:

Архив автора

Анна Исакова: РУССКИЕ ОСОБЕННОСТИ ИЕРУСАЛИМСКОГО СИНДРОМА

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 16:01

Я – человек не так чтобы сумасшедший, но, безусловно, со странностями. Если вы думаете, что это объясняет дурацкую историю, которая со мной произошла, то, смею вас заверить, не объясняет. Странности мои безобидны. Птичек не люблю, собак не выношу, люди мне надоели, а насекомых уважаю, ибо они – Господни избранники. Их за что-то любит и старательно разводит Сам, а это, как ни верти, рекомендация. Так вот, ничего странного в том, что некто не любит птичек, собак и людей, нет. Странность моя заключается в том, что я подкармливаю птичек, развожу собак и стараюсь не обижать людей. Потому как если Сам, подавая нам пример, заботится о самых гадких своих созданиях в обход каких-нибудь камелий, заботу о коих препоручает людям, то и нам, людям, следует заботиться о нелюбимых нами более, чем о тех, кого мы обожаем всем нашим нелепым естеством. Вот, возьмите моего ненавистного пуделя по имени Бони. Маленький такой, не больше тридцати пяти сантиметров в холке, поэтому «той». Игрушка, так сказать. А нрава свирепого. Это только кажется, что я вывела его на прогулку. На самом деле он выгуливает меня. Стоит мне повернуть, куда моей душе угодно, он тут же напрягает все свои мышцы, сколько их там есть в его, смею заверить, вовсе не хилом тельце, и хоть плачь, хоть тащи его силком – не идет. Его душа никогда не выберет направления, созвучного моей душе. Нет! Всегда наоборот. Сегодня он затащил меня в городской парк Независимости. Тоскливое место. По ночам тут тусуются немногочисленные иерусалимские пидеры, а днем – пусто. Даже няни с колясками обходят поганое место. И трава путем не растет, а клочьями. И тюльпаны не такие. Не гладкие, сытые и лоснящиеся, а взъерошенные, и все недомерки. Я бы давно отсюда сбежала, но Бони ни в какую. Стоит мне приподняться со скамейки, тут же скалит зубы и визжит.
А скучно в этом парке, как в очереди к парикмахерше. И тот же противный дух. Нет ничего более интимного и гадкого, чем стрижка и укладка волос. Только подумаешь, как потная сквозь деодорант, чувственная баба схватит тебя за волосы, начнет их нюхать и разминать в горсти, залезая горячими пальцами за уши, и по телу проходит дрожь. Отвратительно это, но полезно духу. Дух должен терпеть. Не только птичек и собак, но и куаферш. Однако одно дело, когда тебя щупают и кромсают, иное – следить за тем, как все это непотребство проделывают с другими. Заходит в парикмахерскую дама, сухая белая кожа на голове светится сквозь голубую седину, лицо значительное, походка уверенная. Не успела войти, уже недовольно хмурит брови, мол, мы договаривались на три часа ро-ов-но, а у вас в кресле… и слегка двигает пальцами, изображая шмакодявку. От такой дамы идет электрический ток. Парикмахерша сереет, подпрыгивает и трясется. Клиентка, которая в кресле, теряет томное расположение тела, подбирается, ерзает и тычет пальцем в свое отражение в зеркале. Помощница парикмахерши, только что вольготно болтавшая по телефону, старается поскорее закончить разговор, но держится за трубку до посинения ногтей, словно в последнюю доску развалившегося шлюпа вцепилась.
Утыкаю нос в журнал, до того противно. А поднимаю голову – дама уже в кресле, волосики жиденькие, вода с них течет по лбу, пробивает бороздки в слое пудры, всю уверенность с дамы смыла. Вроде она и в одежде, но словно в чем мать родила или того хуже – в насквозь промокшем нижнем белье. Не дама уже, а мокрая курица. Зато парикмахерша порозовела, губы наполнились, в глазах звериный блеск. Маньячка.
А что за прелесть эти парикмахерские журналы! Их точно составляют мужчины с неудовлетворенными сексуальными потребностями. Какой только ерунды не начитаешься! Вот в последний раз в самом низу пачки обнаружился затрепанный американский журнальчик, в котором объясняли, как Лиз Тейлор входила в роль Клеопатры. Значит, так: изгибаем спину по-кошачьи, представляя себя пантерой. Автор указывал на необходимость дрожи в ногах и ощущения онемения в поясничных позвонках. Есть! Теперь надо составить себе ощущение хвоста. Сначала просто повилять им, а затем выпрямить в одну линию с позвоночником, для чего надо встать на четвереньки. О-о! Подняться на задние лапы, выгнуть грудь, прижать передние лапы к груди и крикнуть: «Я – панте…»
Я еще не успела понять, что произошло, как из моей гортани раздался рык. Это потому, что моему заду на скамейке стало тесно. Это потому, что… Нет! Только не это! А впрочем, почему бы и нет? Бони пискнул и забился под скамейку. Чудненько! Теперь я с тобой поиграю, голубчик! Резвяшечка, милашечка. Это у вас «той»? Какая душка! Ха-кха-кха-а-а! Испугался, голубчик? А шел бы туда, куда я хотела, ничего бы и не было. А сейчас у меня перед птичками-рыбками и пуделями обязательств нет! Проголодаюсь и заглочу! Ха-кха-кха-а-а!
Я спрыгнула на землю у скамейки, прошлась по траве. Хорошо! Тело плавно колышется. Тяжелое и послушное. И никакой гимнастики не нужно. Мышцы работают сами по себе. Потянемся. А-а-а! Класс! Вспрыгнуть, что ли, на эту облысевшую смоковницу-фиговницу? Какая-то она дохлая, толкни – рассыплется. Не стоит, пожалуй. Справа раздался визг. Даже голову поворачивать не нужно. Глаз схватил толстую тетку с сумкой до пола. А он, должно быть, желтый, этот глаз. А тетка бежит и визжит. А вот еще один завизжал. Бомж, что ли? Так и катится со своей тележкой. Как орет! Ему бы Бориса Годунова петь. А вот и третий заорал. Издалека не поймешь, мужик или баба. Чего они все орут? Самоубивец, что ли, начиненный динамитом, появился?
И тут я поняла, что орут они потому, что увидели меня, прекрасную черную Багиру с лоснящейся шерстью. Ну и пусть! Пусть визжат. А ну-ка встанем на задние лапы и посмеемся еще разочек на весь парк: «Ха-кха-кха-а-а!» Песня! Никогда не испытывала большего удовольствия. Однако сейчас явятся полицейские. А за ними прибегут сотрудники зоопарка. Не пройдет и часа, как я буду сидеть в вонючей клетке и зализывать раны. Или буду просыпаться от снотворного, которое они запустят в меня с расстояния такой стрелкой, вылетающей из пистолетика. Голова будет гудеть после их наркотиков. Дозы, надо понимать, лошадиные. Надо что-то делать. Известно, что: изгибаем спину по-кошачьи, представляя себя пантерой. А мы и есть пантера! До дрожи в ногах и ощущения онемения в поясничных позвонках. Так! Теперь надо составить себе ощущение хвоста. Да нет, хвост есть. Значит, просто повилять им, а затем выпрямить в одну линию с позвоночником. О-о! Как бы веселился Мишка Генделев, застав меня за подобным занятием. Теперь подняться на задние лапы, это ничего не стоит, выгнуть грудь, прижать передние лапы к груди и крикнуть: «Я – Генделев…»
Не требуйте у меня объяснений, почему я назвала это имя. Так получилось. Весь предыдущий вечер Генделев старательно выводил меня из себя. Назавтра он должен был улетать в Москву. В такие вечера Генделев особенно невыносим. Ветер дальних странствий со страшной силой вырывается из газовой горелки истории и опаляет задне-нижний план поэта, причиняя ему нестерпимый зуд. Зуд, в свою очередь, влияет на его диспозицию, но не на пищеварение. Вечерами перед отъездом Генделев бывает нестерпимо прожорлив. Хорошо, что он при всех своих талантах еще и кулинар. Баранина была хороша. И печенка тоже. А этот сумасшедший только портил аппетит, потому как вертелся по комнате огненным колесом, взлетал на стены и орал: «текел-мене-фарес». Адская картинка. Так улетел он в свою Москву или нет? В иной ситуации мне было бы на это наплевать, а в нынешней никак. В нынешней мне надо знать это наверняка, потому что я оказалась в его туркменском халате. С драными тапками на тощих лапках. Не могу же я в таком виде выйти на улицу.
А может, никакой я не Генделев, а на мне только его халат? Ну могла же я очнуться после пьянки в квартире моего друга-поэта, одетая в его халат на голое тело… Нет! Никогда! У нас иные отношения. И потом, эти тощие лапки мне точно не принадлежат. А где лапки, там и физиономия. Точно! Та самая. С байронической кривизной. Это надо же! Была морда как морда, до тех пор, пока генделевская судьба не решила соответствовать его поэтической природе. Устроила ударчик, и морда окривела.
Я ощупала это лицо, рука прошлась по щетине и замерла где-то возле уха. А если он не улетел? Потерял, как всегда, билет, или еще что-нибудь? Вот сейчас выйду в гостиную, а там он сидит, и мы уставимся друг на друга. Господи! Одного из нас точно вынесут из квартиры вперед ногами. А потом по иерусалимским квартирам разнесется слух, что Генделев покончил с собой и остался жив. И главное, этот слух никого не удивит. Все будут обсуждать, как именно Мишка это устроил. И решат, что он сделал это назло хозяину свой дурацкой мансранды. Мансарды, если кто не знает, где этот обормот живет.
Нет, все-таки я должна одеться во что-нибудь более нормальное. Предположим, что ногами вперед выносят меня, а я при этом в драном халате. Никак нет-с. Недаром мама все зудила: не оставляй комнату в растелеханном виде, никогда не знаешь, как и с кем придется в нее вернуться. Я всегда обращала внимание на «с кем». А что она имела в виду под «как»? Неужели ей приходило в голову, что меня могут, например, принести на носилках? Неужели она жила в страхе, что выйдя на улицу, я могу вообще не вернуться? Какой ужас! Хорошо, что мама была человеком воспитанным и свои страхи держала при себе. Вот она, польза воспитания, о которой никто не думает. Нынешние люди выбалтывают все, что у них вертится в голове, и это осложняет жизнь. Не мог же этот кретин увезти всю свою одежду? Но шкаф пуст. Пуст! Одна желтая бабочка прикорнула в уголке за дверной завесой. Какая сволочь! Увезти всю одежду! Какой величины чемодан он таскает за собой! Пижон!
Галстук-бабочка на голое тело – это слишком по-генделевски. С другой стороны, вот я выхожу в драном халате и с бабочкой, а он сидит там в каком-нибудь из своих модных прикидов, и всем сразу ясно, кто есть кто. То есть халат и бабочка – это Генделев в себе, описанная реальность, а прикид – это Генделев не в себе, и можно сказать, вообще не Генделев. А теперь пусть орет. Пусть доказывает, что он не верблюд. Хотя, с третьей стороны, Генделев умеет писать стихи, а я – нет. У этого подлеца есть качественное отличие от его телесной оболочки. Интересно проверить, как повлияло перевоплощение на мои поэтические способности. В телесном перевоплощении нет никакого смысла, если оно не влияет на некие ассоциативные категории. Это не убедительно, как сказал бы Сема Вольский. А вот и он, дрыхнет, сидя в кресле. Печальный пережиток вчерашнего вечера. Пусть спит. Чем позже проснется, тем лучше для меня. А Мишки нет. Значит, уехал. Обычно меньше месяца он в России не задерживается. Пока не примерит все прикиды и не поразит воображение всех мидинеток Садового кольца, ни за что не потащится обратно.Так умею ли я писать стихи? «В такие дни, на дне которых тьма…» Эту строчку написал Генделев. Как раз ее он и выкрикивал вчера, взлетая на стены и спрыгивая с них. Весь в голубо-белом сиянии вечного огня. Не человек, а могила неизвестного солдата… поэта… солдата. Отметим: венок и вечный огонь, причиндалы одного и другого. Отметим также, что мой мозг, как железа или орган, не выделяет из себя стихи, значит, это мой мозг и, значит, превращение мое телесно, но не духовно. В результате чего на свете есть теперь два разных Генделева и ни одной цельной меня. Увы, весталка, тебя мне жалко!
– Что ты тут делаешь? – раздался за моей спиной хриплый голос Вольского.
– Собираюсь мыть посуду.
– Тебя что, ссадили с рейса?
Похож ли мой голос на голос Генделева? То есть его это голос или мой? Прежде, чем мы это проверим, надо сварить кофе. Ни грамма. Пустой смятый пакет из-под замечательного, пахучего кофе «Элит». Пейте его до обалдения и летайте только самолетами компании «Эль-Аль». А посуды сколько! Сколько же человек тут вчера пировало? Сто? Пятьсот? Тысяча? Тысяча – это легион, то есть – бесконечность.
Я вспомнила, что Генделев не моет посуду принципиально, в связи с чем женщины жалеют его чисто по-бабьи и по-человечески.
– Не могу вспомнить, кто тут свинячил ночью? – сказала я, предварительно откашлявшись. Кашель был хриплый, с присвистом. Он явно шел из продырявленных неумеренным употреблением никотина Мишкиных легких и с трудом протискивался сквозь его отечные голосовые связки. – У нас что, была чисто мужская компания? Ни одной сикухи, чтобы вычистить этот срач?
Вольский то ли хохотнул, то ли прочистил рыком горло.
– Смутно помню, что твоя очередная любимая ушла в ночь, не домыв посуду, поскольку ты, небесное теля, сосал другую матку, – прохрипел Вольский и вдруг взорвался: – Какого черта ты вернулся? Эта квартира обещана мне на две недели! Через час у меня сладкое рандеву, а в пять мы расписываем пулю. Рук сколько надо, и твоя – лишняя. Если человек решает лететь в Москву, то пусть он летит в Москву и долетает до нее. Нет, ты все-таки скажи, что ты тут делаешь?! Нелетная погода, орел в дюзах, цапля на хвосте или воздушные маневры в районе Чешских Будейовиц? Почему ты здесь, а не там, отвечай!
Я поняла, что отвязаться от Вольского не удастся.
– Дело государственной важности, – сказала я важно.
– А-а, – тут же успокоился Вольский, – так бы и сказал. Портмоне потерял, что ли?
– Ну, потерял, а тебе какое дело?! Главное – я дома. Поищи себе другую явку.
– Я же сказал: через час сюда явится моя Мальвина с безбожно синими волосами. Смойся часа на три, а? А руку одну подменишь, Бог с тобой.
– Не могу, старик. Я жду важного телефонного звонка. Пойди, встреть свою Мальвину и отведи ее поесть хаши. К Нисиму, например.
– С какой стати? С утра пораньше? Так не пойдет. Да и закрыто там.
– Тогда придумай что-нибудь изысканное. Отведи ее к Стене Плача. Совместная молитва сближает лучше ебли.
– Ничто не сближает лучше ебли, – заупрямился Вольский, но все же убрался восвояси.
Хорошо, сказала я себе, Вольского нет, теперь можно применить парихмахерский маневр. Проблема в том, что для того, чтобы превратиться в себя, я должна себе себя представить. А я не представляю. Не представляю, и все. Надо думать. Думать надо. Думать. Может, у Мишки есть моя фотография? Где он их держит? Где?
Зазвонил телефон. Я подняла трубку. На другом конце царило молчание.
– Это ты, моя Аглая? – крикнула я и только потом подумала, что нужно было положить трубку.
– Ты, значит, не уехал? – задрожал в мембране тонкий девичий голосок.
– Не уехал, но уезжаю. А пока лежу под горой грязной посуды и размышляю: какие же суки у меня пировали!
– Ты хотя бы помнишь, что ты творил?
– Мы перешли на ты, мой марципанчик? – спросила я и поморщилась. «Марципанчик» – это не Генделев. Это совсем другой… человек.
– Я вас ненавижу, Генделев! Вы… Вы… – Я собралась положить трубку, но тут она неожиданно изменила свои намерения. – Я сейчас приду и помою посуду.
И всхлипнула. Что он делает с этими дебилками? Почему они в нем души не чают? Прямо колдовство какое-то. «Ах! Ужас и страх! Плащ и стилет! Девушке как-то приснился поэт. «Вы… – прошептала она и лицо утопила стыдливо в подушке, – вы… мне мешаете спать. Вот вы явились опять… Вы – негодяй! Но я снова в ловушке… Боже! Уйдите! Останьтесь! Я вас ненавижу. Какой же вы… душка». Это не Генделев, но это в рифму. А теперь надо думать. Думать, думать. Сейчас она придет. И поселится навсегда. Придется ее любить и ласкать. Бр-р. Вспомнила о парикмахерской, и сон в руку. Снова звонок.
– Я надеюсь, вы помните, что пригласили меня сегодня почитать вам мои стихи. Так я иду!
И положила трубку. По голосу ей лет сорок. Кокетливая. О-о! Если ничего не придумаю, придется слушать. Разнесу в пух и прах. Ваши стихи – дерьмо, милочка. Они некультурны, в них нет воздуха, они банальны, послушайте только, что вы сделали с этой строфой! У вас просто нет слуха. В наше время так не пишут, так писать бессовестно, вы профанируете, нет, вы просто издеваетесь над сутью поэзии!
Хорошо. И все же лучше исчезнуть. Эта скотина не зря позвал ее читать стихи именно сегодня, через день после своего отъезда. Наверное, та еще Медуза-Горгона. Опять звонок.
– Ты – кто? – спросил меня Мишкин голос.
– Я теперь Генделев.
– Чего?
– Чего слышишь.
– Вроде я вчера не так много выпил. Ты кто?
– Генделев.
– А чего ты делаешь в моем доме?
– Живу. Вот грязи оставили целую раковину. Пригласил Аглаю, чтобы убрала.
– Какую Аглаю?
– Золотую. Сходила в ночь, пусть придет и уберет.
– Нет, ты кто, я спрашиваю?
– Да я уже сказал: Генделев я. От Вольского привет. Я его выпер. Ты тут бордель развел, старик. Мальвина с голубыми волосами, пулю пишут в полдень. Так не пойдет.
– Бред какой-то! Последний раз спрашиваю – ты кто?
– Последний раз отвечаю – Генделев. А еще какая-то поэтесса собирается припереться, стихи читать.
– Гони ее вон, крокодилицу. Но ты все же кто?
– Вот заладил. Генделев я.
– Ну и чудно. Значит, долга за квартиру в банке пятнадцать тысяч. Оплати до моего приезда. И вызови мастера туалет починить. У меня денег нет, а соседей заливает. Привет!
Скотина. Еще и туалет. Он у него одна, словно в ночи луна. Сейчас соседи прибегут. Нет, нужно отсюда убираться. Ну, кого, кого я представляю себе ясно? Голду Меир, как она стояла возле этого солдата… Так. Хрен редьки не слаще. И все смотрят на мою шею. Что там? А! Бабочка. Генделевская желтая бабочка. Черт. Спокойно отворачиваемся к стене, снимаем эту пакость, кладем в ридикюль. Им это только показалось. Сколько их! И все в белых халатах. Где же мои генералы? Тут должны быть мои генералы! Или я еще не премьер-министр? Нет, я уже премьер-министр, потому что на стене висит календарь, а на нем 1974 год. Так где же я? Я в больнице. А почему я в больнице? Я кого-то навещаю. Кого же? Одна тысяча девятьсот семьдесят четвертый год, только что закончилась война Судного дня. Знаю! Я навещаю раненых солдат. Тогда почему этот солдат лежит ко мне спиной?
– Солдат, а солдат… – Голос носовой, густой и вязкий. Если бы я не была премьер-министром, можно было бы сказать, что я гундосю. – Солдат, а солдат, повернись к лесу… ко мне повернись. Это я, Голда.
От стены отделился плотный мужчина в белом халате и очках. Где-то я его видела. Ну, конечно! Это же Макс Федерман, главный врач этой чертовой больницы, в которой я… Нет, нет, нет. Я – это не я. Я – это она, а она не должна знать Федермана, в крайнем случае, может знать его очень смутно. Значит, ему полагается скупая улыбка. Вот так.
– Голда, – шепчет Федерман, – пройдем к следующей койке. Этот солдат… он не в себе. У них кончились гранаты. Они ловили египетские и швыряли их назад. У него… своего рода шок. Египетские были с вытащенной чекой. Она разорвалась у него в руке. Пойдем дальше.
Ну и что, что она разорвалась у него в руке? Он – герой, и я должна ему об этом сказать. Когда появятся мои генералы, скажу, чтобы его наградили.
– Солдат! Солдат! Это я, Голда. Повернись ко мне, я хочу тебе кое-что сказать.
Солдат развернулся и поглядел диким глазом. Второй глаз был прикрыт повязкой. Он цыкнул ртом, и я почувствовала на щеке что-то холодное и липкое. Все ахнули, зашевелились, забегали. Федерман протянул мне носовой платок, стереть со щеки плевок. Значит, этот солдат в меня плюнул. В меня, своего премьер-министра!
– Голда и ее эскорт подъехали к больнице, – ворвалась в палату молоденькая медсестра. Увидела меня и ахнула.
– Мой эскорт наконец меня догнал, – сказала я покровительственно. – Сделаем перерыв. Где тут у вас туалет?
Писсуары. Мужской. Пусть будет мужской! Срочно. Срочно изгибаем спину до хруста в позвонках. Напрягаемся до дрожи в ногах и ощущения онемения в пояснице. Хорошо! Теперь надо составить себе ощущение хвоста. Сначала просто повилять им, а затем выпрямить в одну линию с позвоночником, для чего, естественно, надо встать на четвереньки. О-о! Подняться на задние лапы, выгнуть грудь, прижать передние лапы к груди и крикнуть: «Я – Бони!»
Вы думаете, я снова крикнула первое, что пришло в голову? Ни в коем случае. Я пыталась представить себе, кто наилучшим образом представляет себе меня. И подумала о Бони. Для этой псины я – Бог. Он борется со мной, как Яаков, но важнее меня для него персоны нет. Уж он-то представляет себе меня ясно, точно и в мельчайших деталях. Поэтому надо превратиться в него и посмотреть на меня его глазами.
Оплеуха была незаслуженной. Я еще никому не успела ничего испортить. Сижу себе на зеленой травке возле скамейки, никого не трогаю. Вторая оплеуха заставила меня зарычать. И тут же раздался знакомый рык. Так это ты, поганка чертова! Сколько я из-за тебя перетерпела! Нет, лучше с тобой дружить. Вот я влезла в твою поганую кудлатую шкуру. То есть не в твою, потому что ты тут, но в твою, пуделиную… Ага, случилось то, чего я боялась. Теперь нас двое на одном жизненном пространстве. И никто не может отличить тебя от меня, хотя я – не ты. Этого мы не учли. Ну, не рычи, не рычи. Я не собираюсь долго оставаться тобой, недоносок! А теперь скажи, где твоя хозяйка? Куда она делась?
– У-у-у, – завыл Бони, обратив морду к скамейке, – у-у-у!
И такая тоска была в его вое! А в глазах была вся я, я как есть, я безвозвратно пропавшая, исчезнувшая, как собачий сон. Позвонки щелкнули, и хвост вытянулся в одну линию с хребтом. «У-у-у!» – успела я провыть, и вот она я. Сижу на скамейке и массирую онемевшую спину.
Конечно, можно сказать, что я просто заснула на этой скамейке и все мне только привиделось. Но отметим, что у Генделева пропала его желтая бабочка. «Только она одна и осталась в шкафу, – жаловался мне вернувшийся из Москвы поэт, – я видел, как она упала в угол шкафа, но времени уже не было, такси гудело с улицы. И кто ее спер? Сволочи. Просто сволочи!» Кроме того, когда я пыталась расспросить в той больнице о визите Голды Меир, мне сказали, что в туалете нашли ее брошку. А когда она ехала в машине, брошка упала, и ее не могли найти. И нашли в туалете. Да еще мужском. Это было странно, но все решили, что Голда просто жутко устала. Такую войну пережить, и столько неприятностей в личной и политической жизни! Тут не только брошку, тут голову потерять можно. А голова у нее на плечах. И какая голова!

: АННА ИСАКОВА родилась в Вильнюсе. В Израиле с 1971 г. Писатель и журналист. Автор романа «Ах, эта черная луна» (2003).



































Владимир Тарасов: НЕ ВСЁ ОБ ОГНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 15:59

Весь вечер жгли костёр с Дылдой и Кысом
Без особой цели
Огромный –
пламя метров восемь
В центре в самом
Иерусалима (ведь пуп надежд!)
Точней – костры, но два других скромнее –
четыре-пять, не больше…
Да что там! – просто и легко
Стакан из досок сбитый (выше Дылды будет –
контейнер для брусчатки –
сосна сухая, весело горит)
Понакидали внутрь рухляди домашней –
а двор большой – там детвора – азарт! –
они коробок.., разного хлама притащили –
всем в радость – самое оно…
Насобирали предвкушая щепок по площадке
Кыс подшустрил обрывки прессы
Занялось в момент – а тут ещё и поддувает – запылало!
Треск. Вихрь искр. Жар тугой! Волною! Нестерпимый!!! –
заворожённые поодаль замолкли люди словно под гипнозом
Птиц воздух лижущее извиваясь вздымалось ярое выплясывало пламя –
попробуй подойди приблизься –
спалю как таракана тварь
как пыль!
Никто не ожидал такого
В центре Иерусалима…
Атас!..



Формы огня (щекотливая тема, согласен)
формы (уже от костра отвлекаясь)
огня –
излияния великолепных в порыве алчущих мести фигур
переплетения тел устремлённых
их танец отчаянья
последний их
взывающий жест –
формы святости
святости жертвы
Стоит ли что-то придумывать после?
Стоит ли после прищуривать глаз?..
Здесь вся метафизика, её корни и крона
БОГ СМЕРТЬ ПЛОТЬ
(если щепоть мракобесья подсыпать-добавить
для остроты подмешать –
небесное средство!)



Бегло – чтоб не морочить – на пальцах – выглядит так
Мелкий огонь как и мелкая речь противен нашему брату
маской может служить (сезонной, допустим)
но в целом – бугристая сыпь
Частный (в быту – конвульсивный огонь)
не столь неотёсан конечно
он и взору приятней (что очевидно – пятнист)
а во-вторых не назойлив как первый
Любопытен бесспорно бескровный огонь
затаённый во льду и кристаллах
Есть лунный который поэту и волку знаком
Но глубокий огонь это уже средоточие спелое
В сочетаньи с водою он плещет вино молодое
В сочетаньи с железом он кровью струится
В сочетании с сердцем – водвинутый угль
Он во всём и повсюду
его слоистое тело
можно в небе узнать в подземных истоках даже в древесной коре
А в краю опалённых окраин поднебесья и ближнего мира
закрепилось последнее мнение твёрдою буквой:
глубокий бессмертен огонь



Глядя в огонь издали начал я нынче
Геометрия впрочем –
мудрейшая рыба на свете! –
начинается попросту с точки:
нету линий без точки
(не говоря об углах)



И-Я-И-ТЫ

я – ты в это время вспомни о себе –
если отвлечься от недостатков достоинств –
да и много ли таковых найдётся в тебе или мне – я
то есть вот как стою, можно даже прилечь ради пинты и понта –
империя тайная атомов
неуёмных молекул подвижных
супердержава разума клеток
и как и ты – все прочие континенты
из песчинок предчувствий
из выловленных примет состоящий
из желаний
намерений
их малых гибких долей
из фотонов прозрений
дробей скважин веры
туннелей и шахт хламом заваленных загаженных желчью разочарований
как и ты
взгляни взгляни на себя как и я
из воронок растерянности
междометий
одиночества и стыда
из теснин ненадёжной температуры надежд
как и я
о себе
на себя
(здесь бы наверное даты хватило – отметили, хватит) а всё равно –
коснёшься воздуха прямого
а то и ветра напрямик –
лицо ликует



: ВЛАДИМИР ТАРАСОВ родился в 1954 г. в Москве. В Израиле с 1974 г. Автор книг «Азбука» (1988), «Terra Nova» (1991), «Суммарий» (1997). Редактор альманаха «Саламандра» (1987, 1989). Живет в Иерусалиме.



































Менаше Левин: ОДНА ИЗ ТЫСЯЧИ НОЧЕЙ СТАРОГО ТЕЛЬ-АВИВА

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 15:56

Из двух соседних переулков, до самых крыш погруженных в сон, погруженных в глубокий песок, на который бросают ночные свои тени одинокое древо клещевина или же одинокое древо эвкалипт, возникают в одно и то же время, с наступлением полуночи, две фигуры молодых парней, в силу великого сходства, приданного им ночью, подобные одной, отчего-то раздвоившейся фигуре.
Двое парней кивают друг другу головами, улыбаются друг другу улыбкою прежней и давешней, вместе переходят улицу, на которой в этот час нет ни души, и направляются к рыночной площади, где сошлись полукругом около дюжины изъеденных древоточцем и запертых на замки и засовы бараков. Эти двое чуть мешкают, вперяя взоры свои в лица друг друга, словно наблюдая в желтом свете горящего на перекрестке фонаря собственные отражения. И вот, пока стоят они, уставившись один на другого, первый из них спрашивает в тихом экстазе:
– Чуешь ли добрый запах хлеба, запрятанного в одном из этих лабазов?
– Да, чую я этот запах, в котором уже доля плесени… но, может, есть у тебя сигарета?
– Нет.
Они опускаются и рассаживаются покойно, словно готовясь к ночному бдению, на двух пустых ящиках и вытягивают ноги в изношенных сандальях в направлении сумеречной улицы, соскальзывающей вниз, к скрытому от глаз морю, рокочущему в ушах своим мерным прибоем.
– Кстати, чем подкрепил ты сердце свое этим вечером?
Спрошенный проводит рукою по густой и прекрасной своей, будто конская грива, шевелюре, которую трепавшие ее в каменоломнях и на строительных лесах весенние и осенние суховеи лишь слегка опалили тут и там:
– Одним кукурузным початком… а ты?
На впалых небритых щеках вопрошающего, завершающихся острым подбородком, играют, сменяясь, улыбки:
– Стихами Маяковского…
– А, этот цирковой зазывала! Я предпочитаю его крикливой трубе более нежную свирель…
Товарищ его недовольно барабанит пальцами по слабым доскам ящика:
– Потому что дух времени не в твоем духе.
– Перестань барабанить! И скажи мне, не позволено ли человеку выбирать себе по духу дух времени.
– Дай-ка мне это обдумать…
И вот, пока они сидят и взирают на беззвучную улицу, по которой пробегает на цыпочках морской ветер, изнутри одного из тянущихся в обе стороны домов вырывается плач младенца: то был плач поднимающийся и опускающийся попеременно по шкале грусти и радости, словно этот безвестный младенец хотел в тишине ночи услышать все заключенные в нем самом и в его голосе гаммы.
– Нет, не позволено человеку выбрать дух времени себе по духу… но, может, у тебя есть сигарета?
– Нет, у меня нет… а ведь известно тебе, что мое мнение раходится с твоим в данном вопросе, только неспособен я сейчас дискутировать с тобой, поскольку запах заплесневелого хлеба, исходящий из одного из этих лабазов, туманит мне мозги и спутывает все поэтические школы…
Из сгустка тьмы, раскинувшегося неподалеку от домов в форме сада или виноградника, донесся лай шакалов, лай, в котором слышалась столь ужасающая тоска пустыни, что безвестный младенец убоялся и мгновенно прервал свой милый плач.
– А где ж ты был весь день?
– Где? Сидел я на берегу Яркона в тени развесистого древа и созерцал собственное отражение, плававшее в зеркале речной воды.
– Ничего не скажешь, более приятственное занятие, нежели таскание камней и ведер с раствором по лесам…
– Вестимо!.. Только что в процессе этого созерцания пришел я к поразительному и обескураживающему выводу…
– А именно?
– Что все зеркала извращали мой образ…
Стаи шакалов – бедуинских певцов окружали город, упражняясь в переливах древней мелодии пустыни.
– Таким образом, что я теперь снова не знаю, кто я…
– А прежде, чем всмотрелся ты в зеркало Яркона, ты знал, кто ты?
– Временами – да, временами – нет… кстати, не скажешь ли ты мне, кто я?
Среди бедуинских певцов были, судя по всему, пересмешники, вставлявшие в тоскливый мотив оттенки издевательского смеха.
– Дурак, все дни свои размышлял об этой проблеме мудрец Сократ и не разрешил ее, а ты хочешь, чтобы я и никто другой дал тебе исчерпывающий ответ…
Товарищ его склонил голову и снова поднял ее через какое-то время:
– А коли так, не пойти ли мне к чародейке, что на улице Шабази, чтоб означила мне мою личность…
– Пустое! Человек может существовать и без того, чтоб была у него личность… лучше послушай пение шакалов… меня дрожь по телу пробирает от этой песни, в которой словно свет красной, будто медь, луны, что плывет над ночной первозданной пустыней! Может, есть у тебя, все же, сигарета? Поройся-ка в карманах…
– Нет. Вижу я, однако, что приближается друг наш, полицейский, тот, что был светочем мысли и грыз гранит науки в Слободской ешиве. У него, верно, есть сигареты.
Не прошло и краткого мига, как к рыночной площади неспешной походкою подошел весьма длинный и тощий парень, небрежно облаченный в униформу цвета хаки.
– Доброй ночи, господа философы…
– Доброй ночи, законоучитель в образе еврейского стража! Ошибаться изволите: не философы мы, а прокладчики дорог, погрязшие в мирских делах в годину безработицы и безделья… слышь, нет ли у сударя сигаретки?
– Нет, нет у сударя сигаретки, ибо сударь – вегетарианец…
– Ежели так, не скажет ли мне сударь, позволено ли человеку существовать, не имеючи личности, ведь сударь обретается при законе…
Тот сдвинул набекрень форменную фуражку и, приложив руку к широкому, изборожденному морщинами лбу подвизавшегося в учении, минуту стоял в раздумии.
– Странная это проблема, очень странная, требующая глубокого изучения…
– Ладно, оставим ее в покое до прихода пророка Илии… главное – в мире ли город и жители его?
Удовлетворенная улыбка расплывается по озабоченному лицу полицейского и светится в его карих глазах, еще таящих грусть, привезенную сюда из родного местечка, когда он натягивает на самые брови козырек своей фуражки:
– И город, и жители его спят сладким сном с открытыми окнами и незапертыми дверями в домах, и не сыщется вора среди иудеев… Господа, страх Господень быть стражем в городе, где нет воров…
– Из слов сударя моего делаю я вывод, что вор есть некто, ворующий осязаемые вещи, вроде наличности, драгоценностей и тому подобного… однако же, обворовывающий знание человеческое, или Господне, или поэтическое, или художественное, или же знание мудрости, считается ли он, по мнению сударя моего, вором или нет?
Полицейский вперил в демагога взгляд, не то шутливый, не то оскорбленный:
– Ты из кого строишь дурака, из себя или из меня?
– Боже упаси… да разве же проблема эта не из тех, что призваны не давать покоя всякому честному человеку?
– Конечно! Только, к сожалению, не в моей власти ее разрешить, к тому же мне время дорого или я дорог времени, счастливо оставаться, господа!
А когда стих топот подбитых гвоздями полицейских подметок и снова над улицей повисла тишина:
– Ты слышишь гул моря?
– Да, слышу. Мало-помалу открывается мне смысл мелодий леса сего.
– Те леса, что мы покидали, овеяны были лесным мифом, сулившим грусть и угрозу… здесь это море-лес открывает нам миф, сулящий радость злата и лазури, без тени выспренности.
Тем временем смолкли шакальи хоры – вернулись ли в пустыню или уселись на дюнах и ткут лунные баллады.
– Но все еще шумит во мне лес моего детства всеми деревьями и бурями своими.
– Ты хотел рассказать мне майсу рабби Нахмана из Брацлава.
– Без сигареты нет вдохновения, а без вдохновения нет майсес…
И тем не менее, на фоне летней средиземноморской ночи вырисовалась вдруг зимняя снежная ночь, и в эту декорацию вошел силуэт верблюда, украдкой вышедший из лабиринта яффских улочек.
– Видишь, сказки нашего детства преграждают нам путь…
– Возможно… но ведь этот верблюд – настоящий верблюд, несущий на своем горбу груз арбузов.
Долго следили они изумленными взглядами за силуэтом верблюда, неспешно перешедшим дорогу и проплывшим, словно древний корабль в песчаные дали, таща за собой силуэт осла с закутанным в бурнус арабом на спине.
– Знай же, что каждый верблюд – персонаж «Тысячи и одной ночи», даже если несет на горбе своем груз арбузов, а не Шахразаду…
И пока они так сидят, обсуждая чудеса Востока, чьи ароматы легкий ветерок доносит с рынков близлежащей Яффы, в их уши ворвался зычный металлический глас, прекрасно подходящий для декламации стихов Маяковского с цирковой арены.
– Эй, философы щебенки, пииты путей сообщения, бездельники, хворобы-пустые-утробы, пережитки человечества, как дела, тысяча чертей?!
С тяжелыми, как два лома, скрещенными на наковальне груди ручищами, с каленым улыбающимся лицом в обрамлении массы светлых кудрей, перед ними стояла квадратная фигура Саши, прозванного среди дорожных рабочих Шаляпиным, по причине раскатистого хриплого баса, разносившегося в дали дальние и заглушавшего стук молотков, которыми юноши и девушки дробили камни на щебенку.
– Дела хорошие, Саша, только вот нет у нас сигареты… нет ли у тебя?
– Конечно, есть, милые, конечно! – Он вытащил из кармана коротких штанишек пачку сигарет и зажигалку и протянул их каждому по очереди, потом подтащил ногой пустой ящик, сложился и плюхнулся на него, искоса глянув при мерцающем свете сигарет на худые щеки своих приятелей, жадно втягивающих дым. Немного помолчал и наконец выпалил своим горячим басом, рвущимся из короткой горловины:
– Послушайте, милые, чем слюни глотать и бесконечно мусолить всякие-якие проблемы, айда со мной на Мертвое море!
И, уставив в их изможденные физиономии глазищи, горящие, словно два куска фосфора:
– Хотите, кстати, знать, ради чего зову я вас спуститься со мной к Мертвому морю в разгар месяца таммуз?
Шакалы, засевшие на дюнах вокруг города, принялись отрывистым лаем декламировать баллады, прежде петые беззвучно.
– Ради чего, действительно, Саша? Ради чего?
Бедовая улыбка, которую тот притащил с собой из городишки на берегу Днепра, теперь сияла на его лице, изрядно прожаренном степным солнцем:
– Чтобы завладеть сокровищами, спрятанными в нем царем Соломоном…
Порыв ветра принес с яффских рынков смесь сладковатых запахов загнивающего винограда и червивых фиг.
– Достойная идея, Саша, весьма достойная… но почему же именно в разгар месяца таммуз?
Саша прикурил сам, сделал несколько затяжек, чтобы взвесить свой ответ, кривя верхнюю губу в насмешливой гримасе:
– Ибо в сей месяц человек удостаивается там блага адского пламени, ведущего в райский сад…
Он встал, бросил сигарету в сторону улицы, задрал голову, приняв патетические позу и тон:
– Да будет вам известно, милые, что только в долине Мертвого моря приходит человек к освобождению от всего материального, к подлинному душевному очищению, к аннулированию собственного «я», достигает нирваны.
В его слова въехал караван верблюдов, пришедших не из земли Офир, а из улочек Яффы, и пересек новый город торопливым шагом, позванивая колокольчиками, наполняющими воздух рыночным гамом.
Посему Саша понизил голос:
– Что до сокровищ царя Соломона, то есть различные мнения: есть те, кто полагает, что это настоящие сокровища, и они скрыты в глубинах Мертвого моря, а есть и такие, что считают их сказочными сокровищами, местонахождение которых известно только духам пустыни. Но подлинные ли они или сказочные, их стоит поискать. Присоединяйтесь, завтра я туда отправляюсь.
– Прекрасно, Саша, а как же быть с лихорадкой, трясущей наши кости?
– Она и мои кости трясет. Уже несколько лет, как она скрыта во мне, вроде вечного огня. Не она ли – рыцарский герб нового еврея в этой земле? Не знаю – солнце долины Мертвого моря выжжет ее начисто… слышите, начисто!
– Нет, Саша, не теперь… может, следующей осенью, может, следующей весною.
Тот тряхнул своей растрепанной и опаленной шевелюрой и сказал с печальной улыбкой:
– Истинно верил я, что такие, как вы, поэтические прокладчики дорог, такие, как вы, экстатические плясуны хоры, что такие, как вы, неисправимые мечтатели, увидите в поисках сказочных сокровищ приключение, романтичнее которого не бывает… и благодаря этому вы еще сподобитесь увидеть с каждой зарей, как восходит солнце во всем своем ослепительном великолепии из-за гряды Моава… или…
– Или как полная луна льет свой свет на парочку газелей, стоящих на крутом горном уступе и взирающих в разверстую под ногами пропасть…
Сашу пробрала дрожь: кто это продолжает его слова… откуда сей голос, произносящий на грустный мотив слова, которые сам он собирался сказать… ведь нет здесь никого, кроме этих, сидящих в едином молчании…
Однако, повернув голову, видит он перед собою человека, чьи ноги босы, как босы ноги пустынника, чьи поношенные штаны держатся на истрепанном ремне без пряжки, чья ветхая рубаха разодрана на груди, чьи длинные волосы в беспорядке падают на плечи, чья густая борода, словно заросли колючек, украшает лицо вплоть до пары пронзительно горящих глаз. И тогда в изумлении спрашивает Саша:
– Кто ты, милый?
Тот стоял молча. Какая-то насмешливая гримаса сдвинула его кустистые брови, сжала его потрескавшиеся губы и скользнула в колючие заросли его бороды. И внезапно из этого молчания, словно продолжавшегося часами, вырвался резкий и требовательный голос:
– Прежде всего, дай сигарету!
Саша вынул из кармана пачку сигарет, вытянул одну сигарету и собирался протянуть ее незнакомцу, но при этом тот вырвал ее из его рук и со злостью швырнул на мостовую:
– Да будет тебе известно, что ты полный невежда по части изящных манер. Да и кто я в твоих глазах – побирушка или приятель твой, ровня тебе, коим гнушаешься? Гость я твой, пришедший издалека, и ты должен оказывать мне почет!
Его прекрасное в своей дикости лицо столь отчаянно вопияло о поруганном достоинстве отпрыска знатного рода, обиженного игрою счастия, что Саша, неожиданно для самого себя, с сожалением пробормотал:
– Прости, милый, не дай Бог, не собирался я задеть твоего достоинства…
И протянул ему с примирительной улыбкою всю пачку. Незнакомец извлек из нее двумя пальцами с длинными ногтями сигарету и настоял на том, чтобы владелец пачки поднес ему огня. Потом, отойдя чуть в сторону, стал курить в глубокой сосредоточенности, время от времени проводя рукою по своей колючей бороде.
А немного погодя произнес тоном человека, действительно пришедшего из дальнего далека:
– Ты, мнится мне, желал знать, кто я?
– Да, милый.
– И я желал бы того же, друг мой… уже долгие годы вопрошаю я себя, кто я, и не получаю от себя ответа… Кстати, зашел я спросить о той же материи чародейку с улицы Шабази… право, не наделена она красою царицы Савской, но долей мудрости ее она владеет.
Двое парней, не сводивших с неизвестного дружелюбных взглядов, спросили один вослед другому:
– И что же она сказала вам, профессор?
Тот пожал косыми плечами:
– Пустые бредни! Она сказала, что, поскольку во мне пребывают многие образы вперемешку и затмевают друг друга, то установить, какой из этих образов мой истинный образ, – выше ее разумения.
Он глухо и отрывисто хихикнул себе под нос:
– Но чем хуже женщина сия мнимых психолόгов, набивающих грудами пустых дискуссий пузатые тома, потребные в пищу мышам?
Он выбросил окурок:
– По крайней мере у этой чародейки на диво красивые и таинственные глаза, я бы сказал – древние очи.
– Может, еще сигаретку, милый?
Тот сделал отрицательный жест рукою и снова ступил на путь глухого молчания, однако через какое-то время снова сошел с него, сделав некий внезапный зигзаг:
– И кто же я на самом деле? Возможно, я филосόф без философской системы, ибо идеи и соображения мои со мною шутки шутят… возможно, я пиит, по природной утонченности, однако, брезгующий сложением стихов, славы ради переводящих душу из области частного в область публичного… возможно, я также… жаль, забылось сию минуту, кто я еще…
Правой рукою погладил он свою бороду, обрамляющую терниями его монашеский лик:
– Вообразите, порою от избытка ясности сознания мое сознание помутняется…
И, склонив голову в сторону двух парней:
– Не знаете ли вы, кто я еще?..
Слегка поразмыслив, один из них ответил от своего имени и от имени товарища своего:
– О профессор, вам лучше нас ведомо, кто вы еще… припомните-ка, сила вашей памяти изумительна, профессор!
Тот стоял молча, покачиваясь из стороны в сторону, как вдруг встрепенулся и ударил обоими кулаками себя по лбу:
– Конечно! Вспомнил! Я нищий король! В средние века у меня были палатины в Аспамии и замки в Кастилии, а ныне лишился я всего достояния, всего достояния своего, государи мои, и осталось мне одно лишь Средиземное море…
И, воздев обе свои изможденные и экстатические руки, воскликнул:
– Полное сияния и прелести Средиземное море в цветении весны его, лета его, осени его и зимы!
И, обернув голову в сторону улицы, спускающейся к пескам, что спускались к морю, замер в безмолвии, словно прислушивался к мотиву, шепчущему то ли неподалеку, то ли за горизонтом.
– Прощайте! Я и правда иду взглянуть на его прекрасный ночной лик.
Он собирался уже сняться с места, но отчего-то замешкался и обратился к Саше:
– Слыхал я, паренек, что вознамерился ты искать сокровища царя Соломона…
Тот кивнул в знак согласия.
– Так вот, паренек, вотще будут все твои хлопоты… ибо я авантюрист попроворнее тебя… я нашел эти сокровища и спрятал их…
Саша взвился, словно змеем укушенный:
– Как?! Спрятал их! Где?
Профессор неторопливо почесал бороду и, вперив в перепуганного вопрошателя свои грустные, улыбающиеся из-под густых бровей глаза, сказал:
– Ты спрашиваешь, друг мой, где спрятал я сокровища мудрейшего из людей… да знаю ли я? Возможно, где-то в пустыне, в обиталище шакалов или в логовище льва… Возможно, между страницами некой книги… А возможно, вверил его надежным рукам атамана Асмодея… Так или иначе, правильно сделал, что спрятал его от жадных человечьих глаз. Прощай, Средиземное море ждет меня…
И когда он ушел, так же, как и пришел, неслышный, как собственная тень, ночь, казалось, сбросила с себя его истории.
Саша, постепенно придя в себя от потрясения, спросил:
– Кто он?
– Неизвестно… сам он не ведает… да и зачем знать?
– Ну и оставим его в покое! Отправляйтесь-ка со мною к Мертвому морю, ибо время поджимает.
– Ты ведь слышал, Саша, что сказал профессор по поводу сокровищ.
– Он безумец, этот профессор, совершенный безумец! Сокровища покоятся в Мертвом море, слышите!
– Не ведомо нам, кому верить, тебе или ему.
– Вы должны верить мне, ибо у меня есть археологический нюх на пропавшие и запрятанные сокровища!
– Пусть так… Но мы не сможем отправиться с тобою. Мы должны сидеть ночами на рыночной площади, ибо иногда случается зайти сюда полицейскому-талмудисту, чей покой смущает сложная дилемма, не разрешенная им в юности, или несчастный, чье сознание помутилось от избытка ясности, или иной удрученный духом.
– Ладно, как изволите. Возможно, вы лишаетесь самого прекрасного приключения своей жизни… А поскольку и мне не терпится в путь, стало быть – до свидания!
Спустя некоторое время после того, как он ушел, сказали друг другу двое парней:
– Настала последняя стража ночи, ибо пекари и подмастерья их уж возвращаются, усталые, сонные, обсыпанные мукою, по домам, и слышен добрый запах горячего хлеба, только что вынутого из печей… Пойдем-ка и мы смотреть на Средиземное море при свете зари.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

: МЕНАШЕ ЛЕВИН (1903-1981) – писатель, переводчик европейской литературы. Родился в Грожиске (Польша), изучал иностранные языки в Варшаве. В 1925 г. приехал в Эрец Исраэль и поселился в Тель-Авиве, где и жил до конца дней. Автор романов «Сто ночей в старой Яффе», «Голубые пески», трех сборников рассказов, пьесы и книги стихов. Первая публикация на русском языке.



































Исраэль Элираз: ИЕРУСАЛЕМВИЛЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 15:53

Окна же в горнице его были открыты против Иерусалима.
Даниэль, 6, 11

Щеголиха и нищенка.
Й. Ратош




1

Движение, незамеченным
проходящее пред лицем твоим
в этой столице,

возвратится к тебе долгое время спустя

в мельчайших подробностях
в ином месте.

Граница не камень
даже если высекли в
граните: граница

опасность нам не помешает
приблизиться к границе риска




2

Я ищу городок
в горном зимнем городе.

Сыщу, ведь есть и поменьше его
в закоптелом золоте.

Идущему мимо арабскому ишаку
я говорю: Сударь,
только после вас.

Лицо моё обращено к раскрытой двери
тёмного прощения.




3

Спустя годы вновь говорят
здесь о головокружении о
дрожи о
рождении какого-то изобилия
в иле памяти.

На спуске горы тяжёлое фисташковое дерево,
распростёршее во все стороны ветви
не всё объясняет

ни толщу лета,
ни жар стенания




4

Армянский отрок ставит на стол
стакан чистой воды

мягким движением,
не изменявшимся поколениями.

Возможно ли, что в том же раскалённом стакане
было немножко чистого стекла,

немножко непроницаемого
или гранёного?

Парнишка рад мне:
Хорошо, что пришёл, что не умер,

здесь не Троя,
здесь нет конца войне.




5

На вопрос: Как ты проводишь ночь?
деревенщина из Силуана
отвечает, как Тимон Афинский:

Из-под таво шо на мне.

Это час, когда псина со
своими летними блохами

встречает гостей оскалом.

А выше – возвращаются
и загораются птицы.




6

Бог весть, кто умеет коснуться того, что есть,

не превратив это в целое дело –
то есть, пригодное к разрушению?

Где синева, что ведёт к резчику
по дереву, к трепальщику льна,

к той двери под замочным камнем:

если позабуду тебя1




7

Жёсткий, безухий город
и люди в нём

(с двойными именами)
в мягких шляпах

сидят у него во рту
между сломанными зубами

дабы первыми приять
сладкий хлеб
Гόспода




8

Я помню медовую стену
и облачный карниз,
утраченные мною.

Я уже не полагаюсь
на крохотные ручки
этого звёздного воспоминания.

Ныне я подобен тому, кто
стряхивает со своей руки руку

перед ручкой деревянной дверцы,

раскрывающейся в середине врат,
в сердцевине сна




Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР





1 Строка из псалма 137 (в православной традиции – 136) – «Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня, десница моя».




: ИСРАЭЛЬ ЭЛИРАЗ – поэт, прозаик, драматург. Автор 16 книг стихов, нескольких романов и шести оперных либретто. Живет в Иерусалиме. Его стихи в русских переводах Г. Д. Зингер публиковались в журналах «И.О.», «Солнечное сплетение» и в ряде антологий.



































Эльза Ласкер-Шюлер: КОЕ-ЧТО О ИЕРУСАЛИМЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 15:49

(ИЗ МОЕЙ ГОТОВЯЩЕЙСЯ ВТОРОЙ КНИГИ О ПАЛЕСТИНЕ: TIBERIAS)

Я бреду просто так… по Jaffaroad по King Georgestreet в Рехавию. Прохожу мимо прекрасной синагоги Йешурун, прикидываю, не подняться ли на пригорок, где сияет, сверкая и переливаясь, святое сокровище? Или, не сокращая, достичь цели – дома Кранот1 и Еврейского Агентства? В первой моей книге «Земля евреев» сравнила я дивное строенье Еврейского Агентства с Раббуни, чьи руки любовно пришлецов встречают. Построенный полумесяцу подобно, великолепный дом, в вечерний час озаренный искристо-красно-золотистым, кажется издали, движется, то вырастая, то уменьшаясь. – В прихожей колоссального дворца, всегда равно учтиво оберегая всякого, сидит любвеобильный еврейский Человек-с-Луны. Такой скромный бородатый страж. Он уже знает – мне к милой, неутомимой гверет 2 Кюммель.
Я прихожу из гущи града Иерусалима. Я так люблю жить в гуще города любого города и вот – Иерусалима! А где-нибудь в уюте за изгородью живой – казалось бы мне бегством от событий. А мне бы вовсе не хотелось прозевать ни утоляющего, ни болезненного, ни муки, ни засиявшей вдруг улыбки дар обретшего ребенка. Ни вида прелестных маленьких прилежных продавцов газет: «Гаарец!» «Давар!» «Palestine Post!» «Тамцит Итонейну!» Хорошеньких адончиков3, будущих великих коммерсантов, я заключила в свое сердце. И я горжусь, что хоть один из них доверчиво уселся на ступеньках нашего парадного, без опаски дожидаясь меня. Когда-то ведь и леденцы по вкусу были нам!!?
Мне только бы не упустить ни одного события ни звука ни шага ни копыта ни ноги! Ни один осел, тем паче – караван верблюдов не минует Jaffaroad, избежав моего взгляда. И часто на вопрос: отчего не живу я в Рехавии или в другом предместье Иерусалима, я отвечаю отговоркой – лживой не вполне. Нельзя же целый день питаться лишь одним зеленым десертом!
А я ведь несказанно люблю деревья, мне, как ручей, родные. Ведь в моем лице так много отражается людей.
Даже птицы сами живут со мной в волнении города Иерусалима, а они свободны выбирать и принять приглашение их лиственной праматери осесть в ветвях тенистых в садах Рехавии. Там всё еще такая зелень!:

Когда бы в землю посадили меня –
То рожковым деревом стала бы я,
И возрадовалась бы радостью царя
Маю, маю!

Здесь в Азии, где меньше вечнозеленого, пересаженный в Палестину искреннее и жаднее тянется в лиственный край. Да, чего не имеешь иль потерял! Зато крестьяне из евреев, владыки Йешуруна предпочитают посещать центр Святого Града: лишь поздним вечером домой вернуться, к своим полям и рощам, чьими корнями все они связаны, послушные Божьей воле дети Израиля. Крестьянские эти артели вскрывают ржавую землю, Завет, и оживляют пожелтевшие земляные пласты. Мы, посещающие Эмек, лишь перелистываем земли страницы. Я краснею…
Эти богокопатели натыкаются на Бога при первом ударе заступа в каждом новом поселении. Мощная безмолвная молитва радует Адоная. Ведь Бог, тщеславный Бог, тщеславный отец, насадивший в мир своих детей, – словами ли восславить его? Сам Господь был божественным огородником, что посадил первый кипарис и гранат; Ноя-виноградаря ссудил виноградной лозы ростком. Прежде всего сеял Бог: ЖИВУЮ ОГРАДУ МИЛОСЕРДИЯ вокруг бесценного града Иерусалима.
Снова рысью верблюды бегут через насыпь, цари высокородные. Почести отдать им хочу, помедлить несколько мгновений ока. Между бугром и бугром благородных животных пустыни сидит бедуин в полосатых атласных одеждах. Перед ним, надежно укрытый, сын его юный. Когда подрастет, дети Сарры и потомки Агари протянут друг другу братские руки. И быть может, уж завтра или нынче вечером под небесами. Ибо во мраке спускается множество небес, на крыльях паря; ангелы в пуховом голубино-голубом и лилово-перистом одеянии. И напротив Востока Божьего небо второе: широкое огненное крыло простерто над Господней столицей-невестой… «Утешь нас, Иерусалим, и один из людей твоих – другого, что молитвой встретит его на пути. Открой врата твои всем, просящим входа!!»
ИЛИ, МОЖЕТ, БОГ САМ ДОЛЖЕН ОТВОРИТЬ ВОРОТА?!
Погладь зверя, осла твоего, что без устали тащит камень на стройку. Удушливые их вопли, ибо часто они перегружены, ранят мне сердце. К малейшей твари будь милосерден – тебе ведь по вкусу их мясо.
Мужам Востока, еврею и арабу, верный друг – везущий их верблюд. Но позаботимся прежде всего о голодном беззащитном ребенке. С КАЖДЫМ РЕБЕНКОМ БОГ СНОВА РАСТЕТ НА ЗЕМЛЮ!
Правнуки Авраама протянут друг другу руки, быть может, уже теперь, ибо страстно того я желаю всем сердцем, всей душою и всеми силами.
Уже опять встречаешь сынов Аллаха, крупные живописные фигуры; также гордо выступающих арабок на Jaffaroad в верхнем городе; своих миловидных детишек и полные фруктов корзины несущих, словно в глубокой древности, на голове. И вместе с некой дамой из гарема в черном длинном платье и щегольских полусапожках я изучаю витрины streets.
Жители иерусалимские много спят и укладываются уже ранним вечером. Охотно переспят они мелкие свои раздоры, но также и жестокую вражду и – только что – искусственно созданную. Пристрастно я спускаюсь в арабский город и вперяюсь в дома времен Малика4 на дурманящих и пестрых улочках и переулках.
Неутомимому сердечному раввину доктору Курту Вильгельму здесь в Иерусалиме обязана я истинной прогулкой вниз в арабскую часть города два года назад. Во время моего похода тремя годами раньше я уже зажгла дорогую свечу в Готтуме Стены Плача, Стены Милосердия. А нынче я обязана лицезрением нижнего к небу близкого града духовному доктору, чьи проповеди и наставления свободны от шлаков и суеверий, честны и просветленны, как он сам. Вечная ему благодарность, ибо еще я смотрела на алмазносияющий град Давидов. Так глубоко в самых недрах Старого Города дом вплетается в дом. В земной глубине стали дома братьями и сестрами. Мы входим в дом рождения Лурии. Родительский дом святого благочестивейшего Раббуни Йешуруна. Я сажусь в маленькую нишу, где святой уснул своим первым сном.
Снова в верхней части Иерусалима, потрясенная, опьяненная бургундским солнца, я изнемогла. То, что не чаяла видеть даже во сне, наяву совершилось на самом краю земли.
Небо светилось пурпуром, как сегодня, смотришь в праздничные небеса, в сердце Вечного – широко распахнутого каждому – всюду Бог и ангелы его… Под открытым небом доктор рассказывает о библейских чудесах – в то время, как цветущий стройный кипарис, зеленеющая Тора со звездами играет.

Перевод с немецкого: НЕКОД ЗИНГЕР, Е. К. ЗИНГЕР
1 Кранот – קרנות (ивр.) – фонды. Имеются в виду Еврейский Национальный Фонд (Керен Кайемет Леисраэль) и Земельный Фонд (Керен Ха-Йесод).
2 Гверет – גברת (ивр.) – госпожа.
3 Адончики – от «адон» – אדון (ивр.) – господин.
4 Малик – с арабского: царь.

: ЭЛЬЗА ЛАСКЕР-ШЮЛЕР (1869, Эльберсфель, Германия – 1945, Иерусалим) – один из крупнейших поэтов немецкого экспрессионизма, автор драматургических произведений, прозы и эссеистики, а также талантливый художник-график и акварелист. После прихода к власти нацистов уехала в Палестину и жила в Иерусалиме. Здесь ею написана книга прозы «Страна евреев», опубликованная в 1937 г. Данный отрывок датирован 1939 г., но вторая книга о Палестине так и не была написана.

Некод Зингер: «БОБРЫ-СТРОИТЕЛИ, ЕЖИ И ДИКОБРАЗЫ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 01:11

– Там перепела все белые.
– И бобры голубые?
– Синенькие, зелененькие. Там всякие есть, по дорожкам бегают.
Надо бы и нам подаваться туда. […]
– И все полетят?
– Все, все полетят!
– Куда же? в рай?
– Какой тебе рай, это – близко, – далеко за рай, в страны зарайские!
– Где живут бобры голубые?
– Там всё голубое!
М. Пришвин. «Кощеева цепь»

Все началось с очень странного совпадения. Не часто случается такой культурологический казус, чтобы практически одновременно на глаза исследователю попались два поэтических текста на одну, столь эзотерическую, как с недавних пор по всякому поводу говорят в Израиле, тему, как бобры. Стихотворение Савелия Гринберга называлось «Бобры. Отрывок», а композиция Анри Волохонского – «Про бобра». Что в лоб, что по лбу! Но, с другой стороны, откуда что берется? И, хотя со слов некоего исследователя Жан-Жака Руссо многие из нас уже усвоили тот факт, что человек по своей природе бобр, возникает неизбежный вопрос: что привлекло двух бобрых людей столь различных поэтических темпераментов и вкусов к идее воспеть сего грызуна? Ну, Анри, положим, способен вдохновиться любым живым организмом, но ведь про Гринберга всякому известно, что его тотемы – еж и черепаха. И для начала, ежели мы действительно хотим разобраться в сложившейся ситуации, нам придется заняться этими симпатичными квадропедами. Эти образы столь значимы в его творчестве, что можно лишь гадать или медитировать над энигмой их личностного содержания. Мы же, стремящиеся к естественнонаучным знаниям, постараемся придерживаться позитивистского подхода. Напомню вечно юным натуралистам, что гринберговские ежик и черепаха впервые предстали перед нами на танцплощадке еще перед Второй мировой войной, в эпоху «Ежа» и «Чижа»:

Вот на танцы прибыл ёжик.
Танцевать он хочет тоже.
– Как живёшь, милый ёж?
– С кем же танцевать пойдёшь?

Естественно, ни одна из зоологических недотрог не согласна подвергнуться воздействию его колючек. Неудобное для контакта млекопитающее едва не превращается в парию:

При твоей колючей коже
что за танцы, милый ёжик?
…
Нас бросает прямо в дрожь,
прямо в дрожь.
Всех исколет этот ёж,
этот ёж.

Спасение неожиданно приходит из класса рептилий, когда «к ежу без тени страха подступает черепаха». Умение находить защиту в строении собственного организма, без применения силы, позволяет этому бронированному существу получать удовольствие даже в той ситуации, когда более крупные и высокоразвитые представители животной республики вынуждены пасовать:

Не страшны с ежами танцы,
когда есть на теле панцырь.
(«Про ежа»)

Другой вариант пляски, предлагаемый Савелием Гринбергом, куда макабричней. Такое «дикобразие» – «танец иглокожих» разворачивается и кружится в стихотворении «Еж и дикобраз», однако это, как следует из текста, только кошмар настоящего, муки рождения нового мира,

потому что ведь черепаха
покамест где-то там ещё черепашит
через горы через долы

Светлое будущее, таким образом, еще за горами, но оно грядет, и поэт повторяет свое ритуальное заклинание:

Если панцырь черепанцырь
значит танцы не страшны с ежами танцы

За горами? А может быть, мы просто «проходим второпях1 мимо чудных черепах», не замечаем своего счастья? Может быть, она притаилась «под кустом чертополоха», среди тех самых колючек, которые не дают покоя столь ранимому коллективу? Скорее всего, это именно так – она здесь, она где-то рядом, нет, не за горами. Возможно, мы ее саму приняли за одну из этих гор:

Гора Другая черепаха
что откаблучит нам четыре па
(«Черновик черепахи»)

Ужели? Вполне возможно и такое «черепаховое ЧП».
Воистину, хоть нам и невтерпеж, –

ни циркулем и ни лекалом – –
не вычертишь судьбы чертёж.

Однако в черепной коробке упрямого исследователя все ж забрезжил какой-то ненадежный свет и зуд предосознания:

Тут вроде процарапал ёж
благими иглами пространство…
(«Онегостишия»)

Имеется в виду скрип пера уважаемого коллеги Йоэля Регева, царапающего по горной породе: «И не даром одним из основных героев творчества Савелия Гринберга является именно еж, к которому присоединяется зачастую и черепаха – оба они животные почти окаменевшие, выходящие из глубин и сами себя окружающие, как Бог – свой народ, обретший наконец место для оседлой жизни».2
Стоп, приползли. То есть – докатились. Похоже, что еж и черепаха – не столько идеально нейтрализующие друг друга противоположности, сколько две оболочки одного архетипа. Мы едва не выставили ежика агрессором, а ведь он ежится и ощетинивается от страха, и характеризующее его сущность движение – это сворачивание в клубок, замыкание в себе, сходное с черепахой втягивание внутрь собственной жесткой оболочки своих мягких уязвимых частей. И еж, и черепаха – животные, прямо скажем, герметичные, замкнутые. А внешний мир пытается их разомкнуть, развернуть, раскусить, подобно пионеру из киножурнала «Хочу все знать», стремящемуся расколоть твердый орешек знаний, под стать неуемному исследователю русской аллохтонной поэзии Израиля, норовящему дойти до самой сути. Даже Гринбергу иногда видится «черепаха нараспашку», даже он порой не удерживается от кровожадных призывов, вроде: «Ежа рви в раже». Если кто не понял – это палиндром, жанр как нельзя более округло-замкнутый и особенно любимый данным поэтом, создающим такие сферические конструкции, как «перечерепахи лиха перечереп». Но, пользуясь его же словами:

ежу хуже
ежа даже

Даже Владимир Тарасов, витающий в иных эмпиреях, вопрошает:

скажи, что собой представляют ежи?

И, войдя в образ травея-муравея, любопытствует:

– Это какие-такие ежи,
те, которые пальчики оближи?
(«Колючие твари»)

А Михаил Король, поддевший на иглу ежиную тему, даже книжку свою назвал «Королевская охота на ежей в окрестностях Фонтенбло», по заглавию одной из поэм. Подумать только: охота на ежей! Охота была колоться! Так вот, оказывается, есть и кроме Тарасова охотники облизать пальчики после ежа:

Местные цыгане предлагают замечательно просто
готовить ежовый компот:
Вывалял в глине, сунул в костер, и пикантным соусом
станет собственный пот.

Вообще, по Королю, представители различных потусторонних наций и народностей ежей обижают, цыгане пожирают, а китаец Юань-Чи к слову «еж» подбирает одну единственную рифму: «пиздеж» и, ссылаясь на древнееврейские источники, утверждает, что «еж – это такая болотная птица».
Адель Килька, чьи уколы середины восьмидесятых продолжают ощущаться до сего дня, именно с этого ежового созвучия начинает путешествие вспять в глубь себя в поэме «Вернуться и легкость»:

этот праздник затеплен
для того из чьей головы ты возникнешь
возникаешь
ежеутренне
ей-же-ей
ежевика
ежовый

На голову, существующую отдельно от тела, следует обратить особое внимание.
Собственно, ежик без головы без ножек (если отвлечься от иголок) – никто иной, как колобок, который и от дедушки ушел, и от бабушки укатился, и от Короля слинял, этакий шалтай-болтай, совершенное тело без органов, но с бездной скрытых навсегда смыслов. Еж в себе.
Все же попытаемся и в этой безнадежной ситуации понять, откуда у него ноги растут.
Эта фигура поистине космична и являет собою если и не мировое яйцо, то мировой катящийся шар, на котором, по утверждению Волохонского, мчится сама Гармония:

Старая дева Гармония –
Скачет она хохоча сквозь тусклый хаос
Верхом на складном метре
Или на сладком горбатом симметричном животном
По форме – вроде ежа
Гениальная хохочущая серая ведьма!
(«Аористы обветшавшего»)

Что это такое: «по форме вроде ежа»? У Генделева впоследствии появляется очень странный персонаж: «горбатый наездник мозг». А Гринберг в одном из стихотворений проговорился: «В человечьих черепах что-то есть от черепах». Он же предлагает свой космический образ:

лингвосфера
черепаха
(«Черепашья 1984»)

Черепная коробка, между прочим, является человеческой головой par excellence. Единственное отличие – отсутствие макияжа, поверхностных украшений.
Раз мы уже в космосе, то образ катящегося в бесконечность шарика-колобка делается еще более внятен, особенно если прибегнуть к школьным моделям, в обобщенно-наглядной форме помогающим юным пытливцам овладевать Вселенной.
Итак – речь идет о планете. Планета сия, скажем, – Земля. Что делает Земля? Земля замыкается вокруг себя, вращается вокруг своей оси, хранит свои тайны и оберегает свои недра. К чему стремится человек? Человек стремится земную кору расколоть, как орешек знанья, и посмотреть, что у нее внутри, у этой окаменелой сферы. Внутри также обнаруживаются окаменелости:

…череп.
Вырытый. Ничейный.
Чей-то.
Эпохи Ивана Калиты.
(«Рифмоуловитель»)

Вот что добыла там гринберговская метростроевка Наташа. Череп в черепе! Ну и ну! Бедный Рюрик… Вот уж, поистине: «Взят череп в шлем». Но это уже Генделев.
Итак, вкатываются черепа. Прислушайтесь к костяному стуку! Прислушайтесь: «гладколобый череп мой/ катает в детской ночь» (М. Генделев), «и по залам пророческих слов потемнелых/ колокольчиком череп бежит очумелый» (И. Бокштейн), «смотри, как прыгает […] шарик мой любимый, бородатый […] голова профессора Гольята» (М. Король). И т.д. и т.п. Король, кстати, прямо уподобляет усеченную главу то Колобку в «Invalides», то глобусу:

Десять воинов, качков этаких,
Надрываясь, но всё же прокатили
По долине Изреэльской мой глобус,
Череп мой драгоценный […]
(«Голова»)

Весь мир у него «безрукий и безногий» – совершенное тело. А Генделев призывает нас:

Над лысым черепом любви
соорудим из пальцев «V».

А зачем? К чему эти рожки? Одно из трех. Либо они отсылают нас к «Арфе херувима» Волохонского:

Бык это Херувим
Несущий на своих крыльях
Тяжесть воды Вселенной
…
Это непостижимо,
Но можно обратиться к его черепу.

Либо намекает на улитку, существо, тоже само себя скрывающее и окружающее, тянущее рожки из своей раковины во внешний мир.
Либо (при многократном повторении черчиллевского жеста) создает иллюзию иглокожести, напоминая о первоначальном Мировом Еже.
Выбор не столь уж обязателен. Все это – стороны бесконечно вращающихся шарообразных поверхностей, откуда на них ни смотри, хоть «точка зренья как есть нужна/ в игре костяных шаров» (М. Генделев).
Что же происходит в этом вселенском биллиарде? В чем же дело?

не в том что кто-то в некой башне
отъединился ото всех –
в кошмар – рам шок – и вечный смех…
(С. Гринберг, «Онегостишия»)

Башня эта, естественно, – из слоновой кости, как и биллиардные шары Генделева, в период декаданса пережившие у него мутацию и превратившиеся в железные апельсины. И тут нам придется обратиться к источнику этого бесценного материала – к слону, которого мы чуть было не прозевали в нашей кунсткамере, среди мелочей. Слон этот, согласно Королю, весь и состоит из слоновой кости:

Самый красивый в мире и самый белый скелет слона
На самом белом стоит холме.
(«Invalides»)

Белый холм – это холм Святого Дионисия, тащившего за собой в вечность свою отрубленную черепушку, а слон-скелет, соответственно – маячащий над Парижем Сакре-Кёр. Похожую картину мы наблюдаем и у Волохонского:

Среди холмов телесен и двуглав3
Уж зримый слон растит себя из трав
Как некий холм, который скрыт травою.
(«Слон»)

И у Бокштейна, любившего рисовать слонов на своих рукописях:

Химера храма на холме.

Его слон претендует на многое, и можно заподозрить, что он, воскликнувший: «Не слон я – Аполлон», и хохочущая серая ведьма Гармония Волохонского – это, как говорили в прежние времена, – одно и то же лицо, особенно если принять во внимание следующие две строки из той же «Афанты-Оры» Бокштейна: «Офелия в коробочке –/ намека микрофон».
Бокштейн еще раз касался этого образа в «Гранхах Аверонны»:

В темноте щупали Аполлона.
Один удивился:
Это нечто тонкое, заостренное на конце
и каверзно костное.
Чушь! – это длинное и многочисленно вьющееся.
Вы неправы, это мощное и удвоенно столпообразное.
Дураки! – это удивительно толстый чурбан
лишенный головы и конечностей.

Хоть стой, хоть падай, хоть сядь на собственные ягодицы и катись, дабы убедиться, что земля поката!
Вероятно, принадлежащие к последнему из ископаемых народов поэты сохранили в себе твердое ядро древних цивилизаций, видевших Землю покоящейся на слонах, которые стоят на гигантской черепахе, чей окостеневший панцырь один лишь способен противостоять не только колючкам мирового ежа, но и размывающему воздействию мировой жижи, в которой, как известно, и болтается наша Вселенная. Брешь, пробитая в этом панцыре, означает открытие пути для посторонних, потусторонних сил, нарушение иммунитета, обнажение ядра, извлечение орешка знанья, вечную и всеблагую истину которого не способен, вероятно, вынести наш мягкотелый мозг.
Нельзя герметически закрыть границу – утверждают эксперты по национальной безопасности. Напрасны усилия бобров, пытающихся в искусственных хатках за плотинами, словно голландские мальчики с пальчиками в щелях, спрятаться от окружающей действительности. Бобр, с которого и покатился весь этот сферический голландский сыр-бор, животное, стремящееся к герметичности, не обладая при этом собственной защитной оболочкой, что более всего сближает его с человеком.
На возрожденном древнееврейском языке бобр именуется «בונה», то есть – строитель, а «вольные каменщики»-жидомасоны – «בונים חופשיים», что можно перевести на русский язык как «вольные бобры». В чем же тут воля, если все сводится к воздвижению внутренних и внешних заграждений? Ведь даже дети малые знают, что именно строит каменщик-каменщик в фартуке белом.

Нагородим целую кучу добра
Огородим изгородью с канатами, –

призывает Волохонский в стихотворении «Про бобра», а Гринберг описывает «плотину из ила и хвороста» очень точно передающую ощущение осады, в котором мы пребываем, хоть и находящуюся в пейзаже еще более далеком от нашей бело-голубой действительности, чем холм Святого Дионисия:

Бобрята в бочагах бобров и бобрих
Ноздрями засели бобрищи
Ведь щуки грозят в запрудах речных
да волки по берегу рыщут.

Ощущение экзистенциальной осады весьма присуще нашей подопытной поэзии. Отнюдь не случайно последняя книга Гали-Даны Зингер называется «Осажденный Ярусарим». Внимательно прочитав ее, мы обнаружим в ней постоянно повторяющийся мотив замкнутости. Ведь и вторая часть книги именуется «Заключенный сад».
Вот образцы индивидуальной герметизации:

…сперва
достаточно закрыть глаза, рот, уши, ноздри, поры –
что воском залепить, что ватой позаткнуть,
на веки – два алтына, в зубы – грош.
(«Приглашение тпруа»)

уйду глубóко в сыр земной
(«Басня»)

А вот картины общенационального закупоривания:

Смежились златые створки, море сомкнулось, опало.
И тогда над собой пирамиду они возвели из ила.

или

Уйдя, улизнув улиткой
укрыться в устьях истока
и глохнуть (кому) в угоду
(«Стратегия»)

И все это после того, как мы пережили герметизированные комнаты, нашедшие свое отражение в предыдущей книге!
Однако центробежная сила столь же естественна, как и центростремительная. Если бы не она, то наступило бы полное окаменение и омертвение, как это показано в «Фоме» Волохонского:

И вот, услыша натуральный зов
Цветок дубовый в жёлудь затвердеет
Зазеленеет, осенью зардеет
Тягучий шлейф оставит сонм комет
И черепаха каменный колет
Бывает нищей братии предложит,
Посмотришь – двести лет, а платье то же
Подъемлет гад ороговелый глаз
Всё твёрдое погибельно для нас.

Сила поэтического и природного жизнедвижения стремится разорвать твердую оболочку изнутри, как больные розовые бутоны Г.-Д. Зингер:

…их плоть как будто распирает изнутри,
пытается прорвать как бы плотину [! Н.З.]
излишек лепестков […]
топорщатся, таращатся и тщатся
[…]
представить взгляду полную развертку
чего-то вроде слухового аппарата.
(«Тут»)

Тарасовский «червь черепа ореха точит в точь настойчиво и точит».
А неуемный человечище пытливо долбит орешек снаружи:

Оживает «Дробящий ядра» на постаменте (работы Шадра)
(Г.-Д. Зингер, «Фальсифицированный дневник»)

Брешь неизбежно оказывается пробитой снаружи, проклюнутой изнутри. Биологические и иные клетки распахиваются, хлопают «входные и выходные двери». Начинается ядерная реакция. Противоречие между внешним и внутренним – где там яйца, а где яичники – так волновавшее Волохонского, перестает существовать. Подхваченные рекой свободного движения частиц, мы только успеваем бросить:

Передай привет, если ты увидишь черепаху борю!
(Г.-Д. Зингер, «1-е письме к Оне»)

Плотины рушатся, вода хлещет в пробоины, размеченная Голландия Меркатора смыта с черепа Земли, красные шары «гауды» заглатываются мировым океаном, мировой еж уносит свою тайну в пучину.
Дух Божий снова носится над водою…

Название статьи позаимствовано из стихотворения Адели Кильки.

1 В другом стихотворении – «впопыхах».
2 Й. Регев. «Между Гринбергом и Ротенбергом. Записки дальтоника». Антология «Двоеточие», Иерусалим, 2000.
3 Вероятно, безголовость королевских инвалидов – реакция на двуглавость волохонского слона, так же как и белоснежность слонового остова у первого – плод внутренней полемики с А.В., поместившим своего слона в цикл «Темные твари».




































Евгений Штейнер: «НЕ ЧИТАЙТЕ… СКЛАДЫВАЙТЕ, КРАСЬТЕ, СТРОЙТЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 01:02

Жизнь Лисицкого пришлась на смутное переходное время. Он успел захватить предчувствие революции, созидание революции и мутацию революции за двадцать с небольшим лет своей активной деятельности. При этом он был одной из ключевых фигур в создании особого стиля времени, специфического пафоса и жизненных устремлений радикального авангарда. Предреволюционные искания молодых деятелей авангарда, чаявших обрести в нетрадиционной эстетике прочное основание для жизни, уже трещавшей под глухими подземными ударами грядущей катастрофы, были стремительно подхвачены и многажды усилены в первые годы советской неразберихи. Самые горячие и нетерпеливые энтузиасты революционного обновления мира мира (Лисицкий играл здесь одну из ключевых ролей) провозгласили смерть старого искусства для любования и возвестили рождение нового – для пересоздания жизни на светлых, гармоничных, разумных, целесообразных и т.п. началах. Лисицкий чувствовал свое время как один из немногих; более нежели иные крупнейшие живописцы и скульпторы он соответствовал эпохе своей многогранностью, почти утопической синтетичностью творца будущего. Он занимался живописью, графикой, архитектурой, оформлением книг, фотомонтажем, дизайном. В основе всего его творчества лежало стремление приносить непосредственную пользу. Перефразируя «буревестника революции» Горького, Лисицкого можно назвать «дизайнером человеческих душ». Он был Конструктором с большой буквы, и в этом он по-своему более примечателен в культурно-историческом смысле, чем столпы русского авангарда Кандинский и Малевич. И отпечаток Лисицкого на времени – времени энтузиазного замаха молодой и резвой Советской Власти – сопоставим разве что с воздействием Татлина или Родченко.
Эль Лисицкого рано узнали на Западе – в Германии, где он жил в 1909-14 и с конца 1921 по 1925 год, и в других странах, куда он выезжал в качестве представителя революционного советского искусства. Во многом работа Лисицкого перекликалась с деятельностью его западных коллег – особенно в период его пребывания в немецком Баухаузе, но европейский конструктивизм никогда не доходил до крайностей и не стремился тотально охватить и жестко регламентировать все сферы вещного окружения человека и его, в итоге, социального бытия. Нигде на Западе конструктивистские механизированные принципы не внедрялись в сознание людей, начиная с самого юного возраста, – через посредство, например, конструктивистской, или «производственной», как тогда говорили, детской книги. В СССР же такой жанр детской книги был весьма развит, и первым, кто стоял у истоков художественного конструирования детских книжек на революционный лад, был Лисицкий.
Работ в детской книге у Лисицкого можно насчитать довольно много, хотя большая их часть всегда была сравнительно малоизвестна. Это полтора десятка (точнее, шестнадцать) книжек на идише, изданных в период с 1917 по 1922 год. Я не буду подробно останавливаться на них, поскольку их специфика требует отдельного разговора, однако нельзя обойти вниманием те единые приемы построения образа, которые роднят у Лисицкого религиозно-фольклорные мотивы с самыми что ни на есть авангардными. Наиболее интересны из них – это те, что выполнены в витебский период, с июля 1918 года.
Витебск, местечковый городишко на западе бывшей Российской империи, на рубеже двадцатых стал неожиданно одним из видных художественных центров молодой советской республики. «Напух Витебск…» – писал в 1922 году в своих «Письмах не о любви» В. Шкловский, и, действительно, внезапный расцвет культурной жизни города похож на стремительное «напухание». Немало крупнейших российских художников того времени работали тогда в Витебске – достаточно назвать лишь Шагала, Лисицкого, Малевича, Фалька, не считая молодых Чашника, Школьника, Хидекеля, Юдина, Коган и прочей местной «талантливой молодежи», восприимчивой к революционным веяниям. Впрочем, все это длилось недолго…
В Витебске Лисицкий работал в местном художественном институте, во главе которого стояли быстро сменявшие друг друга Вера Ермолаева, Шагал и Малевич. (Двадцатишестилетняя Вера Ермолаева уже поработала к тому времени в жанре оформления детских книг в петроградской артели «Сегодня»). Лисицкий был одним из членов-учредителей группы УНОВИС («Утвердители нового искусства»). В самом начале двадцатых ему предстояло сделать несколько важных в истории детской книги двадцатых годов изданий.
Объединяющей с прошлым идеей и одновременно символом современной эпохи Лисицкому служит книга. Скорее, это даже Книга с большой буквы, и показательно, что принадлежа к народу Книги, Лисицкий ставит именно книгу на место главного художественно-идеологического символа революционного переустройства мира. В небольшой программной статье под названием «Новая культура», опубликованной в витебском журнале «Школа и революция» в 1919 году, он писал:

Мы сейчас совершенно не имеем книги, как формы, соответствующей ее содержимому. А ведь книга сейчас все. Она стала в наше время тем, чем был когда-то храм, с его фресками и витражами… Книга стала монументом современности.1

В этой статье Лисицкий называл архитектуру основой искусств и призывал распространить принципы тектоники на художественное оформление книги. Оформление сообразно архитектонике, а вскоре и прямое чертежное конструирование, сделавшее Лисицкого ключевой фигурой нарождавшегося конструктивизма, было для самого художника естественным следствием его архитектурного образования, полученного в Дармштадте, и архитектурно-искусствоведческих разысканий в культовых зданиях Западного края бывшей Российской империи. Одним из плодов этой двухлетней работы явилась статья в двух берлинских еврейских журналах на идише и на иврите под общим названием «Синагога в Могилёве» (соответственно, «Веген дер Мохилевер Шуль» и «Бейт ха-кнессет бэ-Могилёв»).2 Другие плоды – более для книгоиздательского и вообще авангардно-конструктивистского дела существенные, взросли в собственной книжной практике Лисицкого.

Image Hosted by ImageShack.us

Иллюстрационно-оформительская работа Лисицкого в детских книжках нередко уподобляется по внутренней мощи и свободно-эпическому размаху храмовым росписям. Достаточно здесь вспомнить его знаменитую «Козочку» («Хад Гадья»3), где одиннадцать иллюстраций похожи на превышающие человеческий масштаб фресковые композиции. Впечатление сакральной значительности усиливается за счет дугообразно венчающих изображение лент с тяжелым, словно по камню вырезанным шрифтом, что напоминает синагогальные арки со священными текстами. Незамысловатая история про то, как козочку съела кошка, кошку – собака, собаку убила палка, палку сжег огонь, и т.д. вплоть до человека-резника, погибающего от ангела-смерти, который и сам гибнет потом от обрушившейся на него с небес десницы карающего Бога, – эта история превращается в графической подаче Лисицкого в жутковато-гротескный рассказ о последовательном принесении в жертву всех и каждого, о смерти и воздаянии смертью. Все композиции Лисицкого пронизаны торжественным эсхатологическим пафосом. Это своего рода реквием и отходная старому миру с его козочками и ангелами и цепной реакцией неизбывных смертей. Иллюстрации (особенно изображающая козочку и кошку) предвещают будущий конструктивистский стиль Лисицкого – с крупными монотонными массами диагональных плоскостей и летяще-падающими фигурами. Черная плоскость в верхней правой части композии похожа на стремительно спускающийся на землю (круглая масса оливкового цвета в нижней левой части) черный квадрат. Полностью абстрагированные варианты этой композиции появятся через год в книге про два квадрата.
Можно сказать, что в «Козочке» Лисицкий и построил один из вариантов монумента современности, о котором он писал в статье «Новая культура» – памятник старому. Уместно здесь будет продолжить цитату из этой статьи Лисицкого:

Он (художник – Е.Ш.) должен взять на себя эту работу, здесь он принужден будет оставить свои старые инструментики, перышки, кисточки, палитрочки и взяться за резец, за штихель, за свинцовую армию набора, за ротационную машину, и все это послушно завертится в его руках.4

Image Hosted by ImageShack.us

Таким образом Лисицкий уподобляет художника нового типа (то есть себя) строителю-демиургу, устрояющему свой прекрасный новый мир, который сможет послушно вертеться в его руках.
К резцу и главным образом к свинцовой армии набора Лисицкий вскоре обратится и обогатит свое время небывалыми дотоле тонкостями типографики. Слова про свинцовые армии появились в то время, когда вся страна жила и мыслила категориями больших человеческих масс – армии как таковой, трудармии, продармии, армии победившего класса, наконец, армии искусств, которой можно было отдавать приказы (Маяковский). Эта ментальность была не просто сродни Лисицкому, она активно созидалась им в художественной форме. Прежде чем дойти до формулы тождества: «Человеческая масса – наборная касса», Лисицкий подходил к этой идее и с другого, противоположного конца. Тогда же, в 1919 году, в его книжках (например, «Ингл, Цингл, Хват») большие рисованные буквы смешаны с фигурками людей. Буквам приданы человеческие пропорции, а люди выглядят как часть алфавита. Здесь налицо уже элементы конструирования при помощи искусственных формальных знаков и прообраз замещения этими знаками людей.
В том же духе выполнены иллюстрации к книге «Шабес ин валд» («Суббота в лесу», текст Якова Фишмана, издано в Киеве в 1920 г.). Буквы в этих картинках репрезентируют деревья, то есть реальные природные формы. Фигуративизация абстрактных алфавитных знаков снимает оппозицию культурного и натурального, растворяя природные формы в условных графемах вырожденно-иероглифического типа. В этих пространственных построениях содержится намек на будущие геометрические проуны Лисицкого и супрематические построения Малевича, который как раз в то время приехал в Витебск. О том, как выглядело последовательное замещение человеческих фигур и всех форм природного мира элементами типографской кассы, я скажу несколько позже – на примере работы Лисицкого 1928 года, а покамест обратимся к знаменитой его книжке про два квадрата. Переход Лисицкого к такому полностью сублимированному от предметности миру вычерченных по линейке тел явился окончательным переходом к «монументу современности» – к храму новой веры, ставшему этакой сивиллиной книгой для партии нового типа.
Как символ эпохи и кредо конструктивизма в чистом виде книга «Супрематический сказ про два квадрата в шести постройках» упоминается во всех работах, посвященных Лисицкому. Эту книгу художник сделал в Витебске в 1920 году. О ней нельзя сказать «написал» или «нарисовал»; сам мастер на последней странице рядом с графической эмблемой УНОВИСа оставил пометку построено 1920 Витебск. Книга представляет собой образец геометрической абстракции, которая при поддержке кратких подписей дает символический и очищенный от всего случайного концентрированный образ революционной борьбы и переустройства мира. В горниле этого самого переустройства уже кипели все города и веси от Москвы до самых до окраин, а Витебск и подавно – там даже вослед за предвоенным Петербургом энтузиасты праздновали «Победу над солнцем», а Лисицкий и Ермолаева создали на эту тему графические циклы.
«Супрематический сказ» был призван служить новой сказкой, повествующей о противоборстве добра и зла в предельно обобщенных формах. Это история о динамической борьбе и взаимодействии двух квадратов – красного и черного. Борьба Лисицким не описывается – она показывается. На первой странице автор призывает: «Не читайте: берите бумажки, столбики, деревяшки. Складывайте, красьте, стройте». Текст набран буквами разной величины, слова свободно размещены в пространстве страницы, их соединяют тонкие линии, указывающие на порядок чтения. Благодаря этому книжная полоса приобретает броский динамичный характер, пробуждая активное восприятие зрителя. Художественное конструирование столкновения полярных сил – красного и черного – служит игровой моделью, стимулирующей действенное, преобразовательное и преодолевательное отношение к жизни.
Показательно, что до победы красного квадрата земля представлена хаосом черно-серых прямоугольных конструкций, тесно громоздящихся друг на друга и динамически склоненных в разные стороны. Эта неупорядоченная исходная позиция передает атмосферу неустойчивости и тревожности, что и подтверждается подписью внизу страницы: «все черно-тревожно». На следующей странице картина меняется. Красный квадрат врезается углом в черно-серый хаос. «Удар, – комментирует подпись, – и все рассыпано». Далее идет нарастание победы красных сил, и в следующей комбинации «по черному установилось красное». На последней странице изображен маленький круг, репрезентирующий землю, из коего растут тонкие ажурные конструкции. Они склоняются в разные стороны под натиском огромного красного квадрата, который углом (ромбом)5 внедряется в кружок-землю, раздвигая и пригибая невыразительные наросты на ней. «Тут кончено», – подводит итоги надпись.
Борьба форм и красок имеет у Лисицкого космический характер. В супрематическом сказе крутого замеса квадратный порядок ограничен не одной шестой, и даже не всей землею как таковой. Красный квадрат является пришельцем из космоса, который устанавливает в мире косной и неорганизованной материи гармонию простых и размеренных соотношений. Супрапланетарный замах супре-конструктивизма можно рассматривать как специфический извод русского космизма тех лет – мирочувствования, проявлявшегося в столь несхожих внешне явлениях культуры, как учения Н. Федорова или Вернадского, графика и живопись Чекрыгина или Юона («Рождение новой планеты») или паравербальное творчество Хлебникова. Затевая новый порядок на земле, мифотворцы спускали его с небес, создавая сакральную легитимацию. Земля и материальное преобразование ее (работа с материалом, с «вещью» – к чему последовательно придет Лисицкий) включалась в общий космический порядок. О частностях ортодоксальный супрематизм и ориентированный на «конструкцию» конструктивизм могли спорить. Так у Лисицкого черная дыра Черного квадрата с его нуль-пространством и тотальным ничто замещена положительным «красным» демиургом – красным квадратом, своего рода рабочим божеством, преодолевшим полную трансцендентность и неотмирность черного квадрата (как центра и причины космоса) и спустившимся на землю. Следуя этой интерпретации, можно упомянуть и о дополнительном мотиве бого- и отцеборчества, столь характерного для революционно-конструктивистской ментальности: космической борьбы красного демиурга-сына с черным нематериальным и не желающим придавать миру форму и строить верховным божеством-отцом. Несколько упрощая, можно сказать, что красный квадрат – это социализм-коммунизм, а черный – это супрематизм. Имел ли в виду Лисицкий подсознательное противостояние отцу-пантократору Малевичу, или выражал лишь следующий шаг в совместной работе, однозначно сказать сложно. Любопытно отметить, что на обложке книги Малевича «Супрематизм. 34 рисунка» (Витебск: Уновис, 1920) в нижней части изображен черный квадрат. В книге «Супрематический сказ про 2 квадрата» Лисицкого, подготовленной также в 1920-м, сходных размеров квадрат также изображен на обложке – только задней ее стороне, и цвет квадрата – красный. Полемика ли это, или прогресс – началось с черного, кончается красным? Вероятно, и то, и другое.

Image Hosted by ImageShack.us

«Двум квадратам» Лисицкого нельзя отказать в графической выразительности и в точно найденном соотношении между линейными контурами и цветовыми массами. Композиции страниц сделаны достаточно привлекательно и художественно убедительно. Убедительна победа мощного, цельного, прямоугольного, без излишеств и полутонов красного квадрата над сумятицей тонких, склоняющихся туда-сюда, непонятно как устроенных конструкций серых оттенков. Излишне прямо будет соотнести эти зыбкие и невыразительные образования с гнилой интеллигенцией (в 1920 году такой термин не был еще в ходу), но тем не менее такая ассоциация возникает. Возникает, естественно, у взрослых, знающих, что такое интеллигенция, а не у детей (если считать, что дети все же брались в расчет художником). Но дети, узнав сначала из книжки, что то, что тонко, шатается-склоняется, стоит беспорядочно и не по ранжиру – это плохое и враждебное, потом не затруднятся оценочно идентифицировать подобное явление в жизни. И наоборот – красный квадрат вызывает совсем другие ассоциации. Мало того, что красный цвет символичен – как поется в детской песне, «он ведь с нашим знаменем цвета одного»; красный цвет сообразно законам оптического восприятия является поверхностным цветом в отличие от глубоких – синего, фиолетового, того же черного. Поэтому на досознательном, физиологическом уровне восприятия цвета преобладание красного над черным, а тем паче его разжиженными серыми тонами, оптическое накладывание красного сверху ощущается бесспорным и убедительным.
Что же касается формы, то она также выбрана весьма точно. Квадрат – это не какой-то там круг или треугольник – символы гармонии или небесной полноты. Красный квадрат есть воплощение четкой размеренности, действенной силы и крепкой власти. Кстати можно заметить, что оценочные коннотации слова «квадрат» и понятия «квадратность» содержатся и в самой языковой ткани – характер семантических ассоциаций задают такие, например, сочетания, как «квадратная челюсть», «квадратные плечи» и т.п. Еще более обнаженный социально-психологический смысл слова «квадрат» (square) содержится в английском языке. В его семантическое поле входят следующие оттенки: «рутинно-правильный», «занудный», «дубовый», «филистерский» и т.д., человек же живой, незапрограмированный, действующий непринужденно и творчески, называется un-square guy. (В свое, еще советское, время Аксенов перевел это как «неквадратный парень», что звучит несколько смешно, хотя вроде бы правильно. Но вернемся ненадолго к цвету. Лисицкий недаром в предпоследней постройке хитроумной типографикой – размещая отдельно «КРА», под ним «Я» и соединяя их линейками с буквами «СНО» – наглядно иллюстрирует, что где КРАСНО – там и ЯСНО, и наоборот.

Image Hosted by ImageShack.us

В «Супрематическом сказе» Лисицкий в полной мере использовал свой принцип Проуна – конструкции будущего, характерной особенностью которого был отказ от осей, по возможности от вертикалей и горизонталей, динамичность и непривязанность к определенному месту. В дальнейшем такие приемы построения художественной формы будут характерны для передовой графики и, сответственно, для супрематистски-конструктивистски ориентированной детской иллюстрации двадцатых годов.
Работа Лисицкого была произведением несомненных художественных достоинств. В ней с ясностью и четкостью формулы было определено то принципиально новое, что будет определять искания советских художников книги в последующие десять лет. Но такой программной ясности и очищения идеи до степени чисто абстрактной модели детская, да и не только детская, книга уже не знала. Иначе и быть не могло – Лисицкий взял слишком круто; несмотря на ошеломляющую простоту, его супрематическая агитация была элитарно изысканна и для массового восприятия не вполне адекватна. Другие художники использовали в дальнейшем отдельные элементы конструктивистской системы без абстрактно-супрематических крайностей, но мир правильных геометрических плоскостей, залитых ровным цветом; мир без полутонов и архитектурных излишеств, постепенно становился реальностью в искусстве и общественном сознании.6
Лисицкий также заложил основы характерной типографики 1920 годов – искусства шрифтового конструирования и декоративного оформления книги. Популярнейшим шрифтом того времени стал гротеск, в литерах которого все элементы были равной толщины, без закруглений и засечек. Этот прямоугольный шрифт, не знающий наклонов и колебаний, кудреватых мудреватостей, коих не разбирали лучшие поэты советской эпохи, заполонил тогда все виды акцидентальной печати. Кроме того, он активно использовался и при наборе основного текста, в том числе и в детских книгах. (Один из показательных примеров конца десятилетия – книга Даниила Хармса «Во-первых и во-вторых» в оформлении В. Татлина.)
Одержимость гротеском и другими рублеными шрифтами в начале двадцатых годов была, разумеется, неслучайной. При чтении текста, набранного такими знаками, восприятие визуальной полосы в книге было принципиально иным по сравнению с восприятием старых классических шрифтов с засечками. Имманентно человеческое сознание тяготеет к визуальному связыванию элементов в целое. На письме буквы одного слова связывались друг с другом засечками, создавая впечатление слитности, или тяготение к своего рода возврату цепочки алфавитных графем в иероглиф. Наиболее показательный пример этой тенденции – прихотливое шрифтовое искусство эпохи модерна, в типических литерах которого длинные засечки и податливо гибкие выносные соперничали в плетении узора страницы с многочисленными виньетками и рамками. Но вскоре в модерне что-то сломалось и разорвалось. На место пронизанной ощущением взаимосвязей одухотворенной среды модерна пришло чувство разорванности связей и обособленного существования обломков в пустоте. Вряд ли авангардисты осознали это, но подвластные чувству сиротства в не «по-ихнему» слепленном мире, они оборвали своим буквам тонкие нити зацепок-засечек. Буквы получились гладко обрубленные без задоринки, а слова – разрубленные на элементы. На чисто визуальном уровне в типографском наборе внутри одного слова заплясали литеры разновеликих кеглей и гарнитур, вставленные к тому же в шпонку под разными углами. На уровне квазисемантическом, а лучше сказать, фонетически-поэтическом, над обломками слов и звуков проделывали ре-волюционную ре-конструкцию, присоединяя к одним корням другие приставки или окончания (Хлебников, Крученых и др.). А на уровне идеологически-политическом слова с оторванными до корней засечками флексий наскоро конструировались в вавилонские бараки типа наркомвнудела или главсевморрыбкома. Но вернемся к Лисицкому и его играм с кассой.
В 1922 году в Берлине вышла книга «Маяковский для голоса», сделанная Эль Лисицким. Она примечательна тем, что в ней кроме прихотливой и выразительной игры шрифтов (скорее, в основном, кеглей) были изобретательно использованы изобразительные возможности типографского набора. Тогда-то и осуществился в полной мере лозунг Лисицкого командовать свинцовой армией набора. Из элементов шрифтовой кассы художник складывал простые геометрически правильные изображения (флаг, кораблик и т.п.), придавая им, с одной стороны, характер элементарных детских рисунков, а с другой, – делая эти изображения механически правильными, фабрично штампованными. Интересно, что в следующем году приятель Лисицкого Курт Швитерс опубликовал в журнале «Мерц» (№ 4 июль 1923) статью Лисицкого «Топография в типографике», в которой Лисицкий декларирует: «Новая книга требует нового писателя».7 Безусловно, Маяковский был наиболее подходящим писателем для такой книги, но любопытно отметить, что весьма характерным образом Лисицкий переставляет курицу и яйцо: сначала конструктор создает матрицу-вещь, созвучную времени (книга), а потом писатель наполняет ее конкретным предметным содержанием. Третий элемент функционирования книги-вещи – читатель – должен был приспосабливаться: учить язык новых визуальных форм.
Рассмотрим теперь менее известную, последнюю, работу Лисицкого в детской книге, работу позднюю (1928) и в силу ряда причин не увидевшую свет. В ней содержится развитие принципов предыдущей книги «Маяковский для голоса» и своего рода финал детско-иллюстративной типографики и апофеоз этого конструктивного приема.
Ненапечатанная эта книжка должна была называться «Четыре арифметических действия». Ее задачей было популярно и занимательно рассказывать детям о сложении и вычитании и тому подобных скучных вещах. В эскизах Лисицкий своеобразно справляется не только с задачей оживления арифметических правил, внося в них игровой момент, но и попутно снабжает, казалось бы, отвлеченную от задач коммунистического строительства математику идеологически важным пафосом.
Правило сложения, например, иллюстрируется следующей картинкой: цифра 1 при большой букве (Р), в которой различаются дополнительно приделанные ручки-ножки (внизу ее есть поясняющая подпись «Рабочий») через знак плюс (+) складывается с другой цифрой 1, при которой есть другая большая буква (К) с антропоморфизированными придатками (подпись под нею гласит: «крестьянин»), далее следует еще один плюс, еще цифра с буквой (К) (подпись-комментарий: «красно-армеец»). За этим наконец, следует знак равенства, после которого изумленный зритель читает: «3 товарища». Наверно, Лисицкому важно было в первую очередь продемонстрировать, кто может составлять трех товарищей, и таковая агитация в духе строго клишированных наборов (типа «Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов») достаточно жутка. Что же касается чисто графической выразительности, то она вовсе незначительна. На восприятие этой картинки, к слову сказать, тратится значительно меньше времени, нежели на ее описание. Кроме того, замещение человеческих фигур буквами попросту бессмысленно, ибо буквы эти не складываются в слова и не образуют какой-либо содержательный текст. В результате последовательного развития своих экспериментов с наборной кассой Лисицкий пришел к крайней редукции семантического уровня текста. Человеческое тело, пластическое и индивидуальное в своей основе, оказалось замещено условными значками, из-за чего оно потеряло похожесть не только на личность, но и на тип. Эти значки уже не интерпретируются без комментирующих подписей «рабочий», «крестьянин», «дружба народов» и т.п. Вместе с тем, не дойдя до сферы собственно изобразительной, эти значки вышли из сферы собственно письменной, то есть они перестали быть буквами. Они не читаются как нормальные составляющие алфавита и не рассматриваются как самостоятельные изображения. Типографические композиции Лисицкого можно было бы назвать пиктограммами – например, М на боку и на палочке означает флажок; упавшая, как и в предыдущем примере, на 90 градусов по часовой стрелке К репрезентирует наковальню; К прямая изображает человека в профиль и т.п.
Эти простейшие пиктограммы суть знаки-индексы, семантическое значение которых крайне обеднено – примитивные флажок, человечек без малейшей детализации и намека на субъективность. Изобретательность и смелые ассоциации парадоксальным образом привели художника к визуальной бедности и бедности плана выражения. Героическая попытка создать новую знаковую систему, основанную на механически правильной пиктографичности, породила в лучшем случае нечто по немногословности и однозначности интерпретаций сопоставимое со знаками дорожного движения или международными индексами – «Входа нет», «Еда», «Туалет». Незамысловатая пиктографичность Лисицкого коренным образом отличается от пиктографичности иероглифической (египетской или китайской), где сохраняется и картинность, и вместе с тем имеется четкая геометризованная структура простейших элементов и отдельных графем, а также – что самое существенное – связь с естественным языком (через грамматические правила и фонетизацию). Что же касается «3 товарищей» Лисицкого, то если в них и есть какая-то связь с языком, то, пожалуй, единственным таким языком может быть Новояз – язык общества, где не нужны оттенки смысла, сложность сообщений, способы выражения индивидуального чувства и собственной точки зрения, а требуется знать разве что четыре простейших арифметических действия.

Image Hosted by ImageShack.us

Язык, на котором составлял свои тексты Лисицкий, был, несмотря на внешнее богатство полосы набора, крайне обедненной сигнальной системой, знаки которой намекали на простейшие понятия (флажок – праздник; наковальня – труд; серп и молот – первое и второе плюс все остальное и т.д.), а также передавали направление движения – вперед-назад, вправо-влево. Шаг в сторону в этой системе был не то чтобы наказуем – он был просто невозможен. Новый суровый реализм без мирискуснических буржуазных украшательств привел к нагой квази-пролетарской простоте. Подобно тому, как по выражению Андрея Белого, победа материализма привела к полному уничтожению материи,8 апофеоз конструктивизма означал в художественной (и не только – социальной, разумеется, тоже) практике торжество деструкции. Мир оказался разрушен до основанья – до элементарных кирпичиков.9 Вообще, рационалистический конструктивизм нерасторжим с визуальным минимализмом. Полная и окончательная победа конструктивизма должна была бы привести к изображению ничто.
В итоге крутой авангардный замес Лисицкого, в коем закваской послужили еще, быть может, отголоски кабалистической персонификации букв, а питательной средой – благие мечты о правильно-четком и управляемом мире, где человеческие поступки и отношения становились исчисляемыми функциями от А, В, С…, дали результаты, далеко превзошедшие всякое там эстетическое воздействие искусства на действительность. Любопытно отметить, что буквы-рабочие, буквы-крестьяне, а также буквы-казахи, -узбеки и т.д. Лисицкого в точности соответствуют буквам-именам из антиутопий, или, как сейчас говорят, дистопий, Замятина «Мы» (В-125 и т.п.) и Хаксли «Новый бравый мир» (бета-плюсовик, гамма-минусовик…). Тем не менее, именно таковые наименования воспринимались созидателями новой культуры вполне серьезно. А. Гастев писал в 1919 году, что механизация тела рабочего посредством стандартизованных движений на производстве повлечет за собой механизацию сознания. А это, в свою очередь, обеспечит вожделенную «анонимность, которая позволит обозначать пролетарскую ячейку как А, Б, В или как 325.075) и так далее».10
Однозначно-непротиворечивая буквенная индексация человека активно использовалась в обществе, конструированию которого честные авангардисты отдавали всю свою звонкую силу поэта. Аббревиатурный новояз утопии у власти создавал новые знаки – КР, ЧСИР, ПШ и др., а с другой стороны – чекист, цекист, осоавиахимовец. Авангардно-государственное языковое строительство упреждало реальную жизнь и загоняло все общество в эту жесткую классификационную сетку. Авангардно-беспартийные художники роились чуть впереди и сбоку, выступая левым фронтом и вовсю агитируя, горланя, главаря…
Опыт Лисицкого по замещению живых рисунков, сделанных «старыми инструментиками – перышками, кисточками, палитрочками» на идеально правильные конструкции – отпечатки простейших свинцовых элементов – подхватили многие художники. Среди них следует отметить в первую голову Соломона Телингатера и Михаила Цехановского.11
Телингатер был большим мастером-виртуозом искусства художественного набора. Весьма показательны его шрифтовые композиции – сплошь акцидентальный набор – в книге Эсфири Эмден «Иммер берайт» (М.: ГИЗ, 1930), где ощущение борьбы (классовой, интернациональной, поколенческой – это книга о немецких пионерах) передано взаимодействием красных и черных литер, то тонких и жирных, то вытянутых и квадратных. Из разного рода линеек, дуг и кружков типографской кассы Телингатер умел составлять наборные обложки с изображением в меру сложных фигур, в том числе человеческих. Такова, например, обложка книги Овадия Савича «Плавучий остров» с тремя полуфигурами, которые строго фронтальны и симметричны. Их механическая составленность привлекает внимание своей хитроумностью, но если отвлечься от сугубо формальных аспектов, то придется сказать: таковые изображения были отражением представления о человеке как о механически правильном и одномерном существе. Точнее, это был идеальный образ человека, своего рода креативная модель человека будущего, составленного из стандартных деталей, что делало конструктивистскую эстетику 1920 годов генетически родственной эстетике социалистического реализма, артикулированной в следующем десятилетии.
В менталитете деятелей культуры двадцатых были популярны идеи о преодолении косной природы, о замене биологии механикой. До опытов на человеке дело не дошло; место Мичурина12 и Лысенко по части переделки человеческого материала заняли писатели-фантасты типа Александра Беляева13 или инженеры человеческих душ, исправлявшие ошибки природы или дореволюционного воспитания в системе ИТЛ. Но мечты о совершенном человеке с механически заменяемыми частями, восходящие еще к «Общему делу» Н. Федорова, были в обществе весьма популярны. Лисицкий разрабатывал проект электромеханического театра кукол, оставшийся, разумеется, на бумаге. Оживлением кукол занимались в то время и другие художники – Цехановский и др.
В тридцатые годы Лисицкий постепенно отходил от активной творческой деятельности. В тридцатые годы он тяжко болел. Но, главное, его художественная потенция не спадала, но все меньше оставалось возможностей для работы в условиях окрепшего советского государства. То сведение сложного к простому, многомерного к однозначному, попросту человеческого к выморочно-бездушному, которое – хотел того Лисицкий или нет – объективно лежало в основе его творчества, возобладало в масштабах всей одной отдельно взятой страны. Достаточно художественные и в силу этого элитарные проекты Лисицкого и его коллег конструктивистов и иных авангардистов оказались уже не нужны почувствовавшим свою силу кухаркам и лакеям, которые наконец стали управлять государством. Специфика художественных форм искусства двадцатых годов с его повышенной семиотичностью, выражавшейся в метафоричности и символике изначально-простейших цветовых и графических образов, оказалась для нового политического руководства и аппарата (не говоря уж о «народе») чересчур сложной. В итоге конструктивисты, изо всех своих звонких творческих сил кричавшие «левой, левой, левой» и создавшие для великой социальной революции достойный ее революционно-авангардный язык, оказались вредными народу формалистами. Увы, горький исторический парадокс. Непосредственно Лисицкого сталинские репрессии не коснулись. Он умер в Москве в самом конце 1941 года, успев к своим пятидесяти годам пережить свою эпоху.

1 Лисицкий Л., «Новая культура», Школа и революция (Витебск), 1919, № 24-25, с. 11.
2 См. Милгроим, 1922, № 3; Римон, 1922, № 3. Примечание к примечанию: Редактор этих берлинских журналов Рахель Бернштейн-Вишницер занималась синагогальной архитектурой многие десятилетия спустя и умерла в середине 90-х годов ста с лишним лет от роду в Нью-Йорке, где она прожила полвека на улице Оверлук-Террас (в районе, когда-то называвшемся Франкфурт-на-Гудзоне из-за массового поселения там перед войной еврейских беженцев из Германии), в пяти минутах ходьбы от нынешней стоянки автора сих строк.
3 Цикл иллюстраций был выполнен впервые в 1917 году гуашью. Книга была опубликована в 1919 году в Киеве с видоизмененными композициями, переведенными в литографию.
4 Лисицкий Л., «Новая культура», с. 11.
5 Вообще, кругу от Лисицкого доставалось еще минимум дважды в те годы. Разламываемый острым углом треугольника круг появился впервые в знаменитом плакате «Клином красным бей белых», а после завершения гражданской войны место разбитых белых заняли черные – попы и раввины. См. обложку журнала на идише «Апикойрес» [«Еретик»] (Киев, 1923, № 3), где круглую маленькую землю с домиком-синагогой и одиноким рэбе с зонтиком раскалывает пополам клин-еретик. Острый клин-треугольник является воплощением динамики и минималистской комбинацией трех диагоналей. Диагональ же составляла один из принципов построения проуна.
6 «2 квадрата» произвели колоссальное впечатление на определенную часть западноевропейского художественного авангарда. Друг Лисицкого голландец Тео ван Дусбург перепечатал книжку в специальном выпуске журнала «De Stijl» (1922, # 10/11). Любопытно отметить, что один из немногих экземпляров книги в твердом переплете с дарственной надписью Лисицкого Дусбургу хранится настоящее время в Нью-Йорке у книжного дилера Элейн Коэн.
7 Цит. по: Lissitzky, London: Thames and Hudson, 1968. P. 359.
8 Показательно, что Лисицкий сам писал практически об этом (но отнюдь без прозорливого ехидства штейнерианца Белого): «Количество используемого материала уменьшается; мы дематериализуемся; громоздкие массы материала заменяются высвобожденной энергией». Из статьи «Наша книга», опубликованной по-немецки в «Ежегоднике Гутенберга» (Gutenberg-Yahrbuch, Mainz, 1926/27) и цитированной мною по английскому изданию: Lissitzky, London: Thames and Hudson, 1968. P. 361.
9 Любопытно в связи с этим вспомнить популярнейший городской романс тех лет «Кирпичики», где победа пролетарской революции привела к тому, что «по винтику, по кирпичику / Растащили кирпичный завод». Доставшейся в наследство от старого мира иронии противостояла ангажированная лирика из книжки популярного детского автора тех лет: «Собой хоть невелички, / Да умницы они: / Кирпичики, Кирпичики, / Кирпичики мои» (Н. Агнивцев, Кирпичики мои, М.-Л.: Радуга, 1927).
10 См. Гастев А., «О тенденциях пролетарской культуры», Пролетарская культура, 1919, № 9/10. Не удержусь от личной ассоциации-воспоминания. Сын этого Гастева, всерьез вожделевшего превращения тела в стальной механизм, замечательный писатель, автор книги о Леонардо да Винчи, страдал болезнью ног, отказывавшихся ему временами подчиняться. Помню его, стоящим в коридоре издательства «Искусство» и держащимся за стену – и не могущим сделать шаг. Мне в этом видится нечто метафорическое – и страшное.
11 М. М. Цехановский (1889-1965) является одним из самых интересных художников и режиссеров-мультипликаторов двадцатых годов. Основные художественные идеи того времени он выражал (и формировал) с большей интенсивностью и стилистической чистотой, чем многие другие современники. С 1926 г. он делал иллюстрации для издательства «Радуга» и для Детской редакции ГИЗа в Ленинграде, а с 28-го – работал в мультипликации. Уместно здесь также заметить, что в 1923 г. он организовал артель «Пропеллер», которая занималась подготовкой оригиналов киноплакатов. Подробнее о Цехановском см.: Кузнецова В., Кузнецов Э., Цехановский, Л.: Художник РСФСР, 1973; Штейнер Е., «Цехановский», в кн. : Сто памятных дат – 1989. М.: Сов. художник, 1988.
12 Характерное название детской книжки о Мичурине и его методах: Бахарев А., В мастерской растений, М.: Крестьянская газета, 1930.
13 Глубоко показательно для выявления болезненно гиперкомпенсационной природы конструктивистски утопической деятельности, что он был инвалидом, прикованным к постели, лежа в которой, он как живых описывал летающих и водоплавающих людей.



































Ави Кацман: ИЗ РОМАНА «КНИЖНОЕ ОБОЗРЕНИЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:59

НАРОДНАЯ РАСПРАВА

Человек держит путь по вязкой белой целине. Он укутан в тяжелый тулуп, но что тулуп против снежных хлопьев, продолжающих валить, облепляющих его дремучую бороду, растящих сугробы на старой овчине! Он останавливается на минутку, чтобы стряхнуть их с себя ударами посоха, да нельзя ему останавливаться! Остановится – застынет. У него верное чутье в пути, а в голове мысли носятся – как бы разорвать эту обрыдлую паутину-то.
Человек этот – великий мастер гипноза и самовнушения, самоновейших веяний, которым он теперь новые пределы кладет. Поступь его легка. С каждым шагом стряхивает он с себя еще час, еще день, сбрасывает время, как коросту. Когда дойдет до своей цели, будет младше самого себя на все пятнадцать лет – путь еще не близкий.
Нынче полдень девятнадцатого февраля, метель все усиливается. Коли не найдет за час-другой заезжего двора, где можно оттаять, пропустить стаканчик под дымящиеся щи или хоть чайку, останутся от него одни лишь пылкие стремления, навечно вмерзшие в вероломную российскую почву. Он мысленно рисует себе бревенчатый трактир на распутье, толстую трактирщицу, наливающую ему щи на свой скаредный манер, эдак с опаской. Ужо он ей улыбнется. Бес внезапной насмешки заставит ее выронить из рук горшок и чертыхнуться. Он любезно предложит ей помощь в сборе осколков. Вы бы остереглись, София Ивановна, – скажет ей с нежностью. О, не трудитеся, – постоит она за свое задетое самолюбие, да тут же и принесет ему чего получше да погуще.
Как бишь звали эту проклятую хозяйку дома? – пытается он тем временем вспомнить. Как она звалась-то? Шаги его сделались легче. Издалека, – представляет он, – видать, как дым поднимается из трубы. Сплошной стеной валящие снежные хлопья не дают обзора дальше нескольких саженей, но запах дыма уже достигает его носа. Как бишь ее, к черту, звали? На «эф» начиналось, нет, кажется, на «эль» – ну да, конечно, – мадам Лефевр. Свободной от посоха рукой он хлопает себя по лбу. Конечно! Как я мог позабыть. Мадам Лефевр, провалиться мне на этом месте!
Ведь это она, буквоедка, паскудница, которая чужие письма бесстыдно вскрывает, была причиной всей этой катавасии. Коли и вправду была катавасия, а коли нет – она так или иначе бы возникла, как ни крути. Да ведь это она вскрыла его письмо в то летнее утро и бросилась спозаранку рассказать об том Федору Михайловичу, который уж приготовил ему порядочную взбучку, больно ранившую его самолюбие. Да-да, когда бы не она, может статься, судьба матушки-России сложилась бы совсем иначе. Во всяком случае, не бесповоротно… Мадам Лефевр! Судьба миллионов в одной опрометчивой ручке да вдобавок к ней в одном болтливом язычке.
Женева, 1864 или, может, Петербург, 1865. Воспоминания слегка полиняли. Не содержание их, а только подробности фона. Май месяц… точно, должно быть, май. В апреле нет таких дивных деньков. Тут он рукою обмахивает бороду, бородищу, прибавляющую ему лет, но заодно и скрывающую их отметины. Волосы у него такие же густые, как и прежде, вот только брюхо отросло – и от зимней стужи средство пользительное, и золотую середину сыскать помогает меж годами его былыми и будущими. Да-с, София Ивановна, водка-с! По жилушкам уж заструилось то, чему дóлжно струиться. Не извольте беспокоиться, зиму-то я за порогом оставил. Да-да, Маргарита… тоненькая, пышногрудая… Рита или, как я там ее звал, улыбка ея глупая и пленительная. Она, верно, так и улыбнулась этой-то улыбкою, когда Федор Михайлович изволили высказаться по поводу того идиота пустопорожнего, у которого всякий жест препотешен, всякое движение. А идиот сей – я-с. И с того момента, как рассказала мне об этом, уж не мог я себя видеть иначе, чем посредством его ненавидящего взгляда. Так же точно и книга эта ужасная. Жалкий карикатурщик с низкой душонкою, на всю четверть века тебя старше. Игрок, плут, возжелал груди твои потискать, чистую душу-то презирая. И ведь потискал-то груди твои. Ты была курсистка, историю изучала, я тебе Момзена постигать помогал. А он как был мерзавцем глумливым, так мерзавцем глумливым и остался. Да вот тебя-то уже нет, только глупая твоя улыбка сохранилась, которая в моем сердце пылает… согревает его от всего белого, белого этого, связывает его со столбом дыма, который вот уже поднимается из приближающейся трубы.
Он и впрямь явственно разглядел в миг краткого затишья между приступами пурги, на расстоянии двух-трех верст поднимающийся дым. Новый порыв ветра, закруживший снежинки, не позволил ему углядеть больше, но дым точно был там, черный, обнадеживающий.
Он сразу приободрился. Ужо он покажет этому придурку… он покажет ему, кто сохраняет верность простодушной той, лошадиной улыбке, в которой вся она – Россия-матушка. Он покажет ему, кто пустопорожний, кто в убожестве погряз. Два года упражнялся, развивал свое тело, приучал к железной дисциплине, трудился над каждым мускулом, над каждой мышцей. И внушение, гипноз. Полный и безусловный самоконтроль. Упражнялся в тяжелых погодных условиях, в куда более глубоком снегу, в жару жуткую. И вот пошел года скидывать, снова все с начала… пятнадцать лет в обратную сторону, с того самого места. И ведь можно же время сбросить, взбунтоваться против его деспотии, как против всякой иной. Просто – не сдаваться, не сдаваться! Всего-то год назад царя казнили, да только никакого смысла нет царя казнить: на смену ему другой царь придет. Царизм надобно казнить. На то трех выстрелов не достанет, да и целой бомбы тоже.
Метель возобновилась. София Ивановна теперь помешивает деревянным уполовником в кипящем котле, мадам Лефевр, коли не околела покуда, вмешивается в чужие дела, по своему богомерзкому обыкновению. Маргарита, так ему и не принадлежавшая, давно уж, верно, преставилась, погибла от несчастного случая, а Федор Михайлович-то, он ужо подавится своими кредитными билетами, хватит его удар. И Бог в помочь. Бог, он ведь и есть идея этой самой внутренней силы. Бог – это твоя способность противостоять времени, непогоде, телесным изъянам и сдвинуть целый народ, да только правильным образом. Надобно лишь все заранее верно вообразить. Не только наметить – вообразить каждый миг, каждое мгновение, вдохнуть его физиогномию, вписать его в мышцы и жилы, пристреляться к нему в памяти… История-то пружинистая, не меньше, чем часовые механизмы, которые она заводит. Нужно только правильно ее сжать, да не отпускать ни на секунду раньше, чем время приспеет.
Верховенский! Петр Степанович Верховенский! Вздор. Федор Михайлович, немощный, страдающий перелоем, тоскливо взирает на Льва Николаевича, обходящего его на повороте. И поделом, да-с. Впрочем, главный поворот еще впереди. В сущности – вот он, перед нами, в эту минуту, с надеждой на этот черный дым.
Как сказал Аврааму старик Саваоф? Встань, пройди по земле сей в долготу и в широту ея, ибо тебе дадена будет. Вот потеха, а? Еще одно материалистически-спиритическое провозвестие грядущего освобождения. «В долготу и в широту ея». А, верно, снега-то нет там, в Святой-то Земле, ась? Не идет там снежок-с. Он заносит ноги на бесконечные снежные ступени, заносит и опускает.
Но запах дыма уже достигает его носа. Что там? Барашка она мне готовит, София Ивановна? С жареной картошкой? О, напрасно изволили трудиться. С меня и щец постных довольно. Да-да, покамест я удовлетворюсь щами. Вот завтра, после отдыха, найдутся у меня силы и для барашка, и для пирожков ваших. Нет, вы только вообразите – барашка она мне приготовила! Будто мог я оплатить такую царскую трапезу. Да я ведь и к мясу-то не прикасаюсь, другое дело – пирожки, да и от снеточков не откажусь. А ежели Бог, всю землю дающий, позаботится о том, чтобы оказалось на столе яблочко антоновское, то уж тогда я почувствую себя, коли не Адамом Ветхим, так праотцем Авраамом по крайности. Но сперва непременно чайку, да погорячее, да кусок черного хлеба, а главное-то – вздремнуть бы маленько на раскаленной-то печке, сбросить с себя обледеневший сей панцирь. Полцарства за свежие белоснежные подштанники!
Его серые глаза вбирают в себя частицу черного дыма, поднимающегося над снежной пустыней. Бог усмотрит себе агнца для всесожжения. Чем ближе он подходит, тем чуднее кажется ему зрелище. Он различает высокий крест там, над оградой, рядом с дымом. Трактир в монастыре? О таком я еще не слыхивал. Это же прямое богохульство.
– Эй, борода, бери-кось и ты ведро, пособляй заливать! – кричит ему Степан Трофимович. – Ты што, глухой аль слепой? Ну-тко, не ленись! Это все диакон наш престарелый, он-то аккурат и есть глухой да слепой. Дважды за зиму на него такое находит, что он самокрутками своими запаливает Священное Писание, над коим дремлет. Дважды за зиму согревает он себя вкупе со всем селом, а паче прочего – налой и иконостас, своими пожарами. Бери ведро, Бога ради!
Он скидывает с плеч котомку, роется в ней и вытаскивает острый топор.
– Ты чево деешь? – кричит Степан Трофимович, однако же Сергей Геннадиевич, скинув тулуп, уже крушит тяжелую деревянную дверь, перемахивает через порог и шагает в огонь и дым. А когда выносит он из каморки на крепкой своей спине бесчувственного диакона, перетрухавшие мужички уже побросали свои бадьи и толпятся, чтобы взглянуть на героя, жизни своей не пожалевшего.
– Как звать тебя, божий человек? – вопрошает Степан Трофимович, тряся руку пришельца.
Сергей Геннадиевич отвечает без малейшего колебания:
– Григорий Ефимович. Давай ведро, давай! Чего стоите-глазеете? Несите ведра-то!
Топор остается на снегу, подле тулупа и заплечного мешка. Когда бы потрудились приглядеться к нему, освещенному языками пламени, то приметили бы на топорище круглую печать с секирой в середке, а под ней две буквы: «Н» и «Р». Однако ж неграмотные мужики с превеликим тщанием заняты тушением пожара, да и кто из них вообще слыхал о «Народной расправе»? Кто из них знает, что только утром он пустился в путь из Алексеевского равелина, кому из них ведомо, что в Иерусалим он идет, чтобы добраться до Петербурга. Нар-род-ная ррас-пра-ва – решительное название. Всего себя, целиком, посвятил он идее, всего себя, без остатка. Безоглядной расправе с адской несправедливостью. Все существо свое впряг в это дело. Закалял себя, готовил. Десять лет провел в остроге, и там, в неволе научился смотреть в корень, понял, что подготовка народа к перевороту – дело хоть и важное, да не единственное. Дабы разрушить режим и власть, и нынешние кошмарные общественные устои, не довольно одного лишь чистого разрушения, не довольно убийства, не довольно бикфордова шнура да динамита, револьверов да ружей. То, что годилось для французской революции, нынче уж не подойдет. Мир движется вперед, и революция себя исчерпала слишком скоро, в тот самый момент, когда началась. Чтобы перевернуть мировой порядок, требуется большее, нежели люди, готовые к самопожертвованию, большее, нежели план, нежели подготовка. Чтобы перевернуть миропорядок, требуется и это тоже, однако надобно обрушиться на сами эти устои, изнутри, из них самих исходя. Из самого царствующего дома. Довести до разложения и развалить изнутри. Топор – только ностальгический знак, символ идеи. Теперь-то это будет его собственная расправа. Он один супротив всего прочего мира. Таков его путь к святости, путь к спасению. Бесконечный дар любви. Секира, подобная кресту, заточенная с обоих концов, каждое лезвие – по образу и подобию лошадиной улыбки Маргариты, ноша новоявленного Божьего сына. Колуну этому, абсолютной истине, за которую, как за единственную собственность, держится, отдаст он в нужный момент жизнь свою. Им же, колуном этим, высекут ему могилу почитатели его из секты хлыстов, к которой он вскоре присоединится, веруя вместе с ними, что мир только полным грехом спасен будет.
Уже надвигается ранняя темень. Он устремляет взгляд в белую загадочную целину, далеко за пределы монастырских стен, оберегающих свою тайну.
– В конце все ж узнаю, что Бог есть, – бормочет себе под нос и вздыхает.



ИЕРУСАЛИМСКИЙ СИНДРОМ

Да простит меня господин Флобер… Господин прежде спрашивали кого-то на дворе, ожидают ли тут Спасителя? Господин Пловер писатель, верно? Ну, они непременно поймут то, что им сейчас собираюсь рассказать. Весьма интересная история, весьма интересная.
Это случилось тут всего несколько месяцев назад, быть может – с полгода. Господину моему известно, мир – что твоя микстура, так много всего происходит, что трудно даже выловить один случай и присоединить его к другим в точной последовательности. Так или иначе, все случилось уже в этом году, минувшим летом. Сидел там внизу, примерно на том самом месте, где господин Флобер интересовались, ожидают ли Спасителя, сидел там престранный человек. Высокий, да, высокий, с заостренным лицом, то есть, не совершенно заостренным, но производящим весьма заостренное впечатление, особенно нос его. Этот гигантский нос, будто усталый селезень, гоголь эдакий, сложил крылья и с громким кряканьем опустился бедняге на физиономию, да так и прилип там, свернул оному все обличие своим весом влево и вниз. Селезень, говорю? Гоголь? Я подразумевал журавля. Журавль. Да простит меня господин Флобер, чуть было не ввел их в заблуждение. А ведь они писатель и должны быть точными, осмотрительными. Ну, это, конечно, преувеличение – журавль, но такое он на первый взгляд производил впечатление. Вздрюченный, тощий, как свиток Плача Иеремии, требующий стрижки и, уж безусловно, бритья, хоть и не стал бы я здесь рекомендовать брадобреев – истинная опасность для жизни со своими ржавыми бритвами. Этот армянин в своей конуре – через два дома отсюда – в нынешнем году уже зарезал по меньшей мере двоих: Энрико Валериана, итальянского моряка, который вдруг начал расти и вытягиваться тридцати пяти лет от роду, словно опять стал двенадцатилетним, и тогда поселился в Иерусалиме, чтобы искупить свои воображаемые грехи, и цыгана Дико, того самого, который соблазнял маленьких девочек ворованными леденцами. Да и руки у него трясутся, а это не добавляет бреющемуся здоровья. Говорят, что бритва его дрожала особенно на шеях этих двух несчастных из-за не относящихся к делу взглядов, которые они бросали на девственницу Мараль, его позднюю дочурку, прекраснейшую среди дщерей иерусалимских. Но он так и сидел, бледный, мрачный, как старуха, что мертвых обмывает, глаза впалые, взгляд пронзительный и эти язвы. Да-да, гнойные. Струпья на лице, фурункулы на огромном лбу, язвы на шее. Руки, покрытые волдырями. Ну а запах, лучше мы не будем говорить про запах, тем более, что господин мой собирались сейчас откушать, не правда ли? Так что воздержимся. А главное – он сидит там несколько дней кряду, взглядом словно возносится к высшим мирам и почти не двигается. Понятно, что он уходил и возвращался, но целыми часами сидел тут, взгляд привешен над носом, язвы гноятся, и весь он погружен в свое молчание. Господину Пловеру понятно должно быть, что вел он себя как писатель, и вот я готов поклясться, что даже тетрадь была при нем и перо, которое он извлекал из своей тощей сумы, такое же грязное, как и одежда его и палка. А рассказывали про него, что прибыл он из Рима, где годами сидел среди тамошних нищих… Ну, господин мой уже смекают, к чему я клоню.
Самое главное, однажды прохожу я мимо него, а я уже привык, сидел он тут, словно новая статуя, и не то чтобы тут было много статуй, кроме как в церквах. Евреи и мусульмане не умеют ценить это искусство. И вижу я, слезы текут у него из глаз. Ну, соль на раны. Однако же, между прочим, если бы это было в церкви, то сочли бы за чудо. Только что было это не в церкви, а посему это, вероятно, вовсе и не было чудом. Даже, возможно, наоборот, если есть что-нибудь обратное чуду. Скажем, бедствие, крушение, катастрофа. Беда, просто беда. И вот, в тот момент, что я на него смотрю, он смотрит на меня в ответ своими плакучими очами, и так мы пребываем там на улице, взгляд прикован ко взгляду, он со своими слезами, гневом и унижением, я – со своим изумлением и недоумением, и не можем один от другого глаз отвести. И вот, наконец, он запахивает плащ, надо сказать – весьма ветхий, с подозрительными пятнами и всяческими букашками, которые копошатся и ползают, странно кося своими щупальцами, словно придворные заговорщики, опасающиеся действий друг друга. И вот он сдвигает полы побуревшего своего плаща, не отводя плаксивого и, вне всякого сомнения, въедливого взора от моего, изумленного и заинтригованного, и внезапно хватает свою огромную корявую палку, скипетр нищих, и направляет ее на мой нос. О, какая легкость была в движении его руки – будто смазанная теми слезами, она рванулась, как в ярости спущенная пружина, в сторону моего носа, сжимая жуткую палку. Ну, и десятая доля секунды тут показалась мне вечностью, я вам скажу, это было, как вся история человечества, да еще и предыстория вдобавок. Палка направляется в сторону моего носа, а я, естественно, парализован ужасом, и глаза мои все еще прикованы к его глазам, которые прикованы к моим, словно рука, палка и нос ведут совсем иной диалог, в другой плоскости, не имеющей ни малейшего отношения к магнетическим взглядам.
И знаете ли, палка летит в мою сторону под этот уличный аромат сточной канавы, и я уже знаю, что мне предстоит умереть, и вся моя жизнь быстро проносится у меня перед глазами, включая первую любовь с дочерью аптекаря, чей нос мог бы быть и менее крючковатым, а усам больше пристало быть по меньшей мере посветлей, а не такими, что казалось, будто их наваксили, и не столь колючими могли бы… не важно, и увидел я всех своих незамужних золовок и покойную тещу, мир праху ее, замахивающуюся деревянным уполовником, палки, видите ли, испытывают известную тягу к моей личности. Я уже обдумывал пиесу, которую можно было бы представить на лондонских сценах, вращающуюся вокруг сего весьма удивительного казуса.
Но тут с ним происходит самое поразительное: толстая палка, с быстротой молнии приближающаяся к моему носу, превращается в большую черную птицу, которая в последний момент вдруг взмывает над нашими головами и опускается прямо на каменный крест колокольни. Он, этот писака, гнойный лжемессия, в изумлении хватается левой рукой за ту руку, что замахнулась палкой, и пусть не подумают, господин Плобер, глаза его по-прежнему прикованы к моим, и нет там палки, да и мой нос, который, кстати, загнут совсем немного, все еще вдыхает с должной легкостью вонь сточных канав на этих улочках. И он испускает жуткий крик из глубин своей глотки, вопль, какого человеческое ухо еще не слыхивало, и взлетает. Взлетает вслед за посохом, превратившимся в птицу. И он тоже взлетает прямо на церковный крест, рядом с птицей-палкой.
О людях, которые летают с колоколен, мы слыхали немало, не правда ли, господин Флобер, слетают на мостовую и испускают дух. Это случается в разных местах, и чем выше церковь, тем больше валящихся с ее колокольни. Поскольку ведь с низенькой церкви нет никакого резона прыгать. Судите сами, ради сломанной ноги и ушибленной спины вовсе ни к чему так уж стараться. Вот полететь навстречу своему концу, это трогательное, хотя и несколько банальное зрелище. Ну, однако на моих глазах произошла такая странность, вопреки всякой природной логике. Этот намагниченный человек летит себе по воздуху вслед за своей палкой, глаза его уставились на меня в ужасе, а вопль превращается в кошмарный дикий хохот. Поглядите-ка, сколь велика сила иерусалимских церквей!
А в сущности, сила Иерусалима. Ведь не один человек явился сюда и спятил, и вот кажется ему, что он Господь или Мессия, или пророк-предтеча, так, запросто, словно это в порядке вещей. Все о таком знают. Но тут все же было что-то другое, помимо даже грубого и нахального нарушения всех известных законов природы, которые никому в голову не придет преступить вот так невзначай. И было еще кое-что, о чем я тут должен рассказать господину Фловеру, если бы они уделили мне еще одно краткое мгновение, пока я не закончу.
Я вижу, что они торопятся, возможно, чтобы записать все эти вещи, возможно – поцокать языком по поводу ненормальных, попадающихся им по пути и выплескивающих на них свои галлюцинации. Одно лишь краткое мгновенье, право же, поскольку главное еще впереди.
Ибо вот ведь, пока несчастный помешанный маячит передо мной на верхушке колокольни со своей птицей, душа-то его осталась замотанной в его ветхий плащ, брошенный внизу на каменной скамье. Обычно душа легкая, а тело тяжелое, и это именно душа взмывает ввысь. Тут же передо мной все обстояло наоборот. Этот непонятный человек так безжалостно себя измождал, что тело его упорхнуло, а тяжелая скорбящая душа осталась на скамейке и затеяла со мной разговор. Весь этот разговор длился не долее одной минуты, но был он таким насыщенным, быть может, как сами десять заповедей. Чего она только не успела поведать мне за эту минуту, показать мир от края до края, от начала до конца, и во времени, и в пространстве, со всеми его мельчайшими деталями. Конечно же, я не смогу рассказать сейчас господину Флоберу всё, поскольку это, несомненно, продлилось бы многие дни, если не дольше. Но скажу лишь о том, что она даже рассказала, даже рассказала, что я их встречу здесь, на этом самом месте, прошу прощения за косноязычие и за дерзость. Она рассказала, однако же, что я встречу здесь господина Флобера, великого писателя, как она заметила, великого писателя и великого француза, с малюсенькой бородавкой на носу, возможно, наподобие бородавки под носом у алжирского бея, и между прочим, этот нос тоже мог бы быть несколько менее крючковатым. И, господин Фловер, она прекрасно и со всеми деталями помнила, чему предстоит произойти: господин Флобер тоже прибудет сюда для очищения души после истории с маленьким бастардом, который родится у него от несчастной госпожи. Маленький бастард, который станет великим писателем и великим французом и покончит с собой, хоть и не прыгнув с колокольни. Великий маленький писатель, то есть, коротенький. С блестящими быстрыми игристыми фразами, такой, что захочет тоже рассказать всё за одну минуту. Ну, счастливого пути господину Пловеру, я вижу, они побледнели. Прошу прощения, но это был вопрос подлинной миссии, сообщения, которое оставил им этот несчастный, что-что-что они сами обязаны обучить его секретам краткого письма, краткого высказывания. Но прежде, чем я уйду, я прошу, настаиваю и умоляю – только еще одно коротенькое предложеньице…
В ту минуту я понял одну деталь, одну ошибку, которую только великий писатель, вроде них, безусловно способен оценить. И это касается еврейского слова «мошиах» – мессия, которое все производят от слова «мошэйах» – мажет, в честь священного масла, которым священник помазает на царство, а иногда пророк им на царство помазает. Однако в ту самую минуту я понял, что в этом слове главный смысл в слабой букве «шин», да-да, в «син». Господин Флобер по-древнееврейски не говорит, «эйнено сох», но речь в этом высказывании, «ба-сэйах а-зэ», от слова «сихо», от слова разговор, краткий разговор, в чистом виде, где словам тесно, а мыслям просторно, речь идет о способности этой души выговорить всю правду в одной-единственной фразе. Может быть, в десяти коротких божественных фразах: вот это и есть «мосиах», именно он, силой уст своих принесет спасение в мир. И тогда, только тогда я понял, что там делал этот несчастный молчун, почему молчал. Целыми днями молчал. Ну, и я тогда поспешил по своим делам – множить слова.
А теперь доброго пути господину Флоберу, великому писателю, пусть идут по своим делам, к своим словам.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



































Петя Птах: СКВЕР И ПРЕЛЕСТЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:55

СКВЕР

– Всё для чего объясню тебе
гуляя в сквере, сынок:
вот видишь – дерево чтобы тень
отбрасывать каждый мог

скамейка в аллее – такая мгла
бывает здесь по ночам,
что спать моментально захочется нам
не дойти до родного угла

качели стоят сам знаешь зачем
спортсмен пробегая помашет тебе рукой
мороженым здесь угощают своих детей
полисмену расскажешь кто ты такой

гравий по делу сюда как и все попал
сама земля – для того чтобы разлучить
(это сложная мысль) того кто снаружи мал
с тем кто, хотя и внутри, безобразно велик

с тем кто внутри у неё безответственно дик…

А по небу волны такие все,
что фанатиком станешь тут
и с удовольствием птичий крест
птицы в гнездо несут

всё в этом мире имеет цель
и пользу и неспроста
ни одно животное на земле
не ведает слова «страх»

муравей – для того чтобы видеть сны
верблюд – для того чтобы нас катать по пескам
кит и дельфин удивляют на гребне волны –
попробуй продолжить сам.

– Ну это не сложно, милый отец,
выходит примерно так:
фонарь у дерева в темноте
чтобы легче вешать гамак

а если для пущей игры хитёр
фонарь невзначай погас,
нам древесина скамейки тотчас
подарит чудный костёр

огонь – для прозрения мелочей
вода нужна поминать как звали
но я вот не понял, папа, а Бог зачем?

– Бог – чтобы мы друг друга не обижали.



ПРЕЛЕСТЬ

мне запретили использовать слово прелесть
на собрании нашего (будто во сне) генерального штаба

строго сказали: никогда не съедай куриных яиц
за раз больше чем можешь унести в обеих руках

строго сказали: когда захочешь
коснуться её лица, послюни палец

*

я вышел наружу шатаясь
бледный, немного женственный
в шапке юный

*

меня пообещали пороть плетьми на природе
за каждое лишнее «в самом деле» – и мне полегчало

давеча в нашем клубе – назовём это клубом –
мне задали выучить к следующему сеансу пятьдесят строк

на выбор из Откровения на память и захватить с собою
(чтобы отдать им) твой волос, любимая

*

потом меня облачили в зелёную мантию
густо расшитую лестными рекомендациями
по тёмной лестнице вывели из помещения

*

мне сказали: те кто разрешили тебе рифмовать
де Сада с досадой давно мертвы

те кто произнося слова поэт или поэзия
подчёркивают букву О не выживут – это точно

у тех же кто в этих словах подчёркивает букву Э
шансы есть так что ты учти – так они сказали

*

я вышел на улицу
руки мои тряслись

*

…………………………………………………..
…………………………………………………..

я попытался оправдаться и возмутился: это что же получается
я моюсь через день с лёгкостью гения но меня прервали:

своди её ребёнка в террариум и никаких там, а в следующий раз
расскажешь ведь нельзя же так! да ёб твою! да что ж ты так!

*

это ведь даже не половина прелести
а как прелестно!



































Александр Гельман: «ИСПОРТИВ НАМ ПЕЙЗАЖ НА СНИМКЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:53

*
рассвет стрижёт бретельки ночной рубашки, обнажая молочную плоть
гул мотора ритмичности пример сверлит бесчувственный туман
дворники спотыкаясь скребут лобовое стекло
видимость ноль дальше пешком
пешком зашаркивая сырость
листьев падение медленное кружево
шуршание
пёстрых ниток клубок
настроение вышивает абстрактный узор
что-то такое ловлю на лету кладу в коробок
вместо спичек или жука
глубокий вдох растянет диафрагму в полный рост
бегом бегом на бегу ты параллелен себе
моё моё золотая вода в кулаке
удачный опыт одиночества



*
осеннее начало…
прикосновение к ребру что так тебя смущало
сухое полотно текстура материала
складок шерстяных неслышная гармонь играла
и мёрзли пальцы в холодец
ты радостно шептала наконец-то наконец…
к запястью щёку прижимая тихо
тихо разошлись цвета
холодных линий строгие узоры
расправились и потекли в демисезонные просторы



*
перегнул листок пополам
прочно привязав локти к коленям
ты сократилась в размерах ровно вдвое уменьшив при этом
количество присущих тебе свойств
и места теперь занимаешь гораздо меньше
что очень практично в неналаженном быту



*
кипячёный поцелуй сигаретный дым
немного серебра на среднем пальце со средним вкусом
короткая штанина в переплёте ног
а в доверительный ваш тон добавить хрипотцы бы не мешало
и чистого звучания и ровного дыхания
оттаявший хрусталь
чем глубже вдох тем шире грудь и
точка в конце восклицаний



*
мимоходом свет в заводской проходной
взъерошенный малый сплошная спина
тупорылый затылок отёчный ботинок
синяки одиноких локтей
вкрученный ноготь мизинца загибает углы пропусков
полусонный клиент душной будки
алкоголем согретый
разливает тебя на троих четверых пятерых
луковый взгляд завёрнут в селёдку
замерит отрежет ещё раз замерит ещё раз отрежет
отрезок пути от литейного до проходной
прищурясь озлобясь впадает в веселье
от литейного до проходной



*
как часто нам приходится грустить
открыв альбом семейных фотографий тучи
уплотнены в гранитные ряды
ухоженные грядки железные оградки
и мы с тобой особняком бредём
средь свадебных столов архитектуры
пляжей свет нам глаз слепит и глохнет ухо
от воплей горько и ещё ещё ещё
подвыпивших гостей прилизанные чёлки
вид за окном уводит взгляд от матовых могил
на оборотах даты и ты поддатый
видишь сон… ах если бы…
но только лишь во сне сорвёмся мы
успев порвать хотя бы пару тройку снимков



*
я прижимаю мыльницу к лицу запечатлеть черты
бетонного разлива в скулу худую въехал городок
испортив нам пейзаж на снимке
дешёвой камеры зрачок пестрит и отливает горько красным
твой глаз привыкший к сырости февральской
что скажешь милый авгур можно помечтать
зима пройдёт проснёшься ты однажды точно новый
сползёт с лица скучающий сегмент
трава прикинется в зелёный по сезону
коровка на лугу журчащий ручеёк
раскрутит нити солнечный клубок
младенец резво лужицу казнит конечностью лиловой… но в
перспективе то же же и ты не новый



*
читай римлян и думай постепенно не спеши
дыши легко люби себя побольше фруктов
овощей гимнастику попробуй
а если же и это не приведёт в порядок твои мысли
то раскупорь бутылку красного вина
немного отхлебни и напиши письмо без адресата
зайди в чулан верёвку отыщи отмерь отрежь надеюсь
рост свой помнишь в детской ты найдёшь железный крюк
он ввинчен в потолок как раз для этих целей а табуреток
в доме завались но выбери одну хромую лучше
когда с одышкой упадёшь ты на пол сообщи
и я пришлю тебе в посылке пистолет
это вариант другой проверенный надёжный
лишь только на курок нажать и всё…
ну хватит на сегодня всё