:

Архив автора

Йорам Мельцер: ФИШЕР И СПАССКИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:50

(Глава из книги «Хибат Цион»)

Одной из горячих точек жаркого лета в Хибат-Ционе был Рейкьявик.
В том самом месте, звуки имени которого грохотали во рту, словно обломки скал, происходил судьбоносный бой за мировое шахматное первенство. Бобби Фишер против Бориса Спасского. Странный американский гений, подверженный перепадам настроения, состязался с русским. Не было и тени сомнения, за кого мы болеем. В один из тех дней дедушка взял меня с собой в Хадеру, и пока мы шли по улице, держась за руки, сказал мне:
– Фишер выиграл последнюю партию! Слыхал?
Разговоры о Бобби Фишере велись постоянно. Рассказывали о его странных повадках, о том, что он отшельничает, что он имеет обыкновение наряжаться простолюдином и играть одновременно на нескольких досках в Сентрал Парке в Нью-Йорке, завернувшись в длинный плащ, который, вместе с его небритым лицом, придавал ему вид бездомного. Говорили о его приступах ярости и о его бескомпромиссных требованиях относительно организации поединка и всего, что касалось условий его участия. И еще он был евреем, однако совершенно особенного типа. Он не был ни гнущим спину евреем диаспоры, ни саброй. Насколько я знал, сам Фишер никогда не высказывался относительно своего происхождения, и это только придавало таинственности его образу. И над всем этим сиял ореол средневекового рыцаря. В Рейкьявике развернулся бой между добром и злом, между ошеломительным взлетом сокрушающего все условности гения и бездушным ретроградством посланца советской империи, вытесанной из хладного гранита. О Спасском не говорилось ни слова. Довольно было одного имени, дабы зачислить его в этакие квадратноголовые брежневы с дремучими бровями, из тех, что по-английски не говорят и не вступают в контакты с окружающими, засупоненные в тяжелые мрачные костюмы, топорно выкроенные ножницами портача-сталиниста.
Что до меня, то одно мне было ясно: Фишер играл белыми фигурами, а Спасский – черными. Белый рыцарь со своими всадниками взялся низвергнуть темную напасть, выскочившую из-за стены, пересекавшей в моем воображении карту Европы от Балтийского моря до титовской Югославии. Когда я узнал, что игроки обмениваются доспехами в каждой игре, я утешался мыслью о том, что это, в сущности, вполне резонно, чтобы Фишер преподал Спасскому урок по всем статьям, чтобы показал ему, что и тогда, когда злодей маскируется под белого рыцаря справедливости, в эндшпиле его всегда постигнет бесспорный мат.
Газеты отводили поединку изрядное место на страницах. После нескольких объяснительных фраз шел тот самый тайный шифр из букв и цифр, в котором мне иной раз открывались восклицательные знаки или скобки с дополнительной шифровкой вроде: «Иначе на ф-г6 черные ответят 3д-3 и обнажат фланг». Я знал, что сделанные шахматными иероглифами записи выдают накал борьбы на доске, но не умел их разбирать и с их помощью следить за происходившим. Ближе к вечеру, когда жара немного спала, дедушка усадил меня в уголке кухни и разложил на клеенке картонную шахматную доску. Он обучил меня правилам игры, и мы сразились несколько раз. Все эти попытки закончились моими сокрушительными поражениями, хотя в одной партии мне удалось продержаться ровно столько, чтобы игра не оказалась попросту краткой поркой, где главным событием было объявление шаха и следом, почти сразу, неизбежный мат. Это краткое знакомство с нелегкой игрой помогло мне понять нечто о величии состязания там, на дальнем Севере, и совсем мало из того, что необходимо для победы в нем. Записи в газете вдруг стали доступны простому прочтению, и в них почти уже не оставалось не расшифрованных участков букв и цифр. Однако одновременно с тем я обнаружил, что этого недостаточно, чтобы разъяснить мне происходящее в Рейкьявике. Каждое чтение шахматных ходов оставляло меня с ощущением, что существуют еще бесконечные слои и пласты, через которые у меня нет шанса пробраться. Между ходами, между черным и белым происходило нечто иное, скрытое от моих глаз, но заряжавшее напряжением радио, страницы газет, а главное – страдающую от жары деревеньку к югу от Хадеры.
Мне было ясно, что главное заключалось в образах Фишера и Спасского. Окружающие меня мужчины обменивались впечатлениями, не имеющими никакого отношения к шахматным ходам.
– Слыхал? Фишер выиграл!
– Ему теперь осталось только три партии.
– Завтра он играет белыми.
– Ох уж эти русские, да не будут они помянуты!
«Да не будет он помянут» – это выражение я привык слышать рядом с именем Гитлера! И все это из-за шахмат?
Когда мы с дедушкой шли по улице Хибат-Циона, случалось, что нам встречался один из тех пожилых евреев, носивших картузы и тяжелые ботинки, и с огоньком в глазах отвечал на замечание дедушки о Фишере или Спасском.
Позже я почувствовал, что вражда к русским и симпатия к Фишеру, «парню из нашенских», не были единственной причиной этой вспышки юности в их усталых глазах. Эти птицеводы и садоводы все до одного умели играть в шахматы по-настоящему, не так, как я. Умели читать записи в газетах и видели на воображаемом экране за кем преимущество, как будут развиваться события дальше и где проявился шахматный гений. Я понял, что на миг, благодаря Рейкьявику и схватке за мировую корону, о которых вещали сквозь дырчатую кожу своих оболочек даже транзисторы в Хибат-Ционе, им посчастливилось вновь очутиться в Европе, в той самой, довоенной. В Европе двадцатых и тридцатых годов, на открытом, высококультурном континенте, где не было ни стены, ни ограды концлагеря; в Европе продымленных кафе, полных таких же, как и они сами, юнцов, теснящихся вокруг шахматных досок и наполняющих пространство ценными советами на идиш, когда «эйце гебер» не было позорным прозвищем, а означало, что кто-то просто дает советы – вполне законное и приличествующее еврею занятие. Я почувствовал, что на дне тех глаз в Хибат-Ционе сохранился осадок свободомыслия и бунта тех юнцов, отчаянно стоявших на своем, обо всем имевших собственное мнение и страстно тянувшихся к шахматной доске, к единственной войне, в которой еврей был одновременно и солдатом, и офицером, и генералом, и королем, и героем, к войне, в которой его признают все. По нескольким подавленным вздохам старожилов Хибат-Циона я мог представить себе кое-что из атмосферы тех великих дней, когда еврейские шахматисты были грозой Европы, прежде чем оказались сметенными с ее поверхности со своими ладьями и конями.
Более всего завораживало меня слово «Рейкьявик». До тех пор оно было знакомо мне только в качестве механического сопровождения к слову «Исландия». Но вот от него повеяло величием. Город со скалистым именем уселся себе на вершине мира и слал сигналы вниз по склонам земного шара, с округлого пуза которого обращены к северу пристальные взгляды, полные надежды. Я воображал столицу островного государства, населенного четвертью миллиона жителей. Я представлял себе, что Фишер и Спасский ведут поединок в одном из немногих приличных мест в центре столицы, во время краткой передышки, когда появляется свет и сходит лед, и это называется исландским летом, не имеющим ничего общего с жаром полдня в выжженном Хибат-Ционе. Однако я помнил, что и у Рейкьявика есть свой жар. Черные скалы Исландии были знакомы мне по зрелищу извергающегося у меня на глазах кратера в одном из номеров «National Geographic». Поток жидкого кипящего огня катился по черному откосу. Рядом с угрожающей лавой фотографии демонстрировали те самые мирные деревянные исландские домики с оконными рамами, окрашенными в чистый белый цвет, замершие в неведении: будут ли они поглощены извержением или уцелеют на краю черного каменистого поля.
Вся Исландия, было сказано там, не что иное, как скопление вулканической породы, изливавшейся во всей своей мощи, пока не остыла в студеном, вечном, сером море. Однако с того момента, как Рейкьявик оказался на вершине мира, став нейтральным полем боя между героями Востока и Запада, для меня все это приобрело абсолютно иное значение. Рейкьявик перестал быть надежным утесом, выбранным для сражения. Сейчас Фишер и Спасский превратились в подлинных рыцарей, рубящихся на наводящих ужас конях, неизвестно в какой момент способных взвиться и сбросить своих всадников на безжалостные скалы. Поле битвы превратилось в страшную рану, из которой лилась вязкая жижа земных недр. Мировые лидеры, конечно же, думали, что хладный дальний Север, не замешанный в мировые столкновения, и есть самое подходящее место для встреч подобных гигантов. Но для мальчишки, следившего за всем этим из Хибат-Циона, не оставалось ничего случайного в выборе Рейкьявика.
Это поединок приобрел дополнительный смысл. Фишер обязан был одолеть Спасского не только для того, чтобы доказать превосходство своего гения над советской машиной, но и для того, чтобы предотвратить растекание скверны, которая иначе скатилась бы по мировому склону и достигла бы сперва скандинавских стран, а оттуда хлынула бы дальше, на весь культурный континент. Вся эта Европа, как мне было известно из географических карт, раскрывалась к Северному морю реками, раскинувшими уста навстречу студеным водам. И если морок черной скверны скатится с фигур Бориса Спасского, с его угольного костюма, и зальет море до речных устьев, то реки, подобно отравленным кровеносным сосудам, умерщвляющим все тело, принесут гибель всей Европе. Я знал, что русские заняты не одними шахматами. Русские стремились доказать, что они лучше нас, «проклятых». Сталин пережил даже Гитлера, и его призрак все еще угрожал захватить весь мир, начиная с шахматной доски в Рейкьявике и кончая другой оконечностью мира.
Однако добро победило, и Бобби Фишер продемонстрировал, что его атакующий гений в конце концов одолевает бездушную спасскую машинку. Хибат-Цион перестал интересоваться этой темой. Летняя пыль осела на сообщениях из Исландии и укрыла с ними вместе шахматные воспоминания прежних десятилетий. Рейкьявик вновь стал черной точкой-рубцом на лбу мира. Четверть миллиона исландцев снова были персонажами средневековых легенд, в которых суда мертвых викингов плыли среди вечного тумана и голоса морских богинь помрачали рассудок коренастых воинов. А я все еще продолжал мечтательно размышлять, глядя на картонную доску, разделенную на четыре равные части шрамами складок. Я размышлял о том, что же произошло с поединком Фишера и Спасского после его окончания. Если это была действительно великая победа, убедительное доказательство его превосходства, то почему же тогда он поспешил исчезнуть? Почему, выйдя за границы шахматной доски и став в те дни легендой, она снова съежилась в отдаленную точку в памяти – историческая битва, в которой не было трофеев, не завоевывались города и страны, жители не спасались от осады, после которой мир не изменился? Матч был предан забвению. Теперь я знал, что мой папа играл в юности в шахматы и что дедушка, умевший играть и обучивший меня шахматным правилам, наверняка играл в иные, неведомые дни. Но и эти рассказы словно были сложены вчетверо, вложены в коробку с фигурами и исчезли. Осталась лишь грустная Золушка в глазах говорящих на идиш людей в картузах из Хибат-Циона, тех самых евреев, которых оторвали от досок, оставив им лишь память о фигурах, которые они держали в руках в иные дни, еще более далекие, чем Рейкьявик.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



































Валерий Шубинский: ПАМЯТИ ДЕДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:41

1

                Der Tod ist der Meister aus Deuschland…
                P.C.

«Запрягайте бричку, и я поеду».
Раздвигаются облака, рождается синева.
Навстречу твоему кольцевому бреду
Клонится повинная голова.

Что это за синева? Не смотрит ли это мастер
Из завоёванной тобою страны?
Пули его из золота. Той же масти
Волосы жизни, его жены.

2

                …каким послала
                тебя назад зелёная страна
                М.К.

Я шёл к невидимой точке
лесостепью, после заката.

В деревнях жили только псы
цепные, с зубами в дюйм.
Они вставали и выли
на волчьи глаза
неостанавливающихся машин.

Так шёл я от них той ночью.

Безвоздушное сообщение
налажено нынче с любой
областью того царства
кроме презренного междумирья.

К умершим смертью позорной
нету пути,
только я к ним добрался
и вернулся живым.

Знать бы кому, как я вышел,
не растворившись в крови
зелёной страны,
жевавшей меня на ходу
круглыми челюстями
обесцвеченных на ночь рощ.

3
                (в семидесятых)

Невысокие, с маслянистыми испуганными глазами,
Теперь они – свежие камни бесконечной стены.
У каждого за спиной пыхтело бывшее пламя.
От каждого исходил чуть внятный запах вины.

Любили шутить с детьми. Любили сладкие вина,
Фронтовые рассказы, низкоголосых певцов.
Тридцать лет переваривала задастая Украина
Их улыбчивых первых жен, бородатых строгих отцов.

Некоторые припомнили. Некоторые не забыли.
Некоторые повстречали забытых с той стороны.
Некоторых размешали в растворе крови и пыли
И спрятали в мягкие камни нерушимой стены.

4

Хлеб, что пёк ты, непригоден мёртвым,
Горек он их плоскозубым ртам,
Страшен он трехглазым пёсьим мордам
И проросшим корнем вверх кустам.

Ведь народ взошедших из могилы
По-иному снедь свою печёт.
У воскресших каменные жилы,
В них обратным током кровь течёт,

А у мёртвых голенькие очи
И упругий молодой костяк.
С каждым днём расспросы их жесточе
И нежней. Я был у них в гостях.

Хмуры и смирны они до часа:
Час придёт – зеркальный Бог пожрёт
Наше обескровленное мясо,
И запретный хлеб твой – в свой черёд.

5

                Никого не видя, мальчик шёл
                В.М.

В перьях метлахских тонет
Штетл твой, убитый за чужие долги.
Ветер беженский стонет,
Пойманный за полу.
Голодные автомобили
Видят облако пыли,
Чуют шаги незнакомца – мои шаги.
Кот
Дремлет на крыше.
Смеются в подвале мыши.
Грубый луч ударяет молотком по стеклу.
Незнакомец идёт.

Незнакомец идёт
Сквозь живых, живущих на пепелище,
В область пустот
К недобрым знакомцам.
Всё гуще вокруг пустота.
Доели мыши кота,
Только козацкий ветер еврейское злато ищет.
Звук
Плывет вслед за ним.
В тела сгущается дым,
В месиво полых ртов, сломанных ног и рук.

За спиной остаётся город, разрушенный гневным солнцем.

6

                Голодный Старый Крым…
                О.М.

В жалком детстве, в предместьи, в уродливом сне
Узкоглазую девочку звали Санэ,
И она мне впервые почуять дала
Запах женской надменности, неги и зла.

Ты сажал их в теплушки в голодном Крыму:
Кто-то пел и пищал в басовитом дыму,
А когда улетел на восток этот рёв –
Возле Винницы мать твоя рухнула в ров.

Ты сжевал этот взрыв, этот всхлип, этот крик.
Но по смерти ты выучишь новый язык
И расскажешь, как долго дрожал за спиной
Скрежет сломанных звёзд под упавшей луной.

7

О если б взломать изнутри этот воздух, выдув
В нём круглые дыры, но прежде, в последний час
Нарисовать на обломках сводов
Знаки того, что всё же роднило нас!

Не как когда я, желая только возврата
От засветивших все плёнки мёртвых, стоял, как во сне, нагой
Возле этой могилы. Над нею висел человек, распятый
На молекулах крови. Но то был не он, другой.

8

                Но не тем холодным сном могилы…
                М.Л.

Там, где жив ты, музыка стихает
И по древним плитам раз в году
В русло пересохшее стекает
Мимо сада (что нам в том саду?).

Полный знаков иудейский воздух
Стелется раздвоенной волной.
Шепчет русские стихи о звёздах
Материнский голос за спиной.

Мужу добру и благочестиву
Долог путь в родную полутьму.
Но нельзя случайному мотиву
Замолчать – не знаю, почему.

Так шагает, взглядами дорогу
Прорубая в слипшемся нигде,
Мёртвый человек к живому Богу,
Как товарищ, как звезда к звезде.



































Давид Шахар: КОНЕЦ ПРОБУЖДЕНИЙ НА УЛИЦЕ ПРОРОКОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:32

(Глава из романа «Путешествие в Ур Халдейский»)

Уже долгие годы лишен я радости пробуждений того лета на улице Пророков, в доме гавриэлева отца, старого турецкого бека, напротив окна его матери с мечтательными глазами. Та радость пробуждений существует ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день.
Тем летом я впервые в жизни увидел Гавриэля. Спустя долгое время после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, чьи следы затерялись, господин Гавриэль Йонатан Луриа вернулся из Парижа в тот момент, когда я набирал воду из колодца. То был великий и необычный день в моей жизни – день, когда я собственными глазами лицезрел с близкого расстояния, с другой стороны улицы, Царя Над Царями Царей, Опору Троицы, Божьего Избранника, Льва Иудеи, Императора Абиссинии Хайле Селассие. С того дня течение моих радостных пробуждений, полное неизъяснимо томительного ожидания, начиналось со смутного предчувствия четкой тени и сильного голоса Гавриэля, готовящегося к утреннему бритью на балконе, в кресле красного бархата перед железным столиком о трех ножках. До возвращения Гавриэля волны нетерпения, набегавшие на радость рождения нового утра, были прозрачны и открыты всякому сюрпризу, кроющемуся за оградой, в тайнах камней нашего дома, в изгибе дорожки, подобно приливам ожидания, охватывавшим меня, когда я открывал любую книгу, принесенную из библиотеки. И они обладали запахом, но в отличие от запаха бумаги, присущего предвкушению приключений в жизни, сокрытой в книгах, утреннее нетерпение несло с собой тонкий и чистый запах росы, сохнущей на камне, на чертополохе, на оливе, к которому примешивался аромат мыльной пены и сигаретного дыма с тех пор, как Гавриэль вернулся и бросил свой отблеск на первые волны томительного ожидания, вырастающие из радости пробуждений того лета на улице Пророков.
Сам Гавриэль в то лето уже не ведал этой радости, и уже давно на него было просто больно смотреть по утрам из-за излучаемой его помятым заспанным лицом ненависти ко всему этому миру, навстречу которому он против воли просыпался. В тот момент, когда открывались его глаза, он вскакивал с постели решительным и резким рывком, казавшимся жизнерадостным тем, кто не видел выражения его лица при переходе от сна к яви, – выражения лица человека, бросающегося в бездну, из которой еще никто не возвращался. С того мгновения, когда ступни его касались дна пропасти, случайно совпадавшего с полом у подножья его кровати, сей дерзкий порыв замирал и постепенно, вплоть до чашки кофе сходил на нет, пережив столкновение с преградой в виде табуретки и поддерживаемый устойчивыми шкафом и стенами. Власть над частями тела, всеми вместе и каждой в отдельности, словно бы покидала его и возвращалась лишь после первой чашки кофе – ибо ему требовалось две чашки кофе для упрочения своего положения в царстве дня. До первой чашки кофе – так свидетельствовала его мать в минуту благоволения, – он пребывает в мире пустоты и безмолвия, а в минуту гнева говаривала, что до первой чашки кофе в нем проявляется все злонравие, унаследованное от распутника-отца, старого турка, ибо он кость от кости его и плоть от плоти. Не раз он предупреждал меня об опасности встречи с ним при раннем вставании, поскольку «до первой чашки кофе, – так он это объяснял, – нет царя в Израиле: каждый поступает по своему разумению»*. Затекшие со сна ноги слабеют и расползаются в разные стороны, а член, напротив, дерзит и самовольно поднимает непокорную главу, когда его никто не просит, распрямляется и возносится над целым миром из пижамной прорехи. И вот, водворяя его на место и прикрывая одной не повинующейся ему рукой, и опираясь на стены другой, тоже бунтующей, Его Величество Гавриэль собственной персоной пытается, витая без опоры где-то на краю Вселенной, повелеть вратам мира отвориться, дабы он мог войти в них. Но глаза его, охваченные путами сна, стремятся вспять, вслед за отступающими снами, уши отяжелели от глухих призрачных отзвуков, ноздри вдыхают вонь гниющего мяса, а во рту – тлен и прах. Прежде чем не выпьет кофе, он попросту не мог извлечь из своего охрипшего горла ни звука, а когда приходилось это сделать, даже в связи с приходом милого ему человека, из его уст вырывался не голос, но злобный рык.
Монарший гнев относился не столько к еще не усмиренному им бунтующему народу, сколько, прежде всего, к выпавшему на его долю царскому уделу, к тому фамильному наследию, которое так угнетало его на границе Вселенной, ибо лишь тогда он ощущал всю тяжесть столь ненавистных и неподвластных ему оков, ибо лишь тогда он обнаруживал в себе самом те постылые черты своей матери, вроде ее мук восстания ото сна, так терзавших его в детстве, когда он нуждался в том, чтобы она подготовила его к учебному дню, в те далекие и благословенные времена, еще полные для него прелести пробуждений. Насколько любимым было для него выражение ее лица в радости, настолько же он не в силах был выносить ее кислую спросонья мину, помятость, растрепанность и отгороженный от всего происходящего вокруг взгляд будто бы остекленелых глаз. В детстве он всегда старался избежать встречи с нею по утрам, чтобы не видеть, как она плетется с остекленевшими глазами к умывальнику, рыгая и шаря под мышками. О природе этих отрыжек и копаний под мышками он мог судить на собственном опыте с тех пор, как против воли начал подражать утренней повадке матери. Отрыжки относились к области пробуждения, а копания под мышками – к атмосфере сна, причем и то, и другое было следствием чувствительности к окружающему – свойства, присущего именно здоровому и крепкому телу. Отрыжка Гавриэля на пути к первой чашке кофе была знаком и признаком некой предстоящей перемены погоды, и порой эта отрыжка опережала перемену на несколько часов, а порой предвещала изменения не в температуре, а в движении воздушных масс, сиречь – в направлении ветра.
Ветры постоянно разгуливают по Иерусалиму, но мы обыкновенно ощущаем лишь широкие потоки, свитые в толстые канаты из тысяч переплетенных между собой волокон. Однако Гавриэль чувствовал даже отдельные струи, внезапно налетающие издалека и в своем полете из ниоткуда в никуда ударявшие его то по шее, то по спине, и случалось так, что сей здоровый и крепкий муж вдруг расхаживал с прихваченной спиной, с больным горлом или поясницей. Эта ранимость зависела от состояния его духа. В хорошем расположении духа он не поддавался никакому дуновению, но когда его тело – самое уязвимое звено в системе сосудов и эманаций мирового духа – ослабевало, он оказывался во власти любой заурядной струйки ветра, и утренние отрыжки служили некими регуляторами, подготовлявшими тело к атмосфере, в которой ему предстояло пребывать наяву в наступающем новом дне. На протяжении всей первой недели по возвращении домой горячие восточные ветры вызывали у него перед первым кофе глубокие и протяжные отрыжки, навевая одну и ту же картину детства, всплывавшую в его памяти во Франции при слове «фурбуар», срывавшемся с уст хозяйки фермы: из дверей глазной клиники доктора Ландау десятилетний отрок Гавриэль на фоне пронзительной белизны мерцающих на обнаженном свету камней ограды видит колеса экипажа Махмуда-эффенди, поднимающие сероватую пыль, оседающую на толпящихся у входа увечных, вроде той, что возносится при восхождении между могилами на Масличной горе. Выпив первый кофе, он вспоминал слова, сказанные ему Леонтин, когда он пришел поселиться в ее комнате: «Этот чувствительный господин, конечно, будет опасаться ночных ветров». А после, нагревая на примусе воду для бритья, начинал невзначай напевать народную детскую песенку, которую она так любила: «По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря».
В противоположность утренним отрыжкам, обращенным к царству пробуждающейся яви, почесывания под мышками, как мы уже заметили, были обращены к уходящему царству сна, и так же, как он стремился скрыть самовольно встававший член, он и чесать под мышкой старался только за запертой дверью ванной комнаты, до которой добирался после первого кофе, ибо утреннее омовение совершалось им между двумя чашками. В сущности, в этом не было ничего особенного, и, вероятно, каждому, просыпаясь, случается разок-другой почесать под мышками, прежде чем намылить их для устранения запахов ночного пота, и если Гавриэль все же отличался от нас всех, то отличие состояло не в самом этом деянии, а в преувеличенной смысловой нагрузке, которая возлагалась на этот пустяк в телесной рутине. Сначала была память об изумлении, смешанном с душевным содроганием и стыдом, которые он переживал в детстве при виде проснувшейся матери, направлявшейся с непроницаемыми глазами к умывальнику, почесывая под мышками и рыгая. Но более всего был он однажды потрясен зрелищем, открывшимся ему через приоткрытую дверь: его мать стояла перед раковиной и нюхала кончики пальцев, за миг до того чесавших под мышкой. Когда она вдыхала этот запах, ее полуприкрытые глаза уносились в столь отдаленный мир, что полностью отгораживались от всего окружающего. Ему не нужно было давать себе зарок, ибо ясно было, как день, что он в жизни не совершит ничего подобного этому постыдному представлению, однако достигнув сорока лет, и особенно, вернувшись и поселившись в отчем доме, он перестал даже удивляться тому, что и сам являет собой столь позорное зрелище, давно уже заметив, что некоторые из материнских черт и, в частности, наиболее ненавистные ему – вроде дурных утренних привычек, припадков ярости, остекленения глаз в моменты отрешения от всего окружающего и даже медлительность в еде – проявляются в его собственном поведении все с большей частотой, и он не может совладать с ними или умерить их проявления, несмотря на все отвращение, которое они в нем вызывали, так что ему не остается ничего иного, как по возможности их скрывать. Закрыв за собою дверь ванной и потянув носом запах подмышек, приставший к кончикам его пальцев, он улыбался мысли о том, что, несмотря на величие своего разума и глубину познаний, вот он, все же, похож на пса, обнюхивающего складки собственной плоти, и на госпожу Луриа при пробуждении. Если не принимать в расчет предположения ученых мужей и досужие домыслы, невозможно знать в точности, о чем говорит псу его запах, а по причине брезгливости и стыда Гавриэлю не приходило в голову спросить свою мать о смысле ее чесания под мышками, однако, что до него самого, в нем произошло нечто исключительное. Запах подмышечного пота снова окутывал его ощущением сна, из которого с первой чашкой кофе он только что был извлечен. После ночи, проведенной в спокойном сне, он не чувствовал никакого запаха, словно бы из-за полного соответствия собственного существа своему запаху, а если иногда и воспринимал его невзначай, то это было чем-то чрезвычайно утонченным и приятным. Напротив, тяжелый и прерывистый сон он ощущал по сгустившейся в запахе его пота кислоте. Бывали также утра, когда он чувствовал, как запах, словно голубовато-белые пары, поднимающиеся с зарей из оврагов Иудеи и Биньямина по направлению к Евусу**, обволакивает его вновь атмосферой сна, забытой в тот миг, когда открылись его глаза, и возвращает его в точности в ту точку, в которой он находился перед тем, как проснулся. Если испарения злобных призраков окружали его, чтобы вновь погрузить в омут горестного сновидения, из которого он только что с превеликим трудом вырвался, он говорил себе: «Душевный пот, душевный пот», – и всегда, даже после ночи, проведенной в приятных снах, спешил хорошенько намылить подмышки немедленно вслед за лицом, а затем проходился мылом по всей ширине груди. Утреннее умывание всегда включало всю верхнюю часть его тела, даже в дни проживания в комнате Леонтин, где не было никакого крана, и для каждого омовения он должен был качать воду насосом, находившимся на другом конце фермы, и носить ее кувшином в лохань, стоявшую в комнате. Леонтин, нуждавшаяся в умывании только по праздничным и памятным дням, изумлялась рассветным самоистязаниям Гавриэля с древним насосом. С муками его пробуждения она познакомилась еще в дни его былого величия, когда он был высокопоставленным гостем хозяйки фермы и спал в старинной господской кровати. И поскольку она на собственном опыте знала, что нет ничего более милого для него, чем чашка кофе, поданная в постель, в которой он любил поваляться подольше, вытягивая ленивые члены, ей казалось, что тщание в утреннем умывании и прилежание в накачке воды проистекают из некой священной обязанности, навязанной ему свыше, и посему в один прекрасный день, за неделю до его возвращения на родину, спросила его, не принадлежит ли он к какому-либо монашескому ордену, требующему ежеутреннего очищения подмышек. Сперва он не понял вопроса, так как она задала его по-бретонски, а когда она повторила его по-французски, они оба расхохотались, он – своим громким и сильным голосом, и она – откровенным звучным смехом, безудержным и свободным от предосторожностей, тем самым смехом, который делал ее намного моложе ее лет. Эта Леонтин иногда внезапно обращалась к нему не по-французски, а на языке простолюдинов, на древнем бретонском наречии, уже непонятном даже местной молодежи, получившей воспитание в школах, и ему так никогда и не удавалось понять, что подталкивало ее к этому.
Иногда она переходила на бретонский язык, когда в процессе разговора ощущала особую близость к нему, словно беседовала со своим сыном Марселем, убитым двадцать лет назад в бою за Марну, иногда – по старческой рассеянности, иногда – из ребяческого озорства, а порой – словно бы с каким-то особым намерением, сопровождавшимся лучистой вспышкой ее улыбчивых глаз, смысл которого оставался выше его понимания. В тот раз она задала свой вопрос по-бретонски, словно разговаривая сама с собою, пытаясь прояснить для себя нечто, касавшееся ее самой. Повторив по-французски: «Скажи мне, не принадлежишь ли ты к какому-то монашескому ордену, который обязывает вас каждое утро хорошенько-хорошенько мыть под мышками?» – после чего они оба расхохотались, глаза ее излучали странное сияние, и еще долго потом он разражался внезапным смехом всякий раз, когда вспоминал этот случай. Ее вопрос потряс его. Дочери старого судьи он сказал, что это замечание Леонтин, этот невзначай заданный вопрос с добавкой странной насмешки относительно рыцарей монашеского ордена Подмышки, потряс его не менее, а возможно, с некоторой точки зрения и более, чем открывшаяся ему под широкополой шляпой проживавшего в кальвинистской гостинице городка Нойон гугенотского священника физиономия маленького Срулика.
– И что же ты ей ответил? – спросила госпожа Орита Ландау.
– Я ей не ответил, – сказал Гавриэль. – Я же говорю тебе, что был потрясен. Но потом я несколько раз отвечал ей ночью во сне.
– И что же ты отвечал во сне? – спросила госпожа Орита Ландау.
– Не помню, – сказал Гавриэль. – В тот момент, когда я открываю глаза, я забываю свой данный во сне ответ. Иногда запах подмышки при пробуждении возвращает меня в сон, но с умыванием все стирается.
– А сейчас что бы ты ей ответил, наяву, а не во сне?
Вместо ответа Гавриэль обратил к ней взгляд, бывший одновременно и очень близким, и очень далеким, и начал напевать мелодию «Разделяющий святое и будничное», которую он как раз не любил, а с нее перешел на мелодию «И очисти сердце наше», более ему любезную.
– Ты никогда мне ничего не рассказываешь о себе, – сказала она со все возрастающей досадой и с упрямой решимостью ухватила обеими руками его державшую сигарету руку, заявив:
– Но на этот раз ты от меня не убежишь. На этот раз ты мне расскажешь.
И все же, когда он продолжил рассказ о странной встрече в гостинице для священников, эта упрямая решимость была забыта, и она со все возрастающей заинтересованностью погрузилась в историю далекого пастора, не столько из-за связи, существовавшей некогда между ними, сколько из-за того, что Гавриэль увлек ее своим повествованием.
Когда он пребывал в добром расположении духа и в окружении приятных ему людей, желавших слушать, Гавриэль рассказывал истории, а когда он рассказывал, никто не мог оторваться от его рассказа, за исключением его собственной матери, внезапно прерывавшей его в середине, так же, как она прерывала и его покойного отца, старого бека, посреди рассуждений о Моисее из-за любой чепухи, пришедшей ей в голову в этот миг, вроде того, что примус начал в последнее время чадить, и ей кажется, что нужно купить к нему новую головку, или что арабские разносчики начали взвинчивать цены, да и вообще, в последнее время они стали заносчивы, ведут себя с эдакой арабской наглостью.
Между перилами балкона и трехногим железным столиком, в том самом потертом темно-красном бархатном кресле, в котором старик сидел перед смертью, повторяя: «Учитель наш Моисей, учитель наш Моисей», и в которое уселся старый судья, придя с визитом ко вдове своего друга, я впервые по возвращении его на родину увидел Гавриэля, рассказывавшего ту самую историю о пасторе в городе Нойон, которую он рассказывал дочери старого судьи. Прежде, чем он начинал рассказывать, он глубоко затягивался сигаретой, которую держал в руке, и выпускал дым частично через ноздри, а частично, во время разговора, через рот, вместе с тем пропуская глоточек кофе, стоявшего перед ним на столике. Он проводил пальцами по своим сросшимся бровям и по квадратным усам, и его гладко выбритое лицо начинало светиться улыбкой воспоминания о том случае, который он собирался поведать. Его размеренный голос и ритмичная манера речи придавали рассказываемому характер мощного и широкого эпоса, в который приятно погрузиться со спокойной душой даже тогда, когда его содержание способно вызвать содрогание, и слушатель, захваченный ритмами этого голоса, сам того не понимая, становился зрителем театра одного актера, ибо с переменами голоса Гавриэля, вошедшего в роль, эпос превращался в драму. Если богатое воображение, все то, что его мать называла «восточными фантазиями», он, по ее словам, унаследовал от «родимого папаши, от старого турецкого распутника», то талантом имитации, вне всякого сомнения, он был обязан матери. Описывая священника, открывшего ему дверь, он встал с кресла, пошарил по сторонам, пока не нашел свою шляпу, и натянул ее на голову прямо и низко, на самые глаза, так же, как была надета широкополая шляпа пастора, и начал семенить мелкими быстрыми шажками в разные стороны, подражая вместе с тем и голосу изображаемого. На этой стадии, когда с уст Гавриэля слетело эхо голоса маленького Срулика, напевавшего мотивчик «В роще на Гиват А-Шлоша» из-под шляпы гугенотского священника, жена доктора Ландау уже начала глотать слезы и покатываться со смеху. В апогее всего рассказа, в тот момент, когда Гавриэль изображал себя самого в роли носильщика, доставившего священнику посылку, и священника, открывающего дверь, чтобы получить от него эту посылку, и они сталкиваются лицом к лицу, внезапно раздался из дома голос его матери:
– Прекрати, наконец, кричать! У меня голова разламывается от боли, а он стоит там и ревет во весь свой голосище, вроде своего папаши, распутного турка! Словно мне до сих пор не хватало этого польского филина докторши, который долбит мне мозги каждую ночь на своем проклятом рояле, так еще и этот явился из Парижа, чтобы и по утрам калечить мне голову своими воплями, и все это только для того, чтобы покрасоваться перед этой докторшей! Да и что в этом удивительного?! Человек, который день-деньской не работает и пальцем о палец не ударит ради своего пропитания, да не просто человек, а здоровенный детина, вроде своего отца, турецкого распутника, имеет достаточно силы, энергии и времени, чтобы забавлять хоть всех докторш на свете. Только на меня у него никогда нет времени, даже на то, чтобы посидеть со мной и рассказать, что происходит в большом мире.
Острые вспышки ярости против него на удивление походили на ее вспышки ярости против его отца, и иногда казалось, что даже сознание того, что старик уже умер, ничуть не влияет на силу ее эмоций, не зависящих от тонких различий между мертвым отцом и живым сыном. Ведь она, в сущности, радовалась тому, что он не завершил свое медицинское образование в Париже и тому, что он находится в ее доме, но когда в ней пылала ярость, именно это, как и все его черты и поступки, превращалось из достоинства в недостаток. И поскольку в ней снова пылала ярость, она не жалела слов и швыряла ему в лицо самые тяжкие оскорбления и самые страшные обвинения – все это соразмерно силе и характеру ее гнева и без малейшей зависимости от его соответствия действительности.
– Эти слова, конечно, направлены против меня, а не против тебя, – улыбнувшись, сказала жена доктора и, после паузы, добавила, озорно подмигнув:
– В сущности, ведь она права. Ты не делаешь то, что следовало бы делать. А сейчас я встану и убегу прежде, чем госпожа консульша сметет меня отсюда собственным дыханием.
И прежде, чем убежать, она успела быстро поцеловать его в губы и крикнуть с порога:
– Ой, эти ужасные усы! Когда ты их, наконец, сбреешь? Я к ним никогда не привыкну! Теперь ты можешь пойти поработать в кафе «Гат». Я проходила мимо и видела, что там нет никого из твоих знакомых, кто мог бы тебе помешать. Только я приду тебе мешать, часа так, скажем, через полтора-два. Я затащу тебя к нам на обед.
Жалуясь перед тем на то, что он ничего о себе не рассказывает, она имела в виду, среди прочего, его занятие, о котором даже она, одна из немногих, кому было ясно, что Гавриэль над чем-то «работает», не знала в точности, в чем оно состоит, и поскольку в тот период, когда Гавриэль вернулся домой, она была увлечена дальневосточным искусством, ей было совершенно ясно, что существует связь между его «работой» и далекими восточными художниками, но ей до сих пор не было понятно, каким именно образом. Гавриэль не пытался опровергать ее догадки, так же как не пытался он доказать своей матери (и всему миру, подобно ей полагавшему, что он – праздношатающийся из известной породы иерусалимских бездельников), что на самом деле он постоянно занят своей «работой» и ничто не удручает его более, чем вид лоботрясов, будь то деляги и трудяги или бездельники и лентяи, которые не знают, как обращаться с самым дорогим подарком, полученным в жизни – со временем, отведенным им в этом мире.
Когда Орита вновь спрашивала его о делах, он прикрывал глаза ладонью, а затем проводил ею по волосам, словно стараясь сбросить с себя усталость или тяжелые думы, после чего той же самой ладонью делал пренебрежительный жест, мол, вся эта деятельность ничего не значит или мало что пока сделано, а вместе с тем переводил разговор в другое русло, на темы, касавшиеся ее, а не его. Так же примерно вел он себя и с другими, наиболее близкими ему людьми, а с обычными приятелями и разнообразными знакомыми выбирал такую манеру поведения, которая не давала ни малейшей пищи для размышлений о его занятиях, так же, как и не позволяла заглянуть в его внутренний мир, невзирая на его природную приветливость и открытость. А если, тем не менее, кто-то по навязчивости или наглости пытался копаться в его тайнах, Гавриэль окатывал его таким ушатом воды, что это одним махом отбивало у него всякий соблазн новых исследований скрытого от посторонних взоров и таящегося в душе того самого сердечного и обходительного Гавриэля. И напротив, он был способен при случайной встрече с абсолютно чужим человеком, просто перекидываясь словами, открыть как раз то из происходившего в его внутреннем мире, что Орита, например, несмотря на все свои усиленные старания, никогда не сподобилась вытянуть из его уст. Иногда, чувствуя себя в струе проносившегося по Иерусалиму и овевавшего их благого ветра, он и ей открывал вещи, о которых она уже давно стремилась узнать, да только то, как он их излагал, каким образом произносил, само их звучание настолько отличалось от хода ее мыслей, что она вовсе не улавливала их смысла, и не раз случалось так, что она спрашивала его о чем-то и повторяла свой вопрос вновь, уже с обидой, сразу же после того, как Гавриэль подробно ей отвечал.
– Так какая же работа ожидает тебя в кафе «Гат»? – спросила его мать, прислушивавшаяся через окно к происходившему на балконе и вышедшая из дому в тот момент, когда дочь старого судьи спустилась по ступенькам и направила свои стопы в сторону мужней клиники.
– Это связано с ведением счетов торговой школы и французской фабрики, – сказал он ей, чтобы успокоить ее и утишить ее опасения.
Лишь однажды он попытался дать матери полный ответ на вопрос о характере своих занятий, в тот самый день, когда он вернулся домой, за две недели или за десять дней до того, как о его возвращении случайно стало известно Орите, в волнении прибежавшей, чтобы увидеть его. Еще прежде, чем сын открыл рот для ответа, едва лишь она приметила характерное для него выражение, известный жест руки, прикрывающей глаза, зажмуренные судорожным сжатием всех лицевых мышц, словно бы он хотел стряхнуть с себя тяжкую усталость, сердце подсказало госпоже Джентиле Луриа, что ее настигает именно то, чего она и опасалась, когда ее ушей достигли слова «Библия», «Тора» и различные разговоры о необходимом нам именно сегодня понимании наиболее далеких от нас вопросов, этих омерзительных, отталкивающих, тошнотворных кровавых дел, связанных с жертвоприношениями, требующих нового и свежего прочтения, которое было бы больше связано напрямую с источником, чем все старые комментарии… Когда, как уже было сказано, звуки сии сквозь объявший ее великий ужас достигли ее ушей, ей уже было ясно, что вне всякого сомнения вся никчемность ее отца, того самого неприкаянного старого плотника, целиком перешла к ее единственному сыну. Чудо было сотворено для нее, что Гавриэль, по крайней мере, следит за своим внешним видом, ежедневно чисто бреется и следит за отглаженностью воротничка и складками брюк. Немного дней прошло с его возвращения домой, как она узнала, что для нее было сотворено еще одно чудо – сын ее прячет смутные грезы в узилище своего сердца и не раскрывает всей своей иерусалимской придури публично перед всем белым светом на манер ее никудышного отца. Два этих чуда рассеяли тучи ее великого страха, хоть и не изгнали его из материнского сердца. Несколько раз намеревалась она высказать свои опасения старому судье, но всякий раз удерживалась от этого, вновь убеждаясь, что почтенный член Верховного суда и сам не избавлен от иерусалимской придури, явные и несомненные симптомы которой стали проявляться в его поведении во время последних визитов, в особенности со времени смерти Иегуды Проспер-бека.
После смерти мужа она к изумлению своему обнаружила признаки иерусалимской придури даже у глазного врача доктора Ландау. Клиника, как обычно, была полна больных, которые, за недостатком места на лавках, сидели, ожидая своей очереди, на полу и на лестнице, сестры и врачи носились, не переводя духа. Сам доктор Ландау, бледный и с покрасневшими глазами после срочных ночных операций, сделанных двум арабским мальчикам, привезенным из Хеврона, едва успевал заниматься наиболее тяжелыми воспалениями, как вдруг, в разгар всей этой суматохи (и именно тогда, когда госпожа Джентила Луриа вошла к нему для прохождения еженедельной процедуры) погрузился в спор о неком стихе из Священного Писания с управляющим клиникой, Скрюченным Берлом. Один сказал, что написано так, а другой – что эдак, будто это действительно имело значение – так или иначе там написано. Доктор Ландау не мог успокоиться до тех пор, пока не оставил ее прямо так, на стуле, в середине процедуры, и со спринцовкой в руках не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо было сотворено для нее, что фраза оказалась написанной так, как хотел доктор, ибо иначе он наверняка со злости перепутал бы склянки и закапал ей в глаза какое-нибудь едкое снадобье, яд, который окончательно бы ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней.
– И вправду, – сказала она Гавриэлю, поднявшемуся на балкон для утреннего омовения, и подала ему вторую чашку кофе, – я вовсе не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Скрюченного Берла в споре. С того момента, как он стал капать мне капли, я почувствовала, что тут не все ладно, и уже прошло двадцать четыре часа, а у меня все еще какое-то странное ощущение в глазах. Видно, придется мне пойти к нему на этой неделе еще раз. Ну, спрашиваю я тебя, слыханное ли это дело? Чтобы такой развитый и просвещенный человек, как он – и выказал подобную иерусалимскую придурь, чтобы расчувствовался совсем как твой никчемушный дедушка от какого-то стиха, что однажды, тысячи лет назад, произнес пророк Иеремия, который был, в конце концов, не кем иным, как феллахом*** из Эльджабель, с дальних гор, из Анаты или из Наби-Самуэль. Стоял там, в клинике, один старый феллах из Анаты и размахивал обоими кулаками, понося всех эффенди деревни. А я подумала, что наверняка пророк Иеремия имел примерно такое обличие, когда явился в Иерусалим закатывать скандалы царю и всем эффенди, заправлявшим в Храме. Ведь Аната – это и есть Анафоф, а ее жители – потомки людей из Анафофа. Кто знает, не из потомков ли пророка Иеремии тот старый феллах? Я уже не помню, были ли у него жены и дети, у этого Иеремии, старого склочника. И впрямь нужно посмотреть в Книге Иеремии. Однако даже если стих не упоминает о жене и детях, я тебя уверяю, что в каждом деревенском закоулке болталось по нескольку его отпрысков. Я-то ведь знаю этих старых скандалистов, этих преследователей греха, этих ревнителей морали, всех этих, назначивших себя надсмотрщиками Царя Небесного на земле. Я сказала доктору Ландау, что мои глаза мне дороже всех ранних пророков с поздними заодно, и когда он занимается ими, то пусть будет любезен думать о подходящих каплях, а не о библейских выражениях. Что это у тебя за странное выражение лица? Не крути носом и не говори мне опять, что кофе, который я варю, для тебя недостаточно крепок!
Когда Гавриэль сказал жене доктора Ландау, что вторая чашка кофе, которую он пьет на завтрак, определяет его расположение духа на весь день, она сочла, что он смеется над нею. Свои мысли он начинал настраивать еще прежде, завершая утреннее омовение, отделявшее мир сна от мира яви и позволявшее ему сосредоточить все силы, не путаясь и не сбиваясь, на проблеме, которой он собирался заняться, и, приступая к питью кофе, он уже бывал в нее погружен. Иногда он прислонял к сахарнице свою малого формата Библию и заглядывал в нее за кофе, а иногда – какую-нибудь другую книгу, даже одно из медицинских пособий времен своих парижских занятий. В особенно хорошее утро он не нуждался вовсе ни в каких книгах, а смотрел на птиц, порхавших среди деревьев у ограды, или на вылизывавшуюся на крышке колодца кошку, или на держащего в пасти царский жезл молодого льва с фриза над воротами эфиопского консульства, над абиссинской надписью: «Менелик Второй, Царь Царей Эфиопии, потомок Льва Иудеи».
Если внезапное озарение посещало его мысли, он торопливо записывал пару слов на пачке сигарет, чтобы вернуться к ним уже заполночь после ночной прогулки, бодрым и сосредоточенным, обращаясь в окружении тишины спящего мира к своим большим тетрядям, похожим на бухгалтерские книги, дабы облачить в одеяния современных слов плоды утренних прозрений, следовавших за второй чашкой кофе, добавив несколько строк к написанному в тетради. Эта тонкая линия, тянущаяся от утреннего сосредоточенного размышления к считанным фразам, которые он добавлял после полуночи к записям своих комментариев, несла свет, радость, смысл и наполнение целому дню и всему, что встречалось ему на пути.
Если, как уже говорилось, никто не мешал ему выпить вторую утреннюю чашку кофе, если ни одна из тысячи помех, поджидающих нас по утрам, чтобы вывести из себя, не настигала его посреди глотка, и ему дано было вытянуть кофе до последней капли и увенчать питье сигаретным дымом, он, сам того не замечая, начинал от удовольствия что-нибудь напевать, убирая со стола ту самую вторую, судьбоносную кофейную чашку, определившую его настроение на целый день, и подготавливая тот же стол к процессу бритья, ибо, как мы помним, Гавриэль брился сидя, подобно своему отцу, старому беку, мир его праху, а в погожие дни предпочитал бриться на балконе, на свежем воздухе.
Если утреннее омовение между двумя чашками кофе было водоразделом, плотиной, сооруженной для того, чтобы последние волны сна не прорвались и не затопили бы просыпающийся континент, бритье уже целиком находилось во владении дня, и в радости моих пробуждений тем летом на улице Пророков я каждое утро ждал четкой тени и громкого голоса Гавриэля, усаживавшегося в красное бархатное кресло и раскладывавшего перед собою на трехногом железном столике бритвенные принадлежности. Я знал, что к нему уже можно подойти, и, вскакивая, бежал на балкон не только для того, чтобы научиться у него необычным песням на самых разных языках и послушать истории о том, что происходило с ним в дни детства и в прочие дни, но и просто затем, чтобы посмотреть, как он бреется. Поскольку во время бритья он сидел спиной к балконной ограде, уличный подъем, в том месте, где от улицы отходит Абиссинский переулок, отражался в верхнем углу его зеркальца, и таким образом, бреясь, он мог наблюдать и комментировать происходящее на этом всемирном перекрестке у себя за спиной.
Каждое колебание, даже самое легкое и неуловимое, вызывало целый переворот в отраженном пейзаже за его головой, ничуть не изменяя его собственного, покрытого мыльной пеной лица. В одно мгновение все исчезало, и голова Гавриэля одиноко парила в пустоте ясного неба, а в следующее – люди начинали входить и выходить в двери кафе «Гат». До тех пор, пока не остановилась машина старика-судьи и шофер Дауд ибн Махмуд не выскочил из нее, чтобы выпить чего-нибудь в свободное до окончания судебного заседания время, пока промелькнули абиссинские монахи, похожие на черные свечи на фоне каменной ограды, а глазной врач, доктор Ландау, не выглянул в окошко перед тем, как отправиться в клинику.
– Боже правый, как он постарел, как постарел! – сказал Гавриэль, увидев отразившегося в зеркальце доктора. – А у него все еще есть силы кричать в клинике после двух срочных ночных операций. Когда я был мальчишкой, я знал и чувствовал, что этот великий крикун – чудный человек, добрый и любящий детей, и все-таки поход к доктору Ландау пугал меня больше всего на свете.
Гавриэль как раз надул вторую намыленную щеку навстречу бритве, когда доктор Ландау по пути в клинику встретил шофера Дауда ибн Махмуда, входившего в кафе «Гат». Элегантный и стройный шофер, похожий усами и манерой одеваться на Гавриэля, выглядел, как проворный олень, подошедший к старому белому медведю. Он, улыбаясь, спрашивает о чем-то, но глазной специалист не расслышал вопрос, поэтому он наклоняет голову и тянет ухо почти к самому рту шофера, опуская ему на плечо, ближе к затылку, кисть своей огромной руки, словно шоферская голова – это трубка одушевленного телефона, которую он собирается прижать к своему несколько тугому уху. Выражение лица шофера мгновенно меняется, делая из уверенного в себе и знающего себе цену мужа – смущенное дитя, держащее решающий экзамен перед директором школы. Не только с шофером, но и со всяким человеком доктор обращался так, словно тот – мальчишка, способный на любую глупость. Это прислушивание, сопровождавшееся кривлением рта и зажмуриванием глаз и создававшее впечатление раздражения и отвращения к тому вздору, который он ожидал услышать (и именно так обычно и воспринимавшееся собеседниками доктора, не очень близко знавшими его, которые начинали от этого смущенно путаться в словах), было следствием не глухоты, хотя тогда, в возрасте семидесяти с лишним лет, его слух несколько ухудшился, а долгих лет иерусалимской практики среди представителей всех общин, начиная с евреев из Курдистана и кончая иракскими арабами, каждый из которых на своем наречии, диалекте, жаргоне и со своим собственным выговором пытался донести до него все, что было на сердце, а он был обязан не только разобрать смысл исходящих из их уст звуков, но вместе с тем еще и уловить загадочные, причудливые и скрытые связи, существовавшие между рассказываемой историей и глазными болезнями. Врачуя в течение полувека глазные недуги в святом граде, он привык вслушиваться в речения и повествования «всех семи народностей», как он их величал, чтобы понять хоть что-нибудь из происходящего в их мозгах, и всегда, даже после пятидесяти лет работы, его ожидали по утрам новые поразительные сюрпризы. В детстве, заболев конъюнктивитом, я стал очевидцем одного из таких сюрпризов, в завершение которого охваченный приступом ярости доктор заревел своим мощным утробным голосом, повергнув в ужас всю больницу. Берл Рабан, служащий, научившийся помогать врачу в обычных процедурах, закапывал в мои глаза капли и что-то невнятно бормотал в то время, как доктор проверял по соседству глаза бедуинской девочки одного из племен в окрестностях Беэр-Шевы. Мать и отец девочки во все время осмотра сидели на полу, и не потому, что стульев никогда не хватало на всех родственников больных, а потому, что сидение на полу им было куда удобнее сидения на стульях.
– Надо нежить кофе, – рассказывала девочка. – Кофе требует нежности. Кофе не кипятят так просто, в один присест, как принято у неверных. Надо нежить его на маленьком и приятном огне, надо потихоньку довести его до того, чтобы он поднялся, надо прислушиваться к его бормотанию. Надо его любить.
– Хороши слова твои и справедливы – слаще меда, – сказал ей доктор, морщась в тревоге. Со времени последнего осмотра ее состояние не только ничуть не улучшилось, но усиление трахомы испугало его серьезнейшим образом. – Не только кофе требует нежности.
– Именно так, – согласилась девочка. – Когда мне выбили зуб, еврейский доктор вставил мне вместо него зуб из золота. Отец мой купил мне в подарок зеркало, и я целый день смотрела на новый прекрасный зуб. Я хотела видеть, хорошо ли ему у меня во рту, удобно ли ему в новом доме. Я хотела знать, как он будет пить и есть, как он выглядит, когда смеется, и как он выглядит, когда плачет.
Доктор вдруг склонился над девочкой и стал обнюхивать ее глаза. Его широкое лицо побагровело, голубые глаза налились кровью, и беспорядочные пряди седых волос разлетелись во все стороны, словно клубы дыма, от вспыхнувшего в нем чудовищного гнева. Он отпрянул назад, опустился на свое вращающееся кресло, упер обе руки в широко расставленные колени, повернулся в сторону отца и матери, и на миг воцарилась зловещая тишина. Даже его старый помощник Берл, привычный к любым вспышкам гнева своего господина, прервал свою деятельность и поднял пипетку ввиду реальной угрозы того, что под влиянием надвигающейся бури его рука дрогнет и не совладает с отмериванием предназначенного для моих глаз количества капель, и его бормотание пресеклось. Бедуин с женою сжались на своем лежбище и уставились на врача виноватыми глазами, готовые к ожидавшей их каре.
– Собаки! Собачьи отродья!
Из докторского рта вырвался ожидаемый рык, и вся клиника, вместе с ее работниками и пациентами, задрожала в священном трепете, ибо кто не убоится рыка его? На улице арабские извозчики в преувеличенной набожности возвели очи горе, заслышав львиный рев знаменитого врача, потянули себя за кончики усов и пробубнили: «Нет бога кроме Аллаха, и Магомет – пророк его». Мать девочки согнулась в поклоне, касаясь лбом пола.
– Вы опять натерли ей глаза чесночной шелухой, чертовы выродки! А я вас уже предупреждал, что вы окончательно ослепите свою дочь этими языческими снадобьями вашей ублюдочной колдуньи! Нет! Нет! Я не стану ее больше лечить! Если вы приходите ко мне, то делайте то, что я вам велел, а нет – так убирайтесь отсюда и не смейте больше мозолить мне глаза своими физиономиями сводников! Вот я тебя, старая ведьма! Я тебя научу, что значит натирать трахому луком и чесноком! Это ведь ты ее натирала? Что, не так?!
Распростертая лицом вниз перед разгневанным божеством еврейской медицины старая бедуинка немедленно разразилась стоном боли от удара, который на нее не обрушился, – доктор ограничился тем, что несколько раз дернул ее за капюшон накидки возле затылка. Прежде чем встать, она все же успела поцеловать ему полу халата, хотя продолжавший трястись от ярости доктор не позволил поцеловать себе руку.
– Я ничего не имею против их верований и снадобий, – однажды сказал он судье Дану Гуткину. – Я зол на них за то, что они сами не знают своей собственной лекарственной традиции. А больше всего меня выводит из себя то, что они не хранят верности своему пути. С изворотливой восточной хитростью они норовят одновременно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба – и свой мир, и наш.
И действительно, они продолжали эти попытки заодно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба в безумной смеси остатков своей распавшейся традиции с лечебным курсом доктора даже после того, как испытали на себе его гнев, ибо инстинктивно чувствовали, что рука, по доброте своей оттаскавшая их ради их же собственного блага, и в дальнейшем, несмотря ни на что, станет лечить их благодаря той же самой доброте. В таких тяжелых случаях доктор приговаривал больного (так же, как он приговорил и эту бедуинскую девочку) к больничной койке, чтобы быть спокойным, что домашним не предоставится возможности одним махом свести на нет результаты его длительного лечения. Да и девочке нужен покой. Пусть получит немного нежности.
– Надо нежить кофе и смотреть, хорошо ли чувствует себя в новом доме золотой зуб, – вновь и вновь изумляясь словам девочки, пробормотал он про себя, а Берлу Рабану сказал:
– Ой, Берэле, Берэле! Это я-то, который так любит молчать, должен целыми днями кричать. Скажи-ка мне, Берэле, отчего это я всегда должен делать прямо противоположное тому, что мне хочется?
За много лет до этого Гавриэль слышал из его уст тот же самый вопрос, когда доктор Ландау пришел проститься с ним перед его отъездом в Париж. Тогда доктор Ландау пришел вместе с судьей Даном Гуткиным на нечто вроде прощальной вечеринки, которую устроил Иегуда Проспер-бек в честь поездки своего позднего сына для продолжения учения. Дочка судьи, Орита, пришла в тот вечер позже со Сруликом Шошаном, Янкеле Блюмом и прочими друзьями Гавриэля. Судья счел необходимым наставить отправлявшегося в путь в правилах подачи чаевых и законах проституции большого города, после чего погрузился в лингвистическую дискуссию со старым беком касательно корня слова «бакшиш». Тогда к Гавриэлю подошел доктор Ландау и поделился с ним воспоминаниями своих студенческих лет.
– Весь мой жизненный путь, слышишь! – тут его голос сорвался почти на рев. – Весь мой жизненный путь вел меня в направлении, прямо противоположном моим душевным склонностям.
Хотя он и провел большую часть юности в Германии и воспитывался на немецком языке, врожденный русский выговор просвечивал и в его иврите, который он начал изучать еще в Германии, и в его арабском, который он выучил здесь. На самом деле он любил рисунок, и если бы обладал даром, то стал бы, возможно, художником, но ему вовек не удалось изобразить даже простой стул. Поскольку ему не дано было создавать приятные для глаза вещи, он надеялся, что ему предоставится возможность, по крайней мере, исследовать сам глаз. Вместо того, чтобы спокойно сидеть в лаборатории, занимаясь исследованиями, ему суждено было сражаться с грязью и гниением одной из заштатных провинций больной Турецкой империи. Империи приходят и уходят, но навсегда остается окружающая его со всех сторон суматоха. Закончив обучение, он вовсе не предполагал открывать глазную клинику. Он не представлял себя проверяющим зрение жителей Берлина, дабы подобрать им очки, и уж тем более, даже в дурных снах он не видел себя врачующим глазные инфекции иракцев и бедуинов, даже и не подозревая об их существовании в мире. Сперва он сделал все возможные приготовления к длительным каникулам в Париже и Риме, после чего должен был вернуться в Берлин и начать некое исследование в особо интересовавшей его области цветовосприятия. Глаз воспринимает то, что он воспринимает, а его обладатель видит цвета и формы, давая им объяснение. То есть: это – красная крыша, а это – зеленое дерево. Это исследование он должен был проводить вместе со своим добрым другом Генрихом. Он сосредоточится на анализе цветовосприятия, а Генрих – на восприятии формы, а впоследствии они совместно опубликуют результаты исследований. С тем же Генрихом, душевным и закадычным другом, он должен был ехать развлекаться в Париж и Рим, ведь Генрих Штраус, так же, как и Альберт Ландау, любил изобразительное искусство. Между ними, однако, стояло одно различие. В то время как он питал наибольшую склонность к искусству, Генрих по своей природе скорее тяготел к общественным и политическим вопросам. Генрих стремился исправить государство и общество – источники большинства страданий и несчастий, отравляющих человеческую жизнь, в то время как Альберт Ландау никогда не разбирался в этих проблемах и не интересовался ими. Для него существовали люди – красивые и уродливые, добрые и злые, сильные и слабые, и ничего не меняло, немец ли тот, кто стоит перед ним, или готтентот, и его не волновало, богат тот или беден. И он вовсе не знал, что за нужда существует во власти, и как властитель способен изменить природу человека. И даже если бы на месте кайзера оказались Маркс и Энгельс, разве бы смогли они превратить уродливых в красивых, а злых в добросердечных? Сам он уродился здоровяком и всю жизнь был сильнее большинства детей, учившихся в одном с ним классе, и большинства студентов, изучавших вместе с ним медицину, и тем не менее ему никогда не хотелось властвовать над слабыми, и не возникало никакого желания избивать их, и в душе его не гнездилось никакой жажды распоряжаться ими, и всякое правление представлялось ему излишним. В этом пункте Генрих как раз от всего сердца был с ним согласен, ибо принадлежал к передовым и просвещенным кругам и был весьма активен в анархистских группах, лишь сожалея о том, что его добрый друг Альберт не примыкает к ним и не действует для общественного блага, и все из-за его преувеличенной тяги к живописи. И действительно, все те дни он ни на секунду не задумывался об общественном благе, а только о близкой поездке в Париж, и страстно желал не ниспровергнуть порочные устои государства, а увидеть картины в музеях и галереях, в особенности – картины новых, чудесных молодых художников, картины, излучающие сияние пронзительно-ярких цветов, льющихся, словно игристое вино в томимый жаждой рот, картины, передающие непосредственные зрительные впечатления. Тайком, не сообщая о том даже Генриху, который и так время от времени читал ему мораль (хоть, конечно, и смеясь, но все же не без легкой тревоги) об остатках мелкобуржуазных черт, проглядывавших в его поведении, Альберт по грошу копил деньги в надежде, что в один прекрасный день у него в Париже будет достаточно средств, чтобы купить несколько картин.
И когда этот прекрасный день настал, он обнаружил, что находится не в одной из галерей Латинского квартала, а в Константинополе, и вовсе не полотно молодого художника-импрессиониста куплено им, а билет на пароход, отбывающий в Палестину, чтобы доставить русских паломников в места, по которым, освящая их, ступала нога Иисуса из Назарета.
Поднявшись по сходням парохода, он начал на каждом шагу ощущать, что движется во сне, но не в своем сне, а в чужом, во сне кого-то другого. Странный и незнакомый то был сон, но куда более странным и нелепым было то, что он погрузил себя в него своими собственными руками, и не в призрачных грезах, а наяву и в здравом рассудке. В свое оправдание он может лишь сказать, что, поступая так, он собирался пребывать в этом сне только короткое время: еще в турецкой лодке, доставившей его от пристани к русскому пароходу, он, произведя расчеты, обнаружил, что поскольку этот пароход, если не затонет при первом же шторме в Эгейском море, достигнет Палестины не менее чем за десять дней и такое же время потребуется ему на возвращение, то на пребывание там ему остается около двух недель, если он стремится вернуться домой вовремя, чтобы приступить к исследованию цветовосприятия. О месяце думал он тогда, а с тех пор прошло больше двадцати лет, и он по-прежнему живет в чьем-то чужом сне. И все по глупости: слово, сорвавшееся само собою, острота, произнесенная перед подругой. Если бы то была его собственная подруга, он мог бы по крайней мере сказать, что к этому приложила руку женщина, и тем самым придать всей истории романтический отзвук. Однако подруга была не его подругой, а одной из активисток кружка Генриха. Она пришла накануне их отправления на каникулы в Париж, чтобы получить инструкции Генриха, чьи обязанности должна была исполнять в его отсутствие. Генрих рассказывал ей об отношениях между анархистами, социалистами и остальными прогрессивными движениями и время от времени бранил и поносил католиков. Этот Генрих, вышедший из рьяно католической баварской семьи, любил постоянно приправлять свои речи уколами против католической церкви. Та самая подруга, не знавшая Генриха близко, запуталась и воскликнула:
– Но какое отношение, ко всем чертям, имеют к этому католики? Мы ведь занимаемся выбором товарищей на встречу с представителями социалистов! – И потом добавила: – Странный ты человек, Генрих, по правде говоря. Речь идет о зарплате железнодорожных рабочих – ты приходишь и выступаешь против Святой Троицы, на повестке дня стоит проблема отношений между студентами и рабочими – ты приходишь и обличаешь лицемерных католических попов. Оставь их на минутку в покое и обратись непосредственно к делу!
– Да как же можно оставить в покое католиков! – воскликнул в ответ Генрих, – после того, как они взяли какого-то Исусика, какого-то жидка из Палестины, и сделали из него бога! Бога для всего мира! Пусть немедленно положат его на место и оставят нас в покое!
Вечером все посмеялись, а наутро Альберт изумленно сказал себе:
– Разве я не такой же еврей, как Иисус, хоть тот и пришел из Палестины?
И уже с этим изумлением решена была его судьба – провести каникулы не в Париже, а в Палестине, а сведения, необходимые для поездки, он получил от одного студента, специализировавшегося в востоковедении, который поведал ему о том, что в последние годы существует большое движение православных паломников. Русские крестьяне из самых отдаленных губерний стекаются к Черному морю и оттуда отплывают в Святую Землю. Пароход назывался «Лазарь», в честь восставшего из мертвых, и с того мгновения, как его нога ступила на палубу, где его окружали сотни старых крестьян, среди которых были дряхлые старики, всю жизнь копившие полушку к полушке и горбушку к горбушке, чтобы перед смертью добраться до Святой Земли, Альберт чувствовал, насколько название судна подходит ко всем этим призракам древних поверий, вдруг у него на глазах одевшихся плотью и кровью в эти просвещенные времена, на пороге двадцатого века. Это ощущение не покинуло его, а только продолжало усиливаться и достигло апогея, когда он прибыл с ними вместе к цели их поездки – к Иордану, на берег, где Иоанн крестил народ и где крестил Иисуса, и он увидел все эти сотни паломников, одетых в саваны, окунавшихся в святые воды. Большинство их проделали весь путь из Яффы в Иерусалим и из Иерусалима к Иордану пешком, в ужасающий зной, одетые в несколько слоев одежд под овчинными тулупами, как одевались они, спасаясь от холода в своих краях, и им даже не приходило в голову снимать эти облачения по мере возрастания жары. Они сняли их лишь для того, чтобы обернуться в саваны и погрузиться в реку, наконец достигнув берега, уже побелев от пыли Иорданской долины, проникшей во все поры и покрывшей изжелта-белым налетом цвета старческих бород все: и меховые шапки, и морщины, и тулупы, и портки, и сапоги. Самые неимущие среди них проделали весь свой путь благодаря хлебным котомкам, которые они несли за спиной, – то были не караваи, а ломти, краюхи, крошки, горбушки, которые они копили месяцами или получали как милостыню по деревням на долгом пути посуху, прежде чем взошли на корабль. Только в городах получали они гроши. В селах крестьяне не могли подать им ничего, кроме крох хлеба, которые они и несли в котомках за спиной. Для трапез своих выбирали они самые заплесневелые ломти, зеленые снаружи и желтые внутри, размягчали их горячей водою и ели эту тюрю с солью. Если им доводилось прибавить к ней черные маслины и оливковое масло и вскипятить харч, то он делался для них царским угощением.
И когда он начал поневоле лечить этих паломников, ибо среди них не было ни одного врача, а он не мог закрыть глаза на их болячки и лишить их той малой помощи, которую в силах был предоставить, он все еще был абсолютно уверен, что проводит свой первый отпуск по завершении учебы и ничто не изменилось, кроме мест, в которых он проводит время, и характера времяпрепровождения. Арабский матрос на своей спине вынес его с парохода на набережную Яффы, и только в Яффе ему вдруг открылось, что он не единственный еврей, только что прибывший в Палестину, и что не только русские паломники стекаются в нее, но и евреи из России: не дряхлые странники, являющиеся, чтобы в саванах окунуться в Иордан, а молодежь, приезжающая, чтобы строить колонии или осесть в городах и искать работу. Эти повсюду искали работу, а он искал убежища от работы, повсюду преследовавшей его. Более двадцати лет прошло с тех пор, а он все продолжает искать отдыха, о котором мечтал по окончании учебы.
В сущности, он попался в ловушку в тот момент, когда начал лечить паломников. Когда он добрался до Иерусалима, было уже поздно, он уже не мог оставить братьев своих – евреев и кузенов-арабов без той помощи, которую оказывал русским, а приступив к делу, сорвался в бездонную пропасть, и с тех пор до сего дня у него нет иного выбора, кроме как вычищать всевозможную заразу, добирающуюся до него из самых глухих углов Леванта. У него, в сущности, не было выхода, однако когда ему хотелось слегка позлить Берла, он всю вину возлагал на него. Если бы Берл не пристал к нему, он вовремя вернулся бы в Европу и развлекался бы в Париже, но Берлу удалось пристать к нему в тот миг, когда он вступил в Иерусалим в обществе паломников. Когда Берэле обратил взор свой на паломников в лохмотьях, сидевших на Русском подворье и с аппетитом подкреплявших сердце свое корками заплесневелого хлеба, приправленными водою, он сказал молодому доктору Ландау:
– Лишь Иисуса Навина недостает здесь. Я всегда говорил, что Иисуса Навина нам недостает здесь.
Тот посмотрел на тощего и обносившегося паренька, сидевшего, скрючившись, на гигантской колонне, вырубленной в стене и остававшейся лежать так, как ее бросили, треснувшую, еще во времена Ирода. Посмотрел и не понял его. Костлявой рукой с длинными нервными пальцами Берэле указал на паломников и начал произносить наизусть, словно читал по одному ему лишь видимой открытой книге:
– Лишь Иисуса Навина недостает здесь, дабы встали сии и сказали ему: «Из весьма далекой страны пришли рабы твои во имя Господа, Бога твоего, ибо мы слышали славу Его и все, что сделал Он в Египте. И все, что сделал Он двум царям Аморрейским, которые по ту сторону Иордана, Сихону, царю Есевонскому, и Огу, царю Васанскому, который в Астарофе. Старейшины наши и все жители нашей земли сказали нам, говоря: возьмите в руки ваши хлеба на дорогу, и пойдите навстречу им, и скажите им: мы рабы ваши, так заключите с нами союз. Хлеб сей из домов наших взяли мы теплый в тот день, когда пошли к вам, а теперь вот, он сделался сухой и заплесневелый, и эти мехи с вином, которые мы налили новые, вот, изорвались, и эта одежда наша и обувь наша обветшала от весьма дальней дороги». Явственно вижу я, что настало время тебе поучить немного Библию, а ты видишь, что я нуждаюсь в заработке, посему отныне и впредь буду я твоим учителем Писания. Мы начнем с книги Иисуса Навина.
Так и случилось. Поскольку уроков Берэле для пропитания не хватало, он дал ему конторскую должность в глазной клинике. Когда ему хочется слегка подразнить Берла и возложить на него всю вину, Берл вскипает и кричит:
– Да, да, я знаю! Эту клинику ты открыл только для того, чтобы обеспечить меня заработком, только чтобы мне не пришлось искать учеников, только чтобы я мог одеться, как нормальный человек. Ты работаешь, как вол, и вычищаешь всю мерзость, которую оставили все прогнившие империи в глазах всех левантийцев. Когда бы не я, ты вернулся бы двадцать лет назад в Париж и крутился бы там по всем галереям и купил бы все картины Мане, Моне, Писсарро, Ренуара, Дега и Ван Гога вместе с Тулуз-Лотреком. Представь себе, каким бы ты сегодня был миллионером, если бы тогда, в те времена, когда они еще голодали, ты купил бы все их картины за гроши! Сегодня ты не миллионер из-за того, что двадцать лет назад тебе пришлось изобрести должность для Берла!
Забот о пропитании у него уже, слава Богу, нет, но тем не менее Берл все эти годы продолжает искать учеников, чтобы преподать им урок по книге Иисуса Навина. Иегуде Проспер-беку недоставало только Моисея, а вот Берэле не дает покоя Иисус Навин. Не хватает этому Берэле только того, чтобы пришел Иисус Навин и приказал солнцу остановиться!
Солнце вдруг ворвалось в зеркало и вспыхнуло белым слепящим светом громоздившихся друг на друге снежных сугробов из мыльной пены на щеке Гавриэля, надутой навстречу бритвенному лезвию, и тот, опасаясь нового светового удара, поспешил придвинуть к себе столик, чтобы тот целиком оказался в тени. С этим передвижением пронесся и исчез открывавшийся ему в уголке зеркала мир, и задворки Итальянской больницы появились в нем вместо изображения склонившегося и прислушивающегося к шоферу доктора Ландау у входа в кафе «Гат». По беззвучной, как немой фильм, зеркальной картинке Гавриэль понял, что Дауд ибн Махмуд сейчас предлагает (не только по природной обходительности, но действительно от всей души) довезти старого доктора до клиники, и передвижение столика вслед за световым ударом оборвало этот немой фильм прежде его окончания, которое он как раз хотел увидеть. Он, конечно, догадался, что доктор предпочтет продолжить свой путь пешком, а если бы на миг повернул голову назад, то увидел бы не его отражение, а его самого в натуральную величину, шагающего вниз по улице своими широкими шагами, похожими на поступь господина Моиза, однако особая неотрывная увлеченность всем, что отражается в зеркале, ослабла – та самая увлеченность, которая возникает не только из-за новых, неожиданных углов зрения, под которыми отражение открывает в известных нам издавна лицах новые черты, но и из-за самого отражения, когда оно точно соответствует своему объекту и вдруг, внутри безмолвия окружающей рамки являет нам изумительное, самое великое чудо, чудо, которое невозможно измерить и которое мы никогда не сможем постичь – чудо вещи как она есть.
Словно ворвавшееся в зеркало солнце, смех Ориты Ландау вырвался на улицу из дверей кафе «Гат». Трудно вообразить, что именно шофер ее отца, этот Дауд ибн Махмуд, среди достоинств которого юмор не слишком бросался в глаза, и в том случае, если таковой существовал, то не принадлежал к трогающему ее сердце типу, именно он-то и вызвал звонкие раскаты ее смеха, последовавшие за чем-то, произошедшим внутри кафе, но он, так или иначе, присоединился к ее смеху, просто благодаря звучавшей в нем заразительной радости и той симпатии, которую он к ней питал. Пока не раздался этот смех, он не знал, что она находится в кафе, и останавливая машину, он подумывал зайти внутрь и за чашкой кофе и сигаретой посидеть там до окончания судебного заседания, и тем не менее, открывая перед ней дверцу машины и вновь усаживаясь за руль, он не роптал и не досадовал на нее ни за долгожданный отдых, которому она помешала, ни за кофе, которого он лишился. Напротив, так же, как минуту назад он от чистого сердца предлагал помощь ее мужу, так и сейчас радовался случаю (который, как и все случаи – от Бога), что привел его сюда, и тому, что она в нем нуждается, и данной ему возможности порадовать ее и доставить к желанной цели. Лишь тревога, что он может опоздать, и что судья, выйдя из здания, должен будет его ждать, вместо того, чтобы машина уже стояла у выхода, готовая к услугам, едва прослушивалась в его голосе и чуть омрачала его радость, когда он спросил ее по-английски: «Куда, сударыня?» При этом он вспомнил все эти глухие углы, в которые она уже многократно просила ее доставить по дорогам, полным препятствий, вовсе не предназначенным для машин в целом и для важных автомобилей в частности. Ни с того ни с сего в нее вдруг вселялся один из этих хитрых маленьких бесенят и подзуживал ехать в какую-то заброшенную деревушку нищих и безмозглых феллахов, в которую вовек не ступала нога приличного горожанина, тем паче – из благородных, даже названия ее никогда не слыхавших. А добравшись туда, она начинала носиться, словно неразумный теленок, среди утесов и колючек. Если бы она хотя бы ограничивалась изумленными взглядами на такие низменные предметы, как каменные жернова и деревянные плуги, на слепого осла, вращающего молотило, это можно было бы еще как-то обойти молчанием, однако его лицо всякий раз покрывалось стыдом, когда благородная госпожа, дочь члена Верховного суда, перед которым вставали отдать честь даже офицеры полиции, начинала дружески разговаривать с теми же самыми убогими простолюдинами, которым он отказал даже в праве стереть пыль с его машины. Однажды, несколько лет назад, она навлекла на него ужасный позор, о чем ему пришлось пожаловаться судье. Если бы такое причинил ему кто-нибудь другой, он бы вовеки того не простил. Всю жизнь только и дожидался бы отмщения за свою поруганную честь (ибо она действительно уронила его честь!), однако эта быстроногая лань совершила все это ненарочно, без злого умысла и дурного намерения, но по неведению и недомыслию и по наущению того самого вредного и проказливого беса, который проник в ее сердце через одно ухо и не выскочил через другое. Так это произошло, да простит ее всемилостивый и всеблагой Господь за это, как и за все ее прочие невинные шалости.
Все значительные шоферы при высоких должностях – шоферы консулов, епископов, управляющих государственными учреждениями, градоначальников и прочих знатных и высокопоставленных личностей – получают свою служебную униформу, в полном согласии и соответствии с их рангом. А он, после того, как выдержал все экзамены, победив остальных претендентов, и был принят на должность шофера члена Верховного суда, целый год водил машину в партикулярной одежде, без того, чтобы почтенный судья хоть слабо намекнул, когда настанет ему время получить подобающую ему униформу, и он громко о том горевал. От горя у него пропал аппетит и лицо осунулось настолько, что господин судья наконец очнулся и спросил его о причине. Он ответил. Господин судья улыбнулся и сказал: «Йа-Дауд ибн Махмуд, не кручинься, ибо я уже признал тебя достойным должности, и ты уже выдержал все экзамены, и соответствующую твоей должности униформу ты получишь к случаю, к большой ресепшн, то есть – к торжественному приему, который устраивает в своем дворце Верховный Комиссар в честь тезоименитства короля».
А за неделю до ресепшн мундир уже был готов и тщательно подогнан по его фигуре, а на нем – золотые пуговицы и золотой позумент на эполетах, и весь он прелестен, но чудеснее всего фуражка. Такой, как эта, не сыщешь среди фуражек у всех консульских шоферов в Иерусалиме. Ведь это абсолютно во всех отношениях офицерская фуражка, а не шоферская, и не просто офицерская, а офицера из Ройал Эр Форс. Она серо-синего цвета, с твердым козырьком и приподнятыми краями, и всего-то отличия между нею и эрэф – только кокарда, ведь его кокарда – судебная. Но тот, кто не собирается проверять вблизи форму кокарды и надпись на ней, не заметит различия, тем более что его кокарда всегда сияет, тщательно начищенная и надраенная пастой «Брассо», которая всегда перед ним на полочке под рукой на случай любого возможного затруднения, рядом со спидометром, возле водительских прав и прочих удостоверений, и так же всегда блестят должным образом и пуговицы, и позумент, и не раз случалось, что паломницы из Англии, Франции и Италии, желая разузнать дорогу к Святому Гробу, обращались к нему: «Господин офицер».
И когда настал великий день, он был вылощен не менее (а можно даже сказать – и более) целого ряда высших английских офицеров, в глянце пряжек коих быстрый и острый глаз его обнаружил то здесь, то там изъяны. В этих изъянах виновны, конечно, не они, а их бэтмены-денщики, нерадиво исполнявшие свои обязанности. Будь он на месте этих офицеров, то наказал бы бэтменов, он бы им преподал такой урок, что те на всю жизнь запомнили бы, что означает небрежность в работе, да не просто в работе, а в подготовительной работе к большой ресепшн! Вот, например, он сам. В течение двух недель он ежедневно проводил тщательные тренировки во всякий свободный час. Судебный пристав в точности, в соответствии с писаным и рисованным планом, украшенным красными, зелеными, синими и желтыми стрелками, объяснил ему все, что ему предстоит делать, и он выучил все правила наизусть, поскольку он относится к высшим по рангу машинам, въезжающим внутрь дворцового двора, и его машина занимает место стоянки номер двадцать три слева. Остановившись, шофер выпрыгивает, огибает машину снаружи легкой трусцой, открывает дверцу и помогает своему господину выйти, отдает честь, закрывает дверцу, вновь огибает машину снаружи легкой трусцой и стоит по стойке смирно слева до тех пор, пока господа не войдут во дворец. Если он видит Верховного Комиссара собственной персоной, проезжающего мимо в машине, ему следует немедленно выпрямиться, вытянуться по струнке и отдать честь.
В течение двух недель он до пятнадцати раз на дню наблюдал себя в зеркале, отдающим честь: выпрямляется, вытягивается и отдает честь под правильным углом между козырьком фуражки и ладонью, и вид его был полон величия и энергии. Мама ему говорила, что он хорош собой, да и в большом зеркале на дверце шкафа он собственными глазами видел Дауда, заставлявшего биться его сердце под козырьком фуражки, которая так хорошо сидит, с правильным наклоном, в котором ощущается мужественное благородство и достоинство, сидит с наклоном не слишком резким, на манер присяжных шутников, но и не слишком плоско, как у зануд. И всякий раз, когда мать видит его в полном величии и великолепии наряда и в немеркнущей славе его фуражки, ее глаза увлажняются от удовольствия и от огорчения, что отец не сподобился увидеть его таким, что отец его убит рукой этого низкого и презренного завистника ибн Масрура, а если этим негодяям позволить творить все, что им взбредет в голову и что заблагорассудится, они весь мир разрушат, да не будут они помянуты и да сотрется о них память. А когда он входит в кафе «Гат» и приближается к бару, он сдвигает фуражку назад одним движением большого пальца правой руки, и все англичане приветствуют его: «Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй?» В зеркале перед собой он видит, как девушки бросают в его сторону взгляды, когда он облокачивается о стойку бара и переносит упор с одной ноги на другую четким и энергичным движением бедра. Иной раз он слегка подергивает ногой на манер видных офицеров, которым не терпится, чтобы их обслужили подобающим образом. Он никогда не смотрит на кухарок, на девчонок из кухонной прислуги и на прочую презренную мелочь. Когда они начинают с ним заигрывать, кривляться и перехихикиваться, он от них отворачивается или устремляет взгляд поверх них. Он достает из кармана пачку сигарет «Плейерс» и элегантным образом открывает ее, а когда вытягивает из нее сигарету, брови его сдвигаются, создавая выражение углубленной сосредоточенности. Так же вытягивает сигарету и пристав, но у пристава нет зажигалки, в то время как у него в кармане всегда находится зажигалка «Ронсон», и у него зажигалка всегда зажигается с первого щелчка. Однажды он побился об заклад с Гордоном, начальником полицейского участка на Маханэ-Иегуда, что его зажигалка зажжется с первого щелчка двадцать раз подряд. Поспорил на десять пиастров – и выиграл. Двадцать раз его зажигалка зажглась с первого щелчка, и все кафе было в экстазе. Гордон в восторге угостил его двумя рюмками вдобавок к его выигрышу. Так у него принято – все ферст-класс. Так же, как он следит за машиной и всегда-всегда содержит ее в превосходном состоянии, так же он содержит и зажигалку, чтобы всегда была полна бензина, и запасной кремень, и пружина направлена точно, в соответствии с размерами кремня. У Гордона есть фотографический аппарат, и он тоже в следующем месяце купит фотографический аппарат ферст-класс «Кодак» вместе с кожаным футляром и всеми принадлежностями, но это стоит много денег. Его аппарат будет последней модели, лучшей, чем модель Гордона. Гордон, несмотря на все его величие, на его фотографический аппарат, на весь этот важный полицейский участок, которым он командует, не был приглашен на ресепшн Верховного Комиссара. Куда ему до члена Верховного суда! Член Верховного суда одним росчерком пера отправит Гордона и вместе с ним еще сотню таких же офицеров в тюрьму, как собак. Гордон на ресепшн не был приглашен, но по пути во дворец, там, на углу главной дороги у Алленби Барракс, где было много публики, стоял и поднимал ветер: размахивал своим аппаратом над головами, там подпрыгнул, тут подпрыгнул, искривился и вытянул шею влево, искривился и вытянул шею вправо, сощурил один глаз, словно в единый миг он видит разом и Стамбул, и Искандерию, изогнулся и свернулся вокруг аппарата, поднялся и вытянул шею к облакам, словно петух, собравшийся кукарекать, как у нас говорится: «Всяк петух на помойке грянет вслух». И можно было подумать, что он и вправду – невесть кто такой. Все снимки, которые он делает, можно налепить ему на физиономию, хоть плачь от него и от его снимков. Всякий раз, когда они встречаются в кафе, он говорит:
– Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй? Пойдем, я покажу тебе последние фотографии, которые я снял на прошлой неделе.
Вытаскивает одну карточку и показывает. Что на ней есть? Ничего. Не видно ни одной человеческой фигуры. Кривая олива, верблюд пьет воду, поганые развалины времен Ибрагима, гадкая зловонная улочка в Харт-эль-Танк – всякие штуковины из тех, которыми бес забивает голову судейской дочери, когда забирается ей в одно ухо и не вылезает из другого. А где люди? А человек, где он?
– А, – говорит Гордон, – ты хочешь посмотреть стадиз человека? Минуточку!
И он роется и достает из пачки снимок старого бедуина, сидящего на краешке колодца, еще там можно увидеть оборванку, продающую лук и чеснок, а за нею наступает очередь йеменитки, орудующей шваброй. Воистину, можно рехнуться от них и от фотокарточек, которые они снимают. Погодите, погодите, пока он купит фотографический аппарат «Кодак» последней модели, тогда и поговорим, вот тогда-то вы и увидите фотографии! Фотографии красивых людей, девушек, восхитительных и сладких, как мед. Вещи, в которых присутствует и великолепие, и приличие. Гордон снимал то тут, то там по дороге к ресепшн, а он проехал мимо на сверкающей машине с номерком «23», видневшимся за передним стеклом, и прямо въехал в ворота сада на глазах всего мира. Ах, что за зрелище, что за зрелище! Глаз не насытится зрелищем всех этих толп, высыпавших на дорогу, словно рис из мешка, и не охватит всех почетных караулов по обе стороны дороги.
Стоит прожить целый год только для того, чтобы увидеть один такой день! Что за прелесть эти караулы, что за прелесть эти караулы! Караул бригады телохранителей, и караул шотландской роты в юбках и меховых шапках, и караул эмира Абдаллы верхом на верблюдах, и караул королевских конников верхом на жеребцах, и караул связистов, и караул полицейских, и все эти флаги, развевающиеся на ветру, и все эти марши, и все мотивы, наполняющие сердце героизмом и славой, и как он едет с царским блеском между двумя рядами, сидит выпрямившись, и руки держат руль, как положено, без рисовки, с достоинством. И как он въехал внутрь и точнехонько подкатил прямо к стоянке номер двадцать три слева, и все идет гладко и славно, как душа, едущая в хорошем сне. Он выпрыгивает и открывает дверь перед госпожой супругой судьи, мир праху ее. Добрая была женщина, тихая, и вдруг умерла полгода назад. Да, да, уже десять лет прошло с тех пор. За нею вышел господин судья, а за ним – младшая из дочерей судьи в белом длинном платье. Воистину можно сказать, без малейшего преувеличения, поклясться этими самыми глазами (чтобы они так видели!), что Орита прелестнее всех дам и барышень, вышедших из всех машин. Как посмотрел на нее шофер греческого консула напротив, так, в открытую, нагло, без всякого стыда! Чтоб у него оба глаза повылезли, как он их в нее вонзил! Она еще не распрямилась, выходя, и одна ножка ее все еще в машине, и вот он подлетает, проклятый! Проклятый бес, дьявольское отродье, чтоб он сдох, забрался к ней в сердце, и она мне говорит:
– Знаешь что, йа-Дауд? Я еще немножко останусь в машине.
Что ей такое показал этот бес, чтоб он сдох? Он показал ей машину Иегуды Проспер-бека, въезжающую в ворота и разворачивающуюся на стоянку номер сорок восемь напротив, с правой стороны, у ограды. Она хочет остаться в машине и посмотреть, приехал ли также Гавриэль ибн Иегуда-бек. Если он приехал, то она подстроит свои шаги так, чтобы войти во дворец вместе с ним. И вот она остается внутри машины, сзади, а он закрывает за нею дверцу и трусцой возвращается к левой стороне машины, пока господин судья с супругой не войдут во дворец. Поскольку они уже вошли, он имеет право вернуться и сидеть у руля до окончания ресепшн, но он остается стоять на месте, чтобы иметь возможность отдать честь Верховному Комиссару, когда его машина проедет мимо. Он стоит и тщательно поправляет наклон козырька своей фуражки и готовит руку, чтобы она поднялась под правильным углом. Ах, если бы он послушался голоса сердца и оставался бы стоять на своем месте, но шофер номер двадцать один (проклятие на головы предков этого бейрутского шофера, служащего у бразильского консула, и все знают, что они оба – отъявленные содомиты) говорит ему, провались он вместе со своими добрыми советами:
– Ты можешь сесть, йа-Дауд, пожалей свои ноги, зачем им так напрягаться и уставать. А машина Комиссара не прибудет, пока ты спокойно не докуришь сигарету и еще половину сигареты.
Будь проклят тот миг, когда он прислушался к его совету и уселся на место, а усевшись, снял фуражку и положил ее на сидение подле себя и платком утер пот со лба, ибо велико было напряжение того дня, а жара стояла сильная и тяжелая. И после того, как стер он пот со лба и достал сигарету и закурил, пустив дым, мысли его закружились среди колечек дыма и поднялись с ними вместе высоко-высоко, до самых облаков. И вот папа его сидит там в вышине, верхом на облаке, и гора Хеврон – подставка под ноги его. Говорит ему отец его:
– Хорошо, что ты пришел, сынок. А я соскучился по тебе. И хорош ты на вид, и уже утешил сердце мое своими достойными делами, украшающими человека.
Вдруг раздается команда начальника караула: «Презент армс», и в одно мгновение возвращает его с облаков на его место в машине. Он выпрыгивает наружу, чтобы отдать честь Комиссару, и в этот миг осознает, что фуражка осталась на сидении, а без фуражки вообще нельзя показываться командиру. Он снова влезает в машину, чтобы надеть фуражку, протягивает руку к сидению – а фуражки нет! Исчезла, и нет ее, будто бес ее уволок. Пока он смотрит здесь и там, машина Комиссара вихрем пролетает мимо, и словно в тумане он слышит будто собачий лай и будто голос Гавриэля ибн Иегуды-бека, а в сердце – страшное горе.
А фуражки нет. Только после ресепшн, когда все уже вернулись в машину, говорит младшая из дочерей судьи:
– Что ты ищешь фуражку? Вот она здесь, у окошка заднего сидения.
Как она попала на заднее сидение, ведь она была положена сюда, возле руля! Как фуражка улетела к заднему окошку как раз в тот момент, когда он больше всего в ней нуждался?
– Очень просто, – говорит Орита. – Я ее туда положила. Я ее примерила, чтобы посмотреть, подходит ли она мне, а потом не обратила внимания и положила ее сзади.
Какой-то проклятый бес, да сотрется память о нем и да сгинет его прародитель-шайтан, забрался ей в душу как раз в тот момент, чтобы надругаться над ним и вывалять его честь в пыли! Всякий другой, кто посмел бы в эту великую минуту вот так взять его фуражку и без разрешения забавляться и играть с нею, и так страшно его опозорить, чтобы он остался в машине в тот момент, когда мимо проезжает Верховный Комиссар, получил бы от него такую затрещину, которая бы его уложила на веки вечные. Но эта быстроногая лань совершила это ненарочно, без злого умысла. Она добра и очень-очень мила, и будь проклят тот бес, которому удается проникнуть в нее и так над нею надругаться.
Десять лет прошло с тех пор, и она уже жена великого глазного врача и мать его дочери, и уже морщинки окружили ее глаза, а все еще устраивает она поездки и всякие проделки, идущие от дьявола. Пока она решит, куда она собирается поехать, придет время забирать ее отца из суда.
– Знаете, – говорит он ей, – я слышал, что Гавриэль ибн Иегуда вернулся из Бариза в родной дом, и его уже видели сидящим на балконе в тот день, когда прибыл царь Абиссинии Хайле Селассие.
– Так что же ты молчишь?
По интонации ее голоса можно было подумать, что Дауд ибн Махмуд виноват в том, что через неделю после того, как Гавриэль приехал домой, она еще не слышала от него ни звука.
– Поехали к нему немедленно! Нет, нет! Остановись! Я заскочу к нему пешком.
Машина спускалась по улице Рава Кука в сторону Яффской улицы, и чтобы добраться до дома Гавриэля, Орита Ландау должна была ехать дальше по Яффской улице, подняться по улице Мелисанды и оттуда вернуться на улицу Пророков, в то время как пешком она добралась бы скорее, перейдя переулок в направлении улицы Солель и оттуда повернув налево, выйдя сквозь два старинных проходных двора к заднему крыльцу нашего дома.
За световым ударом из зеркальца последовал гром прямого попадания поцелуя в ухо. Поскольку лицо Гавриэля было намылено перед вторым туром бритья (каждый сеанс состоял у него из двух туров: первое бритье – от висков книзу, в направлении роста бороды, и второе – от кадыка кверху, в обратном направлении), ей не оставалось свободного места для поцелуя, кроме обращенного в ее сторону уха.
– Прекрасно, прекрасно! Я должна услышать о том, что ты вернулся, от Дауда! Целая неделя прошла, как ты приехал, и тебе до сих пор не пришло в голову подать признаки жизни, и кто знает, сколько времени бы еще прошло, пока ты удосужился бы прийти ко мне. Разве так себя ведут? Возвращаются домой через девять лет, словно тать в нощи? Ну, может быть, ты уже соизволишь завершить бритвенную церемонию? Смотрите, сколько времени он бреется, с какой медлительностью бреется самый проворный парень на Ближнем Востоке! Ты делаешь это нарочно, чтобы меня разозлить. Если ты такой основательный в бритье, почему ты оставляешь усы? Сделай мне личное одолжение и сбрей ради меня эти усы! Ты же знаешь, что я не люблю усы.
Этого личного одолжения он ей не сделал, и усов не сбрил, но вместо этого, чтобы не злить ее продолжительной церемонией, обнаружил вдруг из ряда вон выходящее проворство во всех движениях, и в одно мгновение завершил второй тур и побежал в дом, чтобы ополоснуть лицо от мыла и освежить его туалетной водою после бритья.
– Я уже позабыла твои резкие переходы, – сказала она, с нескрываемым наслаждением следя взглядом за каждым его движением. – Я уже позабыла, что ты забавный, как Муфтий.
Муфтий был ее охотничьим псом, и действительно, этот резкий переход напомнил то, как он, неподвижно растянувшись и нежась на солнышке, совершенно внезапно, без всякого промежуточного этапа, взвивается и одним прыжком перепрыгивает через ограду. От послеполуденной дремы Гавриэль был способен взвиться, чтобы записать два-три слова на пачке сигарет, и ухватив таким образом идею за хвост и запрягши ее в сбрую слов, вернуться на свое ложе и задремать с той же внезапностью, как и проснулся, в полную противоположность ужасным мукам пробуждения от ночного сна. Выражение его лица после пробуждения от дневного сна также принципиально отличалось от его мрачного и злобного вида поутру, и можно было бы предположить, что причина различия заключается в легкости послеполуденного сна, являющегося, в сущности, не сном, а поверхностной дремой, если бы он не просыпался радостно и после того, как во сне начинал мерно похрапывать и было слышно, что он погружен в глубокий здоровый сон.
День отличался от утра еще и тем, что после полудня он укладывался не вдоль, а поперек, и в то лето, когда дни были приятными и не слишком жаркими и легкий ветерок проносился, озвучивая листья садовых деревьев внизу, он спал на кожаном диване снаружи, в тени второго этажа, на котором жили мы и который служил крышей для балкона во всю его ширину. Посередке кожаного дивана он прислонял к стене подушку и вытягивался навзничь именно поперек, положив голову на вдвое сложенную подушку, а скрещенные ноги – на железный стул, специально ради этого установленный перед диваном. Рядом с собой на диване он пристраивал пепельницу полированной меди, и так лежал, следуя взглядом за дымом, который, клубясь, поднимался вверх, свивая ступени лестницы, чья вершина, тая, вплеталась в бездонные глубины ясного неба. Однажды, когда дым вот так, клубясь, поднимался к небу, он рассказал мне, что до сего дня Дауд ибн Махмуд в точности не знает, что случилось в решающий момент с его фуражкой. Когда проезжал Верховный Комиссар, Орита была потрясена зрелищем щеночка, крошечного кутенка, который едва не попал под колеса мотоциклистов его эскорта. Она подхватила щенка и спрятала его в фуражку Махмуда, а когда движение прекратилось, передала его привратнику, вернувшему фуражку на подоконник заднего сидения машины.
Его размышления поднимались со ступени на ступень, все выше и выше, и в тот миг, когда они, казалось, оторвутся от ее верхушки и взлетят, рука, державшая сигарету, падала, увлекая их вниз силой земной необходимости потушить горящую сигарету. Когда сигарета была потушена о пепельницу и никакая опасность возгорания уже не угрожала в его отсутствие окружающему миру, Гавриэль мог снова безмятежно парить в высших мирах за пределами растаявшей лестницы, пока не исчезал за занавесом мерного похрапывания. И этот занавес сиесты он готов был разорвать резким и энергичным броском в сторону сигаретной пачки, чтобы записать на ней что-то своими каракулями (когда он торопился с записью, то спешил так, что нельзя было отличить одну букву от другой). Если он потом не выбрасывал опустевшую пачку, а вместе с ней и ключевые слова, то устанавливал ее перед собою после полуночи, когда делал записи в своей большой тетради, похожей на приходно-расходную книгу счетовода, три-четыре фразы ясным, прямым, точным, размеренным почерком, с частичными огласовками. За писанием этих трех-четырех фраз, касавшихся, как уже говорилось, его комментариев к законам богослужения и содержавших резюме его размышлений за весь день (а он, в сущности, обдумывал эти комментарии постоянно: сидя в доме своем и идя дорогою, и ложась, и вставая****), он проводил два-три часа после полуночи. Тем же самым, одновременно внятным, аккуратным, ровным, округлым и четким почерком он писал и второстепенные вещи, навязанные ему ежедневной рутиной, вроде письма в отдел водоснабжения мэрии по поводу треснувшей трубы, вода из которой стала просачиваться в подвал дома, или ответ в земельную управу по вопросу оформления права на владение зданием, еще не завершенного со времени смерти отца и вступления в силу его завещания.
– Знаешь, – говорила Орита Ландау, – твой почерк всегда заново забавляет меня.
Выражения «забавлять» и «забавный» были ее излюбленными, в особенности в отношении всего, что касалось Гавриэля. В том же роде она заявляла: «Знаешь, резкие перепады в твоем настроении забавляют меня», или: «Твои идеи ужасно забавны», или: «Откуда ты вытащил эту забавную рубашку? Леонтин наверняка выкопала ее со дна нижнего ящика своего древнего комода и подарила тебе на прощанье». Увидев, как он пишет для матери список продуктов, которые та должна купить в бакалейной лавке рава Ицхока, сына Красного Уха, она рассмеялась и воскликнула:
– Ты себе не представляешь, до чего ты забавный! Сидит взрослый мужчина с плечами боксера и пишет себе список, словно хорошая девочка, готовящая домашнее задание по чистописанию. На самом деле она не пишет, а рисует буковки в точности по всем правилам, которым научилась у своей учительницы: полуокружность там, где положено быть полуокружности, прямая линия там, где положено быть прямой линии, и на всякий случай – огласовочки в спорных местах. Почему, собственно, ты пишешь так медленно?
– Это метафизический вопрос, – ответил он с улыбкой. – Я пишу медленно потому, что думаю быстро. Это проблема перехода из возможного в действительное.
– Опять ты со своими забавными идеями! Ты никогда мне не отвечаешь серьезно!
– Совершенно серьезно. Если я буду писать быстро, никто не поймет ни почерка, ни содержания. Кроме того, я не хочу причинять страдания. Буквы страдают, когда к ним относятся пренебрежительно и кастрируют их. То же самое и бумага, на которой их истязают, и перо, и глаз, который на них смотрит. Это нужно чувствовать.
Про словах «это нужно чувствовать» перед ним встал образ матери, выбирающей буханку хлеба при помощи всех ее чувств, специально развитых и отточенных с этой целью: и глазами, умеющими различать глянец в коричневом цвете, присущий только хорошо пропеченной буханке, и тонкими поздрями, вдыхающими приятный теплый запах, и длинными пальцами, ощущающими напряжение между твердостью корочки и упругостью хлебной мякоти, и маленькими ушами, чуткими к нежному пощелкиванию, издаваемому буханкой, когда на нее нажимают. Вместе с этим он вспомнил о страданиях, которые она ему причиняла в детстве, о том бессильном отчаянии, когда она заставляла его вернуться к лавочнику с буханкой, которую он купил в спешке, и поменять ее на буханку, которая выдержит экзамен ее отточенных чувств.
– Боже правый, – сказал он себе и улыбнулся. – Страшно подумать, до чего я стал похож на маму.
И, словно бы для того, чтобы успокоить себя, что все еще не так ужасно, или ради того, чтобы показать Орите, что он действительно забавный, как Муфтий, он начал демонстрировать какие-то акробатические номера, как только завершил процесс бритья и готов был с ней выйти: поднял железный стул одной рукой и трусцой обежал весь балкон, как марафонец, несущий факел.
– Осторожно! – крикнула она ему. – Ты все-таки не перестарайся. Ты же можешь заработать грыжу.
– Ничего страшного, – крикнул он ей в ответ, продолжая свою странную пробежку. – Ты еще не знаешь, что свою научную карьеру во Франции я увенчал ученой степенью грузчика первого разряда в знаменитой транспортной компании «Кальберсон».
После этого, как настоящий акробат, он стал балансировать стулом на кончике согнутого пальца, затем перенес его на кончик задранного вверх подбородка, расставив руки в стороны, чтобы помочь телу поддерживать стул, стоящий одной ножкой на его гладко выбритом и освеженном туалетной водою подбородке, в равновесии. Лишь завершив этот блестящий каскад трюков, он обнял Ориту за талию и вместе с нею выпрыгнул на улицу, чтобы прогуляться по Иерусалиму. И уже стоя на мостовой, вдруг воскликнул:
– Минуточку! Я забыл шляпу и трость!
Перепрыгивая через ступеньки, он вернулся в дом, чтобы надеть на голову белую плетеную панаму и найти трость с серебряным набалдашником.
Одетый таким образом и готовый к выходу, в синей спортивной куртке, перетянутой в талии и прибавлявшей широты его и без того широким плечам благодаря вате, которую в те времена подшивали к подкладке, он подхватил ее под ручку правой рукой, взмахнул тростью, которую держал в левой, и они вдвоем направились вверх по улице Пророков, в сторону кафе «Гат», ступая в такт песенке времен «Рабочей бригады»: «О, Шошана! Эй, Шошана! Поет душа и жизнь так хороша», – только он заменил Шошану на Ориту, шагавшую с ним в одном ритме.

С годами все это исчезло: трость с серебряным набалдашником и белая панама с черной лентой, и синяя спортивная куртка с золотыми пуговицами, и белые летние брюки, и даже черный квадратик усов над квадратом подбородка, но каждый раз, когда во мне звучит одна из тех песен, которые он пел (а сколько я слышал от него прекрасных песен, когда он был уже и без усов, и без трости), ко мне снова возвращается тот его образ, погруженный в сияние лета, каким он впервые предстал предо мною по возвращении домой и каким оставался до событий, разломивших этот мир и время надвое.
Еще тогда, когда Гавриэль со стулом в руке обегал двор, словно олимпийский стайер, я ощутил приглушенный пепельно-золотистый блеск и какой-то острый металлический обжигающий запах, но не обращал на это внимания, пока он не вышел в шляпе, при трости и при супруге доктора, висевшей у него на руке, на прогулку по улицам Иерусалима. Блеск и запах исходили от медной пепельницы, стоявшей на столе. В пепельницу, полную окурков, попала вода из бритвенного тазика, и она-то и испускала резкий запах меди, смешанный с пеплом, который был мне не слишком приятен, хотя и не противен. К тому же мне было жаль, что такая красивая пепельница используется в столь примитивных целях, для сигаретного пепла: все ее донышко было покрыто рельефом, изображавшим павлина, веером распустившего хвост, и каждая опущенная на ее бортик сигарета осыпала свой пепел на изгиб павлиньей шеи, или на хохолок, или на вязь его перьев, пока весь он не оказывался погребенным под лавиной пепла, и от него не оставалось ничего, кроме краешка хвоста, выглядывавшего, словно одна из конечностей заживо погребенного. Точно так же мне было жаль видеть, как красивая картинка, отпечатанная на наволочке, вся искривляется, словно от душевных мук, когда подушка после дневного сна оказывается свернутой, смятой, зажатой между стеной и кожаным диваном. На этой картинке был изображен капитан, глядящий в бинокль туда, куда указывал матрос, там виднелось нечто вроде корабля, тонущего в свете чудесного заката – серого, розового, красного и оранжевого, бросавшего отсвет на нижние края облаков. Во мне всегда просыпалось желание расправить картинку на подушке и разгладить ее складки, так же, как я хотел опустошить пепельницу и смыть пепел с павлиньего хвоста.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



* Парафраз из Книги Судей, 21:25.
** Одно из древних названий Иерусалима.
*** Феллах – крестьянин (араб.)
**** Парафраз из Книги Второзакония, 6:7.



































Михаил Король: КНИГА ПРОРОКА МИШАЭЛЯ (Апокриф)

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:27

В третий год царствования Йехоякима
Пролетело еврейское счастие мимо
Ирушалима. А в город вошёл царь Бавеля,
А когда, Дом разорив, вышел, то еле-еле
Ноги тащил под тяжестью золотой и серебряной ноши,
Утвари для храмовых нужд очень даже хорошей,
Но не пригодной для местных халдейских целей
(О чём ещё предстоит узнать сыну царя Бавеля).
А пока Невухаденецер отправил в Шинар посуду
И вместе с ней представителей иудейского люда,
В основном царского и знатного рода, и повелел сразу
Старшему придворному своему Ашпеназу
Отобрать толковых мальчишек из иудеев,
Которые видом вышли, а также умом владея,
Смогли бы освоить халдеев язык и знанья.
Вот, например: Даниэль, Азарья, Хананья
И Мишаэль. Последнему посвящается данный свиток.
Шинарский палач Ариох, начальник бавельских пыток,
Впоследствии так опишет свои наблюденья:
«Когда в печку бросили этого дикого гения
С двумя дружками его за отказ в долине Дура
Признать, что в шестьдесят локтей золотая фигура –
Суть божество, Мейшах (его халдейское имя)
Вдруг изменился телом, раздулся и замахал кривыми
Чёрными крыльями; они вырвались из-под кожи
И всех троих от огня и укрыли. С тех пор и гложет
Меня, палача, чернокрылая мысль кривая:
Вот если весь мир в печку засунуть и, раздувая
Огонь семерной, добиться, чтоб крыльями нас обнимали пророки,
То тогда – спасёмся, прорвёмся…» На этом срываются строки
Сочиненья начальника пыток в такую бездну,
Что лучше о ней не надо! Уж слишком помпезно
И к Мишаэлю – чем глубже, тем меньше привязки.
Лучше вернёмся в русло наземной сказки.

*

Дал Господь четырём иноземным львятам
Понимание книг и уровень знаний между девятым
И первым кругами мудрости, что плывут путями своими
Оттуда, где в тихие воды упало однажды Имя.
А ещё каждому из этих странных мальчишек
Даровано нечто своё – инфернальный довесок, излишек
Любви верховной. Так, например, Азарья
Одной смоквой мог накормить на базаре
Всех нищих. А Даниэль разбирался во снах и прочих
Галлюцинациях и видениях дня и ночи.
Хананья – целитель, да и летать умел почти свободно.
А Мишаэль мог превращаться во всё, что угодно.
Когда бельшацаровы хулиганства превысили норму,
Кто, как не он, принял изящную форму
Руки, выводящей на стенке мелованной фразу.
Дрожало от ужаса всё. А Даниэль вот сразу
И сходу усёк, кто на корявом иврите
Передал от Всевышнего первое в мире граффити.
Примерно та же история произошла и в яме,
Куда Даниэль был брошен для рандеву со львами,
Но в качестве хищников был Мишаэлем встречен,
А посему жив остался, не сожран, не покалечен.
И в дальнейшем друг друга они выручали часто.
Все эти звери – когтистый, крылатый, клыкастый,
Леопард с четырьмя головами, с рогами горилла,
Всё, что в ночных виденьях узрел Данила,
Воплотил Мишаэль в материальном виде,
Дабы вздрогнуло всё живое, от носорогов до мидий,
Дабы народы тоже вздрогнули в Междуречьи,
Увидев картинки к уже озвученной речи.

*

На семьдесят первом году изгнания из столицы,
Я, Мишаэль, обратив к небу все свои лица,
Благодарил Всевышнего за посланные Д. виденья,
Где роль моя такова: в пересечениях света и тени
Предстать перед теми, кто будет выброшен, как Иона,
Две тьмы с половиною лет спустя на берег солёный,
Жаркий и мёртвый, напротив гор незабвенных Моава.
Если лицом к ним стоять, то справа
Дорога теряется в поисках Тростникового моря,
А слева – уводит в отроги Ирушалимского, да, нагорья.
Люди, которые здесь торчат, изнывают от пота,
И сами не знают, что занесло их в край родственниц Лота.
И вот, когда Луна, старея, вошла в первую фазу,
То есть вооружённому военным биноклем глазу
Стали видны кратеры на правом краю диска,
Когда подчеркнула природа, что очень низко
Находится место сие, на тыщу локтей ниже
Ординарной отметины, уровня мировой жижи,
То есть когда налицо беспокойства причины,
Я, Мишаэль, возмутив горькие воды, встал из пучины
В образе рыбы птицеголовой, из клюва красного бивни,
Глазами покрытые, растопырились, с гладкого тела ливни
Едким потоком на тех срываются, кто от страха
Прирос к берегам водоёма (который редкая птаха
Перелетит, да и в том случае станет пернатой селёдкой).
И я, Мишаэль, рыбьим голосом заговорил: «Оперативная сводка.
Так велел сказать пророк Даниэль – зачем тут сели,
Сыны иудейские? Разве затем из Бавеля
Отпустил вас персидский наместник Кореш?
Какая граница? Что за фигню ты порешь,
Командир этих людей? Слушай слова свыше,
Ибо так сказал Тот, кого без меня ты не слышишь –
В Ирушалим поднимайтесь, на гумно одного евусея,
И, несмотря на то, жнёт он там или сеет,
Откупите участок поля у человека по имени Аравена
За пятьдесят гирек серебряных. После обмена
Немедленно приступайте к строительству Третьего Храма.
Перспектива, рабочий чертёж, интерьер, панорама –
Всё это в книжке Йехизкиэля найдёте.
А сейчас – прочь от Мёртвого моря к работе!
Таково Слово, данное вам акустически и наглядно
Через пророков Даниэля и Мишаэля». «Ладно, –
Говорит командир вспотевших бедняг, – поверю,
Допустим, речениям этого страшного зверя
И поднимемся в горы. А дальше? Мне кажется, крыша
Съехала у тебя, пророк многоликий Миша.
Ты хоть знаешь, что происходит сегодня
В Сионе и, в частности, на горе Господней?
Там страсти похлеще твоего птицерылого крокодила».
Мишаэль говорит: «А что бы ни происходило –
Иди и всё». Командир заупрямился, заартачился очень,
Ну, и конечно, был благополучно проглочен
Монстром Мёртвого Моря. Зато его солдаты
Пришли на гумно Аравены. От зиккурата
С куполом золотым не оставили даже пыли.
А о том, как построили Дом и как его освятили,
Подробно рассказано в Новом Паралипоменоне.
А я, Мишаэль, очнулся – и вот: на троне
Бельшацар трясётся, рука адрес рисует, «емелю»,
На пыльной стене. Пишите мне, Мишаэлю.
Даже если укажете «Мисаил» – всё равно отвечу…

*

На этом обрываются про деяния пророка книжные речи.



































Дан Цалка: БИБЛЕЙСКИЙ ЗООСАД

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:21

Глава из книги «Тысяча сердец»

Калман Орен (тот самый Коля Шишков, мальчик с белыми мышками с «Руслана») поглядел в зеркало. После развода лицо его сильно изменилось, стало мягким, млечным, слегка расплывчатым. Цветочная лавка была освещена красноватым, выигрышным для цветов, но отнюдь не для его наружности, светом. Он выбрал цветы и велел продавцу поместить в центр букета крупную красивую стрелицию, известную также как райская птица. Потом самолично обернул цветы. Цветочник Пиперно злоупотреблял серебряной фольгой и цветными лентами. Римона Коэн… две ее дочурки… при одной мысли о домике в Ромеме на его лице вспыхнул румянец. Это был его последний шанс. Если Римона пожелает, он, быть может, еще вернется в страну живых, в край поцелуев и объятий; если же нет – все пропало навеки.
После развода Калман Орен вышел из доли в клинике для домашних животных, что в Немецкой колонии. Его компаньор, Нахум Лейзерович – вот кто женился на его бывшей жене. Если бы тогда Бруннер не позвал его работать в Библейский зоосад, кто знает, как сложилась бы судьба. Оба его сына жили в Эйлате – новая порода. Калман был глубоко благодарен доктору Бруннеру и, само собой разумеется, очень высоко его ставил. Доктор Бруннер был автором одной из самых восхитительных книг в мире: «Животные в Библии». Каждая глава, каждый абзац в ней были исполнены знаний, почерпнутых из тысяч разноязыких источников; с точки зрения зоологической науки это была блестящая книга, кладезь открытий. А царящий в ней дух идеализма! А эта возвышенная вера! Доктор Бруннер намеревался собрать в своем зоосаде всех животных, упомянутых в Библии. Сколько в нем решительности, сколько огня! А как он умеет отмести любые сомнения относительно определения тех или иных видов!
В дискуссиях по поводу библейских наименований животных, иногда касавшихся только уточнения видов, а иногда вызывавших даже необходимость внести исправления в переводы Библии на европейские языки, доктор Бруннер стяжал славу бесстрашного бойца. Его имя было на устах не только в академической среде и меж натуралистов-любителей и участников викторин, но и в широких массах, в связи с его письмами в редакции газет и едкими заметками. Для доктора (его устремление было противоположно адамову, ибо он наделял имена животными) эти стычки были неизменным источником наслаждения. Сказать, что он играл со своими оппонентами, как кошка с мышкой, было бы явно недостаточно: доктор Бруннер, хоть и оставлял оппоненту пространство для маневра и лишь потом, постепенно и с превеликим коварством загонял его в угол, навстречу неизбежному концу, однако его боевая тактика как раз и строилась на поэтапном истощении противника. Более всего стиль этих его заметок напоминал приемы корриды, в которой доктор Бруннер исполнял множество ролей. Он одновременно и гонял быка по арене, и вонзал в его тело острые бандерильи, и скакал на коне пикадором, колющим быка длинным копьем, и, в конце концов, представал перед публикой матадором, блистательно добивающим быка в миг, когда несчастное животное, израненное, измученное и одуревшее от всего, что с ним происходило с той самой минуты, как его выпустили на проклятую арену, падало перед ним на колени.
По правде сказать, Калман тоже побаивался доктора Бруннера. Разве не принимал сей муж в своем зоосаде и Бен-Гуриона, и мэров, и славных наших генералов? Светозарные пути, которыми он ходил, ослепляли взор Калмана Орена, скромного ветеринара, который даже операции предпочитал оставлять своему компаньону Лейзеровичу и лишь поневоле брал в руки скальпель тогда, когда напарник отправлялся с приятельницами на летний отпуск в Швейцарию, во Флимс, прежде, чем украл у него жену. Иногда Калман Орен призывался в кабинет доктора Бруннера, заставленный фигурками работы Помпона и Руди Лемана и бесчисленными экземплярами прославленной книги, переведенной на тридцать семь языков. В этих случаях Калман сидел на краешке стула, и если доводилось ему выпить кофе, то он тут же вставал и под пристальным взглядом доктора Бруннера мыл чашку в раковине. И вот сегодня, как раз тогда, когда он собирался объясниться Римоне Коэн, пылавшей в его воображении аленьким цветочком, ему следовало безотлагательно явиться к директору зоосада! Именно в тот день, когда он так нуждался в ощущении собственной силы, энергии, властности, быть может, даже некоторой разнузданности. И это предстоит совершить до похода к Римоне! А что ему делать с цветами? Доктор Бруннер, само собой разумеется, может решить, что они предназначены ему. Лучше оставить их в шкафчике для электросчетчика возле докторской квартиры, там, где он неоднократно оставлял для него конверты, не помещавшиеся в почтовый ящик.
Дома доктор излучал еще большее величие, чем в рабочем кабинете.
– Садитесь, Орен, – сказал он. – Присядьте и передохните. Выпьете со мной рюмочку коньяку? Сегодня у нас праздник!
– У нас праздник? – слабеющим голосом переспросил Орен.
– Праздник, праздник у нас, друг мой! Великий план обретает плоть и кровь. Еще неделю-две – и мы сможем собрать весь персонал зоосада и объявить об этом во всеуслышание.
И, видя изумленное лицо Орена, доктор повторил: «Великий план!» – с тем нетерпением, которое свойственно сильным людям при столкновении с теми, кто слаб памятью и характером, сунул ему в руки нечто, обернутое в бумагу, и велел развернуть.
Орен начал с величайшей деликатностью развязывать узелки на бечевке.
– Открывайте! Открывайте! – торопил его доктор.
Наконец, под насмешливым и даже слегка сердитым взглядом директора зоосада Калману Орену удалось вскрыть пакет и извлечь из него латунную табличку, вспыхнувшую при свете многочисленных лампочек докторской квартиры.
«И волк будет жить вместе с ягненком. Исайя, 12:6», – было выгравировано на табличке, а снизу, буквами помельче – слова пророка по-английски.
– План! – пробормотал Калман Орен.
– Настал великий день! – сказал доктор Бруннер. – Долгожданный день пришел! Я получил из Румынии волка. Что за волк – заглядение! Здоровый, сильный, еще достаточно молодой. Позади слоновника – вот где идеальное место для него. Ягненка нет, но ягненок – не проблема. Киббуц моей дочери, возможно, пожертвует его.
Он продемонстрировал Калману Орену снимок волка и продолжал:
– Великолепен, не правда ли?
Калману понравились глаза этого волка на карточке.
– А как его зовут? – спросил он.
– А с чего вы взяли, что у него есть имя? Впрочем, у него и впрямь есть имя. Его зовут Латро.
– Это румынское имя?
– Нет, латинское: разбойник. Скажите-ка, Орен, вы ведь работали с овцами до приезда в Иерусалим, не так ли? Не лучше ли начать с барашка, а не с козлика? Ведь овцы гораздо сильнее коз, верно?
– Безусловно, – ответил Калман Орен. – Однажды я видел барана, у которого отняли две ноги, а он еще вполголоса просил пищу. Раненая коза вопила бы на весь свет. Хотя, конечно, бывают и сильные козы – мало молока, зато много мускулов. Нет сомнения, что барашек не в пример крепче.
– Чудно, – сказал доктор Бруннер. – Пейте коньяк. Справедливо ли мое предположение, что ежели волк будет получать пищи в достатке, у него не возникнет намерения задрать барашка?
– Я тоже так полагаю, доктор Бруннер.
– Полагаете?
– Я в этом уверен. Отчего бы такому счастливчику захотелось жрать барашка на сытый желудок?
– Именно так я и думал. Однако рассмотрим-ка все варианты. Вы сосредоточены?
– Безусловно, – сказал Калман Орен.
– В таком случае давайте-ка обсудим одну за другой все детали. Если однажды волку не будет по ошибке или по забывчивости выдан корм, вызовет ли это изменения в его поведении?
– Я не много знаю о волках… только то, что когда-то читал. Но я не предвижу такой агрессивности в столь короткий срок.
– А если барашек будет ранен?
– Но как он может быть ранен? Нет, я не вижу никакой возможности.
– Однако предположим, предположим. Предположим, что барашек каким-то образом поранился. Нам следует быть готовым ко всему.
– И в этом случае я не думаю, что волк на него нападет. Я это выясню, конечно. Почитаю в разных местах. Но я не думаю, что несколько капель крови изменят поведение волка.
– Есть ли у нас какой-нибудь способ создать впечатление, что между ними не только царит мир, но и существует какая-либо близость? Определенная симпатия? Это бы производило хорошее впечатление.
– Вот если бы мы доставили ягненка сразу после рождения, он, может быть, принял бы волка за свою маму. Согласно Конраду Лоренцу. Но мне кажется, что слегка опасно помещать в клетку новорожденного ягненка – волк может ненароком задавить его.
– Или решить, что мы принесли ему рагу на день рожденья. Маленькая овечка вызывает аппетит, не так ли?
– Ха-ха, – посмеялся Калман Орен.
– Итак, особых трудностей вы не предвидите?
– Нет, господин доктор.
– Это место позади слоновника вам кажется подходящим?
– Да, это хороший участок. Но там установлен маленький жертвенник с желобом для стока крови. Это не помешает?
– Наоборот, это придаст нашему пророческому видению оттенок древности.
– Доктор Бруннер, я хотел бы узнать… если мы уже начали эти проекты… вы не забыли о моем предложении?
– Ну-ка, напомните мне…
– Построить голубятню, как та, что была в библейские времена у Бейт-Говрин. Голубятню, высеченную в скале, с тысячей…
– Это не горит. Видите ли, волк с ягненком – это журналисты со всего мира. Голубятня – это сентиментально… а вот волк с ягненком, барс с козленком – об этом будут говорить повсюду!
– Но голуби – это такое библейское… тот, у кого не было козленка или ягненка, приносил в жертву голубка.
– Сперва – волк с ягненком, потом – барс с козленком. А там посмотрим. Хотя я должен вам сказать, Орен, что все, касающееся голубей, не вполне ясно. Голуби не слишком выделяются в Библии, а другие народы их не знают, если не считать этих коммунистов с голубкой Пикассо.
– Кварталы торговцев голубями… так написано у христиан. Мы могли бы построить голубятню с тысячами гнезд. Это было бы впечатляюще…
– Всему свое время, – сказал доктор Бруннер, бросая на Орена уже ледяной взгляд.
Калман Орен потупился.
– Всему свое время. Сначало Латро и ягненок. Потом барс с козленком. Я хотел спросить вас, возьмете ли вы на себя экспонат «Видение пророка»? Нравятся ли вам эти животные?
– Мне всегда нравились волки – их острый взгляд, их ушки.
– Без лирики, Орен. Подучите немного материал о волках, об их заболеваниях, о системе знаков. Я хочу, чтобы вы знали, не собирается ли он перегрызть барашку горло, какие признаки указывают на это – скалит ли он зубы, что он выделывает в этот момент хвостом, какие звуки издает.
– Никакого убийства не будет, доктор Бруннер. Волк – умное животное.
– Этому волку четыре года, вес его – сорок килограммов. Я не допущу, чтобы он растолстел и выглядел апатичным и скучающим. Найдите способ поддерживать его в форме, а что касается барана, может быть, лучше нам взять его не в киббуце, а у Абу… как зовут этого араба, который приводил нам верблюдов на праздники?
– Абу Сахал?
– Абу Сахал. У него красивые овечки, белоснежные, как в сказке.
– Все-таки лучше взять барашка в киббуце. Возможно, у них меньше заболеваний…
– Я помню овец Абу Сахала. Это самые красивые овцы, которых я когда-либо видел. Так же, как и верблюды. Он умеет ухаживать за животными.
– И все-таки…
– Сегодня вы меня раздражаете… его овцы несколько низкорослы, жирноваты, но великолепной породы.
Трудно было прекословить директору. Калман Орен покорно кивнул.
– Проведите все необходимые проверки. Я на этом не буду экономить. Вы долгое время работали с овцами, и я доверяю вашим выводам. Итак?
Калман Орен снова кивнул.
– Я берусь за экспонат «Видение пророка». Благодарю вас за оказанное мне доверие, доктор Бруннер.
Калман Орен сожалел, что доктор Бруннер больше ему не симпатизирует. Вероятно, что-то в нем отталкивало великого человека, а может быть, Калман ему просто не приглянулся. Он забрал свой букет из шкафчика.
Дочки Римоны всегда тянулись к нему. Младшей было одиннадцать лет, а старшей – тринадцать. Что за волосы у младшенькой! Длинные, густые, пышные! А губки старшей, милые зубки… только сын был против него, смотрел на него волком и однажды, когда никто не видел, плюнул в него! Ему не забыть этого плевка. После него стало ясно, что ради получения Римоны придется трудиться в поте лица. И вот теперь он возвращается от Бруннера униженный и подавленный. Его настроение зависит от этого великого человека.
Орен отправился на пикапе привезти Латро из аэропорта. Они выехали с Барухом Муаджаром, прихватив с собой пищу для волка.
– Ну так что? Доктор Бруннер выходит на войну?
– Доктор Бруннер, владыка Багдада и Хорасана, – с улыбкой ответил ему Калман Орен.
– Богатырей великих укрощает и воителей устрашает, – сказал Барух и поклонился войлочному льву, висевшему на правой дверце. – Гинд и Синд, Китай и Хаджаз, Йемен и Судан пред тобою преклонят колена. Всё, о чем повелеть соизволишь, я смиренно исполню, владыка!
Работники аэропорта смотрели на них с любопытством. Волк уже полинял после зимы. Он выглядел напуганным. Это был серовато-бурый степной волк, издали напоминавший собаку, шерсть его местами отливала рыжиной. Однако вблизи никто бы не усомнился в его волчьей сущности. Мощная шея и на редкость широкая пасть свидетельствовали о том, что любому барану вовсе некстати встречаться с ним темной ночью.
Пока они стояли у его клетки, в воздухе пронесся какой-то пронзительный свист. Латро задрал свою крупную голову и разинул пасть – внезапно раздался волчий вой, загадочный и таинственный. Он проникал сквозь тонкие перегородки, кружил между табло, громкоговорителями, весами, эскалаторами, спешащими людьми, окрашивал в желтый и красный цвет обыденный скучный воздух, принося с собой шелест листвы, запах крови, одиночество степей, дым костров. Люди замерли на ходу и повернули головы на этот вой. Орен внезапно задохнулся, сердце его екнуло. Как странен был этот первобытный вой в аэропорту!
Поев и попив, волк посмотрел на него умными глазами. Орен просунул руку сквозь прутья решетки, и волк отступил, но продолжал смотреть ему в лицо.
– Готов весь аэропорт загрызть, – сказал Барух. – Глянь на его холку! На хвост! Он убийца, убийца и властелин, так я тебе скажу.
– Симпатичный волчок, – сказал Калман Орен.
– То, что написано – это о временах Спасителя, а не о временах Бруннера, – сказал Барух Муаджар.
Уже долгие годы Калман Орен не ощущал подъема, похожего на ту бурю, которая клокотала у него в жилах, пока он вел машину в Иерусалим. Тайная радость пускалась в его сердце в пляс всякий раз, как он вспоминал этот вой. Он был доволен, что доктор Бруннер, спрашивая, не имеет ли он чего-нибудь против животных пророческого видения, перестал пытать его по поводу овец. Хотя Орен и работал с овцами долгие годы, сперва пастухом, а потом ветеринаром в Галилее, он не любил этих тварей. Он старался мысленно представить себе их обильное и отборное руно, которое они отдают человеку вместо того, чтобы пожертвовать жизнью, но не лежала у него душа к мелкому скоту. Быть может, в один прекрасный день доктор Бруннер еще услышит волчий вой, пронеслась в его голове стремительная и приятная мысль. И он обернулся, чтобы взглянуть на великолепного зверя. Волк выглядел настороженным, наверняка пытался понять, куда его везут, что его ждет. Вдруг он задрал голову. В один прекрасный день, в одну прекрасную ночь доктор Бруннер услышит твой вой! Поднимайся к Иерусалиму, о пикап Библейского зоосада, да шуршат колеса твои по дороге, петляющей среди высокоствольных лесов, среди голых скал, а ты, Латро, румынский разбойник, ощетинься, рычи! Быстрее, о пикап зоосада, лети к Римоне, к «Видению пророка», ускорь свой бег, напряги свои механические легкие и доставь Латро к сладостной белоснежной шкурке ягненка! Флаги взовьются над зоосадом, а на этих флагах – ты, Латро, превратившийся в знамение и чудо, принесший косматый образ свой в дар пророчеству Исайи. Ты, о безвестный герой готовящегося чуда, смейся, смейся во всю пасть, скалься волчьим своим оскалом!
Настал великий день. Доктор Бруннер находился под столь сильным впечатлением величия своего свершения, что на список приглашенных легла тень неслыханной скромности. На открытие нового экспоната он пригласил немногих, не более двухсот человек: главу правительства, мэра Иерусалима, нескольких раввинов, одного епископа – отца Ясны, консультировавшего его по части латыни, одного кади, высших чинов полиции, бывшего начальника генштаба (разбойничья повязка на его левом глазу соответствовала, по мнению доктора, духу момента), нескольких общественных деятельниц, людей со студии «Гева», послов США, Великобритании и Франции. Речи, крики «ура», бутылки шампанского «Президент».
Барашек Абу Сахала был на диво красив, шерсть его сияла белизной, морда излучала смирение и невинность. Это была идеальная, восхитительная и сладостная жертва. Ягненок стоял, повернувшись пухленьким задом к Латро, взиравшему на все происходящее пронзительными глазами. Доктор Бруннер не позволил дать Латро успокоительное, опасаясь, как бы кто-нибудь не сообщил о столь позорном факте газетчикам, но распорядился накормить волка поплотнее его любимой едой. В последнюю минуту в нем, правда, проснулась какая-то тревога, и он попросил Орена дать волку таблетку валиума, но Орен опасался, что в связи с волнением таблетка может возыметь противоположное действие. В конце концов он решил рискнуть. И все действительно прошло спокойно. Удовлетворенные и полные изумления гости ушли от загона, в котором волк и ягненок жили-поживали в несколько равнодушной дружбе, ничуть не худшей, чем многие другие.
Доктор Бруннер проводил Моше Даяна к выходу. Он уже долгие годы восхищался этим человеком, ему нравилось это красивое лицо, странный его пафос, его частичная слепота, стиль его речей – Даян разговаривал, как великие люди из прежних книг. Доктор Бруннер был трусоват, и чем старее становился, тем делался боязливее, а рядом с такими бесстрашными людьми, как Даян или Игаль Ядин, он успокаивался, и бодрость возвращалась к нему. Но больше всего он любил находиться рядом с Даяном, в котором отсутствие страха было каким-то особенным, драматичным, вызывающим симпатию и захватывающим дух, в то время как бесстрашие Ядина казалось врожденным, само собой разумеющимся. В присутствии Даяна было что-то магическое. Он ждал слова из его уст, ждал, что обожаемый герой скажет ему что-нибудь, способное запечатлеться в памяти. И вот Даян внезапно остановился и посмотрел на голый холм, на котором не было ничего, кроме редко растущих кустиков, на холм, обожженный солнцем, как гигантский керамический горшок. Над ними проплыло облако, и его тень пересекла холм, словно на солнечных часах. Группа приглашенных осталась далеко позади, и полуденная тишина делалась только отчетливее благодаря гулу их голосов.
– Ништо не движется там, кроме облаков, – сказал Даян.
Его «ш» и «р» звучали с особым великолепием.
Ночью доктор Бруннер пытался понять, подразумевал ли Даян видение пророка, намеревался ли он своим замечанием выразить мнение об экспонате. Ничто не движется там, кроме облаков? Ничто не движется, кроме облаков?
Как только по Иерусалиму и по всей стране разнесся слух о редком библейском видении, в зоосад стали прибывать школьники с учителями и родителями, дабы взглянуть на чудо. Долго простаивали они перед загоном, дольше даже, чем перед слоновником (а у слонов в то время родился слоненок!), кидая в волка арахисом и кусочками питы. Цветная открытка с изображением Латро и барашка Абу Сахала разлетелась по всему свету, в киножурналах и теленовостях постоянно мелькали кадры с волком и ягненком.
Пришла весна, а с нею и пустынный суховей. Калман Орен не любил такую погоду. Он горевал о том, что и сам зоосад, и дорога, ведущая к нему, и вид, открывавшийся из него, лишились прелести. Иерусалим был неприветлив к своему Зоологическому саду, к своим библейским животным, а ведь в Библии не было ни одного зверя с собственным именем, как у их волка.
Волк постепенно растолстел и, хотя и был по-прежнему сообразительным, слегка обленился, взгляд его слегка утратил блеск. Сердце Калмана Орена сжималось при виде чудесного зверя, теряющего живость. Латро больше не издавал своего воя. Может быть, он выл по ночам, когда некоторые животные делались беспокойными, рычали, возмущались в своих клетках. Однако того страстно желанного Калманом воя, разрывающего уши доктора Бруннера, не было.
Орен так и не собрался с духом попросить руки Римоны Коэн. Она колебалась, а как он мог предложить ей выйти замуж, если она колебалась? Лучше подождать, пока она решится. Но он презирал себя, и как-то ночью даже разрыдался во сне во весь голос, так, что сам себя разбудил. Однажды он взял сына Римоны с собой в зоосад, и на глазах детворы вошел с ним в слоновник. Это стоило ему сердитого выговора от доктора Бруннера. Губы мальчонки походили на малиновые губки Римоны, только ее манящая улыбка на лице сына превращалась в нахальный вызов. Орен даже мучился мыслью о том, что в его возрасте (да и Римоне уже шел сорок второй год) чувство может ослабеть, заглохнуть и незаметно пропасть. Он опасался, что из-за колебаний и сомнений в какой-то момент он посмотрит на Римону, как на чужую женщину, боялся, что вдруг начнет чураться ее речей, какого-нибудь ее движения, вида ее дома. Он уже три месяца самоотверженно занимался экспонатом «Видение пророка», ежедневно кладя на стол доктора Бруннера письменный отчет, а тот тщательно просматривал его первым делом поутру. По прошествии трех месяцев ничто не изменилось в отношениях животных, не возникло ни вражды, ни близости.
Наступил сентябрь. Доктор Бруннер вызвал Орена и велел ему передать заботы об экспонате Баруху Муаджару. Сам Орен по просьбе доктора должен будет отныне заняться подысканием подходящего барса. Козий вопрос затруднений не вызовет.
– А что же с голубятней? – словно бы между прочим спросил Орен, будто случайно вспомнив о ней.
– Придет время и для голубятни, – ответил ему доктор Бруннер. – Я ничего не забываю.
(То есть, подумал Орен, я никогда не забываю своих верных холопов, и если со временем у меня не будет более важных дел и это мне не помешает, а быть может, даже добавит мне славы, я совершу сей жест доброй воли по отношению к униженному и оскорбленному.)
Дней через десять после того, как он перестал заниматься «Видением пророка», Барух Муаджар разбудил его на заре. Воздух полнился неверными порывами ветра, возникавшими внезапно, исподволь, завывавшими во всю мочь, пробуждавшими неясную жажду, чувство одиночества и непонятные позывы.
Барух был напуган, бледен, все время протирал свои очки. И вместе с тем Орену показалось, что он различает тень улыбки на его измученном лице.
– Латро напал?
– Волк-то? Нет, нет! – ответил Барух, не любивший называть волка его странным именем. – Но баран плохо себя чувствует. Ты должен на него взглянуть. Он очень часто дышит – ху-ху, ху-ху, ху-ху! Едва встает. Я его тяну, а он – как парализованный.
– А что с Латро?
– Волк-то спит.
По дороге они прошли мимо клиники, теперь принадлежавшей всецело его компаньону, укравшему у Калмана и ее, и жену. А почему, собственно, говорится «украл»? Разве жена – это крупная жемчужина, ценная бумага, кошелек с деньгами? Что ты думаешь, Латро, о человеке, говорящем, что у него украли жену? Она наверняка очень хотела быть украденной! Он уже не в первый раз мысленно беседовал с волком. Он пытался вспомнить что-нибудь исключительное в поведении животных. В сущности, можно было почувствовать, что барашек боится волка. Несмотря на то, что прошли уже недели и месяцы, страх этот не пропал. Поведение Латро было обычным, но всякий раз, когда он приближался к барашку своей косой походкой, тот застывал на долю секунды, и челюсть его отвисала от ужаса. Быть может, барашек все это время жил в постоянном страхе, а они об этом и не подумали. Были дни, обмирая, вспоминал теперь Орен, когда барашек ел очень мало и очень, очень медленно.
– Как же ты не заметил его болезни раньше?
Барух вздохнул.
– Директор уезжал на Кинерет, и я не выходил на работу ни вчера, ни позавчера.
– Ты ему звонил?
– Я боюсь ему звонить.
– Давай заедем за ним домой и вместе отправимся в зоосад.
– Я все-таки его боюсь, – сказал Барух.
В девять утра они стояли перед загоном. Барашек был мертв. Его белоснежная шерсть была всклокочена, ножка вытянута, а на мордочке застыло странное выражение. Волк подошел к нему, потом удалился, снова приблизился, слегка принюхался и медленно ушел в противоположный угол.
Оба они ждали от доктора Бруннера взрыва, криков, угроз, даже побоев. Но удар был слишком сильным и парализовал его. Как всегда, стоя у загона, доктор Бруннер извлек платочек и тщательно протер латунную табличку со словами пророка. После чего он скрылся в кабинете и вызвал к себе Орена.
– Возможно, вы были правы, – сказал он. – Возможно, не стоило брать ягненка у Абу Сахала. Сибирская язва неоднократно поражала овец в этом регионе. Может быть, она и миновала Абу Сахала, а может быть, и нет. Доставьте ягненка из киббуца, и какого-нибудь похудее, позакаленнее, помускулистее.
– Доктор Бруннер, – сказал Орен. – Барашек боялся Латро. Может, лучше на некоторое время отказаться от идеи «Видения пророка»?
– Ни слова! Ни слова больше! – вскипел доктор Бруннер. – Отправляйтесь в киббуц и сегодня же возвращайтесь с крепким ягненком!
Следующий барашек был на самом деле овечкой, имевшей собственное имя Джильда. Она была не из стада, а из киббуцного живого уголка, и проверка показала, что она – воплощенное здоровье, поджарая, закаленная, с крупной головой, с сердцем и легкими, как у олимпийского стайера. Овечка была настолько энергична, что и Латро начал совершать пробежки по клетке. Между ними теперь царило вовсе не равнодушие: волк действительно жил с ягненком, то есть с овечкой Джильдой, которая, казалось, совсем не боялась и даже пыталась играть с ним и морочить ему голову блеянием. Только одно тревожило Орена: овечка теряла вес, хоть и медленно, по пять-десять граммов, но верно.
Потеря веса была странным явлением для овцы с таким веселым, солнечным, пасторальным характером. Быть может, и она не была счастлива в жизни рядом с Латро? Как-то в октябре Орен надолго задержался ночью в конторе зоосада, чтобы позвонить в один из американских зоопарков по поводу барса. Около полуночи он вышел из административного здания и направился к своему объекту. Это был его второй за ночь обход клеток. Ночью зоосад живет таинственной жизнью. Он вспомнил свои детство и юность, когда он читал про джунгли и ухаживал за белыми мышками и черепахами, а еще у него были ящерица и две змейки. Он остановился у «Видения пророка». Овечка спала, Латро сразу узнал его и приблизился. В профиль волк показался ему в два раза толще, чем тогда в аэропорту, когда он увидел его впервые. Глаза его на миг сверкнули. Орен вытянул руку и погладил волчью голову. Латро разнежился, словно собачка. Потом вернулся в свой угол. Возможно, этот волк, подумал Орен, самое умное и печальное существо на свете. Ночное иерусалимское небо распростерлось над ним, накрыв зоосад, загон и его самого колпаком темного стекла. Запахи джунглей, голоса джунглей? Ты проиграл, Коля, сказал он себе, ты проиграл, а проигрывать неприятно. Он оставался у клетки до тех пор, пока не пришли первые работники. Впервые за годы работы он обратил внимание на пробуждавшихся на деревьях сада или вылетавших из кустов птиц – крылатую вольницу среди заключенных. Стайка жаворонков порхала между клеток, щебеча свое «ви-ви-у» с разнообразными коленцами, словно подражая мелким африканским пташкам. Несколько жаворонков пролетели над ним – рыжеватые пятнышки на их грудках, будто конопушки на его руках. Славки подлетели к слоновнику и стали скакать около слоненка, а потом скрылись за брикетом сена. Множество разных птиц, на которых он никогда не обращал внимания, носилось над зоосадом, прохаживалось по его дорожкам и среди зверей.
Две недели спустя прибыла делегация голландских зоологических парков, и в ее составе зоологи из Амстердама. Доктор Бруннер самолично встретил делегацию и даже позаботился поселить коллег в гостинице «Царь Давид». Он распорядился вычистить «Видение пророка», и ночью двое служителей перевели Латро и овечку в разные места: Латро – в клетку, где до лета жил барханный кот, а Джильду – в небольшой сарайчик. В сарайчике по чистой случайности находились два мешка пшеницы, предназначенные для птиц, и на Джильду, мало евшую в обществе Латро, напал приступ голода. Она каким-то образом сумела разорвать мешковину и заглотила почти полмешка зерна. Напрасно были вызваны ветеринары из города и паренек, ухаживавший за нею в живом уголке. Джильда страшно вспотела, глаза ее остекленели, и она безропотно испустила дух.
На следующий день доктор Бруннер не явился на службу. Его домашние не отвечали на телефонные звонки. Поскольку голландцы должны были после обеда прийти в зоосад, Орен поехал в Абу Тор и привез оттуда барана весом килограммов под восемьдесят, великана, похожего на борца-профессионала. Баран этот был мрачным задирой. Орену почудилась во взгляде Латро какая-то усмешка. В зрелище волка и ягненка было нечто уморительное: два угрюмых зверя-переростка, бродящие взад-вперед по сверкающему чистотой загону. Голландцы, однако, не смеялись, они сдержанно дивились экспонату, подобно взрослым, получающим удовольствие от невинных детских забав. Их реакция понравилась бывалому Калману Орену, но несколько задела Колю Шишкова, мальчика с белыми мышками, прибывшего на пароходе «Руслан». Работники зоосада пригласили голландцев откушать в кабинете директора, по поводу болезни которого гости глубоко сожалели.
С этого момента в докторе Бруннере произошел огромный переворот. Он стал молчалив, и его громкий голос почти не раздавался уже в конторе зоосада. Ряды почетных гостей, посещавших его, неуклонно редели. В сущности, Орена это должно было радовать: хотя он все еще вел переписку по поводу барса, однако было ясно, что доктор Бруннер не торопится создавать второй экспонат «Видения пророка» с барсом и козленком. Орен, безусловно, не пытался снова поднять вопрос о голубятне в скале с тысячей гнезд, зная, что это причинит директору боль. У него теперь стало много свободного времени. Он мог чаще бывать у Римоны и даже отправлялся с ней к морю, на ашкелонский пляж, где он много играл с ее сыном и даже поразил девочек игрой в волейбол. Но то были последние солнечные и теплые деньки. Приближалась зима. Латро постепенно покрылся зимней длинней шерстью, и грива на холке, похожая на капюшон ведьмы, сильно отросла. Баран стал нервным и беспокойным. В зоосаде начали случаться разные мелкие происшествия. Сначала барханный кот укусил Баруха за руку, когда тот просовывал ему еду. Кот бросился и вонзил зубы в мякоть предплечья. Барух расхаживал с перевязанной рукой, приковывавшей внимание посетителей, поскольку об этом происшествии, естественно, писали в газете – слава «Видения пророка» превратила зоосад в «источник новостей». Потом произошло еще событие: один из новых работников, ухаживавший за львами и немного побаивавшийся их после ранения Баруха, испугался какого-то обыденного движения львицы и ударил ее деревянной ручкой вил. Удар был несильный, и львица отскочила с коротким возмущенным рыком. Однако сам служитель при этом ушибся. Удар пришелся по голени левой ноги, по месту, где совсем мало нервов. Сперва он ничего не почувствовал, но через несколько минут начал корчиться от боли. Он еще не развил в себе того уровня самоконтроля, которого доктор Бруннер требовал от своих работников. Его вопли разносились по всему зоосаду, сея панику среди посетителей и тревогу среди зверей.
В феврале Орену предстояло получить прибавку к жалованью, но доктор Бруннер не утвердил никаких прибавок. Теперь он являлся в зоосад угрюмый и искал поводов к чему-нибудь придраться. Он напрочь перестал встречаться с почетными гостями и благотворителями, не рассуждал больше о новых переводах своего шедевра «Животные в Библии», не советовался с сотрудниками, получая письма из библейских обществ, и даже отказался быть консультантом японцев, готовивших роскошное издание о природе в Священном Писании.
Доктор Бруннер гневался, и гнев его омрачал жизнь сотрудников и зверей. Проходя мимо загона, уже не протирал он платочком латунной таблички с цитатой.
Так продолжалось до тех пор, пока не произошло нечто еще более ужасное. Как правило, доктор Бруннер пользовался некоторой вялой симпатией верующих. Однако когда в клетку был водворен уже третий по счету баран, по Иерусалиму расползся слух, что крупнейшие раввины не одобряют его начинания. Один из корифеев, пшемышльский ребе, когда поведали ему о Библейском зоосаде, сказал: «Готес бух иллюстрирт мит хайес?»*
Этот слух дошел до доктора Бруннера. К нему сразу же вернулся былой полемический задор, и он поделился с корреспондентом «Маарива» некоторыми соображениями относительно чванного невежества пшемышльского ребе и его убогого чувства юмора. Тогда несколько ешиботников намалевали на воротах зоосада поносные надписи. Доктор Бруннер отреагировал на это в радиопередаче: «На волнах эфира я заявляю…» Однако вспышка прежнего темперамента быстро угасла в нем. Из комнаты доктора временами доносились сдавленные стенания, лицо его пожелтело, и среди недели он приветствовал Орена словами «доброй субботы».
В конце февраля в Иерусалиме разразилась страшная буря, вырывавшая с корнем деревья и сносившая крыши с домов. Во время бури баран, то ли от страха, то ли от замешательства, видимо, задел волка, и что тогда учинил Латро, трудно были понять из-за чрезмерного количества следов на тонком слое грязи. Может быть, баран был отброшен к жертвеннику и застрял между ним и заграждением, рядом с которым стояла в ту ночь тачка с грудой ржавого железа из разобранного оленьего загона.
Наутро тусклое солнце прорезалось сквозь низкие тучи. Баран безостановочно терся задом, боками и головой об пол. Латро выглядел ужасно. Голова его была в пятнах засохшей крови, а зимняя шуба покраснела от ран. Все его ранения оказались поверхностными. Барану же никакое лекарство уже помочь не могло.
Сперва Орен подумал, что какой-то зверь подкрался к клетке, но потом начал подозревать, что в нее входил человек. Причины ранения Латро было трудно установить. Волк был очень мрачен и агрессивен, но когда Орен вошел к нему в загон, немного успокоился, закрыл пасть, и даже его вздыбленная шерсть улеглась. Сердце Орена, однако, чуяло неладное – Латро выглядел понуро и казался совсем больным, почти умирающим. И на следующее утро его действительно нашли мертвым. «Бешенство», – значилось в отчете. Но в зоосаде сомневались, что к гибели «волка и ягненка» привела столь простая причина.
Когда об этом услышал доктор Бруннер, с ним случилась тяжелая депрессия с симптомами паралича. Он был госпитализирован, а затем переведен на двухнедельный отдых в гостиницу. Орен руководил зоосадом и ежедневно навещал своего директора. Издевательская статья какого-то юнца в газете «Гаарец» чрезвычайно потрясла доктора Бруннера, и он попросил в основанном им зоосаде, в своем детище, призванном увековечить его память, отпуск за свой счет. Орен помог перевезти доктора домой, и вечером уже сидел в его большой гостиной, рассматривая угрожающие экслибрисы директора Библейского зоосада: черный череп, окруженный надписью: «Проклятье на голову грабителя». Как изменился голос доктора за последние месяцы! Он всегда был громким и резковатым, но в нем присутствовала ясность и легкий налет юмора, свойственные уверенному и энергичному человеку, предпочитавшему животных людским ухищрениям. Теперь же голос его стал хриплым, каким-то грубым, бесцветным, его «ш» утратила свое былое довольство, пропала и взвешенная напористость, таившаяся в «р», – доктор лишился двух звуков, в которых он подражал пустынному волку Моше Даяну.
– Барух рассказал мне, что вы заявили, будто союзу между волком и ягненком не бывать, а если что и получится, так совсем по-другому. Жаль, Орен, что и вы присоединились к моим врагам. Гибель волка и ягнят – всего-навсего случайности, чистые случайности. Не мне вам напоминать, как подохли у нас все обезьяны, полученные из Индии, и это был ничуть не менее странный случай. Возможно, следует принять во внимание, что есть загоны и клетки, к которым привязалось какое-то злосчастье. Люди выступают против самой идеи, против самой классификации и систематизации, против самого принципа Библейского зоосада, и на этом основании они считают себя весьма просвещенными, но того они не понимают, что именно классификация и систематизация и являются признаком просвещенности, если мне позволено так выразиться. Древние евреи, греки, арабы всегда классифицировали и систематизировали. И китайцы. Время от времени люди восстают против классификации, против детализации, как восстали они против Линнея – божьего счетовода. А что касается пшемышльского ребе, позвольте мне вам сообщить, Орен, что за простотой и благостностью, в которые он драпирует свои речи, скрывается невыносимо лицемерная личность. У меня есть письмо, присланное мне его правой рукой в день открытия «Видения пророка», письмо медоточивое и полное славословий. А юнец, написавший статью против моих теорий в газете «Гаарец», сейчас учится на степень бакалавра в Тель-Авивском университете, в то время как у меня имеются две докторские степени из не менее уважаемых университетов, ха-ха. Я тоже знаю, что такое «табло виван», а не «вивант», как он написал, я также знаю, что такое символ и что такое аллегория. И во всем этом нет ничего плебейского и мелкобуржуазного! Если что-то в этом и есть, то это напоминает салонные забавы, и поверьте мне, что в таких представлениях аллегория гораздо уместнее, чем в литературе. В литературе аллегория служит свидетельством изгнания – изгнания из этой страны, оторванности от земли и от мира. Почему же он издевается, этот молокосос, над самой идеей Библейского зоосада? Мы вернулись в страну Библии, которая из поколения в поколение была для нашего народа лишь собранием слов и понятий с комментариями талмудистов, РАШИ и Маймонида. Что за невежество, что за бестолковщина, что за безапелляционность! Я никогда не смирюсь с этим поверхностным враждебным отношением. Со мной поступают несправедливо, это вопиющая несправедливость…
Временным директором зоосада был назначен Маген Дрори, прошедший стажировку в Амстердаме. Он отказался от идеи «специальных экспонатов» и с изумлением воспринял предложение Орена построить голубятню в скале. Орен попросил отдать ему латунную табличку, и Дрори удовлетворил его просьбу.
С приходом нового директора судьба зоосада переменилась. Животные успокоились, а вместе с ними успокоились и сотрудники. Однажды, придя к доктору Бруннеру, Орен застал у него отца Ясны. Доктор выглядел получше, он снова начал пить кофе, курить, постепенно к нему вернулся аппетит. Только голос его изменился еще больше. Теперь он разговаривал тихо и с заметной неуверенностью. К изумлению Орена, Бруннер выразил какое-то невнятное сожаление. Отец Ясны, чем-то похожий на инквизитора, долго расспрашивал его, дабы удостовериться в искренности раскаяния. Этот иезуит, всегда считавший «Видение пророка» духовным китчем, наконец был удовлетворен.
– Possessus a demonae libertus est, – сказал он, выходя из дома доктора Бруннера.
– Это по латыни, верно? А что это значит? – спросил Орен.
– Одержимый бесом освобожден, – перевел для него отец Ясны, так и не привыкший за все эти долгие тридцать лет и три года к невежеству израильтян.
Март был холодным и дождливым, резкий и жестокий иерусалимский ветер врывался в каждую прореху в одежде, в каждую щель в стене, в каждый зазор между стеклами и оконными рамами. Отсутствие доктора Бруннера как-то пришибло Орена. Он уже не мог перешучиваться с Барухом по поводу их деспотичного директора: «Владыка Багдада и Хорасана… богатырей великих укрощает и воителей устрашает… Гинд и Синд, Китай и Хаджаз, Йемен и Судан пред тобою преклонят колена!»
Возможно, холодные ветры остудили энтузиазм Калмана Орена. Большой нефтяной обогреватель Римоны теперь казался ему слабым источником тепла – было в нем что-то навязчивое, укоризненное, да и жар скудный, скупой. А возможно, что в решающие месяцы его объяснению не дал свершиться деспотизм доктора Бруннера… Ехиэль Бахор, официальный фотограф зоосада, автор цветных открыток и снимков торжественных церемоний, всегда оказывался в доме Римоны, когда туда приходил Калман Орен. Мальчик любил фотографа, складывавшего для него бумажных птиц и писавшего в тетрадке: «Йа умэю песать и четать, почиму фсе гаварят мне, што йа ниумэю четать и песать?» И это вызывало у мальчишки громогласный счастливый смех. Нет, не для него, оплакивал свою судьбу Орен, не для него улыбка Римоны, ее губки, слегка раскрытые с оттенком вызова, ее чудесные зубки, подобные белоснежным жемчужным… льдинкам в свете полярного утра.
В апреле Калман Орен повесил латунную табличку в узком коридорчике своей квартиры, между вешалкой и снимком двух его сыновей в возрасте девяти и десяти лет, наряженных морячками. Она скромно и печально поблескивала в предзакатные часы.


Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

* Книга Божья, иллюстрированная животными? (идиш)



































Дэвид Шапиро: СОКРЫТЫЕ СЛОВА и другие стихи

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 17.07.2010 at 21:54

СОКРЫТЫЕ СЛОВА

Спутались части речи
Нет нужды ни в порядке, ни в вопросах
ни в участниках, гадающих, которая из тихих игр позанятней
ни в карте мира, ни в контурах твоего лица
ведь память о тебе – плохой хозяин
Это уж наше дело – обрисовать тебе твою Францию
или мою Россию на свободном пространстве
дополнительными цветами, словно бросить кости
Ещё игра, где играют лёжа
«Несчастная, как ты смéла предать?
Она ответила, – «я обещала быть преданной, вот и смелá все фишки»
Кем был садовник, когда продавал настурции?
Когда сторож бывает цветком?

Они отвели меня в операционную
и отняли мою Э-энергию этсетера
Мы думали друг о друге: еда
Две обиды не хуже доброго обеда
Прекраснейшее мироздание единым ударом отправлено
на подножный корм

Ты торговала пословицами, поговорками,
перескакивала от инструмента к инструменту,
Музыкальные инструменты подобны длиннейшим рекам
В поисках слов, сокрытых слов
Я играл с воображаемым противником в центре
цветного линейного узора
Продвигаясь всегда по стрелкам.



ЗАКАЗНАЯ МУЗЫКА

Иногда, теперь и тогда, теперь и тогда
Тепереш-несть и тогдаш-несть
А между теперь и тогда
Ты слышишь звук проектора
И вновь навещаешь свой древний дом, свой новый дом с недавней поры.

Несть ничего, одно солнце садовника живо
Подробность желавшая быть Психеей
Ежедневно пишущей лживые пасквили мёртвым
Белоснежная грудь на снежнобелом сосце может сойти
за неплохую скульптуру.
Но тебе ведь потребно больше млека.

Ты захочешь маму обратно
Ты ходишь туда, куда должен, Ноэми идет
С Руфью, грампластинка идёт с граммофоном
Взрослые завороженно движутся в землю.
Все прочие насекомые ищут случайной поживы…

Да, первые христиане надевали маски
И внимали Теренцию
Принимая в расчет невидящий взгляд говорили
Что спальня принадлежала Любви и Психее.

Сознание любимое тобой
Окружности предпочитавшиеся тобою
Соскальзывая в небо, розовое – мимо, осторожно
взирая на белое
Там, где всё неподвижно, неопалимо

В жизни личности, так же как в жизни страны
Поздно всё, и в этом они равны
С трёх этажей кирпичного административного здания
не способного администрировать
Старые лозы нависли с солнечной стороны

Снег в прямом смысле слова
Снег понятый так, что казался обманом
Мы наживаемся на ветре
Свивающем водосток и провод

Сквозь деревянные ставни снова
Упор на ревностях жалюзи
Снова приняв часть за часть
То ли дождь то ли рябь на потоке
белого сфинкса бумаги

В стенах дома неведомая девушка
Смотрит застенчиво вниз
Костяные бусы и привидения кос стекают
В голубой воздух почтовой открытки

День вроде Швейцарской Независимости
Я открыл каждую дверь, что ты затворила
Действительность сильнее руки предателя
Почти подавила меня

Твои руки были кровным цветеньем
Теперь же прибой торопливо сбегает из виду причуд
Сонаты и каприччио без сопровождения
Теперь без сопровождения и без потребности в сопровождении

Медлительное окно поднялось
Над истинно непроницаемой перспективой:
Вид золотой, но холодный, Мама.
Хладная пастораль! Сестра.

Медлительное окно поднялось
Над внутренне-внешней сценой
Так что разум склонен к завершению
Восторженно, близко к правде.

С устами на твоем стане
Наслаждение тебя видеть
Замещено наслажденьем тебя не видеть.
Ты же видишь меня каждое мгновенье и на мгновенье –

Когда ты видишь дубовый листок пронзённый
Багровым и приколотый к бумаге
Когда ты видишь пёструю решетку, а теперь ты видишь
Дом музыки в чернильных брызгах.



НЕОТРАЗИМЫЙ ЯД

Покуда танцевали русско-американский менуэт
Арабо-Израильская война была перевоёвана
В окончательной географии не следует
Недооценивать облака над Глассборо

Как заявили Президент, подымая тост, и Мистер Косыгин,
Обращаясь к толпе на тротуаре,
Мы хотим только одного. Жить в мире
Это не происходит в одном отдельно взятом диалоге

Сохраняя современную позу кошки,
Которая ходит сама по себе, Япония нынче хочет
свою собственную атомную бомбу
Она тянет к нам свои белые руки
но по-прежнему пребывает среди побеждённых

А я нахожусь в ещё худшем положении
обращаясь к тебе, улыбаясь тебе, пытаясь двигаться взад и вперёд
приглашая тебя в мои наиболее малозначительные места
О Боже, быстро сказала Принцесса, ты просто бедняжка.

Впервые я ощутил вибрации восемнадцати лет отроду
В Стоунхендже, в последний раз три недели назад
простоял почти весь день, из Глостершира и Уилтса
Это агония, не так ли, сказала Принцесса, вынужденная поторопиться.



ИЗ ПРОПАВШЕГО ПОДЛИННИКА

Когда встречаются перевод и подлинник
Сомнительный подлинник и сильный и неверный перевод
Подлинник чувствует себя пропавшим как тройной каламбур
А перевод вопиет: Без меня ты пропал
Так будь моим сном, тонким, как определение
Вод за садовой оградой
Сомнительный друг ответствует: Возможно я поражаю тебя
Словно мальчик смущённый сном мотылька
Но это ты – мой сон в конце-то концов
Когда я не думаю о тебе ты исчезаешь
После чего оба исчезают и прекомично
Будто срез двух деревьев на тысячу лет
Вернись холодно сознавая необходимость награды и стража
Облачные письмена, змеи на занавесках, голые схемы
Больше их не страшат, они живы лишь вместе
Сын и отец преломлённые синим зелёным чёрным лишайником
Странствуют оба к обочине облака



Я ВАС ЛЮБИЛ ПО ПУШКИНУ

Когда бы у меня был экземпляр
стихотворенья Пушкина А. С.
«Я вас любил. Любовь»
как говорят оно достигло
предполагаемого результата
«задумчивый отказ
полу-скрывающий и полу-от-
по-прежнему сжигающую страсть»,
«не прибегая
к фигурам речи».
О, тогда тебе бы стало ясно –
подобное возможно –
я бы тебе оставил экземплярчик.



ПУШКИНСКИЙ ПРОРОК

Я жаждал, дух мой
жаждал, в пустыне не было света.
Я странствовал, как опечатка,
когда ангел (крылатый)
мелькнул по-над перекрестком.
Невесомыми, как воображение,
перстами мне век он коснулся
Глаза мои были огромны
как птица, когда орел кружится
Мой череп также тронул он
и я услышал колокольный звон
и я постиг небес движенье
и то, что ангелы витают над землёй,
что рыбы хладные шныряют
в море и семена взрываются
Затем, склонясь, он заглянул мне в рот
и выдрал глупый мой язык,
что вечно говорит и слишком много врёт
Затем, его испачканный кулак
в мою усталую гортань
приделал жало – –
и острием меня он вскрыл
и взял моё дрожащее нутро
Затем, меж рёбер поместил
мне жаркий уголь
Я повалился, как изысканный
трупец*, и голос заорал тут наконец:
Вставай, поэт! Смотри и слушай,
Расти большой и кашу кушай,
и путешествуй по морям
и суше, чтобы словами жечь людей

Вставай, поэт!
Русский поэт!
Американский поэт! Виною облачись,
взирай с петлёй на шее на замышляющих убийства.

Перевод с английского: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР

* exquisite cadaver – известная сюрреалистическая игра.



































Дан Пагис: ЧУЖЕЗЕМНЫЕ САДЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 17.07.2010 at 21:50

ГОРОД МОСТОВ

Широкоплечий град, всем напряженьем чувств
ликуют площади, и жилами мостов
шумы проходят городские – как из уст
двух берегов поющие потоки. И готов
в своих садах мечтать волнующийся град
о тишине во мраморе. И вместе
с тем плотью черною алкать цветной наряд
и бодрствовать, прислушиваться к вести
морщинами проулков, знаку, силе
покорным быть короновавших рук.

Высоколобый город, город светопыли,
рассеянного света круг.



ЧУЖЕЗЕМНЫЕ САДЫ

Приди и пой тем садам, что не узнают тебя,
ясным сердцу, немного прохладным, в сквоженьи,
в замирающей дрожи, словно в цветном отраженьи,
настежь распахнутым, синим. Дробясь,

те сады, что тебя не узнают, стоят. Без движенья
в изумлении встретят они твой приход.
Может быть, встанешь ты у садовых ворот,
может, руку протянешь ты, силой влеком притяженья,
чтобы тайны пейзажа коснуться, но вот

те сады отступили, как будто в зерцале взросли,
пред которым ты сам – чужестранец в пыли.



УБОГИЕ

Средь чёрных железных цветов и листвы из свинца
садовой ограды убогие спят и порхает
в узорных решётках их сон без конца,
как птицы в вольерах, что крыльями бьют, трепыхаясь.

И близки ворота, на петлях бесшумно скользят,
Но эти в отрепьях величья, в лохмотьях венца
На волю не выйдут, прорехами крыльев сквозя.



* * *
Блуждает образ мой
меж двух больших зеркал
стеклянным светом бесконечно множим
из холода во хлад, из зала в зал
я обречен скитаться, Боже.

Вдруг дверь за дверью прорываться стали
будто нарывы в коридорах, и бросали
там отражение из длани в длань, как мяч.

Скользну над глубью, в иллюзорный фон
вселюсь. Из посеребренных окон
вернулся взгляд, и замер я, незряч.



ФОНТАН

Силён и молод,
он
прозрачнейшее тело
из чаши ввысь возносит, как атлет.
На высоте стоит он юных лет,
спокоен, строен: изваянный свет.
Но вот нежданно
опустил он длани
и с гордой выси уронил главу –
чтоб щедро расточать свое сверканье,
припасть к истоку, преклонить колени
и петь от радости по возвращеньи.



ЖИРАФ

Тебя чарует синева высот,
как искренна она и хороша!
А снизу карликов крикливый сброд
глазеет на тебя, едва дыша.

Иной раз замираешь, поражаясь –
все эти люди: как они низки!
Ты знаешь, всякий гном воображает,
что он высок, когда вы так близки,
когда лицом к лицу вы даже.
Несносна скука. Ты ей спину кажешь,
и, повинуясь знаку иль словам –
Полный вперёд! – к чудесным островам.



МЕДНЫЕ ПОЛУМЕСЯЦЫ

Ночь звенит, как в ожерелье медном рóжки
на груди твоей, ведунья, знахарь мой,
близкая моя, разубранная тьмой,
помолчи уста к устам немножко,

не шепчи. Из тайников Ерусалима
извлекла меня и мой пленила сон,
так кружащейся кометой в небосклон
твой запущен я, бессонницей палимый.



ПОСЛЕДНЯЯ МОЛИТВА ШАУЛЯ

Господь мой, как быки на пашне,
я крепче был твоих камней,
в ярме громов молчал бесстрашно,
хотя молчанье тяжко мне.

Измучен я, ты мантию с меня
снимаешь царскую с опущенных рамен,
цвет армии своей закланной хороня
меж комьями земли, Господь мой и неволя,
грозой сходящий в душу как на поле,
вот жатва пред тобой. Амен.

Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР



































Гарольд Шиммель, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: «НЕВЕРНОЕ ПРОЧТЕНИЕ РЕМБО»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 17.07.2010 at 21:47

ГАРОЛЬД ШИММЕЛЬ: В интервью моего друга Тета Карми, которое я слышал по радио, он сказал: «Кто такой поэт? В тот момент, когда ты сидишь и пишешь стихотворение, ты поэт, а когда ты бродишь по городу и не пишешь стихи, ты не поэт, потому что это – профессия, как столярное дело». И мне послышалась в этом какая-то неверность по отношению к поэзии, поскольку и вы, и я знаем, и он тоже знал, что были поэты, пережившие многолетнее молчание, но они были поэтами с ног до головы. Мне пришлось нелегко, когда я преподавал в Еврейском университете «Уолдена» Торо, писавшего о такой вещи, как «poetic existence» – как жить «поэтически». Студенты этого не воспринимали, видя в этом только старомодную сентиментальность. А я тогда чувствовал прямо противоположное: поэт – это тот, кто живет жизнью поэта, и все, что он читает и изучает, – все это, в конечном счете, существует только ради его поэзии. В определенном возрасте я отправился слушать в университете лекции Либеса и Иделя по иудаизму, и кто-то меня спросил: «Снова все меняешь? Сперва ты был учителем, потом – переводчиком, а теперь хочешь стать исследователем “Зоара” и Каббалы?» Я ответил ему, что все, что проходит через меня, существует только ради поэзии.
А другую вещь я услышал от очень близкого друга, Иегуды Амихая. Его всегда злило слово «поэзия» в стихах. Он говорил, что стихотворение обязано говорить о жизни, что нет стихов о поэзии, в этом он видел снобизм и тягу к герметичности, замкнутости. Но для меня поэзия всегда рождается из поэзии, как цветы рождаются из цветочных семян. И не счесть величайших поэтов, для которых поэзия была темой творчества: все английские романтики – Кольридж, Вордсворт, Китс, Шелли – не забывали о ней ни на секунду. Это касается и слов Карми: ведь если они спали, то отправлялись спать как поэты, и поутру вставали как поэты, и сны наверняка видели не простые, и все это только ради того, чтобы питать поэзию. Я думаю, что несмотря на советский эксперимент, в России осознание сущности поэта все еще очень сильно, судя по тому, что я читаю, судя по моему учителю Набокову, который был в данном отношении крайним примером. В то время, когда я был его учеником, мне встретился у него студент, который пришел жаловаться на результаты экзаменов и на то, что профессор Набоков всегда задает вопросы о всяческих мелких деталях. «Если бы вы спрашивали об общих и важных вещах, вы бы поняли, что я прочел материал и у меня есть идеи, а эти детали не имеют никакого отношения даже к литературе, которую вы преподаете. Я хочу стать врачом, а вы снижаете мой балл. Я не буду принят, хотя выучил достаточно, чтобы получить хорошие оценки, вы портите мне карьеру». И тогда Набоков сказал ему: «Кто такой врач? Это человек, который знает каждый сосуд и любит его. Нет общего знания, нельзя абстрактно говорить о зрении, не зная все мельчайшие детали глаза». Набоков был поэтом во всем, и в прозе, и в переводе, и крайность всех его воззрений была крайностью поэта.
Самый крайний пример отношения к поэзии для меня – Надежда Мандельштам, учившая каждое стихотворение наизусть и уже никогда его не забывавшая. И Мандельштам в своем эссе о Данте достигает вершин поэзии, и это совершенно противоречит мнению Иегуды, что нельзя писать поэзию о поэзии. Да и сам Данте в «Vita Nuova» строит все на самоцитировании и на комментариях к стихам внутри стихотворного трактата.
Однако у нас всегда была и существует тенденция отделаться от этой «романтики», отбросить все это. В России тоже. Маяковский, например, столь решительно почувствовал себя мобилизованным для определенной цели, в ущерб свободе быть поэтом.
ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Но он также понял, если и не сразу, каково его наказание, каковы последствия. Ведь он писал, что «себя смирял, становясь на горло собственной песне». Его измена поэзии была изменой поэта.
Г. Ш.: Именно. Только подлинный поэт может не бояться писать дидактические, политические стихи – поэт, чувствующий себя частью бесконечной поэтической традиции.
Г.-Д. З.: И бунт против поэзии тоже часть этой традиции.
Г. Ш.: Безусловно.
Г.-Д. З.: Вы можете рассказать нам больше о ваших отношениях с Набоковым?
Г. Ш.: Я пришел к нему еще в первый год занятий, когда учился у Марио Эйноди и собирался писать о «refugee intellectuals», о людях, приехавших в Америку в 30-х и 40-х годах. Я просмотрел несколько книг, и имя Набокова всегда было среди самых примечательных. И вдруг я узнал, что он преподает у нас. Тогда я пошел в библиотеку и взял там все, что было из вещей Набокова: книгу о Гоголе, совершенно неожиданную для меня – такую необычную, непохожую на другие книги, написанные о писателях, такую не академическую, такую разнузданную и веселую. Кроме того в «New Directions» вышла маленькая брошюрка с девятью рассказами.
Г.-Д. З.: Что было опубликовано в «New Directions»?
Г. Ш.: Тогда «N. D.» редактировал поэт Джеймс Лафлин. Там публиковались стихи лучших людей: Уильяма Карлоса Уильямса, Эзры Паунда, все то, что тогда было авангардом. Можно было подписаться на год, заплатить двенадцать долларов и каждые два месяца получать брошюрку открытого им поэта. Существовала такая же подписка и на прозу. Он издал такую книжку, страниц шестьдесят – девять рассказов Набокова, которые вызвали его восторг и он их перевел.
Г.-Д. З.: Значит, это были все еще переводы?
Г. Ш.: Да. Это было в 53-м году. Я попросил разрешения прийти к нему и поговорить, поскольку он – refugee intellectual. Все было в высшей степени сфабриковано. Я сидел, как мальчик семнадцати лет со своими глупыми вопросами: кого из писателей он здесь любит, как себя чувствует и т.д. и т.п. Но что было удивительно, как я понимаю сегодня, – это то, что он сразу отнесся к этой докуке с неким любопытство и отвечал на все эти детские вопросы искренне, что вовсе не характерно для Набокова. Он сказал, что среди американских писателей он особенно любит Сэллинджера и Джона Апдайка. Сперва я думал, что он меня разыгрывает, но он говорил это всерьез.
Г.-Д. З.: И чем же он объяснял эту свою любовь?
Г. Ш.: Видимо, в этом он видел самый типичный американизм. Большое впечатление произвел на меня маленький кабинет Набокова на третьем этаже. Он удовлетворялся очень странной обстановкой. Ну, я действительно написал в результате эту работу, а потом обнаружил, что курс по истории религий, на который я записался, ведет лектор, собирающийся заканчивать свою карьеру и уже настолько ею не интересующийся, что проводит экзамены по системе «true or false». И тогда же я обнаружил, что Набоков ведет курс в том же здании, в то же время, и я легко перебрался к нему, подумав: если экзамен «true or false», то мне не нужны лекции, чтобы его выдержать, я немного читал на эту тему и чувствовал себя уверенно. И вот я начал слушать лекции Набокова без спроса – ведь зал был большой. Вера сидела за столом слева от кафедры, а он стоял за кафедрой, и что поражало в его лекциях – это его свобода. Он разыгрывал все то, что он преподавал. У меня были все эти лекции, записанные более или менее в его выражениях. Обычно я записывал только тогда, когда мне удавалось запомнить целую фразу слово в слово. Скажем: «Метаморфоза» Кафки – он по-настоящему играл все сцены, как герой себя чувствует, как он двигается по своей комнате – действительно играл всем телом. Приходит семейство, и ему кидают яблоко, этому Грегору Замзе – и Набоков сжимался и полз. Он чертил план дома, откуда входят, куда выходят, здесь – коридор, там – гости, которых они принимали, вход в комнату Грегора – все было нарисовано. И он всегда начинал, был ли это Толстой, Гоголь или кто угодно другой, с того, чтобы научить нас правильно произносить имя писателя, и мы должны были повторять за ним, чтобы выговаривать его более или менее похоже на подлинное звучание.
Г.-Д. З.: Чтобы не получился «Набуков», как здесь говорят. [Cмех]
НЕКОД ЗИНГЕР: Сразу видно, что сей предмет здесь изучали не у Набокова…
Г. Ш.: А после того он выбирал наилучший из имевшихся в наличии переводов и исправлял какое-нибудь определение, что-нибудь специфическое, вроде цвета платья Анны Карениной. И так переходил от страницы к странице и исправлял.
Н. З.: Прямо в книге?
Г. Ш.: Да, и велел нам исправлять в книгах, которые были перед нами, из уважения к точности. Студенты смеялись, но он принимал этот смех. Он был очень открыт навстречу студентам. И все, что я говорил о нашей первой встрече… ведь у меня, в сущности, не было никакого права приходить к нему. Его открытость была совершенно нетипична на факультете. Эти преподаватели английской, американской литературы – эти профессора были полны снобизма, они чувствовали, что им не о чем с нами говорить, ни у одного из них не было с нами никакой связи. А Набоков всегда ходил в студенческий кафетерий, чтобы почувствовать, принюхаться к тому, что происходит.
Г.-Д. З.: А какова была тема его курса, только русская или всемирная литература?
Г. Ш.: Нет, нет… его курс назывался «The Masterpieces of European Literature in Translation». Это были и Кафка с Флобером, и Гоголь, и Толстой, и Джойс.
Г.-Д. З.: Интересно, что уже в первый раз вы пришли к нему с вопросом о «писателях-иммигрантах», уже изначально у вас было нечто весьма точное для встречи с ним.
Г. Ш.: Да, как я уже сказал, прочитав его книгу, я был настолько удивлен и очарован, что понял: этот человек меня интересует помимо всех тех глупостей, о которых я должен был его спросить. Я не знал о нем ничего, кроме тех книг, которые читал, не знал даже самых основных деталей: что он приехал из Уэлсли, где преподавал на кафедре энтомологии, о его занятиях бабочками. Я не был знаком со всей этой красочной стороной его личности.
Г.-Д. З.: А та студенческая ваша работа сохранилась?
Г. Ш.: Я думаю, что да, но это неинтересно, это был просто предлог. А вот лекции я послал одной даме, которая собирала лекции Набокова. Я увидел сообщение в «New York Review» и сказал себе (это было в начале шестидесятых): ну что ж, для меня это не так важно, и если уж она занимается биографией Набокова, я пошлю ей лекции, и это будет в ее собрании. Но случайно у меня дома остались лекции о Кафке, отдельные странички. Но интересно продолжение с Набоковым: я хожу на все лекции не к тому самому профессору по философии религии, я – у Набокова, сижу среди всех «sorority girls» и «fraternity boys». В начале пятидесятых это был Ivy League College, и все строилось там на «sorority and fraternity», «football and cheer-leaders», и ты ходишь по уикэндам на вечеринки с громадными банками пива. Так выглядел университет в Соединенных Штатах. И Набоков был там самым нетипичным явлением. Например, чувство собственного достоинства. Он готов был весной и летом ходить в «бермудах» и кепке для гольфа, в чем-то самом американском, самом смехотворном – так изображают американца на заграничных карикатурах. Добавьте к этому еще закатанные гольфы. В таком виде он носился за бабочкой [смех] среди этих кампусов, на все ему было наплевать. В 55-м году он начал своего «Пнина», который был довольно близок к действительности…
Г.-Д. З.: Как раз об этом я хотела вас спросить: похожи ли описания Набокова на то, что вам запомнилось?
Г. Ш.: Безусловно. Одна из самых поразительных вещей, что такой человек с его аристократическим происхождением, учившийся в Кембридже, прекрасно игравший в теннис и хорошо одевавшийся и в Англии, и в Берлине, здесь жил в любом случайном месте, принадлежавшем какому-нибудь профессору, сдававшему свою квартиру, в академическом отпуске. Они принимали все таким, каким оно было, и ничего не трогали, ни одной фотографии, и жили так, словно старались впитать весь этот американизм до капли. Я помню, что при нашей встрече на пианино была фотография внуков хозяина квартиры – они ни к чему не притронулись и ничего не поменяли. Над камином висел какой-то голландский пейзаж самого китчевого стиля.
Г.-Д. З.: А как встретили в университете публикацию «Пнина»?
Г. Ш.: Интерес к Набокову был очень невысок, по крайней мере, насколько я помню. Тот, кто читал «New Yorker», видел эту публикацию, тот, у кого было немножко чутья, понимал, что то, что он там описывает, – это Корнелл или что-то очень похожее на Корнелл, и это вызывало интерес. Но я не думаю, что кто-то говорил об этом на факультете. Ситуация изменилась в 56-м году, когда вышла часть «Лолиты». Это уже было великой сенсацией.
Г.-Д. З.: И как же на нее реагировали?
Г. Ш.: Мне кажется, что эта глава была опубликована в «Anchor Review», в их ежегоднике. Первая часть вышла у них летом 56-го года, а я тогда уже оставил Корнелл. Но тогда это было известно уже повсюду, сенсация была колоссальной.
Г.-Д. З.: Интересно, как это приняли – как литературную или как желтую сенсацию?
Г. Ш.: Я думаю, что в Соединенных Штатах сенсация – это когда в кампусе есть кто-то знаменитый, кто-то, о ком говорят… [смех] даже реакция студентов… они его не любили, потому что были привычны к такого рода лекциям, на которых нужно заучить что-то для экзамена. А он занимался передачей ощущения того, что есть литература. Ему было не важно, что ты знаешь, сколько книг написал Флобер и каковы его даты жизни, он хотел показать студенту, читавшему, например, «Мадам Бовари», чтó поднимает эту книгу на уровень большой литературы. А все эти его заходы, то, что он делал из себя этакого клоуна, – все это не воспринималось. Смеялись, но смеялись, немного смущаясь за себя и немного – за него, когда он лез на кафедру и кривлялся…
Г.-Д. З.: Он не хранил необходимой дистанции…
Г. Ш.: И собственного достоинства. Тогда профессор носил костюм с галстуком. Приходя к нему в кабинет, ты тоже должен был надевать пиджак. Без пиджака ты не джентльмен и не имеешь права войти. Тогда хоть по этому можно было догадаться, кто тут профессор, а кто студент. И рядом с этим распоясывался Набоков.
Г.-Д. З.: Что толкало его к исполнению этой роли? Согласно всем рассказам, которые мы о нем слышали, он был человеком несколько чопорным, хранившим дистанцию, и тому подобное…
Г. Ш.: Может быть, в годы Уэлсли, который был колледжем для девушек, и в Гарварде, где он не преподавал, а занимался исследовательской работой, он выбрал для себя другой образ. Но у нас он не был чопорным, к тому же в университете на севере штата Нью-Йорк, в восьми часах от Нью-Йорк-Сити, просто в No-man’s Land, в Finger Lakes Region, в великолепном пейзаже, вроде американской Швейцарии – скалы, водопады, – он мог так одеваться, выйти в парк, побегать за бабочками, в то время как другие очень следили за собственным достоинством.
Г.-Д. З.: Удивляло ли, что русский писатель вдруг пишет по-английски, и с успехом? Это производило впечатление?
Г. Ш.: Да, это производило впечатление, потому что его умение было… проза «Пнина» была настолько впечатляющей, она с самого начала была на уровне ведущих писателей. Но уже в его лекциях можно было видеть, что его интерес к каждому языку шел до конца. Он любил играть, он был человеком словарей, ты понимал это сразу.
Г.-Д. З.: Как воспринимался «Пнин»? Все же как часть американской литературы или как нечто чужое?
Г. Ш.: Трудно сказать. Это, скажем, вписалось в «New Yorker», потому что история об иностранном профессоре в американском окружении – это очень современно, и у него, как у Беллоу и Сэллинджера, было чутье на самые современные вещи. Так, если «Пнин» вышел в 55-м году, можно быть уверенным, что в нем есть три-четыре детали, немыслимые в 54-м, вроде какого-нибудь только что появившегося транзистора – у него тогда уже были ученики, сидевшие на траве с транзистором, – или другие типичные для местного антуража вещи.
Н. З.: Существовала ли тогда в Соединенных Штатах или хотя бы в Нью-Йорке такая вещь, как ныне известная нам мультикультурность? Ведь было довольно много иммигрантов из Европы. Или американская культура и литература были все еще замкнуты?
Г. Ш.: Ничего подобного не было. Только если ты был, скажем, музыкантом и жил в Калифорнии, то тебе было известно, что рядом живет также Шенберг, а в Нью-Йорке – Барток и другие. Если ты был художником в Нью-Йорке, то знал, что приехали Де Кунинг и Арчил Горки, но кроме тех, кто действительно горел всем этим, вне узкой профессиональной сферы, это никого не интересовало.
Г.-Д. З.: А как видели этих людей, приехавших из-за границы, те, кто ими интересовался? Как звезд, прилетевших на гастроли?
Г. Ш.: Интерес был очень незначительный. Возможно, если в большой газете была статья об Эйнштейне, который, конечно, был самым известным, то все знали, что он сейчас в Принстоне, в Institute For Advanced Studies. Но я говорил в то время с людьми из Принстона – он тоже не вписался, он был таким существом… Людей, способных понять его лекцию, можно было пересчитать по пальцам, и они, конечно, про него знали, но кроме этого он присутствовал в прессе только потому, что был таким знаменитым. Помню, когда я работал в 56-м году в Нью-Йорке, вышла «Daily News» с фотографией Эйнштейна, отправляющегося на свадьбу. Фотограф явился, чтобы заснять его как refugee intellectual – в workpants и sweatshirt – самого умного человека на свете, как его описывали, который не знает, как одеваются на свадьбу. [Смех] И Набоков, так же, как Эйнштейн, имел возможность развить именно эту сторону своей личности, потому что был посторонним. Я думаю, что в этом заключается и успех «Пнина» – в тот момент, когда у тебя есть маска несколько странного, неменяющегося человека со стороны, которому все позволено – ты можешь не только подглядывать, но и попросту пялиться. Чужак сохраняет за собой это право. Образ Пнина позволил взглянуть на вещи, о которых обычным людям не очень приятно говорить: «Я видел и это, и то, я смотрю на такие вещи». А вот Пнин может опуститься на колени и посмотреть, как вертится стиральная машина, после того, как он положил в нее свои трусы, и он очарован ритмом ее вращения. Это похоже на Гулливера Свифта, который посещает самые разные места, и ему все позволено из-за его непричастности.
Г.-Д. З.: Ваши отношения с Набоковым сохранились по окончании университета?
Г. Ш.: Да, сохранилась. Но в период этих лекций, не знаю почему, быть может, из-за того, что класс был слишком большой, или потому, что я был записан на другой курс, я не мог попросить разрешения прийти к нему. Но, к моему изумлению, на каком-то этапе, гораздо позже, появилось студенческое издание «The Cornell Writer», в котором мы опубликовали свои стихи и рассказы, а я тогда писал короткие рассказы, и Набоков из своего огромного любопытства ко всему происходящему читал все это. Он хотел понять, что такое американский рассказ, написанный какой-нибудь двадцатилетней девицей из университета. У меня был опубликован один рассказ, и вот неожиданно Вера попросила меня после какого-то урока подойти встретиться с Набоковым – он хотел со мной поговорить. Как они узнали, что я там – мне неведомо… ах да, он наверняка увидел меня и узнал, потому что я его интервьюировал. Так вот, обнаружив, что я сижу в его классе и что я опубликовал рассказ, он передал, что хочет поговорить со мной. Я поднялся в уже знакомый мне малюсенький кабинет, и Набоков говорил со мной об этом рассказе. Это было страшно неожиданно и здорово, что такой человек, как он, тратит свое время на чтение первых рассказов своих учеников и потом еще обсуждает это с ними. Он выбрал то, что ему понравилось, – небольшое описание. Я писал о цирковом клоуне, вроде того, как многие в молодости пишут о грустных клоунах и об их влюбленностях. Там было описание стола и на нем веджвудской сахарницы, бело-голубой, и муравья, ползущего по кусочку сахара. Он выбрал это и сказал: по этому видно – «You shall be a writer», видно, что вы серьезно относитесь к этому писательскому занятию. Это был очень дорогой мне комплимент. Он также сказал: «От одной вещи вам надо держаться подальше и немедленно ее бросить – это все то, что называется “потоком сознания”, только Джойс был на это способен, да и он – не всегда. А вы бросьте это немедленно, пишите то, о чем вам есть что сказать, описывайте это без всего того, что проносится в голове».
Г.-Д. З.: И вы приняли совет, или он вызвал возражения?
Г. Ш.: Нет, нет, нет. Я принял его к сведению. Мне нравилось играть в эту игру «stream of consciousness», но действительно, куда труднее точно описать предмет, как Чехов или Набоков.
Г.-Д. З.: Думали ли вы в тот период, когда встретили Набокова, что и на вашу долю выпадет поменять страну, язык?
Г. Ш.: Никоим образом. Но мои встречи с Набоковым имели продолжение, и я об этом расскажу. Но вы спрашивали раньше о русской литературе. Действительно, тогда у него в доме был русский семинар. У меня в то время была подружка, и я рассказывал ей о Набокове и сказал, что она просто обязана попасть на его семинар, изучать русскую литературу у Набокова, в его доме. Так она и сделала. У него было тогда трое-четверо учеников. В это время он работал над «Игорем»…
Н. З.: Над «Словом о полку Игореве»?
Г. Ш.: Да, он работал над этим переводом и одновременно делал еще много вещей: выпустил «Героя нашего времени» Лермонтова и работал над «Евгением Онегиным». Так, например, он дал моей подружке вариант своего «Онегина», когда они его изучали, чтобы у них был под рукой перевод. Мы с ней говорили о Пушкине и о проблемах перевода, и таким образом я видел первые переводы «Онегина».
Н. З.: Я хочу вернуться к вопросу Гали-Даны о перемене…
Г. Ш.: Да, да, да.
Н. З.: Переменим только кассету.
Г. Ш.: Я думал, как это случилось, что Набоков, человек со стороны, начал писать на американском английском. Перед ним всегда был пример Конрада. Он, кажется, говорил о нем, или я спросил его – сейчас уже не помню. Я думаю, что это был один из моих вопросов. Он любил Конрада. У них обоих встречается некая общая разновидность приключения, оба в чем-то близки к сентиментализму. И, я думаю, для Набокова было особенно важно, что Конрад овладел английским, был другом Томаса Харди и других. И, конечно же, я думал о еще одной вещи… когда я написал первое стихотворение… в школе я был из тех, кто ни одной книги не прочел, пока не попал в университет [смех], хотя моя мама потрудилась взять меня в большой книжный магазин и сказала: «Выбирай, что хочешь…»
Г.-Д. З.: Что же вы выбрали?
Г. Ш.: Я выбрал что-то просто так… но не прочел. [Смех] В старших классах я должен был учить классическую литературу, а тогда уже было то, что называется «classic comics», таким образом я мог прочесть «Давида Копперфильда» с картинками и знать эту историю. Все, что было в программе, у меня было в комиксах. Так вот, когда я начал немного писать рассказы и немного стихи… если я о чем-то мечтал, то это – стать поэтом, американским писателем. Но… но сейчас мы дойдем до вашего вопроса о перемене. На каком-то этапе, я думаю, это было в 55-м, после смерти моей мамы… Я был на третьем курсе. В 54-м я побывал в Израиле, провел здесь целое лето, поездил и влюбился в эту страну, и у меня появились тут друзья, приехавшие из Англии. Я приплыл пароходом из Марселя. Гостил у друзей из Англии в киббуце. И еще была группа из Сан-Паулу и из Рио (среди них Давид Перлов*), приехавшая на подготовку в Рамат Йоханан, и я гостил и у них. И после того, как моя мама умерла, я решил, что хочу приехать в Израиль и жить в киббуце. И я не только хотел, но решил, что именно это я и сделаю. Тем временем, за два с половиной года я немножко почитал книги [смех], может быть, много книг, и мне все-таки было чуть-чуть жаль бросить третий курс посередине, и четвертый… и папа тоже просил, чтобы я закончил хотя бы третий год. Я побывал у всех преподавателей, которых ценил, и попросил библиографии – как продолжать занятия. И так я снова встретил Набокова. Он пригласил меня домой и мы поговорили… Я объяснил ему всю эту затею, рассказал о киббуце. И он мне сказал: «I think it is a misreading of Rimbaud». Вот что он думал о киббуце. [Смех]
Г.-Д. З.: По вполне понятным причинам он был далек от социалистических идей. Киббуц казался ему странным?
Г. Ш.: Странным и смешным. В моем воодушевлении он видел нечто типично американское, сумасшедшее. Некогда было что-то вроде киббуцев в Новой Англии, еще Готорн был в это замешан. Были такие эксперименты, как когда-то в России.
Г.-Д. З.: Но как произошел этот переворот, когда вы вдруг начали читать книги?
Г. Ш.: Это произошло благодаря другому педагогу. На первом курсе университета не очень-то доверяли нашей школьной подготовке, надо было пройти курс элементарного письма. У меня был педагог, сам писавший рассказы, и он начал свой курс с приглашения: «Сядьте, послушайте хорошенько», и прочел рассказ Джеймса Аги, который работал с фотографом Уокером Эвансом, фотографировавшим депрессию двадцатых годов – юго-восток Соединенных Штатов, нищету фермеров. В этом рассказе проза прерывается и переходит в стихи, а потом стих прерывается и проза продолжается. Все, чего он просил: послушать хорошенько, взять листок и записать, когда нам кажется, что стихи начинаются и когда заканчиваются. Я был так очарован рассказом и его чтением, что это попросту подкупило меня, почти в одночасье превратив меня в любителя литературы. Свое сочинение (а я должен был написать несколько страниц) я писал полгода. Через полгода он сказал мне: вы уже достигли того уровня, когда я могу поставить вам оценку. Он остался моим большим другом. Я хотел прочесть все, что мой педагог написал. Он публиковался в «New Yorker», который в те годы был полон прекрасных материалов, особенно прозы. А благодаря «New Directions», в котором я познакомился с рассказами Набокова, я начал читать и стихи: Дэлмора Шварца, Кеннета Патчена, Уильяма Карлоса Уильямса. В университете ты сидишь на месте, и все приходит к тебе – это роскошь американского университета. Ты слушаешь и приехавшего на гастроли Давида Ойстраха, и Элизабет Шварцкопф, и Уильяма Карлоса Уильямса или Дилана Томаса. Все, что существует, проходит через университет… Итак, я следил за каждым рассказом и каждый рассказ вырезал, когда он появлялся. И с этой подружкой, учившейся на русском курсе Набокова, я как-то пошел просто послушать его еще раз. И было еще продолжение, связанное с Израилем, с той самой собирательницей набоковских книг. После того, как я послал ей в подарок свои лекции, она спросила: «Может быть, вы готовы пойти дальше и поискать для меня – я слышала, что Израиль – очень международное место – может быть, там в букинистических магазинах есть книги Набокова? Ведь должен быть русский книжный магазин». Я сказал: «Да, конечно есть». «Вы готовы?» «Да». Я начал играть в эту ее игру. В Тель-Авиве было такое место на улице Монтефиоре, был там такой человек в шортах цвета хаки, со всех сторон – груды книг, трудно даже войти в магазин, и еще – книжный склад наверху. Я спросил его: «Есть у вас книги Набокова?» «Какого периода?» Он все знал. Лернер его звали, с улицы Монтефиоре. «По-русски или по-английски? Я думаю, что есть». Он принес мне первое издание романа Набокова, вышедшее в Берлине. Я отправил его той женщине. Она ответила: «Большое спасибо. Что я могла бы купить для вас?» Я попросил у нее книгу, которую хотел, и мы продолжили этот обмен. Покончив с романами, когда у него уже больше их не было, мы занялись сборниками стихов Набокова. Однажды я прихожу, и он мне говорит: «Взгляните на это». Ему пришло письмо из Швейцарии, из Монтрё, из «Гранд-отеля», от Веры, которая слыхала о нем, что у него есть много журналов из России, и она просит его прислать ей несколько вещей Набокова. И он говорит: «Я знаю, что у нее есть всё, а вы уже два года собираете книги Набокова. Так что вы получите, а не Вера». [Смех] Я вдруг оказался в неловкой ситуации – он действительно показал мне верино письмо. Так продолжалось до тех пор, пока я не нашел одну книгу Набокова, прибывшую, как многие книги тогда попадали в Израиль, после того, как собрали всё уцелевшее после немецкой цензуры, со всяческими штемпелями и подписями, прошедшее огонь и воду. И я послал ей эту книгу в качестве особо интересного объекта, со всеми печатями, даже концентрационных лагерей. Тут она мне написала, что такой экземпляр не посылают коллекционеру. А я ей ответил, что это часть истории еврейского народа. И на этом наша переписка закончилась.
Г.-Д. З.: Вы еще встречали Набокова после университета?
Г. Ш.: Я с ним не встречался… Но я был солдатом в Италии в американской армии между 57-м и 59-м годами. Меня отправили в Верону, и на праздники – на Рош-а-шана и на Песах – я ездил в близлежащую Швейцарию, в Монтрё. Там была ешива, и я был знаком с главой ешивы. Я ночевал там, в «Гранд-отеле» в Монтрё, в одной из комнат, где они, возможно, жили после меня. Тогда они, кажется, были в другом месте в Швейцарии, а туда переехали в начале шестидесятых. То, что они жили в гостинице или получали квартиру и жили в ней, ничего не трогая, то есть – не добавляя за все время ни капли своей индивидуальности к жилью, сегодня я думаю, что это было для Набокова весьма радикальным и очень удачным приемом, чтобы жить, не видя того, что он уже знает, с чем знаком. Ведь они могли запросто вынуть, скажем, привезенные из России красивые скатерти, устроить какой-нибудь нестандартный книжный шкаф…
Г.-Д. З.: А как же, действительно, с книгами? Наверняка у него были собственные книги, которые ему были нужны?
Г. Ш.: Очень мало. У Джеймса Лафлина было жилье в Колорадо, зимой превращавшемся в лыжный центр, а летом там в горах было прохладно, так они летом складывали все свои вещи в багажник «бьюика» и отправлялись жить в доме Лафлина в Колорадо. Набоков был таким цыганом Соединенных Штатов.
Н. З.: А когда вы приехали в Израиль, вы действительно приехали в киббуц, или это уже было что-то другое?
Г. Ш.: Я снова навестил своих друзей, но я занимался самыми разными вещами… Давайте вернемся назад. После университета я был в армии, а потом занимался литературоведением в аспирантуре в Бостоне. А потом я все оставил и поехал с компанией друзей в Италию, а из Южной Италии в Израиль… Итак, я приехал в Израиль в июле 62-го, и у меня по-прежнему была идея работать в каком-нибудь киббуце. Я поехал в горы Лахиша, где было стадо коров и ковбойская атмосфера, там я оставался некоторое время, думал войти в киббуц. Потом я работал в компании «Солель боне» на стройке по специальности, которой меня обучили в Гистадруте. Мы строили стены из фанеры для бетонной отливки, а потом разбирали их… это была хорошая профессия. Я хотел научиться работать с камнями, но мне сказали, что это – для стариков, это нестоящая профессия. У меня тогда было несколько друзей, среди них поэты Дэннис Силк и Роберт Фрэнд, преподававший на кафедре английской литературы. Он сказал мне, что им не хватает преподавателя в университете. «Ты готов?» Так я прямо и поехал со своей стройки, из Кирьят Йовель в Гиват Рам, начал преподавать в декабре. Я был несколько недель в Лахише, несколько месяцев на стройке, и все это закончилось университетом.
Г.-Д. З.: Как вы начали писать на иврите?
Г. Ш.: Я думал, что мы будем говорить о Набокове…
Г.-Д. З.: Нет, мы говорим обо всем вместе, а главное – о перемене языка.
Г. Ш.: У меня была любовь к ивриту еще до того, как я смог читать на нем как следует, еще в детстве, лет с двенадцати. У нас в доме был Бялик и еще несколько книг. Я чувствовал близость к ивриту. В Израиле я сперва писал по-английски и отправлял стихи в Англию. Когда я впервые приехал в Израиль еще студентом, всю группу взяли на радиостанцию «Голос Израиля», кто-то говорил, было лето, жарко – и я задремал. И мне приснился сон, что я пасу стадо овец, и вот я спал и видел этот сон, и вдруг, как во всяком сне такого рода, появился волк. И я кричу изо всех сил: «Зеэв! Волк!» Но сперва я закричал на иврите. Вот такой малюсенький сон на иврите, израильский сон. Время от времени у меня возникали целые фразы на иврите, и я их записывал…
Г.-Д. З.: Так это пришло из снов?
Г. Ш.: Так это началось. Преподавая здесь на кафедре английской литературы, я больше стремился читать на иврите. Я начал читать Бреннера. Первое мое стихотворение на иврите было стихотворением об этом языке, о любви к ивриту. Это было после Шестидневной войны. Натан Зах собирался ехать в Англию делать третью степень, и я немного помог ему заполнить бланки. Я написал это стихотворение рано утром и принес показать Натану, а он только исправил всюду мужской и женский род и сказал: «Ну, теперь ты можешь отправить это в газету “Гаарец”». Потом я написал еще несколько стихов о языке… И вы знаете, что это такое – почувствовать, что ты существуешь на иврите. Я продолжал преподавать на кафедре английской литературы, и мои студенты говорили на ломаном английском, да и я с годами стал чувствовать, что мой английский деградирует самым крайним образом…
Г.-Д. З.: Действительно?
Г. Ш.: Это происходит, когда ты годами не говоришь на приличном английском языке… Я понял, что если хочешь быть американским поэтом, то нужно ехать в Америку, потому что этот язык находится там. Я почувствовал, что пришел к состоянию, когда моя вовлеченность в английский более или менее соответствовала вовлеченности в иврит. Тогда я смог выбирать: или улучшать английский, снова стать американцем, или перейти на иврит. Да, тогда я написал стихи о приближении к языку, о тяге к нему и о желании быть как ребенок, который учит язык, и это выглядело странно, ведь я сюда приехал в 27 лет. Большинство других, приехавших из-за границы, вроде Визельтира, хотя бы ходили здесь в школу.
Н. З.: Это в точности наш средний возраст. Мне было 28, Гали-Дане – 26, так что выходит как раз… [Смех]
Г. Ш.: Поэтому все это было для меня совсем иначе. Я не был здесь в школе, а это самый важный опыт: учеба вместе, походы вместе, потом – армия. Всех этих важных вещей мне не хватало. Когда я жил в Моце, однажды пришел Давид Шахар со своим сыном, который должен был учить литературу на аттестат зрелости – тексты Агнона, Бреннера… я прочел часть этого материала, а хотел прочесть все, что упустил, все, что они читают в школе, словно мне нужно держать экзамен. Так я их догонял, читал, когда находил книгу Бреннера и других… Я ездил в Тель-Авив, там я покупал в одном месте книги. Книги на тротуаре. Каждый раз, когда была ивритская литература начала века, я ее покупал. Так я создавал себе этот фон – последовательность, которой не существовало. Я хотел начать даже раньше, чем с Бялика, почувствовать – как Бялик вырос в диаспоре, в русском языковом окружении, как начинал писать на иврите. Кого он читал? Он читал стихи просветителей. Вот и я начал их читать – «Песни Сиона» с ашкеназским произношением, которые мне были близки.
Г.-Д. З.: Тогда вы и написали «Песни гостиницы “Сион”»?
Г. Ш.: Таково было одно из соображений. Вообще, такое место действительно существовало в Цфате, и хозяин гостиницы построил на крыше комнату для своего сына. А когда сына там не было, я получал эту комнату на крыше – огромный балкон в видом на гору Мерон и всю панораму Цфата. Но это действительно было также подражание любимым мною «Песням Сиона». И в поэзии просвещения есть тема любви к языку, возможность возродить язык, хотя бы просто проделать этот трюк – написать на нем, будто это разговорный язык в то время, когда он таковым не является. Когда Агнон встретил Бялика, они говорили на идиш, а не на иврите.
Г.-Д. З.: Недавно я с изумлением узнала, что Бялик владел русским языком весьма посредственно, даже затруднялся писать по-русски письма, и некоторые считают, что кто-то помогал ему писать письма Ире Ян, не читавшей ни на идиш, ни на иврите.
Г. Ш.: Те самые любовные письма?!
Г.-Д. З.: По-моему, они не были вполне любовными письмами, но не будем об этом.
Г. Ш.: Однажды я нашел в Тель-Авиве ее иллюстрации, изданные любителями ивритской поэзии в Кракове в 1908 году. Они прекрасны и как рисунки, и как иллюстрации, и как выражение любви к Бялику – все это видно в них.
Г.-Д. З.: И в ее письмах тоже…
Г. Ш.: На некоторых она нарисовала детей в хедере, и в том числе его как мальчика из хедера. Вот и я начал учиться, как мальчик в хедере, и еще просить помощи у людей. Я часто ходил к Шломо Гроженскому, и он приходил ко мне, я о многом его спрашивал… Просил помощи и у других. У Тамуза я спросил: «Я хочу продолжать, что ты советуешь прочесть?» И он писал мне длинные письма – что и как читать.
Н. З.: Вы ведь переводите на английский язык? Но не пишете?
Г. Ш.: Нет. Если у меня закажут статью о чем-нибудь вроде авангардного американского поэта, то я, конечно, напишу ее по-английски. Потом это даже невозможно перевести. 23 года назад я преподавал год в Калифорнийском университете и не получил никакого удовольствия. Мне хотелось немного почувствовать Америку, где я не был с 59-го года, хотелось почитать новые вещи по-английски, лучше узнать поэзию того периода. Я написал несколько стихов на американском английском, забавы ради. Позже я почувствовал, насколько важна традиция, это не только просвещение, но и то, что было раньше, то, что было фоном для всех без исключения: от Библии и Талмуда до книги «Зоар».
Н. З.: Интересно, вы переводите других с иврита на английский, но не себя?
Г. Ш.: Когда я жил в Абу Торе, на улице Аминадав, и Карми был моим соседом, он приходил ко мне с просьбой, чтобы я перевел его стихи. Он был таким же, как я, американцем. Его отец был раввином и учителем иврита. И он сказал мне: «Правда, я не могу». Тогда я подумал, что он просто не хочет. Но потом я понял, что родной язык не может сегодня жить без воздуха твоей страны, без пейзажа твоей страны, без друзей, говорящих на нем, без семьи, без каждодневных будней языка.
Н. З.: Но что же делать с Набоковым, ведь и после долгих лет в эмиграции его русский язык гораздо богаче и живее, чем у любого из членов Союза советских писателей?
Г. Ш.: Да, да. Но можно сказать, что Набоков был не только писателем, он был талантливым лингвистом в каждом языке, к которому прикасался. Когда я его узнал, он был гораздо моложе, чем я сейчас, но он не был и двадцатисемилетним, как мы, когда приехали сюда. Он был взрослым человеком, но он был человеком литературы до мозга костей, больше похожим на Конрада – и лингвист, и поэт, интересовавшийся каждым словом, со всеми его возможными коннотациями. Я не думаю, что он удивил сам себя. У меня, например, когда я написал первое стихотворение, было ощущение, словно это возникло, как детстве, когда мы играли в тайные чернила, и только если подержать лист с такой надписью над свечой – она проступала. Такое ощущение было у меня от первого стихотворения: ты только держишь бумагу, и вот – тайные слова чужого языка и стихотворный метр, и это более или менее убедительно, по крайней мере для тебя. Но у Набокова, по-моему, это было по-другому. Он сражался за то, чего хотел, потому что он знал, чего хочет. Так же и тогда, когда он переводил Пушкина и переписывался с Эдмондом Вильсоном, и тот писал ему: «Так не говорят», а он отвечал: «Да, но я хочу передать то, что сказано по-русски, то, что делает Пушкин, согнуть английский язык так, чтобы получить вещи, в нем еще не существующие. Вы должны принять этот дух, а не просто исправлять. Можете не волноваться, я тоже знаю нормативный язык». [Смех]
Г.-Д. З.: Набоков действительно стремился к максимальной точности в переводе, и русские переводы его английских романов, сделанные Верой, лишены малейшей поэтической претензии. Она переводила «Бледный огонь» прозой, и это, вероятно, удовлетворяло Набокова. А как вы видите подобную ситуацию в переводе? Чем он, по-вашему, должен быть?
Г. Ш.: Как я уже сказал, одной из вещей, которые я учил, была его книга о Гоголе, которую он, если я не ошибаюсь, написал по-английски. Его перевод «Героя нашего времени» был совершенно великолепен, я помню, что читал его наизусть. Он схватил романтизм той эпохи, то, что не совсем соприродно ему. У него – иной тип романтизма, его романтизм – в большей степени в языке и в меньшей – в ситуации, как в «Герое нашего времени».
Г.-Д. З.: Значит, точность не мешала ему достигать в переводах поэтического уровня?
Г. Ш.: Безусловно.
Г.-Д. З.: А что с «Евгением Онегиным»?
Г. Ш.: Мне кажется, что это, вероятно, трудно читать. Было несколько переводов после Набокова, и возможно, это чересчур странно для восприятия при беглом чтении. Может быть, он того и хотел, может быть, это предназначено для тех, кто тоже работает с русским языком… но я не уверен. Это многого требует от читателя и трудно прочесть всё на одном дыхании.
Н. З.: «Евгений Онегин» создает парадоксальную проблему. Ведь то же самое происходит и с переводом Шлёнского – это действительно очень странный иврит, он изобрел массу вещей, не существовавших в языке и, в сущности, так и не вошедших в него. Есть много людей, любивших и по-прежнему любящих этот перевод, но это тяжело прочесть от начала до конца, не говоря уже об одном дыхании.
Г. Ш.: Я с вами согласен, и я бы сказал, что самый впечатляющий аспект набоковского «Онегина» – это лингвистика и вообще ученость. Если вы это любите, он дает вам потрясающую картину языка в русской литературе и русской жизни пушкинской эпохи.
Н. З.: А парадокс состоит в том, что пушкинский текст очень легок, хоть и не все детали знакомы современному читателю, кое-что требует примечаний. Но язык настолько легок, что иногда я себя спрашиваю: «И это – величайшее произведение русской литературы XIX века?» [Смех] В этом есть легкомысленность, которой иногда так не хватает и нашему сознанию, и нашей литературе…
Г. Ш.: Как у Байрона?
Н. З.: Вот именно. И этого действительно недостает всем переводам. Не исключено, что самые легкие произведения труднее всего переводить.
Г. Ш.: Набоков пришел к этому в «Бледном огне». Это двести страниц в рифмах. Можно любить или не любить его поэзию, но это точно и это поэзия. Его техника совершенно виртуозна. Я о таком не могу и мечтать. Это не достигается, и понятно, что это дано от рождения. Поэтому нужна еще и скромность в собственном писании. И поэтому я решил начать с самого начала…
Н. З.: С алфавита?
Г. Ш.: Да-да, начальное детское образование.
Н. З.: Вы почувствовали, что попали в иной культурный пейзаж?
Г. Ш.: Это интересный вопрос, потому что приехав в 62-м году, в то время, которое очень отличалось от времени вашего приезда, и опубликовав одно стихотворение, а Тамуз захотел взять для публикации еще несколько, я чувствовал себя героем. Ведь ты можешь делать что хочешь, только здесь это не может быть опубликовано, потому что в Израиле ни один поэт не пользовался, например, грубыми словами, так не писали. А я, когда еще писал по-английски, начал писать с некоторыми грубостями, и это было для Израиля внове. Так я и вошел с этими вещами, их переводами, потому что это было совершенно не похоже на местный пейзаж, так писали в East-Village, в Нью-Йорке…
Н. З.: Другой эстетический подход?
Г. Ш.: Да, совершенно авангардная поэзия. Тогда я почувствовал, что у меня есть это преимущество. Может быть, мне удастся ввести в иврит то, что в нем не существовало. Амихай тоже перевел несколько стихов, и они появились в журнале Музея Израиля «Кав». Критика накинулась на них. Одно из стихотворений начинается с того, что я писаю в Италии. В статье писалось, что только этого еще не хватало ивриту, чтобы Иегуда Амихай старался ради привнесения в него такой важной вещи, как этот американский придурок, который мочится в стихотворении. Я считал это легитимным, я сделал это в качестве провокации, зная достаточно, чтобы понимать, что здесь не Нью-Йорк. Итак, первые стихи были на «желтых страницах», в местах, предназначенных… [Смех]
Г.-Д. З.: Кстати о предназначенных местах. Я хотела спросить вас о журнале, который вы издавали – «Get That».
Г. Ш.: Это как раз была попытка внести более современный дух в литературу на английском языке. Мы делали его по трафарету – 12 страниц, потом – 14. Это был израильский журнал, но были и участники из-за границы, из Нью-Йорка, было немного критики. Я участвовал в Шестидневной войне, тогда, в 67-м году, я еще писал по-английски, и опубликовал то, что записывал в своей тетради. Это были непосредственные дневниковые стихи. «Get That» действительно был интересен с точки зрения своей повседневности.
Г.-Д. З.: Сколько номеров вы выпустили?
Г. Ш.: Семь-восемь… десять. Я относил их в университет, в Национальную библиотеку, чтобы и там был экземпляр.
Г.-Д. З.: И сколько вы делали экземпляров?
Г. Ш.: Сто, сто пятьдесят.
Н. З.: Мы начинали с пятидесяти. И все-таки вы принимали участие в деятельности пишущих по-английски в Израиле?
Г. Ш.: Сначала я был одним из них, частью этого кружка. Гавриэль Мокед, у которого был офис на улице Хавацелет, среди всех этих писчебумажных лавок, сидел там, и все туда заходили – и Аппельфельд, и Амихай навещали «Ахшав». Мокед захотел сделать «Ахшав» по-английски и выпустил английский номер. Это был первый шаг, поощряющий пишущих в Израиле на английском языке. В конце номера опубликовали и мои стихи. Это делали еще в нескольких местах, очень важно было быть принятым в местном литературном мире на своем языке. Потом я начал писать на иврите, и это было по-другому. Пишущий на иностранном языке всегда в затруднении – ты не существуешь, если не являешься частью окружающего литературного мира. И публиковаться за границей для таких людей всегда было трудно. Я вкладывал в конверт стихотворение вместе с маркой, чтобы им не приходилось оплачивать почтовые расходы. И вот ты посылаешь это в какой-нибудь американский или английский журнал, ты – из Иерусалима, ничего у них не публиковал, и трудно надеяться, что кто-то отнесется к этому серьезно. Поэтому Мокед принял во внимание это тяжелое положение и сказал: «Хорошо, вам трудно, потому что вы вне всего этого, тогда публикуйте по-английски здесь». Потом, когда я начал публиковать стихи на иврите, я уже не был в таком меньшинстве, друзья мне помогали, но и это отнюдь не было легко. Всегда какой-нибудь хороший друг брал на себя помощь в издании книги. Первую книгу Дан Цалка взял в «Ха-киббуц ха-меухад». «Я тебя свожу» – и мы пошли вместе. И каждую книгу кто-то представлял за меня.
Г.-Д. З.: А как бы вы характеризовали то, что писали ваши друзья, продолжавшие писать здесь по-английски? Это английская поэзия или израильская на английском языке?
Н. З.: Как есть, например, индийская на английском языке?
Г. Ш.: Нет, нет, у меня есть такое ощущение… так же, как был индийский поэт, писавший по-английски, А. К. Рамануджан, он вел курс индуистики в университете и писал об Индии с ее суевериями, о старухах, сидящих на своих участках под манговыми деревьями, и по форме это была абсолютно английская поэзия, как Оден – самая английская, самая оксфордская. Для меня это было настолько не английским и, безусловно, не индийским… [Смех]
Н. З.: Я говорю о чем-то другом. Сейчас есть уже второе поколение англо-индийской литературы, язык которой сильно отличается от английского в Англии.
Г. Ш.: Да, это – совсем другое дело. Но тут был некий Оксфорд со всеми его причиндалами. Это все равно, что писать александрийским стихом о моей службе в армии, о войне. В таких попытках всегда есть что-то неточное, но это как раз может быть интересным, как у Кавафиса, прекрасно знавшего английский язык и писавшего на негреческом греческом. И в этом есть и красота, и большая странность. Вы наверняка чувствуете это и у людей, пишущих здесь по-русски после того, как они уехали из России двадцать лет назад. С другой стороны, конечно, можно поднять на смех и тех, кто вдруг начинает писать на новом языке, как я писал в семидесятые годы, «израильские стихи», и поскольку я родился не в Израиле, часть их наверняка звучит странно и несуразно. Я только изучал пейзаж, а не родился внутри него, поэтому мой «израилизм» можно взять в кавычки. Половина этого – это то, что я ощущаю, а вторая половина – то, что я узнал из книг. Я приехал в 62-м году, а Роберт Фрэнд жил здесь с 52-го, и в разговоре он употребил слово «aeroplane». Эта штука существовала в Америке в сороковые годы. Для меня это было все равно, что побывать на археологическом объекте, и его речь была полна таких археологических деталей.
Н. З.: Но ведь это как раз может привести к очень интересным результатам.
Г. Ш.: Безусловно. Многие говорили мне, что у меня есть большое преимущество – возможность все ощутить как ребенок, проходящий сквозь все это. Они говорили: «Учительницы и школы разрушили для нас и язык, и литературу, а ты появился свеженький, и никто не изгадил тебе Агнона, и никто не отнял у тебя Бялика. [Смех] Ты любишь литературу просвещения! Для нас это отрезано! У тебя большое преимущество».

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



































Гарольд Шиммель: ТРАКТАТ «МИРОЗДАНЬЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 16.07.2010 at 02:17

Ничего не сказать кроме того-что-возможно
санитаром туча туманность по-над-снегом снег
белизна завесы от близости белого-света
рассеяние-отвлечённости в чистых восходящих испарениях
покрывающих-несуществующее-сверхъестественное и там каменный факт

а внутри ладонь-ощущенье-весомости и дуга
в воздухе чуть поднимается-и-опускается перед-тобой
выдох объемлет выдох зрачок око
и в идее более-нет идейной-жестокости

Ты хотела написать о волках-на-снегу
да видно не выйдет знает
мир все разом времена года
и экстремизм всех тварей день-и-ночь
есть у земли-и-сопредельных-ей-миров в едином-обороте

и у-нея есть-то-что-было у-нея и ей-не-нужно
на роспись на стене Дордонь-тоннеля
полагаться детьми играли в ножички
кидаем-режем-делим мы территорию уверенной прямой-диагональю
еще-мечталось-нам добраться до Китая через-глубокую-дыру-на-заднем-на-дворе

Артикуляция определяет сказанное и то
что не слышно в захолустном
аэропорте на-краю-мирозданья к-тому-ж в середине
ночи прежде чем ты-расстелила небеса-неба-в-огнях
точечных булавочных уколах глубóко-в-меху голубом

и скучающие солдаты столпились вокруг
вопрошать о положении в мире
за пределом зелёной страны всегда-снегами-покрытой
и вопросом ответила ты а-правда-что-каждый-третий-житель
пишет-стихи о зелёной стране вечно-снегами-покрытой

В óкруге мира в верхней-его-окрýге
«быть может» тебе не сыскать
три слога «воз-мож-но» терзают речь
а-га а-га а-га положение расположение
воспринимает как будто другое место

требуются пять волков в начале
темноты с-гор спускаются к водопою
воткнуты там-среди-скал словно две дюжины
львов-морских подчеркнуть границу между-кромкой-воды
океаном и окоёмом пеликанов приближающихся-вереницей

Отрицание возможного (и-его-устранение) дабы нечто
возвысить в силу предположенья что-можно-его-оседлать
не-замазка-пасхальная музыка слов их прикосновение
к посягательству послушания ты сшиваешь
грубою нитью вместе два тюфяка

с мыслью о том что-должно-в-грядущем-придти
исправление существующего терпимого и любимого
она мне сделала знак перейти-дорогу
прилично-одетая-женщина и с улыбкой заботливости
позвони-мне сказала на-имя-семейства-Х (была неграмотна)

Ибо ему всё существующее (сущее)
«картина положения» расположения лишь «одна-из-возможностей»
при устранении всех-условий оставшихся от-этой-в-тапочках
в-распахе-халата и дана здесь овсу
прямых-прядок на трети лба разместится

заботливая рука смахнет их с-прямого-взгляда
с каменных стен Вади-Ахзив среди-странных-деревьев-и-мелких плодов
пробел пространства дикое поле скалы-волчцы-и
на-боку-(сбоку-от-дома) двери облезлая голубизна любовную-близость
приглашает под-тучей-прохожей над-солнечным-глазом частичное свидетельство

Провидение скажем при подстановке верных
слов в аксиомы стройной системы
нет случаев «если только смогу»
в уткé-и-основе основ бытия продиктованных
«может быть» в кожных тканях-желанья

древесную ветку вот-эту-сухую я поднял
бросить в костёр её рыжим-и-хрупким
иглам и шишкам лепным суждено
изначально муравьиное вот население по-извивам-их-троп
будто звёзды несутся с бесчисленных-млечных-путей

Как перед закипанием убегают-улитки из-кастрюльки-с-водой
и покрывают стену или как-муравьи-в-банке-патоки
тонут щупальца стих назад посылает
тянет-миру открытую длань соседней ладони
даже кончики-пальцев-ноги твоей будто застряло

всё тело там ты себя-узнаешь
во-всём-что-не русская баба в сердцах
на пропажу медведя домой пригоняет
на-задних-на-лапах-медведя из чащи ведь-ей-ведомо-лучше а
вернулась свой видит два-ведмедя-из-леса один-в-голове-а-второй-во-вселенной

Всякая вещь должна быть вещью
самой или не-вещью в-то-время-как-то что
осталось всё-тем-же без сомненья осталось
как например фонарь потушить светляка
или исчезновенье-крота из-кротовьего-хода или падение

чайки в-воду-с-небес пока чайки другие
парить продолжают всё-в-том направлении рыба
из-числа-рыб-морских в клюве охотницы-птицы трепещет
и все воды морские расстилаются-и-вздымаются-вновь
рваный-невод-рыбацкий к небу лицом свободно-плывёт

Случаи облекают вещи как «положение»
этакое-обличье-необходимой-случайности будто бы он она
(или-я-и-моя-рубаха) определены были с-определённым-артиклем предопределены
рука-и-рукавица облачение и облачённый когда
у каждого ещё-за-миг-до-того собственная жизнь

Петя и волк если-хотите море
и подведение внутренних итогов чрево-лодки
содержащее сети и рыбий-трепет малёк
трески отпрянувший от другого что-рядом-бьётся
отделён нам подобно в-речи-скудной по-нашей-воле

Молчаливо хотя мельчайшие лиловые цветочки
с какой-то беседки (и также
осыпаются дня через два) всем
миром-правят пока они в нём
и к-тому-же они предмет разногласий

части пространства чёткими линиями от
частей из-себя-исходящих и до вообще-вроде-точки
сосредоточения претензии есть-у-них к тому
что по-ту-сторону-и-сверх можно и умереть
от неколебимости их позиции не-знающей-компромисса

Это общее положение и-есть порядок
земля-космос-вселенная в форме своей закруглённой
векторы вращения с полной возможностью
современного исполнения материков и морей
от края до края белые-завитки-океана

полоски суши вокруг нужным цветом
африка львиной шкурой над ней
декорации-неба до без конца всякой-вещи-под-солнцем
в точности это-и-только-это и без-границы
продолжения во всём и вся

Структура бесформенности без прочих вещей
воздух в который «возможно» входит
с кривым носом или с-проколотой-шиной
покалывание за правым плечом дыхание
затруднившее прийти в сандалии гравий

суть вселенной не потревожит перистости
перо колеблется спуститься ли бурая-голубизна-реки
под ней округлая галька песчаное
дно которые ты представляешь в-своей-речи
при случайном совпадении определяет что-ты-создатель

Будто-могла-бы ты выдумать знак без-подобия-в-мире
и в чём-тогда-было-б-значение-символа и разве
смысл даже этих вопросов в-приготовлении-места
чему-то что-не-существует-и-не-наличествует даже в грядущем
и-на-что-похоже-сие и всё-же-скажи есть-у-него принадлежность

и связь-с-девятнадцатью-вещами хотя-бы-насильно и чего-ты-этим-достигла
зад-на-краю-постели в поисках вчерашней детали-туалета
левая нога в воздухе уже-на-своей-орбите
человек в-твоём-сне был представлен лишь-мановеньем-руки
и отрывочные-части-предложенья впитались в комнатный-воздух

Всё что-в-конечный итог не вошло
не существует ни в мире
ни во вселенной за пределами-мира
я пока пишу четвёртую строку
устраняю из твоих размышлений все-существительные

и прилагательные которых-нет-в-списке ибо живое
определяет то-что-не-живо и всё то
чего отродясь не бывало сон-свой-приятный
сотри и-все-его-сладостные-осложненья твои они были
но не были созданы нет-кислорода-в-достатке-для-всех

Отрицанье грядущего мира на образец
существующего опирается но существованье-сие дано
всё-той-же-семье-сомненья и ты отвергаешь быка
и левиафана предпочитая благословлять многоцветье
того-что-есть в рыже-красном сверкнувшем как-молния-взгляда

тонкое разумение вышнего райского сада по-ту-сторону-и-сверх
постижения мира (род сливочно-белого миндального-целомудрия)
путём всея земли (зелёная плюшевая
кожура) ты говоря дерево рýки
пятнаешь и летнее платье липко-лиловым-соком-тутовых-ягод

Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР



































Анри Волохонский: ОБРАТНАЯ ЗЕЛЕНЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 16.07.2010 at 02:11

1

Цветок дымится жёлтой пылью
Из пыли он и состоит
Она же прямо в нём стоит
Травой-полынью и ковылью



2

Густа листва куста пуста
Сквозь дыры взор зелёный отфильтрован филин
Сквозь взоры дыр парит капустою распилен
В зелёный пар обычного куста



3

Сухой протяжна ветки протяжённость
Тяжёл плода набрякший перестук
Но зеленеющий какой придётся стук
И звук которым вышел поражён в нас
В нос с ухом.
И поражено
Оно вертится как положено



4

О эта зеленеющая масса
Зелёная и лиственная масса
И корневая коренная масса
Как сладостно она благоухает
Словно зелёная растительная манна
От корня этого не будет наркомана
Для корня этого не надо драгомана
А то пугает
И деревянною виясь во тьме рекой
Она стоит с протянутой рукой



5

Круг тьму увлёк в произведенье
Мешая много рук
Ног и голов из прежнего введенья
Многоголов был, вышел многорук
А свет не вышел круга изведенья
Окрасив рук бесцветный полукруг
И вдруг
Вообще ушёл, покинул заведенье



6

Суками всех превосходящий сук
Листву и ветви мерно в высях тащит
Смерть с верой по ветру глядит, глаза таращит
Суками всё превосходящих сук



7

Зелёный по ветру бежит поток листвы
Вниз рябь ветров сбегает по потоку
Рябь ветра вниз бежит по водостоку
На дне его лежит поток листвы
На дне его прижат поток листвы
Листы его лежат на дне листвы
Рябь холода по утреннему стоку
Раб золота по утреннему сроку
Не стоит камушки выкладывать в кресты



8

Струится в воздухе зелёная струя
Струя зелёная, а в воздухе струится
Взять «А» неверно буду строен я
А «ЯТЬ» для этого негодно не годится
Хотя бы и всадили в ягодицы
Строй ягоды негодно строен я
В которое утроен «Я» струится
А в воздухе зёленая струя



9

Ведёт на двор зелёный коридор
Зелёная пещера разевается
Листвы потребность раздевается
Стеблей нетребовательность
и неприхотливость раздувается,
О чём глаголет карликовый разум
С указом пустоту наполнить разом
И этот образ в головах пустых
Ветвистой зеленью зелёной ветвью вью
Среди распутства в путь я песнь свою пою
Зелёной сетью суть я стягиваю, да
О если б не было но негде иногда



ГОРЫ И РЕКИ

Гора Каменная. Гора Полкамня. Гора Малый Перевал. Гора Великая. Гора Ровный Холм. Гора Двугорбая. Острие-гора. Гора Утренняя Песня. Гора Светящаяся. Гора Свежести. Гора Тучная. Гора Кипящих Ключей. Гора Влажная. Гора Лай. Гора Грибная. Гора Черепахи. Гора Киноварь. Рыбья гора. Холм Обороны. Горькие Горы. Река Бешеная.
На Сорочьих горах главная вершина Блуд. Есть там Макака, белое ухо. А к востоку вершина Макакины Перья. Рядом Кони живут, полосаты как тигры. Хвосты у них красные.
Истекает оттуда река Привидений. В ней обитают Черепахи: голова как у птах, хвост вроде удава.

Дальше к востоку еще одна гора – Третья. Там Баран о девяти хвостах и в четыре уха. Глаза у него назади. Есть и птица Петух, но три головы и шесть глаз, три крыла и шесть ног.

А с Петух-горы стекает Щербатая речка. Там живет Рыба, по виду лягушка, но со щетиной и хрюкает словно хряк.
В реке Озерной Рыба вроде пестрой коровы тоже хрюкает вполне по-свински.
По горе Одинокой ходит Кабанчик одетый в жемчуг.

Затем следует гора Ива. Под ней живет Поросенок: на ногах шпоры, лает как пес, и Ушастый Филин с рукой человека.
К востоку вершина Квадрат. На юг течет Добрая речка. В ней водится рогатый Орел, голос у него как у ребенка.

В другую сторону с Петух-горы изливается река Три Грязи. В ней рыба Петух с тремя хвостами, шестью ногами и четырьмя головами.
А еще есть рыба, у которой одна голова и десять тел.

К Тусклой реке забегает Олень с белым хвостом, с ногами коня, с руками и четырьмя рогами.
Водится там и Сова с зелеными крыльями, с красным хвостом и с человеческим языком, которым по-людски говорить умеет. Зовется она Попугай.
Поодаль дикие Утки с одним хвостом и одним глазом. Такие Гуси поддерживают друг друга в полете.

На горе Иван водится Лис с одним глазом и тремя хвостами.
К западу – отроги Твердой горы. Оттуда бежит Камыш-река, где мыши с черепашьими головами тявкают словно лайки. Глаза у них как лошадиные уши.
На Камыш-реке водится зверь с конским телом, птичьими крыльями, человечьим лицом и змеиным хвостом. Любит обниматься с девушками.
А еще есть другие, тоже похожие на быка, но восемь ног, две головы и конский хвост.

На горе Завал обитает Птица в виде набитого ватой мешка, красного как огонь. У нее шесть ног и четыре крыла, но нет ни глаз, ни лица. Птица умеет и петь, и плясать.

Животное под именем «Вол» на вид как пятнистый бык или жирный гепард с головой человека, ушами коровы и глазом. Любит жевать: когда идет, жует кончик хвоста, когда садится, хвост сворачивает.

Еще есть гора, называется Дай. Под ней пасется Конь. У Коня прорезной рот.
Там летает Ворон-Ворона. У него и у ней оба пола. Пять цветов пятнами.
На горе Кабаньей живет белоголовый Бык. У него один глаз. Этот Бык изумрудного цвета.
А Заяц с птичьим клювом обладает глазами совы и хвостом змеи. Как увидит людей, притворяется мертвым.
Или Изюбрь с рыбьими очами – он тоже спит днем и ночью.
Или Совы с тремя глазами и ушами, которых свист напоминает хрип.

В реке Песчаной много горного хрусталя.
В реке Бумажного Дерева есть звонкие камни. Соком такого дерева натирают коней.

С каменистой гряды Ядовитый Хвост бежит пузырясь ручей Желтой Кислятины. Там некое существо: человек, но с двумя головами. Зовется он Гордый Червь. А на самом деле это пчелиный улей.

За горою Небесный Столб водится гнедой Конь без головы.
Шмели там с острым завершением. Язык у них выворочен.

Следом следуют горы Ласточек, по которым бродит марал. Но задний рот у него приоткрывается выше хвоста. Имя ему «Бурый Медведь».

Гора Равновесия. Стрекозы, прилетая с этой горы, превращаются в змей, а змеи превращаются в рыб.
Затем страна Лошадиных Голов. В этой стране у людей конские головы, птичьи клювы и крылья. В крылья они упираются, когда ловят рыбу, возникшую от змей и стрекоз.
Великая Пчела похожа на кузнечика.
Красный Мотылек напоминает муравья.

Рядом царство Трех Волосатых.
Потом идет царство Трехголовых. У людей там по три головы.
За южным морем к западу от Красной реки, к востоку от Зыбучих Песков обитают три зеленых зверя. Туловища их срослись. Называют их поэтому «Сроши».
Там же водится животное с головой зверя и телом змея.

В Громовом озере живет Гром с туловищем жирной змеи и черепом человека. Он лупит себя в живот и гремит.

В северном море водится Белый Конь. Зубы у него как пила. Питается леопардами и гепардами. Поглядывает на гиен.

Река Заросшая стекает с Крутого Холма. У его жителей человеческие лица с толстыми губами, черное тело, вывернутые ступни. Увидав, как другие люди смеются, они тоже хохочут до упаду.
К югу пасутся носороги. Они словно быки зеленовато-черной окраски. Рог у них один.
Там есть дерево тоже похожее на быка. Потянешь его желтую кору, она сползает змеевидною лентой.

На горе Отравленной Жабы произрастает платан. У него желтый корень, красные ветки, зеленые листья.
Там же холм Голубого Платана, а под ним государство Пигмеев. «Мы тихие люди» – говорят они и идут собирать целебные травы.

С Блестящей горы течет Блестящая река. В ней водится особая рыба: зовется «Лосось» потому что сосет лосей. Поблизости есть Крысы с кроличьей головой и телом лося. Вот их и сосет Лосось.

На горе под названием Лошадь живет тварь вроде зайца с лицом как у мыши. Имя ей «Летучая Мышь». Летает она на спине, ногами кверху.

Рядом струится речка Хохо. Там водится Рыба, похожая на лягушку. Голова у ней рыбья, а тело свиное.

Змеиная река сползает с горы Змей. Там большая Змея, желтая с зеленой головою. Она поедает оленей.
Змея Ба глотает слона, а потом извергает кости. Эти змеи красновато-бесцветны.
На великой Цветущей горе обитает Змея о шести ногах, и крыла у нее четыре.

Гору Старухи омывают воды реки Смерти. Там Ежи, цветом словно огонь, и Крыса с белыми ушами и мордой. Зовется «Цежу». И впрямь отцеживает.

На горе Девяти Сомнений тоже странная тварь: откинутый череп, стоячие уши, свиное рыло под человечьим челом, тело единорога и большие сросшиеся ноги с раздвоенными копытами как у вепря.

Царство Мягкотелых лежит к востоку от государства Одноглазых.
Народ Вислоухих происходит от крикливой макаки.

Зыбучие пески начинаются от горы Колокол. Там белые Кони в яблоках, с красной гривой, с глазами как золото.
Есть еще зеленая Собака, которая пожирает людей, начав с головы.

На крайнем западе стоит Черно-белый холм, а над ним гора Обитель Мрака, с которой стекает Черная речка. У истока живут черные птицы, черные змеи, черные тигры, черные пантеры и черные лисы с трепаными хвостами.

Гора Пи. Гора Пропасть. Гора Великой Встречи. Котел-гора. Железная гора. Золотая гора. Гора Бессмертия.

Есть река Гора, и есть гора под названьем Река. Вершина горы Река находится в ее истоках. Истоки реки Гора – на ее вершине.

Из «Каталога Гор и Морей».



ПЕРЕЧЕНЬ КЛАДОВ
ИЗ НАЙДЕННОГО В КУМРАНСКОЙ ПЕЩЕРЕ
МЕДНОГО СВИТКА

Переложил Анри Волохонский
и посвятил АХL

В руинах Хореба, что в долине Ахор, под ступенями, идущими к востоку саженей на семь, стоит сундук с серебром весом двадцать два пуда.
В гробнице, за третьим рядом камней – сотня золотых слитков.
Тысяча двести пудов скрыты под мусором у верхнего края огромной ямы во внутреннем дворе, где колонны.
Одеяния иереев и принесенные по обету чаши зарыты на холме Кохлита. Все это отдано по обету и составляет седьмой клад.

Вторая десятина нечиста. Ход к ней начинается на северной стороне канала в сажени по направлению к глубокому пруду.
Войди в дыру водохранилища Маноса и спустись налево. Пятьдесят пудов серебра лежат там в полутора аршинах от дна.
Пятьдесят пять пудов зарыты на дне соляной шахты.
Шестьдесят пять золотых слитков находятся в старой бане, в пещере, на третьем уступе.

Девяносто пудов серебра помещены в деревянный ящик в яме склепа на дворе Матии.
Там же, в двух с половиной саженях от восточных ворот есть другая яма. Тринадцать пудов лежат во рву, который идет от этой ямы. А шесть серебряных слитков положены в ней у выступа скалы под восточной стеною. Вход же в яму под большим каменным порогом.

Рой на два аршина в северном углу пруда, который к востоку от Кохлита. Там двадцать девять пудов серебряных монет.
Копай три сажени вглубь в южном углу двора. Найдешь серебряные и золотые приношения: всевозможные сосуды, чаши и чашки, кропильницы, склянки для возлияний и кувшины. Всего их шестьсот девять.
Копай в восточном углу также на три сажени. Лежат там пятьдесят два пуда серебра.
А сосуды и одеяния иереев сложены с северной стороны в сухом колодце в Мильхаме. Вход в него под западным углом.

Серебряные монеты, семнадцать пудов, находятся на полтора аршина вглубь в люке гробницы на северовосточной стороне Мильхама.

Восемнадцать пудов серебра возьмешь в столбе, внутри его, к северу от большой ямы в Кохлите.
Пройди четырнадцать саженей вдоль рва. Там семьдесят два пуда серебра.
Копай полтора аршина вглубь меж двух дубов в долине Ахор. Там два горшка серебряных монет.
В подземной пещере в Аслахе у входа зарыто двести шестьдесят пудов серебра.
Девяносто пудов серебра спрятано в ведущем на восток подземном ходе к северу от Кохлита.

Углубись всего лишь на поларшина в памятную насыпь в долине Секака. Найдешь шестнадцать пудов серебра.
По северной стороне долины Секака проведена вода. Рой полтора аршина вглубь под большим камнем в начале этого рва. Там серебро, девять пудов.
Священные сосуды спрятаны в Секаке, в расщелине, которая в восточной стороне пруда Соломона.
Тридцать пудов серебра лежат рядом, над Соломоновым рвом. Чтобы узнать точное место, пройди десять саженей к большому камню и рой вглубь на полтора аршина.
Сорок два пуда серебра найдешь, роя на три аршина с половиной под гробницей в сухом русле реки Кепах между Иерихоном и Секакой.
Пятьдесят пять пудов серебра скрыты под свитком в урне. Чтобы найти урну, копай полтора аршина вглубь при северном входе в пещеру, где столб. У этой пещеры два выхода, оба к востоку.
Двадцать семь пудов серебра можно откопать под входом в пещеру на глубине полутора саженей, у основания большого камня.
Тридцать пять пудов серебра выроешь у западной стены царицына мавзолея с глубины в две сажени.
Копай полторы сажени в груде камней, что у брода Первосвященника. Там найдешь двадцать девять пудов серебра.

Чтобы обнаружить пятьсот двадцать пудов серебра, отмерь четыре сажени от стока из косского северного пруда о четырех углах.
Рой также одну сажень в пещере близ Бет-ха Коса. Там шесть серебряных слитков.
Копай сажень и еще поларшина в восточном углу крепости Док. Возьмешь двадцать девять пудов серебра.
Пророешь полтора аршина у ряда камней в устье реки Козиба – найдешь семьдесят восемь пудов серебра и золота – два с половиной пуда.

Слиток серебра, десять сосудов приношений и десять свитков лежат в водопроводе у дороги, которая ведет к Бет-Ахсору, к востоку, то есть на восток от Ахсора.
Рой три с небольшим сажени под камнем в середине овечьего кладбища – там двадцать два пуда серебра и золото.
Рой в глубину полтора аршина под грудой камней захоронения, что близ устья пересохшего потока горшечника. Лежит там серебро, пять пудов.
А прокопаешь четыре сажени под склепом, что на северной стороне в непаханном поле в долине ха-Шов – и будет у тебя восемьдесят шесть пудов.
Копай также сажени полторы у межи орошаемых полей в ха-Шов. Найдешь серебра девяносто пудов.

Отмерь две сажени от малой пещеры у края Натафа и рой вглубь три с половиной аршина. Там лежит девять пудов серебра и четыре полтины.
Прокопай четыре аршина у восточного склада в поместье Хаза. Найдешь серебро – тридцать пудов.
Рой восемь аршинов в узкой части подземелья в Хороне, обращенной к морю. Там серебро – двадцать девять пудов. А в проходе – приношение, ценою в серебряный фунт.
Копай три с половиной аршина на восточной стороне, у начала водопровода, под водопадом. Увидишь двенадцать пудов серебра.
Спускаясь уровнем ниже, загляни в малую дыру. Там серебряные монеты, двенадцать пудов. А шестнадцать пудов лежат под водяным колесом у пересохших арыков, наполняемых большим каналом.
Восемьдесят пудов серебра находятся слева, в десяти шагах от пруда в Бет-ха-Кереме.

Четыреста пудов золота и двадцать взносов за грех лежат у притока пруда в долине Цок. Туда проходят с западной стороны, мимо черного камня на двух опорах.
Десять пудов серебра найдешь, копая с западной стороны у памятника Абшалому.
Двадцать два пуда скрыто под водою, где нужники. Там золото и сосуды с приношениями во всех четырех углах.
Там же, совсем рядом, в южном углу портика гробницы Цадока, под колоннами, несущими крышу, спрятано десять сосудов с сосновой смолой и подношение дикой корицы.
Другие подношения и золотые монеты зарыты под огромным камнем, у края за колоннами, близ трона, рядом с уступом скалы на западной стороне Цадокова сада.
Пятьдесят пудов серебра зарыты в гробнице под колоннадой.
Четырнадцать сосудов с сосновой смолой лежат в могиле иерихонского простонародья.
Сосуды с алоэ и десятинами белой сосны находятся в Бет-Есдатаине, в малом пруду.
Серебро, более тысячи двухсот пудов, зарыто за этим прудом у ручья, протекающего перед западным входом в гробницу.
Шесть с половиной пудов золота и еще восемьдесят пудов скрыты у западного входа, под черным камнем. Пятьдесят пять пудов серебряной монеты – близ черного камня, что у порога в гробницу.

Семьдесят восемь пудов серебра и сосуды спрятаны в сундуке под ступенями в верхний ход на горе Гризим.
Серебро, восемьсот пудов, и золото лежат в источнике Бет-Шама.
Сокровища общим весом девяносто три пуда положены в большой подземной трубе погребальной камеры, там где она выходит в общее помещение.

Копия этого списка с объяснениями, а также измерения и все подробности о кладах находятся к северу от Кохлита, в скале, в сухой пещере. Она выходит на север. Рядом могилы.