:

Йорам Мельцер: ФИШЕР И СПАССКИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:50

(Глава из книги «Хибат Цион»)

Одной из горячих точек жаркого лета в Хибат-Ционе был Рейкьявик.
В том самом месте, звуки имени которого грохотали во рту, словно обломки скал, происходил судьбоносный бой за мировое шахматное первенство. Бобби Фишер против Бориса Спасского. Странный американский гений, подверженный перепадам настроения, состязался с русским. Не было и тени сомнения, за кого мы болеем. В один из тех дней дедушка взял меня с собой в Хадеру, и пока мы шли по улице, держась за руки, сказал мне:
– Фишер выиграл последнюю партию! Слыхал?
Разговоры о Бобби Фишере велись постоянно. Рассказывали о его странных повадках, о том, что он отшельничает, что он имеет обыкновение наряжаться простолюдином и играть одновременно на нескольких досках в Сентрал Парке в Нью-Йорке, завернувшись в длинный плащ, который, вместе с его небритым лицом, придавал ему вид бездомного. Говорили о его приступах ярости и о его бескомпромиссных требованиях относительно организации поединка и всего, что касалось условий его участия. И еще он был евреем, однако совершенно особенного типа. Он не был ни гнущим спину евреем диаспоры, ни саброй. Насколько я знал, сам Фишер никогда не высказывался относительно своего происхождения, и это только придавало таинственности его образу. И над всем этим сиял ореол средневекового рыцаря. В Рейкьявике развернулся бой между добром и злом, между ошеломительным взлетом сокрушающего все условности гения и бездушным ретроградством посланца советской империи, вытесанной из хладного гранита. О Спасском не говорилось ни слова. Довольно было одного имени, дабы зачислить его в этакие квадратноголовые брежневы с дремучими бровями, из тех, что по-английски не говорят и не вступают в контакты с окружающими, засупоненные в тяжелые мрачные костюмы, топорно выкроенные ножницами портача-сталиниста.
Что до меня, то одно мне было ясно: Фишер играл белыми фигурами, а Спасский – черными. Белый рыцарь со своими всадниками взялся низвергнуть темную напасть, выскочившую из-за стены, пересекавшей в моем воображении карту Европы от Балтийского моря до титовской Югославии. Когда я узнал, что игроки обмениваются доспехами в каждой игре, я утешался мыслью о том, что это, в сущности, вполне резонно, чтобы Фишер преподал Спасскому урок по всем статьям, чтобы показал ему, что и тогда, когда злодей маскируется под белого рыцаря справедливости, в эндшпиле его всегда постигнет бесспорный мат.
Газеты отводили поединку изрядное место на страницах. После нескольких объяснительных фраз шел тот самый тайный шифр из букв и цифр, в котором мне иной раз открывались восклицательные знаки или скобки с дополнительной шифровкой вроде: «Иначе на ф-г6 черные ответят 3д-3 и обнажат фланг». Я знал, что сделанные шахматными иероглифами записи выдают накал борьбы на доске, но не умел их разбирать и с их помощью следить за происходившим. Ближе к вечеру, когда жара немного спала, дедушка усадил меня в уголке кухни и разложил на клеенке картонную шахматную доску. Он обучил меня правилам игры, и мы сразились несколько раз. Все эти попытки закончились моими сокрушительными поражениями, хотя в одной партии мне удалось продержаться ровно столько, чтобы игра не оказалась попросту краткой поркой, где главным событием было объявление шаха и следом, почти сразу, неизбежный мат. Это краткое знакомство с нелегкой игрой помогло мне понять нечто о величии состязания там, на дальнем Севере, и совсем мало из того, что необходимо для победы в нем. Записи в газете вдруг стали доступны простому прочтению, и в них почти уже не оставалось не расшифрованных участков букв и цифр. Однако одновременно с тем я обнаружил, что этого недостаточно, чтобы разъяснить мне происходящее в Рейкьявике. Каждое чтение шахматных ходов оставляло меня с ощущением, что существуют еще бесконечные слои и пласты, через которые у меня нет шанса пробраться. Между ходами, между черным и белым происходило нечто иное, скрытое от моих глаз, но заряжавшее напряжением радио, страницы газет, а главное – страдающую от жары деревеньку к югу от Хадеры.
Мне было ясно, что главное заключалось в образах Фишера и Спасского. Окружающие меня мужчины обменивались впечатлениями, не имеющими никакого отношения к шахматным ходам.
– Слыхал? Фишер выиграл!
– Ему теперь осталось только три партии.
– Завтра он играет белыми.
– Ох уж эти русские, да не будут они помянуты!
«Да не будет он помянут» – это выражение я привык слышать рядом с именем Гитлера! И все это из-за шахмат?
Когда мы с дедушкой шли по улице Хибат-Циона, случалось, что нам встречался один из тех пожилых евреев, носивших картузы и тяжелые ботинки, и с огоньком в глазах отвечал на замечание дедушки о Фишере или Спасском.
Позже я почувствовал, что вражда к русским и симпатия к Фишеру, «парню из нашенских», не были единственной причиной этой вспышки юности в их усталых глазах. Эти птицеводы и садоводы все до одного умели играть в шахматы по-настоящему, не так, как я. Умели читать записи в газетах и видели на воображаемом экране за кем преимущество, как будут развиваться события дальше и где проявился шахматный гений. Я понял, что на миг, благодаря Рейкьявику и схватке за мировую корону, о которых вещали сквозь дырчатую кожу своих оболочек даже транзисторы в Хибат-Ционе, им посчастливилось вновь очутиться в Европе, в той самой, довоенной. В Европе двадцатых и тридцатых годов, на открытом, высококультурном континенте, где не было ни стены, ни ограды концлагеря; в Европе продымленных кафе, полных таких же, как и они сами, юнцов, теснящихся вокруг шахматных досок и наполняющих пространство ценными советами на идиш, когда «эйце гебер» не было позорным прозвищем, а означало, что кто-то просто дает советы – вполне законное и приличествующее еврею занятие. Я почувствовал, что на дне тех глаз в Хибат-Ционе сохранился осадок свободомыслия и бунта тех юнцов, отчаянно стоявших на своем, обо всем имевших собственное мнение и страстно тянувшихся к шахматной доске, к единственной войне, в которой еврей был одновременно и солдатом, и офицером, и генералом, и королем, и героем, к войне, в которой его признают все. По нескольким подавленным вздохам старожилов Хибат-Циона я мог представить себе кое-что из атмосферы тех великих дней, когда еврейские шахматисты были грозой Европы, прежде чем оказались сметенными с ее поверхности со своими ладьями и конями.
Более всего завораживало меня слово «Рейкьявик». До тех пор оно было знакомо мне только в качестве механического сопровождения к слову «Исландия». Но вот от него повеяло величием. Город со скалистым именем уселся себе на вершине мира и слал сигналы вниз по склонам земного шара, с округлого пуза которого обращены к северу пристальные взгляды, полные надежды. Я воображал столицу островного государства, населенного четвертью миллиона жителей. Я представлял себе, что Фишер и Спасский ведут поединок в одном из немногих приличных мест в центре столицы, во время краткой передышки, когда появляется свет и сходит лед, и это называется исландским летом, не имеющим ничего общего с жаром полдня в выжженном Хибат-Ционе. Однако я помнил, что и у Рейкьявика есть свой жар. Черные скалы Исландии были знакомы мне по зрелищу извергающегося у меня на глазах кратера в одном из номеров «National Geographic». Поток жидкого кипящего огня катился по черному откосу. Рядом с угрожающей лавой фотографии демонстрировали те самые мирные деревянные исландские домики с оконными рамами, окрашенными в чистый белый цвет, замершие в неведении: будут ли они поглощены извержением или уцелеют на краю черного каменистого поля.
Вся Исландия, было сказано там, не что иное, как скопление вулканической породы, изливавшейся во всей своей мощи, пока не остыла в студеном, вечном, сером море. Однако с того момента, как Рейкьявик оказался на вершине мира, став нейтральным полем боя между героями Востока и Запада, для меня все это приобрело абсолютно иное значение. Рейкьявик перестал быть надежным утесом, выбранным для сражения. Сейчас Фишер и Спасский превратились в подлинных рыцарей, рубящихся на наводящих ужас конях, неизвестно в какой момент способных взвиться и сбросить своих всадников на безжалостные скалы. Поле битвы превратилось в страшную рану, из которой лилась вязкая жижа земных недр. Мировые лидеры, конечно же, думали, что хладный дальний Север, не замешанный в мировые столкновения, и есть самое подходящее место для встреч подобных гигантов. Но для мальчишки, следившего за всем этим из Хибат-Циона, не оставалось ничего случайного в выборе Рейкьявика.
Это поединок приобрел дополнительный смысл. Фишер обязан был одолеть Спасского не только для того, чтобы доказать превосходство своего гения над советской машиной, но и для того, чтобы предотвратить растекание скверны, которая иначе скатилась бы по мировому склону и достигла бы сперва скандинавских стран, а оттуда хлынула бы дальше, на весь культурный континент. Вся эта Европа, как мне было известно из географических карт, раскрывалась к Северному морю реками, раскинувшими уста навстречу студеным водам. И если морок черной скверны скатится с фигур Бориса Спасского, с его угольного костюма, и зальет море до речных устьев, то реки, подобно отравленным кровеносным сосудам, умерщвляющим все тело, принесут гибель всей Европе. Я знал, что русские заняты не одними шахматами. Русские стремились доказать, что они лучше нас, «проклятых». Сталин пережил даже Гитлера, и его призрак все еще угрожал захватить весь мир, начиная с шахматной доски в Рейкьявике и кончая другой оконечностью мира.
Однако добро победило, и Бобби Фишер продемонстрировал, что его атакующий гений в конце концов одолевает бездушную спасскую машинку. Хибат-Цион перестал интересоваться этой темой. Летняя пыль осела на сообщениях из Исландии и укрыла с ними вместе шахматные воспоминания прежних десятилетий. Рейкьявик вновь стал черной точкой-рубцом на лбу мира. Четверть миллиона исландцев снова были персонажами средневековых легенд, в которых суда мертвых викингов плыли среди вечного тумана и голоса морских богинь помрачали рассудок коренастых воинов. А я все еще продолжал мечтательно размышлять, глядя на картонную доску, разделенную на четыре равные части шрамами складок. Я размышлял о том, что же произошло с поединком Фишера и Спасского после его окончания. Если это была действительно великая победа, убедительное доказательство его превосходства, то почему же тогда он поспешил исчезнуть? Почему, выйдя за границы шахматной доски и став в те дни легендой, она снова съежилась в отдаленную точку в памяти – историческая битва, в которой не было трофеев, не завоевывались города и страны, жители не спасались от осады, после которой мир не изменился? Матч был предан забвению. Теперь я знал, что мой папа играл в юности в шахматы и что дедушка, умевший играть и обучивший меня шахматным правилам, наверняка играл в иные, неведомые дни. Но и эти рассказы словно были сложены вчетверо, вложены в коробку с фигурами и исчезли. Осталась лишь грустная Золушка в глазах говорящих на идиш людей в картузах из Хибат-Циона, тех самых евреев, которых оторвали от досок, оставив им лишь память о фигурах, которые они держали в руках в иные дни, еще более далекие, чем Рейкьявик.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



































%d такие блоггеры, как: