей, которые жили, рожали детей, боялись, бодрились, и их нельзя зачеркнуть. Вообще я очень рад, что у вас такие дружеские вопросы. [Смех] Правда, это очень важно, потому что я принадлежу к поколению людей, которое застращали. И от этого страха я уехал. У нас в Музее Маяковского был один американец в командировке, и он как-то сказал: «Я у вас понял то, что раньше не понимал – я понял, что такое настоящий страх». Он почувствовал это – какая-то тяжесть нависла над всем поколением. И в этой тяжести надо было жить. А куда меня только не забрасывало! Я никогда не был героем, но был на фронте, на Малой земле, и читал там стихи и лекции о Маяковском и о Пушкине.
Г.-Д. З.: Я знаю, что Пушкин для вас значит не меньше, чем Маяковский, а как это согласуется с призывом сбросить Пушкина с корабля современности?
С. Г.: Это, вообще говоря, вопрос естественный. Призыв «бросить» Пушкина, Достоевского и еще многих с «парохода современности» был частью манифеста футуризма, подписанного не только Маяковским, но и целым рядом других людей. И сам Маяковский потом говорил в ответ на обвинение, что он «уничтожает классиков»: «Никогда этим глупым делом не занимался, а просто считал, что памятниковое прошлое не должно заслонять стремление к новому». Вообще Маяковский очень ценил Пушкина, и нужно знать контекст, чтобы понимать, к чему относится призыв, о котором вы говорите. Маяковский знал Пушкина наизусть и постоянно цитировал.
Г.-Д. З.: Приехав в Израиль, вы сразу стали заниматься переводами израильских поэтов. Как это произошло?
С. Г.: Я был уверен, что здесь должен существовать какой-то новый поэт-модернист. Я даже не слышал про Авидана, но я знал, что такой поэт должен быть. Я считал, что новое ощущение жизни, глобальные перевороты, которые здесь произошли, возникновение государства, а главное – возрождение иврита, должны привести к появлению модернистской поэзии. И я искал этого Авидана, зная, что такой есть, не может не быть. И я его нашел. Для меня Авидан был крупным явлением. Ну, вы с этим, по-моему, согласны. Я нашел его в журнале «Ат»*. Я постепенно привыкал к ивриту, восстанавливал то, что у меня оставалось когда-то. И вот я нашел в этот момент его стихотворение «Дибурим»**, весной семьдесят третьего года. Нашел я этот «Ат» и понял, что это – то самое, что я искал. Так что первое стихотворение, которое я перевел, было «Дибурим». Лично я Авидана еще не знал, потом меня с ним познакомили, и он был очень взволнован тем, что его переводят на русский язык. О том, что он умер, кто-то сообщил мне в книжном магазине Малера, по дороге в вашу мастерскую на улице Пророков. И я вдруг увидел, что все люди другие, что это какие-то призраки. Я до сих вспоминаю его как человека нелегкого, но очень талантливого, настоящего поэта.
Г.-Д. З.: А в чем проявлялась его нелегкость?
С. Г.: Он был иногда подозрительным, что-то ему казалось. Но мы были в хороших отношениях.
Г.-Д. З.: Он ведь вас тоже переводил.
С. Г.: Да, это было напечатано в журнале «Ахшав»***.
Н. З.: Перевод ведь наша общая, можно сказать, центральная тема, и поэтому мне особенно интересно понять – вы говорите, что вы искали поэта, но почему вы его хотели не только найти, но и перевести?
С. Г.: Я хотел, чтобы русскоязычный читатель понял, что здесь есть поэзия. Ведь сюда приехали многие люди с убеждением, что поэзия была только в России. А ведь это не так, здесь есть поэты, и Авидан, по-моему, из них самый модернистский.
Г.-Д. З.: А Йона Волах?
С. Г.: Да, Йона Волах. Совсем другая. Авидан к ней относился иногда пренебрежительно. И напрасно, я с ним в этом был совершенно не согласен. Но он вообще был такой.
Г.-Д. З.: Может быть, это была поэтическая ревность.
С. Г.: Этого не должно быть, по-моему.
Г.-Д. З.: Не должно, но бывает. [Смех]
С. Г.: Ну какая там ревность! Поэт должен быть всё время сам собой. А для чего он, кстати сказать, должен быть сам собой? Очень глубоко сам собой? Для того, чтобы уметь избавиться от этого, чтобы самого себя потом отчеркнуть, чтобы исчезнуть. Мне кажется, что это самоисчезновение и есть суть поэзии.
Г.-Д. З.: Это очень интересная мысль.
С. Г.: Это не столько мысль, сколько ощущение. А это будет записано?
Н. З.: Да.
С. Г.: Ну и пускай. [Смех]
Г.-Д. З.: Многие поэты считают, что занятие переводом мешает собственному творчеству. Что вы об этом думаете? Не путь ли это к такому самоисчезновению?
С. Г.: Я думаю, что в этом есть доля правды. Переводы практически являются каким-то самопожертвованием, отказом от собственной работы ради того, чтобы показать людям других поэтов. Но это может и обогащать. Но ведь это – вопрос энергии. Вы – люди энергичные, вы оба, мне так кажется…
Н. З.: Иногда. [Смех]
С. Г.: Да. Вы иногда энергичные. И поэтому то, что вы переводите, не должно мешать вашей собственной работе.
Г.-Д. З.: Мы, во всяком случае, не жалуемся.
С. Г.: Ну и правильно делаете. Вот и я не жалуюсь. [Смех]
Г.-Д. З.: Савелий, здесь ведь был поэт, считавший себя прямым продолжателем Маяковского. Я имею в виду Александра Пэнна. Он и перевел много стихов Маяковского. Что вы о нем думаете?
С. Г.: Конечно, это – поэт, но Маяковского он, по-моему, понял как-то поверхностно. Он был, что называется, «слишком коммунист», поэтому он из Маяковского выжимал всё самое тенденциозное. Ведь Маяковский перед смертью, в поэме «Во весь голос» написал: «Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне». Я всегда это цитирую – это замечательные слова: «Наших дней изучая потемки, вы, возможно, вспомните и обо мне». Эти «потемки», это «окаменевшее говно»… По слухам, цензоры, когда читали эти стихи, были обескуражены – Маяковский о современности пишет такие вещи. Между прочим, «Во весь голос» – это продолжение пушкинского «Памятника», там очень сходный ритм: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа» – «Я к вам приду в коммунистическое далеко». Это «коммунистическое далеко» тоже всех пугало.
Г.-Д. З.: Конечно, ведь должно было быть «близко».
С. Г.: Конечно! А у него – «через хребты веков»! «Громада лет». Главное в нем то, что это был великий поэт. Его переводят и переводили, но из него вытаскивали всё самое политическое. А ведь у него сказано: «И мне агитпроп в зубах навяз»!
Н. З.: Савелий, меня всегда интригуют в ваших стихах образы ежа и черепахи…
С. Г.: И дикобраза. Когда-то я написал стихотворение про ежа, в Москве, в тридцать пятом или тридцать шестом году.
Н. З.: То самое в форме детского стишка?
С. Г.: Да-да. Потом я его подсократил. А несколько позже получился вариант «Еж и дикобраз». Откуда эти образы? По-моему, они мне снились. Они мне как-то близки.
Г.-Д. З.: Но ведь это антропоморфные образы, это же не зоология?
С. Г.: Конечно… как у Крылова. [Смех]
Н. З.: Нет, совсем по-другому!
Г.-Д. З.: Это же не басни!
С. Г.: Ну конечно. И потом у меня часто возникают ежи и черепахи в стихотворениях. Как они появляются? Сами собой. Надо над этим подумать, может быть, тут есть какой-то секрет, неизвестный мне самому.
Н. З.: Это особенные животные, они укрываются сами в себе, выставляя наружу какие-то колючки или панцырь…
С. Г.: Наверное, психологически что-то в этом есть, но ведь автор не знает ничего про свое творчество. Наверное, вы указываете на что-то, что мне самому не так ясно. Я знаю только, что это не случайно.
Г.-Д. З.: Но кого-то конкретно вы не связывали с этими образами?
С. Г.: Нет. Я помню, что машинистка, работавшая в литературном музее, прочитав мое стихотворение про ежа, спрашивала: «А кого вы подразумеваете?»
Г.-Д. З.: А черепаха ее не интересовала?
Н. З.: А вторая тайна, с которой для меня связываются многие ваши стихи…
С. Г.: Да нет там никаких тайн! [Смех]
Н. З.: Очень много тайн! Вторая тайна – это чувство космичности.
С. Г.: Это у меня есть. Космос есть в стихах – есть даже стихи про Байконур и мыс Канаверал.
Н. З.: Это – с одной стороны. А с другой – и там, где речь вовсе не идет про космодром, есть ощущение того, что вы постоянно пребываете не только, скажем, в этой квартире, но и в космическом пространстве.
С. Г.: Пожалуй, это так, хотя я точно не знаю. Да, это так. Мне иногда кажется, что эта комната, где я приютился, тоже куда-то летит, может быть, к Марсу, а может быть – к Юпитеру. Но это, Некод, знаете, вопрос какой-то суровый… [Смех]
Г.-Д. З.: Мне кажется особенно интересным то, что формально вы использовали с одной стороны достояние футуризма – палиндром, который разрабатывал Хлебников, а с другой – онегинскую строфу. Как это у вас соединилось?
С. Г.: Вы ведь печатали, между прочим, мою палиндромическую онегинскую строфу. Как это соединилось? Да вы же прекрасно это знаете! Ну, слушайте: Пушкин же тоже был футурист! Ей-богу! Ведь каждое новое явление в искусстве всегда футуристично. В этом смысле традиционализм, подражание уже разработанным приемам, выступает против этого старого искусства, которое так же летит в будущее, как и футуризм. А традиционализм, наоборот, всё приостанавливает. Маяковский гораздо ближе к Пушкину, чем те, кто Пушкину подражают.
Г.-Д. З.: С этим нельзя не согласиться.
С. Г.: Это вам нельзя, потому что вы это понимаете. А многие этого совершенно не понимают. Хотя это даже слишком понятный парадокс.
Г.-Д. З.: А хотели бы вы что-нибудь добавить сами, о чем мы не догадались спросить?
С. Г.: Что я хотел бы сказать еще? Я хотел бы сказать, что нужно знать Зощенко – это великий писатель, нужно знать Маяковского, нужно, по-моему, ценить Пастернака, у него есть иногда блестящие вещи. Потом нужно ценить Сальвадора Дали, Пикассо, конечно – Некода… [Смех] Кроме того, нужно ценить Мейерхольда, которого загубили и не дали ему совершить того, к чему он стремился. Как губили людей! Иногда мне прошлое помогает, но вообще оно ужасно. Не мое прошлое, а вообще. Будущее лучше.
Г.-Д. З.: А как помогает прошлое?
С. Г.: Оно напоминает о том, что были люди. Иногда мне кажется, и, может быть, это именно то, что я хотел бы добавить, что я был каким-то совершенно другим человеком. Это, наверное, не только мое ощущение, но и ваше, и многих других. Что я был неоднократно совершенно другим человеком. И когда я смотрю на это прошлое, я имею в виду какого-то человека, который вроде я, а вроде – совсем и не я. А какой-то совсем другой, совершенно другой. Я не знаю, как это выразить, но я хотел бы об этом сказать.



































Савелий Гринберг: КИПАРИСЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 16.07.2010 at 01:51

…луна на запад
закораблило
Набухшее до озарения
синеогнистым
Орелоб
Страшарт
Чрепогалактика
тантра     арт     на
встреча     Преображённые
преобра     Жжение
не шара шок
моление молний
Поэзияние
Их нет     но они всегда здесь
Жизненность смерти
Англия     Крошка Доррит
Страна женственности
Собург     Грусть     Грубость
Судьи     Суть     Суиоткладывание
разрыв     Перед 21-м
20-й     Каменный     Пещерный
Эпоха
Пройдоха
Странная трудолюбивая лень
Дон Мигуэля
Только откинув себя дальше
Только забыв
Только взмыв над
Мода Будущие Одеяния
15 – августа 2000
Обветренные Елекипы
Спокойно разлапые
хвостами пылезелёными
в небо
лохмами в шишковьё

– – вплывая в небо

Тёмнозелёные с процветьями осени
Глубокие тени
после дождя
посверкивая фонариками
пластинчатыми
шишковья
горстями
запрятав
скрытные тени
ветви ответов
пересекая меж паветвями
светлоголубое небо
уговаривающие
безмятежные
в глубокотеневых
укоризна без укора
свободный и высвобожденный бормот форм
на склонах огни
оранжевой россыпью

– – всей взмытостью
Тёмнофиолетовый океан
бегущие     проозарённые
яркопушистого цвета
Закрыв стволы
растопырив ветви
Фонариками шишковья
хвойные громады
ведя рассказ
каждым покачиванием
до самых деталей
успокаивающие
неутомимо

Штормы дуют     Раздув паруса
рвут волну     кораблей корпуса

__ _____ о чём они
сегодня
что была ночь
что вечное сочувствие
безмятежное
что ночь
звёзды
огни
два солнца
что неподвижно
раскачиваемые порывами ветра
локоны ветвей
глаза неба
в паузах листвы
Привлекаемые авторы
Спасённая Лагань
Питирим Ещевский
Иоау Ионосский

– – – приветливые взмывы кипарисов
Добродушные чудища
Лохматые овалы
На запад
в цветастый омут
Глубокодонное
небо
Облака
обожжённого цвета
Улица
Город
Страна



ИЗРАИЛАНДИЯ

куда судьбу Израиль тянет
куда летят израильтяне
Израиль
дерзаний
Израиль
изгнаний
Израиль
из рая
Израиль
за гранью
Израиль
изгранен
изранен
Израиль
розарий
Израиль
парабол
Израиль
гроза
Веер вер евреев
Пёс семит
пессимист
Мир     гримаса     мир     грим
Израиль
взыграли
Израиль
и Медитеранниен
и Медитерраниум
Израиль
игра иль
Израиль
средиземноморская чаша Грааль



ЁЖ –– САМОЦИТАТЁЖ

Спидометр
Спи дома ты

В январях да в декабрях
Там где ёж да дикобраз

Черепаха
Торопыха
Лебединое либидо

Что ж
Ёж
и самоцитатёж

Там вдали изгиб Кавказа
Здесь песчаная коса
Штормовое море вазой
опрокинуто в глаза

Дети – люди.
Люди – дети.
Родители – правдители
Приятели – предатели
– – –
О, сколько полиглотов
полегло

Лазак сказал
что вечная проблема
дорога
самоизбавлений

Родниковые рулады
от крылатых до цветастых

Каждый человек –
отдельная раса



ПАМЯТИ Д.А.

что   ты
зачем   ты   ушёл
куда   ты   ушёл
Ты   продираясь   в   колючих   зарослях
Неугомонный
Ситуация   ломилась   в твоё существо
но   ты    вламывался   в   существо   ситуации
Всё   дрогнуло
Лица запрозрачнели
Стали     призраками
Сами не ведая о том
в содроганиях мира

Вернись     Ты ведь здесь
где   б   ты   ни   был
ты   здесь   в этом мире
в этой стране
Назовём    её   так:
Афъалпихения*


* אף על פי כן [аф аль пи хен] (иврит) – несмотря на это.




































Жак Деррида: ЧТО ТАКОЕ ПОЭЗИЯ?

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 16.07.2010 at 01:45

Дабы ответить на подобный вопрос, — в двух словах, не так ли? — от тебя требуется знать, как отвергнуть знание.
И знать хорошо, никогда не забывая: разжалуй культуру, но никогда не забывай в своем ученом невежестве, что ты принес в жертву по дороге, переходя дорогу.
Кто смеет обращаться ко мне с таким требованием?
Даже не будучи очевидностью, так как исчезновение является его законом, ответ видит себя диктуемым. Я есть некий диктант, произносит поэзия, учите меня наизусть, воспроизводите, храните и берегите меня, рассматривайте меня, продиктованную прямо у вас на глазах: звуковая дорожка, wake, световой шлейф, фотография поминальной трапезы.
Ответу продиктовано — быть поэтическим. И по этой причине он обязан обращаться к кому-то, главным образом, к тебе, но как к существу, затерянному в анонимности, выданный секрет, одновременно общественный и личный, абсолютно тот и другой, искупленный изнутри и снаружи, не тот и не другой, брошенный на дорогу зверь, совершенный, исключительный, съежившийся, ушедший в себя. И по этой же причине он может дать себя переехать, просто так, еж, istrice по-итальянски, по-английски hedgehog.
И ежели ты реагируешь по-разному в разных ситуациях, в зависимости от каждого случая, принимая в расчет пространство и время, данные тебе с самим этим требованием, в соответствии с этой экономикой, однако также в неизбежности некоего выхода из себя, из дома, рискованного перехода по направлению к языку другого в перспективе невозможного или отрицаемого перевода, необходимого, но желанного как смерть — какое отношение все это, то, в чем ты только начал лихорадочно бредить, имеет с этих пор к поэзии? Или, скорее, к поэтическому, коль скоро ты намереваешься говорить об опыте, ином имени путешествия, случайного витка тропы, строфы, сворачивающей, но никогда не ведущей назад к речи, или назад к дому, по крайней мере, никогда не сводимой к поэзии — написанной, произнесенной, даже спетой.
Итак, в двух словах, чтобы не позабыть:
1. Экономика памяти: стихотворение должно быть кратким, эллиптическим по призванию, вне зависимости от его объективного или кажущегося объёма. Ученое бессознательное Verdichtung’а и сжатия.
2. Сердце. Не сердце в сердцевине фраз, пересекающих перекрестки, ничем не рискуя, и позволяющих себе быть переведенным на всякий язык. Не просто сердце в архивах кардиограмм, объект познания или технологий, философий и био-этико-юридических дискурсов. Возможно, не сердце Писания или Паскаля или даже, хоть это и менее очевидно, чем то, которому предпочитал ему Хайдеггер. Нет, это история «сердца», поэтически свернутая в идиоме «apprendre par coeur», как на моем языке, «положить на сердце свое» или по-английски «to learn by heart» или на арабском «hufizaa’n zahri kalb» — единый путь по нескольким тропам.
Две в одном: вторая аксиома съежилась в первой.
Поэтическое, скажем сие, станет тем, что ты стремишься выучить, положить на сердце свое, но из уст другого, благодаря другому и под диктовку, выучить наизусть, на память: imparare a memoria. Не является ли это уже стихотворением, как только подан знак, происходит событие, случается случай в тот самый момент, когда пересечение дороги, именуемое переводом, столь же невероятно, сколь невероятен несчастный случай, и все же напряженно вымечтано, высмотрено в сновидениях, востребовано именно там, где обещанное им всегда оставляет нечто быть желаемым? Признательность устремляется навстречу и предваряет здесь познание: твои бенедикции прежде знания.
Притча, которую ты можешь рассказать, как дарование стиха, эмблематична: кто-то пишет тебя, тебе, о тебе, тобой. Нет, скорее даже знак, адресованный тебе, оставленный и доверенный тебе, который сопровождается повелением и создается тем самым порядком, который на самом деле, в свою очередь, создает тебя, определяя твои истоки или даруя тебе место: разрушь меня или лучше сделай невидимым внешнему миру то, что поддерживает меня (это уже свойство всех диссоциаций, история всех трансценденций), в любом случае, сделай все, что должно быть сделано, дабы происхождение этого знака оставалось отныне ненаходимым и неузнаваемым. Обещай ему: позволь ему быть бесформенным, искореженным, искаженным, меняющимся или нерешительно колеблющимся в том, что он транспортирует — и в этом слове ты услышишь порт отправления, так же как и порт назначения, в направлении которого пере-вод транс-портирован. Ешь, пей, проглоти мою букву, неси ее, пере-носи, транс-портируй ее в себе, как будто закон буквы, закон письма стал твоим телом: письмо в себе. Уловка приказа может, прежде всего, быть вдохновленной простой вероятностью смерти, опасностью, предъявляемой транспортными средствами каждому конечному бытию, каждому смертному.
Ты слышишь, катастрофа приближается. С этого момента и далее твое смертное желание, запечатленное прямо в сердце, пробуждает в тебе порыв (являющийся противоречием, заметь, двойное ограничение, апория принуждения) спасти от забвения то, что одновременно подставляет себя смерти и оберегает себя — словом, ежиное обращение и отступление, подобно съежившемуся на автостраде зверьку. Хочется взять его в руки, изучить и понять, держать его при себе, поближе к себе.
Ты любишь — оставь это в единственном числе, мы могли бы сказать в незаменимом буквализме произносимого, если бы речь шла о поэзии, а не только о поэтическом вообще. Но наше стихотворение не умещается в именах или даже в словах. Прежде всего оно брошено на дороги и поля, то, что за пределами любого языка, даже если иной раз оно и возвращается в язык, когда сворачивается, съеживается, уходит в себя, более чем когда-либо подвергаясь опасности в своем уходе: воображая, что защищает себя, оно теряет себя.
Буквально: ты хотел бы запечатлеть в сердце своем совершенно уникальную форму, событие, чья неприкосновенная исключительность не отделяет более идеальность, идеальный смысл, как говорится, от тела буквы. В желании этой абсолютной нераздельности, абсолютной неабсолютности ты вдыхаешь источник поэтического. Отсюда и бесконечное сопротивление переносу написанного, к которому, тем не менее, взывает животное уже самой сутью своего имени. В этом горе herrisson’а. Чего жаждет горе (detresse), страдание, сам стресс? Stricto sensu, насторожить, поставить на стражу, предостеречь. Отсюда и пророчество: переведи меня, оберегай, под(д)ержи меня еще немножко, спасайся, давай сойдем с автострады.
Так возникает в тебе мечта: выучить наизусть, положить на сердце свое. Позволить сердцу быть пересеченным тем, что продиктовано. Разом – это невозможно, и это — опыт поэматического (poematique). Ты еще не знаешь сердце, ты изучаешь его. С этим опытом и этим выражением. Стихотворением я зову то, что обучает сердце, изобретает сердце, обретает сердце, то, что, в конце концов, слово «сердце», похоже, и обозначает, и которое на своем языке я не способен с легкостью отделить от самого слова «сердце». Сердце в стихотворении, «запечатлеть в сердце» (запечатлеть в сердце!) не именует более лишь чистую интериорность, независимую спонтанность, свободу аффецировать себя активно, воспроизводя излюбленный путь. Память этого «в сердце своем» вверяется, как молитва — так надежнее — определенной экстериорности автомата, законам мнемотехники, этой литургии, что на поверхности подражает механике, автомобилю, потрясающему твою страсть. Нисходит на тебя как бы извне: auswendig, «наизусть» по-немецки.
Итак, твое сердце бьется, дает сбой, рождение ритма, по ту сторону оппозиций, внешнего и внутреннего, сознательного представления и покинутого архива. Сердце, там внизу, между тропами и автострадами, вне твоего присутствия, смиренное, близкое к земле, тише воды, ниже травы. Повтори рассеянно: не повторяй никогда… В единственном коде, стихотворение (запечатление в сердце, запечатленное в сердце) сводит дух и букву, подобно ритму, набирающему в разрядку время.
Дабы ответить в двух словах: эллипсис, к примеру, или выбор, сердце или еж, тебе придется парализовать память, разоружить культуру, знать, как забыть знание, поджечь библиотеку поэтик. Единичность стихотворения зависит от этих условий. Ты должен восславить, ты обязан увековечить амнезию, варварство, даже глупость этого «на сердце свое»: еж. Он ослепляет себя. Съежившийся, колючий, ранимый и опасный, расчетливый и неприспособленный (съеживаясь в предчувствии опасности на автостраде, он подставляет себя несчастному случаю).
Нет стихотворения без несчастного случая, нет стихотворения, которое не разверзалось бы, как рана, но нет и стихотворения, которое не было бы и нанесением раны. Назови стихотворением тихий заговор, немую рану, которую от тебя, из тебя я хотел бы запечатлеть в своем сердце. Это случается по необходимости, без того, чтобы пришлось это делать или сделать: оно позволяет себе быть сделанным, без деятельности, без труда, самым глубоким пафосом, чуждым всякой продуктивности, в особенности созиданию. Стихотворение опускается на меня, благословение, исходящее от/из другого. Ритм, но и асимметрия. Никогда нет ничего, кроме стихотворения,оно предшествует всякому действию (poiese). Когда вместо «поэзия» мы говорим «поэтический», следует уточнить: «поэматический». Главное, не позволяй увести ежа обратно в цирк или зверинец пойэзиса: ничего не делать (poiein), ни чистой поэзии, ни чистой риторики, ни reine Sprache, ни «внедрения истины». Только эта ранимость, эти перекрестки, этот несчастный случай. Этот поворот, этот катастрофический разворот событий. Стихотворный дар ничего не цитирует, у него нет заголовка, его театральность исчезла, он не подражает, он возникает, ты не должен ждать, затаив дыхание, чтобы он появился, порывая все связи с нарративной поэзией, а в особенности с поэзией литературного буквализма. Восстает из самого пепла этой генеалогии. Не феникс, не орел, но еж, очень низко, приниженно, во прахе. Не изысканное, возвышенное, бестелесное, быть может, ангельское и недолговечное, одноразовое. Зови теперь стихосложением определенную страсть единичного отметины, подпись, повторяющую свое рассеивание каждый раз по ту сторону логоса, нечеловечную, неодомашненную, не вписывающуюся в семью субъекта: обращенное животное, съежившееся, свернувшееся клубком, повернутое к другому и к себе, в итоге, вещь — скромная, осторожная, близкая к земле, униженность, которую ты называешь по имени, тем самым перенося себя в имя, что по ту сторону имени, еж, если использовать катахрезу, держащий наготове свои стрелы, когда эта лишенная возраста слепая вещь слышит, не видя, приближающуюся смерть.
Стихотворение может съежиться, но все еще для того, чтобы устремить свои заостренные знаки во вне. Оно, конечно, способно отражать язык или выговаривать поэзию, но оно никогда не обращается назад к себе, никогда не движется само по себе, подобно тем смертоносным машинам. Его событие всегда пресекает или пускает под откос абсолютное знание, возвращающееся к себе, самодостаточное существование. Этот «демон сердца» никогда не сосредоточится на себе, скорее уж потеряет себя, сойдет со следа (бред или безумие), подставит себя случаю, он скорее позволит разорвать себя в клочья тому, что набрасывается на него.
Без субъекта: стихотворение, возможно, отчасти существует и, возможно, оно оставляет себя, но я никогда его не пишу. Я никогда не подписываю его. Подписывает другой. Я есть только по приходе этого желания: выучить наизусть, положить на сердце свое. Растянутое, продолженное вплоть до включения собственной поддержки и, следовательно, лишенное поддержки извне, без субстанции, без субъекта, абсолют письма в себе, это «в сердце своем» позволяет себе быть избранным по ту сторону тела, пола, уст и глаз; оно стирает границы, ускользает из рук, ты с трудом можешь расслышать его, но оно учит нас сердцу. Происхождение, знак выбора, переданный по наследству, оно может зацепиться за любое слово, любой объект, живой ли, нет ли, за существительное «еж», например, между жизнью и смертью, с приходом ночи или рассвета, рассеянный Апокалипсис, личный и общий, общественный и тайный.
— Но стихотворение, о котором ты говоришь, его никогда не определяли так и столь произвольно — ты теряешь дорогу.
— Ты как раз произнесла это. Что и требовалось доказать. Вернись к вопросу: «Что такое…? (ti esti, was ist… история, episteme, философия)». «Что есть…?» оплакивает исчезновение стихотворения — еще одну катастрофу. Провозглашая, что есть то, что есть, этот вопрос салютует рождению прозы.

Перевод: Г.-Д. ЗИНГЕР, Й. РЕГЕВ

P.S. ПЕРЕВОДЧИКА
«Маленькое произведение искусства, абсолютно обособленное от окружающего мира и совершенное в себе как еж».
В.Шлегель, «Люсинда»
(Г.-Д.З)



































Александр Окунь: РИСУНКИ УГЛЕМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:36

Александр Окунь, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: «ВЕЧНОСТЬЮ Я НЕ ОЧЕНЬ ОЗАБОЧЕН»

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:33

БЕСЕДА С ХУДОЖНИКОМ АЛЕКСАНДРОМ ОКУНЕМ

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Обращаясь к истокам. Вы начинали с группы «Алеф», вы со товарищи были ее создателями. И, насколько мы понимали тогда, все это было посвящено чему-то, что можно условно обозначить как «еврейское искусство». Как вы видели это тогда и как вы видите это сейчас? Что для вас само понятие – «еврейское искусство»?
АЛЕКСАНДР ОКУНЬ: Дело в том, что и тогда и сейчас я относился к этому абсолютно одинаково: я и тогда был против, и сейчас против. [Смех] Когда Женя Абезгауз на выставке стал сколачивать группу, то я все время пытался понять, что же такое – еврейские художники, все просил, чтобы мне кто-нибудь объяснил – где здесь некая стилевая, пластическая база, кроме записи в паспорте. И никто мне не исхитрился этого объяснить тогда, никто не может объяснить и сегодня. И пошел я в эту группу «Алеф» исключительно из-за страха. Больше всего я боялся, что если я откажусь, то все решат, что я отказываюсь не по принципиальным соображениям, а потому что я струсил, не хочу выступать против властей и боюсь. [Смех] Поэтому мне ничего не оставалось делать, как пойти, хотя я всячески декларировал, вопил, что я не согласен с этим, за что меня называли не иначе как «наш антисемит Окунь». [Смех] Когда вы берете картинку какого-нибудь неведомого вам художника, вы, как правило, легко можете сказать: «Вот это – английская школа, это – русская, это – венецианская». Существует ряд пластических критериев, по которым вы можете отнести этого художника к какой-либо школе. Грусть в глазах – не есть критерий пластического искусства. Поэтому Модильяни – все равно итальянский художник, а Левитан – все равно русский художник, а Писарро – французский, хотя у всех у них в глазах была та самая знаменитая грусть. Дело в том, что пластическое искусство, во всяком случае, до изобретения интернета, до всей этой революции, было связано с местом, с конкретным местом. Лучшим доказательством отсутствия еврейского искусства является стенка ханукальных подсвечников в Музее Израиля. Единственное, что их объединяет, – это наличие девяти рожков. Во всем остальном марокканское – это марокканское, итальянское – это итальянское, польское – польское, и так далее.
В Европе буквально от деревни к деревне меняется абсолютно все, меняется керамика, еда, любовь… и меняется живопись, меняется скульптура. Все это зависит от освещения, от рельефа местности, от разных вещей, на которых коллективный глаз проходит обкатку окружающей пластической действительностью. Кстати, у Петрова-Водкина в книжке «Пространство Эвклида» есть одно замечание… он пытался составить национальную гамму, помните: «Русская национальная гамма – белая, зеленая и красная». Почему? Полгода страна белая, полгода она зеленая…
Г.-Д. З.: А красный противоположен зеленому.
А. О.: Ну да, поэтому в России «красный» – это «красивый», красная рубашка, красный сарафан.
Г.-Д. З. Красный уголок…
А. О.: Красная площадь и так далее. Он приводит еще один интересный пример: в Средней Азии цвет купола мечети меняется в зависимости от цвета окружающей пустыни.
Теперь – евреи. В чемодане можно вырастить все, что угодно – философию, вероятно – музыку, литературу, но абсолютно невозможно вырастить самостоятельное пластическое искусство. Здесь, мне кажется, стало совершенно очевидно, что евреи, просто-напросто, народ слепой.
НЕКОД ЗИНГЕР: Здесь – то есть, в Израиле?
А. О.: Да. То есть слово «иврим» вполне работает в двух направлениях.
Г.-Д. З.: Только пишется через разные буквы.
А. О.: Это неважно, зато звучит одинаково. Смотрите [смех]… когда я иду на рынок во Франции, в Италии, то я там стою напротив любого лотка, как в музее, потому что хозяин разложил эту рыбу, принимая во внимание ее форму, ее цвет, какие-то игры между тем и другим. Это красиво. Он может об этом не думать, это идет от подсознания. Когда я прихожу на израильский рынок – это пластиковые фрукты и вопли о том, что «шекель вахэци», а дальше – хаос абсолютный, иудейский. Когда вы приходите в любой маленький ресторанчик, неважно где – там, где народ думает глазами, то вы видите, что хозяин, хотел он того или нет, но он соотнесся с формой стула и цветом салфетки. Когда вы идете в ресторан на улице Агриппас, вы видите, что зальчик отделан той же самой плиткой, что и стены туалета. Если вы заходите в Париже в музей Клюни…
Г.-Д. З.: Это первое, что мы там сделали. [Смех]
А. О.: Ну вот… после зала со знаменитыми коврами «Дама с единорогом» заходите на третий этаж Центра Помпиду (вся дорога занимает не более получаса), там висит картиночка Матисса «Женщина в румынской кофточке», то вы понимаете, что это – явления одного порядка, одно и то же понимание линии, цвета. То есть – это огромное мощное дерево французской культуры выпустило еще через четыреста лет ветку, которая чем-то отличается… листики чуть-чуть другие, но она относится к этому дереву и ни к какому другому.
Помните зал Генри Крауна? Архитектор вылизал зал, стеночка деревом отделана за сценой. Там есть дверь, весь смысл которой – запустить музыкантов на сцену и потом выпустить. То есть никакой пластической нагрузки она не несет, тем более ручка. Ручка была тоже из дерева. Двери видно не должно быть. Дальше – эта ручка сломалась. Однажды я прихожу и вижу, что посреди этой двери огромная бронзовая сияющая ручка. [Смех] Единственный критерий покупки этой ручки был такой: она или очень дорогая, или очень дешевая. То есть – народ слеп, это – элементарная слепота.
Гробница пророка Самуила – достаточно древнее здание, которое работает и на мусульман, и на евреев. Верхний, мусульманский зал – с какими-то варварскими коврами, тряпками, над которыми натянута какая-то сетка… Все это чудовищно и безумно мощно по стилистике. Когда вы спускаетесь вниз к евреям – это просто кошмар… висит там люстра… главное в ней, что она, опять-таки, дорогая, и на ней табличка, что это – пожертвование неких мистера и миссис из Небраски или еще из какого-нибудь достойного штата. Очевидно, что еврейский народ никак не думает глазами.
Г.-Д. З.: Коли так, может ли вообще что-либо быть для нас очевидным? Что же, в таком случае, было с еврейскими синагогами в рассеянии?
А. О.: Они имеют ярко выраженную эстетическую характеристику того места, где евреи пребывали. Я не говорю о поздних синагогах, где безвкусица достигает какого-то апогея. В конце концов, безвкусица и слепота – это тоже материал, из которого что-то можно делать. Но вы, конечно же, видели росписи синагоги в Дуро-Эуропос – замечательная эллинистическая роспись, вещи, которые могли быть сделаны в Помпеях той же командой халтурщиков, которая шла от места к месту и сшибала подряд.
Г.-Д. З.: Я вам по этому поводу могу рассказать историю, которую нам поведал Гедалья Морейн, наш друг, очень старый человек, занимавшийся еврейскими надгробьями в Латвии. Он разговаривал с латышским специалистом по народной росписи по дереву, и выяснилось, что то, что считалось все время росписью латышских мастеров, так называемым «латгальским стилем» – барочные букеты и гирлянды, делали бродячие ремесленники-евреи, которые расписывали мебель, переходя из села в село.
А. О.: А это только естественно. Где вы найдете более ярковыраженную русскую душу, чем у очередного русского еврея, и кто был большим французом, чем Пруст?
Г.-Д. З.: Да, но что поделать с тем фактом, что евреи создали латгальский стиль?
А. О.: Да, евреи – потрясающе тонкий инструмент, они мимикрируют, как никто другой.
Г.-Д. З.: Но ведь для этого нужны глаза.
А. О.: Да, но глаза не свои. Модильяни тоже был прекрасный художник. [Смех] Но работы Модильяни и работы Симоне Мартини – это ветки одного дерева. Мы смотрим на жизнь чужими глазами.
Н. З.: Прирожденные постмодернисты.
А. О.: Я объясняю это тем, что пластическое искусство зависит от того, что творится вокруг. Поэтому так нелепа попытка первого «Бецалеля», людей, озабоченных национальной идеей, идеей создания национального искусства, взявших art nouveau и присыпавших его восточной сахарной пудрой. Единственную, на мой взгляд, настоящую попытку сделали «кнааним» – Данцигер и другие. Это была попытка понять специфику местных условий. Когда я вижу работы здешних импрессионистов, мне хочется то ли плакать, то ли смеяться. Импрессионизм здесь просто невозможен…
Н. З.: Многочисленные оттенки белого, нюансы слепоты от здешнего солнца! [Смех]
А. О.: Для импрессионизма необходим дивный спокойный свет Франции, где глаз умеет ценить оттенки и тона. Почему Париж был столицей живописи, пока живопись была? Париж перестал быть столицей примерно в середине двадцатых годов, когда закончилась функция живописи, потому что Париж как ни один другой город воспитывает глаз, это город серый, и свет там очень спокойный и мягкий, и глаз приучается видеть тончайшие оттенки серого. А здесь я не способен ничего видеть на свету. Израиль – лучшее опровержение теории о дуальной природе света, в Израиле – это исключительно корпускулы, к тому же очень тяжелые. [Смех] И все это тебя бьет по голове и по глазам.
Н. З.: Ну, а если снова вернуться к словам, то в истоках еврейского сознания спасение – это тень, להציל от צל. Чем помогал Бог евреям в пустыне? Он прикрывал их облаком, самим собой, все время создавал для них тень. Вот и мы тоже забрались под дерево…
А. О.: Да, но при этом здесь невероятное богатство текстур, которое выходит на первый план. Именно на это смотрели «кнааним», они занимались фундаментальными понятиями места: текстура, вес, а не сюжет.
А в тот период, в который мы живем, я вообще не сильно верю, что есть место для национального искусства. Ведь все, что делается в Израиле, делается с опозданием на 400-500 лет. И в области политики это то, чем в Европе занимались 400 лет назад – воевали с соседями и определяли границы. Но мы этим занялись, когда все уже было установлено.
Н. З.: А ведь могли начать хотя бы на полтора века раньше. Наполеоновские войны должны были привести к созданию нашего государства…
А. О.: Да-да, как было бы замечательно, если бы декабристы победили! У Пестеля же была программа выселения всех евреев в Палестину, прекрасное решение еврейского вопроса: создать армию, Турцию побить, учредить дружественное еврейское государство, евреев заодно вычистить!
Г.-Д. З.: Мы все глядим в Наполеоны!
А. О.: И точно так же мы занялись созданием национального искусства, с тем же опозданием. А сегодня весь мир превращается в эту пресловутую «глобальную деревню», и в это время создавать национальную школу… Мне это, вообще говоря, очень по душе, в этом есть такое шатобрианство, реакционный романтизм. Очень симпатично заниматься вещами, заранее обреченными на провал.
Г.-Д. З.: Ну, после всего, что вы сказали, оставаться здесь живописцем – просто героическая позиция.
А. О.: Да нет, она глупая. [Смех] Умный человек обычно героем не становится, как правило, он занимается другими вещами.
Г.-Д. З.: Это напоминает мне Ольгу Форш, которой необычайно польстил постовой, стащивший ее с трамвайной «колбасы», сказав: «Вы не столь молоды, сколь опрометчивы». И только потом она поняла, что он просто сказал ей: «Старая дура». [Смех]
А. О.: Мы же живем в эпоху, когда революция Гутенберга выглядит детской игрой, а ведь это была серьезная забава. И опять гибель Рима, нашествие варваров, опять же, а то, что эти варвары все в компьютерах, так ведь, в общем-то, разницы никакой нет. Это приход абсолютно другого языка, другой психологии. Ренуар как-то сказал, что импрессионизм возник благодаря изобретению тюбиков для краски, с тюбиками можно было пойти на природу, а с большими горшками нужно было сидеть в мастерской. Так технология влияет на искусство. Что появится вслед за интернетом, у меня нет ни малейшего понятия, и я безумно счастлив, что умру раньше. Я как-то сказал, что когда бы я ни умер, я умру в девятнадцатом веке. [Смех] У меня нет никаких сомнений, что традиционная форма вожения каким-то материалом по двумерной поверхности уже кончилась. Это не значит, что не может появиться хороший художник или хороший рисунок. Они могут появляться, но это будут такие флуктуации из далекого прошлого.
Г.-Д. З.: Но у нас все-таки голоса о национальной школе раздаются.
Н. З.: Да, здесь говорят, конечно, не о еврейском, а об израильском искусстве. Попробуйте какому-нибудь куратору или искусствоведу сказать, что все это глупости…
А. О.: Знаете, Рафи Лави в своей статье в качестве одного из признаков израильского искусства называет полупрофессионализм. Это, по-моему, очень показательно и по отношению к его школе, да и ко всему остальному. Это очень мило и в этом есть много правды, потому что здесь только ленивый не становится художником.
Г.-Д. З.: Ну, равно как и литератором.
А. О.: Да. Когда я первый раз пошел на военные сборы, меня спросили: «Кто ты по профессии?», и я сказал: «Я художник», мне ответили: «Ага, моя жена тоже рисует, но кто ты по профессии?» После этого я уже всегда говорил, что я учитель. И нет никаких проблем – я нормальный, функционирующий член общества.
Смотрите, я работаю в «Бецалеле», и хотя человеку, строившему это здание на горе Скопус, надо выколоть глаза, руки-ноги отрубить…
Г.-Д. З.: Раньше выкалывали глаза только самым замечательным зодчим, чтобы больше такого никогда не смогли построить. [Смех]
А. О.: Но и этому тоже надо, чтобы больше не строил. Это чудовищное, непригодное для занятий искусством здание, но находится оно, все-таки, в месте, которое в любом Michellin получило бы пять звездочек, чтобы люди сверху смотрели на Иудейскую пустыню. А вот студенты факультета искусства просто никогда в жизни не смотрят в окно, они бегут в библиотеку и смотрят, что творится в Америке. Здесь ведь надо быть обязательно в первом ряду, обязательно бежать за авангардом, то есть – в лучшем случае, быть вторым. Такая вот гонка за лидером. Ведь трудно требовать от человека иметь смелость быть собой, согласитесь.
Г.-Д. З.: Требовать невозможно.
А. О.: А ведь достаточно посмотреть в окно, попробовать понять, что происходит. Но это их не интересует. И это – признак провинциала, для которого всегда существует понятие столицы. Когда этого нет, нет и провинциализма. В этом смысле для меня всегда идеалом были армяне, с большой натугой готовые признать, что Лувр – он тоже музей. [Смех] Они озабочены тем, что у них самих происходит, поэтому они – не провинциалы, поэтому там такие замечательные мастера. Хотя в остальном ситуация очень похожая.
Г.-Д. З.: Значит, национальная школа все же возможна?
А. О.: Она возможна. Но ведь мы говорим в терминах девятнадцатого века. Понимаете, были глухие музыканты, но слепых художников я еще никогда не встречал.
Н. З.: Я тоже, но у меня была такая идея, конечно, вполне литературная, и не более того…
А. О.: Да. Художник все-таки думает глазами, а раз так – то он соотносится с тем, что происходит вокруг него. А когда мы переходим на компьютер, на интернет – это другое мышление. Оно не может измениться в «мировой деревне», где вы едите одинаковую во всем мире котлету под названием «гамбургер». Более того, сейчас люди, приезжая в место, где они могут попробовать что-то неизвестное и выпить что-то, что они не пили, все равно пойдут в «Макдональдс» и будут жрать эту поганую котлету и пить эту коку-колу. Все антиутопии, которые я когда-либо читал, сбываются прямо на моих глазах. Я в этом смысле себя ощущаю абсолютным динозавром. Всегда грустно видеть молодящихся старичков и вообще, когда человек сам себе не соответствует. Поэтому я спокойно отношусь к тому, что я динозавр.
Н. З.: А как же это ваше отношение к действительности сказывается на преподавании, на общении с тем самым молодым поколением, за которым, естественно, светлое будущее?
А. О.: Я преподаю рисунок. Пока этот предмет не отменили. Я не преподаю живопись или искусство вообще, потому что у него сегодня нет критериев, или я с ними не знаком. Я не имею тут никакого права сказать студенту: это хорошо, а это – плохо. А в академическом рисунке критерии существуют, и я могу объяснить студенту, в чем он неправ, почему нужно так, а не этак. Я от них не скрываю положение дел. Я думаю, что они и сами достаточно растеряны, и это вполне естественно при таком кошмарном перевороте. Возможно, что через какие-нибудь 40 лет блуждания по интернету появятся какие-то законы. Сегодня для большинства людей компьютер стал богом, это – в чистом виде язычество. Они служат компьютеру, и мало кто использует его так, как используют карандаш, краску, холст, то есть – как материал, с которым надо считаться, воевать и тому подобное. К тому же, где-то в XV веке в пластическом искусстве возникло слово «новое», о котором раньше не думали, хотя эпохи и стили, естественно, менялись.
Г.-Д. З.: Но в минувшие столетия темпы этих поисков нового были совсем другие.
А. О.: Совершенно верно. Чем ближе к двадцатому веку – тем быстрее происходила смена, достигнув в последние сто лет какой-то головокружительной скорости. Поэтому сегодня у нас есть «нео-пост», и «пост-нео», и «нео-пост-нео». В этой гонке мы приходим к самодовлеющей ценности газеты. Ведь новое – это газета. Я утром ее читаю, а к вечеру она уже не нужна. Другое дело – готов ли я принять это, готов ли я участвовать в этой гонке. Я не готов в последнюю минуту вскакивать в поезд современности, мчащийся из Тель-Авива в Нью-Йорк, потому что мне ужасно жалко своей жизни. Мне гораздо приятнее сидеть у вас в садике, где не так уж много пространства, предметов, где я не думаю, что сегодня вечером обязательно случится то, чего не было вчера вечером.
Г.-Д. З.: Иншалла.
А. О.: Я люблю старые вещи. Вот эту рубашку я купил в 87 году.
Г.-Д. З.: Хорошо сохранилась…
А. О.: Правда? И чем больше ей лет, тем она мне милее. И когда она получит какую-нибудь травму жизненную, с которой будет уже не справиться, то я буду очень горевать по этой рубашке. И потом я ее использую на тряпки для кистей, всякий раз буду вспоминать, пока уже и тряпку не придется выкинуть. [Смех]
Г.-Д. З.: Смотрите, вот этому платью десять лет… и я вчера подкоротила его рукава. Все-таки преобразования происходят.
А. О.: Конечно, происходят! Жалко… жалко, но происходят! [Смех] Я понимаю, что кто-то другой будет покупать себе каждый день новую рубашку и ловить от этого кайф. Но не я.
Н. З.: Я в последнее время замечал среди молодых, я бы даже сказал, юных израильтян, более или менее коренных, большую тягу к тому, что можно условно назвать реалистической школой. То есть – нарисовать «похоже», пойти к русским учителям… Я с ужасом думаю, что тут будет, когда все эти русские учителя воспитают здесь армию соцреалистов…
А. О.: В свое время Ларошфуко сказал: «Любое обобщение неверно, даже это». Не все приехавшие из России умеют рисовать и не все они не знают, что такое современное искусство.
Н. З.: Я говорю о тенденции среди молодежи.
А. О.: Это очередная волна фигуратива, то есть – очередная попытка вскочить на этот поезд. Ведь не важно, куда идет поезд, важно в нем ехать. Не важно, что я прочитаю в газете, лишь бы было новое. Вы знаете, я не хочу и не могу бороться с прогрессом, с изобретением колеса, но палки в колеса я могу вставлять. [Смех] И удовольствие я от этого получаю. Я не делю искусство на современное и несовременное. Пианист, профессор Слоним как-то сказал: «Классическая музыка потому и классическая, что она современная». И это правда. Это я пытаюсь внушить и своим студентам. Я могу показать им кусок из рисунка Сальватора Розы (я специально сделал для них слайдик), там изображена лошадка. Они все говорят: «Пикассо». И верно, если не знать, что это Сальватор Роза, то очень даже Пикассо, «Герника», только свои 400 лет тому назад. Я искренне не очень понимаю безумную озабоченность поисками нового. Ведь очень глупо искать то, что находится под носом. Как ни крутись – того, что есть сегодня, не было вчера, и поскольку я как некий набор генов – существо все-таки уникальное, которого не было раньше и не будет потом, то если я буду честно пытаться понять, что происходит, по определению то, что я сделаю, будет новым. Вы не можете из двух новых ингредиентов получить старое. Так почему я этим должен быть озабочен? Есть вещи, о которых просто не надо думать, они случаются самостоятельно.
И вечностью я не очень озабочен. По ряду причин. Одна из них заключается в том, что через 300 лет вот этот столик, если он уцелеет, то будет стоять в музее. Если мои картинки уцелеют, то они тоже будут висеть в музее. А не уцелеют – что же делать? У меня ведь нет над этим никакой власти! [Смех]
Г.-Д. З.: Поскольку этот столик сделал Некод, у него мало шансов. [Смех]
Н. З.: Я тоже исторический фаталист. Конечно, сегодня обычные ложечки столетней давности и куколки пятидесятилетней продают за немалые деньги. Но вот в Чехии нам рассказывали, что, скажем, количество Библий семнадцатого века столь велико, что расходы на их реставрацию и содержание эта страна уже не может выдержать. [Смех]
А. О.: Да, что тут поделаешь… В этом смысле отсутствие пластических традиций в Израиле – вещь дивно благодатная, если бы этот народ умел ценить отсутствие традиций. Тут каждый из нас, хочет он того или нет, – отец-основатель чего-то. Когда я только уехал из России, я два дня провел с одним скульптором-итальянцем. И он мне искренне жаловался, что работать в Италии абсолютно невозможно, потому что там за горло его держит Микеланджело, за руки его хватает Леонардо…
Н. З.: Черепашки Ниндзя!
А. О.: И он связан по рукам и по ногам. Да и я в этом кошмарно перенасыщенном растворе Италии с ужасом подумал, что понимаю «Красные бригады». [Смех] Желание взорвать и очистить пространство там не может не возникнуть.
Г.-Д. З.: Это там уже давно… Савонарола…
А. О.: Да, да, да. И это естественно. А здесь – какое счастье: пустыня! Но вместо того, чтобы заниматься возделыванием этой пустыни, используя именно ее возможности, все почему-то норовят натаскать сюда кучу чернозема из центральной полосы и начать выращивать очередную картошку.
Г.-Д. З.: Потому, наверное, что сюда притащилась из этой центральной полосы куча народа, который без картошки жить не может, который вообще так же плохо в этой пустыне приживается, как и чернозем.
А. О.: Я в этом смысле очень рад, что я приехал в Израиль, а не в другое место, потому что это было настолько непохоже на Питер, что я смог здесь жить. Приехав в первый раз в Париж, я понял, что там бы я загнулся от ностальгии очень быстро. Я жил там в XVII округе, в квартале, похожем как две капли воды на Петроградскую сторону. Я шел, и каждый раз думал, что если сейчас завернуть за угол, то будет вывеска «Пельменная». И мне было там чудовищно плохо. Потом я попал в Америку и понял, что там я бы помер от отвращения… повесился бы. А здесь оказалось, после бесконечной воды, вы сами знаете что… и вместо архитектуры – вы сами знаете что… [Смех] И так далее… вместо «Эрмитажа» вы сами знаете что. И это дало возможность по контрасту выжить. Мы сейчас ели суши и слушали японскую музыку. Так вот, у японских художников в средневековье был совершенно дивный обычай: когда художник становился знаменитым, он переезжал в другой город, брал другое имя и все начинал сначала, чтобы не продолжать катиться по инерции. Меня, в каком-то смысле, заставили это сделать. И я очень благодарен советской власти за этот подарок, за возможность пожить другой жизнью. И я не вижу никаких причин пытаться здесь жить старым, это скучно. И я не вижу причин, почему надо смотреть, что сделано в Нью-Йорке. В Нью-Йорке пусть нью-йоркеры делают свое дело.
Г.-Д. З.: Вот вы вспомнили о суши. Суши здесь, конечно, случаются, особенно если Некод приготовит, а вот есть ли здесь такая вещь, как национальная кухня? Ведь мы – народ, может быть, и слепой, но любящий вкусно поесть. [Смех]
А. О.: Проблема израильской кухни в том, что она, опять же, общинная, а не локальная. В Эйлате, в Иерусалиме и в Кирьят-Шмона вы будете есть все ту же кубэ и все ту же гефилте фиш. Они не будут меняться в зависимости от места. В то время как в любой европейской стране это будет конкретная локальная кухня, и так уже не будут готовить нигде. Я помню, как я спросил, понимая, что делаю что-то неприличное, в Каркассоне, на юге Франции, хозяйку ресторанчика, как она готовит такое божественное кассуле. Она мне говорит: «Пожалуйста! Вы берете то-то и то-то, добавляете то-то и то-то, потом добавляется – это секрет, потом ставите туда-то и туда-то, потом – вот это секрет…» И так далее. [Смех] Всё, этого кассуле вы больше не поедите нигде. Для того, чтобы его съесть, нужно к ней приехать. Ни в каком Париже вы не будете есть это кассуле. На мой взгляд, это прекрасно. У нас этого, увы, нет. Поэтому нет и израильской кухни.
Локальная кухня невозможна без локальных продуктов, всяких мелочей, травок. Итальянцы в Аргентине пытались сделать знаменитый итальянский сыр моцареллу из буйволового молока. Это получился другой сыр, потому что коровы ели другую травку, у них перед глазами был другой пейзаж, они по-другому думали. Поэтому нельзя сделать американское искусство здесь. Это будет филиал американского искусства, плохой, второстепенный.
Н. З.: А все-таки итальянцы разработали как-то китайскую лапшу, которую им привез Марко Поло.
А. О.: Конечно. Но ведь сколько веков прошло, и как это уже ни на что другое не похоже.
Г.-Д. З.: Интересно, что перенесенный сюда Баухауз выглядит как-то странно, хотя это, может быть, самая серьезная попытка создания настоящего стиля в архитектуре.
А. О.: А ведь Баухауз в Германии как раз обвиняли в еврействе. Одно из оснований этого обвинения было в том, что они делают плоские крыши. А это – действительно Восток, где есть купол и плоская крыша, в отличие от Европы, где крыша всегда будет со скатами. Ведь здесь все дело в локальной специфике – когда идет снег, делать плоскую крышу нелепо. А купол, я думаю, появляется на Востоке, поскольку очень удобно собирать воду, которая образуется от скатывающейся росы. Плюс плоская крыша, на которую вечером выходят гулять. В каком-то смысле Баухауз начинается отсюда, не случайно, по-видимому, в это были замешаны евреи.
Сегодня я терпимее отношусь к Тель-Авиву, я его даже полюбил. Мне для этого пришлось сделать усилие величиной в 15 лет. В нем есть, конечно, своя прелесть. Здесь все еще может быть, просто существует боязнь самих себя. Евреи очень боятся самих себя, или кидаются в противоположность, тоже от страха. Влияний не боится только сильный человек. У Матисса была чудесная фраза: «Я был бы нечестен с самим собой, если бы избегал влияний». А мы либо вопим, что не хотим никаких влияний, либо просто ложимся на спину и позволяем делать с собой все, что угодно.
Н. З.: А к какой же традиции принадлежит художник Окунь?
А. О.: Существует, как мы говорили, международный стиль, стиль «мировой деревни». Это – все не мое, поскольку я ненавижу все, что связано с унификацией. Меня как художника, пардон, тянет к объективному искусству, то есть мне Бах и Моцарт ближе и дороже, чем, скажем, Берлиоз и Брамс. Но в наше время объективное искусство – это поп-искусство, оно легитимно, но несимпатично мне. Поэтому я вынужден быть романтиком, индивидуалистом, заниматься эксгибиционизмом, не получая абсолютно никакого удовольствия от того, что я эксгибиционист. Парадоксальная ситуация. А что касается традиции…
Н. З.: Или, скажем, школы…
А. О.: Я, видимо, на всю жизнь больно ушиблен Италией. У меня всегда есть ощущение, что у всякого нормального художника есть три родины. Одна – то место, где он родился, другая – где он живет… и Италия. Родина нового времени – это Италия, итальянский Ренессанс. Даже те вещи, которые боролись против Ренессанса, знаменательны тем, что боролись именно с ним. Пикассо в свое время замечательно сказал о том, что главная проблема современного авангарда в том, что против него нет сильного академического искусства. Он оказался прав – современный авангард превратился в академию. «Бецалель» – это реакционная академия в самом плохом смысле слова. Только одна идеология заменена другой. Италия была родиной Ренессанса в любой его ипостаси, включая такие вещи, как знаменитая французская кухня. Она началась с того, что Мария Медичи привезла с собой флорентийских поваров, потому что не могла есть то, что ей подавали французы. А Италия – тоже результат многих влияний.
Есть Средиземноморье. Я люблю то, что здесь происходило. Гораздо менее – те процессы размывания, которые происходят сегодня. Mare Nostrum превращается в какое-то совершенно чужое море. Наверное, в том, что я делаю, есть и русское влияние, ведь я тридцать лет там жил. Но мне трудно сказать, в чем оно проявляется. Возможно, в нарративности. Она свойственна и Ренессансу. А у меня это, вероятно, передвижническая литературность. В рецензиях по поводу моих последних выставок мне было особенно лестно прочесть сравнения с Ханохом Левиным. Это мне близко. У меня есть какие-то израильские ходы по части политизированности, особенно когда я занимаюсь не живописью, а ассамбляжами. Есть всякие вполне талмудические ходы.
Вообще, я – пример дурного тона, мне трудно сказать, кто и что на меня не повлияло. Влияние – своего рода полив, без которого художнику трудно, тем более в наших широтах. А амбиция моя такова, чтобы в какой-нибудь книжке по израильскому искусству я был упомянут, чтобы я принадлежал если не к фундаменту, то к перегною, на котором здесь что-то вырастет.



































Александр Окунь: ПСАЛМЫ С РЫНКА МАХАНЕ ИЕГУДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:28

Доколь текут часы златые
И не приспели скорби злые,
Пей, ешь и веселись, сосед!
Г. Державин

– Полтора шекеля! Полтора шекеля! Полтора!! – ясный звонкий веселый голос забирался всё выше и выше, на долю секунды задрожал на предельной высоте, соскользнул в сотканный из легко переливающихся один в другой интервалов четвертьтоновый вираж и оборвался. Я с трудом разлепил заплывшие веки. После недолгой паузы голос вновь начал набирать обороты: «Поолта-ара…» В темноте у дальней стены тусклым серебром мерцала стойка буфета холодильника. Язык, словно большая грязная собака, с трудом умещался в конуре, набитой засохшими шерстяными тряпками, еще вчера бывшими нежными влажными слизистыми оболочками моей ротовой полости.
– Полтора, полтора, всего полтора шекеля! – упоенно выводил высокий гнусавый голос. Я медленно приподнялся, стараясь не совершать резких движений, могущих отозваться в голове исключительно болезненным резонансом. – Полтора шекеля!
Осторожно ступая босыми ногами по прохладному каменному полу, я зашел за стойку, присел, потянул на себя металлическую ручку, и моя слегка дрожащая рука вслепую, словно охотник за жемчугом таящую сокровище раковину, нащупала в темном холодном чреве холодильника гладкий бок жестяной банки. Я выпил пиво стоя, не переливая в стакан, жадно хлюпая, ощущая, как холодная горькая жидкость, проливаясь мимо рта, течет по бороде и падает каплями на грудь. Я чувствовал, как оживает мой забитый остатками слежавшейся, непереваренной пищи желудок, как разжимаются слипшиеся сосуды головного мозга и как сам мозг, ссохшимся грецким орехом катавшийся по непомерно большой для него скорлупе, наливается соками и расправляется, привольно заполняя отведенное для него природой обиталище. Уже не торопясь, я вынул из холодильника вторую банку и, наполнив стакан, сел за столик – пребывать в вертикальном положении мне было еще утомительно. В слабом свете, пробивавшемся из-за закрытых ставней, расплывающимися темными пятнами шевелились на белой стене взятые в рамочки эмблемы десантных войск и бригады Голани, фотографии двух «Кфиров» в полете над пустыней Негев, известного певца Йорама Гаона в обнимку с Нисимом и его двумя сыновьями, грамота «Лучшее предприятие 1994 г.», наша с Игорем общая фотка и благодарственное письмо мэра города Тедди Коллека.
«Всё-таки хорошо, что Нисим никогда не оставляет уборку на утро», – вяло подумал я, рассеянно блуждая взглядом по чистым столам с взгроможденными на них стульями. «Интересно, увенчались ли успехом Голдины приставания к Лазарю?.. Поди, знай, я вон даже, как спать залегли, не помню…»
– Шекель! Шекель! – звонкий голос обрастал подголосками, звуки взлетали вверх, как тугие, упругие струи фонтана, на секунду замирали на верхней ноте и, рассыпавшись блестящими мелкими каплями фиоритур, упадали вниз, разбивались в радужную пыль и снова взлетали к твердому небосводу, свежевыкрашенному нежной светло-голубой краской.
«Счастливый, – потягивая пиво, без зависти подумал я о своем спутнике, – ему эти вопли, как киту блоха. До десяти его ничем не достанешь».
Игорь лежал на спине, покойно сцепив кисти рук на груди и чуть наклонив голову набок. Углы его полуоткрытого рта оттянулись к подбородку. В дневной жизни прячущиеся в подвижной игре лица морщины были теперь четко прорублены, вздутые скопившейся за ночь в теле жидкостью склеротические мешочки под запавшими глазами стекали по скулам. Вентилятор шевелил волосы над застывшим скорбным усталым лицом с приподнятыми в немой горестной мольбе бровями. Падающая из вечности колеблющаяся тень того, другого, ждущего нас сна. Знакомое каждому, кто хоть однажды наблюдал за спящим, доверчиво и беззащитно отданным в нашу волю, чувство нежности наполнило мою озябшую душу теплом. Продолжая любовно и печально смотреть на моего друга, я поставил пустой стакан на стол и, внимательно прислушиваясь к неясным сигналам моего организма, стал неторопливо размышлять – брать мне третью банку пива или не брать. Третья эта банка, с одной стороны, могла способствовать укреплению победы жизни над угрожающей мне энтропией, но, с другой, ежели я ошибусь и не расслышу победных рожков марша здоровых сил приходящего в себя организма, именно эта решающая третья банка может только нарождающуюся еще победу обратить в торжество злобного темного хаоса над светлой гармонией грядущего дня и ввергнуть меня в пучину деструктивных поступков и чреватых разнообразными осложнениями неведомых катаклизмов. Мысли мои вязко кружились вокруг третьей банки. Уличный хор меж тем ширился и крепчал.
Высокие фиоритуры теноров оттеняли густые, как темный мед, басы:
– Придите, дивитесь – хозяин всё отдаст задаром!
– Хозяин спятил! Хозяин лотка спятил, – звонкой дробью орехов по жести прилавка отвечал ломкий баритон.
– Полтора шекеля! Полтора шекеля! – молитвенно вздыхал хор. Новые голоса вливались в гудящую массу, опирались на мощные арки басов, укреплялись контрафорсами баритонов, на секунду переплетались витиеватыми колонками, а потом, разбежавшись в разные стороны, стремительно мчались друг за другом по лесенкам контрапункта, и вдруг все разом слившись в едином порыве, возносились широким торжественным аккордом. Строгое и торжественное, сияющее и веселое, переливающееся в лучах восходящего солнца серебром сопрано, сотканное из звуков величавое здание Третьего храма вонзало в небеса блестящие теноровые шпили… Мои размышления прервал звук поворачивавшегося в замке ключа.
Тяжелый железный занавес двери со скрежетом пошел вверх, и в нимбе слепящих солнечных лучей, вспоровших прохладную темноту нашего убежища, появилась невысокая аккуратная фигура Нисима.



* * *

Заведение Нисима мало чем отличается от других забегаловок улицы царя Агриппы – всё тот же кафель, с удручающей простотой выложенный по стенам как кухни и сортира, так и по стенкам зальчика, тот же с малым количеством вариантов набор мемораблии – фотографии хозяина с уважаемыми знаменитостями, портреты Любавического ребе и рава Овадьи Иосифа, вымпелы родов войск, где проходила служба, пластмассовые стулья и столы. Ничем особым не отличалось и меню: пожаренные на угольях шашлыки из курятины, говядины и, чуть дороже, баранины, кебабы, куриные сердца и печенки, курдючный жир. Скучные жилистые говяжьи стейки, жесткие бараньи отбивные на ребрышках, стандартный меурав1`. Правда, от хозяев остальных заведений Нисима отличало то, что помимо пива и арака он держал и водку – израильский «Голд», причем держал ее в холодильнике, что для здешних ресторанов является сертификатом почти что международного класса.
Обычные закуски – хумус, тхина, соленья, турецкий салат, провансальская капуста – всё это ничем не отличалось от соседей, кроме разве что салата из баклажанов. Почему-то именно салат из баклажанов служит некой визитной карточкой практически каждой рыночной забегаловки, будучи приготовлен всякий раз другим образом. И еще одно отличало заведение Нисима, помещавшееся в длинной одноэтажной линии слипшихся убогих бетонных коробок: скульптура. На крыше высилась сваренная из полос ржавого перекрученного железа конструкция, которая, по общему мнению, являлась изображением парашютиста, хотя находились и те, кто принимал ее за инопланетянина, пальму и схему строения атома. Были и такие, кто утверждал, что никакая это не скульптура, а просто неведомо как попавшие на крышу куски железа безо всякого смысла и содержания. Такое разнообразие мнений явно свидетельствовало, с одной стороны, о живости воображения жителей Иерусалима, с другой – о непростом состоянии современного искусства и о сложности восприятия оного в эпоху постмодернизма.
Поселившись в Иерусалиме, я с пылом неофита ревностно изучал рынок, но со временем всё чаще и чаще обнаруживал себя у Нисима, и причиной тому была не кухня, как уже было сказано, мало чем отличающаяся от остальных, а сам Нисим, пожилой невысокий улыбчивый человек.
Отец родил Нисима, когда самому ему исполнилось 79 лет. Конечно, всегда найдутся люди, которые, узнав о возрасте нисимовского родителя, скептически прищелкнут языком или усмехнутся, но Бог с ними, с такими людьми, потому что и времена тогда были другие, и люди тоже, и ничего такого, на что намекают их циничные ухмылки и щелканье языком, произойти не могло в патриархальной религиозной семье выходцев из Бухары.
То ли благодаря провидению, явно с удовольствием следующему за мягким, душевно интеллигентным Нисимом, то ли ровному характеру, то ли еще чему, жизнь влекла его по спокойной и ровной дорожке: достойное, обеспеченное нелегким трудом существование, преданная заботливая жена, работящие, любящие дети, дом, телевизор, видео.
Видео Нисим особенно ценил, ибо оно являло гостям и ему самому экзотические картины, запечатленные им в странствиях, а странствия в далекие края Нисим обожал с любовью подростка, и всякую освободившуюся денежку пускал на эту свою, похоже единственную, не вполне отвечающую традиционным ценностям патриархального семейства страсть. Так однажды он добрался аж до Северного полюса. Закутанный в меха постоял в снегу, поулыбался и вернулся в поджидающий вертолет. Сколько денег стоила ему эта минута, Нисим не рассказывал, и, скорее всего, экономический аспект этой авантюры мало его интересовал, хоть мотом и транжиром он уж никак не был. На моей памяти он исчез из Иерусалима года на три, а когда появился – выяснилось, что всё это время пробыл он на Дальнем Востоке, где в Бангкоке держал ресторан под названием «Наш Израиль», и попутно побывал в Бирме, Японии, на Суматре и поднялся на Джомолунгму.
Всё чаще и чаще заходили мы с Игорем к Нисиму, то выбирая его заведение как место встречи, то пообедать, то просто так, посидеть.
По пятницам, привольно расположившись за столиком, потягивая пиво, словно из ложи следили мы за разыгрывавшейся на наших глазах мистерией последнего акта недели. Над рынком висело веселое яркое облако, сотканное из криков продавцов, гудков автомобилей и шума рыночной толпы… Инспекторы муниципалитета собирали дань с неправедно запарковавших свои машины водителей. Солнечные лучи жонглировали тенями снующих иерусалимцев, выхватывали синеющий завиток волос, золотистую полоску шеи, вспышку серебряной серьги, ее тут же заслоняла черная лодка шляпы, чтобы в свою очередь исчезнуть в неопалимой купине рыжих волос и таких же рыжих веснушек бегущей воспитанницы находящегося неподалеку сиротского дома «Крепость Ицхака».
С неописуемой скоростью мелькали тасуемые опытной рукой небесного фокусника карты иерусалимской колоды, и время от времени, пущенная точным щелчком, одна из них влетала в Нисимову обитель.
Короли, дамы, валеты (порой шестерки) аккуратно составляли нагруженные продуктами мешки и сумки у стенки или на подоконнике и приземлялись за стол. Тузами были мы с Игорем – доказательством этого служила висящая в ряду прочих знаменитостей наша фотография.
Зал заполнялся быстро и Нисиму приходилось выставлять на тротуар дополнительные столики.
Незаметно, под разговоры, под звон бокалов, под «Голд» и «Голдстар»2, время утекало за полдень. Переливающийся за дверью калейдоскоп замедлял свое движение. К городу приближалась Суббота. Ее герольдом являлся глухонемой хасид Овадья. Быстро от заведения к заведению перекатывая свое бочкообразное, затянутое в полосатый халат тело, он вставлял в зал потное розовое с редкими пегими волосами и такой же бороденкой лицо, подносил к толстым мокрым губам золотой почтовый рожок и, выпучив от напряжения маленькие голубые глазки, трубил. Протрубив три раза, он резко поворачивался, исчезал, и через секунду звук его пронзительного рожка доносился из соседней лавки.
И тогда наступал миг, когда каждому, будь он религиозен или, наоборот, пренебрегай он обрядами, становилось очевидно: Суббота вошла в город. Застывал в благоговейной тишине воздух. Замолкали птицы. Суббота была в каждом переулке, в каждом дворе. Прикосновение ее нежных пальцев снимало с души мутную пленку обыденных забот и, очищенный от повседневной суеты, почуяв на затылке легкую руку царицы, словно прирученный хищник, замирал вытянувшийся на холмах город…
Но вот пришел день, когда опустел пятничный рынок, когда последний посетитель, взяв в руки нагруженные сумки, медленно повлек вдоль по улице царя Агриппы по направлению к дому свою длинную тень, а мы с Игорем, не в силах пошевелиться, остались сидеть одни в уже убранном и вымытом зале. Сыновья Нисима Михаэль и Габриэль стояли на улице, поджидая отца. Нисим достал из кармана ключ и положил его перед нами:
– Шабат шалом.
– Шабат шалом, Нисим.
Так мы поселились на рынке.
Наши жены почему-то восприняли это как должное. Поначалу они заходили, присаживались, приносили почту, рассказывали домашние новости, но довольно скоро эти посещения начали делаться всё более редкими, покуда и вовсе не прекратились. Изредка мы видели, как одна из них проходит вдоль по улице, погруженная в собственные мысли. Порой наши глаза встречались, подтверждая негласно заключенный договор, и снова мы с Игорем оставались вдвоем, возвращаясь к ставшему традиционным распорядку дня. Поутру мы помогали сыновьям Нисима делать закупки на рынке. Если кому-то из них нужно было отлучиться, мы подменяли его у плиты или за прилавком, выносили помойку, помогали в уборке. Бывало, Игорь, пристроившись за угловым столиком, писал что-то на салфетках и обрывках туалетной бумаги. Пользуясь подручным материалом: сажей, угольями, стертыми с соевым маслом, землей с близлежащего пустыря, кожурой огурцов и лимонов, я стал украшать стены сортира. Со временем к Игорю стали обращаться за советами не только посетители, но и рыночная публика, а также жители соседних районов. Игорь выслушивал просителя, рылся в своих записках, иногда вытаскивал замусоленную колоду карт, в которой не хватало валета червей, трефового туза, бубновой десятки и бубновой тройки, тасовал ее, затем писал на бумажке, скатывал бумажку в катышек, опускал в тхину и давал просителю проглотить. После этого макал палец в кофе и рисовал на голове человека какой-нибудь знак. Что это были за знаки, он никому не говорил и сердился, если его спрашивали. Я, честно говоря, думаю, что никакого особого значения в них не было, а просто Игорю нравилось рисовать кофейной гущей на чужом лбу.
Порой ему предлагали за совет деньги, но он мягко отказывался. Если же проситель приносил овощи, фрукты, яйца или мясо, то всё это относилось на кухню и употреблялось по назначению. В свободное время, а его было много, мы сидели за столиком, пили пиво и смотрели на улицу.
Однажды в забегаловку пришла моя дочь с компанией своих университетских приятелей. Я как раз подменял Гаври у прилавка. Они заказали хумус, меурав и кока-колу. За два с половиной года, что я ее не видел, она похорошела. В лице ее и в манере себя держать проявились черты, свидетельствующие о самодостаточности и твердом характере. Они смеялись, говорили о планах поездки в Анды, звучали неизвестные мне имена. Слушая их разговор, я поймал себя на мысли, что мне очень по душе и она сама, и произошедшие с ней перемены, и ее компания. Ни меня, ни сидевшего в углу со своими бумажками Игоря она не узнала, но мне это ничуть не мешало. За кофе я с них деньги не взял.
– За счет заведения, – сказал я.
Так незаметно прошло три года.



* * *

Я решил рискнуть и выпить третью бутылку пива, хоть день наступал непростой – вечером предстояло отмечать день рождения Вили. Меню мы с Игорем обсуждали вчера, что и явилось косвенной причиной нашего сегодняшнего прискорбного состояния.
– Нисим, – спросил я, – ты что ли водку принес?
Нисим, перекладывая бутылки из сумки в холодильник, кивнул головой:
– «Финланд».
– «Абсолют» тоже хорошая, – вяло сказал я, возвращаясь к моему извечному с Вилей спору.
– Очень хорошая, – согласился Нисим, продолжая выкладывать бутылки.
Когда у Вили украли автомобиль – новенький «опель» – больше всего Виля убивался не о машине, а о двух бутылках «Финланд», лежавших в багажнике. Да, Виля любил «Финланд», но и «Абсолютом» не брезговал, любил вкусно поесть, футбол любил, быструю езду, детективы… Сердце у Вили было обширное, всему там было место: зверюшкам, семье, друзьям и, разумеется, созданиям противоположного Виле пола. За два дня до смерти, когда съежившимся воробушком сидел он в кресле-каталке приемного покоя больницы «Бикур Холим», а жена его в бессмысленной попытке отсрочить приговор умоляла дежурного врача, я, глотая слезы, стоял рядом с ним, не зная, что делать и что говорить. Мимо нас, медленно передергивая половинками роскошного зада, прошла молодая санитарка.
– Виля, – дотронулся я до плеча умирающего друга, – Виля, ты бы ее трахнул?
– Ну что ты такое говоришь, – слабым голосом возмутился Виля, – сейчас?..
– Ну, понятно, что не сейчас, – сказал я, – а вообще?
– А вообще, – и вдруг подернутые птичьей пленкой глаза Вили блеснули. Он бросил взгляд на божественно прекрасные половинки, потом поднял на меня глаза и улыбнулся:
– Сейчас – нет, а вообще – да.
Впрочем, то, что Виля любил женщин, не удивительно, кто же из нормальных людей их не любит. Удивительно то, что женщины любили Вилю. Низенький, пузатый, лысый, хромой – ногу ему перебило в июле 42-го, Виля красавцем отнюдь не был. И деньгами не мог Виля привлечь внимание юных охотниц: работал подсобным рабочим в крохотном кукольном театре, таскал декорации, сидел за магнитофоном. Хозяин театра – кукольник Изя, сам еле державшийся на плаву, платил редко и мало, в основном потчуя Вилю обещаниями скорого расцвета кукольного театра вообще и связанного с этим напрямую личного процветания, в частности.
Так почему же все они, дурнушки и красавицы, юные, только вступившие на военную тропу любовных ристалищ, и те, кто готовились с нее сойти, нищие бесприданницы и вдовы с завидными состояниями, почему все они, расправив свои блестящие прозрачные крылышки, летели и ложились к хромым ногам шестидесятипятилетнего таскателя кукольных декораций?
Не потому ли, меланхолично рассуждал я, глядя на очередную красотку, после очередного выездного спектакля поджидавшую Вилю у выхода из дверей очередного детского сада, – не потому ли, что, будучи по природе своей вампирами, они издалека чуют текущий в Вилиных жилах самый драгоценный, самый редкий напиток – талант жизни. Тот самый талант, который, что бы ни случалось, заставлял улыбаться Кабирию, расцвечивал счастьем и восторгом ожидания звуки шопеновских вальсов, слетавших с пальцев умирающего Дину Липатти, тот самый талант, который продиктовал гниющему в каземате декабристу Лунину слова: «В этой жизни несчастны только подлецы и идиоты».
Разложить этот коктейль на ингредиенты довольно трудно, ибо в нем всегда присутствуют индивидуальные неуловимые, только самому этому любимчику судьбы присущие составляющие, но в него непременно входят любопытство, благодарность, сострадание, умение прощать, а также чувство юмора (включающее умение видеть смешное в себе и в ситуациях, в которые сам попадаешь).
Собственно, понять пользу этого целебного напитка не составляет большого труда, беда только, что умозрительное знание мало чем помогает, ибо талант этот, как и любой другой, – от Бога: либо есть, либо нету. В этом высшем искусстве жизни Виля был Моцартом, а я – Сальери, в меру сил старавшимся и одновременно понимавшим тщету усилий.
Нисим неспешно хлопотал за прилавком. Двое его сыновей, Михаэль и Габриэль, разгружали машину с продуктами.
– Я пошел закупаться, – объявил я, – скажите Игорю, когда проснется.
Вытащив из кармана записку с меню торжественного приема, я двинулся в глубину рынка.


МЕНЮ

Закуски
1. Семга – холм Афродиты.
2. Форшмак – еврейство.
3. Селедка с луком – любимое.
4. Хумус – дань местному колориту.
5. Турецкий салат.
6. Данте-ад – не исключено…
7. Маринованные сардины – вечность, Стикс.
8.
I-е блюдо
9. Суп на ребрышках – победа, сломанная нога.
10.
II-е блюдо
11. Индюшка в раю – индюк Виля.
Гарнир – картошка с салом (Украина).
III-е десерт
Пирожное безе, кофе.
Напитки: Финланд, Наполеон или Курвуазье.
Не забыть запив!!!


Прохладный утренний рынок, с еще чистыми вымытыми улицами и закоулками, весело шевелился в праздничном предвкушении прелестей наступившего дня. Пройдут 10-12 часов, и этот день, если только не будет отмечен взрывом или автоматной очередью палестинских борцов с рыночным населением, исчезнет, сотрется из памяти, как стерлись из нее бесчисленные другие дни, улетевшие использованные листки отрывного календаря нашей жизни, но сейчас этот листок еще только приоткрывался, обещая нехитрые радости встреч, новостей и вечное счастье сиюминутного существования.
Я решил закупаться по списку и пошел в сторону Яффо к Циле Флейшман и ее племяннику Шломо. Она единственная на рынке держала ржавую селедку свинцового отлива с желтыми пятнами жира.3
Я знал, что голубоглазая, полная, добродушная, пропахшая селедкой Циля, с немалым трудом стоявшая на отекших, с раздутыми венами ногах, исхитрялась содержать дом с одиннацатью, дай Бог здоровья, детьми и мужа – вечного ешиботника. А еще эта самая Циля в порядке добровольчества по вечерам ездила ухаживать за онкологическими больными в больницу «Адасса». Я никогда не показывал Циле виду, что знаю об этой стороне ее жизни, но с тех пор, как узнал, селедку покупал только у нее. Покуда я шел, во мне созрело убеждение, что в форшмак, кроме обычной селедки (а еще надо было не забыть молоко, чтобы ее там немного вымочить), нужно использовать и селедку копченую. Чуть-чуть. В конце концов, Виля, думал я в свое оправдание, приветствовал бы такую авантюру, а назвать форшмак можно «Спиноза» – во-первых, сельдь голландская, а наличие копченой обозначит отличность Спинозы от общины. Молоко будет символизировать девственность великого философа, яблоко – деизм и совершенство, печенье – сладость занятий, вот только что будет символизировать линзы и стеклянную пыль? На углу Ореховой и Миндальной улиц я подумал, что линзы могут символизировать крохотные маринованные луковички, которыми можно будет украсить блюдо, а стеклянную пыль – мелко порубленный яичный белок. Хотя… Вот порубленный желток можно воспринимать как золотые крупицы знаний, а белок…
– Доброе утро, – приветствовал я устало (а что же будет к вечеру?) улыбнувшуюся мне Цилю.– Как дела?
– Благословен Господь, – ответила Циля, автоматически поправляя парик.
– Вы здоровы? Мне, пожалуйста, два матиаса4, вон тех розовых, две голландские селедки и одну копченую.
– Благословен Господь, – ответила Циля, выбирая селедки.
– Матушка как?
– Матушка… – пожаловалась Циля, – сдает. Вот, вчера показывает мне пакет. Скажи, говорит, это горчица? Не знаю – говорю.
– Но это похоже на горчицу?
– Ну откуда я знаю, мама? Это ведь ты покупала? Ты покупала горчицу?
– Да, я покупала горчицу.
– Так почему ты думаешь, что это не горчица?
– Я знаю?
И Циля развела руками. А я подумал, что, может, Цилина матушка и права – действительно, как нам знать что-нибудь наверняка, хотя, конечно, к Спинозе это не относится, а скорее к греческому философу, чье имя я позабыл, но совет всё подвергать сомнению – помнил. Я решил при случае сочинить в его честь блюдо на основе Цилиного рассказа.
У рыбника Овадии на прозрачных кубиках льда лежали блестящие торпеды кефали, серые круглые генисаретские рыбы, хранящие в своем названии память о галилейском рыбаре, проделавшем долгий путь от Капернаума до Ватикана. Хэмингуэевской цитатой угрожающе торчала голова меч-рыбы, вокруг которой фовистскими пятнами светились золотисто-оранжевые красноперки. Я взял два килограмма сардин – неприхотливых мелких граждан Средиземноморской империи.
Идея замариновать сардины уже давно шевелилась в моей душе. Было в их юрком веселом движении что-то от Вилиной беззаботности, да и размером они подходили. Маринад же, особенно с большим количеством веток розмарина и петрушки, по моим представлениям – утренним, во всяком случае, ассоциировался со Стиксом, а Стикс был уместен, потому что Виля, как ни крути, умер.
От Стикса мысль моя плавно перекатилась к аду, и я пошел выбирать красные перцы. Вообще-то Виля, конечно, попал в рай, ибо, если в чем его и можно было упрекнуть, так это в том, что праведник он был явный, а не скрытый, но, опять же, не его в том вина. Однако по общепринятым меркам поведение его заслуживало адских мук. Красный перец, если его сперва опалить на огне, сжечь, пока кожица не почернеет, а потом почистить и порезать вдоль, очень напоминает языки пламени.
Я завернул за угол в мясной ряд. Распахнутые дверцы вспоротых грудных клеток, обнажающие интимные устройства коровьих внутренностей, ампутированные конечности, бледные с недвижимыми глазами бараньи головы, весь этот анатомический театр, выставляющий на публичное обозрение бесстыдство кровяных подтеков, осклизлость требухи, – притягивали меня к прилавку мясника, как кобра кролика. Увы, таинственный чертог смерти оставался недоступным, заслоняясь издевательским фиглярством изувеченной, расчлененной плоти.
Дрожащей рукой я взял мешочек с голубыми гладкими обломками костей, внутри которых скрывалась нежная субстанция мозга. Копченые ребра покупать было легче: все-таки копченые. Кости нужны мне были для навара, а еще потому, что Вилина нога когда-то была перебита в бедре. Перебил ее осколок немецкой бомбы, но это проклятым фашистам не помогло, и много еще лет после этого праздновал Виля победу, пока ангел смерти, прошедший стороной в те страшные годы, не коснулся его своей холодной рукой в доме на улице Маргалит.
И все-таки победа была, и поэтому я купил горох. Как известно, горох способствует бурчанию живота и громкому испусканию кишечных газов, а что лучше может символизировать (не говоря об ассоциациях с салютом) победу жизни, чем громогласное свидетельство исправного функционирования организма? Ибо звук есть признак жизни: смерть – безмолвна. Размышления о смерти, войне и победе прямиком привели меня в винный магазин Шимона.
Вообще-то винный магазин обычно способствует мыслям об ограниченности человеческих возможностей, как в финансовом, так и в чисто временном и физиологическом аспектах.
Но в этот раз, вместо того, чтобы долго рассматривать ряды бутылок и сокрушаться о том, что сколько ни живи, а всего не перепробуешь, я снял с полки бутылку курвуазье, любимого коньяка императора. Как и Виля, император был малого роста и с возрастом утерял талию, обзаведясь изрядным брюхом, которого отнюдь не стыдился, а наоборот, гордо обтягивал белыми лосинами. И если влияние Наполеона было определяющим во всех без исключения сферах жизни XIX века, то влияние Вили, пусть меньшее по временным и географическим параметрам, было ничуть не меньшим по отношению к людям, его окружавшим.
К моему удивлению, Игорь был уже на ногах, когда я вернулся. Более того, он был вполне контактен, сам, первый, увидев меня, воскликнул: «Бокер тов5, Саня!» Это значило, что он успел выпить кофе и выкурить сигарету.
– Вот, – сказал я ему с укором, потому что считал необходимым время от времени его укорять, – вот, пока ты спал, я закупился.
Если бы я его время от времени не укорял, то Игорь не испытывал бы никаких укоров совести и чувства вины, что, по моему мнению, могло бы пагубно сказаться на его душе и без того заполоненной беззаботностью и легкомыслием. Кроме того, я-то всё время мучился совестью и виной, и мне было обидно заниматься этим в одиночку. Правда, порой мне приходило в голову, что не так уж беззаботен и легкомыслен мой друг, как он это выказывает, но уверенности в том у меня не было, и я последовательно применял тактику разумных и необходимых укоров.
– А индейку покупай сам, – добавил я.– Я не знаю, какую индейку покупать.
Вчера Игорь сочинил обещающее блюдо под названием «Виля в раю». Ход был действительно хорош, ибо сходство Вили с этой птицей было подмечено верно, а в том, что наш друг обитает в раю, как уже было сказано, у нас с Игорем сомнений не было.
– Обязательно, Саня, – радостно сказал Игорь. – Может, еще сбегать куда?
– Нет, – сказал я, – никуда больше не надо. Только индейку и всё.
Усмотрев в моем предложении возможность избавиться от моего укоряющего присутствия, Игорь заторопился к выходу.
– Я еще и пирожных куплю, – крикнул он мне от двери и исчез.
«Стрекоза», – беззлобно подумал я и начал нарезать приготовленного третьего дня лосося.
Аккуратно нарезав рыбу тонкими ломтиками, я принялся пристраивать их на тарелках, складывая нежную розовую плоть таким образом, чтоб она напоминала Венерин холмик, как деликатно называли эту часть тела фривольные французские сочинители XVIII века. Закончив, я обложил рыбу свежим махровым, напоминавшим своей фактурой фижмы и кружева, салатом, украсил каперсами, и долженствующее отражать любовь Вили к женскому полу блюдо под названием «Холм Афродиты» было готово. Оставалось только сбрызнуть его лимонным соком, но это следовало делать непосредственно перед подачей на стол.
Афродита родилась из пены морской, а семга – рыба, и связь с морской пеной, уместная в этом случае, лучше прослеживается в имени Афродита, а не Венера.
Спрятав тарелки в холодильник, я приготовил себе кофе и, усевшись за стол, решил еще раз пересчитать ожидавшихся к вечеру гостей.



* * *

Любовь и память о Виле вот уже пятый год в день его рождения приводили к Нисиму людей, которых я ожидал встретить сегодня вечером. Со стороны объяснить, что именно связывало каждого из них с хромоногим бонвиваном, было трудно, да сами они, вероятнее всего, не сумели бы это точно сформулировать, трепетно храня в душе непроизнесенный секрет. В обычной жизни они практически не пересекались: уж очень разными были их пути и они сами. Но раз в году, словно странствующие рыцари, собирались они за столом в харчевне Нисима.
Первым обычно являлся Поль. Он устало опускался на стул, складывал у ног чемодан с инструментами и длинный черный чехол, в котором умещалась портативная бормашина. Полвека назад его матушка с ним на руках, как затравленный зверь, металась по Франции, покуда не была схвачена и выдана немцам, которые отправили их с Полем на восток. Сажа, в которую превратилось наряду с тысячами других тело этой молодой волоокой женщины, осела на сугробах, окружавших маленький польский городок, и весной впиталась во влажную землю чужой славянской страны.
Поль выжил, наловчившись сноровисто выдирать из оскаленных мертвых ртов золотые коронки. Терять специалиста расчетливым хозяевам было не резон. После освобождения Поль вернулся в Париж. Надо было жить, и он приложил для этого все усилия, на которые способен человек, уцелевший там, где уцелеть нельзя. Через пару лет он играл на кларнете в знаменитых джазовых клубах – его имя стало известно за пределами Франции. Потом он исчез со сцены – его можно было встретить на улочках Латинского квартала – в Сорбонне он писал докторат на тему «Влияние МаХаРаЛа из Праги на философскую мысль послевоенной Франции». В профессиональных кругах докторат был встречен восторженно – о нем говорили как о новой звезде экзистенциализма. Но даже привыкшие к резким поворотам друзья и знакомые Поля никак не ожидали, что, бросив на середине свою новую книгу, он пойдет изучать стоматологию. Как-то по ходу разговора с Вилей я подивился этакому странному кульбиту.
– Поль слишком много зубов вырвал у мертвых евреев, – печально сказал Виля.
В Израиль Поль приехал в конце 60-х. Черная кипа появилась на его голове еще в Париже. Кабинет его находился по улице рабби Акивы, и я не раз ежился от иронии судьбы, которая связала выжившего в Собиборе Поля с рабби, чью кожу содрали живьем на арене роскошного амфитеатра Кейсарии.
Как Поль зарабатывал, оставалось для меня загадкой, ибо с пациентов он денег не брал. Раз в неделю он собирал свой старый черный кожаный саквояж, портативную, специально для него придуманную бормашину, генератор, грузил всё это в старый «ситроен» (французское происхождение Поля сказывалось в элегантной манере одеваться и предпочтении, оказываемом французским автомоделям) и ехал в какой-нибудь мошав или поселение, а то в бедный район или на рынок и там лечил зубы всем желающим – бесплатно, конечно. И хотя (возможно, не без оснований) считается, что американская стоматологическая школа на голову выше французской, отсутствием клиентуры Поль не страдал.
Среди моих знакомых Яков – единственный, кто остался без пломб и мостов Поля. Постучав по разреженным желтоватым его зубам блестящим молоточком, Поль восхищенно щелкнул языком и сообщил Якову, упорно не желавшему закрывать рот, что зубы у него не просто здоровые, а здоровые настолько, что болеть не будут никогда, а однажды такими же здоровыми попросту выпадут. Это известие Якова очень расстроило: будучи человеком феноменального здоровья и силы, он никогда ничем не болел, что (на фоне бесконечных хворей всех остальных) казалось ему крайне подозрительным. Поэтому он на всякий случай прибегал к различного рода профилактическим процедурам и средствам по большей части экзотического характера или, как он сам говорил, к альтернативной медицине. Крепкий, ширококостный, с обширной лысиной, идущей от лба к макушке, и развевающимися длинными прядями седых волос и бороды, Яков зимой и летом ходил в шортах и сандалиях. В редких случаях, когда в Иерусалиме выпадал снег, жене его Рахели удавалось напялить на него армейскую куртку и неведомо как и с каких времен сохранившиеся боты, штаны Яков надевать категорически отказывался.
Не исключено, что стойкая неприязнь Якова к этой детали мужского туалета коренилась в какой-нибудь очередной альтернативной системе. Часто, когда его никто не видел (точнее, когда он думал, что его никто не видит), Яков расстегивал шорты, доставал оттуда свой средних размеров детородный орган и, пережав его, пускал вверх струю мочи. Переливаясь на солнце, взлетала золотистая струя высоко вверх и, разбившись о камни стены, раскатившимися бусинками блестящих капель падала на землю. Как правило, Яков без труда доставал до второго этажа. Удовлетворенно хмыкнув, он аккуратно стряхивал последнюю каплю, застегивал шорты и, напевая свой любимый моцартовский концерт для скрипки, шел в мастерскую. Но если второй этаж оставался сухим, Яков мрачнел и весь день напряженно прислушивался к своему организму в испуганной надежде отыскать хоть какое-нибудь заболевание. Увы, ничто ему не помогало, и на утро следующего дня струя взлетала на обычную высоту.
Семидесяти Яковых лет ему никто не давал – поджарый, широкоплечий Яков силой превосходил здоровых тридцатилетних атлетов. Единственным признаком возраста служило неожиданное выпадение памяти, когда Яков, обнаружив себя в каком-либо месте, беспомощно и мучительно пытался сообразить, зачем и почему он здесь оказался.
Многие годы Яков занимался изготовлением музыкальных шкатулок. Изобретателен и мастеровит он был изумительно: в его шкатулках возникал волшебный мир, в котором по воле его создателя под музыку двигались планеты, кружились лошади, появлялись и исчезали птицы, делали пируэты балерины, зажигались огонечки, бегали автомобили. Заказов у него было много, и хотя шкатулки расходились хорошо, Яков вечно оставался в накладе, потому что никогда не мог правильно соотнести стоимость шкатулки со временем, потребным для ее исполнения. Более того, по ходу работы Якову приходили в голову новые идеи, от которых он не в силах был отказаться. В результате он не только не укладывался в назначенный срок, но и себестоимость шкатулки значительно превышала оговоренную заранее плату. Дело пошло еще хуже, когда ради воплощения одолевающих его идей Яков был вынужден увеличить размер шкатулок. Заказы постепенно прекратились, но одержимый творческими замыслами Яков не обращал на это внимания.
Вот уже семь лет он работал над шкатулкой «Рынок Махане Иегуда». Шкатулка занимала почти всё помещение Яковской мастерской в промышленной зоне района Гиват Шауль. Верхняя часть шкатулки стояла рядом с основной, ибо высота мастерской была три с половиной метра, а шкатулка получалась около пяти. С утра до вечера Яков токарил, точил, резал, шлифовал, клеил, создавая материальный эквивалент своего миропонимания. В зависимости от времени суток, сезона и дня недели шкатулка играла разные мелодии. В верхней части ее кружились по орбитам планеты, вставало и заходило солнце, совершала среди созвездий свой путь луна. Тихим пешим ходом проходили люди-дни, на лодках плавно продвигались месяцы, вскачь проносились всадники – зима, весна, лето, осень, и быстрыми птицами пролетали годы. Время от времени возникали ангелы – то с музыкальными инструментами, то с цветами, а то с предметами, казалось бы, менее подходящими, как то: весами, аптечными принадлежностями, клизмой, аппаратом для измерения давления, радиатором или компьютером. А ниже текла жизнь, в которой всё было перемешано: животные, влюбленные пары, пальмы и ели, нищие и солдаты, цветы, старики, буквы еврейского алфавита, бюст Сократа, решетка Летнего сада, Стена Плача и много всякого разного. Понять, как, в какой последовательности и согласованности будут функционировать все детали этого сооружения, не представлялось возможным, ибо Яков бесконечно всё переделывал, добавлял, менял и, как мне иногда казалось, не только не рассказывал никому, но и сам толком не знал, что именно в конце концов должно получиться.
Точно так же, до определенного времени мало заботило его отсутствие заработка. То, что мастерскую (включая расходы на материалы, инструменты, разъезды), дом и его самого содержала Рахель, Якова нимало не волновало. Рахель работала медсестрой в больнице Шаарей «Цедек». В ее отношении к Якову проглядывали, казалось бы, не очень-то совместимые черты: с одной стороны, она относилась к нему, как к ребенку, с другой, по-женски искала в нем опору, восхищалась его способностями и в то же время не очень интересовалась тем, что он делает. Возможно, Рахель ревновала Якова, но ни сам Яков, ни окружающие этого не замечали, тем паче, что никогда она не разрешала себе поинтересоваться, куда и зачем пропадает ее муж, когда появится и чем он был занят.
Возмутилась Рахель всего лишь один раз, когда, по ошибке приняв за чай, хлебнула из стакана мочу, которую Яков оставил с ночи на столе отстаиваться, как рекомендовала произведшая на него большое впечатление брошюра по уринотерапии, изданная в Саранске тиражом в 250 экземпляров и неведомо как попавшая в его руки.
Домой Яков появлялся поздно, довольно хмыкал, глядя на стоящую на кухонном столе нехитрую снедь, мыл заскорузлые руки, принимал рюмку настойки, ел, а потом усаживался с таксой Карлой на коленях перед телевизором смотреть программу ночных новостей. Детей у них не было, точнее, не было – покуда не приключилась с Яковом одна история.
Надо сказать, что хотя женщины его привлекали, бабником Яков никак не был. Скорее был он, пожалуй, даже робок, не очень-то понимая, как следует подступаться к этим влекущим и непонятным созданиям. Опять же, при всем интересе к женщинам интерес к шкатулкам явно перевешивал, более того, всё то время, что он шкатулками не занимался, в глубине души Яков считал потраченным неправедно и испытывал чувство вины. И всё же незнакомый ему мир больших страстей, блестящих легких увлечений манил его, как манит тяжелого, неповоротливого буйвола легкая искрометная игра газелей. «Что поделаешь, – сокрушенно кряхтел он себе в бороду, завистливо глядя по телевизору за приключениями очередного Казановы, – либо работа, либо вот это».
История, о которой мы упоминали, началась с того, что на очередную пьянку в мастерской кто-то привел маленькую, похожую на куклу Барби блондинку. Яков стал более обычного оживлен, демонстрировал гостье шкатулки и, помогая ей пройти через груды досок, бесхитростно, как бы невзначай, прихватывал за задницу.
К удивлению Якова, она появилась в его мастерской через два дня, попила кофе, поиграла со шкатулками, потом села на верстак, сняла с ушей клипсы и, улыбнувшись топтавшемуся около нее Якову, откинулась на спину.
Причин, по которым их тянуло друг к другу, я обсуждать не берусь, хотя одной из них, как ни странно, несомненно была, вплоть до чуждости, непохожесть не только их самих, но и их мировоззрения, системы ценностей, всего их понятийного и оценочного аппарата. Общение этих двух людей было цепью нескончаемых конфликтов и стычек.
– Сумасшедший, – сказал ему Виля, когда растерянный Яков поделился огорошившей его новостью о беременности своей подруги. – Сумасшедший, чему ты радуешься, ты понимаешь, что тебя ждет? Об аборте ты с ней пробовал говорить?
– Господь с тобой, Виля, – пролепетал Яков, – это же убийство!
Довольно быстро жизнь Якова превратилась в подобие ада. Ставший на старости лет мальчиком для битья, он сгорбился, поседел. Огромная шкатулка, покрытая толстым слоем пыли, застыла без движения. Беспомощно крутясь между двумя домами, день и ночь сновал Яков в поисках столярных и любых других халтур: впервые в жизни ему приходилось зарабатывать деньги, которых всё равно не хватало. Единственное, что держало Якова на плаву, были Рахель и дочь. Узнав о рождении девочки, Рахель стала уговаривать Якова уйти к матери ребенка.
– Для самоубийства я могу выбрать более удобный способ, – без тени юмора сказал Яков.
– А что Рахель? – поинтересовался я.
– Рахель, – сказал Яков, – на десять порядков меня выше. Да и всех остальных. Мне и Виля так сказал.
Как ни странно, вместо ожидаемого всеми разрыва, отношения Якова и Рахели обрели новое значение, будто кризис этот привнес в них иную, непонятную другим жизнь.
Из попыток Якова достичь всеобщей гармонии путем знакомства и дружбы между двумя своими домами ничего не вышло:
– Ну почему обязательно надо разыгрывать Монтекки и Капулетти? Почему не жить мирно? Хоть бы кто-нибудь о малышке подумал, – стонал Яков.
Со временем между ним и ненавидящей и презирающей его матерью девочки наладились хрупкие, каждую минуту чреватые взрывом отношения. Больше всего Яков переживал из-за дочери:
– Ладно, мы за всё расплачиваемся. Но она-то за что? Бедная девчонка…
А я, глядя на сгорбившегося Якова, видел, что история эта не просто состарила и покалечила его, но, что много хуже, сделала его неспособным заниматься тем, ради чего, в сущности, он жил.
– Наплюй, Яша, всё само образуется, ну что ты еще можешь сделать. Вот Гоген наплевал же, – коснулся я его широкой крепкой руки.
– Наплевал бы, да не могу. Слаб, – ответил Яков, аккуратно, чтоб не раздавить, обнимая меня на прощание.
Глядя тогда ему вслед, мне подумалось, что во всем облике Якова ощущается присутствие затаившейся, на этот раз настоящей болезни, которую он то ли не замечает, то ли даже пестует…
Впрочем, сегодня он будет здесь, если, конечно, поглощенный заботами не перепутает день.
– А вот и индюшка, – радостно воскликнул вошедший Игорь и кинул на стол пупырчатую розово-голубую птицу.
Весь день мы вдвоем занимались готовкой. К семи часам вечера стол был накрыт.



* * *

Первым явился Поль. Как всегда, Нисим поднес ему аперитив – высокий бокал смешанных в пропорции 1/3 арака и лимонного сока с зеленой веточкой свежей мяты внутри. Поль выпил благоуханный напиток, затем, усадив под лампу поочередно Нисима, Михаэля, Габриэля, Игоря и меня, проверил зубы.
– А меня, Поль? – зеркальце в руке Поля дрогнуло. – Или мой рот тебя больше не интересует?
– О, Голда, – смущенно сказал Поль и покраснел.
– Ну-ну, Поль, – наслаждаясь произведенным эффектом, протянула Голда. – Только одно мешает тебе считаться стопроцентным французом – кашрут. А где все остальные?
Разведясь несколько лет назад с мужем («Свободна, как сопля в полете», – сообщила она эту новость, бросившись мне на шею), Голда жила одна с двумя сыновьями и старухой-матерью.
Муж ее быстро исчез из страны, так что крутилась («Как мышь в ночном горшке», – по определению Голды) она в одиночку:
– Дура я, дура – столько мужиков и всё без пользы!
– Смотри, Голда, – сытым голосом сказал ей как-то Яков, застегивая шорты, – мы друзья – тут понятно. Но ты о себе подумай. Заведи мужика. Мужик в хозяйстве пригодится.
– Ах, Яшенька, – сказала Голда, облизывая губы, – экий ты непонятливый, право. Ну зачем мне мужику жизнь портить. Не могу я жить с одним мужчиной.
Противу всяких ожиданий, строгий семьянин Нисим Голду не осуждал, а даже, напротив, относился к ней с подчеркнутым уважением. Когда она залетала в его заведение, ставил перед ней бокал водки, накладывал меурав и подсаживался за стол, что служило у него знаком особого расположения. Денег он с нее не брал, а Голда не настаивала.
Виля обожал слушать рассказы Голды о своих приключениях, хихикал, закатывал глаза, но когда я в разговоре о тяжкой Голдиной жизни посетовал на ее знакомцев за бездушие и скупердяйство, Виля назидательно поднял палец:
– Молод ты еще, Саня, и жизнь видишь плоской, – и, подумав, добавил: – Скорая помощь должна быть бесплатной.
– Наработался, француз?
Поль поправил кипу.
– Не трожь святое, – хихикнула Голда. – Пойдем, пока гости не пришли.
Поль наклонился за своим саквояжем.
– Ты еще бормашину возьми и кларнет, – прыснула Голда и потянула вконец смущенного Поля к выходу.
Михаэль стал доставать из холодильника водку, а мы с Игорем ставить на стол тарелки с хумусом, перцы, турецкий салат, форшмак, селедку и «Холм Афродиты». Народ прибывал.
Пришел высокий, похожий на лысого ящера математик Изя, знаток поэзии и чемпион Израиля по штанге. Жизнь, проходившая внутри него самого, была интенсивной и напряженной. Мы, я разумею Изю и нас, простых смертных, испытывали друг к другу обоюдную симпатию. Однако никому не удавалось понять точно ход его мыслей, ибо даже о тяжелой атлетике он говорил языком высокой метафизики. Мы уже давно смирились со своим убожеством, но Изя, не теряя надежды, при каждой встрече пытался нащупать новые, еще не испробованные им ходы, загоняя нас в очередную черную дыру невежества интеллектуальных мизераблей. Сам он от этого расстраивался еще больше нас, но попыток не оставлял.
Пришел с иголочки одетый, с орденом Бельгийского орла в петлице Эфраим. Эфраим, бывший террорист, миллионер, несколько раз терявший состояние, любитель искусств и знаток вин. Человек неуемной энергии, быстрый, резкий, он с юных лет ушел в борьбу с англичанами. Его друзьями были такие люди, как Яир Штерн, Разиэль6. Он был личностью весьма незаурядной и жизнь сводила его с такими же, как и он, людьми, которые не просто плыли в потоке истории, но формировали его русло.
В начале 40-х тяжелая катастрофа положила (временно, конечно) конец его активным действиям. Перерыв Эфраим употребил на то, чтобы стать миллионером. В 1948 г. в дверь его миланского дома постучали. В дверях стояли двое: «Эфраим, будет война. Всё решит оружие, а его нету». Бросив бизнес, Эфраим занялся закупкой оружия для армии будущего государства.
Заря еще только брезжила, когда от венецианского причала отвалил корабль «Нора». Сделано было всё, предусмотрено всё, и всё же…
«Я вдруг понял, что нужно помолиться, но где я в четыре утра найду в Венеции синагогу, тем паче в порту…» – мимо кусающего ногти, серого от многодневной бессонницы Эфраима темными тенями скользили люди. Перекрестившись, поднимались они по темным влажным ступеням к приоткрытой двери, над которой висело изображение печальной женщины с младенцем на руках.
«…и я подумал: если Он есть, то Он есть повсюду». Вместе со всеми вошел Эфраим в темную церковь, где перед стоящим между двух больших свечей распятием раскинул свои мучительно изогнутые стебли с кровавыми сгустками цветов букет гладиолусов.
Стоя на коленях, опустив голову, шепча слова на древнееврейском языке, молился перед образом Девы Марии бывший террорист, миллионер Эфраим Ильин.
Благодаря оружию, которое привез пароход «Нора», была прорвана блокада Иерусалима. А когда вдруг подвернулась возможность купить «мессершмиты», но не было денег, то Эфраим, оставив в накуренном номере гостиницы двух своих коллег по закупкам, спустился вниз, набрал номер в Милане и сказал своей жене Цфире:
– Цфира, у нас в Цюрихе в банке на Бадерштрассе, 17 лежит 1,5 миллиона фунтов стерлингов. Так вот, я всё хочу отдать.
И ответила ему Цфира:
– Эфраим, а почему ты мне звонишь? Ты что, забыл номер счета?
Потом Эфраим создавал автомобильные заводы, основал музей Современного религиозного искусства в Ватикане. В его коллекции Модильяни соседствовал с Джакометти, а де Кирико с де Кунингом, которого он открыл.
Блистательный кулинар, изучавший гастрономическое искусство во Франции, Бельгии и Италии, он в 30-е был человеком, ознакомившим диких в кулинарном отношении жителей подмандатной Палестины с майонезом. Он, не задумываясь, вернул правительству Франции орден Почетного легиона: «Эти французские бляди предали Израиль». При всей любви к жизни, искусству, женщинам, только одну на свете вещь боготворил Эфраим полностью, беззаветно, всем своим существом – страну. Ночью он мог позвонить мне и, почти рыдая, кричать в трубку: «Саша! Умоляю Вас, надо спасать Израиль, голосуйте за Шарона!»
С Вилей они сошлись на интересе к кухне и часто ездили по стране в поисках новых гастрономических впечатлений. Поиски эти подчас приводили к самым странным результатам. Мне приходилось видеть, как порой два этих молодых старца переглядывались и усмехались, намекая друг другу на неведомые мне развития своих гастрономических приключений.
«Откуда в Вас столько энергии, столько силы, Эфраим?» – спросил его как-то Игорь.
«Я всю жизнь плыл против течения», – блеснул голубым глазом 86-летний авантюрист.
Пришел обросший седой щетиной фотограф Лазарь. Бурча себе что-то под нос, занял свое место за столом Яков. Вернулись Голда с Полем. Пришли контрабасист Гидон и программист Лескис.
Если бы не длинные, поросшие черной, курчавой шерстью руки, Гидону никогда не справиться было бы со своим огромным инструментом, похожим на первобытного раздутого ящера с маленькой головкой на длинной шее. Щуплый, похожий на рано поседевшего детеныша шимпанзе, Гидон растерянно смотрел на мир глубоко упрятанными под кустистые широкие брови серыми глазками, которые оживлялись, когда он глядел на свой контрабас, когда его тонкие ноздри втягивали в себя запах пищи и когда он видел Вилю. Жил он одиноко, снимая в мошаве под Тель-Авивом крохотный домик. По утрам, после гимнастики (Гидон придирчиво следил за своей физической формой), согнувшись и опустив почти до земли руки с тяжелыми узловатыми кистями, он бочком, скачками пробегал по аллее высоких, напоминающих гигантские метелки пальм, затем впрыгивал в дом и разыгрывался. Возвратясь с репетиции, он бережно ставил инструмент в угол между этажеркой, на которой стояла фотография покойной матери в золоченой пластмассовой рамке, и самодельным, из деревянных ящиков, книжным шкафом. Вытащив из холодильника помидор, огурец, баночку хумуса и бутылку кока-колы, Гидон садился к кухонному столу с книгой, которую для удобства пристраивал к субботним подсвечникам, служившим подставкой. Круг своего чтения Гидон ограничивал древними авторами (из которых особенно ценил Сенеку), «Записками от скуки» средневекового японского монаха Кенко Хоси и «Житием протопопа Аввакума».
Выкинув в помойное ведро банку от хумуса, Гидон укладывался с книгой на койку и читал, покуда липкая дневная жара, а в зимние дни промозглый холод, не загоняли его в тяжелый, с убийствами, погонями и катастрофами сон. Проснувшись, Гидон какое-то время соображал, где он, потом лез в душ, с остервенением смывал с себя остатки кошмаров и, облачившись в белую сорочку, бабочку и фрак, ехал на концерт, бережно уложив контрабас рядом с собой на откинутое сидение.
Иногда, возвращаясь после концерта в свой мошав, он останавливал автомобиль у плантации апельсиновых деревьев, доставал инструмент и играл. Как правило, это были сюиты Баха, идишские песни и джаз. Со стороны его музицирование выглядело зрелищем довольно диковатым. По малости роста Гидона видно не было и получалось, будто контрабас, отрастив длинные, быстро двигающиеся руки, стоит посреди пардеса сам по себе.
Виля обожал игру Гидона, серьезно утверждая, будто именно в этом инструменте проявляется истинная душа великих произведений. Возвращаясь с гастролей, он часто заезжал к Гидону, доставал «Финланд» и заранее купленную (зная, что кроме помидора, огурца и хумуса у Гидона ничего нет) закуску. Гидон, похрюкивая от нежности, послушно выпивал с Вилей, время от времени обнимая его длинными мохнатыми руками, гладил по лицу узловатыми чуткими пальцами и нежно целовал в лоб. А потом точно так же, как только что доступными ему способами выказывал свою приязнь и радость Виле, с теми же ужимками и мимикой лица, спрятанного за контрабасом, гладил, обжимал, ласкал свой огромный неповоротливый инструмент, извлекая смычком и щипками улыбку на морщинистом черепашьем лице нашего друга.
Последним, бочком, вошел седой архивист Вениамин и уселся рядом с Изей. Пора было начинать. Я взглянул на Игоря. Он стоял в тени, около холодильника, и смотрел в нашу сторону. Я знал, что душа его преисполнена жалости и любви к этим улыбающимся, переговаривающимся друг с другом пожилым созданиям Божьим. И хотя сердце у меня самого разрывалось от этих же самых чувств, я понимал, что его сердце разрывалось еще больше. Я чувствовал, что он вот-вот заплачет, так ему жалко всех нас: и меня, и Изю, и Якова, и Голду, и Лескиса, что вот-вот он поднесет к лицу ладонь, чтоб никто не видел набухающую в уголке глаза слезу.
– Иди сюда, Игорь, – сурово сказал я. – Пора начинать. Поль?
Поль отдернул сжимающую колено Голды руку и встал.
– Друзья, – сказал он, перекатывая во рту мягкое французское «р», – друзья, как всегда мы собрались в этот день, чтобы отметить день рождения Вили, вечная ему память.
– Вечная память, – поднимаясь, тихо отозвались присутствующие.
Поль повернулся к плите, за которой, если провести прямую линию, находился кинотеатр, где на утреннем сеансе демонстрировались порнографические фильмы, затем улица Бен Иегуды, сад Независимости, Старый город, Армянский квартал и Стена Плача, и начал читать кадиш. Слова древнего арамейского языка вместе с дымом жаровни поднимались к вентиляционной решетке и улетали в прохладный иерусалимский вечер.
– …веимру – амен.
– Амен, – эхом откликнулись все мы.
– А теперь, – сказал я, – по обычаю надо прочитать псалмы, каждый из которых начинается на одну из букв имени нашего друга. Пожалуйста, Игорь, начинай, а я пока налью.
И мы оба приступили к своим обязанностям…

Всуе прах мой не тревожь,
А носи бутылки –
Пусть ебётся молодежь
На моей могилке.

Из нас любой, пока не умер он,
себя слагает по частям
из интеллекта, секса, юмора
и отношения к властям.

Люблю вино и нежных женщин,
и только смерть меня остудит.
Одним евреем будет меньше,
одной легендой больше будет.

Я был гуляка, мот и пьяница,
и враг любого воздержания,
зато желающим останется
дурной пример для подражания.

…закончил Игорь.
– Амен, – отозвались присутствующие.
– Ну, помянем, – сказал Поль и все стоя, не чокаясь, выпили по сто грамм.
Закусили, быстро налили еще по одной: «Будем!» – и уже успокоившись, приступили к ужину.
– Может, споем, – нетерпеливо предложил Игорь. Он обожал песни российских бардов, шмальц, который смазывал непонятным мне образом какие-то важные колесики его души.
– Еще немного выпьем и обязательно споем, – добродушно отозвался Лазарь.
С окраин доносились выстрелы – палестинцы реализовывали национальные права.
– Хоть бы Мессия скорее пришел, – прислушиваясь, сказал Вениамин, – глядишь, и довелось бы мне поприсутствовать при истинно историческом событии, а то все бумажки да бумажки.
– Говорят, он уже опять здесь, – тихо сказал Поль, утирая усы. – Вопрос не в том, кто он, вопрос – кто его убьет на этот раз.
И в ответ на недоуменный взгляд Якова, добавил:
– Он приходит в каждом поколении. И в каждом поколении его убивают. Я сам это видел.
Пора было подавать суп. Голда помогла Габриэлю убирать закуски, а мы с Нисимом начали разливать суп.
Разговор меж тем обратился к искусству.
– Евреи – слепой народ, – безапелляционно сказал Эфраим. – Мы думаем головой, желудком, ушами, душой, иногда ногами, но глазами – нет! Соотношения пустоты и объема, одухотворенный ритм, пропорции, энергия упругой линии и таинственная глубина пятна, всё это для нас terra incognita. Нам недоступны ни утонченная игра фактур, ни чувственный язык цвета. В искусстве ни один из евреев не поднялся выше пусть великой, но всего лишь вариации на тему, которую задавали другие. Кто из нас сумел открыть новые пути, как Джотто, Сезанн, Караваджио, Матисс? Нет, мы способны лишь хорошо осваивать эти дороги.
– А все-таки, – сказал Яков, досасывая мозговую кость, – самый великий художник был еврей. Адам. Он называл вещи своими именами. Называть вещи своими именами, это и значит быть художником.
– Яков прав, – проворчал Изя (он всегда относился к Якову с особенной теплотой). – Мы все, в том числе и неодухотворенные предметы, тщательно скрываем свою сущность. Мы – это маска, а точнее, множество масок. Художник, я разумею в глобальном смысле, может увлечься исключительно срыванием оных, тем самым подменив задачу. Но если у него достанет чести и мужества идти до конца, то самая большая опасность поджидает, когда он, стоя один на один, как тореро перед быком, как Иаков перед ангелом, как Адам перед животным, должен назвать имя. И горе ему, если он испугается или, не способный точным словом сформулировать суть, – ошибется. А дихотомия такой виртуальной подмены вероятней среднего. Подумайте, какая катастрофа произошла бы, как выглядел этот мир, если б Адам назвал корову – хорьком, или льва – голубкой.
– Судя по тому, как этот мир выглядит, – хмыкнул Лазарь, – он-таки да многое напутал.
– Однако истинная наша проблема, – отмахнулся Изя, – заключается в том, что мы вообще не способны ничего сказать, ибо всё уже сказано, всё уже названо. Прибавив к бесконечному ряду чисел еще одно, мы ничего не меняем.
– Почему, – сказала Голда и погладила Изю по ширинке, – мы получаем удовольствие.
– А я вообще поражаюсь людям, которые словами могут выражать мысли, – сказал Яков, – как это у них получается?
Где-то недалеко ухнула граната. Мигнула лампа.
– Были бы мысли, – раздался хорошо поставленный язвительный голос.
В дверях стоял одетый в длинную шинель со споротыми погонами невысокий человек. Из-под широкого баскского берета ниспадали на плечи локоны черных волос.
Вообще-то актер Гробделев был лыс, тем не менее, тех немногих, кто это знал, уверял, что специально бреет голову, дабы иметь возможность легче входить в образ.
Настоящую фамилию свою за неартистичность звучания он сменил на Хермони. За спиной его называли Монхер, однако, после того, как однажды его подруга по пьянке прокусила ему мужское достоинство и Гробделева, визжащего от боли и страха, увезли в больницу зашивать орган, которым он гордился и дорожил, к нему накрепко прилипло прозвище Хер Штопанный, со временем укоротившееся до просто Штопки.
Рядом со Штопкой стояла Карина – балерина и красоточка. И Штопка, и Карина были людьми известными, на нашу компанию поглядывали свысока, однако время от времени наносили визиты, рассказывая о своих успехах и триумфах.
Наши относились к ним по-разному, но Карину обожали за красоту, Штопку уважали за талант и, вместе с тем, посмеивались над их снобизмом и спесью.
Откровенно их ненавидела Голда, утверждавшая, что Карина просто фригидная сучка, которая любит только своего дога, а Штопка хвастливый импотент – уж мне ли не знать? – презрительно фырчала она.
Я подозревал, что магнитом, тянувшим их к Нисиму, был Игорь. Привыкшая ко всеобщему поклонению Карина воспринимала вежливое безразличие Игоря как личный вызов. А то, что он, вообще-то легкий на подъем, не реагировал на ее взгляды, прикосновения, улыбки – и вовсе превратило когда-то невинную игру в настоящую обсессию. Что же касается Штопки, то он, известный острослов, ревниво относился к тому, что все вокруг повторяли стихи и шутки Игоря, и отчаянно завидовал как его известности, так и равнодушию, с которым Игорь к ней относился.
– Что, Игорь, – сказал Штопка, устраиваясь у стола, – опять что-нибудь изобрел?
– «Виля в раю», маэстро, – поклонился Игорь.
– Ну, неси, – милостиво разрешил Штопка.
– Как изволите.
– В честь чего пьем? – Карина сняла плащ.
– В честь Вили, Кариночка, – умильно сказал Яков, не в силах оторвать глаз от груди, обтянутой совершенно прозрачной черной блузкой. Бюстгальтер Карина не носила принципиально. «Интересно, отдает ли она себе отчет, что грудь уже слегка пообвисла, – подумал я, – нет, пожалуй, нет».
– Вили? – Карина сморщила нос и засмеялась.
– Женщине с красивыми зубами всё на свете кажется смешно, – галантно процитировал Поль.
– Я, с вашего разрешения, пожалуй, вас покину, – Эфраим встал из-за стола. – Время позднее.
Словно не замечая пришедшую пару, он расцеловался с мужчинами, поцеловал руку Голде и вышел.
– Я так понимаю, что для пьянки любой повод сгодится, – сказал Штопка, прожевывая кусок мяса. – В соус хорошо было бы добавить чуть-чуть мускатного ореха.
В еде Штопка понимал, и сам отменно готовил.
Вилю Штопка не то чтобы не любил, но просто не замечал. Для него существовали либо люди, могущие быть ему полезны, то есть пользующиеся влиянием, либо те, кого он называл людьми нашего круга – чье имя было у всех на слуху. Остальные были анонимной черной массой зрительного зала, чьей функцией было обожание Штопки. Впрочем, нельзя сказать, что он уж совсем на них внимания не обращал. Вокруг него всегда роилась стайка поклонников, которую он допускал к себе поближе.
– Мне нетрудно и самому за сигаретами сбегать, – сказал он мне как-то. – И такси я могу сам по телефону заказать. Конечно, они тешат мое самолюбие и мне приятно быть капризным тираном. Мне приятно, что любая телка прыгает в мою постель быстрее, чем я ей кивну. Только всё это мелочи. Главное, что покуда есть они, есть и я.
И отвечая на мой недоуменный взгляд, пояснил:
– Не то плохо, что мы, по сути дела, нищие, что я и ты вынуждены считать деньги. То есть это плохо, конечно, потому что вместо того, чтобы заботиться о своем творчестве, ты должен заботиться о своем существовании. Ты не можешь позволить себе божественного безделья – необходимого фундамента любого творческого поступка. И, тем не менее, страшнее всего то, что мы живем, а никто за жизнью нашей не следит, никто нами не интересуется, никто нас не замечает, будто нас и вовсе нету. Ужасно жить никем не обозреваемой жизнью…
С улицы снова донесся дробный стук выстрелов.
– Когда это уже кончится? – тоскливо сказала Карина.
– А правда, что один из Нисимовских сыновей служит в ШАБАКе7? – спросил Гидон.
– Кто его знает, – пожал плечами Игорь, – за то время, что мы здесь живем, он ни разу не появлялся. А Нисим и Гаври с Михой на вопросы отвечают – мол, работа такая, в разъездах. Даже имя его не называют.
– Наверное, он разведчик, – сказал Поль.
– Разведчик, – сказала Карина. – Такой же разведчик, как и все в этой стране. Второй сорт. Десятая лига.
– Почему же все второй сорт? – взъершился концертмейстер контрабасов Филармонического оркестра. – Вот…
– Ничего не вот, – перебила его Карина. – Ты сам, Гидончик, второй сорт. Концертмейстер контрабасов, – понизив на октаву голос, протянула она. – Первая лига второго сорта. Первый сорт в оркестре не сидит.
– Артистов первого сорта всегда больше, чем свободных мест, – вступился за Гидона Лазарь. – И вообще контрабас не сольный инструмент.
– Значит, тот, кто выбирает такой инструмент, изначально ощущает себя второсортным, – фыркнула Карина.
– Так что ж получается, что оркестры не нужны? – удивился Яков, поглядывая на грудь Карины.
– Оркестры нужны, – сказал Штопка. – И массовка нужна. Только, когда аплодируют, то вызывают дирижера или премьера. А массовку не вызывают.
Якова разговор этот волновал мало. Свои шкатулки он делал по некой физиологической необходимости, как пчела выделяет мед. Похвалы ему были приятны, но не более того, и он затруднялся понять нужду в публичности и славе, присущую Штопке и Карине.
Однажды он повел меня на концерт в районном клубе. В первом отделении исполнялось трио Брамса, а во втором – песни на языке идиш. Всё происходившее напоминало театр абсурда, где 25 стариков, сидевших в пустом зале, притворялись публикой, а одетые в концертные фраки с бабочками музыканты из Реховотского оркестра и певица в черном бархатном платье с открытой спиной улыбались и кланялись, будто стояли на сцене Карнеги-холла. Жалкая патетика этого предприятия Яковом совершенно не ощущалась. Он простодушно радовался, сиял, хлопал в ладоши. А я задавался вопросом, отчего меня, слышавшего это трио в исполнении великих музыкантов на сценах знаменитых залов, впервые по-настоящему проняли три этих оркестранта, смешных в своей претензии на «первосортность» зала, публики и себя самих. И отчего они так сияли после концерта: от жидких аплодисментов? Вряд ли…
– Мне кажется, вы путаете искусство с тарифной сеткой, – в голосе Гидона звучало несвойственное ему напряжение.
– Тарифная сетка – отражение качества, – возразила Карина.
– Она отражение не качества, а успеха…
– Давайте пройдемся, – прервал спор Штопка.
Явное желание Штопки сбить напряжение меня удивило, обычно он либо сам провоцировал, либо поощрял конфликтные ситуации.
– Нисим, мы всё уберем, когда вернемся, – обратился я к Нисиму, молчаливо наблюдавшему за нашей компанией.
– Хорошо, – наклонил голову Нисим.
Какое-то раздражение закипало во мне. Что-то явно складывалось не так, и приход Штопки, и выстрелы, и молчаливость Игоря, и вот теперь – равнодушная вежливость Нисима.
Мы вывалились на улицу. Над нами, опираясь на темные груды каменных домов, возносился вверх высокий свод иерусалимского неба со светлым узором звезд на черном фоне.
– Темная ночь, – сказал Поль.
– Только пули свистят, – откликнулся Гидон.
Но кругом было тихо. Я почувствовал прикосновение к плечу и повернулся. Тень навеса резкой линией разрубило лицо Голды напополам, и я не сразу заметил сползавшие вдоль по щекам черные от краски подтеки слез.



* * *

Сестра поправила на мне простыню и, держа в руках судно, поспешила к выходу из палаты. Омерзительный скользкий запах рвоты и поноса пропитывал всё: стены, пол, белье. В темноте на соседней койке тяжело хрипел Игорь. Сколько же времени мы здесь, третьи сутки?..
Через несколько часов станет светло, и я снова увижу свое гниющее, покрытое лопающимися нарывами тело.
Игоря начало выворачивать еще в баре, куда затащили нас Штопка с Кариной, где мы пили всё подряд – пиво, водку, мятный ликер, виски… Я смутно вспоминал жалобы Штопки на то, что государство не хочет содержать свою элиту, визгливый смех Карины, шутки Игоря, и что Штопка вновь и вновь наполнял мой стакан. Я вспомнил, как вытащил Игоря на улицу, где хлестал ливень, и как вдруг почувствовал острую боль в животе. Штопка с Кариной незаметно исчезли. Я помню, как мы оба пытались куда-то ползти, а потом, как очнулся от звука сирены, как кто-то вытягивал меня из лужи дерьма и крови, и как подпрыгивала на ухабах машина, и мелькали красные блики, и протяжный вой сирены, и укол инфузии, и то, как чьи-то руки поддерживали мне голову, чтобы я не захлебнулся рвотой, и то, что в промежутках между приступами разрывающей кишки боли я почему-то удивлялся тому, что не чувствовал стыда оттого, что лежу голый, измазанный нечистотами. Третьи сутки нам меняли инфузии, кололи какие-то лекарства, но боль не отпускала. Спазмы продолжались, и то, что ни блевать, ни гадить было давно нечем, делало эти приступы еще тошнотворней. Я устал, устал от этой сосущей боли, от нестерпимой чесотки, от вони собственного разлагающего тела, Господи, ну ладно умереть, только пусть отпустит минут на десять, чтоб отдохнуть хоть каплю, а там пускай… Вот и жизнь кончилась, и так неожиданно. Всегда знал, что умру, а раз так, то не всё ли равно, когда; так откуда же эта тоска и отчаянье, будто бы я впервые узнал о неотвратимом. И знал, и верил, и ждал, и готовился, и вот тебе… сюрприз.
Чем мы могли отравиться, впрочем, какая разница… И не то обидно, что жизнь прошла, а то обидно, что прошла никак. Что промотал время без хоть какого-нибудь толку. Что всё делалось наполовину и не до конца. Сколько возможностей я упустил, иногда по лености, иногда по трусости, скольких женщин я не узнал, а женщине, которая была мне самым близким человеком, сколько горя доставил, принимая ее любовь и преданность как данность. Скольких людей я обманул, скольким не вернул тепла, скольких оскорбил невнимательностью. Сколько раз я использовал чужую любовь, сколько раз равнодушно скользил мимо…
Моя жизнь представилась мне заботливо выращенным садом, по которому я прошелся, безжалостно ломая и вытаптывая всё на своем пути.
Я увидел дрожащие губы матери, которой хамил напропалую, я увидел, как лежит в постели умирающий отец, в то время как я резвлюсь с друзьями, увидел своих детей, не получивших от меня ни тепла, ни заботы, я вспомнил, как, подняв телефонную трубку, на вопрос одиннадцатилетней дочери: «Кто это?» ответил: «Папа» и услышал:
– Папа? А разве у меня есть папа?
И то, как метался мой трехлетний сын от матери к сестрам, хватал их за колени и умолял:
– Скажите папе, чтобы он не уходил!
Я подумал о том, что у меня никогда не хватало мужества на поступок, на риск, на безумие, о том, скольких людей я предал своей трусостью и нерешительностью. Я увидел свою жизнь, всю целиком, и понял, что жил напряженно, полностью, может быть, сотую ее часть, а остальное время было убито бессмысленно и глупо, и ничего нельзя вернуть и ничего нельзя исправить.
Слезы потекли у меня по лицу, и я удивился, что в моем организме осталась еще какая-то жидкость, но потом вспомнил об инфузии и понял, откуда она берется. Затем я подумал, что вечно занимался не своим делом, зная, что оно не мое, что, обманывал и себя, и других, что брался учить, толком не зная своего ремесла. Что, не имея мужества принимать реальность такой, какая она есть, желая сбежать от нее, всегда находил способ себя оправдать, а потом начал пить, и это пагубно отразилось на моей печени, и вот привело к отравлению, и вот теперь я умираю…
– Нельзя было пить со Штопкой, – прохрипел Игорь. – Нельзя было пить и есть в другом месте: мы предали Нисима. И себя тоже.
Игорь затих. Я лежал, глядя в темноту, и пытался услышать его дыхание. Дверь в палату скрипнула и отворилась. Темная фигура приблизилась к моей постели. Я пытался рассмотреть ее лицо и вдруг понял, что это Самаэль. Да, я понял, что его зовут Самаэль. Так вот кто такой загадочный сын Нисима, и вот почему никто никогда его не видел…
Самаэль молча стоял в ногах кровати. Я медленно поднялся (даже не удивившись, откуда взялись силы), отсоединил инфузию и подошел к нему. С соседней койки встал Игорь. Самаэль взял нас за руки и повел к выходу. Мы вышли из палаты и пошли вдоль по темному коридору, вдоль стены, на которой висели репродукции картин израильских художников, повернули за угол, прошли мимо поста. Сестры не обратили на нас никакого внимания. Одна, сидя за столом, читала газету. Другая копошилась в шкафчике с лекарствами. Мы прошли еще несколько метров и оказались перед дверью с надписью «Выход». Дверь открылась, мы перешагнули порог, и я зажмурился от вспышки слепящего света.



* * *

Сперва я услышал радостный лай и на секунду почувствовал прикосновение мокрого собачьего носа. Я осторожно открыл глаза: высокая луговая трава, кашка, колокольчики, – медовый запах детства наполнил легкие. Большая черная собака, стоя на задних лапах, вылизывала Игорю лицо. Потом она отпрыгнула в сторону, залаяла, снова отпрыгнула, явно приглашая нас идти за ней.
Пес легко бежал впереди, и мы, бездумно подставляя лица теплым солнечным лучам, двигались вслед за ним по зеленому полю. Мне трудно сказать точно, сколько времени мы шли, потому что время куда-то исчезло, пока не увидели стоящий в тени раскидистых деревьев стол.
За столом, склонив голову набок, сидел Виля и деловито свинчивал пробку с запотевшей бутылки «Финланда». По обе стороны от Вили стояли сыновья Нисима, Габриэль и Михаэль. Чуть заметное сияние окружало их головы – известный оптический эффект, наблюдаемый, когда предмет заслоняет источник света, во всяком случае, именно так объяснял я его студентам.
– А почему у них крыльев нету? – шепнул я Игорю.
– Ну, Саня, – тоже шепотом ответил Игорь, – зачем им крылья. Они же нас знают.
Стол был накрыт.
Легкий ветерок шевелил складки белой скатерти. В центре, на огромном серебряном блюде, обложенная устрицами лежала фаршированная рыба.
– Я так и не привык к этой польской манере делать из гефильтефиш сладкие котлетки, – прозвучал Вилин голос.
Вокруг блюда на больших тарелках толстого, с еле заметной сеткой кракелюров, фаянса, лежали омары, семга, икра, селедки под разными соусами. На деревянных платах потел кусок розового сала, исходила слезой пражская ветчина, блестела белыми глазками мортаделла.. Между хрупких листьев нежно-зеленого салата выглядывали пупырчатые огурцы, налитые соком помидоры, бордовый редис. Тут же в белых супницах дымились хаш, кислые щи, куриный бульон с кнейделах. Я увидел также форшмак, пирожки с саго, котлеты, баранью ногу, шашлык, салат оливье, спагетти-карбонара, яичницу с зеленой фасолью, картофель с гусиными шкварками, сосиски с тушеной капустой, утку в яблоках, лимонад-ситро, бельгийское пиво, стаканчик сливочного мороженого, горгонцолу, эклеры, буше, сыр бри. Из серебряного ведерка выглядывала бутылка шабли. Рядом стояли запотевший «Абсолют», кальвадос, бутыли барбареско, баролло, ламбруско, графин пятидесятилетнего коньяка «Отар», бутылка портвейна «Три семерки» и черничная граппа.
– Форшмак я сам делал, – гордо сообщил Виля.
Я было открыл рот, как собака снова залаяла.
– Смотри, – пихнул меня в бок Игорь.
Я поднял голову: с неба, поблескивая на солнце, спускалась какая-то странная конструкция. Сперва она показалась мне неясной кучей полуржавого железа, но потом я сообразил, что это парашют, только металлический.
Парашют медленно спустился на землю, между Габриэлем и Михаэлем. Невысокий человек выпутался из железных строп, выпрямился и повернулся.
Перед нами в нимбе сияющих солнечных лучей с большим красным яблоком в руках стоял Нисим.



1 Меурáв ерушáлми (иврит) – иерусалимская смесь, блюдо, приготовляемое из птичьего мяса и потрохов.
2 Израильское пиво. Хорошее.
3 Селедка – представитель семейства Clupea из подкласса костистых Teleostei отряда отверстопузырных Physostomi, насчитывает более 60 видов.
4 Матиас – молодая рыба, еще не метавшая икру. Слово матиас происходит от голландского Maagdekensharing – девственная селедка.
5 Доброе утро (иврит).
6 Руководители еврейских боевых организаций в эпоху британского мандата в Палестине.
7 ШАБАК – аббревиатура израильской службы безопасности




































Павел Шуваев: ИЗ ДЛАНИ ДАВИДОВОЙ КАМНИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:17

ВНУТРЕННИЙ МОНОЛОГ, ПЕРЕХОДЯЩИЙ В МАШИНОПИСЬ

Что будет делать бедная дева, взросшая среди родных снегов Сибири, в юрте отца своего, в вашем холодном, ледяном, бездушном, самолюбивом свете?
Ф. М. Достоевский, «Бедные люди»

Здравствуйте, здравствуйте, поздороваться, посуетиться в прихожей, хотя нет ни смысла, ни желания суетиться, пусть себе супруг, ибо законный, исчезнуть в комнату, теша себя надеждою, что сделал это незаметно и не совершил какой-нибудь бестактности, а поди упомни, что тактично, что нет. Постоять перед столом, глядя на него так, словно лежит там нечто тайное и постыдное, что надо незамедлительно убрать подальше от благовоспитанных дам – она, кажется, считает себя благовоспитанной, – упрятать на полку «Доктора Фаустуса». И, наконец, с унылой ответственностью двинуться на кухню, дабы суетиться уже там – а чего ради?
Чай сегодня будет индийский, джентльмены (надо бы, понятно, «леди и джентльмены», но покажите мне леди), листовой бы дарджилинг, нету его, и бог с ним, Шива, Вишну, Брама, Брахмапутра. Кама-сутра, карма-сутра, дхарма-сутра, абхидхамма-сутра. Сутта-питака. Можно бы грузинский заварить так, что они ничего не заподозрят, ну да пусть будет, как решено! И да будет так, и вот, хорошо весьма, очень даже хорошо получится, будь китайцы в каком-то там веке около нашей эры пооборотистее, глядишь, и в Европе вокруг чая расцвела бы очаровательнейшая мифология. Полновесные сестерции с профилями дегенерирующих цезарей уплывают за Великую стену, большей частью и не доплывают даже, рассеиваются черт-те где по курганам. Vivat Imperator, а если уж совсем по существу – vivat victor! Так, а где же мы будем пить этот чай, телиц поить и беспорочных овечек, а также юных ослов?
Ну да, конечно, ей обязательно надо зайти и посмотреть, а чего она на кухне не видывала, то есть все понятно, в мусорном ведре я, естественно, прячу женщину-вамп, дабы соблазнять бедного отрока, какая, должно быть, гадость – разнузданный холостяцкий разврат несколько впопыхах и с перепугу, фи, что эти негодные самцы в нем находят, на месте отрока я бы давно уже ударился в. Ну что, может, все-таки в комнату пойдем? Взять чайник, чашки, табуретку принести, уют создать, в некотором роде, наливать пора, а то перестоится и будет дерьмо, то есть моча, то есть лучше это не пить, если перестоится, ну чего ждать-то, садитесь, вам крепкий?
Хватит, ладно, Толь, кипятком разбавь, тебе покрепче, это уже на чай похоже, настоящее, истинное, остервенелая погоня за реальновечными ценностями, недурно, напиток забвения, ой, мамочка, ой, сейчас я во что-то перевоплощусь, и дай бог во что-нибудь хорошее! Чайная церемония, гейши, самураи, харакири, мы тузы, камикадзе, из длани Давидовой камни, откуда бы это, белокурый Дэвид, самопожертвенно сокрушивший возомнившего о себе черномазого многопушечного Голиафа, оружие возмездия, околеем же доблестно, братия, во славу, во имя и за дело белой расы. За дело, верно, в холодильнике лежит, нет, что вы, что вы, не надо, я сам, я же хозяин, вот если бы это я к вам в гости пришел. В хижину дяди Толи, вчера жрали торт, кое-что осталось, надо бы края ножичком подравнять, микротом бы сюда, микротомный нож – страшное оружие, сказала она, а если бы еще его из дамасской стали. Вчерашний, но есть его и в самом деле можно, и останутся вскорости от козлика рожки да ножки, можно бы ей и козлика, бугая то есть нашего жареного предложить, да уж ладно, вам, дорогуша, вообще, на мой взгляд, есть противопоказано: косметика с челюстей облезет. Курить тоже, но вы ведь и не курите? Можно, спасибо, пока не хочется, но право есть право, гарантируется право на то, гарантируется право на се, гарантируется право первой ночи – конституционная монархия? Однако Его Величество, в силу присущей ему государственной мудрости, разумеется, что вы, что вы, не стоит благодарности, это же совершенно естественно.
Бедный, однако, отрок, за что его так, за прописку, конечно, вот до чего комплексы доводят, может, не стоило в это дело лезть, планы разрабатывать, интриги плести, но интрига сплетена, план разработан, эрго. Будем считать, что я действую из соображений чисто эстетических, внося попутно посильнопостылый вклад в нормализацию сексуальной жизни, ибо, дамы и господа, вы посмотрите на это, ну может ли с ним быть сексуальная жизнь, разве только половая, а Толик, бедный, небось, жене не изменял, перепуганный какой, а чего ему пугаться, в своем праве, если в отпуске, и к черту вашу брачную ночь, милочка, не хотел бы оказаться на его месте.
Кофе, а вы как? В таком случае, извольте благоволить позволить мне проследовать, дабы посодействовать. Осуществить, пресуществить, пресубординация, презумпция. Презумпция невинности, и чего меня этак занесло? Вам с сахаром? Правильно, пусть полковник Буэндиа пьет кофе без сахара, а я, пожалуй, и вовсе чаем обойдусь. Сельва, пампа, мате, вискача, Виракоча, кайманы, дублоны, флорины, пиастры, пираньи, мы пираньи, пираты, мы вашего бреда солдаты, корсары, флибустьеры, приватиры. Все-таки как еще можно готовить кофе? Все уже испробовано, разве что экстрагировать спиртом, потом ацетоном, потом водой, отогнать растворители и вылить экстракт под тягу, ибо пить боязно. Ну, непорочная телица, Валаамова ослица, сейчас посмотрим, как ты справишься с двумя пиратами, пожалуйста, извините, да-да, разумеется, это с моей стороны совершенно непростительно, нет-нет, ни в коем случае, кто же пьет кофе из чайных чашек? Ну я пью, так мне можно, в этом и состоит холостяцкий разврат, да ты и не видела, потому молчи. Что вы, не беспокойтесь, я сам налью, сейчас-сейчас, пусть только гуща осядет, а вы пока попробуйте заняться доблестным пиратом, если, конечно, он позволит, а Толик, если доблестный, позволит едва ли, чего ей надо, видит же, что нет у нас дамы с вампумом, она нам всю интригу испортит, Юнонушка ревнивофригидная, буренка древесно-древняя, приковать бы ее к стиральной машине да поселить, скажем, на пятнадцатый этаж, знала бы, как портить жизнь свободному гражданину, может, даже двум свободным гражданам, и как он выдерживал? Poor devil, бедный дьявол.
«Мой старый друг, мой верный Дьявол пропел мне песенку одну». Почему на заре, спросила она, я не знал, я до сих пор не знаю. Задолго до рассвета. Мы эстеты, аскеты, так будем же пить до рассвета, чтоб сгорели вопросы, коль скоро ответ под запретом, как в невидимом свете сгорает непойманный тать – черт знает что! «Позвони мне, позвони, что со мною, я не знаю», – так-то оно лучше, а то где же презумпция, господа, да-да, вам с пенкой? И кто же это из нас получается пенкосниматель? Чревоугодник – точно я, грех, конечно («не горше, но противней всех других»), но что поделать, если одна фигуру бережет, а другой с перепугу не в силах смиренно шевелить мандибулой, с перепугу он и лыко с трудом бы связал, не то что пару слов, и придется мне, помимо чревоугодия, лепить всякие там лингвистические конструкции-констрикции, боаанаконды, доказывая то, что, на мой взгляд, в доказательствах не нуждается, пренеприятнейшее занятие, надо было риторику учить, декламации состязательные и увещательные, но кто же знал, да едва ли ее проймешь красноречием – хоть аттическим, хоть азианским, сколь бы усердно ни заплетал горгиевы фигуры, а поди попробуй переть супротив натуры, ежели видно, что баба – дура. То есть заведомо дура баба, так сидела бы дома хотя бы, ткала бы да пряла, никому бы не мешала, но у нее же права, ну да черта с два, эту жертву эмансипации мы подвергнем дезинформации, аннигиляции и дефенестрации (бедная, однако), ибо стремление к свободе заложено в людской природе. Гомеотелевт, но круг замкнулся, от натуры к природе, супротив чего переть – совершенно верно, и я так думаю.
Разумеется, я с вами полностью согласен, да, видимо, устаете на работе, ну да, ну да, люди не ангелы, вот и сорвались, с кем не бывает, с ангелами точно не бывает, серафимы, херувимы, престолы – ну и название! Все-таки почему у них там архистратигом простой архангел, спросила она. На крутых поворотах истории даже епископы бывают молодыми – как генералы революции, потом, конечно, обрастают жирком, такая трактовка нетеологична. Ангельские чины как идеал иерархии, ибо доподлинно известно: самый глупый серафим многократно умнее самого умного херувима, только вот чем тогда объяснить столь неподобающее поведение весьма, скажем так, многих, низринутых и низвергнутых? «Но помни, – молвил умный Дьявол, – он на заре пошел ко дну». На заре. Тебя, падшего столь высоко, что твой разум назвали грехом гордыни, приковали к пылающим скалам той Колхиды, что холодней и дальше Тартара, сказала она как-то, потому что и в самом деле согрешили они лишь грехом разума, единственно совместимым с ангельской природой. Блаженны нищие духом, а также, разумеется, верблюду существенно легче пролезть сквозь игольное ушко, нежели канату через верблюжье, где это видано, чтобы в священных книгах были опечатки?
Да, Толь, а твое мнение? Бедный, злополучный отрок, воистину невинножертвенный, Авраам, Исаак and Ифигения, ну что может вырасти из свободного человека, наделенного свободной волей, если он только и умеет убого мямлить? Посвященные богу боялись немного, но поскольку убоги, так туда им дорога, заявил некий ацтекский жрец, проверяя на чужих ребрах качество своего каменного ножика. Бред это все, будто бы ацтеки поклонялись кресту, сказала она, они поклонялись свастике, сказано было с большого недосыпа и после скучного зачета, к тому же не свежо. Индейские феллахи, бродяги Дхармы, сансара.
Ну вот, теперь это хоть на что-то похоже, – по совести говоря, это похоже на Николая Шмидта, писавшего заказные письма бабушке в Мариуполь. Ишь как вскинулся! Понятное дело, ежели есть возможность с аргументами и документами в руках изображать оскорбленную невинность, и чего это я так на невинности зациклился? Но, увы, это очень мало напоминает пирата, да-да, разумеется, разумеется, это мы с ним вчера ходили в Политехнический музей, а там, черт тебя побери, не так просто подцепить коварную обольстительницу, эрго не вякай, не рыпайся, не нервируй мужа, он законный, он и так уже низко пал: тыкать супруге в рыло вещественные доказательства, это до чего же надо дойти, чтобы. Разумеется, вы правы, я понимаю, со стороны это должно выглядеть несколько bizarre, как говорят англичане, нахватавшись у французов всяких новомодных словечек с ударением на заду.
О, правильно, вы почти настоящий стратег, тактик, пират, проще сказать: вляпавшись в пренеприятную историю, вполне можно, вместо того, чтоб возражать по существу, расхваливать Политехнический, дабы измотать противника и заставить его хоть в чем-то с тобой согласиться. Как это на профессиональном языке называется – лапшу, что ли, на уши вешать? «Мы ухо, мы ухо, мы долгое ухо друг друга». Что сделали эти олухи с таинством брака, стрелять за такое надо, хотя, скорее всего, это я тут в грех впадаю, даже в два, оба смертные («Блуда и чревоугодия?» – спросил Генри: все остальные он, видимо, давно забыл. «Нет, гнева и гордыни», – она резвилась). Надо полагать, бедолага Толик просто не может смотреть на ситуацию непредвзято, примо, поскольку, к сожалению, не настолько он пират, чтоб жениться по голому расчету. А жаль, полезно бы ему быть рыцарем первоначального накопления: они смелые, коварные, жестокие, железные, у них нет ни принципов, ни угрызений совести, ни даже просто совести. Ну и, секундо, именно такие вот неполноценные рыцари, будучи засунуты в тупик, кончают плохо. Ибо принципы имеют. И совестью притом угрызаются, отчего никому не легче, да-да, разумеется, я согласен, с нашей стороны было, разумеется, достаточно легкомысленно, учитывая ваше, etc. Признав, что его жена дура и что не о таком безобразии он мечтал в непорочный период полового созревания, он неминуемо должен признать, что и сам он мало чего стоит, ибо каждый должен сам выбирать себе коров, карму и прочее, как не говорил Вишну. Или Шива, поди пойми, может, как раз я смотрю на вещи предвзято, вполне нормальная, может быть, дамочка, в меру красива, в меру умна, в меру фригидна, благородная сдержанность, экономия, умеренность и аккуратность – не так уж плохо, в конце концов. Оккам вот тоже, сущности экономил, и молодец, разумеется, все само собой разумеется, ну что вы, что вы, etc.
Бранил Платона и Декарта, зато читал Ролана Барта, какая же прелесть эти левые интеллектуалы парижского образца, телица заведомо не читала, Толика надо будет спросить. Платон-то ладно, платонический идеалист, диалектический педераст, от него не осталось ничего, кроме мудрости, но бранить Декарта – нет, месье, в сложившейся ситуации я просто вынужден пощекотать вам селезенку, потому что аналитическая геометрия… Не быть мне хипстером: предпочитаю Сартра Хайдеггеру, ибо последнего не читал, а также, ну да, разумеется, это ваше право, никто и не думает покушаться на ваши права, никому на свете они даром не нужны, а вот как насчет обязанностей супружеских и прочих, нет-нет, ни в коем случае, разумеется, за это я отвечаю, да-да, я лично, сброшена личина, приличия и отличия отсутствуют в наличии, а присутствуют звериные инстинкты, потому как и зверям присуще чувство собственности, не на самца, так на территорию, по которой территории самец ходит, прописан потому что. Это не таинство, это разврат и грязь, нечего было в такую грязь соваться, теперь вот заботься о нравственности мальчика двадцати шести лет. «Разврат освободил его, разврат дал ему права гражданства», – всё как в Риме, и юнец, погрязший во всяческом сладострастии, хоть по собственному признанию и достоин ссылки, а ведь сам собой в ссылку не поедет, разумеется, если вы считаете, что в Зоологическом музее к нам будут приставать, мы туда не пойдем, а пойдем в Палеонтологический, закрыт, ну и что?
Ах да, ничего, разумеется, что вы, что вы, но вы, по-моему, еще что-то хотели сказать, да-да, конечно, я слушаю, что вы, что вы, разумеется, ну вот, сейчас у нас будет цирк, коррида-клоунада с гладиаторами, слонами и тиграми, потому как я тоже не ангел, да говори же ты поскорее, сучка подколодная!
Разумеется, я очень благодарен вам за высокое мнение обо мне как самце, ишь ты – сморщилась, съежилась, скукожилась, зарделась, закраснелась и заалелась, а сама ведь спровоцировала, – но я, знаете ли, женатый человек, и на сем дискуссию, полагаю, замнем. Да-да, разумеется, я все понимаю, значиться, вы совершенно правы, елки-палки, все мы люди, все мы, стало быть, человеки, и тем не менее, чтоб тебя разорвало, противно, черт возьми, знаешь, Толь, вы уж тут без меня побеседуйте, а я пойду кофе приготовлю. Кофе заварю, мужичков напою, станут мужики меня покликивати, посмотри на Толика и не женись ради прописки, сказала она, моногамия должна быть моногамной, казалось бы, ослу понятно, а какого мнения на сей счет придерживаются у вас в Патрах, почтенный Лукий? Ого, этого даже я не ожидал, так, стало быть, дело оборачивается, разворачивается и извращается, обиженной себя почитаешь, буренушка стоеросовая, сивка-бурка, сивая кобылка, аж помолодела от злобы, ну ладно, ладно, разумеется, я все понимаю, но есть же ситуации, когда стоит помолчать, мышка моя ушастая, потому как тебя это не касается и явно выше твоего понимания, и опять ей чегой-то не по ндраву, надо же!
А кофе, кажется, на славу будет, прогнозировать, правда, всегда рискованно, но то, что у нас экстраполируется, будет, похоже, и выпить не грех, нечего с ацетоном мудрить, с коньяком куда ни шло, ретроград, retro gradus, vade retro, ну да бог с ним, с сатаной, хотя и трудно представить себе ветхозаветного Господа за чашечкой кофию. Сонм олимпийский, кто там у них покультурнее, ибо Зевес наверняка предпочитает дешевый портвейн, Феб, пожалуй, отстрелявшись, не возражал бы малость принять, Афина опять же. Гнев ее бывает ужасен, старая дева с папироской в зубах, а она правда дева или прикидывается? Ох, и превратит она меня за такие вопросы! Ну вот, дай закурить, сказала она, и принеси кофе. Я не был уверен, что можно: обстановка как-то не располагала. Нам можно, сказала она, в конце концов, у меня в жизни не было такой здоровенной пепельницы, грех не воспользоваться случаем. Была ночь, до рассвета было еще далеко, горели свечи, они стояли вертикально, а самый кончик фитиля загибался под прямым углом, и пока я сидел и смотрел на пламя, эта горизонталь успела сделать несколько оборотов, фитиль был скручен, теперь раскручивается, все понятно, история свечи, мы пили кофе, курили и давили бычки о крышку гроба. Знаешь, сказала она, все-таки здорово, что это я, если бы ты умер, я бы не выдержала. И чего ради я ввязался, ну убедим, ну просидит Толик часть отпуска у меня под крылышком, а я ведь тоже не орел, да и он не Ганимед, – ну и что с того, вернется ведь в родимое гнездо, каникулярный отдыхалец, временные решения – это вообще не решения, надо думать о вечности, был как раз тот час, задолго до рассвета, когда она умерла. Мы всегда любили это время ночи (впрочем, вечера, ночью это называлось раньше), – а теперь вот болтали и думать уныло пытались, болтая, о жизни о вечной, заветной, запретной, что, строгая, ждет нас за гробом, а только попробуй – разило ладаном и формалином, потому как труп разлагаться был намерен, как трупу, собственно, и положено, я думал, навсегда запомню ханжеский этот аромат, а теперь получается, что почти забыл, формалин помню, а ладан нет, распростертые на могиле, ну чего вам надо, стоит, мнется, приятно мне, будто бы, ее видеть, да-да, разумеется, разумеется, я понимаю, я все понимаю, ну да, ну да, с каждым может случиться, все мы где-то коровы, а где-то ослы, хотел крикнуть: «О Цезарь!» – а получилось только «О-о-о!» – помилуй, владычица Изида, а супругами они стали во чреве матери, да-да-да, все в порядке. Разумеется, разумеется, что вы, что вы, как можно, в самом деле, на редкость противно себя чувствуешь, когда перед тобой извиняются, извиваясь, так и тянет нахамить, да-да, разумеется, что вы, что вы, может быть, кофе хотите?
А ты чего там стоишь, заходи давай, садись, а не на что, табуретку принеси, туда-сюда-обратно, ой, не хватило тебе, ну, если не возражаешь, я с тобой поделюсь. И коньяком разбавь, если жена не возражает, да, а вам хочется? Понимаю, понимаю, разумеется, я понимаю, это далеко не «Камю», и пить-то уже расхотелось, не нужна мне бутылка рому, сундук мертвеца – гроб, стало быть, такова вечная се ля ви.
Разумеется, разумеется, в конце концов, мы с вами взрослые люди, разумеется, каждый должен отвечать за свои поступки и за все возможные последствия, даже если не получается прогнозировать. Сколько можно болтать, в конце-то концов, да, не стоило, право же, не стоило, раз настроения нет, какая все-таки гадость этот этиловый спирт, когда его применяют не по назначению. Хрен вас всех разрази, да-да, разумеется, что вы, что вы, никоим образом, в высшей степени и даже еще более того, совершенно верно, Толь, я думаю, что в данном случае, равно как и во всех прочих случаях, что-то я не то говорю, возьмет ведь и не так поймет, как надо, а так, как я имел в виду, а зачем ей знать, что я имею в виду? Правильно, правильно, да-да, разумеется, нет, уж поверьте мне, Толик сюда дорогу не найдет, звонить мне будет, очень мне это надо, всего доброго, до свидания, до свидания, счастливо.
Уф-ф-ф! О-о-ох! Ур-р-ра! А также виват, банзай и глория, как хорошо-то, ладно, посуду отрок вымоет, нечего ему, не будь он мужчиной и свободнорожденным, до чего же мерзкая штука эти человеческие отношения, как бы это бы без них бы, это, правда, тоже грех, ну да ладно. Ибо большой грех есть большой грех, а малый грех есть малый грех (пример повреждения в уме, которое ведет в рай), сказала она, и дай малость передохнуть, отрок. Мой сэнсэй похож немного на пророка и на бога, на святого, на святошу и на всех блаженных тоже! Детская песенка, но что-то я совсем на божественном замкнулся, чего бы это поземнее, черт побери меня, ей-богу! «Однажды Бог, восстав от сна, курил сигару у окна», а милая история Толику приснилась насчет рождения Юпитера, даже не ожидал, что он еще может, хотя чего там, нормальный Толик, при такой жене кто не растеряется, это ведь любого тигра пошибче. Нормальный парень, и нормальные сны ему порой снятся, потому что сны-то он заведомо смотрит без корысти.
Да, почему, собственно, мне это понравилось? Не все ли равно, кто там кого от кого и в какой последовательности породил? Ну, допустим, не так уж все равно, приятно с придворного стиля соскользнуть на бурлеск и гротеск, но это так, между прочим. Далее, естественно предположить, что в любом сообществе относительно разумных существ, коль скоро оно не имеет готовой технологической базы, должны в первую очередь быть индивидуумы, занятые делом (созданием, стало быть, оной базы), а уже потом совокупительные администраторы (может быть, те же индивидуумы перейдут от продуктивной деятельности к репродуктивной, но ведь не сразу же!) Так и запишем.
Традиционная практика истолкования олимпийской ситуации дает нам многочисленные примеры того, как различия в стиле жизни, обусловленные превосходством олимпийцев над смертными в технологическом и интеллектуальном отношении, оставались вне сферы интересов смертных, что приводило, как правило, к совершенно ошибочным толкованиям.
Так, представляется очевидным, что главенство олимпийской бюрократии, совершенно оторванной от производственных процессов, могло быть возможно лишь в случае существования на Олимпе тоталитарной государственной системы в виде, предположим, автократического зевсизма. С другой стороны, не исключая возможности существования в олимпийских условиях каких-то примитивных протогосударственных образований, мы тем не менее едва ли можем себе представить осуществление тоталитарной власти в условиях бессмертия как властителя, так и подданных.
Следовательно, остается либо принять без каких бы то ни было доказательств существование на Олимпе некоего фактора, существенно сдвинувшего неустойчивое равновесие богов в сторону Зевса, либо же усомниться в объективности традиционной трактовки олимпийской ситуации.
Поскольку автор всегда склонялся ко второй точке зрения, он с удовольствием предлагает вниманию читателей текст микропленок, обнаруженных недавно на вершине Олимпа и представляющих собой несколько беллетризованный дневник одного из богов, явно относящийся к олимпийской эпохе.
Так-так, теперь опошлим олимпийские идеалы, нам идеалы опошлять не впервой. Будет у нас диспетчер, будет инженер-кибернетик, а при них большая, почти универсальная, очень старая и в высшей степени капризная машина марки «Терра», с помощью которой создается мироздание – боже, какая проза!
Давно уже мне не приходилось видеть диспетчера в таком состоянии. Взор его был воистину страшен, с кончиков пальцев стекали заряды (я даже на всякий случай заэкранировал пульт), в воздухе пахло озоном и нецензурными словами. Диспетчер подошел к пульту и с аккуратным вздохом повалился в кресло.
Вероятно, произошло нечто существенное, из ряда вон выходящее, даже опасное. Впрочем, сегодня с утра все было спокойно, а диспетчер имел обыкновение чуть не каждый день прибегать с очередной проблемой. Я подошел к кофеварке.
– Лечиться тебе надо, – задушевно пробормотал диспетчер.
Помнится, именно в тот раз я не выдержал. Я налил кофе, вернулся к пульту и подробно разъяснил, что невежливо слишком часто повторять одно и то же, что с таким же успехом он мог бы сказать и «добрый день», что, в конце концов, это ведь мое личное дело. И личная нога!
– И вообще, Гелий, если ты диспетчер, это еще не основание досаждать мне, когда я работаю и у меня рабочее настроение. Ну, если, понятно, не случилось чего-то…
– Случилось, – диспетчер вновь красиво вздохнул. – «Терра» барахлит.
Да, барахлить «Терра» умела, ну и что? Я тут не виноват: не я ее придумал, не я довел бедняжку до столь жалкого состояния – если только для нее это жалкое состояние. Может, так и должно быть, не знаю, право же, не знаю. И диспетчер не знал. Не мы, в конце-то концов, творили этот мир, который, в сущности, сделан не так уж плохо – с точки зрения вечности, понятно.
– Да ну? – только и сказал я.
Я очень надеялся, что Гелий не станет требовать, чтобы я немедленно починил «Терру»: у меня были дела, понятные и приятные дела, а чинить «Терру» я мог лишь сугубо эмпирически. И, само собой, не могло быть уверенности, что после такой починки «Терра» станет лучше. Разве только и впрямь нечто серьезное… Это было не исключено: «Терра» уже показала нам к тому времени, что способна на крупные гадости. Но перед крупными гадостями дрожала земля, что-то непотребное творилось с атмосферой и даже с околопланетным пространством. А в тот день, повторяю, все было тихо.
– Ты соединись с «Террой», – сказал диспетчер, – и посмотри задание на сегодня.
Я соединился и посмотрел. Текст задания был разборчиво набран понятным и привычным шрифтом, но задание ни в коей мере не было ни привычным, ни хотя бы понятным.
– Твоя работа? – поинтересовался я.
Гелий кивнул. Можно было и не спрашивать: Гелий не мог сочинить такую чушь, но никто другой не способен был вообразить и тысячной доли того, что мог выдумать Гелий.
– Помнишь, вчера мы решили, что нам не помешал бы хороший информист?
Был такой разговор. И не помешал бы, конечно, информист – при такой-то «Терре», – но задание менее всего напоминало задание на информиста. Хорошего тем более.
– Я составил задание, – он протянул мне пленку.
Там был хороший информист. Я ничего не имел против того существа, которое было записано на пленке. И «Терра» вполне могла это существо сотворить.
– И что же?
Гелий лаконично дал понять, что не знает. Задание было принято, а потом вдруг полез невесть откуда взявшийся посторонний материал. Такие фокусы были совершенно в духе «Терры», так она шалила чуть не каждый день, выдавая порой немыслимых уродцев.
– Пусть себе, – сказал я.
Ведь Энки рассказывал, что у них машина позволяла себе и не такое: он был якобы даже вынужден раздобыть учебник по первобытной психологии, чтобы общаться с многочисленными порождениями. Но у него все обошлось, так, может, и у нас обойдется.
– Если она это сделает, – сказал диспетчер, – мы пропали. Ты погляди внимательней!
Я поглядел. Информист должен был уметь общаться с «Террой», и этот монстр тоже. Информист имел весьма недурной энергетический потенциал, монстр – даже больший, а вдобавок агрессивность и кучу комплексов. У информиста был безукоризненный логический аппарат – у монстра надо всем безоговорочно господствовал копулятивный.
– Да, – сказал я, – будет весело. Орудия к бою? Это, по-моему, называется шизоид, поди с таким договорись.
Сам не знаю, отчего проявил тогда столь олимпийское спокойствие.
– Шизоид? – пробормотал Гелий. – Супершизоид… Справимся?
В сущности, это была единственная реальная возможность спасения, и задача была бы, может быть, даже не слишком сложна, знай мы хоть приблизительно, что такое «Терра».
– Кофе, – сказал я. – Два двойных кофе и сигареты для обоих. Выполняйте, диспетчер.
И пошло… Математический аппарат в одну сторону, копулятивный в другую, то сюда, это туда…
– Правильно, – сказал Гелий. – Вот твой кофе.
В четыре руки работа пошла веселее.
– Черт!
Кажется, это сказал Гелий. Или я?
– Ух ты!
А это, следовательно, я. Или Гелий?
– О, ………..!
Это уж точно я.
– Проклятье!
А это Гелий. Согласен, я выразился несколько менее благопристойно, хотя, полагаю, на моем месте немногие стали бы утруждать себя подбором синонимов: ситуация была как раз та, когда семантика бессильна.
– Оно бессмертное? – с надеждой осведомился Гелий.
Разумеется, оно было бессмертным: если уж неприятности начались…
– Ничего, – сказал я, – переживем. Ну разряды, ну и пусть. А в случае чего…
– Что «в случае чего»? Что?! – Гелий швырнул недокуренную сигарету в утилизатор. – Не убивать же его, все равно ведь не получится… И нас он тоже не убьет. Ну и что?!
– Диспетчер, вам не помешала бы сейчас рюмка бренди.
Голос не был мне знаком. Диспетчеру, понятно, тоже: мы с ним вращались в одном обществе – в довольно скучном обществе, по правде говоря. Гелий выхватил бластер и развернулся на табурете. Я щелкнул тумблером защиты пульта: если посторонний не проник в зал, он не сможет войти, а если проник – будет уничтожен. Или не будет… Полыхнул плазменный факел. Я оглянулся.
– И, пожалуй, хорошенько выспаться вам бы тоже было кстати.
– Это … оно?
Гелий был явно малость не в себе: монстр должен был быть самцом. Самец-шизоид. Впрочем, диспетчер сориентировался быстро и уже через долю секунды тестировал это существо.
– Правильно, – сказал он наконец. – Выжали-таки мы с тобой из «Терры» хорошего информиста. Знакомься. Ее зовут Афина.
Информист так информист, без него и вправду сложно. Однако монстр был опаснее, а потому в данный момент важнее.
– Дай входной тамбур, – сказала Афина.
В тамбуре ничего не было видно: когда работает защита, камеры отключаются, да и будь они включены, все равно ничего бы не увидели в мешанине силовых полей. Я отключил защиту на несколько миллисекунд, снова включил и дал на экран запись. В тамбуре метался антропоморфный самец, вполне взрослый, с развитой растительностью на лице. Увидев перед собой стену, он поразил ее извилистой молнией – мощность, увы, была такая, что с ней приходилось считаться. Потом один из разрядов угодил прямо в камеру – мне показалось, что совершенно случайно.
– Электрические органы? – спросил я.
– Где им быть? – удивился диспетчер. – Совершенно не ожидал, что он будет так выглядеть. Но в самом деле, откуда у него столько энергии?
– А … его знает, – ответила Афина. – Кто, в конце концов, программировал? И вообще, мне-то что делать, вы представляете? Я не представляю. У него какой-то репродуктивный бред: я и видела-то его всего ничего, а он уже успел мне сказать, что это он меня породил. Скажи мне, диспетчер, куда бы упрятать такого папеньку, чтоб не мешал?
– Эдипов комплекс, – прокомментировал Гелий.
Я не знал, что это за комплекс, не знал и не стыжусь этого, потому что не знал даже квалифицированный информист. Гелий это может: выкопает что-нибудь такое, до чего никто бы в жизни не додумался. Может, и не было вовсе этого Эдипа, но Гелий до сих пор уверяет, что был…
– Какая гадость, – молвила Афина, выслушав объяснение. – Нет уж, эти дела предоставьте моему… да, как его зовут?
– В самом деле, – Гелий просмотрел записи. – Да, вот оно: Зевс его зовут.
– Зевес-громовержец, – фыркнула Афина. – Ну, диспетчер, если тебе нужен информист, а не борец с комплексами…
– Есть, – Гелий щелкнул каблуками и пошел к двери.
– А это не опасно? – шепотом спросила Афина.
Едва ли: диспетчер потому и диспетчер, что, помимо прочего, защищен лучше любого разумного существа в радиусе сотни парсеков.
– Посмотри, – предложил я.
Афина длинно выругалась на каком-то английском диалекте, чем-то звякнула, чем-то брякнула, вздохнула и пошла смотреть. У нее защита тоже была в порядке: лучше, чем у меня, а я на свою защиту никогда не жаловался.
Когда Гелий снова вызвал меня, это, как всегда, было некстати. Я как раз успел прийти в себя, прикинуть последствия появления агрессивного громовержца и взяться за работу: Зевес Зевесом, но не лишать же себя удовольствия из-за всякой ерунды! И вообще, не для того я здесь сижу, чтоб с убогими разбираться. В таком вот духе я и ответил.
– А все-таки что-то мы там проморгали, – сказал Гелий.
Ну и пусть, ну и всегда что-нибудь да промаргивается, на то и диспетчер, чтобы ликвидировать локальные флуктуации. Пусть суетится, ничего он нам не сделает, этот Зевс, если обеспечить защиту пульта. Защита от дурака это называется.
– Смирись, – сказал Гелий, – смирись, Гефест: он теперь главный. То есть теперь все мы боги, но он верховное божество.
Кажется, я вел себя довольно глупо. Кажется, я разинул рот, посидел так немного, а потом спросил: «Кто?»
Гелий разъяснил, и это было настолько несерьезно, что мне трудно было поверить. Потом, правда, стало даже и занятно: раньше никому из нас как-то не приходило в голову задуматься над такими вещами. Мы были бессмертными, кое-кто из нас занимался делом. Прочие же маялись дурью, хулиганили по мелочам и блудили со смертными, благо те не возражали. Ладно уж, боги так боги, если какой-то бумажной душонке обязательно надо зафиксировать наш социальный статус. Но Зевес! Почему он верховный?
– Сильно социализированный индивид с авторитарными задатками, чтоб ему пусто было, – сказал Гелий. – Богатейшие, между прочим, задатки. И мания величия, по-моему. Я уже с ним побеседовал…
– Ну, Гелий, ты титан! – сказала Афина.
Она уже научилась трансгрессироваться и время от времени появлялась у меня. Я не возражал: хорошая девчонка.
– Знаю, – ответил Гелий. – Так вот, побеседовали мы с ним, и он постановил, что, в общем, пускай все идет, как раньше. Так что нехай себе тешится, главное, чтоб не мешал… Юпитер!
– Юпитер Копулятор, – объяснила Афина. – Потому его и не волнуют прочие проблемы.
Я вспомнил, какой там был копулятивный аппарат, – и поверил. Ну да, из супершизоида сделали просто шизоида и хорошего информиста впридачу. Не знаю, как поступил бы Энки на моем месте, но я лично был с Гелием полностью согласен: главное, чтоб не мешал.
И тут Гелий, подмигнув, сообщил мне, что Громовержец сейчас намеревается благоволить прибыть ко мне в лабораторию, дабы убедиться, что я не отлыниваю от работы. Надлежит принять его почтительно, сделав все возможное, чтобы больше он сюда не сунулся.
– Да, учти: он успел уже нахвататься всяких сплетен… Я и не знал, что о тебе столько гадостей болтают… Так ты смотри, поосторожнее с ним. И ни слова о «Терре»: он не должен знать.
Что верховный не должен даже догадываться о существовании «Терры», было само собой понятно. А осторожничать… И еще слухи какие-то, гадкие притом. Тогда ведь я совершенно не знал, что эти бессмертные болтают.
О прибытии верховного я был извещен также по неофициальным каналам. То есть на экране внешнего обзора появилась толпа всяких мелких божеств; они чем-то размахивали и что-то скандировали. Скандировали, кажется, про власть, славу, бессмертие и могущество – обычный, в общем, набор. Размахивали, как выяснилось, топорами. Топоры я делал им сам, но до сих пор не понимаю, зачем понадобились топоры в данной конкретной ситуации.
– Это же ликторы называется, – попыталась просветить меня Афина.
– Ладно, хрен с ними. А вот что значит «принять почтительно»?
– М-р-р… Не знаю, наверное, как если бы это были Шива и Вишну.
Да, попадись мне Шива и Вишну, сделал бы я из них бифштекс, ибо единственный сколько-нибудь связный текст, который нам удалось извлечь из «Терры», гласил: «Made by Shivva & Vishnu, Inc.». За такую машину, право же, стоило бы… Энки бы мне помог, у него изделие той же фирмы. Нет, почтительность, вероятно, означала что-то другое.
Поэтому, когда процессия подошла ко входному люку, я сказал: «Да уж ладно, входите, раз пришли», – и разгерметизировал тамбур. Зевес решительным взмахом руки отпустил ликторов и пролез в люк. Вид он, надо признать, имел представительный – с точки зрения примитивного разумного существа.
– Да повернись ты! – прошипел Гелий из динамика. – Он же верховный!
Я развернулся в кресле.
– Так-то ты встречаешь своего повелителя, – укоризненно обратился ко мне Зевс. – Встать! Встать, быдло!
До сих пор не знаю, что такое быдло. Но встать я встал – почему бы нет? Такие забавы, правда, более во вкусе диспетчера, но раз уж просят…
– Презренный! – загремел Громовержец. – Ты не знаешь, как надо приветствовать меня, властелина всех богов Олимпа?! Грязный, оборванный, словно последний раб – ты смотришь на меня, как равный на равного?
Я смолчал, хотя принимал душ не больше часа назад. Да и костюм был, по-моему, вполне ничего. Но тут уж, наверное, верховным виднее.
– Ничтожество! – продолжал Зевс. – Ты так и будешь молчать?
– Добрый день, парень, – сказал я.
Допускаю, что это было не самое удачное начало, но до этого мне ни разу не приходилось разговаривать с верховными божествами. У верховного не выдержали нервы, и в меня полетела молния – добротная молния, хорошо, что я заэкранировал пульт.
– Слушай, Громовержец, – сказал я, – все-таки где у тебя электрические органы?
Громовержец произнес нечто крайне абстрактное насчет того, что заряжается он будто бы прямо из космоса, а потом стал меня ругать. Сказано было много всего, но в основном упоминались рога и нога. В самом деле, пора, пожалуй, лечиться, раз уж и этот тип заметил. Но рога?
– О Громовержец, – сказал я, – у тебя галлюцинации, что ли? Какие рога? Я не копытное…
– Скотина ты!
Зевес, вероятно, не знал, что такое галлюцинации, посему продолжал ругаться. Когда он дошел до хромоногого вонючего импотента, я приподнял Юпитера над полом метра на полтора, подержал немного в воздухе, а потом разрядился на него. Зевес был бессмертный, но с такими мощностями он сталкивался впервые, и такие мощности ему не понравились. Он висел, дергался, корчился и корячился, а я смотрел на него, и мне, честно говоря, было даже приятно.
– О великий, – Афина как раз вовремя материализовалась перед пультом, – ты видишь, что для твоего божественного достоинства оскорбительно пребывание в этом грязном вертепе. Вели этому смерду молчать о постигшем тебя несчастье.
– Ибо иначе тебя постигнет ужасная кара! – завопил Зевс.
– Ладно, – сказал я, – ладно уж, с кем не бывает. А теперь – брысь отсюда!
Великий не заставил себя упрашивать.

– Слушайте, ребята, – спросил я вечером, – чем же он все-таки будет заниматься?
– Блудить и руководить, – сказала Афина.
Блудить – это понятно, это ему на роду написано. А вот…
– Чем руководить?
– Да мирозданием же… Ты не бойся.
Легко сказать! Ежели такое вот существо имеет намерение руководить мирозданием, тут становится не до шуток.
– Успокойся, Гефест, – сказал Гелий. – В мои дела он, например, не вмешивается принципиально, а ты…
– Надеюсь не видеть его хотя бы несколько веков.
– Ну, это едва ли. Так вот, ты у нас инженер, технолог-искусник. Ты делаешь декстра-латераторы и другие полезные вещи. Ты их хорошо делаешь.
– Диспетчер, а ты представляешь себе, что будет, если декстра-латератор сделать плохо?
– ….. будет, – сказала Афина.
– Правильно, – согласился Гелий. – Именно это с нами и будет. Но я о другом. По просьбе бессмертных ты делаешь топоры и бабские побрякушки, так?
– Ну, это просто.
– Потому что у них не хватит фантазии попросить у тебя декстра-латератор. А если кто-нибудь найдет его на дороге, у него не хватит фантазии понять, что это не булыжник. Вот на таком вот уровне Зевес и будет руководить.
Афина хихикнула.
– Ну да, войдет к тебе в тамбур – дальше-то он не полезет, – и заорет: «Эй, смерд, оставь свои треножники… или как там он еще обзовет рециклатор… Оставь, короче говоря, эту бяку и немедленно изготовь мне златое ожерелье». Ну, может, не ожерелье, может, серебряную диадему, но ведь это же тоже просто…
– Противно, конечно, – сказал Гелий. – Кофе, если можно.
– Мне тоже, пожалуйста, – попросил я. – А вообще-то, ребята, жить так, наверное, можно, но у меня теперь одна надежда: приедет Прометей и скажет, что есть место, где можно хорошо поработать.
– Дай-то бог, – сказал Гелий. – В конце концов, система, на мой взгляд, в обозримом будущем может обходиться без диспетчера.
– Ну да, – согласилась Афина. – Только вот, сдается мне, не поладит Прометей с моим папашей.
Она не ошиблась.
Ну вот, совсем здорово, не поладят, а только как это описать: возвращается из дальних странствий этакий конкистадор, золотоискатель, авантюрист-анархист с великими открытиями в рюкзаке, – а тут бардак, великое дело упорядочения мироздания предано бюрократами, привет, ну как? Ура, порядок, ну и ну ее к черту, обойдется без тебя хотя бы две недели, нужен ты ей очень, ты лучше прочти, твой ведь замысел.
Да, Толь, и дай мне слово, которое нерушимо, ниспошли, о Энлиль, слово, коим назвать прибор, которого пока нет, но который точно кто-нибудь если не изобретет, так уж обязательно опишет в научно-фантастическом романе с красивой глянцевой обложкой. Как? Квантифайер, говоришь, все понятно, Ван-Вогтом навеяно, говоришь, все понятно, quantity, quantity, тебе очень хочется уточнить, ладно, не буду мешать. «Не духа, – улыбнулся он, – о нет, совсем не духа…» Бедный Зевес. Никоим образом, отличное слово, несказáнно-нескáзанное, нет, правда, это любопытно, у тебя сохранилось? Жаль, в самом деле жаль, может, сейчас и сделали бы из этого нечто пристойное, ибо сомневаюсь, чтобы на данном этапе слово устное было важнее слова писаного. Also spracht, кстати о тоталитарных режимах. Как беременный бог, в небе «Боинг» крапленою картой с той козырною бомбой, что ярче, чем тысяча бомб, пошляк и циник, кстати о массовом растлении массовой культурой, да, ладно, хватит болтовни, начинаем диалог.
То есть как это – какой Энки?! Ну Эа, повелитель вод!
– Это Вавилон, что ли?
Вавилон, в том числе и Вавилон, старый, новый, а также и средний, касситский тож. Мардук, Тиамат и т.д. и т.п.
– Насколько я тебя знаю, у Энки машина и называлась «Тиамат»?
Гм, возможно, очень даже возможно. А вообще-то Энки, знаешь ли, преинтереснейший был типчик, такой, знаешь ли, интеллектуальный флибустьер… Правда, рискованные эксперименты обыкновенно кончались плохо, ну да на то они и рискованные. Проще говоря, супруга его, будучи законной, проклинать его любила, имей в виду. Там в верхах такой народ…
– Вот именно, такой народ, Зевес-то Прометея и засудил за милую душу. Это ты как-то упустил.
Отнюдь, молодой человек, это вы в плену рабовладельческих трактовок.
– Знаешь, этого за собой не замечал. Пережитки капитализма – это ладно, у кого их нет…
Подумай малость, отвлекись на элементарную софистику.
– Не, неохота. Первой софистике я, знаешь, предпочитаю вторую…
Это еще почему? То есть я тебя, может быть, и понимаю, я тоже, но мотивы?
– Терпеть не могу, когда обучают добродетели.
Положим, именно это тебе бы не помешало, но это так, между прочим. Так вот, берем бога – нормального бога, не всемогущего, не вездесущего, но бессмертного. Ему, вообще говоря, ни черта не надо: он все равно не помрет, в частности, от голода, посему можно воздерживаться от жертвоприношений. Эрго, зачем ему хоть что-то делать? Эрго же, боги, если только не были они результатом долгого, тяжкого и кровопролитного исторического процесса, суть существа глупые, ограниченные и ни на что не пригодные.
– А диспетчер тогда откуда?
Это уж так, само по себе вылезло. То есть, очевидно, реликт того самого тяжкого исторического процесса. Проще говоря, настолько, видимо, привык все явления представлять не иначе как в развитии, что к исконной простоте интерпретаций вернуться не в силах.
– Сашк, а машина-то откуда?
Машина? Это уже совсем другая история, это Шива с Вишну, благо они инкорпорейтед, творя миры, естественно, танцуют, медитируют и вообще интеллектуально разлагаются. Вот и сочинили машину, чтобы ничто не мешало ногами дрыгать. Отсюда и бардак, но уже на более глубоком и изначальном уровне.
– Так. Так… Весь мир – одна большая ошибка?
Чайник поставь, поздний софист, добродетели не обученный. Ну и ошибка, ну и что? Гипотеза не хуже другой. История как ошибка, если угодно, понимаю, понимаю, слишком отдает Станиславом Лемом, история культуры как попытка преодоления ошибки.
– Слушай, Сашк, только честно: ты всегда так?
Да как? Вроде бы ничего такого я ему и не сказал, всего-то очередная вариация на тему первородного греха. Груша познания добра и зла, или ананасы в шампанском и жизнь вечная.
– Да интеллектуально разлагаешься?
Эх, отрок, разве же так разлагаются? Божественный экстаз от приобщения к объективной истине, сказала она. Никоим образом, Толь, что ты, как можно, разумеется, лишь изредка и лишь отчасти, спарринг-партнер требуется, в одиночку чего уж заноситься и докапываться, сжигать мосты, корабли, etc, разумеется, что ты, да-да, конечно, ты, небось, проголодаться успел, от такой-то семейной жизни? Ну ешь давай. Вкушай, вкушай, раз пока отпустили, вольноотпущенник, я не буду, я не голоден. А тебе надлежит зарядить калориями бренное тело, дабы дух оно в теле поддерживало, о душе я уж и не говорю. Полагаю, тебе это понадобится, дух то есть, душа тож. Да-да, вот твоя чашка.

* Данная глава (шестая) взята из неопубликованного текста «Не заплывайте за горизонт» (1988).



































Вера Гуткина: РУССКИЕ БУКВЫ, АРАБСКИЕ ЦИФРЫ и другие стихи

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:13

В ОБЩЕСТВЕ ПРИНЯТО

В обществе букв так принято – подставлять себя в слово,
не задумываясь об его назначении.
Невозможно представить букву «А», говорящей:
«В христианство я пойду, а в магометанство отказываюсь
из принципиальных соображений».
«О» не бастует по причине государственной важности,
не уклоняется по личному поводу.
С другой стороны, частота употребления различных букв
еще как колеблется.
Не означает ли это, что все-таки «Щ» намного упрямее и принципиальнее,
чем та же «П» или «Н»?



ВООБЩЕ ГОВОРЯ НЕ ПО СЕБЕ

Вообще говоря
все вещи – вещи в себе,
но есть такие вещи,
от которых не по себе.
Я не хочу приводить
примеры! Честное слово,
примите на веру! Всё,
что мы все вообще говоря
только и знаем,
что делаем в течении дня.
Ответьте им, тем кто скажет:
«господин Бант или Кант –
превосходная вещь»
или скажет: «фасоны
на франкмасоны
откуда берутся, бог весть!»
Скажите им искренне:
«настройте свои хрусталики
на ближайшую дальность:
как в телевизор смотрите прямо
в трансцендентальность».



ИМПЕРАТИВ БЫВАЕТ КАТЕГОРИЧЕСКИЙ

Императив бывает категорический,
нравственный и политический.
Какой ты предпочитаешь?
Смех бывает сардонический,
идиотский и истерический.
Какой ты предпочитаешь?
Стол бывает деревенский,
деревянный и диетический.
Какой ты предпочитаешь?
Стул бывает венский,
поломанный и электрический.
Какой ты предпочитаешь?



ИСЧАДИЕ САДА

Дети играли в саду в благотворительность.
Маленькая девочка в малиновом платье сказала:
«Пожалуйста, пожертвуйте сколько вы можете банку».
Дети искали, собрали в саду травинки и листья, розовых лепестков.
Девочка в красных брючках и сиреневой майке
потратила много прекрасных пронзительно слов.
«Мой старший сын погиб, – сказала она, – на войне»,
потом добавила сухо: «Мне нечем пожертвовать: мою дочку
призвали в армию только вчера, а у мужа болит голова –
он то и дело попадает в автоаварию».
В восхищении таким красноречием все стояли вокруг,
пока первое чадо не промолвило веско: «Все
без исключения пожертвовали, даже уборщица
из супермаркета, которая через раз
получает жалованье, а муж и десять ее детей
все умерли от расстройства желудка, даже она
не жаловалась, а пожертвовала банку
несколько шишек». «Да, правда, – закричало исчадие сада, –
если ты хочешь с нами играть, принеси сюда пару травинок,
стебельков, мотыльков, муравьев. Ну, чего ты стоишь, начинай!»



КОНЕЦ РЕЗИДЕНТА

Салют-салют, колокольня из иерусалимского бледно палевого камня!
Что я говорю не по-русски, не обращайте вниманья.
Шестиконечная да рубиновая, да кто ж тянул тебя за язык,
Мы не спрашивали признанья и строки не ставили в лык,

Всю неделю искали Емелю – переводчика с альфы на бет,
А Емеля с испугу с похмелья закатился под стул, под буфет.
Ты шепчи по слогам, граматулечка, не молчи как попало с плеча
И к себе без причины, без повода не зови медсестру иль врача:

Ах, сбежал в суматохе и в сутолоке за рубеж иностранный акцент,
Все опилки забрал из копилки и шекель с конверцией в цент.
Бай-бай, сейсмографическая башня из эйфеля, стекла и из камня,
Что я говорю не по-русски, не обращайте вниманья.



ПЕЙЗАЖ ЛЕЖАЛ

Пейзаж лежал до пояса раскрытый,
Дышал с трудом и каменно молчал.
Он знал на память многие молитвы,
Но снять не мог усталость и печаль.

Зеленый чуб чуть-чуть над бледным лбом
Как сам собой от ветра шевелился,
Для фотографии к себе в альбом
Заведомо он больше не годился.

Мечтал он может быть, о чем мечтать
В такой хамсин и старику такому:
Он мог легко столицей мира стать
И дать «добро!» пришествию второму.

Но очевидней было всех и вся,
Что суета сует ему претила,
Царей, пророков, грешников земля
Который год ему не уродила!



ПЕЙЗАЖ НЕ УСПЕВАЛ БЕЖАТЬ

Пейзаж не успевал бежать
за девочкой в трико и в белых кедах.
Он знал достаточно об этих бедах
и не стремился их преумножать.

Пригорком он ссутулился, на плечи
чуть кактусу на камень дал привстать.
Мог образ пыли, воздух как из печи
о ком-нибудь ему напоминать?

Пейзаж сбегался по холмам к вагонам.
В таких вещах как спорт, чемпионат
он был несведущ, – и как от погони
он побежал за ней на много лет назад.



РУССКИЕ БУКВЫ, АРАБСКИЕ ЦИФРЫ

Русские буквы, арабские цифры –
мои самые родные абстракции,
главное, что есть и числится
на моем счету
в банке в сейфе души
и записано черным по белому
в конституции мозга.

Эти абстракции вместе с тем
не просто чужды
моему национальному самоопределению, –
они диаметрально противоположны
моему генетическому коду и шифру.
И все же эти абстракции по сути
являются моей единственной собственностью,
причем и добросовестно, и добровольно,
ни на шаг принуждения силой
не ведает моя вселенная.
Это люди считают,
что они не буквы
в букваре у нечистой силы,
что они совершенно самостоятельные единицы!
Бог с ними, мне хватит на мой век
русских букв
и арабских цифр!
После моей смерти,
без сомнения,
нескольких из них еще обнаружат,
расположившихся по-турецки,
попивающих индийский чай
на моем персидском ковре.



УТРО ВЕЧЕРА

Я ищу в кошельке подходящее слово, бесполезно искать.
Пусто со вчерашнего дня. Все слова посерели, поникли,
все стали похожи на монету в пять агорот, которую
уже не везде принимают, но еще везде вам дают.
Эта нищая жизнь мне знакома. Но я не отчаиваюсь,
завтра утром обязательно я найду какое-нибудь словечко.
С ним я над ним посмеюсь, а оно надо мной посмеется.
Забыв про наши дела, я – по дому, оно – про свои, вы не думайте,
дел у каждого слова довольно, вдруг увижу я множество слов,
друг за другом, наверное, они подошли незаметно. Мне не надо
их долго просить – ведь меня они изучили
куда лучше, чем я разбираюсь в словах. И пока я
любуюсь на них, они строятся в пары,
как ребята в детском саду, а потом мы идем на прогулку.
Вот и все, и они меня угощают по дороге, –
так что деньги мне не нужны.