:

Архив автора

Давид Шахар: «ПЕСНИ ТАММУЗА К АШЕРЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 15:40

ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА «ДЕНЬ ГРАФИНИ»

Эшбаал Аштарот открылся мне из-под пепельницы с павлином, которую я собирался опорожнить, лишь только Гавриэль Луриа вышел на прогулку под ручку с Оритой Ландау.
Еще прежде, когда Гавриэль брился, я ощутил тусклый пепельно-золотистый блеск и какой-то острый, горчаще-металический запах, но не обращал на них внимания, пока он не вышел в шляпе, при трости и при висевшей у него на руке супруге доктора, на прогулку по улицам Иерусалима. Блеск и запах источала стоявшая на столе медная пепельница. В пепельницу, полную окурков, попала вода из бритвенного тазика, и это от нее исходил резкий смешанный аромат меди и пепла, не показавшийся мне особенно неприятным. К тому же, мне было жаль, что такая красивая вещь используется в столь примитивных целях, для сигаретного пепла: все ее донышко было покрыто рельефом, изображавшим павлина, веером распустившего хвост, и каждая опущенная на ее бортик сигарета осыпала свой пепел на изгиб павлиньей шеи, на хохолок или на вязь его перьев, пока весь он не оказывался погребенным под лавиной пепла, и от него не оставалось ничего, кроме краешка хвоста, высовывавшегося, словно одна из конечностей заживо погребенного. Пока Элька еще была жива, мне нелегко было видеть, как творение ее рук и порождение ее души гибнет под лавиной пепла, а уж после ее смерти мне виделось в этом осквернение святыни, смешанное с мучительством. С каждой вонзенной в его плоть тлеющей сигаретой павлин вопиял своим глуховатым голосом, и это истязание его плоти не было следствием злоумышления внешнего мира, но коренилось в самом павлине, по своей сути изначально предназначенном к тому, чтобы тушить собственным телом сигареты и быть заживо погребенным под их пеплом. Я, видевший Эльку в момент его создания, знал, что его судьба была решена без всякого умысла с ее стороны: когда по чистому наитию предстал перед ее мысленным взором образ этого павлина, он стал переполнять ее, требуя воплощения, и заставил вывести себя на свет. То есть, когда пришло ему время родиться, она протянула руку к куче медных изделий и тут же принялась высекать павлиний образ на первой попавшейся посудине, не задумываясь и не сознавая того, что та предназначена для окурков и пепла. Подцепи она миску или поднос, павлин возник бы на миске или на подносе, а когда он возник, Элька порадовалась за него, ибо смогла перенести его из собственного воображения в материальный мир, где предстал он на обозрение всякой плоти, и радость ее росла по мере того, как выяснялось, что и другие люди, подобно ей самой, не только видят его, но и искренне наслаждаются его видом. Когда в тот раз, едва дыша, в опьянении победой ворвалась она в библиотеку, дабы возвестить Срулику о чуде продажи пепельницы за семь фунтов старому беку, конечно же, вовсе не деньги приводили ее в восторг, но реакция старика (она была далека от малейшей жажды наживы и собиралась в той или иной форме впоследствии передать эти деньги Срулику, тем более, что ради денег ей было бы куда легче выполнять заказы торговцев, изготовляя обычные побрякушки). Щедрое денежное вознаграждение было ни чем иным, как осязаемым общепринятым мерилом того наслаждения, которое гавриэлев родитель испытал при виде медного павлина, количественно выражающим его качественную оценку, а для Эльки не было счастья большего, чем сознание того, что ее изделия приносят людям удовольствие, что она смогла потешить их душу приятными вещицами, привнести в этот мир толику красоты и подарить ему немного радости. Рассыпая по медной поверхности отблески собственных видений ради того, чтобы другие смогли обнаружить их по прошествии многих лет, она никогда не подписывала свои изделия, вовсе не заботясь об увековечении своего имени, и покупатель даже не всегда знал его, разве что, подобно отцу Гавриэля, был с нею лично знаком.
Сей старый бек как-то явился к ней в «Приют творца» в обществе некоего англичанина с остроконечными усами и пронзительным взглядом, который сказал ей:
— Сударыня, вам следует высекать ваше имя на ваших картинах.
Она улыбнулась и ответила ему на безукоризненном английском языке:
— Что даст мое имя и что добавит оно к картине? Ведь вам совершенно не важно, Элька или Этель ее сделала, Рахиль или Лия. Главное ведь, сэр, чтобы картина доставила вам радость.
Англичанин впился в нее своим острым взглядом и на миг призадумался.
— Вы, конечно же, правы, сударыня, — сказал он. – Но мастер, создавший картину, достоин того, чтобы его имя стало известным.
Он обвел взглядом высеченные на меди изображения и добавил с приватной интонацией в голосе:
— Интересно, на прошлой неделе, после долгого отсутствия, у меня неожиданно появился мой старинный приятель Лоуренс. Да будет вам известно, этот Лоуренс – личность весьма знаменитая. У нас в Англии, благодаря своим поразительным похождениям, он уже при жизни превратился в ходячую легенду. И знаете ли, что сказал мне этот герой? Он сказал, что только великие творцы заслуживают восхищения, и только жизнь творческого человека имеет смысл в этом мире.
Лишь по прошествии нескольких дней Иегуда Проспер-бек с хитрой улыбкой открыл Эльке, что англичанин, пришедший в восторг от ее произведений – ни кто иной, как сэр Рональд Сторс собственной персоной, бывший губернатор Иерусалима, а ныне – губернатор Кипра. Та немедленно надела свою лиловую соломенную шляпку, сунула в корзинку несколько банок консервов и побежала к Срулику в библиотеку, чтобы поведать ему об оказанной ей поразительной чести. После ее кончины (это происходило всего за неделю-другую до того, как сам он бесследно исчез) Срулик рассказывал мне, что всякий раз, когда речь заходила о визите сэра Рональда Сторса в дом тетушки Эльки, последняя, к великому удивлению Срулика, едва касалась самого существенного и важного для неё – его восхищения тетушкиным творчеством, в то же время с каким-то странным наслаждением постоянно подчеркивая в рассказе любезность губернатора, отметившего ее правильный английский язык, словно для тетушки Эльки не существовало в жизни достижения высшего, чем несколько слов, произнесенных по-английски без ошибок в притяжательных местоимениях, и словно не было в ее глазах большей чести для всякого живого существа, нежели положительная оценка по английскому языку, полученная от сэра Рональда Сторса. И еще Срулик рассказал мне, что в тот день, когда кровоизлияние в мозг парализовало бедную Эльку, сэр Рональд Сторс намеревался купить у Иегуды Проспер-бека пепельницу с павлином по колоссальной цене, однако старик ему отказал.
— Я приобрел сию пепельницу с павлином, — ответил он, — не для того, чтобы торговать ею.
В то время как зрелище погребающих павлина слоев табачного пепла и окурков меня угнетало, с каждым его возрождением после опорожнения пепельницы я испытывал тончайшую дрожь наслаждения. После того, как пепельница опорожнялась и начищалась пастой «Брассо», павлин снова, как в прежние дни, заставлял мое сердце биться сильнее, вспыхивая во всем своем великолепии золотистыми, красными и пепельными искорками. Его обновление было своего рода наглядной иллюстрацией легенды о Фениксе, сожженном вышедшим из его гнезда пламенем, а затем возродившемся из пепла. Когда Гавриэль Луриа вышел на прогулку с Оритой Ландау, я подошел к пепельнице, чтобы ее опорожнить. В тот момент, когда я приподнял ее, моему взору открылась буровато-желтая, наподобие древнего пергамента, тетрадка с надписью, гласившей: «Эшбаал Аштарот. Песни Таммуза к Ашере». Находка, внезапно открывшаяся мне под павлином, погребенным под грудой пепла, потрясла меня, подобно вспышке, долетевшей из иного мира, уже тысячи лет почитавшегося мертвым и вдруг подавшего сигнал того, что он жив-здоров и существует здесь же, параллельно с нашим миром, хоть мы его и не ощущаем. Вспышки этого чувства давали о себе знать в моих скитаниях по городским окрестностям, в особенности тогда, когда Гавриэль увлекал меня за собой в пещеры Синедриона. Я был уверен, что это те самые песни, которые пели жрицы Баала и пророки Астарты – чудом сохранившиеся песни, обнаруженные в наши дни и призванные стать нам вратами в мир дивного, ставшего недоступным в своей отрешенной возвышенности, сна, который мы давно похоронили. И вот, поскольку вход в этот мир обнаружен, и глазам нашим открылась достижимость этого сна, он вновь будоражит нас, захлестывая наплывом эмоций. В тот же миг, не сходя с места, с переполненной пепельницей в левой руке и с правой рукой, парящей над вратами сокровенного имени, я собирался в них ворваться и уже раскрыл обложку, как вдруг из комнаты нашей домовладелицы послышался ее голос, произнесший: «Ох уж эта иерусалимская блажь! Эта иерусалимская блажь!»
Она не имела в виду меня. Обернувшись, я увидел, что она стоит в дверях, качая головой вслед своему сыну, этому «старому козлу тридцати шести лет», как она величала его в минуты гнева, что попусту растрачивал лучшие часы, не находя в разгар дня занятия более дельного, чем прогулки по иерусалимским улицам под ручку с «беспутной докторшей» — молодою женой старого окулиста, прославленной Оритой. А попеняв ему вслед, остатки своего раздражения она выплеснула на меня:
— Ну а ты, что ты тут торчишь поперек двора, словно истукан? Брось эти глупости – и бегом в клинику! Берл ведь назначил тебе очередь на половину первого, а сейчас уже двенадцать с четвертью.
— Я только хотел быстренько заглянуть в эту книжку, — ответил я.
— Только не сейчас! – заявила она. – Ты успеешь заглянуть во все эти никчемные книжки и после того, как вернешься из клиники.
Уже само название «Песни Таммуза к Ашере» свидетельствовало о том, что она является полной противоположностью «всем этим никчемным книжкам» и «иерусалимской блажи», но я не стал говорить хозяйке дома ни об этом, ни о том, что поход в клинику наверняка можно отложить. У меня на глазу вскочил ячмень, и я чувствовал, что в один прекрасный день он исчезнет так же внезапно, как возник, без всякого врачебного вмешательства. Но я уже знал по опыту, что раз ей так вздумалось, мне ничего не остается, как отложить чтение «никчемной книжки» и немедленно отправиться в клинику, тем более, что она внезапно заторопилась туда вместе со мной из-за «странного ощущения» в глазах.
— Подожди-ка минуточку, — сказала она. – Я пойду с тобой.
Я поспешил запрятать книжку в задний карман штанов и продолжал снова и снова ощупывать ее, чтобы убедиться, что она существует на самом деле и лежит в моем кармане, а отнюдь не растаяла, будто прекрасный сон из иного мира, далекого и не сообщающегося с миром госпожи Луриа и управляющего глазной клиникой Берла Рабана с глубоко въевшейся во всё его существо иерусалимской блажью.
Из-за этой-то иерусалимской блажи Берла Рабана и старого доктора, сообщила мне госпожа Луриа, ей приходится снова идти в глазную клинику, хотя нынче не ее постоянный день. Когда она была там с визитом в последний раз, два дня назад, доктор завяз в никчемном споре с Берлом о каком-то стихе из Писания и не успокоился, пока не бросил ее посреди процедуры и прямо со спринцовкой в руке не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо еще, что в Писании стих оказался таким, как было угодно доктору, ибо иначе бы тот наверняка со злости перепутал склянки и закапал ей в глаза какой-нибудь яд, который бы окончательно ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней.
— И правду сказать, — сказала она, одетая, прибранная и готовая к выходу, когда ей оставалось лишь взять зонтик, полученный в подарок от сэра Рональда Сторса, — я отнюдь не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Берла Рабана в споре. С того момента, как он стал закапывать мне капли, я почувствовала, что тут не всё ладно, и вот уже прошло сорок восемь часов, а у меня всё еще какое-то странное ощущение в глазах. Больше откладывать нельзя. Я должна зайти к нему немедленно, чтобы он проверил, что там не в порядке с моими глазами.
Несмотря на «странное ощущение», в ее миндальных грезящих глазах не наблюдалось ни малейшего изъяна и, стоя на верхней ступеньке балконной лестницы, под покровом своих тщательно уложенных угольно-черных волос и под маской румян и губной помады, она выглядела поразительным, душераздирающе искаженным отражением той, кем была сорок пять лет назад – юной двадцатилетней красавицы. В белой шляпке, под сенью небесно-голубого зонтика, полученного ею в подарок от сэра Рональда Сторса, она казалась готовой пуститься в путь навстречу своему прошлому. Такою, в лучшем уборе, с обращенной в себя улыбкой грезящих глаз, словно отправляющейся в те старые добрые времена, госпожа Луриа представала лишь раз в неделю, когда направлялась с визитом в дом члена Верховного Суда, кавалера Ордена Британской Империи четвертой степени, Дана Гуткина, эсквайра.
Первое столкновение с внешним миром настоящего произошло почти в тот же миг, как она вышла вместе со мною за ворота, направляясь вниз по улице Пророков к улице Ради Сиона, как именовали ее в кругу старика Луриа. В те времена эта улица, на которой распологалась глазная клиника, официально именовалась Сент-Пол Роуд, а ныне, кажется, переименована в улицу Колен Израилевых. Прекрасный зонтик, небесно-голубой зонтик с желтой и розовой бахромой, угодил в ноздрю одного из двух меринов, впряженных в стоявшую у тротуара повозку, мерин заржал и отпрянул, стряхнув сон с дремавшего на козлах арабского возницы и сбив с его головы красную феску с черной кисточкой. Преследуя катившуюся вниз по улице, как цветочный горшок, феску, возмущенный возница поносил госпожу Луриа в хвост и в гриву, честя ее по отцу и по матери и поминая срамоту всех ее единоутробных сестер-евреек – потаскух и сучьих дочек.
— Вот тебе арабская наглость, — сказала мне госпожа Луриа, продолжая прямо следовать своим курсом и не удостоив его даже взгляда.
Вопреки принятому ею ледяному виду, я, по дрожанию голоса и по прерывистому дыханию, сопровождавшим ее слова об арабской наглости, расцветавшей не по дням, а по часам под солнцем Британской Империи, почувствовал в ее душе бурю. Этот презренный возчик, этот башити, этот засранец, выползший из вонючих переулков Баб-Хан Изит, при турецких властях не посмел бы обругать ее даже в своей темной берлоге, даже в мыслях. Во времена турок, когда правителем Иерусалима был паша, этот башити и в самых сладких своих снах не видал, что доживет до того, чтобы среди бела дня поносить посреди города ее, госпожу Луриа, супругу консула, жену Иегуды Проспера, обладателя турецкого титула, госпожу Джентилу, супругу турецкого бека! Турки умели править этими башити. Они их вешали, как собак, у Яффских ворот. Турки дурака не валяли – они всякого ставили на свое место. В их времена башити не посмел бы даже чихнуть в ее присутствии, а теперь он честит и поносит ее среди бела дня и посреди улицы. Боже правый, до чего мы дошли, до чего мы дошли!
— А знаешь, кто во всем этом виноват? Да, как это ни прискорбно, но истины ради следует сказать, всё это происходит по вине нашего большого друга, сэра Рональда Сторса, того сэра Рональда Сторса, который привез мне в подарок с Кипра этот зонтик.
То же самое заявление, будто никто иной, как сэр Рональд Сторс, более десяти лет назад бывший иерусалимским губернатором, повинен в наглости арабов, госпожа Джентила повторила и своей сестре Пнине после того, как мы вернулись из клиники. Она вышла со «странным ощущением в глазу», а вернулась со «странным ощущением в сердце», сказала она своей сестре Пнине, поднявшись по лестнице, запыленная, ошалевшая и взвинченная, как контуженый солдат, возвращающийся с поля боя, на котором ему, несмотря ни на что удалось одержать победу.
— Поскорее принеси мне стакан воды! У меня странное ощущение в сердце. Передвинь стул в тень, чтобы я могла сесть. Ну, чего ты ждешь? Похоже, я помру тут от разрыва сердца, пока эта подвинет свой толстый зад.
— Сэр Рональд, что сидит себе там на Кипре, виноват в том, что башити обругал тебя здесь, в Иерусалиме! Что ты такое болтаешь, Ентеле? Ты опять начинаешь лезть на стенку, — заявила в ответ ее сестра Пнина, присевшая на балконе, чтобы услышать о произошедшем по дороге только после того, как помогла ей устроиться в тени и принесла из кухни стакан холодной воды с ломтиком лимона для ее успокоения.
Когда Джентила впадала в ярость, особенно против самых близких людей – отца, мужа, сына – она, помимо обоснованных претензий, обрушивала на них массу странных и страшных обвинений в совершенно небывалых делах, отражавших исключительно ее собственный приступ гнева, подобно огню, взвивавшемуся до предела перед тем, как погаснуть. Именно это Пнина называла «лезть на стенку». Когда сестра ее начинала «лезть на стенку», кругленикая Пнина трепетала, хотя знала, что вслед за тем, с угасанием последнего языка пламени, который спалит остатки ярости, сердце Джентилы опять откроется для любви к обвиняемому, и так же, как прежде она готова была разорвать его на части, на вершине любви готова будет сама разбиться ради него в лепешку. В полную противоположность сестре, Пнина была не способна напуститься на дорогого ей человека и авансом прощала своим близким все их преступления. Я слышал, как Гавриэль рассказывал Орите, что унаследовал и «лазание на стенку» от своей матери, и заведомое прощение всех любимых от тетушки Пнины, и всё это я слышал всего через месяц после ругательств башити – арабского возницы, в тот день, когда благодаря лейтенанту Бринксу Гавриэль был осводожден из-под стражи.
— Лезть на стенку! Лезть на стенку! – передразнила Джентила свою сестру. – Сэр Роберт сидит там в Никосии, а башити торчит тут, в Иерусалиме! Право же, Пнина, ты ничего не понимаешь и не видишь дальше своего крошечного носика. У тебя цыплячьи мозги! Конечно, сэр Роберт виноват! Виноват, да еще как! Я ему это в глаза заявляла еще десять-пятнадцать летназад, когда он только начинал губернаторствовать в Иерусалиме. «Вы, англичане», сказала я ему, «не знаете, как управлять арабами. Если вы пришли сюда править, так правьте, как следует, как турки правили. Что это вы их так балуете? Если вы будете и дальше так их баловать, они вам еще написают в ухо. Если вы не поставите их на место, они ваше собственное место захватят». И вправду, посмотри, до чего мы дошли! Этот башити, который в турецкие времена улицу мел собственной башкой при одном виде каваса, сеньора Моиза, шедшего впереди и расчищавшего своей большой палкой дорогу мне и Иегуде Просперу, этот самый башити теперь поносит меня посреди улицы и средь бела дня!
Не успели еще стихнуть отзвуки поношений того башити, а в уши госпожи Луриа уже ворвался рев доктора Ландау, и не успела она еще прийти в себя от наглости арабского возницы, как до нее донесся отзвук скрытой издевки еврейского служащего – того самого иерусалимского блажного, бессовестного Берла Рабана. Вся клиника была объята бурей, рвущейся из кабинета великого человека. Сквозь закрытую дверь громыхали громы, которые доктор Ландау посылал на голову недавно принятого на работу молодого врача, старшая сестра читала мораль уборщицам, а регистратор наводил порядок среди толпившихся пациентов. Хотя то не был постоянный день госпожи Луриа, она, невзирая даже на творившееся вокруг, вела себя, как обычно: не задерживаясь возле регистратора, подтолкнула меня впереди себя в главную дверь и, взяв под руку, протащила через весь коридор к директорскому кабинету. Во время ее запланированных визитов доктор Ландау приглашал ее на чашку чаю в свой кабинет, предлагал попробовать печенье, вел с ней неторопливую любезную беседу «о тех временах», собственноручно проверял ее глаза и тут же, на месте проводил соответствующие лечебные процедуры. Она знала, что всегда, даже если ее и не ждет обстоятельная беседа с ним за чаем и печеньем, она будет удостоена внимания и, более того, сердечного отношения с его стороны в любое время, даже если он будет не в духе, но, тем не менее, остановилась в нескольких шагах от двери, за которой в ту минуту раздались глухие громовые раскаты возобновившейся грозы.
Берл подошел к нам и предложил зайти к нему в кабинет, «пока не уляжется буря». Посреди всей этой суматохи, нервозности врачей и сестер и трепета больных феллахов, дожидавшихся очереди на ступенях входной лестницы, Берл, вопреки своему обычному нетерпению, был единственным живым существом, излучавшим какое-то странное ликование. Когда бы не продолжавшаяся дрожь в коленях от наглости арабского возницы и не совершенно необычная радость, внезапно засветившаяся на лице Берла, госпожа Луриа, как обычно, отправилась бы прямо в кабинет директора, несмотря на несшиеся оттуда крики, и не приняла бы приглашения Берла, ибо действительно не выносила его близости. «Я не в силах переносить его присутствие», заявляла она, иногда прбегая к языку Писания: «не могу говорить с ним дружелюбно». 1 Обычно он вызывал у нее неприязнь, и если случалось им встретиться, когда она пребывала в добром расположении духа, ему удавалось мгновенно пробудить в ней актерски одаренного беса имитации. Она строила самоуверенную и чрезвычайно серьезную мину, голос ее понижался и приобретал хрипоту, звуча поразительной копией его голоса, и госпожа Луриа начинала резко и энергично изрекать категоричные сентенции с преувеличенным восточным акцентом, настолько похожим на деланно-восточную речь Берла, что даже доктор Ландау покатывался со смеху. Она говорила про Берла: «Лицо, лицо Красного Уха; а голос, голос Розы, сестры сеньора Моиза». 2
Красное Ухо, наш престарелый лавочник, о котором я уже рассказывал 3, доводился Берлу дядей, но прежде, чем госпожа Джентила не вынесла своего заключения, я не улавливал в их чертах сходства. До тех пор я не видел ни единой черты, общей для бледного старца, весь остаток крови которого, казалось, сосредоточился в одном ухе, седобородого, в роскошной белой ермолке на голове и черном, скрывавшем всё его тело лапсердаке, и безбородого Берла, расхаживавшего с непокрытой головой и с закатанными рукавами рубашки. Если бы Берл отрастил бороду и напялил на голову ермолку, то, за исключением румяного уха, выглядел бы в точности так же, как его дядя, но, поскольку плешь его была открыта всему божьему свету и только усы буйно разрастались по краям подбородка, он больше напоминал пламенного русского революционера из решительных и упорных идеологов рубежа веков, только что вернувшегося с сибирской каторги, и все страдания, принятые им за двадцать лет от угнетателей и истязателей, глубоко врезались в его облик и всё еще за версту бросались в глаза. Хотя ему еще не исполнилось и пятидесяти лет и, по крайней мере, в представлении госпожи Луриа, если и не в моем, он оставался «молодым человеком», лицо его было изборождено морщинами. Поскольку он тогда еще не вставил себе искусственные зубы, а собственных у него оставалось немного, худые его щеки были втянуты в пещеру рта, образуя глубокие впадины между скулами и челюстями, и полностью скрыты за густыми усами, спускавшимися на выступающий вперед подбородок. Правое око смещено было в сторону виска и обращено вовне, словно у мечтательной лягушки, и это правое око, в грезах своих обращенное насторону, приводило меня в замешательство всякий раз, когда мы сталкивались лицом к лицу, поскольку я не знал, какой глаз смотрит на меня и к которому из двух мне следует обращать свой взгляд. Замешательство мое усиливалось с того момента, как он раскрывал рот, и вместо иврита с тяжелым русским акцентом, как того можно было ожидать, оттуда неслась утрированная сефардская речь с гортанными «хетами» и «айнами» 4, словно он безуспешно пытался копировать розин говор. То, что приводило меня в замешательство, пробуждало в госпоже Луриа ее актерский дар, и в хорошем настроении она тотчас же, прямо в разговоре с ним, начинала имитировать его манеру вынесения безапелляционных приговоров с восточным акцентом и дикторской артикуляцией, изображая это так же талантливо, как и тягуче-витиеватый напев его дядюшки Красного Уха, ветвящийся руладами вопросительных знаков.
В беседе с самим Берлом госпожа Луриа ограничивалась имитацией его выговора, причем без тени улыбки на лице, сохраняя настолько серьезное выражение, что тот этого практически не замечал, однако за глаза, если заходила о нем речь, она изображала и его голову, и его косо выступающие вперед плечи, и глядящий в сторону глаз. Ей тогда было уже за шестьдесят, и, тем не менее, она с непосредственной свежестью схватывала каждую черту. Как молодая остроглазая актриса она улавливала каждый оттенок жеста, каждую интонацию голоса, каждую гримасу и каждое движение того, кто находился перед нею, и как на молодую актрису, на госпожу Луриа сильнейшее впечатление производила человеческая внешность, и она тянулась к видным, благообразным людям. В вопросах людской красы вкус ее, касательно как мужчин, так и женщин, на диво походил на вкус Дауда Ибн-Махмуда, шофера старого судьи, и из их разговора я не только сделал вывод о сходстве их предпочтений, но и узнал нечто, абсолютно противоречившее общепринятому мнению о том, что араб всегда вожделеет непременно к блондинке и души не чает в ее скоромной пышности, и тем она достохвальнее, чем жирнее и светлее. Дело было недели за две-три до нашего совместного посещения глазной клиники, пришедшегося на судьбоносный для Берла день. Дауд доставил госпожу Луриа домой на машине, и ее сестра Пнина поднесла обоим питье на балконе. Они были шокированы поведением Яэли, в последнее время много времени проводившей в компании Берла Рабана в кафе «Кувшин», ведь негоже ей, дочери члена Верховного Суда, и вовсе не пристало такое поведение, и то, что она публично водится с этаким стареющим уродом, мелким служащим, который, вдобавок ко всему, человек женатый и отец троих детей, наносит, некоторым образом, урон достоинству ее батюшки. Госпожа Луриа пошла еще дальше и выразила изумление по поводу того, как женщина вообще способна «высидеть напротив него более пяти минут кряду». Допустим, сказала она, что Яэли пренебрегает собственным положением потому, что она – современная женщина и все люди для нее равны, предположим даже, что ей всё равно, что он человек женатый и отец троих детей, а что до сплетен и пересудов завсегдатаев кафе, то она ведь всегда плевала на общественное мнение и на то, что скажут люди, и всё же остается нерешенным главный, самый большой вопрос: каким образом может женщина оставаться в обществе Берла более пяти минут кряду без того, чтобы ее правый глаз не начал вращаться и вылезать из своей орбиты, чтобы голова ее не выпятилась, голос не охрип и речь не спуталась? Со своими обостренными чувствами и повышенной восприимчивостью, как ребенок, невзначай повторяющий звенящие в его ушах звуки, госпожа Луриа стала имитировать Берла по сложившемуся в ее воображении живому и острому образу и звучащему в ее памяти голосу, и оба они – сама домовладелица и шофер Дауд, рассмеялись. Дауд в ответ ей стал утверждать, что душа человеческая не в силах выносить богомерзкого и режущего глаз зрелища красивой дамы из благородного семейства, увлеченной ничтожнейшим человеком без чина и звания, без состояния, положения в обществе, блеска и даже молодости. Этот мистер Рабан старее Яэли, по крайней мере, лет на пятнадцать, если не на двадцать. Хотя сестра ее Орита, которая моложе ее, полюбила доктора Ландау, который гораздо старее мистера Рабана, полюбила и стала его женою, но где доктор Ландау и где мистер Берл Рабан! Прежде всего, и главным образом, ведь это же достославный доктор Ландау, величайший из местных врачей и мудрейший среди них, и почтеннейший из них всех. Ведь именно он и никто иной вылечил эмира Абдаллу и сыновей короля Фейсала, и жену Верховного Наместника, и французского генерала, правителя Бейрута, который бы совершенно ослеп, когда б не операция этого великого доктора в самый последний момент. А если и этого не достаточно, то ведь он до сего дня – муж статный и видный, представительный и осанистый, всю клинику гласом мощным, подобным рыку львиному, сотрясающий. Такому мужу по всем статьям пристало покорить судьи младую дочь, Ориту, прекраснейшую из жен, которых зрели вот эти глаза его, Дауда Ибн-Махмуда. В этом пункте госпожа Луриа как раз попыталась ему возразить. Она сказала, что ее глаза видывали жен гораздо более красивых, нежели эта докторша, и ее обращенная в себя улыбка, и глаза, погрузившиеся в далекую грезу, не оставляли сомнения в том, что она видела самое себя в молодости, но Дауд стоял на своем и призывал в свидетели небо и землю, что, когда Орита была девою шестнадцати-семнадцати лет, соединялись в ней все достоинства, отмеченные в красавице поэтами, ни одно из них не отсутствовало: лик ея чист был и светел, подобно лику Луны, осенен ночною волос чернотою, струившейся по спине, и розы румянца цвели на ланитах ея, и ямочки по углам уст ея, и родинка в уголке левого ока, и очи ея черны, велики и вытянуты, подобно миндалинам, сияют они и сводят с ума всякого, кто глянул в них, и ресницы ея длинныя струятся с шелковых век, оттеняя взор ея, и брови ея изогнуты и тонки, и лоб ея чист и широк, и перси ея крепки, подобны паре гранатов, и талия ея тонка, и бедра широки, и вся она скроена на диво по законам поэтов, что сказали: четырем вещам должно в женщине черными быть: власам, бровям, ресницам и цвету глаз; и четырем – белыми: коже, белкам глаз, зубам и ногам; и четырем – красными: языку, губам, деснам и ланитам; и четырем – округлыми: голове, шее, плечам и лодыжкам; и четырем – длинными: спине, перстам, кистям и ногам; и четырем – широкими: лбу, очам, груди и бедрам; и четырем – тонкими: бровям, носу, устам и перстам; и четырем – толстыми: лядвеям, бедрам, голеням и коленям; и четырем – маленькими: ушам, персям, кистям и стопам.
Прежде, чем шофер Дауд встал, дабы вместе с машиной вернуться в распоряжение господина своего судьи, госпожа Луриа заглянула в ящик комода и извлекла оттуда один из привезенных Гавриэлем из Парижа шарфов.
— Возьми, йа-Дауд, — сказала она нежно. – Ты потеешь в душной кабине, а уже поднимается вечерний ветер. 5 Ты, чего доброго, снова простущишься.
У Дауда частенько побаливало горло, и он был чрезвычайно чувствителен к малейшим переменам погоды. Он уверял, что, если не остережется, любой ветерок может уложить его в постель, и главные меры предосторожности включали, в основном, утепление горла и головы. Не раз его прохватывало холодом из-за того, что он снимал свою шоферскую фуражку и стоял с непокрытой головой на ветру после напряженной поездки, забыв отереть пот со лба и затылка. Поэтому зимними ночами, перед отходом ко сну, он непременно обвязывал голову теплым платком. Он поблагодарил госпожу Луриа за то, что она вовремя спасла его от простуды и насморка, обернул шею умелой рукою, придавшей спасительному шарфу подчеркнуто элегантный вид, после чего достал из кармана тщательно отглаженный белоснежный шелковый платок и промокнул им лоб и затылок. Его пышные, аккуратно расчесанные и умащенные миром волосы блеснули в луче заходящего солнца, словно кусок полированного базальта. На том же балконе и в том же кресле красного бархата некогда сидел старик Луриа, отирая красным платком бисеринки пота со своей гладкой лысины, сверкавшей, словно свежая рыжая тыква, и я с очевидностью убедился в том, что более всех тех, кто сиживал в этом кресле после ее мужа, более судьи и более глазного врача, и более всех гавриэлевых приятелей, и даже более самого сына своего Гавриэля, плоти и крови ее, Дауд Ибн-Махмуд тешил ее своими речами и радовал своими суждениями, отнюдь не из желания к ней подольститься, а потому, что воистину был близок ей во вкусах и в воззрениях на добро и зло, на красоту и уродство, и на то, какими путями пристало ходить человеку. Глаза ее прямо светились от удовольствия, вызванного его речами об уродливом искажении миропорядка, проявлявшемся во встречах Яэли Гуткин с Берлом Рабаном. В беседах на ту же тему с собственным сыном она никогда не удостаивалась подобного удовольствия. Со стороны Гавриэля не возникало никакой реакции, кроме невнятного подобия терявшегося в усах мычания, столь неясного и ни к чему не обязывавшего, что могло свидетельствовать лишь об отсутствии внимания к потоку ее красноречия, ибо он пребывал в иных мирах, а когда однажды в мозгу его, наконец, приоткрылось окошечко для ее сентенций, он встрепенулся и сказал:
— Да-да, верно. Яэли сиживает с Берлом в кафе «Кувшин». Интересный человек этот Берл. Почему бы и нет? Отчего бы ей с ним не посидеть?
Но осознав, что она собирается пространно и решительно ответить на его недоумение, перечисляя одно за другим все свои соображения, он нетерпеливо воскликнул:
— Опять ты со своими турецкими понятиями времен султана Абдул Хамида!
И снова с решительным и сосредоточенным видом уставился в лежавший перед ним на столе английский журнал.
Госпожа Луриа мгновенно схватила его и отшвырнула точно так же, как некогда, при внезапных своих приступах, выкидывала на улицу шляпу старика. Английский журнал на лету сбил на пол пепельницу с павлином и продолжал следовать по заданной траектории, пока не ударился о балконную ограду и не упал у ее подножия.
— Турецкие понятия! – возопила она в ответ, и ее нежные глаза налились страшной яростью, просвечивавшей сквозь застилавшую их поволоку истерики.- Я из времен Абдул Хамида, а ты – современный человек с новыми английскими взглядами! У тебя довольно времени, чтобы терпеливо выслушивать любую соплячку и дивиться дурачествам всякого блажного иерусалимского зассанца, и только когда твоя мамочка откроет рот, ты делаешься таким занятым, что у тебя нет времени оторвать глаза от своих современных английских журналов!
В первый момент Гавриэль приподнялся, чтобы подобрать журнал, но дотянулся только до пепельницы, которую продолжал держать в руке до окончания приступа. «Турецкими понятиями» или «воззрениями времен султана Абдул Хамида», а иногда, для краткости, «турецкими мозгами» именовал Гавриэль всякую ограниченность в области общественных порядков, провинциальность мышления или рабскую зависимость от любой моды, даже тогда, когда она обнаруживалась среди молодежи, порабощенной некими самоновейшими веяниями, вовек не пользовавшимися султанским покровительством. Выражения эти были у него в числе наиболее употребимых, и однажды я слышал, как он бросил Орите: «Кончай с этими турецкими понятиями!» — как раз тогда, когда та разливалась в хвалах картинам приехавшего в Иерусалим молодого художника-абстракциониста. Но если случалось ему по рассеянности и нетерпению (а намеренно он не делал этого никогда) бросить их в лицо матери, то всегда раскаивался. Она обижалась до глубины своей детской души и «чувствовала, будто ей в сердце вонзили острый нож», как писала она в одном из своих длинных писем. А когда госпожа Луриа бывала задета, ее ярость уже не знала ни тормозов, ни меры. Даже появление важных гостей не удерживало ее от метания предметов на пол и от поношения обидчика, причем в приступах жуткого гнева рассудок не покидал ее, а напротив, заострялся в странной и неожиданной полемической ясности сознания.
— Вот как! Я, по-твоему, старуха времен султана Абдул Хамида! Я – блажная, потому что по моему мнению Яэли Гуткин не должна таскаться за этим старым козлом, а ты – молодой человек с современными взглядами, потому что считаешь, что она должна за ним таскаться! До сих пор я по наивности думала, что всё как раз наоборот, мне казалось, что современный молодой человек должен восставать против такого варварского обычая старых реакционеров с турецкими мозгами – приносить молодую красавицу в жертву омерзительному старикану! Теперь я вижу, что отнюдь не важно, что я сказала! О чем бы я ни говорила, стоит мне открыть рот, как ты тут же решишь, что это турецкие понятия! Даже если бы я вышла на баррикады сражаться за права женщины, ты бы заявил, что это сенильные выходки старухи времен Абдул Хамида!
Если же госпожа Луриа все-таки приняла в тот день приглашение этого Берла и согласилась не только зайти со мною в его комнату, но даже позволить ему заняться своими глазами, все эти годы, вверенные исключительно рукам доктора Ландау, это произошло не только потому, что, как уже говорилось, ноги ее всё еще дрожали от наглости арабского возницы, но главным образом потому, что Берл встретил ее с радостью. Эта его радость совершила то, чего не достигали все ухищрения его острых доводов и блестки его мудрствований: она в один миг растопила ее неприязнь. Почувствовав, что он ей рад, госпожа Луриа пережила его приветствие, смирилась с его обращенным на сторону, к луне над долиной Айялонской, оком, даже перенесла присущий ему запах иерусалимской блажи. Это не означало, что с того момента он превратился в ее глазах в статного красавца, что блажь его наполнила ее ноздри благовонным фимиамом и голос его усладил ее слух. Она продолжала воспринимать его точно таким же, как и прежде, да и мнение ее о нем ничуть не изменилось, она даже продолжала его передразнивать (отчасти и в глаза, а уж за глаза – в полной мере), но, вместе с тем, Берл перестал ее возмущать и вызывать враждебные чувства с той самой минуты, как она почувствовала, что в его усах не таится никакой издевки и что она не кажется ему блажной старухой с турецкими мозгами времен Абдул Хамида. По логике вещей, ей, конечно, следовало быть совершенно равнодушной ко мнению того, кого она почитала существом убогим и недостойным, и тем не менее, именно этим сложившимся в его сознании образом была вызвана ее прежняя ненависть к нему, казавшаяся мне незыблемой до тех пор, пока не улетучилась в единый миг от оказанного ей сердечного приема. И внезапно сие берлообразное существо превратилось из ненавистного в смехотворное, даже заслуживающее жалости. Войдя со мною вместе в его кабинет и взглянув на него очищенными от дыма ненависти глазами, она вдруг открыла для себя Берла несчастного, Берла нуждающегося в помощи. И хотя облик его – «кривое не может сделаться прямым» 6, как она потом, в свойственной ей манере, объясняла сестре своей Пнине, мол, горбатого могила исправит, ему, по крайней мере, можно помочь вести себя пристойнее и добрым советом оберечь от сумасбродства. И этой помощи она его не лишила и не отсрочила ее ни на минуту.
— Послушай-ка, Берл, — начала она, прямо перейдя к делу, как только повесила зонтик на оконную ручку и опустилась на стул. – Я лично ничего не имею против Иисуса Навина и, хочешь — верь, хочешь – не верь, я не держу зла даже на учителя нашего Моисея, по милости которого столько мучилась все те годы, что прожила с Иегудой Проспером, мир его праху. Ты ведь хорошо знал старика, и мне не нужно тебе рассказывать, как он из меня душу тянул с этим Моисеем, особенно в последние годы. В последние годы жизни Иегуда Проспер только и думал, что об учителе нашем Моисее, и ничто на свете, кроме этого, его не интересовало. Утром он просыпался с Моисеем и ночью отправлялся спать с Моисеем. У каждого свои причуды, и человек, у которого нет этакой вот, порхающей в голове, птички, — существо пресное, без соли, и скучное, как редька. А кроме того, я прекрасно знакома с иерусалимской блажью, спереди и сзади, изнутри и снаружи, и со всех сторон, я ведь в этой-то луже и родилась, и запросто ориентируюсь в ней и днем, и ночью. Я издалека ее чую, сквозь все новомодные наряды и любые маски. Раньше были мидраши, псалмы и учитель наш Моисей, а сегодня – патенты и завоевания Иисуса Навина, раньше панацею от всех страшных недугов и избавление от всех несчастий на свете находили в пении псалмов, а сегодня полное исцеление нам принесет патент Длинного Хаима. 7 Раньше только заповеди, ермолка на макушке, пышные пейсы, мезуза у входа, высаливание мяса и посты могли послать евреям Мессию, а сегодня его приведет Берл с помощью подвигов Иисуса Навина! Хочешь мечтать именно о нем – на здоровье, счастливых грез, но не сходи с ума и не суйся в Дамасские ворота среди бела дня на белом осле, которого ты видишь во сне по ночам! Иегуда Проспер-бек, мир его праху, видел и снов, и видений, и миражей, и фантазий поболее твоего, но, тем не менее, он очень точно знал границы и знал, где кончается сон и где начинается действительность. Он всегда знал, где он находится и который теперь час. Ты в прошлый раз заморочил голову доктору Ландау каким-то стихом из Иисуса Навина как раз тогда, когда он занимался мною, и у тебя не нашлось более подходящего времени для этих глупостей, и вот с тех пор у меня странное ощущение в глазах, особенно – в правом. Я уже говорила тебе, что мои глаза мне важнее всех ранних пророков вместе с поздними, и когда ты меня лечишь, то думай о моих глазах, а не о луне над долиной Айялонской. Но прежде всего проверь его ячмень. Ведь ты назначил его на половину первого, а теперь уже без четверти час, а я еще не закончила готовить обед. Ну, чего же ты ждешь? – с этими словами обратилась она ко мне. – Полезай на стул и пусть он займется твоим глазом. Что это ты вдруг так побледнел? Не бойся, он не сделает тебе больно! Воистину. Не знаю, что это случилось с молодым поколением, что они так…
И действительно, в тот момент мне стало нехорошо, пол завертелся и стал уходить у меня из-под ног, в ушах зазвенело и тошнота подкатила к горлу вместе с внезапным страхом: сквозь полуоткрытую дверь я увидел в коридоре арабского подростка, которого тащили двое феллахов, и нечто вроде разорванного, красно-бело-черного языка, брызжущего кровью, вываливалось из его зияющей глазницы. Госпожа Луриа и Берл за разговором не заметили представшего передо мною ужаса и решили, что это просто страх перед ожидавшей меня процедурой. Берл протянул мне стакан воды, в который накапал немного валерианы, и велел посидеть у открытого окна, пока не пройдет дурнота. Словно сквозь завесу, отделявшую меня от иного мира, я слышал их слова столь же явственно, как видел все пятна и пятнышки на улыбающемся и тающем от захлестнувшей его радости лице Берла. Он сказал, что «в каком-то смысле» в ее речах есть «железная логика», но «в более глубоком смысле» она не права, и вообще, ему в данный момент не хочется вдаваться в споры по поводу «еврейской свободы и независимости», ибо он собивается открыть ей великую тайну, которая уже не является тайной и заключается в том, что ей посчастливилось прийти сюда в величайший из дней его жизни, в тот день, когда сам он «выходит из рабства на свободу». И произошло это с ним «как неожиданное откровение, как внезапное озарение», когда он явился поутру на службу и зашел, по своему обыкновению, пожелать доброго утра доктору Ландау и вдруг добавил без всякой подготовки: «Сегодня – последний день, что я здесь работаю», и в этом причина того, что доктор так бесится. И то же самое, что вызвало этот жуткий приступ ярости, принесло ему, Берлу, неописуемое счастье. Госпожа Луриа, таким образом, — последняя пациентка, которой ему предстоит заняться.
В этом он ошибся, ибо не госпожа Луриа, а арабский подросток с выбитым глазом завершил карьеру Берла Рабана в клинике доктора Ландау. Он еще не успел положить на место спринцовку, как в кабинет ворвалась страшно бледная молодая сестра (даже она, привычная к подобным вещам, была потрясена) и крикнула:
— Немедленно в операционную! Доктор Ландау уже там. Только что доставлен арабский мальчик. Срочный случай!
Только тогда, когда Берл поспешил в операционную, а мы вышли из клиники и уже прошли часть пути, я вдруг очнулся в каком-то восторженном изумлении посреди разворачивавшейся передо мною цветной картины, внутрь которой я сам уже входил: розовые камни погруженной в тень и с каждым шагом приближаюшейся ко мне слева ограды катят мне навстречу свои прохладные, ласкающие душу волны. Мне хочется припасть щекой к шлифованному камню и выпить нго цвет. Пролом в ограде заделан цементом с его ничего не излучающей глухой серостью, и я говорю себе: «камень – живой, а бетон – мертвый, нельзя затыкать пространство живого камня мертвым бетоном». В углу ограды, из щелей в камнях, каперс патетически выпрастывает темнозеленые пятна своей листвы и почек, из которых рвется наружу вся таящаяся в них благодать. Тоска его плещет бело-пурпурными языками, и вся улица переливается томным трепетанием бледной каменной плоти домов, которые, хоть и стоят единым строем, но каждый из них хранит собственную тайну жизни, присущую лишь ему одному и уникальную по форме, цвету, вкусу, запаху и оттенку печали в хранимых им воспоминаниях. Я ощупываю задний карман своих штанов, чтобы ощутить книжечку песен Таммуза к Ашере с трепетом растущей в сердце радости оттого, что великая тайна – у меня в кармане, и вот-вот, как только мы придем домой, я смогу открыть ее, проникнуть в нее. Я чувствую, что великая тайна, кроющаяся в заднем кармане моих штанов, принадлежит миру, отличному от мира тех тайн, что шепчутся в этих домах. Тайны эти, столь несхожие между собой, всё же принадлежат одному миру, в то время, как моя тайна принадлежит миру иному. Я говорю себе, что самым подходящим местом для чтения песен Таммуза была бы Геенна или долина Кидрона, или, точнее, гробница Авессалома. Я решаю немедленно бежать к Кидрону, страстно предвкушая единение с песнями Таммуза к Ашере в гробнице Авессалома.
Но не в гробнице Авессалома прочел я впервые песни Таммуза, и не в пещере Иосафата, и не в гробнице фараоновой дочери, и не в Геенне, а в кафе Гат, представлявшемся мне еще более далеким от их мира, чем прочие городские дома, там, где на самом деле (что выяснилось в тот же день, после прочтения) эти самые песни были написаны всего полгода, а вовсе не тысячи лет назад, как я подумал, обнаружив книжку Эшбаала Аштарота под пепельницей с павлином. В тот момент, когда я хотел уже бежать в долину Иосафата, госпожа Луриа, словно вспомнив что-то, едва не позабытое, обернулась ко мне и сказала:
— Беги сейчас же в кафе Гат, да скажи Гавриэлю, чтобы приходил к обеду. Он наверняка сидит там с госпожой Ландау, и если ему не напомнить, то он забудет вернуться домой. Ведь эта дурная докторша совсем его заморочила.
Я появился в кафе Гат незадолго до Гавриэля и Ориты. Под навесом, очерчивавшим оливковый прямоугольник тени посреди слепящей белизны пустынной в раскаленный полдень улицы, прохлаждались трое. Вильям Джеймс Гордон, начальник полицейского участка Махане Иегуда, сидел за столиком у края тротуара, занятый своей фотографической камерой, а за другим столиком толстый Булус-Эффенди и тощий профессор Вертхаймер переговаривались через скрипку, лежавшую в открытом футляре. Я впервые видел профессора Вертхаймера со скрипкой и, поскольку именно в этот момент он продал ее Булусу-Эффенди, то, как выяснилось, и в последний.
Пока тощий профессор Вертхаймер излагал историю этой скрипки толстому Булусу-Эффенди, окруженному дымом наргилы, Вильям Джеймс Гордон за соседним столиком занимался своим аппаратом и снимал их кадр за кадром, а шофер Дауд Ибн-Махмуд, стоявший внутри у стойки, как обычно в таких случаях, испытывал приступ возмущения этим англичанином, всегда умудрявшимся отыскать самые ничтожные объекты, самые бессмысленные сцены и самых уродливых людей для своих снимков. Дауд уже и сам купил фотографический аппарат Кодак последней модели, с новейшими приспособлениями, которые Гордону и не снились, но еще ничего не сфотографировал, потому что попросту не нашел еще достаточно красивых людей для снимка и достойных увековечения обстоятельств, вроде свадеб и торжественных приемов. Отвращение Дауда Ибн-Махмуда к фотографиям Гордона было не менее сильным и сущностным, чем неприятие Гордоном всех даудовых представлений о красоте в искусстве и фотографии, но, в силу куда большей своей нетерпимости, гораздо сильнее бросалось в глаза и было известно всем посетителям кафе Гат. Гордон публично не выражал своего мнения о взглядах Дауда, похожих на эстетические воззрения большинства посетителей кафе Гат, начиная с высокопоставленных правительственных чиновников, консулов, высших офицеров и юристов и кончая их шоферами, секретарями и слугами, не из скрытого презрения к массовому вкусу, а потому, что не любил высказывать суждения и спорить вообще и по поводу вкусов – в частности. Он был молчуном по своей природе и не верил в способность споров влиять на человеческий вкус, и когда хотел выговориться, обращался к близким себе по духу и по пристрастиям, вроде Гавриэля, Ориты или Вертхаймера. Минут через пять после завершения скрипичной сделки он сказал Вертхаймеру, что все даудовы грезы по потерянному раю, мелкие и заимствованные, всегда ловятся на «китч», как мухи на сладкую липучку. (Неанглийскому слову «китч» Гордон научился у Вертхаймера, так же, как и вошедшим в его речь выражениям «шмальц» и «кветч.) Эти слова Гордона, вопреки логике и точному знанию, приобрели для меня странную подлинность всего через восемь дней после их произнесения, в тот день, когда оба они, и Гордон, и Дауд Ибн-Махмуд, были убиты. Перед тем, как был убит Дауд, Красное Ухо, наш престарелый лавочник, дядя Берла Рабана, повесил в дверях лавки ленту, обмазанную красной, сладкой, липучей смесью, чей блеск бросался в глаза издалека, и когда рухнул Дауд Ибн-Махмуд, я увидел ленту – и вот она полна мух. То, что было блестящей полосой, превратилось в вырванный с корнем язык, усеянный черными точками – мелкими грезами Дауда, выпорхнувшими вместе с душою из узилища его тела, и по пути в свой рай попавшимися в ловушку для мух. Преодолевая тошноту, я попытался вызволить хотя бы одну из мух, висевшую на краешке ленты, но ее ножки и кончики крыльев уже набрали клея и, вместо того, чтобы взлететь, она свалалась на землю и продолжала барахтаться в пыли на пороге, пока я не раздавил ее из жалости. Сегодня уже не увидишь этих мушиных липучек, но тогда, тридцать пять лет назад, до появления распылителей, они висели в продовольственных лавках, подобно свечам, зажженным не за вознесение души Дауда, но, напротив, будучи порождением Шайтана, ради втоптания ее в прах земной. Изумившись, я пожалел о том, что этим Шайтаном, единым речением своим превратившим наивную душу Дауда в гадкий мушиный рой, был именно его добрый приятель Гордон, отнюдь не посягавший на его душу и вовсе не желавший ему зла, и не пытавшийся с ним спорить и убеждать его даже в тех вопросах, где их мнения расходились.
Кроме них и стоявшего у стойки шофера Дауда Ибн-Махмуда в кафе Гат никого не было. Гавриэль и Орита еще не вернулись с прогулки, и я поспешил достать книжку песен Таммуза к Ашере и начал читать, стоя в углу под навесом, рядом с Гордоном. Я бы, конечно, предпочел сесть за один из столиков и спокойно погрузиться в мир Таммуза и Астарты, но не решился. Кафе это казалось мне по всем статьям принадлежащим миру взрослых, и я до сих пор переступал его порог только под покровительством Гавриэля. К тому же, я опасался, что ко мне подойдет официант, а ведь у меня в кармане не было ни гроша, и я бы не вынес тяжкой сцены объяснений и обсуждений того, что явился сюда исключительно дожидаться Гавриэля по поручению его матери, велевшей напомнить ему об обязанности вернуться к обеду.
Гавриэль и Орита пришли, конечно же, не более, чем через несколько минут, но за это короткое время я успел проглотить почти половину книжки (в те годы я еще был способен читать на диво быстро и запоем одолевал книгу в несколько сот страниц в считанные часы) с тягостным ощущением, что тут что-то не так. Я не понимал эти стихи. Я читал слова, которые не складывались в ясную картину, не открывали мне окошка в тайный мир и не пробуждали во мне никаких эмоций. А в тех случаях, когда мне удавалось сложить обрывки картин и осколки смысла, они вызывали у меня неприятное чувство. Я встретил там и Ваала, и Астарту, но не нашел ни света, ни изобилия, ни радости жизни, ни добродушия, знакомых мне по языческим стихам Черниховского. Вместо всего этого от них, казалось, исходило какое-то жестокое упорство, кипевшее внутри серого мрака, время от времени отражавшего красую вспышку, вроде отсвета пожара, полыхавшего в стенах некоего города, где под прикрытием огня лилась кровь. Вместе с тем, я ощущал странную мощь, пробивавшуюся сквозь библейские слова. Ибо сами по себе слова песни не открывали мне вход в нее, но напротив – стояли между нами глухой стеной, и всё из-за их необычных сочетаний. Те же самые слова, совершенно понятные внутри своего окружения, в стихах Библии, делелись непроницаемыми и невнятными в песнях Таммуза. Это напоминало оборотную сторону, другой полюс «библейской» выспренности эпохи Гаскалы. 8 Мне было обидно, что я не способен проникнуть в стихи. Хотя напряженное вглядывание завершилось чувством разочарования, я не вынес тут же, на месте, приговор песням Таммуза. Тогда я верил в печатное сово как таковое и предположил, что недостаток заключен во мне самом, а не в стихах, что проблема в слабости восприятия, а не в дефекте воспринимаемого. Разочарование превратилось в тоску, овладевшую мною не только из-за того, что я, подобно мышонку, знающему, что валяется на золотых динарах и сознающему, что не знает, как извлечь заключенное в них благо, оказался бессилен насладиться нечаянно свалившимся на меня таинственным миром, но также из-за места и времени. В полуденном зное улица Пророков и ведущая к ней улица Рава Кука совершенно обезлюдели, а все сидевшие в тени навеса, казалось, были чем-то подавлены, в особенности профессор Вертхаймер, распространявший волны трагизма, от которых перехватывало дыхание.
Словно поток воды, внезапно ворвавшийся в сухое пыльное русло, из-за угла улицы Рава Кука появились Орита и Гавриэль. Они спешили войти, чтобы заказать какого-нибудь прохладительного питья, когда взгляд Гавриэля упал на скрипку, лежавшую на столике в раскрытом футляре, и он остановился, пораженный находкой, даже не заметив улыбавшегося ему Гордона. Не обращая внимания ни на кого – ни на Булуса, ни на Вертхаймера, ни даже на звавшую его Ориту, он вынул скрипку из футляра, подстроил струны и заиграл французскую народную песенку «По пути я встретил дочь косаря», которую, с тех пор, как вернулся из Франции, имел обыкновение напевать сам себе по утрам, готовясь к бритью. Булус-Эффенди совершенно очнулся ото сна, сложил руки на животе и расплылся в широчайшей улыбке, предвкушая неожиданное удовольствие, которое приготовил ему на дессерт Гавриэль-бек, и даже похоронивший жену профессор Вертхаймер распрямил спину, сбросив давившие на него глыбы горя, и улыбнулся чему-то в себе, словно благодаря Брунхильду за те прекрасные часы их жизни, когда она играла для него на этой скрипке. Вышла сияющая Орита с кружкой пива, и Гордон поспешил тайком вставить новую пленку в аппарат. (Много лет спустя я случайно обнаружил, что он успел сфотографировать не только профессора Вертхаймера и Булуса-Эффенди при продаже скрипки, и не только Гавриэля, играющего у входа в кафе Гат, но и меня, стоящего в углу под навесом и читающего песни Таммуза.) Когда с французской народной песенки Гавриэль перешел на цыганско-венгерскую мелодию, он уже был окружен публикой. Безлюдная за минуту до этого улица вдруг ожила. Словно солдаты, отрабатывающие приемы маскировки и по команде начинающие двигаться, чтобы продемонстрировать потрясенному наблюдателю, что казавшееся ему заросшим пустырем пространство на самом деле кишит толпами, к игравшему Гавриэлю потянулись люди, возникшие из пустоты. Высунулась из своего ларька голова торговца фалафелем (спустя годы открывшего собственную лавку, прославившегося под именем «Царь Фалафеля», а перед смертью раскрывшегося в качестве своеобразного художника), от тени за оградой аптеки Хадасса (где ныне находится профучилище имени Эллис Салесберг) отделились строительные рабочие, двое курдских грузчиков вынырнули из-под своих тачек, араб в тюрбане с кисточками, торговавший «индийским фиником» 9 возник из-за повозки башити, а терраса ешивы Рава Кука почернела от лапсердаков. Все эти улыбающиеся физиономии, от ешиботников до башити, выражали восторг даром доставшегося им наслаждения от совместного плавания по волнам заливистого скрипичного мотива. Лишь остававшийся у стойки Дауд Ибн-Махмуд поморщился, удрученный тем, что Гавриэль публично унижает себя средь бела дня перед простыми рабрчими и стадом грузчиков и извозчиков и разыгрывает на улице «синема балаш» 10 на глазах у всех этих «прокаженных и гнойных» зевак, которые потом с презрением плюнут ему в лицо. Незадолго до возвращения Гавриэля Дауд был свидетелем «синема балаш» — сцены настолько болезненно унизительной, что ему хотелось бы стереть ее из памяти. Он возил судью в Порт-Саид в связи с разграничиванием зон влияния между кланами Синая и Негева. У железнодорожной станции им пришлось остановиться по требованию военной полиции, перекрывшей дорогу, чтобы освободить проход для шотландского батальона. Пока солдаты заполняли вагоны, их осаждали разносчики и мелкие торговцы всех мастей, и посреди сутолоки вдруг послышались звуки скрипки. Один цыганский комедиант пиликал на скрипке, другой водил в танце медведя, а третий, с маленькой противной обезьянкой на плече, обходил с шапкой улыбавшихся солдат. Египетские мальчишки, человеческие отбросы, которыми в этой стране вонючих болот кишат все улицы, терлись между солдатами и комедиантами и, поскольку им нечего было предложить за английские деньги – ни музыкальных, ни артистических талантов, ни товара, ни пляшущих медведей, ни стаканчика тамаринда, ни даже обезьяньего хвоста – задрали свои галабии (ведь у этих тварей, что будут похуже обезьян, нет на теле ничего, кроме кишащих вшами вонючих халатов) и, указывая на свои уды, стали кричать: «Шуфт зуби – хат мсари!», то есть: «Видел письку – давай деньги!», а солдаты покадывались от смеха. Один из полицейских, стоявший возле машины, сказал своему приятелю: «Паскудные арабы! Все они – выблядки. Бесстыдные обезьяны!». И Дауд весь вспыхнул, словно получил вдобавок к плевку в лицо пару пощечин. Ведь на просторах империи, где никогда не заходит солнце, у него, Дауда Ибн-Махмуда, статус повыше, чем у какого-то там военного полицейского. Он – личный шофер члена Верховного Суда, кавалера Ордена Британской Империи! Ему достаточно было только сказать судье, задремавшему на заднем сидении, что этот подонок его оскорбил, обругав вместе со всем арабским народом, чтобы этот жандармишка, смердящий поболее вонючих египтян, очутился за решеткой. Почему этот жандармишка сказал «арабы», если ему прекрасно известно, что это не арабы, а египтяне? Да и египтяне, египтяне тоже египтянам рознь. Есть египтяне, что похуже обезьян, свиней и гиен, а есть египтяне благородные, изысканные и благовоспитанные, вроде Сидки-паши, личного секретаря короля Фуада, во время визита в Иерусалим оказавшего высокую честь гавриэлеву отцу, Иегуде Проспер-беку, проведя в его доме целый день, только потому, что тридцать лет назад они вместе учились в Каире. И вот Гавриэль учиняет это великое посрамление памяти покойного отца и ныне живущей и здравствующей благородной матри, и себя самого, и друзей и приятелей своих, и выходит играть на улицах, как все эти нищие трюкачи и калеки-побирушки.
Чем больше мрачнело лицо Дауда, тем больше сияла и воспламенялась Орита, и когда Гавриэль, рванув струны, перескочил с цыганской мелодии на популярное в то время танго «Ревность», она уже не могла сдерживать плясавший в ней ритм и положила руку на плечо Дауда, чтобы увлечь его танцевать. Она, конечно, хотела танцевать с Гавриэлем, но, поскольку его руки были заняты скрипкой, обратилась к тому, кто был под боком. От прикосновения ее руки по лицу Дауда пробежал каскад содроганий, вроде тех, что иногда пробегают под лоснящейся кожей коня. Он еще больше согнулся, ухватившись обеими руками за поручень бара. Так, наверное, некогда хватался за роги жертвенника спасавшийся в городе-убежище от жаждущих крови мстителей 11. Что с тобой, Дауд? – спросила Орита. – Ты не хочешь танцевать со мной?
Дауд еще ниже опустил голову и еще пристальнее уставился на кружку пива Его покрывшееся испариной, красное, как черепица после дождя, лицо едва сдерживало следы страшного напряжения от внутренней борьбы. Неожиданно резким движением он повернул лицо от кружки к Орите, словно собираясь что-то сказать, да только в этот момент она уже повернулась к нему спиной и подлетела к Гордону, который ответил ей улыбкой и, прежде, чем она достигла его столика, вскочил с рыцарственным благородством английского офицера былых времен, предупреждая ее собственным предложением оказать ему эту честь. Они прошлись в танце вокруг его столика, и когда проносились мимо меня, я расслышал, как он шепнул ей:
— Вы не почувствовали, что мучаете его? Посмотрите на выражение его лица!
Она же ответила на такие речи, мешающие ей веселиться всякими досадными и ненужными мелочами, раздраженным пожатием плеча.
Я заметил выражение лица Дауда, но, когда бы не замечание Гордона, придавшее ему особое значение, оно бы, конечно, меня не впечатлило столь сильно и не всплыло бы неожиданно в другом месте много лет спустя, при других обстоятельствах и на лице другого человека. Через тридцать лет я увидел то же самое выражение, внезапно, в процессе разговора, исказившее лицо того, кто сидел напротив меня. Дело было незадолго до написания этих строк, в праздник Суккот после окончания Шестидневной войны, на первых послевоенных сборах нашей роты. Нам было поручено охранять лагерь военнопленных в Атлите, и как-то раз я присоединился к офицеру разведки, сопровождавшему группку из четырех-пяти египетских пленных на однодневной экскурсии. Время от времени маленьким группам пленных, как правило, из офицеров, устраивали поездки по стране. Перед отправкой все мы, и пленные, и сопровождающие, чтобы не бросаться в глаза, переоделись в штатское и выехали на гражданской машине. Офицер разведки спрятал свой пистолет под рубашкой, а я свой Узи без приклада – в портфеле с книгами. Когда мы прибыли в киббуц Сеятель, считавшийся венцом этой экскурсии, нас встретил секретарь и продемонстрировал кое-что из чудес современной техники в хлеву и в птичнике, а затем препроводил нас в столовую, где мы уселись в дальнем углу, чтобы поговорить до наступления обеденного времени. Не помню, как на самом деле назывался киббуц: Сеятель или Посев. Так или иначе, мы встретили там арабских работников из Назарета, ставших одной из тем для бесед с пленными. К моему изумлению, из вопросов египтян стало очевидным, что они действительно заинтересованы всем, что увидели и услышали, в особенности сидевший напротив меня молодой офицер лет тридцати пяти, производивший впечатление черезвычайно восприимчивого и образованного человека. Посреди разговора его лицо вдруг покраснело, покрылось потом и исказилось каскадом мельчайших судорог. Из глубин моего детства всплыло лицо покойного Дауда, столь же явственно, как в тот момент, когда Орита положила руку ему на плечо, и совпало с лицом пленного, застывшим в попытке унять дрожь в гримасе отчаянного напряжения. «Орита!» — сказал я себе и обернулся, обнаружив за спиной двух юных Орит, приближавшихся к нашему столу в таких коротких и врезающихся в бедра шортах, что их было легко принять за купальные трусики, одна – в оливковых, другая – в темно-красных. Я и сам встрепенулся, когда возникла третья, толкавшая перед собою тележку, чтобы обслужить нас, и оказалась настолько близко, что край стола впился в ее ляжку, в то время как она нависла над нами всей своей пышной грудью. На какой-то миг я испытующе уставился на физиономию пленного с заносчивостью того, у кого есть кусок хлеба за пазухой, и тут же вспомнил, что произошло со мной самим сразу после прекращения огня, когда со стороны я, несомненно, являл собой ту же самую картину, что и этот офицер, сквозь личину которого просвечивал из глубины прежних времен образ Дауда. Я отправился тогда за какой-то бумагой из штаба. Джип, направлявшийся дальше на север, высадил меня в Тель-Авиве, на углу улиц Ибн-Габироля и Каплана. Как только я ступил на тротуар, сердце мое отчаянно забилось: вся улица, казалось, была полна проституток, старавшихся подцепить солдатика, и без того изголодавшегося по женщине, — в легких коротеньких платьях, развевавшихся и при каждом шаге задиравшихся выше бедер, обнажая дрожащие ягодицы, выпиравшие из тесных трусиков. То была достигшая Израиля мини-мода, внезапно распахнувшая целый мир разнузданных наслаждений глазам, в последнее время видевшим, кроме грязных комбинезонов цвета хаки, лишь длинные, наглухо застегнутые и тщательно замотанные одеяния феллахских женщин в завоеванных деревнях.
Булус-Эффенди, до появления Гавриэля и Ориты пребывавший в такой дреме, что даже мысль о необходимости садиться в машину и ехать домой его утомляла, сбросил с себя последние путы сна и, когда Гавриэль покончил с танго «Ревность» и перешел к «Улыбке» — новейшему слоу-фоксу, только в последнее время появившемуся на наших танцевальных площадках, вскочил со своего места и широчайшей улыбкой и распростертыми руками пригласил Ориту на танец. Словно стареющий бык, этот толстяк внезапно пробудился, чтобы доказать всему миру, что есть еще довольно силы в его чреслах и мощи в его дородном брюхе, чтобы танцевать не хуже всякого молокососа. И с игривой ухмылкой, которой он, предупреждая любые насмешки со стороны, публично заявлял о том, что видит себя таким, какой он есть, со всей потешностью своих неуклюжих движений, он воспользовался отеческим правом сплясать с Оритой в собственное удовольствие. Когда же он, пыхтя и отдуваясь, уселся на место, то удостоился оваций, и даже профессор Вертхаймер ему похлопал, а Орита сорвала панаму с головы Гавриэля и обошла публику в точности так, как цыган на вокзале в Порт-Саиде. Дауд, не в силах перенести этого последнего унижения, еще более чудовищного, чем все предыдущие, умчался куда-то и не видел, что Орита, на самом деле, подошла лишь к Булусу-Эффенди, который в восторге сунул руку в карман и бросил в щляпу толстую пачку купюр — несомненно, раза в три-четыре больше денег, чем заплатил за скрипку Брунхильды.
— А теперь, — воскликнула Орита, — я приглашаю вас всех на обед в гостиницу «Царь Давид»!
— Нет, нет! – крикнул я Гавриэлю, вылезая из угла. – Твоя мама ждет тебя к обеду! Она сказала, чтобы ты немедленно шел домой.
— Я и тебя приглашаю! — заявила в ответ только что заметившая меня Орита. – И не волнуйся за госпожу Луриа. Ее обед всё равне не поспеет до захода солнца. Куда это вдруг исчез Дауд? Как же мы доберемся до «Кинг Дэйвид»?
— В моей машине, — сказал Булус. – Пообедать я уже здесь пообедал, но буду счастлив сидеть напротив вас в «Кинг Дэйвид» и пожирать вас глазами.
— Такому, как вы, старому сластолюбцу, — ответила Орита, — больше бы подошло иметь дело не со мною, а с маленькими девочками. Я для вас старовата: мне уже стукнуло тридцать пять. А вместо этого, вы могли бы поступить, как поступали римляне.
— Что же делали римляне? – спросил Булус, вставая, чтобы подать машину.
— Они совали в пищевод перо и вызывали рвоту, чтобы насладиться новым обедом.
Булус-Эффенди в восторге расхохотался и сказал:
— В истории всегда можно чему-нибудь научиться.
Профессор Вертхаймер, еще не простившийся со скрипкой, сел спереди, рядом с Булусом, обнимая инструмент обеими руками и обеими ногами, а Орита уселась сзади, между Гавриэлем и Гордоном.
— Садись ко мне на колени, — сказал мне Гордон.
Но я не посмел ослушаться госпожи Луриа и отправился домой прежде, чем Гавриэль успел закрыть дверцу машины. Когда я подходил к воротам, мимо меня промчалась машина судьи. Ее вниз по улице, в сторону глазной клиники, с сумасшедшей скоростью вел Дауд.
«Только этого ему сейчас не хватает», сказал я себе, «угодить в лапы доктора Ландау! От жениных выходок – к мужнину реву».
Поскольку я явился в кафе Гат из клиники, где собственными ушами слышал вопли старого врача и видел ужас, овладевший служащими и пациентами (за исключением вызвавшего весь этот шум Берла Рабана), я почувствовал необходимость остановить Дауда и предостеречь его, да только сделать это было невозможно: машина уже была на спуске и, оглянувшись, я увидел, что она сворачивает на углу улицы Сент-Пол в сторону клиники. Сердце почему-то подсказывало мне, что он спешит именно к доктору Ландау, хотя никакой уверенности в этом не было, и более резонным казалось бы предположение, что он спешил забрать откуда-то судью – быть может, из Национальной библиотеки, находившейся тогда на Подзорной горе.
Спустя тридцать пять лет я проходил мимо дома, в котором прежде располагалась глазная клиника, и его вид не пробудил во мне никаких эмоций, несмотря на то, что я с головой погружен в связанные с ним воспоминания. Новая жизнь этого дома и этой улицы не имеет ничего общего с той жизнью. Это чувство наяву было своего рода подтверждением сна, возвращающегося ко мне раз в несколько месяцев на протяжении последних лет: я иду искать Ориту в кафе Гат, чтобы сообщить ей радостную весть. Орита еще не пришла, и я сижу и жду ее. Йосеф Швили, владелец кафе, затаскивает внутрь носилки, на которых лежит тело Ориты. Я заказываю у него чашку кофе и пирожное и тороплю, требуя, чтобы он обслужил меня прскорее, ведь я тороплюсь на встречу с Оритой. Я пью и ем с исключительным удовольствием, а потом перешагиваю через труп, перегораживающий выход. Я знаю, что Орита мертва, но это знание совсем не омрачает радостного предвкушения встречи с нею.
Эта радость проистекает из владеющей мною во сне уверенности, что Орита, выпорхнувшая из своего тела, сейчас живет в другом, новом теле, но, тем не менее, осталась прежней Оритой. Труп, лежащий на носилках – это старый дом, переставший интересовать меня с того момента, как лишился своего содержимого. И я иду искать ее в ее новом доме. Но действительно ли Орита продолжает жить и здравствовать после того, как выпорхнула из прежнего тела, если не считать того, что она продолжает жить, здравствовать и действовать в знавших ее людях, и действительно ли она облачилась в новое тело? Так или иначе, мне остается искать ее только в себе и довольствоваться своими воспоминаниями, мыслями, видениями, фантазиями и снами, ведь у меня нет ни малейшего шанса встретить ее снова. Ибо если она продолжает свое существование в виде бесплотной души, человеческим глазам ее не разглядеть, поскольку она находится за пределами материального мира, а если всё же оделась в новое тело, мы можем быть совершенно уверены, что она изменилась настолько, что не только я не узнаю ее, но и она сама себя не узнает и не вспомнит ничего из прежнего своего воплощения. Человеку не дано дважды войти в одну и ту же реку в одной своей жизни, а уж тем паче – в двух.
В тот день, после того, как Орита пригласила всех отобедать в гостинице «Царь Давид» за счет Булуса-Эффенди, и после того, как потрясенный Дауд пронесся в направлении глазной клиники, чтобы, как видно, нажаловаться доктору Ландау на бесчинство, учиненное его супругой на улице, я вернулся домой и сообщил госпоже Луриа, чтобы она не ждала Гавриэля к обеду.
— Я знала, что так и будет, — сказвла госпожа Луриа. — Я знала, что ненормальная докторша куда-нибудь его утащит.
Она всё еще была под впечатлением произошедшего во время визита в глазную клинику, от наглости арабского возницы-башити и, в особенности, от внезапного увольнения Берла. За обедом она не расставалась с этим увольнением, «которое обрекает жену и детей на голодную смерть», и, наконец, снова подчеркнув, что сердце всегда подсказывало ей, что «Берл Рабан – на всё способный смутьян», пришла к выводу, что «дело не чисто» и что она «всегда чувствовала, что нечто этакое постоянно происходит там, за этим косящим на сторону глазом, за этой спрятанной в усах ухмылкой, в самой глубине мозгов этого Берла».
После еды, пока госпожа Луриа продолжала дивиться «странным переворотам», всегда, по ее мнению, происходящим в тайниках берловых мозгов, я поспешил вернуться к песням Таммуза к Ашере. После разочарования от первого поспешного чтения под навесом кафе Гат, я чувствовал, что мне нужно во что бы то ни стало расколоть твердую скорлупу непроницаемых слов, что в моих силах раскрыть тайну этих стихов, если мне будет предоставлено довольно времени, чтобы прочесть их вновь, сосредоточенно и со вниманием.
Одну тайну, которая, несомненно, была очевидна каждому, и которую я не осознал немедленно из-за абсолютной веры в назнание «Песни Таммуза к Ашере» и в имя автора – Эшбаал Аштарот, открылась мне в тот момент, когда я снова раскрыл книжку. Эти стихи написал не один из пророков Ваала в древние времена, а ивритский поэт наших дней, и не «на высоких холмах под всяким ветвистым деревом» 12, а в кафе Гат, в тени того самого зеленого навеса, где перед обедом стоял я сам, их читая. Под последним циклом стихов, озаглавленным «Одолевающая страсть», так и было напечатано: «Кафе Гат, Тишрей 5696». Обнаружив это, я пришел в волнение от идеи, что Эшбаал Аштарот, автор «Песен Таммуза к Ашере» — никто иной, как Гавриэль, и немедленно, все детали, касающиеся Гавриэля, всё то, что мне о нем рассказывали еще до нашего знакомства, соединились в цельное и неоспоримое подтверждение. Его мать, перебирающая рис в большой миске и произносящая с ее далеким отсутствующим взглядом: «Габи был мальчиком с фантазиями. Этим он похож на старика». Реб Ицхок, делающий запись в своей книжке и говорящий мне на идиш, не поднимая глаз: «Мозги у него есть. Но он нечестивец, и душа его – душа язычника. Уже мальчишкой в хедере он занимался идолопоклонством, спаси нас, Господи». И весь этот рассказ аптекаря, доктора Блюма, о Гавриэле, в детстве спускавшемся в лунные ночи с голубями в долину Кидрона! И теория аптекаря о том, что библейские истории отравили мозг Гавриэля.
Теперь всё ясно. Что такое «душа язычника»? Это ведь душа одного из пророков Ваала! И собственные рассказы Гавриэля вдруг приобрели новое измерение, все те истории, что он рассказывал мне по возвращении домой – о прогулках между менгирами и дольменами – остатками древнекельтских языческих культов в Бретани, и о пробудившемся в нем чувстве «иной души». Да и то, что произошло перед обедом, всего полтора часа назад, приобрело неожиданный смысл. То, как Гавриэль подошел к скрипке и начал играть посреди улицы, та полнейшая естественность, с которой он последовал своему желанию, ни на секунду не останавливаясь и не принимая в расчет обстоятельства места и мнение прохожих, что так рассердило и напугало Дауда, показалось мне теперь следствием языческой души Эшбаала Аштарота, автора «Песен Таммуза к Ашере». И кто же эта Ашера, как не Орита, пустившаяся в пляс! После обеда в гостинице «Царь Давид» Гавриэль и Орита отправились в тайное капище, и в тот момент, когда я читаю эти стихи, он соединяется с нею в языческом соитии.
В это время Гавриэль вошел во двор. Он был в приятном расположении духа, шляпа сдвинута набок, лицо разгорелось от выпитого, как видно, за обедом и после него. Услышав его шаги, я хотел поскорее подложить книжку на прежнее место, под пепельницу с павлином, но не успел. Он бросил озорной взгляд на песни Таммуза к Ашере и спросил меня:
— Ну, что ты думаешь о новых стихах Берла?
Покрасневший и потрясенный, я застыл на месте, не издавая ни звука и ничего не понимая. Павлиний хвост с медной пепельницы искрился на солнце, склонявшемся к западу, и только после того, как Гавриэль добавил:
— Ты знаешь, сегодня – великий день в жизни Берла. Сегодня вышла его книга, и сегодня же он решил оставить работу, чтобы наконец, в пятьдесят лет, всецело отдаться литературе.
Только тогда я понял, что Берл Рабан – это Эшбаал Аштарот, автор «Песен Таммуза к Ашере».
— Да, — ответил я Гавриэлю, — я знаю. Он рассказал нам, что бросает работу, когда твоя мама ходила со мной в полдень в клинику доктора Ландау.

1Книга «Бытие», гл. 37, ст. 4: «И увидели братья его, что отец их любит его [Иосифа] более всех братьев его; и возненавидели его, и не могли говоритьс ним дружелюбно». 2Парафраз ст. 22, гр. 27 Книги «Бытие»: «Иаков подошел к Исааку, отцу своему; и он ощупал его, и сказал: голос, голос Иакова; а руки, руки Исавовы».
3В главе «Моисей и эфиопская жена» книги «Лето на улице Пророков». 4 «Хет»(ח) и «айн»(ע) – буквы еврейского алфавита, обозначающие гортанные звуки, выделяющиеся в произношении выходцев из восточных общин. В ашкеназском произношении «хет» звучит как обычное «х», а «айн» остается беззвучным.
5 Скрытая игра слов, пророчество, не ясное самой говорящей: רוח ערבית означает как вечерний ветер, так и арабский дух. Дауду вскоре предстоит погибнуть от руки Гавриэля во время арабского мятежа, в котором он участвует совершенно неожиданно для всех. 6 Екклесиаст, гл. 1, ст. 15
7 длинный Хаим (Долгая Жизнь) — брат Берла, персонаж первых романов эпопеи. 8Гаскала (הסכלה) – еврейское просвещение, в середине и конце XIX века стремившееся, среди прочего, к созданию литературы на иврите, не являвшемся тогда разговорным языком.
9 «индийский финик» (תמר הינדי) – тамаринд, популярным напиткрм из которого торгуют вразнос на Ближнем Востоке.
10дармовое кино – выражение, состоящее из английского и арабского слов.
11Державшийся за роги жертвенника Господня был тем самым защищен от посягательства на свою жизнь (см. напрмер 3-ю Книгу Царств, гл.1, ст. 50-51 и гл. 2, ст. 28). В специальных городах-убежищах могли скрываться от мести совершившие непреднаверенное убийство (см. Числа, гл. 35, ст. 11-14).
12 Описанные в Библии места языческих жертвоприношений. См. например: Второзаконие, гл. 12, ст. 2.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

Иммануэль Римский: ТРЕТЬЯ МАХБЕРЕТ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 02:41

И ЭТО СВИТОК СТРАСТИ

Сказал Иммануэль сочинитель: Когда вернулись мы после сражения, я и князь благой,| был я привязан узами любви к той госпоже дорогой|, думал лишь о ней одной, ни об одной другой.| Мощно и грозно было мое желанье,| весь день мучило меня своею дланью.| И как увидел князь, что я в силок ее заточен,| и что в тенета ее завлечен,| сказал мне: «Нынче страсть свою ты останови,| услышь мое слово и в лоне его улови.| Знай же, сия госпожа недостойна твоей любви.| Однако, есть у нее красавица сестра, как говорится,| сохранился вкус и запах не изменился у девицы.| Прекрасна разумом и скромна,| юна, очень хороша собой, дева и мужа не знала она,| для очей вожделенна и сердцем умна,| благонравьем и великолепьем над всеми госпожами вознесена,| светла, как солнце, прекрасна, как луна,| в стихотворстве легка и слогом ясна,| превыше злата и серебра ее цена.| И отступила она от страсти и от дружества и от наслажденья,| и пасет средь лилий назорейства и уединиенья.| Постылы ей влюбленные и сыны Велиала,| и пред мужем никогда колен не преклоняла,| и не склонялась пред лицем Ваала,| и устами не целовала его уста,| в шатре своем без него обитает, чиста.| Ей небеса благословенье дали,| а у суеты она не взяла ни нитки, ни ремня от сандалий,| лишь хлеб для пропитанья и платье для покрова,| а страсть уздою смирила сурово.| Имя ее, и хвала,| и слава достигли небесного порога,| она — заглавье и венец на столпах стихов и высокого слога,| в устах ее златой язык, славящий Бога,| и из моря вожделенья на сушу назорейства — ее дорога.| Всякий поэт пред ней — как будто в подполье вор,| и по сравнению с ней, их речь — на чужом языке разговор.| Сосуд манны — сия юница,| ничто на свете с ней не сравнится.| Сражались из-за нее отвешивающие серебро, потрясающие златой мошной,| хотели взять ее в жены властвующие над страной,| и всяк выходящий из врат городских, совершил бы обрезание, согласись она стать его женой,| и когда бы не захотелось ей пребывать в своем шатре одной,| свернулось бы небо, как свиток, и все воинство его пало бы во прах земной.| Когда бы ты увидел ее, пал бы в изумлении пред ее лучами,| потерял бы разум от того, что увидел очами.»
И было, когда услышал я сие, мысли мои взволновались тотчас,| сон убежал от моих глаз,| и, от услышанного ушами, страсть в душе поднялась.| Страсть моя пылала как огонь, что в костях моих был заключен,| и, как вода, изливался мой стон,| и всеселье мне не было в сладость,| и во вздохи превратилась моя радость,| и перестал я питаться, и есть перестал,| покуда в глазах князя глупцом не стал. И сказал князь: «Неужели ты по глупости своей возжелал царства небесного, о коем всюду слух идет?| Кто вознесется в небо и к нам его сведет?| Оставь это, брат, дабы не срамиться,| и не говори со мною больше об этой юнице!»
И, с трепетом в душе, сказал я князю тогда:| О князь, доблестный рыцарь, коим община горда,| покажи мне, где обитает сия звезда.| Вот тебе порукой моя честь,| и то дружество, что меж нами есть,| что ежели она вознесется на небосклон,| и превыше Божьих звезд установит свой трон,| туда прикажу я вознестись моей мольбе,| и слезами своими сведу ее к себе.| Ибо стихи мои словно молнии летают| и, словно сияющая медь, блистают,| и речь, как меч, пробивает в сердцах красавиц течь,| способна замок сердца рассечь,| и, войдя в сердце, жечь, как печь.

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Пусть мне любой пиита подчинится,
В устах моих напевов вереница,
Чудесною моей, неслыханной досель,
Поэзией любой воспламенится.
Прекрасный мой напев вселяет в сердце страсть
И от него волнуются юницы,
Красавицы, его услышав, обомрут
Иль захотят с любым соединиться,
Когда царицы песнь услышат уст моих,
Со мной на ложе лягут, как блудницы,
А коли в горе я печально запою,
Вселенная от горя затемнится,
Все реки изольют слезу и все ручьи,
И вся земля, и светочи денницы,
Коль дар я попрошу у подлого скупца,
Не обделит меня его десница,
Услышав песнь мою, все побегут за мной
Во все пределы и за все границы,
С ней будут веселы, с ней будут тосковать,
С ней — жать, с ней — сеять милости пшеницу,
Поэзии моей сосцы накормят всех,
Ее лозою всякий опьянится,
Жемчужины стихов вычерпываю я,
Да ни одна в пучине не хранится.
Кореевых сынов земля б не пожрала,
Когда б у них была моя цевница,
Когда бы жили днесь Асаф или Эйман —
Им предо мной пришлось бы преклониться,
И не радели бы они в саду стихов,
Чтоб древо их могло укорениться.
Давид и Йeдутун, что вам киннор и песнь?
Я стих сложу, что вам и не приснится!
Косноязычен был стих той поры, и шел,
Как будто бы слепы его зеницы,
А я по высотам поэзии вперед
Иду, и мной любой певец пленится.
Сорвется, упадет, кто, по моим стопам,
Моих высот достигнуть соблазнится,
Поэтому скажу тем, кто стремятся ввысь:
Друзья, спуститесь, пусть вам высь не мнится,
Должны вы покориться, отстраниться,
Вот стих мой — вам со мною не сравниться!

И, услышав, удивился князь стихам, что от уст моих слетели,| и сказал: Подобных им красотою не видел я доселе.| Если увидеть сиянье лани желаешь ты в самом деле,| знай, что изо дня в день в дом молитвы выходит она из кельи,| рано утром, и там ты сможешь увидеть блеск и славу газели.
Услышав сие, я утешился и сердце смирил,| и стражу утреннюю предварил,| и сел у врат,| и разум мой трепетом объят,| и в сердце, как в лесу, пламена горят,| в предвкушеньи красавицы, что пройдет наконец,| и я увижу, впрямь ли она, как сказывали, красы венец,| и правда ли то, что я слышал о лани.| Еще чуть-чуть, и вот, сильный шум, как бы шум в стане,| ибо все влюбленные ждали, когда она пройдет,| и встал, и поклонился весь народ.| И поднял я очи, и чудная красота стала мне видна:| вот, толпа женщин, и средь них одна —| ясна, как солнце, прекрасна, как луна,| и ангелами ее света была душа моя поражена,| и осветил меня блеск, что излучала она,| и зажег в моем сердце любви пламена,| и оттого сия местность Таавера наречена,| ибо возгорелся во мне огонь желанья| и солнцем правды назвал я ее сиянье.| И сказал я, возвысив свой глас,| с пылающим сердцем и со слезами, текущими из глаз:| «Благословен Творец твой, ибо утверждена на сапфирах ты,| и украшена алмазами невиданой чистоты,| посрамили твои очи светила высоты.| Не рассказали мне и наполовину твоей красоты!| Умру сейчас, увидев твои черты.»
И сказала дева: «Проклят приходящий! Иди прочь, пустобрех!| Речи твои — великий грех.| В них суета и зло большое.»| И презрела меня своею душою.
И сказал я сердцу своему: Преклони свой небосвод,| пусть ветер твой повеет на сад с высот| и сад твой ароматы изольет,| и вслед за тобой, запоет твои песни и стихи весь твой народ,| ибо сорвешь ты желанный во все дни твои плод.| И восстану я, легкий, быстрый, речь как мечь творя,| и в ней серне все желания души моей говоря,| и что кровь сердца моего, стремящегося к ее любви — на стене ее алтаря,| и сплету песню новую, в коей речений златые слитки,| и запишу все это в книжном свитке,| и пошлю свиток в руке отрока юного годами, чей знатен род,| от семени царей и благородных господ,| и вложу речь в его уста, говоря: Пойди к госпоже и так объяви:| «Глава поэтов нашего времени сложил свиток, в коем признается тебе в любви,| и если ты, о прекраснейшая из жен, еще не догадалась, кто прислал тебе письмо,| то знай: это князь воинства страсти, Иммануэль, сын Шломо.»

И вот слова речений и стихов, что в его длани| послал я прекрасной лани:

Поелику молчание порождает смерть, не будет молчать тот, чья душа умна.| И поелику сокрытие тайны — причина страдания, умным будет открыта она.| И поелику великодушие для услады| ставит преграды,| то низость — не большая вина.| И поелику в покое—| для тела зло лихое,| то лучше мира — война.| И поелику скромность нрава| для близости отрава,| то наглость нам в утешенье дана.| Не буду ждать, пока не отчаюсь, и тосковать,| но возьму копья слога и отправлюсь воевать.| Явил мне рок твое сияние, о лань, и я взалкал, как воды в жару.| Поразила меня твоя красота, пробила в сердце моем дыру.| Коль оживишь меня — буду жить, а коль умертвишь — умру.| В сердцах влюбленных утвержден твой трон,| пребывая на земле, ты стопами попираешь небосклон,| ты председаешь над кругом вече,| скачешь по небу, небу слога и речи,| несут тебя славы рамена| и высшей хвалы спина.| Благословен твой Создатель, благословен твой Творец,| водрузивший на знамя твой венец,| ибо свет твой, о прекрасная, велик,| и за ним пойдет всякий народ и всякий язык.| Рок сделал тебя единственной во вселенной:| благословенна ты своею красою благословенной!| Ужели тебе не открылось страданье влюбленных и множество бед| тех, что идут с хвалою на устах тебе вослед, на твой свет?| Если не открылось — позор твоему уму,| а если открылось, не смилостивишься почему?| Отчего ты жестока к ним — не пойму,| чаянья их сокрушая, | надежды их разрушая,| воздаяния их лишая?| Узнали мы твои пути и дела,| и что страсть недостойного тебя, тебе не мила,| и ищешь ты херувима помазанного, чтобы распростер над тобою крыла.| Дочь щедрого! Вот, единственное солнце излучает свой свет| и все народы идут ему вослед,|и из лучей его, часть небеса облекли,| другие же льнут к навозу земли,| великому и малому светит оно с вышины| пред ним господин и раб равны,| оно не посрамит ни взгляд ангела, ниже сатаны.|О неправедный рок! В совет мудрецов ты не вхож.| Делить добычу учил тебя кто ж?| Ведь тобою Аш, Кассиль и Кима прелести лишеным,| ты взял сиянье у солнце и у луны,| у небесных светил ты забрал свеченье| и украшенья — у небесного ополченья,| и запечатлел их в свете лица газели,| и все великолепие собрал в ее теле.| Другим ничего не оставишь, ужели?| Проклят небрежный в Божьем деле.| И если за провинности народа и за прегрешенья| откажет лань влюбленным в утешеньи| и не услышит их прошенья,| то тебе, о рок, это будет в поношенье.| А когда бы соизволил ты разделить всю красу среди газелей,| чтобы влюбленные не только на одну глазели,| или, взяв такую же глину,| создал бы такой же образ и картину,| а затем, судил бы сему диву кончину,| или забрал бы займ, что был ей дан,| или превратил бы ее сиянье в обман,| то был бы спасен оставшийся стан.
Дочь щедрого! Возжелала природа, чтобы в тебе отразилась ее краса,| и чтобы величие славы ее отразили твои очеса,| чтобы видели народы и страны ее знаменья и чудеса,| и выбрала она из своих великолепнейших прелестей главные,| и из красот своих — драгоценнейшие украшения и вершины величия славные,| и соединила их своею дланью,| создав образ твой себе во свидетельство и в исповеданье.| И взяла она от сиянья солнца и от красы луны,| и у снега от его белизны,| и от алости гранатов и розовых лепестков,| и от стройности пальмы, и от очей голубков,| и от пурпура взяла совершенство,| и от нектара, меда и манны — блаженство,| и дала тебе очи, как голубки в долине,| и шею — как башня Давида, построенная на вершине,| и как половинки граната — две щеки,| и губы — как розовые лепестки,| и сиянье — как сиянье солнца, восходящего на небеса,| и красу, что словно месяца краса,| и вкус твой — почти как вкус манны,| и волосы твои — как пурпур багряный,| и лоно твое слаще вина,| коего сладость в гроздьях сохранена,| светочи твои посрамили солнца восход,| говоря: «Плешивый идет, плешивый идет!»
И вот, милая, что корысти в том, что глава твоя — словно Кармель,| и что ты — всех влюбленных цель,| коль ты не вернешь жизнь огорченным душой и страждующим, о газель?| Что корысти в том, что руки твои — слитки золота червонного,| коль ими ты не обнимешь влюбленного?| И что корысти очам твоим голубиным как молнии сверкать,| если не для того, чтобы сердца оленей привлекать?| И что корысти в пурпуре твоих волос — а царя, плененного ими, нет?| И в сияньи блеска твоего — и никто не видит сей свет?| И в розах ланит — и никто не сорвет сей цвет?| И что корысти в том, что алы твои уста —| и никому не доступна их красота?| И что уст нектар и нёба сласть,| коль в плену и за жерновами первенец — страсть?| И что сотовый мед твоих уст, и некому их лобзать?| И без милого друга какая в жизни благодать?| И что корысти в двух персях твоих,| коль милый не почиет меж них?| И что в том, что ноздри твои источают яблочный аромат,| коль влюбленные где-то под кустом сидят?| И что корысти в том, что подобны драгоценным украшениям твои колени,| коль не возлежат меж них олени?| И что корысти в том, что живот твой — ворох пшеницы,| коль ты — в Гильгале, а влюбленный в Шиттиме томится,| обречен на погибель, готовится к смерти в темнице?| Иль ангелам горним тебя ласкать?| Иль воинству небесному тебя алкать?| Не желают близости с тобою Божьи сыны,| и воды ласки твои совсем не нужны| Божьим сынам —| дай воды нам!
Милая! Что еще мне сказать? Вот, попал я к любви во власть,| придавила она меня, заставив к ногам твоим пасть| и поведать о себе, как меня мучит страсть.| Истомились дни мои в печали,| от молчания кости мои обветшали,| мои слезы все земли оросили| и после меня, холмы дождя не просили.| Обратился я к морю,| ища утешения горю,| прибыл — и не нашел.| И оттого к тебе, с надеждой и верой в сердце, пришел,| с духом унылым и со склоненной душой| дабы молить тебя о милости большой.| О мандрагоре страсти молю влюбленно| и о гранате твоего лона.| Из-за тебя, прекрасной лани,| да будет мир в твоем стане,| душа моя стала душой любовью больного,| от коего тебе и принесено сие слово,| и не отступит жезл страсти от его чрева,| и не оставит своей ярости и гнева,| пока не свершатся желанья сердца его и не смилостивится над ним дева.

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Сказали лани грозной небеса:
О полно тебе, полной благодати,
Очами затмевать небесны рати,
Ведь посрамила нас твоя краса,

И горних звезд мы слышим голоса:
«Мы алчем в сей сокровищной палате
Блистать!» Не зря ваятель этой стати
Творил усердно эти очеса!

И возроптали светочи денницы,
Рекли Кассиль, Кима и Аш: «О как
Хотим сиять мы на лице юницы!
Ведь сей удел и сладостен, и благ!
А небо зря величием хвалится:
Лишь днем сиянье в нем, а ночью — мрак.»

И пришел отрок во дворец газели,| и нашел ее запертой и замкнутой в келье,| в ризы назорейства облеченной,| от нечистоты мирской отреченной.| И, взяв свиток своею дланью,| она прочитала сие посланье.| И было, когда прочитала она свиток, наполнился гневом ее взор,| и сказала: «Пославшему сие посланье — стыд и позор!»| И, подумав немного, сказала она:| «Вот казнь еще одна,| коей пославшего сие письмо я решила обречь,| и не помогут ему стихи и высокая речь.»| И, взяв большой лист и чернила,| написала письмо и отроку вручила,| и сказала: «Мой ответ передай,| пусть прочтет его негодяй.»

И вот слова сего письма,| написанного стихами и слогом изящным весьма:
Я скрываюсь в сени моего чертога,| чрез решетку смотрю за окно, не схожу с порога,| надо мною витает дух Бога,| а в сердце моем ладан мудрости курится,| око похоти я закрыла, распахнула святости зеницы,| над ними же суд страсти не властен, свободны они от ее темницы.| Чашу прощанья с любовью я выпила до дна| и стала очам моим мудрость видна,| опостылели мне прелести мирские, важна мне душа моя одна,| и закрыла я сердце пред страстью, ибо она для спасенья души вредна.| И вот, о князь, ты простер надо мною свою десницу ныне,| и пальцы ее сплели стихи, чтоб разметать меня как вихрь в пустыне,| чтобы за оленями пошла серна,| чтобы облачилась в одежды скверны.| Бросаются и нападают стихи, сплетенные тобой,| стремятся в гору и рвутся в бой,| и говорят: «Мы — посланцы отца всех тех, кто влюблен,| да не будет посланник заповеди оскорблен.»| Прочитала я их — усладили меня как полынь они,| и возгорелись в душе моей гнева и ярости огни.| И ныне скажи, о князь, воинством влюбленных управляющий,| страсть из развалин восставляющий,| что сделают мне песни твои, осадившие меня тьмой своих полков,| голос на меня возвышающие до облаков?| А сердце мое, как гора Сион, не сдвинется во веки веков!| Дуб, на который ты оперся, может лишь плод обмана родить,| пытаешься ты над змеем, коего не заклясть на страсть, заклинанья твердить,| ибо стопа моя не спешит по тропе лукавства ходить.| Обратишься ты налево иль направо,| никакой тебе пользы не будет, право,| только дух истомится и будет на душе тяжелее,| ибо сердце мое надсмехается над влюбленными, вовсе их не жалея.| Я сделала его как алмаз, сильней, чем скала,| дабы я осаду твою выдержать могла,| смирить дух владык и посрамить гордыню их чела.| И любовь оно не взрастило,| и к заносчивым свой взор не обратило.| Вот, в небе Свидетель и Очевидец есть,| что плод моего урожая тебе не съесть,| и ласки моей тебе не обресть.| Так не надсмехайся надо мной и оставь в покое| лань, отвергшую вожделение людское,| оставившую мир и страданье мирское,| составившую заговор против суеты,| облачившуюся в ризы чести и доброты.| Кто тебе здесь и что нашел ты здесь вдруг?| Иди себе да смотри вокруг,| излечи свой недуг,| избавься от мук.| Мысли мои не обратит в бегство дщерь лука и не прободает медный лук,| ибо я очистила их от порока земного,| омыла ноги от него — как же замараю их снова?| Слово влюбленных мою душу не воспламенило,| сердце свое я страстью не осквернила,| нечистоту ее с нечистотой женщины в месячных я сравнила,| а сердце свое святым, как Синай, возомнила,| ибо его Божье присутствие осенило.| И ныне, отчего в душе твоей печаль возросла| и мысль твоя от блуда понесла:| восхотеть лань и говорить о сердце газели,| на которой не работали доселе,| и поставить стопу| на очень узкую тропу| меж греха и зла| ради той, что под ярмом не была?| И коль твои мысли и чувства пылают, как огни,| и словно факелы горят они,| пойди себе и для блуда блудницу найди,| и саженцы наслаждения там посади,| и туда колесницы похвальбы своей для поношения дома Господнего приведи.| И как мое сердце лишилось ума| и не запретило мне твоего письма,| и как неразумно поступила я сама,| что взялась письмо твое читать| прежде, чем рассмотрела печать,| и прочитала твои письмена,| и открылась мне твоя вина.| Увы мне, ибо мне примнилось,| словно я осквернилась,| посланье твое читая,| словно в словах твоих испачкала уста я.| За это, да простит Господь Своей рабыне,| да не обрушит на нее весь гнев свой ныне.| И еще, не верь заблужденью и мерзкому вареву греха,| что я ответила на твои слова, оценив красоту твоего стиха.| Лишь для того, чтобы ты не хвастался, говоря: Я ее сильней,| соблазнил ее и одержал победу над ней;| и чтобы ты знал, что у меня стрелы разума, дабы сладострастникам печень прободать,| и гневом им за нечестье воздать,| так что брось мудрствовать: успеха тебе не видать.

И произнесла она возвышенную речь, и сказала:

Прочтя твой свиток, поняла, олень, я:
Ты речью чист, а сердцем — не таков.
Иначе, ты не плел бы льстивых ков,
Ведь я отвергла страстные томленья,

Отстала от вершащих преступленья,
И меч мой их разить всегда готов,
Ведь истине — погибель от грехов,
И благочестью — смерть от вожделенья.

Я серн за прегрешения корю,
Я их страстям даю испить отравы,
Толкую им о Господе всегда.

«Беспечные, дрожите!» — говорю,—
«Коль будем мы пред Господом неправы —
Как сможем оправдаться в день суда?»

И было, когда я получил ее ответ, изумился ее посланью,| и стихам, и речам, написанным ланью,| и слогу ее, текущую потоком чистым и свободным,| и сначала благословил ее именем Господним,| и почел за ничто свои стихи и слова,| и чуть не пошатнулись ноги мои и стопы не подскользнулись едва.| И встал я среди соседей своих в изумленьи, и и чувства мои, и мои разуменья,| не получили от Господа знаменья.
И когда увидел князь, что дух мой огорчен,| и что бледны мои щеки, и взор помрачен,| широко уста свои растворил| и в гневе своем мне говорил:| «Ты подверг всех влюбленных сраму и стыду!| О чем возмечтал ты на свою беду?| Ведь ты же говорил, мол, я ее одолею,| а нынче нем, как рыба и подобен дуралею.| О как этот срам, как этот стыд перенести!| Хоть бы ты молчал, чтоб за умного сойти!»
Когда услышал я это, лицо мое покрылось краской стыда,| из глаз моих потоком потекла вода,| и отдал я все сердце, чтобы найти путь и овладеть газелью,| и стала она единственной целью,| для стрел моих, притч и песен ликованья| ибо разгневалась она на меня и дошло до меня ее негодованье.| О написал я свиток, и послал госпоже опять:| может быть, на сей раз, смогу ее сердце завоевать.

И вот, что было в том посланьи,| которое отправил я прекрасной лани:

Я трепещу душой, о лань, красавица,
Омыла страсть мою слеза горючая,
Твой гнев и твой укор меня разят в упор,
Стрелою смертною мне сердце мучая.
Смягчись, ведь скажут, что убила женщина
Меня, не воина рука могучая.

От робости пресмыкаясь, подобно гаду,| презрев жизнь и мирскую усладу,| истомил я отчаянием очи, стало больно взгляду,| ибо душу мою страсть взяла в осаду,| и отчаялось сердце у меня,| а страсть моя воспылала горячее огня,| пожрали меня стрелы тревог| и пищею своей я питаться не мог,| моими очами потоки посрамлены,| и встали воды подобьем стены,| и пришли, и черпали, и наполнили сосуд,| и рок произнес надо мною свой суд.| И вот, над горами возвещает| твое письмо, что все прекрасное воплощает,| язык златой в себя вмещает,| миррой разума сердце обольщает.| Возвеселили мое сердце его колокола,| возбудили томление благовонные масла.| Когда взломал я письма сего замки,| мирра капала с пальцев моих, мирра текла с руки.| И я в крайнее пристанище и в рощу сада его пришел,| и обличенье открытое там нашел,| уста его полны гнева, язык пышет жаром.| За что же, о владычица серн, ты предала карам| и поразила народы во гневе яром| неотвратимым ударом?| Кому же, как не тебе, влюбленному руку подать,| и кто, опричь тебя, изольет на него благодать?| От кого, опричь тебя будет на него елей радости ниспадать?| Как же тебе молчать, о ясная, как дневное светило,| когда кровь влюбленных из земли возопила?| Вот, говорят они: Разрушила наши чаянья дева| и мы в нашей страсти как увядшее фисташковое древо.| О щедрая, прекраснейшая из радостей, сжалиться духу своему повели,| и ныне душу страдальца возвесели,| и в умершего из-за любви| вдохни жизнь и его оживи.| Дочь щедрого, почто ты скрываешься в укрытии, мечта моя,| в палатах палат себя тая?| Броди по стогнам, иди во все края!| Что тебе здесь и кто тебе здесь, что ты в сей могиле себя схоронила?| Возвысь свои очи, взгляни окрест: всюду юноши, полные пыла,| из-за тебя они поднимут крыла и возродится их сила,| и окружат тебя, и возьмут в кольцо.| А коль ты не обратишь к ним прекрасное лицо,| кто милостью их оделит,| кто рану их исцелит?| Из очей их вода течет,| как будто дождь или потоки вод,| а они без воды твоей дружбы от жажды страдают,| совершенно разбитые, рыдют,| и если ты не оботрешь слезу с их ланит,| разве сердце их, несмотря на всю силу их рук, устоит?| Кто же им будет утешеньем в их боли| и кто избавит их от скорбной доли?| Прекраснейшая из женщин, выйди себе, пойди по следам ланей, что были от века перед тобой,| и око их смилостивилось над влюбленными и тронулось их мольбой,| и стихи всегда были лестницей между всяким влюбленным и серной любой.| Не было еще серны, чуждавшеся их совета,| и возносящейся над стихами, и не соблазненной стихами поэта.| Так было от сотворения Божьего света!| Смотри, как жены Персии в святости ходили,| и благочестие свое — блюдили!| И дщери Моава, и Мидии, и Аммона,| и лани из Дамаска и из Но-Аммона,| да и все, как ныне, так и во время оно.| А теперь скажи, где красавицы Шарухена града,| и где серны из Эльтолада?| И где те астарты из Вассана,| что хотели быть чистыми и святыми без изъяна,| которые сердце свое как алмаз укрепили, а пользы не принесли,| и спасти себя не спасли,| и были уловлены в собственной яме,| и влюбленные их растоптали ногами.
И хоть дщери Сиона и Иерусалима были высокомерны,| а также и града Сепарваима серны,| но ходили, выпрямив шею, с обольщением во взгляде,| и не отказывали милым своим в усладе,| и добивавшимся их — в заслуженной награде.|А потому, о лань, даже если ты вознесешься на небосклон| и превыше звезд установишь свой трон,| и свяжешь узлом созвездья Кима, и будешь посылать созвездья на небо, каждое в свой черед,| все равно я выставлю войско и оно тебя в осаду возьмет,| туда прикажу я вознестись своей мольбе| и слезами своими сведу тебя к себе.| Иль ты не знала доселе,| не слыхала ужели,| что мужи придут в логовище львов| и выманят львиц силой своих слов,| и сведут вниз голубиц, что в своей гордыне| взлетели на башню Давида, построенную на вершине,| выловят рыбу в морской пучине| и руку прострут к речной стремнине,| поймают журавля, летающего под небесами;| а пренебрегшие их словесами| запутаются в сети, что раскинули сами.
Лилия долины, саронский нарцисс!| Не будь подобна тем, кто от глупцов родились,| тем, кто страсть свою в избранное место не вручают| и наслаждений не получают,| а лишь святыми и чистыми казаться чают,| а сами ищут через сводню незрячих,| дабы втайне избавиться от похоти огней горячих.| Не так, о сестра! Но из оленей прекраснейшего избери| и к лучшей кисти кипера длань простри,| и возьми в добычу ласку его, насладись любовью его сполна,| он утолит твой огонь, а ты — его пламена,| и будет он вокруг тебя как стена.| И вот, в доме влюбленных я — глава,| ибо страсть воздвигают из развалин мои слова.| И чтобы не говорила ты: Я сердце свое как башню укрепила| и войско влюбленного от него отступило,| поклянусь своей любовию к тебе, о милая в моих очах,| что, хоть ты презрела мое письмо, не посеяла в сердце моем страх,| отказала мне в страсти моей, а я не зачах,| но сказал: Есть у меня надежда, ибо сие — обычай всех дев:| в устах у них — открытый гнев,| а внутри — любви и милости посев.| Как весьма приятен мне твой отказ| и как слова твои пришлись в пору как раз!| Клянусь верой, сердце влюбленного не смутят такие слова,| ибо по закону благонравия, должна ты отказаться сперва.| Жив завет! Если бы сразу ты отдала мне свою страсть, не так возвеселился бы дух мой.| Я же иду к твоей любви по дороге непрямой,| и потому я знаю, что дух благородства любовь в твое сердце вложит,| и что благородна ты, а мне только благородная быть по нраву может.| И с твердой уверенностью в сердце я встану, чтобы рану страсти моей к тебе излечить,| и знаю я, что не посрамлюсь и смогу любовь твою получить.| И потому я взял из жемчужин слов чистейшую речь,| чтобы венцом главу твоей славы облечь.| Будь добра в величьи своей красоты,| протяни мне жезл своей доброты,| даже если речи мои недостойны твоей высоты,| ведь нет такой низости, кою твое благородство не могло бы победить,| и нет наглости, кою твоя кротость не могла бы упредить,| и нет греха, от коего милость твоя не могла бы освободить,| посему надеюсь на ответ благосклонный и что ты не будешь меня строго судить| или на молчаливое согласие в знак того, что я смог тебе угодить. А с тобою, о лань, да будет великий мир, покуда луна не затмится| от оленя, который страстью к тебе томится,| и в место твоей любви спешит и стремится,| возьмется в любви своей за полу желания твоего,| и не отпустит, покуда ты не благословишь его.

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Скажи, о ангел образов, ужели
Ты мог от всех занятий отстраниться
И храм построить? Ведь сия юница —
Обитель Бога в совершенном теле!

Ты тайны заключил свои в газели,
В ней достояние твое хранится;
Ей форму придала твоя десница,
И мы, узрев ее, тебя воспели.

Премудры сонмы неба, что подвигли
Тебя создать столь дивное обличье,
Их славы отпечаток в мире этом,

Ведь мы, узрев красавицу, постигли
Их мощь, познали горнее величье,
Озарены ее сиянья светом.

И было, когда увидела госпожа, как я твердолоб,| и сказала: «Опять мне досада! Ах, как хочу я, чтоб| меня оставил в покое сей остолоп.| Клянусь жизнью, на сей раз изведает он стыда| и не захочет видеть меня более никогда.»| И излила весь свой гнев в свитке письма,| и послала мне, и ответила сурово весьма.

И вот слова посланья,| отправленного мне ланью:

Презренному всеми, рабу господ,| коего поносит весь народ,| загадками и баснями наполнившему рот,| кои суть тщетного мечтанья плод,| глумящемуся — и никто его не уймет!| Почто ты разгневал меня и побудил ответить на твои реченья?| Ведь сердце мое отступилось от тебя и в нем лишь ненависть и презренье!| Что тебе до меня, что пришел ты вступил со мною в бой?| А сердце мое связано клятвой и не смягчится мольбой,| жестоко оно и не смилуется над тобой,| я сделала его твердым, как железный столп, не подвигнешь, потратишь зря силы лишь,| даже если ты воду из глыбы гранита источишь,| ибо знай: Кальмо не Каркемиш.| И не получишь ты ничего из того, чем я от рока наделена,| и не пить тебе моего млека и вина,| и, будь ты печатью на деснице моей, я бы сбросила ее, ибо мне ненавистна она.| И чем смиренней будешь ты, тем буду более жестоковыйна и хладна,| словно зимние времена,| и в праведности не ослабею, и буду тверда,| и меч мой острый занесен над сладострастниками всегда.| И ныне, мои слова отвратят твое желанье,| дабы ты более не совершал напрасного закланья,| ибо мой дух как твердыня крепок и суров,| раскрывает уста для побоища, выкрикивает военный зов,| не сдвинутся столпы его шатра во веки веков,| и завязки его во время войны с влюбленными не падут,| и все верви его не прейдут.| И гора, упав, разрушится, и скала сдвинется и встанет в месте другом,| а сердце мое навсегда останется твоим врагом,| не примирится с тобой до той поры, когда ты не вознесешься на небо с бурей или когда,| проведешь по морю свои колесницы и по пустыне свои суда.| И как это духом опьяненья наполнил нутро твое рок,| и страстью сердце твое зажег,| чтобы ты мне письмами своими докучал,| посланцами злых сил и начал,| что, вылетая, летят, ко мне спеша,| а я не так думаю и не так мыслит моя душа,| коей листы не увянут и даст она плод в свой срок,| из железа и меди ее замок,| нет силача, который поколебал бы ее устои,| и дщерь лука не обратит ее в бегства, и сын греха не лишит покоя,| не проплывет в нее корабль и не войдет судно большое.
Что вам до меня, о влюбленные, мужи проклятья,| лисята, разоряющие сад, вас не желаю знать я.| Что совращаете вы меня поменять небесное на земное,| почтенное на срамное,| доброе на дурное,| мудрость на глупость,| разум на тупость,| истинное на ложное,| благочестивое на безбожное,| здравое на зараженное,| чистое на прокаженное,| серафима на Асмодея,| ангела на лицемера и злодея,| ясность на туман,| правду на обман,| кротость на дерзость,| приятное на мерзость,| благородное на грязное,| прекрасное на безобразное,| и то, что вечно, на то, что прекращается| и в чем слова правых извращаются.| Прочь с моей дороги, со стези моей уйдите,| докучными речами меня не изводите.| Почто вы засовы сердца моего крушите| и грех и беззаконие вершите?| Не трогайте его! Прочь, прочь спешите!|Я сказала: «Не преступайте противу слова моего» — а вы преступили.| Очень худо вы поступили!| А посему, и я против вас, и не взрастет| в соленой земле семени вашего плод.| Так не будьте же упрямы, как мятежный род.| Я не оскверню своего завета и не нарушу своего слова,| что сердце мое разрушит вашу страсть, да не отстроится снова,| и не склонюсь я к вам ради ваших стихов и множества их большого,| не устрашусь их множества и не смущусь от их зова.
Непокорный сын, соблазнила сердце твое гордыня,| ты живешь в расселинах скал, на надменности вершине,| всех ланей предаешь позору и поношенью ныне,| и сказал ты: «На множестве моих колесниц| вознесся я к вершинам девиц,| спешу от вершин Аманы к гнезду орлиц,| и с вершин Сенира и Хермона — к подножью логова львиц,| и мне ведома тайна юниц,| ибо мудрость и славу умножил я превыше всех границ,| и соберу всех ланей наподобии оставленных в гнездах яиц.| Их всех я подцеплю на свою уду| и в сети стиха их всех приведу,| и уничтожу их корни и ветви, ничто их не излечит,| и ни одна не взмахнет крылом, и, раскрыв уста, не защебечет.»| И в сердце твоем чванство одно.| Но скажи: неужто Каркемиш — как Кально?| И Лод — как Оно?| И как крапива — виноград?| И Хамат — как Арпад?| И Дамаск — как Шомрон?| И Аят — как Мигрон?| И Эльтолад — как Хецрон?| И Цоан — как Хеврон?| И Лод — как Иерусалим?| И Эглаим — как Беер-Элим?| А ты судишь всех ланей мерою сходною,| как сытую, так и голодную,| как ту, что по кривой стезе зашла далёко,| так Рахель и Лею без порока,| как ту, что оступается всегда,| так ту, что духом тверда.| И потому, клянусь Тем, в Ком надежда моя заключена,| Коего воле воля моя подчинена,| и служенью Коему жизнь моя посвящена,| что ты встретил лань, которая не попадется в твои тенета,| и встретил серну, в коей не обретешь славы и почета,| дабы ты знал, что есть у реки верховья,| а есть у реки низовья,| и что различны лани,| и не сходны те, чьи отцы египтяне, и те, чьи отцы израильтяне,| ибо в нашем сердце чистота и нет в нем скверны,| и день и ночь несоразмерны,| а наше сердце оставило суету и истине верно,| и, презрев страсть, прильнули к твердыне убежища праведные серны,| забыли мы юности стыд, образумившись, били по бедру рукой,| и нет нам в страсти наследия и доли никакой,| и не утолит нашу страсть грешник, хромец и слепец,| как, видимо, у матери твоей, чей сын для добродетели — мертвец,| или у твоей сестры, что глупа, как и ты, глупец.| Ты же, глупец презреннейший на свете,| заглуши свою арфу и прекрати стихи эти,| и не говори со мной более об этом предмете.

И произнесла возвышенную речь, и сказала:

Твердят мне, что сурова я весьма,
Презревши страсть безмозглых дураков;
Но неужели рок судил мне быть
Возлюбленной баранов и быков?!

И, увидев сии яблоки златые и серебряный их узор,| и что она жестоковыйна до сих пор,| и изливает на меня брань и позор,| и сказал я: Клянусь жизнью, что я ее уловлю| ибо на сей раз нарушу ее страх небес и молитвы ее остановлю,| и пошлю ее сердцу все, что язвит меня,| и возожгу у ней внутри языки огня.| И написал я книжный свиток, и излил все чувства, что мученью меня обрекли,| и сказал: иди, мой слог, и если тоска в сердце лани — ее утоли,| а если доброе расположение — развесели.

И вот письмо, слово в слово,| что госпоже я отправил снова:

Проснись, о честь моя, проснись под звуки киннора и кимвала,| бей иевусея, достигни канала,| средь кипарисов страсти ты избранной бывала,| не страшилась Иордана и морского вала.| Так ударь по притолоке, чтобы потряслись балки!| Мысли мои, жалки вы, жалки,| ибо обратились вы вспять, как лук неверный.| Встаньте со мною на войну против серны!| Жестоковыйна, отвергла страсть мою она,| и чашу позора испил я до дна.| Встаньте в мой жребий, не дайте ей пролить мою кровь,| покуда не сдастся она и не принесет в землю восхваления мою любовь!
Дочь щедрого! От славы рока ты наделена| и его сияния полна,| ибо в дар от руки его тебе доля дана,| не для того, чтобы сердце твое утучнело и брыкаться стало,| и чтобы ты истребила народа немало,| и кабы знал рок, что ты сердце ожесточишь, руку сожмешь и страждущего опечалишь,| не одарил бы прелестью тебя, одну тебя лишь,| и не вместил бы всю славу твою в одно твое тело,| и не наделил бы тебя красотою без предела.| Как он согрешил, какой ему упрек,| что щедро красотою наделить тебя мог,| но не наделил тебя милостью нечестивый рок,| и дух твой страждущего презрел и бедным пренебрег,| и к влюбленным, идущим верно по пути страсти к тебе, оказался жесток.
Прекраснейшая из жен! Истомились мы, сдерживая страсть, что нас извела,| и ноша любви к тебе для уставших мыслей так тяжела,| ибо чисто твое сияние и твой почет| узами любви нас к себе влечет.| Клянусь жизнью, что те, кто воскуряли богине небес, не видели твоего лица,| и величья твоего не оспорит никто, кроме, разве, скопца,| и те, кто не желая тебя на свете жили,| когда б узнали тебя, тебе бы служили.
Увы тебе, о сердце необрезанное, почто жалость запираешь?| Увы тебе, жестокое, за что безжалостно караешь?| Одесную колосья собираешь,| а ошую пожираешь,| ибо влюбленных ты смертью поражаешь| и самый их образ уничтожаешь,| их слезы и кровь на земле умножаешь.| Увы, о жестокая, как милость в тебе не пробудится?| Ведь ты убила чистые души — как в сердце твоем жалость не угнездится?| И ныне простерта рука твоя — как сердце твое не устыдится? Дочь щедрого! Это ль путь благонравия и благочестиво ль то, что ты положила: | упорствовать в мятеже и умертвлять все, что бы ни жило?| Клянусь жизнью, когда бы показали тебе страсть, ей бы ты служила,| словно ожерельем, плечи бы ею окружила,| славой и почетом ее бы ублажила.| И когда показал бы тебе рок влюбленного с возлюбленной в шатре своем,| пала бы ты наземь, пораженная копьем,| и как олененок помчалась бы оленям навстречу,| расталкивая всех в бока и в плечи,| и вздохнула бы: «Как много времени без желанья могло пропасть!»,| и захотела бы одиночество свое проклясть,| и взмолилась бы, чтобы добычей твоею была страсть.| Клянусь страстью и ее гордыней,| коя в сердце моем развернула шатры свои ныне,| и помазала меня одного из всех елеем своей благостыни,| и вручила знамя свое в мою правую, а щит свой в мою левую руку:| пусть она будет тебе порука,| что когда бы ты вняла голосу моему и услышала мой слог,| сказала бы: все несчастья мои и дом отца моего дал мне забыть Бог;| и если бы увидела ты, как слипаются в любви и сладости,| и если бы узрела соединение и его радости,| удивилась бы ты, как души их не умрут во младости.| И станут влюбленные вожделеньем сердца твоего и вершиной его сласти,| и будут радость его и счастье,| и съешь ты сердце влюбленного в груди его, испеченное на огне страсти,| и голову его, и внутренности, и ноги, и прочие части.| И скажешь: как во лжи я была тверда!| Ибо как дым исчезли дни мои навсегда| и пропали мои прежние года.| И возьмешь от нашей страсти в два раза больше, и, насладясь,| отдашь на лоне нашем больше в семь раз,| и станут нам ласки твои и газелей как насущного хлеба клас| и скажете вы милым: «Ложитесь на нас»,| и влюбленным: «Нападайте на нас сейчас!»| И не думай, о серна, что из-за твоего отказа пыл мой умолк и зачах.| Только буду терпеть и стенать со слезами в очах,| и схвачу любовь твою за край одеянья,| и каждый день буду надеяться на твое благодеянье.
И ныне, о серна! Вот, сердце мое от рева волн и валов твоих бежит вспять,| и от грохота колесниц и колес, коих не сосчитать,| и убегает от тебя — к тебе опять!| Лишь стены сердца твоего избрал я градом убежища и лишь в них могу быть я,| лишь они для меня пристанище и укрытье,| и если кто к алтарю за защитой придет,| дочь щедрого! Неужели его злая погибель ждет?| И если нас возьмут на смерть от твоего алтаря,| разве не пропадет вся твоя непорочность зазря?| И теперь, вот, я клянусь тебе всеми, кто влюблен,| будь то малый или великий, о прекраснейшая из жен,| что не сниму с тебя осаду до конца времен,| и если далеко от врат иерусалимских ты меня уведешь,| побегу я туда, куда ты пойдешь,| и, пока с тобой не соединюсь, не предамся покою,| и силы свои удвою,| сокрушу медные двери рукою,| а умрешь — и я умру и рядом с тобой покроюсь землею,| ибо моими устами Господь говорит с тобою!

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Подумала в серце газель, что должна быть
Она как из света свитая, святая.
Уму ее всякий дивится. Девица
К влюбленным презренье питая, пытая,
Смеется, взмывая горе, об их горе,
Стена между нами литая. Летая
Услышь мое пенье, внемли моей пени,
Смотри, пред тобой без щита я, считая,
Что в мысли я мыслю как ты, а враждебным
Тебе — разорву и у стаи уста я.
Коль будешь жестока, тогда искупленьем
Вине твоей стану, и ста я, истая,
Коль будешь, о серна, ты блага — ты благо
Свершишь! Рану мне залатай, золотая!
Мой жалобный стих говорю я газели:
Ужели тебе не чета я? — читая,
Тебе, белизною сравнимой с одною
Луною, пою, о мечта, я, мечтая,
О милости. Что же бежишь ты, любовью
Мне сердце мое оплетая, плутая?
Останься же, лань! Я — желанья обитель
И в ней обитая, любовь обретая,
Носи одеянья благого деянья,
Величьем блистая, хвалой возрастая!

И было, когда увидела госпожа в том свитке| высоких речей золотые слитки,| и когда сии сладкие стихи прочитала дева,| не стало в душе ее гнева,| и дух страсти воспылал в ней,| горящий серной реки сильней,| и нет спасения от этих огней,| так, что пламена желания ей сердце раскалили,| и вспышки его почти ее спалили,| великие воды любовь бы не погасили, и реки ее бы не залили,| и своими очами посрамила реки она,| и влага встала, как стена,| и пришли, и зачерпнули, и наполнили сосуд,| ибо страсть свершила над ней свой суд.| И говорила она: «Заставив влюбленных страдать, я свершила преступленье,| а я приятна, и прекрасна, и любезна для вожделенья,| увы мне, ибо душа моя изнывает в исступленьи!»| И взмолилась к отроку, и сказала: «Передай князю, что написал сии письмена,| что из-за него в душе моей буря сильна.»| И взяла свиток, и в нем написала она| чистым слогом все, чем душа ее полна,| ибо сердце ей распалили страсти пламена,| и оплакала она прошедшие времена,| когда для приступов влюбленных была она неприступная стена.

И вот ее речи прекрасные,| и стихи ее страстные:

Близости меня книги обучали,| что юные олени мне вручали,| слышала я вопли их печали,| видела слезы, что они источали.| Коль буду молчать — на мне прегрешенье.| Возжелаю любви, да будет мне в утешенье!| О если бы я прежде такие речи изрекла,| прежде, чем кровь на землю истекла!| Спешите и сходитесь, все влюбленные, ко мне,| и погасите мое сердце, пылающее в огне,| как будто гроза по весне,| помилуйте, помилуйте, ибо тяжко мне сие бремя влачить,| дайте мне бальзам любви, дабы меня излечить!| Скорее, покажите мне страсти восторг, ведь вы говорил, что чудесен он,| и сказывали, что приятен и силен,| ибо в сердце моем от вашего огня и зажигательных стрел пламень зажжен,| а коли нет — вы соглядатаи, жив фараон!| Кто предал меня на разоренье и грабителям во власть?| Кто сомкнул мои глаза и накрыл пеленою главу, чтоб не видела страсть?| И с пеленою я стала ходить, ибо не вкусила страсть.| И прошли мои дни во гневе рока,| и не вкусила я манны, и не раскрыла око.| Кто за пропавшие дни даст мне возмещенье?| И кто воздаст мне за упущенье?| Где искать мне утешенья| за дней моей юности лишенье?| Ушедшие дни возможно ль вернуть?| И после них есть ли надежда какая-нибудь?| Где, где сии надежды суть?| Я выйду и за любовью отправлюсь в путь.| И на кого мне жаловаться: я сама душе своей это причинила,| увидеть страсть я не мнила,| отняла ее блеск, ее венец повергла наземь и осквернила.| Звали меня влюбленные — я не внимала,| рассказывали чудеса о днях юности — я не понимала,| из лука гордыни выпустила стрел немало,| повергла в скорбь воинство страсти и укрепленье,| убивала без сожаленья,| что искупит мой грех и преступленье?| Не поверю, что есть искупленье.| Кто сжалится надо мной — ведь я была зла.| Кто будет милостив ко мне — ведь я не была.| И кто мне жестокость мою в грех не вменит,| воздаст добром за зло, утрет мне слезы с ланит?| А я отяжелила уши и не слышала — кто же слух к стону моему преклонит?| А если мне спасенья не дадут олени прекрасные,| или милостью обойдут любовники страстные,| как уповать мне и чаять избавленья?| Нет спасенья за мое преступленье!
И как моему лицу не побледнеть от стыда?| Ведь я пред влюбленными была жестока и горда| и не смилостивилась над ними никогда,| и, не уважив оленей, принесла немало вреда.| И вот, олененок стремился к моей любви, словно к источнику лань младая,| и взалкал моего дружества, словно от жажды страдая,| и посрамила я его чаянья, ибо была горда я.| Он меня позвал, а я не заметила,| он мне говорил, а я не ответила.| И вот, ныне протянул он руку свою чрез замок,| заставил меня отступить, растянул свою сеть у моих ног.| Гордыня моя, будь проклята ты,| что возмутила душу мою, полную доброты,| осквернила союз страсти и его сиянье,| посрамила величие вельмож желанья.| Мой дух упрямился и закрывал мои уши и зеницы,| пока все влюбленные не перестали томиться. Вернитесь, вернитесь, влюбленные, гнев свой на вас не изолью,| пусть даст вам Господь благодать свою,| я вас казнью не покараю и не убью.| Приди, о времени венец, чье происхожденье знатно,| о благословенный Господом сад, насаженный приятно,| сотворенный искусно, тело твое статно,| ты — сосуд манны, что сладка и благодатна,| служащий Богу, благословенный многократно!| Что стоишь ты вне,| когда утеснилось в теснине любви сердце во мне,| и смятено смятеньем страсти к тебе, зане| взяла я дважды от страсти твоей из твоей руки.| В свете правды твоей из пагубы рока меня извлеки.| Как испрошу я милости твоей — и недостойна я,| иль понадеюсь на твое воздаяние — а не воздавала рука моя?| Как испрошу я сиянья страсти твоей — а она ушла прочь?| Иль возжелаю любви твоей, а грех мой столь тяжек, что вынести невмочь?| И что мне сказать, о совершенства печать?| Как могла я страсть твою суровостью огорчать,| и, в прежние дни, пахать на хребте страсти и длинные борозды на ней отмечать,| мечом огня и копьем молний ее встречать?| И ты теперь отвратил свое сердце и не станешь на страсть мою отвечать.| Не знала я страсти — от тебя мне стала ведома она,| насытил ты меня горечью, возжег во мне пламена,| сражена моя душа, тобой сражена!| Во все оставшиеся мне дни буду я в имени твоем благословенна,| и мысль моя будет выкликать пред тобой: «Преклоните колена!»| Увы, о дни, что без сладости текли, подобно воде,| и отправились с горы Шефер, и расположились станом в Хараде!| Кто из укрепленья страсти привел меня на окольный путь| и сказал мне: «Отныне о сладости забудь?»| Кто замкнул мою страсть на замок| и пустыми прорицаньями соблазнить меня смог?| Кто закрыл мне глаза, чтобы я не видела страсти высот,| чтобы не видела ее величье и почет?| Кто обложил меня осадой тревог и забот?| Кто наставил меня в гордыне и зле,| чтобы я страсть предала хуле?| Кто в дом земляной меня опустил?| Кто средь назореев меня поместил,| что не знают любви и ее ученья,| и не могут погасить моего влеченья,| да умрут они в мученьи!| В доме их я двадцать лет,| и не сорвали они моих ланит лилейный цвет,| и наслажденья мне нет.| Мы предваряли рассвет и взывали,| наши очи слезу проливали,| а сердца томились и изнывали.| И страсть — в наших очах была ничто она,| и с песнями не пили мы вина.| Тяжко было нам из-за нашего труда| и ласк моих никто не искал никогда.| Расцвела моя виноградная лоза — и нет срывающего,| созрели гроздья — и нет собирающего,| цвет на гранате моего сада распустился,| а никто за ветви пальмы моей не ухватился,| меж собой говорил, что я — западня,| никто не искал и не желал меня.| И подумала я в сердце своем, и нахожу,| что средь скорпионов я сижу.| Сокрою от них свой лик, не покажу своих очей,| ничего не хочу ни от них, ни от множества их, ни от их речей.| Спешите, о влюбленные, скорей,| ибо вы — венец дней.| В красу облачены, гордостью украшены вы,| украшениями вашей выи и главы.| О вы, манну ядущие,| столпы, в месте наслаждений сущие!| Услышьте обо мне и ядите, да возрадуются ваши души, яством насладясь,| ибо кому же есть и кому же чувствовать, кроме вас?| Клянусь заветом! Если бы вы только о нашей тайне проведать могли,| что страсть и любовь огонь в нашем сердце зажгли,| и если бы в вашей страсти вы были скоры,| прознали бы мы и помчались вслед за оленятами в горы,| и в львиные жилища,| и в барсовы логовища,| как охотник восклицающий мчит, в горах рыща.
Возлюбленный, страсть моя к тебе в душе моей сохранена,| и душа моя доброты и милости полна,| в ней же страсть к тебе заключена,| внутри ее пылают любви пламена,| лишь к тебе ее желанье, лишь тебе подвластна она.| Придет влюбленный в сад ее и вкусит плодов моих сладость,| там отдам я тебе ласк моих радость,| не буду вопрошать и не буду искушать,| свершай со мной все, что захочется тебе свершать.| Душа моя только тобою живет,| положил ты намеренье — пришел его черед!| И на пути твоем да воссияет свет, как душа, что любовью больна,| и влаги близости с тобой жаждет она,| пылает, стремится, мятется, ярится,| пока не взойдет, как сиянье, правда ее, и спасенье ее как светоч возгорится.

И произнесла она возвышенную речь, и сказала:

Друг, страсти меч простри! Мечи
В меня стрелу! Кто лань любил
В мечте лишь — только мучил зря,
Тот не добыл, кто не добил!

И было, когда уши мои вняли тому, что отрок изрек,| и когда очи увидели госпожи прекрасный слог,| ниспослал на меня дух свой Господь Бог.| Быстро и легко, всей душой веселясь, я к князю потек,| а в руке моей от госпожи сей развернутый листок,| и сказал я: «О князь, не был я глупцом, когда дал тебе зарок,| ибо борьбою сильной боролся я и превозмог| госпожу, чью славу возвысил рок.| И вначале восстала она на меня, но ослабил я гнева ее поток,| и сплелась любовь ее с моей, как венок,| и она источает млеко и мед, и плодов ее урожай премног.»

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Как счастлив я! Назначен день,
Когда я серну обниму;
Она сулит мне мед из сот:
Как трепет сердца я уйму?
Вступив в покой ее любви,
Как устоять мне? Не пойму!
Что беды мне? Пусть прочь идут,
Коль мед любви ее приму!
Она судьба моя, и рок
Судил ее мне одному!
Моя краса и мой восторг,
И счастье дому моему!
Забуду грусть, лобзая грудь,
И прогоню из сердца тьму.
Не Дора град — лобзаний сок
Мне дорог — рад я лишь ему!

И когда услышал сие князь, ударил ему в голову гнев,| и зарычал он, и взъярился, аки лев,| и в устах его — жар огня,| что нельзя сдержать, внутри храня,| и сказал он: «Проклято сердце негодяя — меня,| что молчал я до сих пор, | и кость от кости моей ввел в позор,| и плоти от плоти моей посрамил взор.| Лань сия, что в сеть твою пала,| и в ловушку твою попала —| одна из народа моего дочерей,| сестра мне — мы рождены одним отцом от разных матерей.| И думал я в сердце, что в сеть твою она не угодит,| и что вернешься ты, стыдом покрыт,| вознестись до того, чего не достичь, возмечтав.| И сказал я в сердце своем: Сей глупец не успокоится, устав,| и понесет на себе грех многих, за преступников ходатаем став!| Однако теперь, когда захотелось серне| величье сиянья своего предать скверне,| поспеши скорее, не стой,| яко почтен я пред тобой,| и возвысь свои притчи, и стихи сложи,| говоря, что напевы твои были ради испытания госпожи.| И укрепи ее в назорействе, коего обет приняла она,| и в коем она взращена.| И будешь благословен, коль сделаешь так,| а нет — знай, что благоволенье мое отошло от тебя и я тебе враг!»
Когда услышал я речь князя о госпоже, исытал я униженье и позор,| и стыдился я, и срамился, как пойманный в подкопе вор,| и сказал я: «Прошу тебя, о князь, грех мой, пожалуйста, на сей раз прости,| и гнев свой и ярость на меня не обрати,| ибо вот, я клянусь, призывая имя Господне,| что об этом узнал я лишь сегодня.| И вот, я поспешу и исполню завет твой истово,| обо в очах моих дороже твой завет злата червонного чистого.»| И встал я легко и скоро, и сложил мощные реченья,| а в них собраны назидательные поученья| о том, что я вышел, дабы быть ей препоной,| и пришел ради испытания госпожи оной,| дабы такие слова произнести,| что сбили бы ее с назорейского пути| и заставили за юношами пойти.

И вот, что содержала грамота сия,| кою госпоже отправил я:

Сей день сотворил Господь, великий и превознесенный,| возрадуемся и возвеселимся в оный!| Как долго мы, дабы открыть тайну ланей, томились и страдали!| Только этого дня и ждали мы, дождались, увидали!| В сей день отделили мы святое от того, что не свято,| в сей день открылись нам сокровища из злата,| в сей день глас испытанья разрешил ланей от бремени и обнажил леса,| в сей день открылись тайны священные и чистые чудеса,| в сей день открыл я ланей стыд,| в сей день секрет львиц мною открыт!| Борьбою сильною боролся я с ними — и превозмог,| нырял глубоко я в хитрости поток,| и то, что не надеялся увидеть, показал мне рок,| так, что я с тайны чистоты и нечистоты пелену совлек,| и поверг во прах газелей рог,| отнял блеск их и венец их поверг в песок.| Кто бы поверил, что давшую святости и чистоты зарок| сумеерт найти искусный стрелок,| и будет ей сладко взойти к нему на порог,| и падет в сеть, как птицы, попавшие в силок?| Благословен правящий миром и наблюдающий народы Бог,| ибо сколько серн, кои пред страстью голову не склонили,| коих призывы влюбленных не привлекли и не соблазнили,| кои сердца святых мужей пленили,| тайно в чертоге влюбленных блудили,| и те входили в их чрево, и неведомо было, что входили.| Кто бы поверил, что лань, чья слава столь велика,| станет добычей моего силка?| Как в мудрости своей не нашла она подмоги?| Вчера ее речи к влюбленным были строги,| а ныне изменилась она и дух ее в тревоге,| и лишай расцвел на ее этроге.| Скажи, о лань! Что это ты возомнила,| когда святыням назорейством изменила| и, вослед влюбленным пойдя, себя осквернила?| Кто бы поверил, что ты с небес разума падешь,| ибо не с ним ты обнажишься и взойдешь?| Увы, железный столп и медная стена!| Как оказалась ты посрамлена!| Увы, о мудрости море! Как воды твои иссякли до дна!| Как не выдержала ты испытанья, когда я тебя искушал?| Как сердцем не догадалась, что я испытанье свершал?| Скажи, о лань, что тебе так мило?| Какая мечта твой разум затмила,| коль ты лицо ланей постыдила и сиянье львиц посрамила?| От уст моих твои уши слышали греховную ложь,| так неужели в оплату ей ты мудрость свою принесешь?| Безумная, ты имя свое осквернила ни за грош!| Ах, как поступок твой постыден, как нехорош!| Вот, думал я, что преткнувшегося поднимет твое слово —| а ты причтешься к слугам слагателя притчей любого,| и на хребте твоем может пахать певец любой,| говорящий устами, качающий головой.| Еще вчера ты славна в народах была,| а сегодня по островам полетит тебе насмешска и хула.| Вспомнят, что ты с Богом боролась и человеков одолевала,| и против влюбленных воевала,| и у потока Карит свое лицо скрывала,| а нынче презрела это и завет разорвала.| Прежде была в твоей вере твоего спасения сила,| и ты проклинала меня и в уши мои страшные клятвы произносила,| что ты прилепилась к назорейскому пути,| дабы за юношами не идти.| Где твои клятвы, коих было не счесть,| коль ты на позор сменила честь,| когда вздумала в болото страсти влезть,| и в блуде ненасытном насыщенье обресть?!| Вчера называли стан разума твоего — стан Маханаима,| а ныне скажут: Гомер, дочь Дивлаима.| Скажут: где та святая девица,| с величьем коей ничто не могло сравниться,| столица народов, городов царица?| Я расставил тебе сеть и ты, о лань, в ней застряла.| Иль разума в тебе нет, иль советника ты потеряла?| Как могла ты платье страсти надеть, а плащ духовности совлечь| и выйти на войну против назорейства, и в одной руке твоей копье, а в другой меч?| Где венец аскезы божественной той?| Где песнь высшей сущности святой?| Как променяла ты вечное на то, что прейдет,| и с древа жизни сорвала лист, а не плод?| Я вышел ради искушенья,| для поруганья ланей и для пристыженья,| и от кого им ждать милости и прощенья?| Ибо вы привлекаете справа и отвергаете слева,| с необрезанным сердцем, полны вы похоти и гнева,| и если на вид свята и чиста дева,| блудом беременно ее чрево.| И если сердце сияньем разума разгоняет тьму,| надменный кошунник — имя сердцу тому,| и если разум на небесах сверкает,| страсть, как туча, его облекает.| Скажи, о лань, смогу ль я быть уверен в ком-то впредь,| после того, как ты заслонила серце, чтобы не разуметь,| и попала в силок и в сеть?| А ты вознеслась к вершинам разума и пленила плен в горней вышине,| и возросла к югу и к прекрасной стране,| так как же славу свою ты положила на рог оленя, о лань, ответствуй мне,| и дщери ее разбежались и в плен попали оне?| И говорили о тебе серны в глазах моих: «Вот,| сия есть отара дорогая, нашей прелести плод,| сия утешит нас от наших деяний, трудов и невзгод,| сия есть столп, стоящий в приятном месте, на нем повесим мы наш почет,| в сей найдем облегченье от забот!| Сия есть гордость времени, величья его венок,| лучшее из его украшений, славы его цветок,| облечена силой и величьем горда,| и страх пред влюбленными не коснется главы ее никогда.| Нашептыванью не внемлет, не сойдет с пути,| а коль влюбленные захотят ее обрести,| запутаются в собственной сети,| и за змеями не станет она идти.| В мудрой душе своей себе сделала трон | и тайны Колесницы — столпы, на коих держится он.| Любви и совершенства она полна,| в ней прелесть явлена и воплощена,| к бессмертью ведет нас она!| Как прекрасна она и благочинна!| Разум — следствие, она — причина!| Она — простоты и назорейства образец,| пойдите и посмотрите, дщери сионские, на ее венец,| коим увенчана сия прекрасная и нежная жена,| что лилиями назорейства окружена.»| Так и так говорили серны о тебе единожды и дважды,| ио не один день, и не два дня, а многажды.| А теперь, что скажешь, когда они услышат о позоре твоем вести,| о блуде твоем и твоем нечестьи?| И как твоя скорбная душа оправдает сей блуд| в день, когда она предстанет на суд?| Неужели от жен тебе порицанья не будет?| Неужели оне тебя не осудят?| Ведь ты разочаровала их в их надеждах,| и квашня вины твоей завязана в твоих одеждах.| Вернись, вернись, о лань, обет назорейства блюди,| и к идолу страсти не приходи,| и не принадлежи мужу и не блуди.| И коль встретится тебе муж — не привечай,| и коль влюбленный пожелает тебе мира — не отвечай,| и живи под кровом Всевышнего, под сенью Шаддая покойся,| и воздаяния за праведность свою удостойся, и удались от угнетения, и не бойся.| Кротости: «дай!» — скажи,| и назорейству: «не удержи!»| Ибо смиренного узрит Возвышенный Святой| и над тобой воссияет Господь, и слава Его явится над тобой!

И было, когда закончил я слагать сие послание|, составленное из поучения и назидания,| отправил я его в руке отрока во дворец в столице,| где было жилище юницы.

И было, когда увидала госпожа сии назиданья и поученья,| а в них любовь сокрыта, а открыто обличенье,| сказала: Сие меч поражения великого и рассеченья.| И не поднялся дух ее боле,| и сердце ее сжалось от боли,| и причитала она, и рыдала, и рок свой корила,| и возвысила голос свой, и говорила:
«О скорбная духом, ты сражена,| о глупая, неверная жена,| превыше всех дев была ты вознесена,| в целом мире, по воле рока, была ты одна,| была ты святости и доброты спутница,| а ныне спросят о тебе: «Где та распутница?»| Увы, какой позор!| Что злая страсть будет против свойств моих воевать, в то не верила я до сих пор,| и что отвлечет меня от Божьего служения,| ради бренного вожделения.»
И собрались все братья и все сестры ее, чтобы утешить ее, но не было ей утешенья,| И сказала им, что уже скоро, вот -вот| она будет в могиле и в Шеол низойдет.
И было, как говорила она, так и сделал рок,| и не съела она хлеба, даже кусок, и не выпила воды, даже глоток,| пока не угас ее дух и не пришел ее срок.| Проклята ярость ее, ибо свирепа, и гнев ее, ибо жесток!
И госпожа умерла,| та, что была украшенье времени и венец его чела,| и превыше всех жен вознеслось величье ее, слава, и хвала.
И когда я увидел, что из-за меня настал ей конец,| не вернулся больше к князю во дворец,| и в изгнанника одежде,| отправился туда, где был шатер мой прежде.| И госпожу оплакал тогда я,| сердцем кручинясь и духом страдая:

Пал времени венец, небес светило,
С престола пала Аш, звезда рассвета,
Завяли злаки, все сады без цвета
Пусты, и скорбь всю землю охватила,

И небо тьму печальную сгустило,
Увы, луною зимней стало лето!
Тоску и вздохи множит время это,
Об Аш все мирозданье возгрустило.

Аш! Смерть из-за тебя любезна стала,
Тебя коснувшись, превратилась в радость,
Единая с тобой, она желанна;

Тебя не умалила смерть нимало,
Она сладка, твою приемля сладость
И не сравнятся с ней нектар и манна.

Перевод с иврита: ШЛОМО КРОЛ

Некод Зингер: «СЛАБЫЙ ЛЕД СТОЛИЦЫ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:26

О том, что в течение долгого времени по всей столице шел тяжелый гул
самых невероятных слухов, очень быстро перекинувшихся и в отдаленные и глухие
места провинции, и говорить не приходится, и слухи эти даже тошно повторять.
М. Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Постройка города по плану воображаемого горнего Иерусалима – явление само по себе замечательное, но принадлежащее эпохе, давно уже, по мнению широко распространенному, отошедшей во мрак истории. Желающие погрузиться в изучение сей темы могут начать хотя бы с книги «Praga Mysteriosa». А мы будем придерживаться текстов мирского характера, то есть тех, что представляются таковыми на первый взгляд.
Не знаю точно, как обстоит дело сегодня, но еще несколько лет назад едва ли не каждый русский читатель, очутившись в Иерусалиме, сразу же записывался на экскурсию по булгаковским местам. Меня же эта сама собой напрашивающаяся ситуация, умиляя, изрядно смешила, ибо, по скромному моему, но неизменному мнению, иерусалимские главы любимого народами романа «М. и М.» были и остаются лучшим талантливейшим образцом той упомянутой выше средневековой практики переноса «реалий» заоблачного, запредельного и универсального на твердую, хорошо знакомую национальную почву. И если автор и не успел по состоянию здоровья удалить из прекрасного московского романа несколько неудачных страниц, то уж нам, по крайней мере, не стоит делать на этом недоразумении свой маленький репатриантский бизнес. Иными словами: в Москву, в Москву, любознательный булгаковец! В крайнем случае – в Киев (хоть и ближнее, а тож зарубежье)! При этом сама эта параллель «Москва – Иерусалим» всегда казалась мне весьма занятной в свете (сквозь призму, в парадигме и т.д. и т.п.) того, что оказавшись приемлемой для одной «нашей древней столицы»1 и окрестностей, вплоть до Нового Иерусалима, в другой, еще более древней и еще более нашей, она практически не существует. Например, книготоварищество «Москва – Иерусалим», стоящее за почтенным «журналом еврейской интеллигенции» «22», не только не преобразилось за три десятилетия израильского подданства в «Иерусалим – Москва», но и вообще окончательно окопалось в Тель-Авиве.
Сколько ни рылся я в наследии наших превосходнейших поэтов, мне за долгие годы так и не удалось обнаружить ни одного примера видения Москвы в Иерусалиме или хотя бы некоего наложения на образ одной белокаменной реалии другой, справедливо названной Савелием Гринбергом «краснокаменной»2. Даже Генделев, совсем уже ставший помесью москвича с иномаркой, готов лишь «прогарцевать от Стены до Москвы и назад»3.

Ну, казалось бы, нам только легче. Отчего вдруг один город должен обязательно будить призраки другого? Вместо прямого и лапидарного ответа я предлагаю проверить, сколько раз у того же показательного поэта всплывает непотопимым градом Кидешем Северная Пальмира, аккурат посреди «города имени неба» – «Санкт-Иерусалима», как обозвал он его в своей давней «Охоте на единорога». Давайте загибать что попало: тут и декабристы непременные, коих у всякого петербуржца всегда еще есть адреса:

Мы всё равно пришли в Иерусалим
мы на холодной площади стоим –
не отойти по памяти искать
забытый адрес
[…]

и лицей, из Царского Села переехавший в Кфар Давид4 («Шахматы перед лицеем»), и «темный снег», неотделимый от питерского пейзажа, и, конечно же, более всего прочего – разнообразный флот. Вот только два примера:

Под
чёрных радуг низкие мосты
и арки
Иерусалима
цепляясь
за нагорные оливы
за минареты и кресты
втекает флот
галеры и плоты
(«Месяц Ав»)

Твой Иерусалим
номер первая верфь
прикола всякого корабля
(«Почта из Кракова»)

Поэт словно берет на себя роль деспота Петра Алексеевича, перековывающего крепостных на флотских.
Не не подумайте, что это специфически генделевский прикол. Здесь у всех мировоззрение делается «москвобежное петербургостремительное»5.
Очень многие, даже не находя, ищут в Иерусалиме Петербурга. Что это – петербургский синдром, замеченный ранним Демьяном Кудрявцевым?

но
превращая
минареты
в шпили
глаз ищет тех
что позабыли
или
которых нет

Или

некий род глаукомы
отслоение зноя
от окна и решетки оконной

описанный Гали-Даной Зингер в «Третьем письме к Оне».
В том же цикле – первом из написанных в Иерусалиме, она считает необходимым заявить:

покуда же пассифлоры придают прециозности каждой ограде
и дело не столько в названьи ты знаешь сама

[…]
я клянусь, что и думать забыла о Ленинграде,
помню только дома
[…]
(«Второе письмо к Оне»)

Михаил Король признается:

А, хочу – не хочу, всё равно я спускаюсь сюда
По спине твоей к зимним канавкам и летним садам,
Там укрыться не сложно от белых и каменных мест,
Там свинья не выдаст и Бог не съест.
(«Rem verba sequentur»)

А Берта Доризо, уже успевшая вернуться в свои родные пенаты (станция Репино Финляндской ж.д.), ерничает:

Мои маленькие ленинградики,
гипсовые слепочки пяты –
единичный, греческий, sporadikos
все в пиявках запятых

[…]
Я их за собой тащу, как выводок
нищих, слепорожденных невест,
и, пожалуй что, в ближайший паводок
утоплю их при содействии небес.

Содействие небес в наших местах необходимо во всём. Оттуда и воды многие, ибо, как справедливо заметил Савелий Гринберг, над Иерусалимом раскинулся «темно-фиолетовый океан» и в нем

Штормы дуют Раздув паруса
рвут волну кораблей корпуса
(«Кипарисы»)

А велико ли сходство Столицы Трех Религий с Колыбелью Трех Революций? Сходство, прямо скажем, чисто онтологическое, но никак не внешнее. Тех поэтов, которые в Иерусалиме живут поближе к рынку, вроде Владимира Тарасова, в окно которому постоянно несется с «капища небес»:

Метровые бананы! Шекель! Шекель!
(«Колечко дыма»)

или Евгения Сошкина, назвавшего свою округу «грязным городом полусна», какими бы патриотами они ни были, спасает лишь то, что они не из питерских.
Можно, конечно, предаться казуистике и, прочитав St. Peter как Св. Камень, объявить, что тут-то и кроется подлинное родство, ибо уж чего-чего, а камня здесь хватает. Можно даже высказать предположение, что генделевские строки

из долин земли
медленные
камней стада
поднимались в Иерусалим

подразумевают толпы репатриантов, хлынувшие на Святую Гору из СПб, тем более что рифма «Иерусалим – олим»6 совершенно неотразима, куда забористее, чем изысканно-прихотливая «из долин земли – Иерусалим». Песчаник, однако, – не гранит, Кнессет – не Зимний дворец, Башня Давида – не Адмиралтейство и Кидрон в трубе – даже не Малая Невка. Скажем прямо:

холодное лето сменяет жаркое лето
а всё петербурга не видно не видно за вывесками не видно

И это лишь один из «выкликов и сплесков» Анны Горенко.
Посреди моря метафизики, кажется, только Гали-Дана Зингер нашла в Иерусалиме физически осязаемый Петербург в виде единственного здания с надписью St. Petersburg среди домов Шнеллера, выстроенных около века назад на деньги лютеран всего мира. Нашла, но написала об этой находке лишь на иврите. Видимо, петербургский синдром блокирует возможность русского земного существования и объект прозревается исключительно в видениях, в дневных наваждениях и во снах. Вот пример его возвышенно-романтического проявления у Горенко:

В день торжества электросвета
в час накренившегося лета
мне снится город заповедный
весь набережный весь подледный

А вот фарс:

Рок: Вот ты скажи мне, зимнюю ограду
ты помнишь, как его, Михайловского сада?
Пророк: Ну как не помнить парков Ленинграда.
Рок:
[…] А я не помню, начисто забыл,
там, кажется, ещё заборчик был…

[…]
Третий урок: […] Там был забор?
Забор ведь неизбежен.

Рок: Да, кажется… Наверное не знаю.
Мы лазали там, помнится, мальчишки.
Пророк: Так мнится или помнится?
Рок: Нет, снится. Всё снятся мне то Бренна, то Баженов.
(Г.-Д. Зингер, «Морфей и душенька»)

Забор неизбежен внутри каждого из нас, где бы мы ни пребывали, – это та самая твердь, которая отделяет верхние воды от нижних, прошлое от будущего.

так пережив небывшее прощанье,
сие не узнавая déjà vu
я в нем который год уже живу,
разъемля тут и там с великим тщаньем7

Он входит в саму нашу плоть, заставляя неастральные наши тела «болеть межой меж тут и здесь»8. Автор сих строк наглядно демонстрировал это явление на своей выставке «Вокруг забора» года три назад. Но не следует видеть в этом даже легкого намека на берлинско-иерусалимский комплекс стены. Память любое пространство норовит разгородить. Возникает уже естественный для нас топос, который Савелий Гринберг называет «Двугородом» и «Собургом». Переход из одной его части в другую в обход забора или лазанье через оный возможны, но тягостны. Вероятно, поэтому Сошкин возмечтал о мимолетно-беззаботной эфемерности «саранчонка», родича достопамятного кузнечика дорогого:

Где запишусь на разовый город:
на бензоколонку с поднесенной спичкой.

Раз – и нету, это у нас запросто. В Иерусалиме еще значительно непосредственнее, чем в Тель-Авиве, хоть последний и почитается всеми этаким легкомысленным и сиюминутным райком. В результате такой шоковой терапии клиент незамедлительно оказывается в знаменитом «Раю» Анри Волохонского, где даже ворота «прозрачные», а стена «яркая». Все, конечно, помнят:

Над небом голубым
Есть город золотой…

На мотив Франческо да Милано. Гребенщиков, давным-давно внедривший эту песенку в питерские массы, ясное дело, имел в виду Санкт-Ленинград, и массы его правильно понимали. А Лариса Герштейн под гитару с помощью той же самой песенки прививала новым репатриантам любовь к единой и неделимой столице сионистского государства, и новые репатрианты трепетно заучивали ее наизусть вместе с «Золотым Иерусалимом» Наоми Шемер, нередко смешивая оба гимна.
Но мистик Анри ускользал и ускользает из доверчивых рук бедолаг-почвенников, пытающихся, если и не окопаться, то хотя бы уцепиться за что-нибудь надежное, исконное. Иногда и у читателя, и даже у критика возникает серьезное подозрение, что поэт просто издевается над ним:

Лети, лети
Лети, моё зелёное дацзыбао

К самой Стене Плача,
Где раскачиваются со спиралями по углам головы
Австралийские гуси хасидов
[…]
(«Пустыня»)

Но это уже стена не приватная, а осязаемый символ коллективного бессознательного. Настолько коллективного и настолько бессознательного, что его поэты, коих назову неординарными, в упор видеть не склонны, а иных, пишущих соплями сердца, рассматривать смысла не имеет.
А всё ж какая-то стена абсолютно неизбежна. Обратите внимание на тарасовскую:

Туман-туман. Бетонная стена.
Покрась и ты потолок
в цвет ненастья,
изобрази изморось и троицу пьяненьких
шлёпающих под вывеску «Родная цедильня»
[…]
(«Чаша ветра»)

По-моему, абсолютно питерский жанр. Туман ведь тоже неизбежен. Он создает ощущение большей ясности действительно происходящего, скрывая надоевшие детали, «вывески», за которыми ничего не разглядеть. О благое, sfomatto! О высокое Возрождение! О! Тут-то и открывается внутреннее, свободное от иллюзорных обманок зрение, безошибочно различающее отсутствие обратной дороги, невозможность возвращения к давно исчезнувшему в дымке времени и пространства:

меж четырех колонн
из дерева и стали
и лжи стоический обман
даёт наклон.
не спрашивай себя, какими стали.
нам хорошо, на улице туман.
к нему, как неводом
или приливом крови
притянуты несметные дома.
мы не войдём
в них, нас язык коровий
слизнул. не быть – не надобно ума.
(«Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа»)

Ну хорошо. Предположим. А чем же тогда Тель-Авив не хорош? Там вам и туман, и выход к морю, и масса заборов с заборными надписями… И тем не менее, практика показывает, что сколько бы ни строчили там русских стихов, а никакой городской метафизики не возникло. В чем же дело? Попробуем обратиться за ответом к Бокштейну, проведшему там последнюю четверть минувшего века. Вот что он написал:

Великий прозаик
Может быть и в провинции,
А поэт нет, если не телепат.
Поэзия – искусство столиц –
Лиц коллизии эллизиума лис.
(«Венан I»)

Бокштейн, конечно, тот самый телепат и есть, посему и мог квартировать в провинции у моря, даже не в центре тщеславного Тель-Авива, а в Яффе. Яффа – провинция честная и откровенная, с историческим прошлым и генделевским «Биллиардом». Она никого не пытается обмануть. Тель-Авив – совсем иное дело. Каких-нибудь сто лет назад новорожденный Дизенгофбург, стопою потной встав при море, дерзко замахнулся рубить окно в Европу. Романтик, авантюрист и западник, он готов был стать новым Вавилоном, новым Римом или даже Нью-Иерусалимом, при этом древней столице, как вы понимаете, отводилась роль Старых Тель-Васюков. Он и сейчас норовит командовать парадом, но произошло непоправимое: в погоне за видимостью универсальности, устремленный за море, к западу, он почти полностью лишился собственного симпатично провинциального лица и собственного языка, и команды, которые он громогласно выкрикивает в рупор, скрученный из позавчерашней газетки «Гаарец» – не что иное, как кустарный перевод с иностранного. Самая печальная из провинций – та, что берет на себя роль стольного града. И поэтому, увы, сегодня не возникает параллели Тель-Авива ни с исторически побратимым Петербургом, ни со столицей Востока – Москвою.

Пока великие державы судили да рядили о будущем Ближнего Востока, Новым Вавилоном вместо Тель-Авива или Багдада стала Москва. Вавилон, как водится, берет размахом. Какой-такой Тель-Авив? Был такой древний городишко в эпоху пророка Иезекииля в Вавилонской области по-над речкой Ховар9, до столицы – несколько суток на осляти, но если подогреться, ну то есть в видении, тогда, конечно, можно влет и в Вавилон, и в Иерусалим… Но я о Москве. Она и изнутри представляется полнейшим Вавилоном.10 Очутившись год назад на Третьем Московском Международном Фестивале Поэтов, я сразу же вспомнил генделевские строки:

Смотри на вавилон
со стен Иерусалима
колокола гудят язычники11 поют
посмертный небосклон
заря проносит мимо
в долину где встают
(«Вавилон»)

Встают и, не дожидаясь конца чтений, отправляются в ПирОГИ. Строки, что и говорить, пророческие, и даже автор их присутствовал при этом апокалипсисе заправским вечным жидом с иерусалимской пропиской. Восток потрясал своими габаритами! Посреди долины, где встают, торчал уд земли – останки телебашни.
Но на Востоке глаза разбегаются от экзотической пестроты, а этнографические заметки грешат верхоглядством. Вернемся же к универсальному, то есть к Бокштейну. Во «Фрагменте 12 о метафизике» он рассуждает:

– А что же является трагедией сознания
самого Вселенского художника,
философски равноценной крестному страданию
и воскресению Имрана – Христа?
– То, что он творит весь мир,
а сам обитает в его провинции,
где-нибудь в Париже.

Столицы-провинции множатся, делая трагедию сознания трагедией неумолимого рока для всякого художника. Даже если российский пришелец в Святую Землю отгородится от всего мира, его всё равно будут преследовать призраки по меньшей мере четырех столиц одной субкультурной империи, и ему не найти покоя «в дикой стране меж четырех столиц»12, вместе с бесчисленными провинциями, всунутыми в одно болеющее тело, которое, по определению Цветаевой, у поэта и есть душа. Поэт не может оставаться на периферии, непрерывно влечась к Главному Месту, но всегда странными, обходными, петляющими путями.

но дело шьется, дело шьется
«О бродяжничестве под видом паломничества в Ерусалим»
(Г.-Д. Зингер)

А как еще можно странствовать, выйдя, по определению А. Горенко, «из провинций души»? Бокштейн, который «хотел в большие страны убежать», почти не перемещаясь в пространстве, общался с миром телепатически. Г.-Д. Зингер определила свое местоположение в центре без ложного оптимизма:

Здесь точка моего исчезновения.
[Я пребываю в точке исчезновения меня.]
[Я нахожусь в исчезновения меня точке.]
Моё пребывание в ней давно окончено [завершилось],
моё исчезновение в ней продлится годы.
(«Сонет, перевод с чужого языка». Подстрочник)

Это средоточие исчезновения и есть конечный пункт паломничества? А бесконечное, а всемирное, а универсальное?

Как можно сожалеть о своей роли,
если не знаешь, что было бы
в противном случае?
Разумеется, лучше умереть
на арене большого по нашим
и современным представлениям
Колизея
и его собачьей будки – Рима
на потеху таких же как и мы
клоунов
[…]
(И. Бокштейн)

К Риму с Колизеем мы еще вернемся. Без него (на первый-второй-третий и далее рассчитайсь!) никак не обойтись, как и без Вавилона. Но Илья, может быть, единственный из всех, мог найти применение и Тель-Авиву:

Виламиза – страна Дизингофф,
архитектуры, правда, маловато,
а впрочем, можно и вообразить.
Дизингофить и кофе пить в кафе.

Но самое главное – сочинять слова своего метаязыка. Например, слово «вивиштоф» из того же «Прэма 177». Вот авторский ключ:

/vivishtof/ – на коротком участке городской улицы переход от глухой пригородной провинции у ночного моря через спокойное любопытство предцентрия в ослепительно модерный сити-митумиррр [миниатюра городской многоплановости-новости].

Значит, я не прав, и Тель-Авив – микрокосм.
Extrema Temply Бокштейна, которыми пестрят его рукописи, легко вписываются в Тель-Авив, в котором он умудрился разглядеть «химеру храма на холме», а Temply Averony (столицы Великопавии) явно отсылают нас к московским куполам-маковкам. И там же, в своей Виламизе, обращается он к Иерусалиму:

Мыслить о тебе возможно
лишь на вымышленном слове,
например: «лилайшело»

[…]
во всех веках неохватим
на эсперанто говоришь
Иерусалим.
(Ibid.)

Тут он, вероятно, свернул с улицы Дизенгофа на улицу Заменгофа, присел на лавочку и записал еще один ключ:

[Lila’shelo] – клапан на Олимпийском холме, этим клапаном Мировой Дух управляет историей.

Тарасов путешествует в Пунт – «город тысячи маковок», Генделеву несут «Почту из Кракова», Король охотится в окрестностях Фонтенбло, Волохонский проживает в Тюбингене, Гринберг перебрался в город Невероморск.

И опять из репродукции
сменяются города.
(И. Бокштейн, «Огромноокно»)

Авторы словно сговорились сбить меня с толку. Где я был? В Тель-Авиве. Ну да, конечно, – там у меня всегда начинается разжижение мозгов. Нехорошо в низинах, хочется глотнуть немного горного воздуха. Вот и Тарасов зовет вверх, а не вглубь:

Глубины! Кому известно
из какого именно
лепятся теста
истины эти
близкие к вые,
будь они с Невского,
будь Островные
[…]
(«Тихое напутствие»)

Пужает:

Держитесь дальше
пузыристых болот,

[…]
где чёрная стужа скованных низин
всё превращает в кости кости кости
(«Чаша ветра»)

Сердяся на косность столичной жизни, он даже Иерусалим называет «это кислое болото» (в устной речи) и «провинция Мессии» (печатно). А всё из-за глубины традиции:

Быт подчинён обряду – ожидаем.
Вот-вот появится.
На взмыленном осле.
(«Колечко дыма»)

Глубинка.
Ну что ж тогда о Тель-Авиве-то скажешь, чтобы не соврать?

[…] Правда бывает разная:
лениградская, комсомольская, Правда Востока – Дер Эмес.

[…]
Ложь всегда бывает одна.
Она лежит в средиземной луже
и смотрит, как всплывают со дна
последние пузыри утопленников.
(Г.-Д. Зингер, «Это»)

Восток многообразен, универсальность лжива.
Нет, вглубь, на дно что-то совсем не тянет, сколь бы полезными ни объявлялись ископаемые подсознательных трясин. Значит – вверх? В небеса? Вслед за вавилонским комсомолом? Нам в горах, чтобы смотреть на всё свысока или «трогать воздух рукою»13, конечно, не нужно так тужиться и пыжиться, как «жителям округа Дан», которых «убедительно просят не лазать на крыши»14. Но не слишком ли мы занеслись? Не оторвались ли от твердой восточной почвы? Не кроется ли очередной подвох за этой возвышенной близостью к Недостижимому? Щас как прихлопнет смешением языков…
Но вот у Савелия Гринберга читаем:

Сначала надо вниз по лестнице.
Прильня.
И по лестнице круто вниз.
А потом с подэтажа взобраться снова
И тогда на башню на башню на башню
на башенные верхотуры где небо гуляет.
(«В двугороде»)

Итак, сперва нужно как можно ниже и только потом уже в небо, в высокие материи. Смена уровней необходима поэту в поисках истинного угла зрения, дабы не сплющившись в плоскость, преодолеть вековые оппозиции между Востоком и Западом, между инь и ян, между высоким и низким, между Иерусалимом и Вавилоном:

полнолунная луна […]
над востокоградом
втаращилась на запад
(«Даты для введения»)

на запад
в цветистый омут
Глубокодонное
небо
(«Кипарисы»)

Савельевский проект башни в Двугороде, растущей одновременно и вниз, и вверх, с его «подэтажами», «винтолестницами» и «звездолапами» таит в себе изначально заложенную во всех великих проектах модернизма невозможность ни на минуту предаться созерцанию и увидеть, что это хорошо. Творец вынужден всё время бежать.
Единственным выходом из этого положения мне представляется снятие еще одной, последней, быть может, оппозиции – между творцом и творением. Модель, предложенная Г.-Д. Зингер, именуется «Ярусарим». Авторское «я» в нем соединено с городом, который, как все сразу же видят, вместо вышеописанного иерусалимско-вавилонского двуединства являет собой иерусалимско-римское. Но никто из писавших о книге «Осажденный Ярусарим», даже те, кто заметил на ее обложке план Петербурга, не обратил внимания на ярусы15, на амфитеатр, одновременно содержащий в себе множество уровней, бесконечность углов зрения. Только в этом Колизее творец не умирает, согласно Бокштейну, на арене. Его «Я» постоянно пребывает «в точке своего исчезновения», находясь в состоянии некоего нестатичного взвешенного покоя и сам за собою наблюдая.
Савелий палиндромировал:

Миргороду дорог Рим.
(«Мело Гоголем»)

Гали-Дана присваивает имя Мiргород своему Ярусариму. Какие смыслы кроются в древней топонимике? Ир Шалем – целый (единый, неразделенный, совершенный) город, в то время, как форма Иерушалаим содержит в себе двойственное окончание. Ир Салем (Шалом) – город мира, но не мiра (Вселенны), который Хомяков определил как «вещество в пространст†и силу во времени». Итак, Мiргород – абсолютная столица. Что до вещества в пространстве, то алхимия, творящая эту столицу, весьма прозрачно описывается в стихотворении из той же книги, так и озаглавленном: «Мiргороду»:

так вся обращена туда,
что здесь как бы по долгу службы
свой отбывает трудодень,

в томленьи праведна труда
взирающа подолгу, глубже
во взвесь воды и насекомых

почти прозрачного столпа.
Подушной тяжести наклона
обречена – поди воздень –

висит и топчется толпа
в стекле воздушного флакона.

Шутовской Opus Magnum строится на соединении в единой, но нерастворимой суспензии взвешенных частиц высокого и низкого, а также элементов четырех основных стихий:

В пробирку из-под валидола –
шмеля (осу, пчелу) и крылышки
двух мух невзрачных, тулово мясной, сине-зелёной,
ещё розанчик и залить водой.

[…]
ещё на дно бы несколько песчинок иль камешков,
едва не позабыла. И всё взболтать.

Действо инфантильное, «сакральная игра» по определению М. Короля, сродни детским «секретам»16. Только здесь «секрет» не зарывается в Святую Землю, а рассматривается на Божий свет:

Пусть в трубочке стеклянной
закон гармонии и красоты всемiрной восторжествует.
Ты же будешь зритель.

1 «Наша древняя столица» – историческая книжка в стихах Н. Кончаловской о Москве, которую автор статьи в детстве обожал.
2 В стихотворении «Двадцатые».
3 «Большой романс каменного стола».
4 Кфар Давид – כפר דוד (ивр.) – Деревня Давида, новый квартал Иерусалима, выстроенный для богатых иностранцев на месте разрушенного городскими властями исторического квартала Мамилла вблизи стен Старого города. Назван в честь царя-псалмопевца.
5 Савелий Гринберг.
6 Олим – עולים (ивр.) – репатрианты, буквально: «восходящие», «поднимающиеся».
7 Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа».
8 Г.-Д. Зингер, «Басня».
9 Иезекииль, гл. 3, стих 16.
10 См. поэтический сайт «Вавилон».
11 То есть русскоязычники, собранные со всего мира.
12 А. Горенко.
13 Г.-Д. Зингер, «Первое письмо к Оне».
14 Г.-Д. Зингер, «Фальсифицированный дневник». Округ Дан – район большого Тель-Авива. Во время обстрелов вавилонскими ракетами при Буше Первом с такими призывами к любопытным горожанам постоянно обращался пресс-секретарь Армии обороны Израиля.
15Ярус – горн. всЂ пласты и слои земной толщи, одного, извЂстного переворота мiроздания (Словарь В.И. Даля).
16См. Г.-Д. Зингер «Секрет» в №24-25 журнала «Солнечное сплетение» и статью М. Кунингаса (М. Короля).



: НЕКОД ЗИНГЕР родился в 1960 г. в Новосибирске. С 1988 г. живет в Иерусалиме. Один из двух редакторов «Двоеточия», художник, а также псевдоним неоэклектиков Н. Мушкина и З. Жуховского (Жуховицкого). Статья продолжает серию наблюдений за эксцентрическими тенденциями израильской поэзии на русском языке.



































Илья Бокштейн: EXTERMA TEMPLE, 1985

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:22

bokstein4






































Гали-Дана Зингер, Некод Зингер, Йоэль Регев: «Я ПОВЕДУ ТЕБЯ В МУЗЕЙ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:20

(О КУРИОЗНОМ, ИНТЕРЕСНОМ, ЛЮБОПЫТНОМ)

Гали-Дана Зингер:

ГДЕ КУЛЬТУРА ГДЕ – איפה התרבות איפה – крупно и коряво было выведено в пустовавшем светящемся окне «Poster-Media» совсем по соседству с Театрон Иерушалаим. А неподалеку от дома на темном стекле автобусной остановки растекается мутными черными слезками новая шаблонная надпечатка
«Не хочу быть шаблонным».
(Из дневника, 13.XI.2003)

План этого перипатетического обсуждения втроем возник уже после смерти нашего общего друга, художника Александра Ротенберга (30.X.1966-24.XI.2003), чьей памяти мы и посвящали и сами прогулки, и собранные во время оных обрывки мыслей и впечатлений. Будь Саша жив, он непременно прошелся бы с нами по местам уснувшей иерусалимской куриозности. Сама идея сложилась из впечатлений нашего первого посещения Музея узников подполья, где состоялось открытие 4 Международного Биеннале современного искусства в Иерусалиме, и разговора с Йоэлем Регевом, приведшего нас всех на порог каких-то многообещающих перспектив и в дальнейшем, ставшего отчасти невосстановимой точкой отсчета, в каждой из последовавших бесед и прогулок.

ИЗ ДНЕВНИКА
5.XI.2003
Вчерашнее открытие 4 Международного Биеннале современного искусства в Иерусалиме.
Эстонская гостья, художница Ene-Liis Semper запечатлела на черно-белую пленку собственное самоубийство через повешенье.
Нетерпеливая особа раздраженно откладывает книжку, встает из-за стола, подходит к загодя и любовно подготовленной петле, поднимается на скамеечку из тех, на которые так удобно ставить ноги, когда сидишь в кресле, отбрасывает оную босой ступнею и зависает. На этом фильм заканчивается, но при желании его можно посмотреть с начала. А буде такого желания не возникнет, можно выползти из черной-черной комнаты на тусклый свет Музея еврейского подполья, глянуть на часть постоянной музейной экспозиции под названием «Виселица» и наткнуться на саму эстонскую гостью в черном свитере и черных брюках, укладывающую младенца в черную коляску. Боюсь только, что столь жизнеутверждающая концовка входила в программу исключительно открытия фестиваля и будущим посетителям выставки катарсис не гарантирован.

* * *
Сам по себе музей производил незабываемое впечатление. Он как раз из тех непосещаемых шизоидных музейчиков, которые особливо мне любы. Карцеры и камеры, столовая и молельни, госпиталь и прачечная, душевые и мастерские, склады и прочие подсобные помещения, все под слоем многолетней пыли. Выставка подарков, сделанных руками заключенных, в общем и целом производила впечатление не более дилетантское, чем большая часть фестивальной программы. Пройдясь под дождем по длинному мощеному внутреннему двору, обнаружили склад, где в ящиках с надписью עוף קור лежали апельсины. Возможно, то был один из экспонатов биеннале, однако никаких опознавательных знаков мы не обнаружили, так что можно с тем же успехом предположить, что имелась в виду постоянная экспозиция, представляющая собой ту самую партию цитрусовых, с которой в британскую тюрьму попали две ручные гранаты в апельсиновой кожуре, переданные с воли дожидавшимся виселицы Файнштейну и Баразани.

* * *
Это был наш первый визит в Музей подполья. Когда «Примечание»1 устраивало там свою однодневную выставку, мы то ли не смогли выбраться, то ли не захотели, памятуя о непримечательном опыте в Бейт-Аргентина. Саша, если я ничего не путаю, представлял тогда театр теней.
Показалось, что и на сей раз он представлял там нечто вроде.
Первым произведением, которое я досмотрела до конца, дожидаясь Н. из туалета, и только по причине этого ожидания, был короткометражный видеофильм, сделанный, если не ошибаюсь, Питером Мальтцем, о том, как добрая старушка спускает чучело хомячка на парашютике из окна многоэтажного дома. Приземлившись, чучело оживает и бежит прямо под колеса проезжающего автомобиля, откуда его вовремя спасает неизвестно откуда взявшийся прохожий.
Последним был видеофильм Билла Виолы. Толпа народа с весьма выразительными, как обычно у БВ, лицами, с бесконечными оттенками ужаса, скорби и сочувствия взирала на нечто, лежавшее перед нею. Сомнений в том, что перед нею лежало тело, не возникало.

customs-officer

Йоэль Регев:

С точки зрения поверхностной логики совпадений знаменательно, что я, после долгих откладываний, пишу это небольшое предисловие на следующий день после того, как умер Жак Деррида. Собственно, все, о чем пойдет речь ниже, есть не что иное, как попытка присутствия в момент смерти: смерти, или невозможности дальнейшего существования двух областей, специально изобретенных для того, чтобы смерти избежать.
Два поля – эстетического и политического – были изобретены с целью продолжить историю после того, как история закончилась; с целью сохранить наивность тогда, когда наивность перестала быть возможной. В диагностике болезни и самоуничтожения этих двух областей Жак Деррида не имел себе равных. Его смерть, поэтому, есть нечто вроде смерти смерти.
А именно это нас и интересовало. Вообще, как можно будет заметить, интерес, в различных его аспектах, является ключевым словом во всем нашем предприятии. После того, как кончается история, становится возможным заняться интересными вещами. Оттягивание смерти более не нужно, поскольку самое интересное начинается именно после нее. Эстетика и политика преодолеваются в интересном. Предназначением художника и предназначением политика становится создание интересных объектов.
Не это ли и есть награда, ожидающая праведников в будущем мире. И именно в этом заключается наказание для грешников: грешникам вообще не интересно никогда. Заниматься тем, что интересно – вот, пожалуй, единственно возможная ныне этическая максима.
(Не является ли все это запоздалым ответом моей классной руководительнице? «Ты делаешь только то, что тебе интересно», – говорила она таким тоном, что становилось ясно: подобное поведение достойно безусловного порицания.)
Так или иначе, мы решили некоторым образом приблизить наступление будущего мира – или осознать, что это наступление уже произошло, и вести себя соответственно: заняться тем, что интересно, прямо сейчас. С этой целью мы совершили нечто вроде паломничества по уже существующим «местам силы» – очагам концентрации интересных объектов. Будучи созданными в предшествующую эпоху, во времена господства эстетического и политического, места эти были вынуждены скрывать свою подлинную функцию и маскировались с помощью всяческих просветительских претензий. Впрочем, маскировка эта не особенно им помогала: некоторая двусмысленность и сомнительность их предназначения всегда бросалась в глаза. Наш поход имел, таким образом, и очищающую функцию: избавить эти Храмы Интересного от ложного сознания, позволить им стать тем, что они есть.
Отчет об этом странствии мы и предлагаем вниманию публики.

Некод Зингер:

Перебирая названия иерусалимских музеев в телефонной книге, мы наткнулись на музей Теодора Герцля. Самым удивительным в этом факте было то, что о его существовании нам ничего известно не было, в то время как адрес – улица Кинг Джордж, 48 – указывал, что он таится прямо у нас под носом. Я набрал номер и услышал в трубке: «Еврейское агентство, здравствуйте!» На вопрос о музее основоположника сионизма мне сначала ответили, что ни о чем подобном не слыхали. Но недаром одна из первых школьных учительниц, любившая меткое словцо, с осуждением и не без ехидцы называла меня не иначе, как «Любознательный». Я продолжал допытываться, ссылаясь на телефонный справочник. Тогда мне посоветовали поговорить с Хавой. Хава оказалась в курсе дела, более того – она была причастна к музею. «Видите ли, – сказала она, – прийти к нам еще нельзя. Но когда-нибудь будут и экспонаты, и штат работников, и посетители. Мы – музей в пути». Я понял, что таким и должен быть музей человека, сочинившего «Государство евреев». Когда-нибудь придет помазанник Божий, когда-нибудь появятся и подлинные туфли и ночной колпак великого человека.
Но куда же отправиться сейчас? Нам были знакомы такие нетривиальные музеи города, как музей еврейской микротографии, расположенный в здании организации помощи инвалидам «Яд Сара», где потрясенный посетитель переходит непосредственно от искусственных ног и колясок к листочкам, на которых микроскопическим почерком выведены псалмы Давидовы, образующие изображение горы Сионской, и строки священной Тании, складывающиеся в портрет Старого Ребе. Или, например, музей храмовых принадлежностей в Старом городе, где, как настоящие, сияют серебряные и златые медные трубы левитов и херувимы смыкают свои крылья над крышкой Ковчега Завета. Музеи «Сгоревший дом» и «Один последний день» наводили ужас своими названиями, и мы оставили их на черный, как сажа, день.

В МУЗЕЕ НАЛОГОВ

customs-woman-officer

Н. З.: «Железный фонд… Граждане еврейского отечества, впервые за годы нашей войны мы обращаемся к каждому и каждой из вас внести свой вклад…»
Г.-Д. З.: Это на покупку оружия.
Й. Р.: И девиз знакомый.
Г.-Д. З.: Какой?
Й. Р.: Рак ках! (Только так!)2.
Г.-Д. З.: Какие интересные вещи узнаешь!
Н. З.: Карта показывает полную Эрец Исраэль, с Трансиорданией.
Й. Р.: Да, но это ведь ЭЦеЛ3.
Н. З.: Интересно, что на их символе рука держит винтовку, а потом от этого один кулак голый остался.
Й. Р.: Как раз похожий символ есть у какого-то из фронтов освобождения Палестины – тоже винтовка в кулаке и полная Эрец Исраэль.
Н. З.: То есть – «Нельзя давать им ружья»4.
Й. Р.: Вот призыв сдавать украшения для защиты родины: «Каждое ювелирное изделие – на защиту жизни!»
Н. З.: Тридцать восьмой год. Напоминает Священную Историю.
Й. Р.: Отлить такого золотого тельца и использовать его в качестве щита.
Г.-Д. З.: А вот замечательно трогательное письмо Леи Гольдберг: «Так или иначе меня изумляет то, что, после того, как в вашем управлении мне было сказано то, что было сказано, мне было послано это дополнительное уведомление с требованием уплатить деньги немедленно. Я заплатила в очень короткий срок 250 лир подоходного налога и еще 49, вычтенные из платы за мои лекции в Иерусалимском университете. Я не торговка, не лавочница и даже не служащая, получающая постоянную зарплату, я ивритская писательница, существующая на авторские гонорары и гонорары за переводы. Новая книга, которую я перевела, была пятилетней работой, «Война и мир» Толстого, и вы могли бы, я думаю, если и в вашем управлении можно говорить простым человеческим языком, понять, что, если разделить мой гонорар на эти годы, то ведь много денег у меня нет. После того, как я заплатила то, что заплатила за последнее время, у меня сейчас нет денег, даже если бы мне было что-либо обещано, то было бы весьма по-человечески разделить мои выплаты таким образом, как просил в своем напоминании господин Кост, и дать мне возможность ликвидировать мой долг частями. Я не намерена, не дай бог, уклоняться ни от какого долга по отношению к государству Израиль и очень хочу уплатить то, что от меня требуется и причитается, но способ взимания налогов не может быть в такой форме – последней недели. С глубоким почтением, Леа Гольдберг».5
И там еще есть страничка. И вот – эта книга. Видимо, ей неплохо заплатили, и тогда…
Н. З.: Да, интересно, чем все это кончилось.
Г.-Д. З.: А вот Абель Пэн6. «Тот факт, что у моего мужа, как у художника, доброе имя, еще не является основанием…» Это жена Абеля Пэна. Похоже, что у них что-то пытаются изъять.
Н. З.: Приходил такой вот дядя…
Г.-Д. З.: Да, только выглядел он, я думаю, несколько иначе.
Н. З.: А это почему-то нидерландский налоговый инспектор здесь оказался.
Й. Р.: Тут то, что конфисковали при попытке ввоза.
Г.-Д. З.: Одежда эта была чем-нибудь набита, так же, как и эта кукла, – нимало не сомневаюсь.

customs-doll

Н. З.: Да, в этой кукле пытались провезти жемчужины и бриллианты.

customs-shoes

Г.-Д. З.: Просверленная обувь.
Н. З.: Он пытался из Иордании в этих башмаках утащить бриллианты. А тут орудия вскрытия – шила, ножички и прочее.
Г.-Д. З.: Воистину – шила в мешке не утаишь.
Н. З.: Серебряный барельеф «Тайная вечеря». Заседание таможенной комиссии, тайное и вечернее.
Й. Р.: На котором присутствует агент контрабандистов, или наоборот – совещание контрабандистов при участии тайного агента.
Н. З.: В этом серебряном барельефе тоже были просверлены дырки, чтобы провозить бриллианты…
Й. Р.: …в полицейской машине, причем почему-то искусственные.
Н. З.: А это уже наши отечественные таможенники. Султанский фирман XVI века в городе Газа.
Г.-Д. З.: Ниломер в Древнем Египте, с помощью которого прогнозировали разлив Нила и урожай зерна для удобства налогообложения.
Й. Р.: Замечательная история про меч. Он долгие годы валялся на складе таможни в Яффе, никто не знал, откуда он там взялся, все видели, что он какой-то старинный-древний, но не было о нем ничего известно, пока один из старейших работников таможни не опознал его и не сказал: «Это меч охранника, который стоял у ворот этого яффского отделения при турках».

 

customs-officer2
customs-officer3

Н. З.: Венгерский почему-то таможенник.
Г.-Д. З.: Хорош, очень хорош. Поэта Величко в профиль напоминает.
Й. Р.: Интересно, почему призывы к пожертвованию денег государству выпущены в Хануку?
Г.-Д. З.: Ну как же, потому что – хануке гелд. А это химические часы. Боже мой, весы, конечно! Почему я говорю «часы»?
Н. З.: Ну, потому что часы и весы – это почти одно и то же.
Г.-Д. З.: Скарабееобразная печать Плайяѓу сына Матитьяѓу, ответственного за налоги из Иудейского царства.
Н. З.: Десятый век до н.э.
Г.-Д. З.: Написано «зеленый камень», хотя он и голубой.
Г.-Д. З.: Black penny!
Н. З.: Да, но это только фотокопия. Тяжба о том, полагается ли британскому таможеннику по должности велосипед.
Й. Р.: А тут они препираются, положен ли английскому таможенному чиновнику конь.
Г.-Д. З.: Вот и разрешение на приобретение осла, тут же. А таможенник пишет, что осел не поможет ему хорошо выполнять свои обязанности, и не соблаговолят ли обдумать этот вопрос и предоставить ему лошадь. Таможенный чиновник в Газе.
Й. Р.: Был какой-то налог на излишества.
Г.-Д. З.: А марки почему? Надо же, ввоз марок арабских стран в Израиль был запрещен.
Й. Р.: Запрет отменен в 74-м году.
Г.-Д. З.: За сигареты всегда нужно было платить.
Н. З.: А это наркотест. А вот разрешение выращивать табак.
Г.-Д. З.: «Сообщение для курящих» Знаменитый Capston. Какое количество сигарет облагается налогом.
Н. З.: Лицензия на производство спиртных напитков.
Г.-Д. З.: Бренди «Эгозим»– «Israel’s hard nut». 42 градуса. А ведь теперь нет у нас такого бренди – «Твердый орешек». А вот «Оздоровительный напиток! Первое хининовое железо – укрепляет жизненные силы человека, а также развивает мышечную живость, и все врачи мира советуют им пользоваться.
Н. З.: Это – самый натуральный тоник. А интересно, что этот «Крепкий орешек» с шаржем на Бен Гуриона.

В кафе «Арома»

Й. Р.: А вот еще какой любопытнейший экспонат… Эта фотография Саддама, которому лезут в рот, – пожалуй, первая адекватная реакция американцев на 11 сентября.
Г.-Д. З.: Вроде средневековых историй про святых, которые лазали в пасти страшным чудовищам. Но ведь это был не зубной врач?
Й. Р.: Нет, я думаю, это – чтобы его опознать. Но, в общем-то, это – проявление вечного стремления залезть и посмотреть, а что же внутри?
Г.-Д. З.: То, что ты тогда излагал, напомнило мне ту идеальную картину, которую я всегда представляла себе так и не осуществленной возможностью постмодернизма – то есть, тотальный плюрализм, где каждое явление является не только не более интересным, чем другое, но в то же время и не менее, и сответственно все они и воспринимаются как некие диковины и курьезы, некие любопытные проявления человеческой деятельности.
Н. З.: Я думаю, что в этом сказалась твоя изначальная готовность к этому в противовес теоретикам постмодернизма, которые скорее видели во всем одинаково неинтересные, некурьезные фрагменты.
Й. Р.: Тотальный плюрализм как раз оборачивается обесцениванием всего, потому что ценность мыслится как что-то, что может быть только…
Г.-Д. З.: Определенным.
Й. Р.: Определенным и единичным. Другое дело, что при этом существует ясное сознание того, что такая ценность больше не возможна, но из этого как раз следует, что вообще ничего не возможно. Единственное, что можно сделать, – это с бесконечно нарастающей скоростью сменять разные периоды и стили, пытаясь успеть переменить до того мгновения, пока они станут неинтересными, но это не удается, потому что они становятся неинтересными почти моментально. Это то, что мне позавчера проповедовал Луский7 – что надо быть сегодня буддистом, завтра мусульманином, а послезавтра евреем.
Г.-Д. З.: Между прочим, Эрик Стенбок8, вполне пыляевский чудак, во время обучения в Оксфорде в восьмидесятые годы позапрошлого века менял вероисповедание каждую неделю…
Й. Р.: Но понятно, что это совершенно невозможно, потому что требует некоторой степени наивности. Ведь чтобы быть сегодня мусульманином, человек должен не знать, что он будет завтра евреем.
Н. З.: Да и знакомство с основами ислама, например, тоже требует некоторого времени, а по дороге станет скучно.
Й. Р.: И самолет в этом бесконечном ускорении очень кстати, потому что он – образ предельного движения, наиболее быстрый способ перемещаться в пространстве, и тут это движение неожиданно останавливается. И самолет, влетающий в небоскреб, – возвращение к земле. Но как это связано с Саддамом Хусейном, пока еще не очень понятно. Но у меня есть ощущение, что этот кадр.
Н. З.: Наверное, из Саддама сделают такой экспонат кунсткамеры.
Й. Р.: Может быть, это так и есть, и больше всего все это соответствует сцене поимки какого-то диковинного опасного зверя. И ведь Саддам Хусейн все время ассоциировался с постмодернистской стратегией постоянной смены личин, никогда не было возможности определить, он это или не он. А тут, когда его поймали, оказалось, что он в этом своем виде фантастически похож на всех сразу: почти как герой Брэдбери, становящийся тем, кого в нем хотят увидеть. Больше всего Саддам Хусейн похож, конечно, на Солженицына, но и на массу других людей, на Псоя Короленко, к примеру.
Н. З.: Это образ Фрэнка Баума, его Волшебник из страны Оз, который представал то девой, то головой, то чудищем, то огненным шаром. А ведь это еще конец XIX века.
Г.-Д. З.: Возможно, все Соединенные Штаты Америки уместятся где-то между Баумом и Барнумом, причем последний, при ближайшем рассмотрении, и окажется волшебником из страны Оз.
Й. Р.: Все это начинается еще в романтизме, а в сущности, с самого начала изобретения эстетического. Но в начале, благодаря разделению позиций зрителя и творца, удавалось сдерживать скорость изменений.

В МУЗЕЕ ПРИРОДЫ

Н. З.: И минералы, и изделия из минералов… Кварц геодес называется Шары Элиягу.
Г.-Д. З.: Небось, пророка Элиягу.
Н. З.: Песчаная роза. А вот – халцедоны, снаружи вроде булыжников, а внутри у них драгоценные гроты.
Й. Р.: Томас Манн в «Докторе Фаустусе» описывает как раз такие камни.
Н. З.: Мы их, надо сказать, в Батуми на пляже собирали. А эти тигровые глаза, считается, что они деньги приносят. Их надо носить в кошельке.
Г.-Д. З.: Поэтому Некод их всегда теряет.
Н. З.: Однажды я потерял тигровый глаз в тот же день, когда неожиданно получил какую-то мелочь.
Г.-Д. З.: Просто он исчерпал свои возможности. Маленький был камушек.
Н. З.: На этой фотографии совершенно явный Генри Киссинджер обрабатывает камни.
Г.-Д. З.: Кто мог предположить за ним такие таланты!
Н. З.: А вот они где, главные динозавры!

nature-dino-s

nature-dino3

 

nature-dino2s

Г.-Д. З.: Этот оникс – типичная копченая грудинка. Синтетические камушки – любовь моего детства. На Пушкинской был магазин, который, по-моему, занимался скупкой драгоценных камней, и в его витрине были огромные головы искусственных минералов, а попросту, стекляшек.
Н. З.: Уважаемый посетитель! Помоги нам сохранять это место в порядке! Дотрагивайся только до кнопок управления! Говори шепотом! Объясни это своим детям!
Г.-Д. З.: А кнопки, чтобы свет зажигать. Какие у динозавра человеческие глаза! Во дворе еще один такой стоит.
Н. З.: А здесь его черепушка. Они маленькие были, симпатичные. Вполне дворовые. Это, между нами, называется Protoceratops. Примерно 65 миллионов лет назад он проживал на территории Эрец Исроэл. А вот это – вообще мезозойское лето. Ихтиозаврики плещутся. Интересно, это демонстрируются пейзажи нашей родины в допотопные времена? Собственно, согласно Торе, тут все должно быть плотно закрыто облаками, как до потопа, когда дожди шли все время, а они сделали такое синее, немезозойское небо. Ведь это потом уже начались всякие прояснения, радуги и прочие знамения.

nature-birds

 

Й. Р.: Было ведь жарко…
Н. З.: Было жарко и мокро – сплошной Тель-Авив по всему миру. А вот они сделали замечательную подделку – археоптерикса из птичьих перьев и рядом сороку посадили для сравнения.
Й. Р.: А вот – отпечаток этой птички в камне.
Г.-Д. З.: Надо же, и когти у нее на крыльях были! А здесь еще и выставка живописи – рисуют наши посетители. Но я не понимаю, где мой любимый двухголовый теленок?
Н. З.: Не могли они убрать такой звездный экспонат…
Г.-Д. З.: Он мог за эти годы просто рассыпаться.
Н. З.: Все здесь вполне древненькое, только пыльку с ежей пообмели… Тут звери довольно кошмарные.

nature-lioness

nature-leo

Й. Р.: Но леопард какой-то маленький.
Н. З.: Ничего, он такой и есть. Зато прыгает хорошо. Лев очень тощий.
Г.-Д. З. (издалека): Нашла! Идите сюда!

nature-calf

Н. З.: Где? Ау! Вот он, вот он. Почему его не развернули головами к публике? «Теленок с двумя головами. Это явление возникает в результате генетического дефекта…
Г.-Д. З.: И известно также среди людей. Эти существа не живут продолжительное время, и в большинстве случаев умирают вскоре после рождения».
Дальше сказано, в каком году и в каком киббуце он родился. А это-то как трогательно: «Эта комната отремонтирована при содействии Совета музеев Отдела культуры и искусства Министерства просвещения и культуры».
А если еще и посмотреть на эту комнату…

nature-skeleton

Н. З.: А вот скелет хобота слона… Нет, наврал я вам, господа. Это просто позвоночник человека, но рядом почему-то слон нарисован. А это у него что?
Й. Р.: А это – если его поставить на такую кость, то кость не сломается. Вот откуда тут слон.
Г.-Д. З.: Точная иллюстрация анекдота: Здесь скелет Петра Первого в детстве, а здесь – после смерти. И, кстати сказать, судя по росту, один из них, по крайней мере, – действительно скелет Петра Первого.

nature-skeleton2

Н. З.: Ага, вот что, оказывается, нужно двигать! (Н. З. и Й. Р. крутят ручки, управляющие передвижными частями скелета.) Жаль, что нельзя сделать звуковое приложение к журналу – такой суровый лязг костей! Ой-ей-ей! Подождите, а это что такое? Это уже кино – все вертится!
Г.-Д. З.: Подождите, я хочу подключиться!
Й. Р.: Здесь на четверых рассчитано.
(Все вместе вертят различные сочленения скелетов, поднимая грохот и скрип.)
Н. З.: Бедняга, подвесили его на цепи за череп. И на стекле отпечаток руки – он пытался вырваться из своего стеклянного гроба. Видите? Человек – это звучит гордо.
Й. Р.: Он, во всяком случае, единственный из всех шевелится.
Г.-Д. З.: Он живой и светится. Movements of the body. И цифра 13 – все невероятно символично.
Н. З.: Лев. To the city of Jerusalem from the Engineering Services International, Kampala.

nature-gazelle

 

Г.-Д. З.: А уши ему кто обкусил? Моль? Ведь моль первое что ест – это уши. Ведь уши у всех обгрызены.
Н. З.: Крокодилы. Все-таки у них нет ушей, вопреки мнению некоторых умников из Парижа. Нет ушных раковин, только дырочки.
Й. Р.: Действительно нет.
Н. З.: Это не моль виновата. Я и живых наблюдал. А то, что им жрецы серьги вдевали, так для этого ушей не надо.
Й. Р.: Эти крокодилы жили здесь до начала XX века. Это какой-то Крокодилий источник. Похоже, что он исчез вместе с крокодилами.
Г.-Д. З.: Кабан величиной с доброго медведя. Почему нет медведя величиной со злого кабана? А почему фламинго так выцветает?
Н. З.: Надо подкрашивать. А вот гнездо аиста на трубе. Оттуда должны сыпаться дети в страшном количестве.
Г.-Д. З.: Мозги и гири – сколько весят те или иные мозги. И прибор: «Измерь давление и будь мне здоров». Давай измерим тебе давление, не вечно же мне измерять!

nature-stork-s

Н. З.: Сердце взрослого человека. Обесцвеченное. Вот каким они представляют себе сердце взрослого человека.
Г.-Д. З.: Формалин его формализовал. Сердце юного пылкого создания выглядело бы иначе.
Н. З.: А места в организме все же много занимает. А это легкие с силомером, показывающие, сколько всего человек способен в них накачать!
Г.-Д. З.: Я восхищаюсь эстетизмом наших органов дыхания.
Й. Р.: Выставка рептилий под названием «На чреве твоем ты будешь ходить».
Г.-Д. З.: Правда, обидно отсюда уходить? Можно здесь жить. И камин викторианский какой замечательный.
Н. З.: Мы тут рассматривали змею, заглатывающую мышь, которая постепенно превращается в свой скелет.
Г.-Д. З.: Это совершенно замечательная аллегория: скелет змеи заглатывает живое чучело мыши! Необычайно красивая вещь – скелет змеи.
Й. Р.: А мне не нравится. В нем есть что-то от рыбы.
Г.-Д. З.: Отпечаток ноги динозавра – птичья лапа, как у еврейской нечистой силы. Просто прекрасно…

nature-horns

В кафе «Coffee Mill»

Н. З.: Ты говорил о преодолении эстетического в классическом сионизме, и я подумал о Бен Гурионе и компании как о представителях воинствующего эстетизма… особенно это заметно в нашем градостроительстве…
Й. Р.: Не столько эстетизма, сколько того же самого маниакально-депрессивного принципа, который, с одной стороны, находит выражение в эстетическом, в постоянном чередовании позиций зрителя и творца, а с другой стороны, мы пытались понять, чему в политике могут соответствовать позиции зрителя и художника. Во-первых, это, безусловно, соотношение власти и общества, а в случае Израиля – отношения с ближайшими соседями и со всем остальным миром. Здесь присутствует та же самая проблема, весь еврейско-палестинский конфликт можно истолковывать в этих терминах, а именно так, что роли художника и зрителя все меньше отделяются одна от другой. Зрителю все время хочется занять место художника, а художнику – зрителя. На этом мы, кажется, остановились.
Г.-Д. З.: Тогда у нас возникла мысль, что этой ситуации должна быть противопоставлена идея курьезного как антитеза эстетическому, и что это – идеальная модель выхода из кризиса постмодернизма.
Н. З.: Мы вспоминали модель Луского-Стенбока, предлагающую каждый день/каждую неделю становиться кем-нибудь другим: сегодня – иудеем, завтра – мусульманином и т.д. Игра, которой невозможно предаваться всерьез, зная, что завтра ты откажешься от сегодняшней своей сущности
Й. Р.: Это, собственно, и есть такое взаимопроникновение фаз, которые, в принципе, должны были бы оставаться замкнутыми и друг о друге ничего не знать, а они, вследствие этого увеличения скорости, друг для друга становятся прозрачными, и в результате получается парадоксальная ситуация, в которой предельное увеличение скорости ведет к полной остановке. Из-за того, что скорость очень большая, двигаться дальше становится невозможным, и все равно – стоять ли на месте или…
Г.-Д. З.: Вертеться, как пропеллер, вспоминая историческую фразу покойного главы правительства…
Й. Р.: Я думаю, что действительно категория курьезного является некоторой возможностью преодоления этой ситуации. В отличие от эстетического и политического, требующих какого-то аскетизма, причем аскетизма в сфере интереса…
Г.-Д. З.: Да, а именно отказа от чего-то во имя чего-то другого, который сегодня никто с чистой совестью уже совершить не способен, если не считать действий лицемерных, каких-то карьерных соображений, что нам не интересно и рассмотрению не подлежит.
Й. Р.: Да, то есть отказ от интереса, который действительно был необходим в рамках эстетическо-политической модели, перестал быть принципиально существенным, и поэтому обращение к модели кунсткамеры, которая есть собрание курьезов – того, что вызывает интерес, представляет возможность выхода из эстетического, с одной стороны, и политического – с другой.
Г.-Д. З.: А я еще говорила на улице, что это очень близко к тому идеалу постмодернизма, который я всегда себе рисовала и уже стала оплакивать как заведомо похороненный, то есть – бесконечное разнообразие, где ничто не может претендовать на главенствующее положение, но все является интересным и продолжает сосуществовать со своим окружением. Что-то может оказаться более интересным, но не за счет захвата позиции власти.
Н. З.: Одно может оказаться интереснее в данный момент и лично мне, но это никак не влияет на положение других явлений относительно какой-то объективности.
Й. Р.: Эти самые чередования и модернизма, и постмодернизма напоминают хармсовского разбойника, который пытается сесть на лошадь и все время ее перепрыгивает. И действительно, это постоянное и все убыстряющееся движение из стороны в сторону не дает остановиться в серединной точке.
Г.-Д. З.: Да, но серединная точка на то и серединная – на ней никто не может остановиться. Но ведь что получается в твоем примере, который мне очень нравится: между модернизмом и постмодернизмом вдруг не оказывается никакой разницы в этом движении, и тех, и других ты видишь в роли этого разбойника.
Й. Р.: Да, я думаю, что и то, и другое – части одного и того же движения, того же процесса. Другое дело, что для того, чтобы этот процесс развивался и функционировал, ни те, ни другие не должны про это знать. Это часть проблемы замкнутости каждой стадии по отношению к другой.
Г.-Д. З.: Но это уже недостижимая сегодня ситуация.
Н. З.: Возможно, качественное отличие постмодернизма заключается в том, что он знает, что это невозможно.
Й. Р.: Не совсем. С одной стороны, знает, что это невозможно, но с другой – знает, что это знание невозможности и модернистская претензия на достижение абсолюта, на возможность – одно и то же. То есть он считает, что его знание невозможности, стремление к тотальному рассеиванию противостоит модернистскому прорыву к реальному. И именно это дает ему возможность с таким пафосом утверждать это рассеивание и ускользание реального. То есть при всей его рефлексии он все-таки недостаточно знает о себе, потому что упускает из виду тот факт, что его тотальная капитуляция и тотальная мобилизация модернизма – это часть одного и того же общего процесса.
Н. З.: Иными словами, постмодернизм столь же навязчив в своем знании истины, пусть и со знаком минус. Не случайно постмодернисты так активно вовлечены в политику как таковую, наравне с модернистами.
Г.-Д. З.: А что же представляет собою в нашей аллегории этот конь, на которого разбойник хочет сесть?
Й. Р.: Конь, вероятно, и есть этот парадоксальный притягивающий интерес объект, который для маниакально-депрессивной, то есть модернистско-постмодернистской парадигмы оказывается всегда проскакиваемым пространством. Я думаю, что пределом способности к осознанию себя в этой модели является осознание того, что есть такое проскакиваемое пространство посередине, и оно-то и является главной целью, но в рамках этой модели залезть на этого коня и уехать на нем никуда не возможно. Только в другой модели, при интересе к этому коню, а не при восприятии его как перескакиваемого ничто, можно попробовать на него сесть и ускакать от полицейских, которые, кстати, тоже любопытно чем являются…
Н. З.: Интересно, что получится. Сперва надо сесть, а дальше непонятно, удается ли ускакать, или он превратится просто в объект, в некий конный памятник разбойнику, который пытался удрать от полицейских, и может быть выставлен в кунсткамере, тем самым сняв противоположность между творцом и зрителем. Как всякая назревающая теория, она покажет себя только в будущем.
Й. Р.: Конечно, ведь тут, как всегда бывает со всякими привлекающими интерес объектами, никогда нельзя знать, что будет дальше. Такова уж природа интересного, что оно всегда абсолютно непонятно, так же, как и абсолютный дух, который является, в общем-то, неким псевдонимом для интересного. Ведь пребывание абсолютного духа где-либо означает, что какая-то область человеческой деятельности, какая-то культура вдруг начинает вызывать интерес. Она может начать вызывать его точно так же, как любая другая, и только постфактум можно фиксировать траекторию движения абсолютного духа, то есть интереса. Но в принципе не понятно, почему вещи вдруг делаются интересными или перестают быть интересными.
Г.-Д. З.: Думаешь, они исчерпываются?
Н. З.: Я думаю, этими процессами движет частная инициатива. Кто-то вытаскивает что-то из реки жизни на всеобщее обозрение, как в китайской притче. Ведь и Петр Алексеевич заманивал публику в свою Кунсткамеру. Этим инертным лоботрясам давали за визит сладкую водку с пирожком, а не то чтобы с них деньги за билет взимать.
Г.-Д. З.: То есть, он понимал, что заинтересовать их сперва можно не диковинками, а чем-то знакомым. Пряником, например.
Й. Р.: Да, деятельность Сохнута тоже оказывается вполне аналогичной. Или министерства абсорбции, оказывающего финансовую помощь новым репатриантам.
Г.-Д. З.: Да-да. «Я не обещаю тебе розовый сад». В результате они оказываются в кунсткамере, среди курьезов…
Н. З.: Хотя предполагали только улучшить свое положение, получить пирожок.
Й. Р.: Разница заключается только в том, что заманивают, скорее, в качестве экспонатов. Но ведь у нас с вами это противопоставление между зрителями и экспонатами снимается…
Н. З.: Долгое время они не сознавали, для чего, собственно, их заманивали. Деятельность вполне бессознательная, хотя и отлаженная. Система функционировала нормально.
Г.-Д. З.: Они демонстрировали некоторую абстрактную модель, ближе всего приближавшуюся к малевичевскому черному квадрату.
Н. З.: Все равно, что привести публику в кунсткамеру, где выключен свет, задраены все окна и все заклеено и завешено.
Й. Р.: Это верно, скорее не для эпохи классического сионизма, когда заманивать было особенно нечем, а для более современной ситуации, когда мы уже понимаем, что хотим попасть именно в кунсткамеру, увидеть интересные курьезы. Раньше это были попытки сочетать мобилизацию и капитуляцию модернизма и постмодернизма с помощью какого-то расположения израильского национального самосознания между, скажем, этническим началом, а с другой стороны – универсальным, перескакивая, естественно, лошадь.
Г.-Д. З.: Да, но мы сильно, надо сказать, сакрализуем эти инстанции. Получается некая сила, что вечно хочет зла, и сами знаете, что совершает…
Й. Р.: Ну, я думаю, что, безусловно, так и есть. Насчет министерства не знаю, но вот Сохнут…
Г.-Д. З.: Конечно, министерство это просто приставлено выдавать пряники. Кейтеринг плохо осуществляет.
Н. З.: В этом отношении крайне символично, что учреждение Хаима Луского называется «Камера обскура», а не кунсткамера, скажем, то есть – такой постмодернистский черный ящик.
Г.-Д. З.: Это очередное перепрыгивание через кунсткамеру, которая находится посередине между камерой обскурой и камерой люсидой.
Н. З.: В свете новой модели сознания камеры Музея узников подполья как раз вполне соответствуют кунсткамере.
Й. Р.: Может быть, именно в силу того, что модель нового еврейского самосознания и предполагалась, как некая лошадь посередине между всякими этническими общинами и стремлением к универсализму.
Н. З.: Кстати, петровская кунсткамера именовалась в советское время музеем этнографии, если не ошибаюсь. Да и в Музее Израиля всякие диковины, в том числе этнографические, занимают значительное место, может быть, даже больше, чем художества как таковые.
Й. Р.: Да. Другое дело, что в рамках этого сионистского изначального проекта место посередине всегда оставалось пустым, и самое лучшее, что с ним можно было сделать – это оставлять его незаполненным. Поэтому всегда и были такими бесплодными всякие обсуждения на тему «кого считать евреем» и всякие попытки каким-то образом это зафиксировать, ведь в маниакально-депрессивной модели это место тем и создается, что через него постоянно перепрыгивают, тем, что эти два разнонаправленных вектора прилагаются друг к другу. Я думаю, что идея кунсткамеры, то есть интереса и курьеза, высвобождает это место из противоречия.
Г.-Д. З.: То есть, можно его обживать, не сосредотачиваясь на крайних точках и на прыжках. Слишком долго сидели на этих качелях или даже гигантских шагах.
Н. З.: Фигурально говоря, у нас наконец возникает интерес войти в этого троянского коня и посмотреть, что у него там внутри, если представить себе эту камеру в качестве лошади, у которой есть что-то курьезное внутри. Понятно, что если бы троянцы сразу зашли и посмотрели, что внутри у этого коня, то история бы развивалась совершенно иначе.
Й. Р.: Им просто не приходило в голову, что там может что-то быть.
Г.-Д. З.: А пряники не предлагали. Надо сказать, что желание посмотреть, что же там внутри, – совершенно не функциональное. Ведь разбирая из любопытства какую-то, скажем, механическую игрушку, мы тем самым лишаем ее утилитарного значения.
Й. Р.: В этой связи можно опять-таки вернуться к фотографиям Саддама. Хотя это совершенно непроизвольный жест, и идеологически он продолжает осмысляться как борьба между Западом и Востоком, но интуитивно этот жест найден очень правильно, и может служить идеальным ответом на события 11 сентября. Именно: посмотреть, что у него внутри. Это как раз то, что троянцы в свое время не догадались сделать, получив опасный подарок. Только все наоборот – конь был подарком от Запада Востоку, разрушающим этот Восток изнутри, а Саддам, если, конечно, его можно назвать подарком, – это дар Востока Западу, и эту игрушку они догадались тут же проверить изнутри.
Г.-Д. З.: Верно. А я подумала про некое преодоление ситуации дурной бесконечности, характерной для постмодернистского восприятия искусства и действительности, принятием органической бесконечности, естественной, приемлемой и, кстати, единственно возможной для жизни среды обитания.
Й. Р.: Да, это не бесконечность холостого движения, а бесконечность интереса, в принципе ничем не исчерпаемого. Надо сказать, что в последние 10-15 лет все больше осознается необходимость удержания этого срединного пространства, и эта задача воспринимается как центральная. Например, у всяких Бадиу, Мариона и Жижека, во всем, что относится к революции 89-го года в философии. Но в том-то и их проблема, что они, обладая способностью сформулировать эту задачу, не обладают адекватными средствами для ее решения. Средства, которыми они пользуются, – по-прежнему средства раскачивающейся маниакально-депрессивной модели, и они, формулируя требование остановки, признают, что остановиться невозможно, потому что тогда все исчезнет.
Н. З.: В этой связи мне очень интересно наблюдать, как сейчас рассматривают самые разные выставки. Люди практически ни перед чем не останавливаются и ни к чему не присматриваются, потому что они привыкли к тому, что должно быть неинтересно, как учат теоретики постмодернизма. Вот они и не пытаются заинтересоваться – это пока дурной тон. Исключение, может быть, представляет мавзолей.
Й. Р.: Да, в рамках прежней модели, пожалуй, мавзолей и тюремные камеры больше всего приближаются к идее кунсткамеры.
Г.-Д. З.: Но мавзолей – это не кунсткамера, это один из залов гигантской кунсткамеры, которую являет собой мир. Это такое freak-show, где показывают заспиртованную русалку или бородатую женщину.
Й. Р.: Персонаж любого мавзолея всегда представляется как какая-то диковина, поэтому его и высушивают или заспиртовывают.
Г.-Д. З.: Но вот мы с вами говорим, что нужно изменить отношение к проблеме, и тогда снимется проблема современного искусства, литературы и всего прочего. Давайте смотреть на это заинтересованно, и тогда оно станет интересным. Разве это только проблема восприятия?
Н. З.: Но ведь это же и проблема авторской интенции. Сегодня, собственно, вся теоретическая база творчества строится на отсутствии интереса. Постмодернистский акт творения заведомо обречен, поскольку он заведомо не интересен самому творцу. Ну и результат, конечно, тоже.
Г.-Д. З.: Вероятно, кэмп был одной из попыток возрождения интереса.
Н. З.: Ну да. И тут надо сказать, что и графомания, с которой мы так много играли, тоже бывает интересная и неинтересная, серая, нивелированная, не графомания, в сущности, а просто бездарная литература. Должна быть какая-то искра абсолютного духа, иначе ничего не поможет. А если взять, например, тексты доктора Цейтлина или Наденьки Краинской, то только, мне кажется, очень предубежденный человек может не восторгаться ими, как подлинными самобытными диковинами.
Й. Р.: Так обычно и возникают всякие новые вещи, начиная от научных теорий и кончая литературными текстами. Маргинальные явления, на неправильность которых в рамках старой модели не стоило обращать внимание, впоследствии становятся базой для изменившейся системы или модели.
Г.-Д. З.: Но ведь преодоление эстетического является и преодолением этического тоже, мы тем самым выводим искусство за рамки представления о добре и зле, о хорошем и плохом. Мы говорим лишь об интересе или его отсутствии.
Й. Р.: Смотря как понимать этическое. Можно, исходя из этой новой модели, по-новому обосновывать и этическое, и эстетическое. Можно, не делая из этого отдельной, автономной области, говорить и об искусстве, и об этике, что, по-моему, как раз пытается делать Бадиу, который написал книжку про этику. Все можно более или менее свести к тому, что единственной, с его точки зрения, приемлемой этической максимой является лозунг «Будем продолжать». Продолжать оставаться верными тому, что нас интересует. И в этом случае добром будет верность интересу, а злом – отказ от интереса или симуляция интереса.
Г.-Д. З.: Это, кстати, могло бы вывести из кризиса критику, страдающую отсутствием критериев и канонов. То есть критик в таком случае мог бы рассказывать о том, чем ему произведение интересно. И это, в общем-то, единственное, что может быть интересным в критике. Вряд ли ему хватит терпения объяснять, чем ему произведение неинтересно, хотя, может быть, найдутся и такие критики. И соответственно сам критик становится объектом аналогичного отношения к себе.
Й. Р.: Тут еще важно, что интерес обладает какой-то эпидемической природой, имеет свойство заражать. В этом смысле критик должен, как говорили в советских школах, быть способен «привить интерес».
Г.-Д. З.: Это именно то, что даже такие монструозные, и тем и интересные критики, как Белинский, прекрасно понимали.
Й. Р.: Да, собственно настоящий критик всегда тем и занимался, что распространением эпидемии, прививками интереса. Даже и сейчас пафос лучших из них такой: посмотрите, как интересно заниматься тем, что совсем неинтересно.
Н. З.: Возвращаясь к Музею узников: понятно в этой связи, что нужно делать с Саддамом и всеми подобными явлениями. Их надо превращать в экспонаты, выставлять на всеобщее обозрение, как это, собственно, раньше и делали. По улицам слона водили, как видно, на показ. То же самое – Емеля Пугачев и прочие. А публичные казни, собственно, уже совершенно излишни, достаточно выставки достижений.
Й. Р.: Примерно это и происходит при посредничестве СМИ. Поскольку акция 11 сентября была инстинктивно связана с той же проблемой, о которой говорили философы 89-го года, то есть необходимостью остановить бесконечно ускоряющееся движение, то в поисках адекватного ответа на это инстинктивно находится вот эта идея интереса: посмотреть, что у него внутри, и кунсткамеры: выставить на обозрение.
Г.-Д. З.: Вероятно, это желание остановить бесконечно ускоряющееся движение подсознательно выразилось в ожидании компьютерного краха, обещанного с наступлением 2000-го года. Хотя именно сетевая культура – это идея кунсткамеры в идеальном воплощении, и она несет в себе это избавление, хотя может являться и крайней точкой постмодернистского рассеивания. Тут все решает наше собственное отношение к этой бесконечности.
Й. Р.: Да, безусловно. Именно поэтому такой удачной оказывается структура Живого Журнала, в отличие от всяческих форумов. Здесь каким-то образом присутствует идея ретерриторизации. С другой стороны, это является возвращением, которое пытался осуществить еще Делёз, к лейбницевской метафизике с монадами, каждая из которых включает в себя все другие, потому что каждый из этих пользователей связан с другими, по крайней мере, посредством каких-то третьих, четвертых и пятых, и не существует не связанных друг с другом людей внутри этой системы.
Г.-Д. З.: Интересно, что наше идеальное представление о «собирании рассеянных» в Израиле было именно собранием в духе кунсткамеры. Вероятно, это именно то, что и должно быть. Платформа «скудости материала» в культуре, как тенденция, представляемая именно образцом подлинно израильской самобытности, нас неприятно поразила. Мы, кстати, неоднократно сталкивались с тем, что самые разные люди, которые сюда ехали, представляли себе именно такую модель предельного разнообразия.
Й. Р.: Да. Разнообразие здесь сохранялось на уровне общинного фольклора, то есть Музея Диаспоры. Все эти занятные костюмы, обычаи и языки находятся на некоем над-уровне. Они маргинальны. Может быть, даже интересны, но ведь понятно, что интерес – это что-то молосущественное. То есть пренебрежение здесь в первую очередь к самому интересу. Этому не стоит посвящать свою жизнь, если ты серьезный человек. Этот интерес, пользуясь кантовским термином, патологичен. Нельзя же, в самом деле, всерьез заниматься интересными вещами.
Г.-Д. З.: Это существование в лимбе, это бытование на недо-уровне, о котором ты говоришь, напоминает положение романа в определенные эпохи, да и многих других вещей, той же фотографии, например. Возможно, что именно стирание граней между объектом и субъектом кунсткамеры решает эту проблему.
Й. Р.: Кунсткамера – это промежуточный этап между тем состоянием, когда какой-нибудь сушеный крокодил висит в соборе рядом с иконой, как это бывало, чтобы внушать благоговение, как одно из чудес Бога, и музеем. Может быть, в силу своей промежуточности, она и выполняет роль этой самой лошади.
Г.-Д. З.: Это очень важное отличие, ни в коем случае нельзя путать кунсткамеру с музеем. Wunderkammer является делом частным, индивидуальным. Если мы взглянем на исторические примеры, то у всякого интересного человека, имевшего средства и досуг, было свое собрание, выражавшее собственные вкусы и интересы. Это все равно, что составить свою библиотеку, исходя из личных интересов и пристрастий, а не из побудительных мотивов, скажем, библиотеки имени Ленина. В личной библиотеке непременно окажутся книги странные, редкие, забытые, которые не найти в других собраниях.
Й. Р.: Тут многое зависит от отношения к этим редкостям, потому что и в постмодернизме есть немало места для таких вещей. Например, вполне устоявшаяся академическая мода писать доктораты про забытых авторов, но делается это не из интереса, а скорее наоборот. Обычно это завершается тем, что есть еще один неинтересный докторат о никому не интересном, скажем, философе или писателе.
Г.-Д. З.: Особенно неинтересной оказывается попытка выстроить модернистскую иерархию, доказать, что именно этот забытый автор и был самым главным мыслителем/творцом своей эпохи. Как правило, никто из этих забытых авторов такого не выдерживает, что сводит на нет всякий интерес к нему, и автор сразу же валится со своего пьедестала. Но если относиться к этому иначе, то надо признать, что на свет Божий вытащили большое количество интересных персонажей, которых обошли вниманием. Тот же феминизм вытащил много забытых художниц и писательниц, среди которых есть весьма и весьма любопытные.
Й. Р.: Да, перепрыгивая через лошадь, они ее каким-то образом обозначают, но не умеют этим воспользоваться.
Г.-Д. З.: Интересно, что в рамках сетевой культуры, в Живом и всяких прочих журналах так или иначе представлен круг тем, которые кажутся нам любопытными: старые фотографии, старая эротика, фотографии неизвестно кого и неизвестно откуда взявшиеся, вообще, случайно найденные объекты, и это даже не всегда объекты в привычном понимании.
Н. З.: Особенно интересно, что это не просто выставлено, а тут же начинается обсуждение, делающее участников тоже, в свою очередь, объектами. Если просто выставить набор случайно найденных фотографий – это будет вполне обычным, давно надоевшим постмодернистским ходом, словно камера на спине, фиксирующая ничто. Но начинается заинтересованное обсуждение, попытка догадаться, кто же это и что же это.
Й. Р.: То есть эти вещи привлекают к себе внимание не потому, что свидетельствуют о бесконечном распылении смысла или о том, что его вообще не существует, а наоборот – они неожиданно обнаруживается какой-то смысл вне всякого смысла. Будучи изъяты из какого-то неведомого нам прежнего контекста, они включаются в какой-то иной внесмысловой контекст и начинают жить новой странной жизнью, что, кстати, роднит их со всякими заспиртованными и набитыми опилками объектами кунсткамеры.
Г.-Д. З.: Действительно, новая жизнь после жизни.
Й. Р.: Тут приобретает, вероятно, новый смысл всегда использующаяся в еврейской традиции для собирания рассеянного в мире народа метафора оживающих, обрастающих мясом костей.
Г.-Д. З.: Это существует на всех уровнях. То же самое происходит, например, с коллекциями монет, давно вышедших из обращения, которые в новом качестве опять приобретают вполне реальную монетарную ценность. Но в сети все эти персональные вундеркамеры делаются нематериальными. Есть некто, пустивший некие образы в оборот, где они моментально делаются всеобщим достоянием.
Й. Р.: В идеале, в каком-то будущем, музеи вместе со своими посетителями могут быть рассмотрены тоже как своеобразные филиалы кунсткамеры.
Н. З.: Во всяком случае, у них есть некие коллекции, которые могут стать базой этого светлого будущего. Только между делом произошло полное смешение понятий, и никто не знает, что же такое музей. Это и коллекция, которая по большей части, что называется, «хранится в запасниках», то есть гниет, плюс некое пространство для новых неинтересных выставок, куда ходят, некоторые, отмечаться в своей принадлежности к культурному слою общества, плюс база для разного рода ведов и ологов, и еще некоторая организация, которая покупает новые экспонаты, например, произведения живых художников, причем явно не на свои деньги, и после выставки новых поступлений складывает их в те же кладовые-запасники. Но эти коллекции, полусгнившие, при желании еще можно вытащить, хотя бы даже в виде продукта «полураспада», что, по крайней мере, придаст им какие-то новые качества. Всюду свои условия, разная степень разложения…
Г.-Д. З.: Гидеон Офрат, если помните, выставил на одном из венецианских биеннале в середине девяностых запасники нашей национальной библиотеки. Но он выставил их, на самом деле, как нечто неинтересное. Такой сгусток прежних мыслей, не рассмотренных совершенно. То есть, что же у этого объекта внутри, он решил не разбирать.
Кстати, само понятие «интерес», обсуждалось всерьез в философии?
Й. Р.: В принципе, еще Аристотель утверждал, что удивление является началом философии. С другой стороны, скажем, Бадиу говорит о «незаинтересованном интересе», то есть таком, который не преследует корыстного интереса. Я думаю, что таким образом он возвращается к Гуссерлю, к феноменологической редукции. Вопрос в том, что это за «незаинтересованный интерес», что в нем преобладает. И всегда, мне кажется, происходит так, что незаинтересованность вытесняет интерес, и он очень быстро превращается в незаинтересованность.
Г.-Д. З.: А вот что действительно интересно, так это сколь долго нам удастся балансировать на острие заинтересованности.

undeground-museum

1 «Примечание» – художественная группа, в однодневных художественных акциях которой А. Ротенберг принимал участие в 2002-2003 гг.
2 Девиз партии КАХ,основанной раввином Меиром Кахане.
3 Еврейская подпольная боевая организация в подмандатной Палестине, созданная в 1931 г.
4 אסור לתת להם רובים – лозунг противников Норвежских соглашений.
5 Леа Гольдберг (1911, Кенигсберг – 1970, Иерусалим) – крупнейшая израильская поэтесса, писательница и переводчица.
6 Абель Пэн (Абба Пфефферман) (1883-1963) – видный израильский художник. Родился в Креславке Витебской губернии, в 1912 г. приехал в Эрец Исраэль. Особенно прославился живописными иллюстрациями к Библии.
7 Хаим Луски – современный израильский деятель культуры, последовательный постмодернист и левый радикал
8 Эрик Стенбок (1859-1895) – английский писатель и поэт.

Фотографии Г.-Д.Зингер

: ЙОЭЛЬ РЕГЕВ родился в 1972 г. в Москве. В Израиле с 1991 г. Докторант кафедры философии Иерусалимского университета. Публиковался в журналах «Двоеточие», «Солнечное сплетение», «Стетоскоп». Живет в Иерусалиме.

ТЕЛЬ-АВИВ – ИЕРУСАЛИМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:18

МИНИ-ОПРОС

Одна из традиционных топических оппозиций русской культуры – оппозиция: Москва – Санкт-Петербург, в трансформированном виде: Тель-Авив – Иерусалим характерна и для культуры Израиля. В этой связи обе наши отечественные культуры заметно выделяются из общемирового контекста, в котором всегда преобладала оппозиция: метрополис – провинция. Наличие двух городов, оспаривающих центральное место в культуре своей страны, – специфический прикол двух наций-богоносиц. При этом консервативный, неподвижный, мифогенный и склонный к почвенничеству Иерусалим ассоциируют с Санкт-Петербургом, а современный, динамичный и космополитичный Тель-Авив с Москвой, хотя с историческо-географической точки зрения всё обстояло противоположным образом: именно Санкт-Петербург был некогда новым, выстроенным у моря абсолютно искусственным и «нерусским» городом, грозившим застойной Москве духом революционных перемен.
Мы хотели бы обратиться к вам с вопросом о том, как это напряжение силовых линий между двумя столицами, если вы признаете его существование, влияет на израильскую культурную ситуацию и на ваше творчество.



Нисим Кальдерон

ТОЛЬКО НЕ ПОВТОРЯТЬСЯ

Примерно лет тридцать назад я написал критическую заметку о нескольких иерусалимских поэтах, начав ее фразой: «В Иерусалиме, где бездна мрака и бездна декораций, но нет ничего непосредственного и ясного, израильский сноб нынче пишет стихи». Я не настолько самовлюблен, чтобы припоминать фразу, написанную тридцать лет назад, но эта фраза почему-то цитировалась другими куда чаще, чем все прочие, и потому она годами вновь и вновь возвращалась ко мне.
Сегодня я бы не написал подобной фразы. Прежде всего, в последние годы эта тема выжата уже до капли. Тому, кто последние тридцать лет живет внутри иврита, нечего сегодня добавить по поводу Иерусалима. И еще менее – по поводу противостояния между Иерусалимом и Тель-Авивом. В семидесятые годы было что сказать. Даже если мы и были вторым поколением занимавшихся напряжением «Тель-Авив – Иерусалим», и в тридцатые годы Альтерман был нашим предшественником, отточившим ментальные различия между двумя этими городами, нам все еще оставалось, что сказать после Альтермана. Мы вышли на яростную войну. А вот тон Альтермана был иным: он стремился создать для Тель-Авива место рядом с Иерусалимом при помощи прелести и эротических чар: «Иерусалимцы заявляют:/ Да, Тель-Авив – что колесо…/ Профессора в нем не взрастают,/ Да и пророков нет еще. […] Да, верно, господа и дамы,/ В нем нету ничего… и всё ж,/ всё ж есть в нем что-то…» Так у Альтермана, но наш тон был не таким. То, что было в тридцатые годы балагурством, в семидесятые превратилось в ярость. Завзятые тель-авивцы вроде меня определяли для себя свою тель-авивскую сущность тем, что отшатывались от всего, что казалось им напоминающим Иерусалим: чрезмерно святое место; место чересчур переполненное глубоко укоренившейся ненавистью (между евреями и арабами, между светскими и религиозными); место, глухое к подлинному воплю «Черных пантер»1; место, переполненное сознанием собственной важности (академической и государственной); место слишком стильное (вроде раздражающих каменных фасадов всех домов); слишком метафоричное (как Амихай); место, лишенное динамики новых мест (место без моря, без побережья, без открытого горизонта); место слишком праведное («их праведностью» – праведностью «Гуш Эмуним», или «моею» – праведностью «Мацпена»)2.
Всё это было вчера, даже позавчера. С тех пор прошли добрых три десятилетия, или не очень добрых. Что еще можно сказать сегодня, чего бы мы не говорили вчера? Что еще добавить? Сегодня я читаю сравнения Тель-Авива и Иерусалима, и в них мне слышится лишь банальность мысли, которую уже обдумывали и перемалывали, а также снобизм, пересевший от одного пульта к другому. Вместо снобизма Иерусалима, сильно пострадавшего в последние годы (нет такого образованного израильтянина, у которого не найдется друга, продавшего квартиру в Иерусалиме и переехавшего с семьей в Тель-Авив), появился новый снобизм – тель-авивский, снобизм улицы Шенкин, яппи, который нынче постмодернист, то есть анархист кафе и претенциозных «подрывных» словечек.
Иначе, по-моему, обстоит дело в последнем прекрасном романе А.Б. Йегошуа «Поручение заведующего человеческими отношениями». Наиболее интересным человеком в Иерусалиме оказывается иностранная рабочая. Йегошуа – потомственный иерусалимец, бежавший в Хайфу, – чутко уловил, что иерусалимская тема для израильских старожилов исчерпана. Исчерпана и уже подает признаки загнивания. Если желать обновления этой темы, не следует спрашивать о ней израильских старожилов. Следует обратиться к новым израильтянам – к репатриантам из Москвы и Ташкента, к эфиопам, к иностранным рабочим. У них найдется сообщить что-то новое. Поэтому, по крайней мере на эту тему, пусть говорят они, а мы, старожилы, промолчим.

: НИСИМ КАЛЬДЕРОН – филолог, литературный критик, историк израильской литературы, главный редактор общественно-литературного журнала «Микаров». Живет в Тель-Авиве.



АРИЭЛЬ ГИРШФЕЛЬД

Я живу в Иерусалиме. Здесь я ращу своих детей, здесь преподаю, пишу и сюда возвращаюсь, со вздохом облегчения, из поездок в Тель-Авив или из более отдаленных мест. Я родился и рос в Пардес-Хана, в долине Шарона. До последнего десятилетия, бессознательно корябая свое имя на листах или обрывках бумаги во время скучных лекций или в долгих очередях, я писал: «Ариэль – Пардес-Хана». Только в последние годы, после почти двадцати лет жизни в Иерусалиме, я начал выводить: «Ариэль Гиршфельд – Иерусалим». Я заметил, что не могу написать: «Ариэль – Иерусалим». Видимо, известный стих из 29 главы книги Исайи, обращенный к Иерусалиму: «О, Ариэль, Ариэль, город, в котором пребывал Давид!»3, не позволяет мне так написать. Европейское имя Гиршфельд помогает мне оберечь собственную самость внутри оползня иерусалимской памяти, где имя города начисто поглощает меня.
Я выбрал Иерусалим. Уже в юности мне было ясно, что, демобилизовавшись, я приеду учиться в Иерусалим. Я знал, что Леа Гольдберг преподает в Еврейском университете сравнительное литературоведение. Я слышал от моей любимой учительницы Ривки Гурфайн, которая была подругой обожаемой мною поэтессы, что Гольдберг преподает Данте в университете. Моею мечтой было изучать «Божественную комедию» у этой великой поэтессы, написавшей «О цветении», «Из песен потерянного сына» и «Из моего старого дома», чья поэзия была для меня в юности (и должен сознаться – остается и до сего дня) совершенным воплощением вдохновенного духа в действии. Но в первый год моей армейской службы Леа Гольдберг умерла в возрасте шестидесяти лет. Я не мог не увидеть в этом большого сходства со смертью моего отца, скончавшегося в том же возрасте тремя годами раньше. На всем протяжении военной службы (включая и Войну Судного дня) я читал ее стихи и ее переводы Петрарки, и еще до демобилизации приехал в Иерусалим, чтобы записаться на университетские курсы сравнительного литературоведения и музыковедения. Образ Леи Гольдберг словно впечатался в Иерусалим – и даже без нее я пришел к ней. Остававшиеся тогда преподаватели сравнительного литературоведения разочаровали меня, и уже через год я начал изучать ивритскую литературу. Сегодня я исследую и преподаю ее поэзию в Еврейском университете.
Я люблю Иерусалим. Хотя он и лишен культурных и гедонистических соблазнов Тель-Авива и полон религиозной вражды и политического напряжения, окрашивающих его повседневную жизнь в апокалиптические тона, но он мне близок. Мне близка его святость и древность. Не в общепринятом религиозном понимании. Формальные религии – еврейская, христианская и мусульманская – видятся мне в нем форменным идолопоклонством с грубым фетишизмом, с окаменевшими и утратившими жизненность формами богослужения и молитвы, с убогой и жестокой трактовкой их связи с этим местом. Иерусалим – это культура, скопившаяся вокруг места жертвоприношения Исаака, того, что для меня является самым глубоким и серьезным рассказом, обнаруженным в человеческой истории, – рассказом о связи человека с тем, что выше него. В Иерусалиме, странным образом, всё еще сохраняется живая связь с настоящим прошлым этого рассказа. Она сосредоточена в Стене Плача – в наиболее прекрасном и суровом культовом образе в мире, заслоняющей и преграждающей (изначально отнюдь не являвшейся святыней), переносящей стоящего перед нею человека к тому, что находится за ее пределами, именно будучи заслоном и преградой. Она – то, что символизирует вечно происходящее в жизни любого человека разрушение и чудесное сохранение в нем духа, обозначенное абстрактной, но наиболее убедительной формой строения – стены, начала дома, камня на камне, воли, антигравитационного жеста.
Иерусалим, всякой иронии вопреки – причина реальности нового государства евреев в этом месте, и я, несмотря на картины ужаса, вражды, несправедливости, разрастающейся вокруг него, принадлежу ему и хочу ему принадлежать. Ибо мудрость помещенного в его центре символа глубже и сильнее всего этого.
И еще две вещи: предзакатный свет Иерусалима – самый прекрасный лиловый свет, и его воздух в вечерние часы – самый приятный и прозрачный воздух в мире.

: АРИЭЛЬ ГИРШФЕЛЬД – филолог, эссеист, литературный критик, профессор Иерусалимского университета. Живет в Иерусалиме.



ДАН ЦАЛКА

Эта символическая двойственность не существовала. Всегда была весьма туманной притчей. Когда о ней заговаривали (а разговор этот, если меня не подводит память, закончился с четверть века назад), достаточно было нескольких минут дискуссии, чтобы понятия «Иерусалим» и «Тель-Авив» растворились в сомнениях относительности. Двойственность эта, пожалуй, больше напоминала ту, что существует в Голландии между Гаагой и Амстердамом. Замкнутая, снобская, негибкая, вся в себе Гаага – официальная столица; открытый, свободный, толерантный, популярный Амстердам – столица подлинная. Вместе с тем, в качестве поверхностной метафоры, эта двойственность имела некоторое значение, так как в связи с ней выпячивался местный патриотизм, не лишенный неприятия другого города.
Я – тель-авивец. Я приезжаю на автобусную станцию Арлозоров, смотрю на дома, на деревья, на вывески. Ничего особенного, но я говорю себе: «Наконец-то я вернулся в город». Гористый, на границе пустыни Иерусалим сохраняет характерное сходство с крепостью, глубоко укорененной в прошлом. Будучи городом религиозных кварталов, городом, в чьей архитектуре заметно стремление выглядеть «древним», «каменным», со средневековым оттенком, городом христианства и ислама, Иерусалим сделался противоположностью Тель-Авива – нового города, где еще совсем недавно несколько купцов увековечили себя, сфотографировавшись на его девственных песках и поделив между собой эти дюны. Даже его название, взятое из соколовского перевода Герцля (был однажды в дальних краях древний город с похожим именем, но назывался он, кажется, Тель-Абубу), подходило для экспромта, для чего-то новенького, без истории и без прежнего величия, для этакой Петах-Тиквы, для этакого столичного Ришон-ле-Циона,4 города торговцев, мелкой промышленности, гуманитарной интеллигенции, для города с социал-демократической и мелкобуржуазной физиономией, с утопическим оттенком: белый город-сад на сваях, с плоскими крышами (приподнятая, стилизованная крыша напоминает головной убор традиционного еврея).
Благодаря особому отношению евреев России, Польши и Германии к культуре своих стран и гордости возвращения в мировую историю, в Тель-Авиве возникла жажда оригинального новаторского творчества. И нет сомнения, что морское побережье магнетически воздействовало на город и определило его средиземноморский облик.
В своих романах и рассказах я тайком использовал воображаемое бытие двух этих городов. Одну из заметок начал словами: «У живущего в Иерусалиме постепенно мутится рассудок; в Тель-Авиве же он делается все более и более банальным». Написал двустишие: «Иерусалим – каменное сердце/ облезлая штукатурка – Тель-Авив».
Со временем растаяли и символические отзвуки. Понятия «религиозный и светский», «правый и левый», «древний и новый», «умеренный и жадный до наслаждений» претерпели изменения в новом Израиле – поразительном царстве вульгарности. Не то чтобы не было часов, мест или людей в обоих этих городах, всё еще окутанных воображаемой атмосферой своих мифологических образов. Изменив одно слово, можно выразить сожаление (сожаление о том, что почти и не существовало?), воспользовавшись двумя заключительными строками 104 сонета Шекспира:
Внемли ж грядущее: еще ты не родилось,
А лето мифа уж померкло и затмилось.5

: ДАН ЦАЛКА – писатель. Родился в 1936 г. в Варшаве, годы Второй Мировой войны провел в СССР. На русском языке вышла книга его малой прозы «На пути в Халеб» (Мосты Культуры, 2004). Живет в Тель-Авиве.



Рони Сомек

ТРИ ЗАМЕТКИ НА ШОССЕ № 16

1. На удостоверении личности Тель-Авива водяная печать. Всё течет. Это город вынь да положь. Рай для дураков. Его инфузия – пиво, а телефонные номера записывают на спичечных коробках. Всё горит. Чувихи с военной раскраской волос и в джинсах со сходящими на нет пуговками – в конце концов, девочки-паиньки, вырезанные из модных журналов. Сигаретный дым они не пускают в легкие. Если кто ищет ностальгию, едва доберется до коня Меира Дизенгофа – первого городского головы, и не мечтавшего о двойной парковке вдоль узких тротуаров. Но конь есть конь, и вожжи города гонят его во весь опор в сторону Нью-Йорка. Слишком много английского языка на вывесках кафе. И всё же, можно процитировать строчку из стихотворения Рода Стюарта: «Если любить ее – это ошибка, то я не хочу быть прав».

2. Тель-Авив ночью

Сними-ка голову, и мы тебе покажем спину.
Включи обогреватель – мы вновь затеем зиму.
Ты отутюжь измятые асфальта простыни,
Они под вопли улицы подостланы.
С эпитета-рубашки оттяпай пуговицу ловко
И помни, что метафора – яичная коробка.
Увидишь ты желток,
Как солнце над Гивоном.
Белок, его браток, допёк
Луну над Аялоном.
Ну что ж, станцуем мы с тобой
На сковородке этой.
Ещё одна строка скворчит, на масле подогрета.

3. Иерусалим – это из другой оперы. На его плечи взвалены тонны истории. Иисус ходил по его скорбной земле, царь Давид плясал тут с Вирсавией и царь Соломон писал стихи в его дворцах. За массой стен трудно заглянуть ему в глаза, почувствовать, сколько водки у него на губах. И вообще, как можно, например, обнять девушку на улице под названием Долина Духов?

: РОНИ СОМЕК – поэт. Работает школьным учителем. Живет в Тель-Авиве.



РАМИ СААРИ

Не только в России существует соперничество – иногда насмешливое, иногда кровавое – между столицей и городом, который хотели бы видеть на месте нынешней столицы. Существование такого соперничества характерно для всех бликих мне по духу стран, чью литературу я перевожу: для Греции – между Афинами и Салониками, для Финляндии – между Хельсинки и Турку, в Испании – между Мадридом и Барселоной.
Кажется ли мне напряжение между «двумя израильскими столицами» существенным явлением? И да, и нет. Нет – потому что, по-моему, у Израиля одна-единственная столица – Иерусалим. Этот город – и государственная столица, и столица культурного творчества еврейского народа. Да – потому что всякое напряжение по самой своей природе заставляет задуматься, обогащает и оплодотворяет.
Главное влияние, которое это различие (не напряжение – у нас и без этой добавки более чем достаточно напряжений) между двумя городами (не двумя столицами – в теле тоже есть только один мозг и одно сердце) имеет на мое творчество, выражено в самих стихах: я много писал о Иерусалиме, о городе, в котором я не родился, но, несмотря на это, чувствую к этому месту самую острую принадлежность, когда мне приходится думать о том, что же означает принадлежность человека к месту.
Тель-Авив, с моей точки зрения, только еще один город в атласе. Он обладает, несомненно, собственным обаянием и имеет собственное значение, но самим этим знанием, собственно, и ограничивается для меня его смысл.
В Израиле есть только один город, в котором я могу жить, – Иерусалим. Когда жизнь в Иерусалиме делается невозможной (это, к сожалению, иногда случается), – Тель-Авив не идет в расчет: я предпочитаю ему Афины, Хельсинки или Мадрид.

: РАМИ СААРИ – поэт и переводчик с испанского, финского, венгерского, новогреческого, албанского и ряда других языков. Живет попеременно в Иерусалиме и в Афинах.



Гидеон Офрат

БЕГСТВО ИЗ ТЕЛЬ-АВИВА

Года два назад мы с женой взвешивали переезд в Тель-Авив. Основная моя служба была в Тель-Авиве, и идея ежедневных поездок туда и обратно по «отнюдь не скоростному шоссе» виделась нам угнетающей. Родившийся и живший в Тель-Авиве до 24 лет, я утешал себя идеей «возвращения домой», тем более что моей половиной мне было гарантировано право включать кондиционер в любое время дня и ночи. Итак, мы начали встречаться с тель-авивскими маклерами разного сорта, и глаза наши непрестанно изучали вывески и объявления о продаже квартиры в Тель-Авиве. Мы примеривались (а как же иначе) к бульвару Ротшильда. Что-то иерусалимское есть в этом бульваре.
Это было, похоже, посреди одного из тех возвращений в Иерусалим, под вечер, на перегруженном въезде на Аялон, когда меня озарило: к черту, да, я стосковался по подъему в гору! Переезд через Шаар-а-Гай с запада на восток внезапно был воспринят мною как освобождение, оставляющее Тель-Авив позади и открывающее ворота во что-то иное, сложное, но притягательное. Сухая горная прохлада? Сладостная меланхолия? Возвышающая тяжесть истории? Фанатично-склочный идеологический гнет, связанный со слегка безумным городом, увенчанным терниями? Бедность и эстетическая нищета в соседстве с редкостным великолепием? Даже в урбанистическом коммерческом и культурном убожестве, которым Иерусалим страдает всё более и более уже около двух десятилетий, я стал находить очарование неудачника. Во мне всегда жила симпатия к сильным слабакам, то есть к тем, кто, обладая внутренней силой, вольно или невольно приняли обличие слабости. И меня словно озарило: в Тель-Авиве я жить не хочу. Иными словами: я иерусалимец. 35 лет городского прозелитизма превратили меня, подобно многим прозелитам, в «ревнителя Сиона» (и я убежден, что история простит мне вышеописанный момент сомнения и слабости). Действительно, я работаю в Тель-Авиве, я – потребитель Тель-Авива на уровне искусства, но Иерусалим – мой город, к добру и к худу, мой город-убежище. Если дом – это оболочка покоя и защищенности, то здесь мой покой и мое отдохновение от давления и напряжения большого города. Напряжение? Я был молод, и состарился7, и культурное напряжение между иерусалимским и тель-авивским полюсами кажется мне историческим трупом. Да хоть бы трупом был и град мой, Иерусалим! Да хоть бы трупом был и я сам!
В течение долгих лет я посвящал массу писанины анализу, а возможно, и пестованию этого напряжения. Верил в него. С конца семидесятых годов я не переставал исследовать проявления этого напряжения в драматургии, в поэзии и в искусстве и, если хотите, сделал на этом напряжении карьеру. Тель-Авив и Иерусалим – такое напрашивающееся, такое явное противопоставление, культурное напряжение посильнее напряжения Москвы-Петербурга, Варшавы-Кракова, Каира-Александрии, Мадрида-Барселоны и прочих. Вечный город против города настоящего, святой город против светского, город жертвоприношения Исаака и распятия против города легких трахов, Восток против Запада, гора против моря, архаизм против модернизма, столица против центра торговли и развлечений, и прочее. Что может быть более ожидаемым и уместным, чем бездна различий между здешним и тамошним творчеством?! И, между нами, разве даже манеры вождения машины не абсолютно различны на площади Дизенгоф и на Сионской? Другой мир. Другая планета.
И тем не менее, на каком-то этапе, в конце восьмидесятых я переменил подход. Было ли то «скоростное шоссе», внезапно сократившее бесконечный путь с гор к морю и как будто отменившее эту диалектику? Был ли то благословенный/проклятый плюрализм, смешавший диалектику и навязавший иерусалимскому «Бецалелю» и тель-авивской «Мидраше» приблизительно одних и тех же педагогов и то же лишенное объединяющего свойства разнообразие стилей? Не были ли то массы художественных школ, проклюнувшихся от Тель-Хая до Беэр-Шевы и расшатавших исторический дуализм Тель-Авив – Иерусалим? Может быть, пешеходные улицы, ночные клубы, бары, рестораны и кафе, выросшие в Иерусалиме, как грибы после дождя (нет, никогда в своем множестве они не приблизятся к тель-авивскому), так же, как и круглосуточные магазины, – всё это тоже затушевало городские отличия? А как же многочисленные университеты и колледжи, возникшие в Тель-Авиве, Хайфе, Шаар-а-Негев, Эмек Изреель и т.д., не лишили ли они Иерусалим университетского ореола? А местные газеты, расцветшие в самых разных городах Израиля эпохи «неожурнализма», наградив каждый из них иллюзией культурной автономии?
Так или иначе, в восьмидесятые годы что-то случилось с великим культурно-историческим противостоянием между Тель-Авивом и Иерусалимом. Оно осталось в качестве воспоминания, хотя культурный разгром Иерусалима никогда еще не казался столь тотальным: почти полное отсутствие галерей (вот и «Искусству время» я, предатель этакий, открыл в Тель-Авиве), отсутствие качественных книжных магазинов (желаю здравствовать «Бейт Гиллелю», «Тамиру» и «Людвигу Майеру») и все прочие отсутствия (нет, я не принадлежу к поклонникам театра «Хан»). Что поделать, даже эзотерика перестала быть иерусалимской монополией в тот миг, когда совершилась революция «Каббалы» возле площади Дизенгоф. Те из нас, кто посещает ежегодные выставки художественных школ в Тель-Авиве и Иерусалиме, знают, что никакого существенного отличия нет между тамошней и здешней посредственностью. Иерусалимский акцент на «визуальный театр» (объект, тело, куклы и т.д.)? Но разве продукцию иерусалимских выпускников не реализуют на сценах между Тель-Авивом и Акко? А «иерусалимская» поэзия школы Амихая – Гарольда Шиммеля – Арье Закса? «Метафизических» поэтов можно сыскать сегодня и между поселениями Иудеи, Самарии и Газы и Бар-Иланским и Беэр-Шевским университетами. Интимно-возвышенная поэзия, ранее характерная для Иерусалима? Посмотрите, как прибрал к рукам Тель-Авив (квартал Неве-Цедек, тель-авивский Иерусалим) «комнатные танцы», некогда бывшие чисто иерусалимским явлением производства Амоса Хеца. И посмотрите, как поэтический интимизм иерусалимца Арье Ароха превратился в ярко выраженный тель-авивский стандарт производства Рафи Лави и его приверженцев. Я утверждаю: на «высоком», художественном уровне напряжение между городами сошло на нет.
Но как обстоит дело с более «низкими» уровнями? Что можно, например, сказать о росте ортодоксии в Иерусалиме? Что верно, то верно: ермолки оккупировали иерусалимские пешеходные зоны, американская и французская религиозная иммиграция в массовом порядке расселяется в Немецкой колонии и на границах Рехавии, муниципалитет в руках ортодоксов. И вот, немало перепуганных атеистов из Иерусалима уже акклиматизируются в Тель-Авиве, упоенном своей свободой. Что до меня, то я не только не напуган, но что-то во мне даже приветствует происходящее. Да и откуда этот перепуг: никогда еще Иерусалим не был столь нерелигиозен по субботам, как в последние годы, никогда не предлагал столько кафе и ресторанов, как сегодня, никогда еще не открывал в субботний вечер столько клубов для своей молодежи, как в нынешний период. Я также не замечаю, чтобы новые улицы закрывались для проезда в субботу. Так что не пугайте меня! А что касательно постепенно становящегося всё более ортодоксальным человеческого окружения? Что тут поделаешь… И чувствую симпатию и даже некоторую благодарность к этим людям в капотах и штраймлах, проводящим век за изучением Торы и Талмуда. Нет, кучка паразитов меня не бесит (сколько продажных негодяев вырастили атеисты?!). Наоборот: на фоне великого скотства, охватившего израильское общество перед Топазовым Тельцом8, я благодарен тем, кто всё еще оправдывает понятие «народ книги». Я горжусь своей принадлежностью к ним, пусть даже сторонней.
Итак, вот и подлинное, живое, актуальное напряжение между Тель-Авивом и Иерусалимом. Сегодня оно располагается на житейском уровне, на высоте улицы, более не на высоте их представителей. Это напряжение существует между непрерывной гулянкой большого города и иерусалимской сосредоточенностью, нарушаемой только на исходе субботы. Оно царствует в сущностном отличии города случайных quicks и города, куда медленнее спускающего штаны. Мы имеем дело с различием между городом под знаком гедонизма и городом, несущим на спине крест суперэго (Всевышний, царь Давид, член Кнессета Ш. Яхалом). Там – легкий город, здесь – тяжелый, согбенный под грузом политических, социальных и экономических конфликтов, не говоря уже о гнете собственного прошлого и своего национального предназначения. Таково это межгородское напряжение – бытийно-прозаическое. Вы обнаружите его в контрасте между «тегеранизацией» (иерусалимские магазины всё более превращаются в уродливые и скудные персидские «базары») второго по бедности города Израиля и «нью-йоркским» размахом Тель-Авива (с «манхэттенскими» небоскребами на границе Рамат-Гана). Вы найдете его в той пропасти, которая разделяет соблазнительные витрины Тель-Авива и «скудость материала» занюханной иерусалимской витрины. Оно откроется вам в противоречии между размахом высотного строительства в Тель-Авиве и всё новыми политическими и бездарными поселениями-спутниками вокруг Иерусалима (строительство внутри города? Да, постоянные шум и пыль прокладки трамвая, вечная разруха Мамилы – оптимальное завершение призрачной декорации «Деревни Давида», и… ах, да – государственное строительство правительственного городка).
Идут разговоры о возвращении в Старый Город, о возвращении светлых деньков конца шестидесятых. Мне кажется, речь о субботнем оживлении приезжих с побережья. Иерусалимцы почти не ходят в другой, запретный город. Мне кажется, что Иерусалим потихоньку возвращается к своим лучшим дням перед Шестидневной войной: да, он замыкается в себе, словно за виртуальной стеной, возвращается к той самой дреме, к той интимности, к той бедности, к той наивности, к «Моему Михаэлю»9. И тут я улавливаю великий шанс Иерусалима и смысл оставаться его жителем: я не жажду мишурного блеска Тель-Авива, меня не интересуют его сомнительные знаменитости (почему-то мне всё меньше удается и хочется знакомиться с этими «звездами» из мира моделей и теленовелл), я не хочу «свободы» и «легкости» Тель-Авива. Напротив, дайте мне иерусалимских сумасшедших, его бескомпромиссных упрямцев, облако судного дня, нависшее над ним, тайны его живописных и цепляющихся за свою память кварталов, его «андерграундные» тусовки, превосходящие по творческой изобретательности тель-авивские (здесь даже музыка «техно» более минималистична), его людей искусства (даже менее яркие из них милы мне в качестве серьезных собеседников и занимательных персонажей). Дайте мне, «узнику Сиона», тяжкие оковы иерусалимские!
Должен сознаться: Иерусалим в последние годы пребывает в затяжном нокауте. Всё больше и больше его лучших людей, интеллектуалов и художников переезжают в «белый город». Это движение продолжается, угрожая остаткам иерусалимцев общественной и духовной пустыней. Но тем не менее, у меня нет сомнения: недалеко то время, когда вектор этого движения переменится. Принцип качелей. Исключительность Иерусалима – не коллековский спектакль семидесятых, но как раз патетичный номер Луполянского10 – станет магнитом. Не уверен, что я мечтаю об этом притяжении, но оно непременно возникнет. А нынче я испытываю удовольствие от «приземистости» моего возвышенного города, со спокойным вызовом внимаю всем хулителям Иерусалима, испытываю тревогу пребывания в нем на грани катастрофы (бомба на Храмовой горе) и спасения (всяческих лжемессий), черпаю из парадокса его скромности и мегаломании – короче говоря, проживаю единство противоречий, подобного которому нет ни в одном городе на свете. Тель-Авив? Да, разок-другой в неделю, несколько часов, спуск ради подъема, милая перемена, почему бы и нет, но слишком легкая.
И еще кое-что, под конец, по вопросу искусства и города. Я всегда считал и продолжаю считать, что подлинная культура требует двух полюсов мифа и анти-мифа, возвышенного и земного, богатства и бедности, метафизики и прозаизма, диалога между углубленным и поверхностным, сущностным и преходящим, и т.д. Вот почему я никогда не видел в «скудости средств» абсолютного блага. В свое время я рад был обнаружить полярность «богатства» и «бедности» Тель-Авива и Иерусалима. Я верил, что трение между двумя различными городскими культурами создает и будет создавать богатую израильскую культуру. Годы спустя, ввиду ослабления напряжения на художественном уровне, я обнаружил дуализм, существующий в каждом из этих городов. И только тогда понял то, что великие философы понимали всегда: дуализм существует в каждом творце и в каждом заслуживающем внимания творении. Можно называть это «конечным и бесконечным» (Плотин), «условным и конкретным» (Гегель), «дионисийским и аполлоническим» (Ницше), «коллективным бессознательным и персональным сознанием» (Юнг) или «структурой и событием» (Леви-Стросс) – все эти дуализмы, частично пересекающиеся, вы найдете в глубине всякого произведения и в душе всякого автора. В каждом городе и в каждом квартале, в горах и на приморской равнине, на границе пустыни и на побережье.
Ну так не говорите мне про тель-авивское и иерусалимское искусство. Стремитесь к Иерусалиму в тель-авивском искусстве и к Тель-Авиву стремитесь в иерусалимском. И придет избавитель в Сион, и в Тель-Авив тоже.

: ГИДЕОН ОФРАТ – искусствовед, куратор художественных выставок, автор многочисленных книг и статей по истории израильского искусства. Живет в Иерусалиме.



Шарон Асс

ГОРА И МОРЕ

В Иерусалиме я видела пустыню. Высокая и далекая планета висит в воздухе выгибаясь к нам навстречу бурым страшным оврагом Геенны от взломанного мрамора на Масличной горе или все ниже и ниже до Мертвого моря, дикого пустого сверкающего словно Бог Ревнитель пребывающий вовне и не спускающий тому что здесь; в Иерусалиме играют в Бога – и невозможно выбить мячик за пределы правил этой игры – пустыня, расплавленная в камень ярость, изблюет его назад вовнутрь.
Красота Иерусалима порождает похоть и злобу и жажду обладания невозможно утолить небесами, высоким сводом, разверстым до дна пустынных склонов, и потому все жители его бездомны (даже жители тальбийских11 дворцов) ибо в Иерусалиме никто не любит чужого и необычного – всяк в восторге от подобного себе, и в экстазе святости, самаритянин каждого умер.
В течение года, что я училась в Иерусалиме, я ежедневно проходила мимо лепрозория, и калитка была открыта – однажды ночью я вошла и уселась в отдаленном уголке сада. Была я усталой и больной и жаждала любви нечистого. Но все спали, и я вернулась в свою постель, как и Агнон вернулся в свою постель, и оба мы не ведали, что будет с нами в конце.
В Иерусалиме я жила в доме коллекционеров искусства и следила за их собакой. Я обнаружила, что не могу читать чужие книги так же внимательно, как свои, и не люблю не мною выбранные картины, висящие на стенах. Собаке я тоже равнодушно давала еду и безрадостно выводила ее на прогулку. И всё меньше и меньше выходила из дому.
Однажды, когда я ехала на своей машине в университет, в меня ткнулись сзади. Два арабских бизнесмена из деревни Х были вежливы и деликатны, хоть и были виноваты. В этот момент во мне созрело решение вернуться жить в мой город, в Тель-Авив, в провинцию у моря, где никто не будет угрожать мой жизни: деликатностью не сделает меня слабой, пристыженной щедростью.
Пока существуют Иерусалим и Тель-Авив, Земля Израиля может раскрыться, словно бумажный цветок в воде – крошечный, весь в складках, в воображении разрастающийся во все стороны. Два города – два типа смерти – на горе мертвые ждут своего рождения; на море, там, где тоска не возвращается обратно вовнутрь города, они стремятся в другое место, все мы стараемся не бояться банального, ужасного счастья, ненароком обнаруживающегося факта: бытия – нет движения, которому мы могли бы отдаться целиком, безраздельно. Только в смерти. Но кто хочет умирать, когда можно жить. Писание и секс – два места, где я могла приблизиться к безмолвию счастья, к тому, чтобы стать мертвой. Два действия под знаком моря – тяжесть и глубины заслоняют твердое и холодное дно. Нет соблазнительнее воды – но нет возлюбленнее праха. То, что примет мой вес.
Но, быть может, мысль о двух – наша самая грустная ошибка. Ибо между двумя всегда находится промежуток, превращающий плоскость в спираль. Между Иерусалимом и Тель-Авивом расположен Эйн-Керем. И в Эйн-Кереме монастырь Сионских сестер, лет двести назад был сиротским домом, а сегодня стал гостиницей. Гостиницей, отделенной стеною, а на стене дремлют на солнце арбузы, стражи ворот со смеженными очами, сосущие время для красного и сладкого. Со звонком открываются ворота сада. И сад этот – Земля Обетованная, первозданный, древнейший пейзаж: тот, что следует возделывать и хранить. И в монастырском саду я встретила божества деревьев, и однажды, где-то между обманывающими взгляд июлем и августом увидела большую белую козу, пасущуюся под ивами и смоковницами, играющую на свирели. Тогда камни растопили мое сердце. И наполнилась я трепетом: если для меня отворились ворота, они могут открыться для каждого.

: ШАРОН АСС – поэт. Родилась в Рамат-Гане. Закончила отделение религиоведения Тель-Авивского университета. Живет в Тель-Авиве.



Хавива Педайя

ЕСЛИ НЕ БУДЕТ ТЕЛЬ-АВИВА

Я рассказала Давиду о том, что получила вопрос журнала «Двоеточие» об Иерусалиме и Тель-Авиве. И о предшествовавшем вопросе, поднятом Даном Мероном: «Если не будет Иерусалима». И он поставил передо мной задачу, сказав: «Вопрос не в том, что будет, если не будет Иерусалима, а в том, что будет, если не будет Тель-Авива».
Выдвигая тезис о том, что культура жизни и ивритская литература всегда ищет для себя «некий локус», определенное место в пространстве и времени, в котором якобы обнаруживается подлинное лицо действительности, Мерон утверждает, что «в этих странствиях локуса на протяжении столетия, с возникновения нового ишува и до наших дней, решающую роль играло соперничество между Иерусалимом и Тель-Авивом»…
То, что Мерон представляет в качестве типологии двух этих мест, которую он строит при помощи великолепной риторики, нагораживания дихотомий, является фундаментом для длинных монологов бывших иерусалимцев, переезжающих в Тель-Авив, таких, как Нери Ливне. С поразительным ханжеством они расточают хвалы Тель-Авиву и осуждают Иерусалим.
Иерусалим и Тель-Авив – две стороны одной монеты. Невозможно отделить «уродство», которое эти граждане мира видят в Иерусалиме, от «чистоты», которую они видят в Тель-Авиве, в этом чистом и западном Тель-Авиве. «Между двумя городами» и обнаруживается прелесть «подлинного лица действительности». Оба эти города вместе создают понятие «израильского», оба вместе они отталкивают другое место: периферию.
Мерон утверждает, что «израильская литература по-прежнему принадлежит Тель-Авиву в том смысле, что она целиком и полностью – институция, отмеченная печатью жизни до 1967-го. Новая израильская культура жизни в ней не нуждается и с ней не связывается. Израильская литература – это духовное выражение «старого израильского ишува», и она является для него тем, чем был Талмуд для старого ортодоксального ишува. Занимает ли она оппозиционную позицию или нет, с точки зрения нынешней, иерусалимской культуры жизни, она попросту нерелевантна. Она не является следствием динамики, формирующей нацию, и не отражает ее. Сколь бы она ни старалась быть новаторской, в ней заложены куда более явственные признаки устарелости и непричастности с точки зрения нашего нынешнего общественно-культурного контекста».
Мерон – не единственный, кто находится в плену созданной им типологии противопоставления Иерусалима и Тель-Авива. Несмотря на то, что он выделяет 1967 год в качестве разделяющего события. Тем не менее, он представляет тель-авивское общество как «старый сегодняшний ишув»: «Это тот самый прежний израильский ишув, все еще сохраняющий многое из образа мыслей и действий, царившего до 1967 года. В Иерусалиме все это – ветхая история, но в Тель-Авиве эти принципы по-прежнему характерны не только для широкого слоя взрослого населения…»
Эта социо-литературная характеристика, обеляющая Тель-Авив в качестве заповедника дооккупационного Израиля, полностью игнорирует тот факт, что именно этот заповедник с известным чванством создал все условия для оккупационных процессов. Поэтому, когда в 2004 году изумляются тому, что в Тель-Авиве можно сидеть в кафе, не считая у входа ультраортодоксов и арабов (Нери Ливни, «На страницах газеты “Гаарец”»), это изумление находится в одной струе с типологией Мерона. Для безмятежности сытого центра всегда характерна иллюзия того, что невидимое в центре не существует. Чего стоит то, что «этого» здесь, «у нас», «в центре» не видят, – таким вопросом не задаются, это – непристойный вопрос.
Мерон продолжает доводить эту типологию до крайности: «Иерусалим представляет национально-исторически-истерические настроения невзыскательной политической театральщины, гигантомании и фашизма. В то время, как преданность Тель-Авиву была частью борьбы за политику сдержанности и самоограничения, компромисса и стремления к прагматическому урегулированию».
Создание тель-авивского «чистого сознания», целиком принадлежащего Израилю до оккупации, – это, естественно, создание задним числом. Приятно создавать его в городе, где не видно арабов, в городе, где не видно многих других неприятных вещей, в городе, чья отрешенность от проблем, существующих в стране, с еще большей интенсивностью производит эти проблемы. Иными словами: центр является этаким городом-государством просвещенности, безмятежности, умеренности, открытости, чистоты и сытости – и одновременно принимает участие в системе производства голодной периферии, и так же одновременно принимает участие в системе производства национальной истерии. За производимую им чистоту приходится платить, цена ей – мусор, находящийся в другом месте.
Эта дихотомия обслуживает новые дихотомии и игнорирует диалектику симбиоза между иерусалимской и тель-авивской «ситуациями». Этот симбиоз зиждится на производстве национализма, как светского, так и религиозного. Тель-авивский космополитизм может стать маской для «никакого» места, места, которое вовсе и не место, места, непричастного к правде, к глубине и сложности, к боли, к великой ране жизни здесь и сейчас.
Этот локус в израильской литературе, согласно Мерону – Талмуду тель-авивцев, не является многоголосым, полифоническим произведением, каковым в действительности был Талмуд, но произведением субъекта, находящегося в пустой комнате, расположенной внутри универсального, которое – не более чем метафора универсального, являющегося, по сути, не чем иным, как Запад.
В это место, в котором немало отмежевания от страданий, от боли, от коллективной ответственности за оккупацию, за разрушение страны излишним строительством и ухудшение положения социально слабых слоев; в самое сердце этого места стремятся проникнуть многие – пилигримы, стремящиеся достичь хрустальной мечты пребывания в центре. В центре пространства и времени, в центре искусств, в центре развлечений, интеллектуальной и духовной жизни, в центре сытости и чистоты. В этом центре есть хорошая жизнь, пища, кофе, одежда, музыка, кино и книги. Все те возможности, которые закрыты, например, в Беэр-Шеве и открыты в большом городе «без перерыва».
У Тель-Авива тоже есть миф. Миф нового – не менее жестокий, чем миф старого. Миф о начале на пустом месте. В песках. На месте, где до того ничего не было. Новое и чистота всегда вместе. Миф зачеркивания. Миф безмятежности и забвения. Из привычки зачеркивать Тель-Авив иногда зачеркивает и свою существенную роль в «оккупационной ситуации». Если этот космополитизм прекрасно выглядит в Париже и в Нью-Йорке, то в Израиле он зачастую представляет собой отказ от ответственности за все, что находится за пределами города, за пределами этого праздника.
Что будет, если не будет Тель-Авива? Не будет мифа о космополитическом субъекте, созидающем в пустой ячейке, размещенной в универсальном, каковое не что иное, как Запад. Тогда общенациональной газете, выглядящей тель-авивской, будет нелегко посвящать три страницы проблеме тель-авивских каблуков, пачкающихся от плодов фикуса, падающих на тротуары, из-за залетевшей из Австралии осы, если вспомнить только один известный мне пример, и из-за этого уклоняться от публикации статей о последовательном уничтожении всех садов в Беэр-Шеве.
И как раз если говорить языком типологий: новый Тель-Авив делается все менее сложным, он становится все более плоским, как песок, когда он образ всего. Город прошлого Иерусалим тоже делается все менее сложным, тоже становится все более плоским, как святость, когда она образ всего.
В Иерусалиме все еще перемешаны религиозные и светские, арабы и евреи. Иерусалим – это Восток. Но по мере того, как Тель-Авив превращается в плакат, Иерусалим становится лишь лозунгом.
Эта аналогичная точка в пустоте двух центров и в том, как они оба игнорируют два важных в этой стране локальных среза – периферию и поселения, в данный момент весьма сближает Иерусалим и Тель-Авив.
Не храм музеев и кафе Тель-Авива, не храм на Храмовой горе, оторванный от идеалов святости, не почва поселений, продуцирующая систему святости, не желающие знать про другие уклады жизни в отчаянии, – нет, только то, что сегодня не находится в центре, не участвует в судорожной пляске культурного отчуждения – только периферия способна быть подлинным центром.
Несомненно, только периферия сегодня является локусом, местом, определенным во времени и пространстве, в котором открывается подлинное лицо действительности.
Если не будет Тель-Авива и некуда будет совершать пилигримаж. Если молодые писатели станут писать из весьма определенного места, в котором они находятся. Если взглянут на обочины, еще более маргинальные, вроде палестинской и арабской литературы. Если вспомнят, что значит – литература открытой раны.
Если не будет Тель-Авива… Если не будет притворства вменяемости, считающей всех кроме себя сумасшедшими… притворства, необходимого для самогó его существования – лишающего памяти, отчуждающего и отсекающего.
Если это маленькое государство не превратится в город-государство под названием Тель-Авив с провинциями-пригородами.
И в завершение – прямой ответ: напряжение, существующее между этими городами, для меня не существенно. От этого вопроса несет сытостью. Существенно, по-моему, напряжение между пустым центром и полным и оттесненными на обочину краями. Призма моего взгляда на вещи – это отсутствие самоидентификации с Иерусалимом и отсутствие самоидентификации с Тель-Авивом.
Оба они кажутся мне застывшими.
Подлинная сила в данный момент находится на обочине.

: ХАВИВА ПЕДАЙЯ – поэт, профессор еврейской мысли Беэр-Шевского университета. Живет в Беэр-Шеве.



Хава Пинхас-Коэн

О ДОРОГЕ ИЗ ТЕЛЬ-АВИВА В ИЕРУСАЛИМ

на другом, дальнем конце пророчества
Вывешен купальник на просушку.
Иегуда Амихай

Парадокс. Это одна из наиболее изношенных тем в израильской культуре. Стертая метафора. Но тема эта – словно лакмусовая бумажка и удостоверение личности израильтянина. В определенном смысле, само существование этой темы обнаруживает существующую внутри нас дихотомию. В любом географическом и культурном варианте всегда присутствует эта оппозиция: «одно против другого». Неизвестно, что чему предшествовало – географическая ситуация культурной, или душевная ситуация обнаружила в географической потенциал для самовыражения. Но, несомненно, в географической и исторической ситуации этих мест присутствует основание для столкновения, для дихотомного противостояния.
Дорога. Шоссе. Шоссе № 1. Оно представляется мне некой нитью, линией, соединяющей и разделяющей море и гору, – более абстрагированным образом пространства между Тель-Авивом и Иерусалимом. Между морской, песчаной стихией и стихией твердой, скалистой. Между открытым солнцу и сокрытым от ветра и холода. На этом шоссе разыгрывается драма перехода. Драма израильского сознания. Вопрос персонального места каждого на этой тонкой нити. Где он в этой истории? И какова его собственная история?
Я не могу представить себя без этих двух полюсов, сталкивающихся во мне и, возможно, разрывающих меня. Постоянное напряжение, не прекращающее искать разрядки в биографическом, инстинктивном и творческом становлении личности. И если бы в моей жизни остался Тель-Авив без Иерусалима, то я бы стала испытывать недостаточность, вплоть до удушья, вплоть до поисков необходимого органа. Я потеряла бы якорь своей личной и надличностной жизни.
А если бы оставили мне лишь Иерусалим без Тель-Авива? Можно предположить, что я утратила бы здравость рассудка, способность выживать в повседневности, надежду на утешительные силы преходящего.
В нашей жизни есть и другие географически-исторические полюса: Галилея и Негев, пустыня и море, Иорданская долина и прибрежная равнина. Но рядом с этими двумя они теряются в пропорции. И, быть может, даже Мертвое море, чудеснейшее из морей, прячется за спиной возвышающегося над ним города и является лишь одной из отметок на пути к нему. А между этим городом и этим морем лежит пустыня, ставшая самым надежным стражем самой крупной еврейской библиотеки прежних времен, библиотеки, запечатанной в кувшины. А против рыночных Яффских ворот – входа для идущих с прибрежной равнины, по другую сторону стены, повернутые к Мертвому морю, расположены врата Милосердия – двойные и запечатанные, вход, открытый лишь для помазанников. Не для торговцев, не для паломников, но лишь для тех, кто видит вечность и воскресение мертвых.

Чудеса на теле

Большую часть своих дней Амихай прожил в Иерусалиме. Его дом и рабочий кабинет находились в историческом квартале Ямин Моше, обращенном своими окнами к горе Сион. Он выразил глубоко сущностное напряжение жителя Иерусалима между его частной, интимной и банальной жизнью и ее городской оболочкой, а также сущностное осознаваемое напряжение между этой жизнью и тель-авивской. В одном из наиболее интимных стихотворений он писал:

Нет, не сказала.
И сквозь окно свет свершил
чудеса на теле твоем,
более великие, чем те, что случались со мной в пустыне.
Нет, нет, сказала.
И прекрасной была в растраченный час.
А девятого ава сгорел
у нас на глазах Иерусалим.
И вслед за ним через год
и мы угорели
у белого города на глазах.

То, что говорит Амихай, кроется в языке иврит, в израильском биполярном опыте. Я не возьмусь переводить его на иностранный язык. Он останется в области интимного. «И сквозь окно свет свершил/ чудеса на теле твоем/ более великие, чем те, что случились со мной в пустыне». Это, как будто, импрессионистический образ. Из открытой, видимой области видения – переживание изумления перед игрой света и тени на теле любимой женщины в интимные мгновения. Но Иегуда Амихай переносит эту картину из ее импрессионистического измерения в измерение за пределами времени и пространства. В такое место, где персональная интимная память встречается с мифической памятью слов. Так слова «чудеса» и «случались со мной в пустыне» переводят маленький, интимный, единичный момент в интимное измерение целого народа.
Во второй строфе в частную жизнь пары любовников почти без переходов вплетаются исторические события, связывающие судьбу города с судьбой народа. «И прекрасной была в растраченный час./ И девятого ава сгорел/ у нас на глазах Иерусалим». Красота любимой женщины и сожжение Иерусалима находятся почти в аналогичном состоянии. Частное и мифическое состояние – одно и то же в глазах взирающего поэта. В трех следующих строках, словно нечто совершенно тривиальное: «И вслед за ним через год/ и мы угорели/ у белого города на глазах». Слово «угорели» стоит рядом со сгоревшим городом и его страшным разрушением. Историческое событие, отмечающее день разрушения Иерусалима и уход народа в изгнание, рядом с которым стоит сленговое, тель-авивское «угорели», напоминающее и о летнем солнечном загаре, и о свободе «у белого города на глазах». Это – израильский культурный стереотип – летний белый Тель-Авив на берегу моря и в лучах солнца, противостоящий обгоревшему, черному и наполняющему тяжестью городу. Однако вся ассоциативная мифологическая система противопоставления заключена не в области фабулы стихотворения, но исключительно в области языка. И я бы еще отметила то чудо, в котором отдельные слова могут вместить слои не только языковые, но и содержащие историческую и географическую память, погружающие это стихотворение в область напряжения, исходящего от языка, но распространяющегося далеко за его пределы.

Кирьят Анавим

Накануне последнего Дня памяти я присоединилась к походу по местам боев по дороге на Иерусалим. Среди нас еще есть стареющие бойцы, несущие в себе память о тех боях, и для них дорога на Иерусалим хоть и открыта, но до сих пор хранит голоса пробивавшихся к ней. Дорога помнит не только бои. Дорога на Иерусалим – это сущностная часть самого Иерусалима. Ибо город этот, поделенный на горний и дольний, – не что иное, как точка, повисшая между зеленой, дышащей частью страны, в которую из него убегают. Эта дорога протянулась от Яффы – морских ворот страны, до Яффских ворот – главных ворот в городской стене, ведущих в его средоточие.
Мы поднялись к военному кладбищу в Кирьят Анавим. Скромное кладбище полка «Харэль», словно озеро скорби посреди гор. Среди выступавших в тот день был писатель Йорам Канюк, рассказывавший о боях за Иерусалим, в которых он участвовал юным бойцом на втором десятке лет – мальчишкой. Он стоял в верхнем углу маленького кладбища под стелой работы скульптора Ихиэля Шеми, а ниже расстилалось ухоженное поле маленьких надгробий. Там лежали совсем молодые люди, многие из которых не дожили и до двадцати, родившиеся в дальних краях для того, чтобы собраться здесь и быть убитыми у дороги на Иерусалим. Кладбище – рассказ о еврейской истории двадцатого века. Рассказ о странствиях между катастрофой и возрождением, между отречением от старого мира и строительством нового дома на собственной крови. Они пали на дороге посреди всех дорог, ведших в город, который стоял у них перед глазами и в который они не вошли.
Йорам Канюк начал с рассказа о командире Ицхаке Рабине. О юном верном командире похороненных здесь, по дороге на Иерусалим, юношей. Он сказал, что Рабина следовало похоронить здесь же, среди его бойцов, тех, что погибли на этих горах.
С тех пор я хожу с ощущением, что Иерусалим – город паломников и пилигримов. К нему приходят и уходят. Он – остров посреди бесконечного движения. Он – дорога, за которой находится город. Дорога из морского порта, с побережья, в горы и к одной из этих гор. И если бы это было возможно, следовало бы при каждом восхождении к нему останавливаться на этом маленьком военном кладбище в Кирьят Анавим, чтобы понять кое-что о дороге между и навстречу.

: ХАВА ПИНХАС-КОЭН – поэт, главный редактор общественно-литературного журнала национально-религиозного направления «Димуй». Живет в Иерусалиме.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



1 «Черные пантеры» – леворадикальное движение выходцев из стран Востока (70-е годы).
2 «Гуш Эмуним» – религиозное движение за заселение территорий Эрец-Исраэль, занятых после Шестидневной войны 1967 г. «Мацпен» – леворадикальное движение.
3 В синодальном переводе: «Горе Ариилу, Ариилу, городу, в котором жил Давид!» (стих 1).
4 Тель-Авив (תל-אביב) – Холм Весны; Петах-Тиква (פתח-תקווה) – Дверь Надежды; Ришон-ле-Цион (ראשון לציון) – Первый в Сионе.
5 Здесь – перевод Ф. Червинского. Дан Цалка использует ивритский перевод Ш. Шалома.
6 Шоссе № 1 – Тель-Авив – Иерусалим.
7 Реминисценция из 37 Псалма Давида (в синодальном переводе – 36), стих 25: «Я был молод, и состарился, и не видал праведника оставленным и потомков его просящими хлеба» .
8 Толстый намек на популярного певца Дуду Топаза в библейской парадигме.
9 Роман Амоса Оза.
10 Луполянский – с 2002 г. первый ортодоксальный мэр Иерусалима.
11 Тальбия – район Иерусалима, в котором расположено несколько частных домов периода Оттоманской империи, ныне принадлежащих, в основном, адвокатам, бывшие лепрозорий и дом умалишенных.




































Михаил Король: ИЗ КРАТКОГО ПОСОБИЯ ПО БЛИЖНЕВОСТОЧНОМУ ИДОЛОПОКЛОНСТВУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:09

БААЛ-ШАМЕМ1 ПАЛЬМИРСКИЙ (ТАДМОРСКИЙ)

Угаритские боги не любят, когда про них гонят.
Например, потерялся написанный дважды трактат о Дагоне;
А письмо к Астарте-Ашере-Иштар попало в долину Нила,
В ил после разлива, в коем благополучно сгнило –
И хорошо! – а то бы воображение Сехмет ревнючей
Вообще под откос пустило бы этот случай
И с ним заодно предметы раздумий – фигурные цацки.
Угаритские боги не любят корней аккадских,
Стволов шумерских, египетских листьев, цветов фенеху,
Особо ягод хапиру-еврейских. Что за потеха –
Сожрать корзину, нет, две корзины незрелых песен
И сесть орлино на холм священный; не миф наш тесен,
А мир – прекрасен, на каждой сопке потенциально
Стоит Алёша, в руке граната, она граальна…
Угаритские боги, не бойтесь открыть хлебало
В защиту всех ипостасей того Баала,
Который сын Асират и то ли Дагона, а то ли Илу,
Которого Муту периодически сводит в могилу,
Который Левиафану (Латуну) по хтонической врезал роже.
Кстати, вопрос: Асират и Астарта – это одно и то же?
Нет ответа. Тогда – назад, где Хадад, Зевул и Цапани –
Тот же Балу-Ваал, а точнее – неровные грани
Громовержца и многожёнца. О, благодатная тема –
Орган речи дрочить именами того Балшамема,
От которого только и нужно сакральное место,
Где его почитали с размахом, и это известно –
Это город Тадмор – полпути от реки до Дамаска,
В целом, дырка дырою. Аляска. Небраска.
Ах – одно из загробных воплощений человека.
Но какие-то чахлые ёлки афинскую лиру
Убедили назвать эту кучу развалин Пальмирой.
Угаритские боги сердиться, наверное, вправе,
Что использовал этот топоним Державин,
Ещё в гроб не сойдя… Слово «норд» приторочил,
И поднял словописец на белые ночи чудесные очи…
И закончился миф про восточные страсти и войны.
Бог небес Бальзамин, вот теперь тебе точно спокойно
(Ну, от слова на букву «покой») в этом новом и северном храме,
Где никто и ничто не напомнит о сладком Араме…
О Талай, Падарай, об Арцай, о Дагоне…
Тех, кто прав, что не любит, когда про них гонят.

(В скобках между Баал-Шамемом и Дагоном)

Между прочим, в северном этом Тадморе,
Несмотря на суррогат средиземного моря, –
Не беда, не горе, – в пальмирском городе оном
Специалисты, нам не чета, по Дагонам.
Тому, кто их раскусил в Ханаане,
Посвящается следующее описание.



ДАГОН2 (Самуил I, 5:1-5)

Водорода двуокись сменяет вечерний азот.
Ашдвао превратился в Ашдод, в синодальный Азот.
Это вышел на сушу не Шышел, а только Дагон:
Чешуёвый погон, и зеленого чая – вагон.
То ли рыб, то ли жлоб, то ли хлеб, то ли рог
Изобилия, блин. С осетриной пирог.
Как-то, братец, подпортил ты местный ландшафт;
Да еще помогли и Мильтон, и Лавкрафт.
На фига, хлебодарный, ты нужен, урод?
Молоко на меду и без рыбы течёт
От Эфрата до Нила, и места в нем нет
Для дагоньей икры. Впрочем, рыбий хребет,
Укрываясь от Неба, на страх свой и риск
Водрузим на скалу, и такой обелиск
Убедит представителей разных культур
В преимуществе полуабстрактных скульптур.
Ах, как ангелам сладко закрылья чесать
О торчащие ости, числом ровно цать,
Как и менторских правил на длинных камнях,
Что хранились в гробу, из которого – трах!..
Ах, как ангелам сладко и славно, и звон…
«Осетру в Ханаане – хана», – догадался Дагон.



ТАРТАК3 (Цари II, 17:31)

Дагона с гондоном хотел срифмовать, но не так
Всё так просто, особенно если Тартак
На соседний с авийским Нивхазом помост
Водрузился, и бронзово с кисточкой хвост
Изначально на дальний орент сориентирован был.
Он, Тартак, проще простого: с одной головой и без крыл.
Глаза истукана, по просьбе самарских дур, –
Из малахита айлатского; смотрят на город Ур,
Да не халдейский – салемский, самый шалемский тут.
Все на севере знают, кого в метрополии ждут
На пустой горе на высоте семьсот и еще девятьсот локтей,
Где Энлильских, по милости Йево, детей,
Отменили во имя того, кто вообще без имён.
Вот и ждут одного, кто самый крутой на весь пантеон.
И знают, что он из рода самых железных рыб.
Но если бы рыбы ещё и ходить бы могли б,
Он давно бы украсил собою морийский хребет,
А на вопросы лукавых теологов дал бы ответ
Прозрачный, Ашдоду подобный, течению вод.
Вот почему Тартак, асиро-авийский плод,
Как представитель всех кругоморских сёл,
Транспортом выбран. Ибо он есть – осёл.
Худой и белый, без драконьих хвостов и без
Наворотов шумерских прочих. И хоть облез
Всё равно с потрошёной рыбой притащит он крест.
А кто слово вымолвит, тот, конечно, и съест…



НЕВО (Исайя 46:1)

Козлу, а можно – ослу, рыбу подсунь или жабу.
Гибрид получившийся – есть постамент для Набу.
Он же Нево. Для него годятся два пьедестала,
В основе которых такие уроды, что «два» не кажется мало.
Один – результат селекции, помянутой выше,
Другой дракон по кличке Мушхуш, он вышел
Из необузданных оргий орла, леопарда, змеи, скорпиона.
Хороший такой дракон, хоть крикливый, словно ворона,
Но и преданный, как вавилонская сука,
Выполняет функции логотипа Мардука,
Папы Нево, что стоит на рыбо-козле и самом Мушхуше.
Что ещё можно сказать об этой внушительной туше?
Весóм весьма во саду ль, во огороде ли, в мифе ль;
Покровитель писцов: вместо гранаты – грифель;
Таблицы судеб аккадских – судьбы вместо.
Слово «небо», небось, от него, и «Нева», и «невеста».
Таким Набу и строй: борода квадратна и морда;
Не забудь: на Тартако-Дагоне стоит он твердо,
А также на том, что главная в мире стихия –
Клинописная (блин – десять раз!) дисграфия.



АШИМА4 (Цари II, 17:30)

А) На горе стоит Ашима,
Тот Ашима без волос.
В паренхиме мезенхима
Обозначила фаллóс.

Б) На горе стоит Ашима,
Безобразен, лыс и гол.
Предначертанная схима
Подтверждает: он – козёл.

В) На горе стоит Ашима,
Под горой – прелюбодей.
Смысл этой пантомимы
Объяснит любой халдей.

Г) На горе стоит Ашима,
Он не молод и не стар,
Но, увы, проходят мимо
И Астарта, и Астар…

Д) Ашима – козёл безволосый.
Какие ещё вопросы?

Е) И если вы, хаматейские тётки, в теле ещё и в уме,
То в деле постельном найдете без плётки смысл извечного «ме».

Ж) Итак, что с козла, кроме спермы, имеем в итоге?
Естественно, ме – эманацию силы, которой владеют аккадские боги
Без исключения все. Ме – се матерьял той фатальной таблицы,
Что пишет Нево. Нет, ныне не вру, не гоню. Убедиться
В том, что ме посмели использовать боги
В качестве сути всего вам поможет Словарь Мифологий.



НЕРГАЛ (Цари II, 17:30)

«Люди Кута сделали Нергала».
Вот и всё. Не много, и не мало.
Не озноб, не жар. Но и не вкусно,
Не противно. И не письменно, не устно,
То есть писька есть и ротовое устье,
Но поставлен он в такое захолустье,
Что ничто не трогает шумера,
Ни маслины местные, ни вера,
Ни Ашейры сиськи, ни бананы…
…Нергал женат был на сестре Инанны5,
А посему любовь – свояченица, свойка,
А не аккадская волшебная настойка
На почках молодой шальной богини.
Нергалу хорошо, и если он покинет
Жену, подземный мир (он там владыка),
То только так: лучисто, но без лика,
И писька есть, и ротовое устье,
Но хвост болтается без радости, без грусти.
То в теле петуха, с пурпурным crista galli –
Вот вам и марс – чумы, поди, не ждали?
То львиный корпус распирают крылья.
И смысл есть, но нету изобилья…
И холм надземный тоже не покинет
Нергал. Наргилу курит на вершине.
Он видит сон о солнечном инкубе.
Эрешкигаль он любит, но не любит
Две львиных головы на птичей тушке,
Покров души – набивка для подушки.

Ну ничто не трогает шумера,
Ни холма растительность, ни мера
Наказания за «сделали Нергала».
Жизнь – мыло, да и смерти мало.



ТАММУЗ6 (Иез. 8:14)

Ручьи с ливанских гор размыли всё и на две части.
Эффект Адониса: полгода – черте што, полгода – щасте.
В потоке по весне – цвет матерьялов для Адама.
Сезонных девок доведёт эритроцитов талых гамма
До понимания того, что мир, в который не проникли
В цветочках девичьи умы, основан на таком же цикле.
Пусть будет так: кабан задрал любовника самой Венеры.
Страдают девки; кровь рекой; рыдай, шумеры!
Рыдай, Езикииль, и ты: у самого (под боком) Храма,
Храпящего в едином сне, – сезонная такая драма!
Рыдайте, девы, только день на смерть даётся.
Адонис завтра оживет и с гор текучему народцу
Покажет всё. Что ждут они, до рыб зарёванные дамы?
Езикииль всплакнёт ещё, познав, что никакие Храмы
Не рассекут на две души одно истраханное тело.
Из-под земли не извлекут, чтобы Иштар не овдовела.
Вчера стыл звон, да и сегодня с гор льются стоны.
Ты, Афродита, погоди соски закручивать в бутоны;
Не на.., Инанна, не спеши – Бог ничего уже не видит.
А мы и в цикл уложились, и отомстили Артемиде.



АДРАМЕЛЕХ И АНАМЕЛЕХ (Цари II, 17:31)

В день четвёртый над готовыми небом, водой,
Семеносной травой и генетикой будущей флоры,
Энки сказал… Или Энлиль, зелёный ещё, молодой:
«Ночи и дни безграничны – какие, к чертям, помидоры?
Календарного ради триумфа времён, для знамения дней,
Для отличия вялого дня от безудержной ночи,
Создадим безупречно-лучистых парней,
Космонавтов для тверди небесной. Короче,

Вот один – Адрамелех, который немного крупней,
Вот второй – Анамелех, который слегка холодней.
Вот им день, вот им ночь,
Вот им сын, вот им дочь –
Это, впрочем, относится к тем, кто внизу
Под светилами строит Энлилю козу;
Вот и не фиг в носу ковырять, а детей
Проведи сквозь огонь – не ссы, не потей,
Все равно не потушишь того, чем Энлиль
(Или Энки) заправил небесный фитиль.
На источник равняйся, глиняный отряд!
Приносите своих семяносных ребят!
Отделяйте от света какой-нибудь мрак.
На соседнем, смотрите, пригорке – Тартак,
А за ним и Дагон, и Нивхаз, и Таммуз –
Плоть от плоти припёрли, бесценный свой груз

На костёр. Вот и Молох вам скажет: ишшо!
И пошлет к анунаку, аккадскому позднему чёрту.
И увидел Энки, что это весьма хорошо.
Или это Энлиль увидел. …И был день четвертый.



НИВХАЗ (Цари II, 17:31)

На плечах чау-чау череп, а он сердит.
«Никакой я вам не Анубис, – в сердцах говорит, –
Не моё это дело – складывать фиги в карман,
Я не Инпу из царства мертвых, не фраерман
С головой дикой суки динки, не черный Саб,
Который хоть и судья богов, но все-таки слабый раб
Робких трупов, отдыхающих в штабелях,
Ожидающих взмах и ах! – получения чина «ах»7;
Я не мухтар на границе, не джек-потрошитель тем
Инфернальных. А знаменит я тем, –
Что вдали от нильского нома, собачьего дома, гав,
По следу иду не папирусных мертвых глав,
А живой истории: это я, трансцендентный и белый клык,
Распорол Изабелле не женский ее кадык
Не за после придуманный и относительный грех,
Но за то, что Ашейре на сопках под пупком целовала мех,
А не мне, не меня за ухом чесала, не мне сестёр
Приноси… приводила на праздничный, да, костёр.
Мне, не тузику, на фиг тусовка? Никто мне Гор!
Это я, не шарик, не бобик, не репейный трезор.
А детям глупого Гора я покажу аввийский влажный язык.
Пусть они сами с Анубисом там крутят балык
Из человечины бывшей. С обрывками мертвых фраз.
Это раз и два. Это аз и буки. А я – Нивхаз».



АШЕРА8

…Ведь того же поля ягодка. Ну, так истина, небось, стонет и воет.
Очень хорошо её понимаю и ещё одно изваяние золотое
В виде этого корня поставлю во славу любимой богини
Ашеры, то есть Астарты, то есть Иштар. Да пусть не покинет
Она, четырёхгрудая, холмы поганого израильского анклава.
Давай, пророк, надрывай свои силы, кликушествуй. Браво!
М. Король, «Изабелла»

А ведь неплохо уже про неё сочинил, зачем же, рискуя
Растерять словарный запас, пишу трактат «Поиски пиздатуры хуя»?
На фига вообще русской словесности мои отношенья
С угаритской шизнёй мифотворной? Такие мишени
На сопках наших силлабо-тонике вряд ли прицельны.
Но, Бог мой, как золотой пупок прилежен и ляжки цельны!
И все четыре соска сумасшедшей и звёздной гордячки
Воспринимаются, не иначе, как действие белой горячки.
Вот и крутишь хвостом языка в пустоте финикийского чана…
А как пальцы её сжимают замшу того же колчана!
К чёрту, пускай оторвусь от урочищ родимой речи,
Но зато оторвусь с Баалом на оргии в замеждуречьи.
Да здравствует борьба богов однобоких с мудацким Ямму!
Да здравствует мрамор той, что сокрушаем упрямо,
А потом сокрушаемся сами, страдаем без блика
На ключице почти живой, пропадаем безлико
В местах, языку противных, с отсутствием вида
На то, что построил однажды затраханный сын Давида.
Имею в виду не Храм, а хрупкий хрен у ступней Инанны,
Степенной такой, степной, скорее поздно, чем рано,
Обещающей тлен и желанье читать пророков полезные книги
На языке, в котором полисемантикой тронуто слово «фиги»…

2003-2004



: МИХАИЛ КОРОЛЬ родился в 1961 г. в Ленинграде. С 1990 г. живет в Иерусалиме. Автор книг «Родинка» (1991), «Стихотворения 1992-1995» (1996), «Аллигатор» (1999), «Королевская охота на ежей в окрестностях Фонтенбло» (2001).



1Баал-Шамем, Баал-Шамен, Баал-Самен, Бальзамин – Владыка небес.
2Сложно перевести слово «дагон», да мы не боимся. Рыб он. Рыбун. Рыбик.
3Тартак – осёл, а вот по-каковски?..
4Ашима? Ме-е-е!
5Её сестра – Эрешкигаль – «хозяйка большой земли», то есть подземного мира.
6Таммуз=Адонис=Думузу=Даозос=Амаушумгаль=июль.
7Ах – одно из загробных воплощений человека.
8Ашера=Ашейра=Астарта=Иштар=Инанна=Юнона=Афродита=Венера=Сехмет.




































З. Жуховицкий (Жуховский): МАЛЕНЬКАЯ ДЩЕРЬ ИЕРУСАЛИМСКАЯ И ЕЕ ОТЕЦ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:03

Столетия жизни на Ближнем Востоке превратили местных христиан-католиков, потомков крестоносцев, в стопроцентных арабов. Греко-православная и римско-католическая церкви, ревностно охранявшие свои святыни друг от друга, проявляли признаки оживления только на Пасху, в сезон прибытия паломников со всего света. И лишь Лондонское Общество пропаганды христианства среди иудеев не сидело сложа руки. В 1821 году посланец Общества, Джозеф Вулф, безуспешно проповедовал евреям во граде Давидовом. Три года спустя явился сюда доктор Дальтон, первый врач в современном понимании этого слова, поселившийся в Иерусалиме. Англия и Пруссия заключили стратегический религиозный союз в Святой земле, и под крыло первого епископа объединенной церкви, уроженца Познани Михоэла Шлойме Александера, сделавшего клерикальную карьеру в Плимуте, стали собираться евреи-выкресты из разных европейских стран. Иерусалимские иудеи сперва «английскому доктору» обрадовались и даже благодарили матушку Викторию за заботу, но, скоро заметив, с какой целью явились к ним посланцы «дальнего Запада», осерчали и повели с лютеранской миссией непримиримую войну. В войне этой незадачливые «мессианские евреи» никаких побед не изведали, даже одного миньяна в свою веру не обратили, и варились в собственном соку, не слишком-то любимые братьями во Христе из соседних конгрегаций, и без того не соривших любовью.
Летом 1856 года в Святом Граде объявился двадцатишестилетний выкрест лютеранского вероисповедания, уроженец Киева Мойше Вильгельм Шапиро, уже немало побродивший по свету.
Пять лет спустя служащий англиканской миссии Мозес Вильям Шапира сочетался браком с девицею Розеттой, сестрой милосердия, ходившей за ним, болящим, в госпитале «Кайзерсвертских дьяконисс». Сама она тоже поселилась в Иерусалиме не столь давно, прибыв из Германии туманной в компании сестры Шарлотты Фильс, основательницы приюта для арабских девочек-сироток, названного «Дево, восстань», иными словами – «Талита куми». Женившись, Мозес Вильям службу в англиканской миссии оставил и открыл собственное дело – лавку древностей на Христианской улице. С лавкой этой и с ее хозяином связано несколько мелких скандальчиков, один скандал средней руки и один колоссальный скандалище международного размаха – едва ли не самый скандальный в области библейской археологии. В том же доме родились у Мозеса Вильяма и Розетты две дочери – старшая Элизабет и младшая, представляющая для нас особенный интерес, Мирьям.
Но сначала несколько слов о скандалах. Все началось с открытия немецким священником Кляйном базальтовой моавитской стелы в Дибоне, к востоку от Мертвого моря. Вслед за ним в пески Заиорданья устремились англичанин Чарльз Уоррен и француз Клермон-Гано, несмотря на свое подданство сотрудничавший с англичанами. Последний даже снял гипсовый слепок моавитской надписи, сделанной на стеле шрифтом, которым пользовались древние евреи и финикийцы. Активность археологов вызвала исключительный интерес у бедуинов, решивших, что в этом таинственном камне, так занимавшем европейцев, наверняка кроется клад. Хорошенько прокалив его в огне и облив водой, они успешно раскололи глыбу базальта на кусочки, но золота-брильянтов не обнаружили. И тем не менее, Клермон-Гано, по заказу французского правительства, купил у местного шейха даже осколки, бережно сложил их, тщательно склеил и выставил в Лувре. Результатом этого археологического открытия стали плохо скрываемая обида англичан и немцев на выскочку-французика, и ни с чем не сравнимая любовь к археологии, окрылившая сердца и помутившая умы местных бедуинов. Ранее безразличные к древностям, они начали поставлять обломки древних культур заинтересованным лицам, наиболее активным из которых оказался Шапира, торговавший и с туристами, и с европейскими музеями. С этого, можно сказать, и пошло доныне не угасающее увлечение сынов пустыни молодой наукой археологией.
Агент Мозеса Вильяма, Салим Аль-Хури, приобрел у бедуинов партию глиняных черепков, на которых пристально следивший за последними моавскими открытиями Шапира немедленно распознал древнее письмо, обнаруженное на базальтовой стеле. Прусское правительство желало приобрести эти черепки как можно скорее, дабы опередить прытких французов и бойких англичан, однако Клермон-Гано, а вслед за ним и авторитетная комиссия, состоявшая из немецких профессоров во главе с Константином Шольтманом, объявили черепки из Заиорданья грубой подделкой. Шапира, выступавший лишь в роли посредника, сохранил престиж респектабельного торговца, так же, как и Салим, еще несколько десятилетий продолжавший сбывать богатым американцам грубо сработанные «древние» саркофаги и кумиры, монеты и кольца царя Сулеймана. Вся вина была свалена на коварных бедуинов.
Лавка древностей на Христианской улице процветала. После открытия Суэцкого канала число богатых туристов росло в Иерусалиме из года в год. Подрастали и доченьки Мозеса Вильяма. Старшая, Элизабет, была принята в институт благородных девиц в Берлине. В 1877 году Шапира вновь обратился к профессору Шольтману за экспертизой. На этот раз он располагал приобретенными за бесценок пятнадцатью пергаментными свитками, запечатанными в глиняном сосуде, который скрывавшиеся от турецких властей бедуины обнаружили в одной из пещер Заиорданья. Несмотря на некоторые различия в тексте, речь, безусловно, шла о книге «Дварим», сиречь, «Второзаконие», написанной все тем же древним шрифтом. Шольтман, единожды уже обжегшийся на находке активного торговца археологическими сенсациями, велел ему не валять дурака, и Шапира внял благому совету, на некоторое время упрятав свитки в сейф иерусалимского банка. Однако в 1883 году он снова извлек их на свет Божий.
Главные отличия «Второзакония» Шапиры от канонического заключались в следующем. Прежде всего, отсутствовали последние строки, касающиеся смерти Моисея. Это дало торговцу повод утверждать, что речь идет, ни мало и ни много, о собственноручной, автографической версии величайшего из пророков, ибо, несмотря на величие пророческого дара, своей смерти он описать еще не мог, и строки эти появились в Писании уже в последующих копиях. Во-вторых, в полном соответствии с теориями библейских критиков, указывавших на различия в употреблении двух имен Божьих – неизъяснимого тетраграмматона и имени Элохим, в свитках Шапиры четырехбуквенное недоразумение отсутствует, и встречается только последнее, исконное имя. И, наконец, на радость христианскому миру, в десяти заповедях полностью отсутствует слово «шаббат», повсюду замененное на «день седьмой».
Итак, в июне 1883 года Шапира повез автограф Моше бен Амрама в Германию на рассмотрение совета десяти профессоров в имперской библиотеке Берлина. Вывод мудрецов и там оказался неблагоприятным: подделка. Однако, вероятно, приличия ради, ему сообщили, что исследование свитков требует многодневной работы и, в связи с приближающимися летними каникулами, его следует отложить. Шапира отправился в Лондон. На встрече с группой востоковедов, возглавляемой профессором Дэвидом Гинсбургом (уроженцем Варшавы), владелец «Второзакония» наконец услышал то, на что уповал долгие годы: его свитки были рекомендованы для покупки Британским музеем. Английская пресса не осталась равнодушной к «открытию тысячелетия», она трубила победу над косными и ленивыми тугодумами из Берлина, проморгавшими авторскую рукопись Библии. 10 августа «Таймс» опубликовал первую половину «бесценного текста» в переводе профессора Гинсбурга. Цена, назначенная владельцем, один миллион фунтов стерлингов, ноль-ноль шиллингов, ноль-ноль пенсов, была признана казной в целом приемлемой. 13 августа, в понедельник, пятнадцать свитков, заключенные в стеклянный ящик, выставили в музее на обозрение широкой публики.
В среду, 15 августа, в Лондон приехал Клермон-Гано. В жилетном кармане славного археолога и востоковеда лежала сложенная вчетверо доверенность правительства Франции на приобретение свитков за цену, в полтора раза превышающую вышеназванную. Сам он, вероятно, очень сильно подозревал известного по истории с моавскими черепками Шапиру в плутовстве. Гинсбург, почуяв конкурента, поспешил объявить французу, что ему следует ограничиться осмотром свитков «на общих основаниях» – через стекло.
18 числа в «Таймсе» появилась статья, объявлявшая несусветной чушью саму возможность того, чтобы пергаментные свитки, то есть кожа, могли сохраниться в какой угодно пещере на протяжении тысячелетий, да еще с разборчивым текстом. В пример приводились пришедшие в полную негодность всего за несколько сот лет пергаменты, найденные капитаном Кондером в йеменской Сане. Самое забавное в этой теории то, что она оказалась полностью опровергнутой 64 года спустя, когда были обнаружены знаменитые Кумранские свитки. Это позволило некоторым ученым в Израиле еще раз задаться робким полувопросом: а не являлись ли, несмотря ни на что, пергаменты злополучного Шапиры подлинными? Но шансов на пересмотр сурового приговора истории практически не было, о чем речь ниже.
Главный удар обрушился на антиквара с Христианской улицы 21 августа. Клермон-Гано даже через стекло разглядел все, что ему требовалось для однозначного вывода: ФАЛЬШИВКА! Статья об этом появилась в том же «Таймсе». По его компетентному мнению, шрифт, которым был написан этот библейский текст, был точной копией шрифта моавской базальтовой стелы, с которой «списали» и пресловутые черепки, а сами пергаменты – не чем иным, как полями старых свитков Торы, из тех, которыми торговал Шапира в своей лавке. Он указал на то, что узкие полосы пергамента с одного края обрезаны по прямой линии, в то время как с другого имеют обычную природную конфигурацию. Он утверждал, что можно даже разглядеть тут и там кончики обрезанных по краю букв, а также традиционные линейки, наносимые резцом при переписке Торы. Фальсификатор, из-за густоты текста, вынужден был пренебречь этими линейками, и возникло несоответствие между ними и его строчками.
27 августа вышла в свет и обличительная статья профессора Гинсбурга, обнаружившего в библиотеке Британского музея несколько старых свитков Торы с обрезанными краями, приобретенных в 1877 году у иерусалимского торговца Мозеса Вильяма Шапиры. Праздник английской прессы, вызванный разоблачениями, превзошел предшествовавшую ему радость сенсационного открытия. Немцев обвиняли в злом умысле, а те оправдывались полным отсутствием интереса к английским газетам. Им-де и невдомек была вся история с Британским музеем.
Виновник археологической бури покинул Лондон и стал бесцельно переезжать из одного европейского города в другой, не отправив семье в Иерусалим ни одного из написанных им писем. 11 марта 1884 года, взломав по просьбе хозяина маленькой роттердамской гостиницы дверь комнаты, снятой подозрительным постояльцем, голландские полицейские обнаружили, что Шапира застрелился в ней несколько дней назад. 16 июля 1885 года лондонское общество антикваров опубликовало список вещей, проданных на аукционе. Под номером 302 в нем числятся пятнадцать свитков пергамента, названных «Рукопись Шапиры», которые за 18 фунтов и 5 шиллингов приобрел антиквар Бернард Кауриц. Антиквар сей выставил печально известные свитки на англо-еврейской исторической выставке в Альберт-Холле в 1887 году. В каталоге он описывает данный экспонат как «подлинную книгу «Дварим», написанную рукой Моше Бен-Амрама около 1500 года до новой эры», но при этом оценивает его в 25 фунтов стерлингов. Потом следы свитков Шапиры теряются навсегда.Сто лет спустя Музей Израиля в Иерусалиме устраивает выставку подделок из лавки древностей Шапиры и из мастерской Салима, прошедшую без особой помпы.
Мы же обращаем свой полный сочувствия мысленный взор к девочке Мирьям, оставшейся бедной сироткой в семье с испорченной репутацией. Счастливое и обеспеченное детство в стенах Старого города растаяло, как прекрасный сон. Вместе с матерью отправилась она в Германию, и там, из милости, о коей ей постоянно напоминает жестокая ханжа-настоятельница, а скорее, благодаря тому, что все еще имевшиеся в наличии средства мать пожертвовала институту благородных девиц, где ранее обучалась старшенькая Элизабет, Мирьям приняли в качестве воспитанницы. Три несчастливых года провела она там, готовясь к экзамену на должность школьной учительницы. Соученицы относились к ней с полной мерой прусской спеси, чудеса Берлина оставляли ее равнодушной, и великая немецкая культура была ее сердцу мила куда менее, чем песни и присказки доброй арабской нянюшки-кормилицы Варды, оставшейся в далеком Иерусалиме. В занятиях своих девушка, как видно, преуспевала недостаточно и экзамена не выдержала. Тут уж единственною перспективой для нее стала карьера вовсе убогая – сделаться учительницей младших классов в одном из провинциальных народных училищ.
Но удача внезапно улыбнулась ей. В доме «протестантского брата» в Париже потребовалась домашняя учительница немецкого языка. Добрый ангел сиротки, небезызвестный писатель Захер-Мазох, познакомившийся с девочкой в гессенском городке, на родине ее матери, рекомендовал Мирьям в этот спасительный дом. В 1888 году, осьмнадцати лет от роду, очень плохо владея французским языком, ступила Мирьям на землю Парижа, хранящую роковые шаги проницательного Клермона-Гано… и сразу же решила стать француженкой, чего бы ей это ни стоило!
А чего стоит стать француженкой, не имея на то природных оснований, милые читательницы, вы, я думаю, и сами себе представляете. Потом и кровью давался ей французский язык, бессонные ночи проводила она над книгами. А затем чуть ли не целый десяток лет оттачивала Мирьям свое перо в пробах изящной словесности – писала и рвала свои сочинения на кусочки, снова писала, и снова рвала, летели клочки по закоулочкам. Всем сердцем прикипела она к французской литературе, сдружилась с такими мэтрами, как Катюль Мендес и Жюль Леметр, наставления из чьих уст выслушивала с превеликим вниманием.
И вот – первая публикация, первый рассказ, в 1898 году увидевший свет в феминистском журнале и встреченный скромным одобрением и просьбой писать еще. Ее рассказы и очерки о жизни бедуинов и горожан Святой Земли стали появляться ежемесячно. К концу года они вышли отдельной книжкой. А потом один за другим увидели свет восемь ее романов, последний из которых – «Завоевание Иерусалима», написанный в 1904 году, удостоился высокой оценки не только Мендеса и Леметра, но и самого Анатоля Франса.В том же году за этот роман она получила специально ради нее учрежденную премию «Prix Femina». То была история романтического взлета и разочарования молодого француза, испытавшего все, что только можно себе вообразить, в красочном и полном живых деталей окружении загадочного города Иерусалима, покоряющего своих завоевателей, истязающего влюбленных в него и вовеки непобедимого.
Мадам Мари Перро (1875 – 1958) – популярная писательница Мирьям Арри, именно под этим именем и вошедшая в многотомную историю французской литературы, путешествовала по всему свету, но источником вдохновения навсегда остались для нее Ближний Восток и томное Средиземноморье. Читательницы называли ее «восточной чародейкой». В 1922 году, наслышанная о строительстве новой жизни в земле Сиона, Мирьям снова приехала на родину, чтобы увидеть все собственными глазами, и увидев, не поверила глазам своим. О строительстве новой жизни и нового народа написала она нашумевшую книгу «Влюбленные в Сион», самую, пожалуй, просионистскую книгу своего времени.
Но совершенно уникальное место занимает и в творчестве Мирьям Арри, и в литературе об Иерусалиме книга, написанная в 1914 году, «Маленькая дщерь иерусалимская». Книга эта – достоверное и живописное описание детства христианской девочки Сионы в стенах старого Иерусалима, непременнейшее чтение для всякого, кто интересуется прошлым достославной, но зачастую неуловимой столицы. В этой почти не выдуманной истории снова проходят перед нами как живые и Клермон-Гано (в романе – Мерль-Вуано), и выкрест-доктор, и пройдоха Салим и, конечно же, страстный искатель древностей Шапира (Бенедиктос) – отец героини, расставшийся с жизнью из-за трагической истории, но не со «Второзаконием», а с моавскими черепками.
И новый житель древнего Иерусалима, и гордый своею родословной старожил, и тель-авивский сноб, и борющийся за свои права провинциал, и пытливый иноземец, небезразличный к недавнему прошлому таинственной колыбели трех религий, с особым чувством читают сегодня строки романа-автобиографии:
«В тот день после обеда Сиона надела шляпку из итальянской соломки, украшенную анемонами, уселась Варде на плечо и уже радовалась выходу на прогулку, как в спешке явилась мама и стала возражать: улицы забиты толпами, стекающимися к главным городским воротам, чтобы поглазеть на приведение в исполнение смертной казни, к которой приговорен какой-то бедуинский шейх. Но, увидев огорчение девочки, наконец согласилась при условии, что Варда ни в коем случае не пойдет в сторону Яффских ворот, а направится через Сионские ворота на тихое протестантское кладбище.
Варда поклялась головкой Сионы, что не ослушается приказа госпожи. Однако, выйдя через Сионские ворота, она что есть сил заспешила вдоль городской стены, быстренько оказавшись именно в том месте, где ей быть запретили, – на площади у Яффских ворот.
Сиона отродясь не видала такого скопления народа и такого оживления. Казалось, жители иного, неведомого и мертвого Иерусалима, почуяв запах крови, слетались из своих могил.
И вдруг раздался топот лошадиных копыт и бряцание оружия, и крики «хей-йо» понеслись во все стороны из темноты ворот. Тут Варда во весь рост рухнула на землю, но, к счастью, там оказался Мансур, повар английского епископа, взявший девочку на руки, и помог кормилице взобраться на деревянную лавку, на которой уже громоздились другие кормилицы с детьми.
– Отсюда все прекрасно видать, – говорили они. – Там, на плахе, отрубят ему головушку, а парень тот с мечом в руках, из благородного семейства, сын убитого из Бетании, за большие деньги купил у паши право занять место палача.
Раздались громкие ликующие крики, и Сиона увидела старика, высокого, с достоинством ступающего между двумя стражниками, несмотря на путы и кандалы.
– Вот он, вот он, вот бедуин! Вот Абу Нимра!
Варда испустила такой вопль, что Сиона чуть не оглохла. А что произошло потом, она в точности не знает. Она увидела взлетевший и опустившийся меч, который потом снова поднялся в воздух, испачканный кровью, и снова упал, а кровь хлынула на белых голубок, сидевших на крыше. И весь народ возвысил голос в едином вопле победы и ликования.
– Пять раз мечом рубанул! – воскликнула Варда, все еще вытягивая шею.
А Мансур поспешил обмакнуть платок в лужу у плахи. Парень из благородной семьи, стоявший во весь рост напротив ложи паши, провел языком по красному лезвию своего меча. Старуха-негритянка приникла к бездыханному телу и лакала из него пьянящую кровь, словно из горлышка бутылки.
Перед глазами Сионы все плывет и вертится. Она умоляет увести ее, вернуться домой, к маме и Элизабет.
– Варда… Варда…
Кормилица ободряет ее словами и чашечкой лимонада:
– Пей, голубушка, пей, свет очей моих, пей, царевна! Скоро вернемся, вот-вот пойдем!
Издали раздался крик. На возвышенности за армянским монастырем показались три арабские женщины в черном верхом на своих верблюдах. Из уст их рвался крик, полный гнева и ненависти. То были проклятия кочевого племени городу, покоящемуся среди своих камней, мелодия мести детей Эдома детям Шема, траурный вопль вдов казненного шейха, явившихся за обезглавленным трупом.
И толпу внезапно объяла тишина…»



































Дэннис Силк: МОНТЕФИОРИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:00

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Высадка

Мозес Монтефиори, благотворитель, высадился в Яффе в 1875 году. Ему исполнился девяносто один год, это было его седьмое путешествие в Палестину. Д-р Лёве, его полиглот, семенил рядом. Он переводил любезности. Множество людей размахивали стихами и прошениями. Погоды стояли сырые, его подписывающая чеки рука сжимала зонтик. Цилиндр осиявал Палестину.
Его колесница удачи тоже сияла. Монтефиори носил английский цилиндр и английские сапоги, он выглядел английской знаменитостью. Однако колеса его кареты спрягали на иврите, а подушки ее никогда не изъяснялись на доброй церковной латыни. То был черный жук-ангел, чьи крылья несли Монтефиори к кровавым наветам. Тогда б он отправил телеграмму Пальмерстону. Ибо Монтефиори преклонялся перед его прошлым, кланялся же он Виктории. Он был викторианской знаменитостью, то бишь, он восседал царем Соломоном на заседаниях совета Объединенной газовой компании.
Набережная сияла удачей. Он был князем филантропов. У него было великое множество карманов. Один карман светился памятками его покойной Джудит. Другой полыхал банковскими расписками, однако в Яффе было весьма сыро.



Совет

Странно вести такие беседы с Джудит. Возможно, ивритские колеса сему поспособствовали. Они проезжали апельсиновыми рощами. Казалось, его прекрасная покойница знает столько всякой всячины обо всем на свете. Она улыбалась Палестине через окошко. «Сколько всего здесь нужно сделать, Монте, – сказала она, будто бы вечная завеса приподнялась, здесь, среди неанглийских дунамов. У колес его был собственный ритм, но он превосходно совпадал с болтовней Джудит. – Когда доберешься в Иерусалим, не забудь повидаться с Ауэрбахом и Салантом, они дадут тебе добрый совет». Тут она вышла через окно, ему было видно, как она бежит через апельсиновую рощу.



Шатер

Стены его шатра сурово взирали на импровизированную жизнь в его шатре. Они покрыли себя портретами его усопших. Почти все его поколение взирало на Монтефиори из иного города. Вероятно, в каждой из семи своих поездок он помнил о них, наилучшим возможным образом служа им всю свою безалаберную жизнь. Он сидел там, может быть, изучая баланс, перед портретом Джудит. Высокий мужчина, он сидел там, глядя на Джудит. Каждую ночь этот сеанс гляделок, это вызывание духов или прихождение в себя.
Мертвая женщина надушила весь его строгий гардероб.



Чернила для меток

Мать ставила метки на его белье, перед тем, как отправить его в закрытую школу. МОЗЕС МОНТЕФИОРИ. Они выглядели такими одинокими на его постели, все эти меченые фуфайки.
Экипаж проезжал по разделенным на участки полям. Он не способен был соединить отрезанные друг от друга городишки. «Под землей есть смертные одры, где никто тебя не навестит».



Застрял

Он застрял в апельсиновых рощах. Он слышал какой-то унылый насос, чье сердцебиение сталкивалось с неупорядоченным ходом его мыслей. Тогда луна отбросила длинную и темную свою тень из-за скалы. Луна его одиночества указала Монтефиори дорогу.



Городской план

Он искал план города. Может, маленькая странствующая луна посодействует ему. Луна размером с пони. Может, он обвел вокруг пальца затаивший дыхание и надеявшийся Иерусалим. Может, он сам странствовал за мертвой женщиной на судне, с борта которого и делал свои заключения. Может, он хотел водяное колесо, чтобы спать рядом с ним, и он уже не был князем филантропов. Странствующая луна над головами его лошадей. И волны странствий покрыли его.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Морская баталия

В этом сне он стоял у водяного колеса в Яффе. В форме капитана милиции. Д-р Лёве передразнил его позу.
– Нет, Лёве, – сказал Монтефиори, – прежде всего – Наполеон, затем – Турок. Угадай, о чем я думаю под своими застежками. Иерусалимский паша ждет поливки. Мы подплывем к Яффским воротам.



Иерусалимский прием

Построившись, турки взяли на караул. Они горланили свое Хузза! на мавританский манер. Он остался доволен их парадом и сообщил об этом паше. Постоянная готовность турецкого правительства осчастливить подданных султана всегда была ему приятна. Они подготовили особое развлечение для Монтефиори. Паша воткнул булавки в лунную карту военных действий. Турки пялились на луну в телескоп, грозили ей кулаками, раздраженно топали на нее ногами. Зарядив свои мушкеты, они нацелили их на луну.



Ужин башибузуков

Они подстрелили огромную луну. Она была беззащитна за Яффскими воротами. Башибузуки хватали руками живые ее куски. «Следующими, – подумал Монтефиори, – будут мои лошади». Но жонглерка-луна насмеялась над башибузуками. Он видел в небе кого-то никем не съеденного.
– Эту им не съесть, – радостно сказал он паше. – Нет, нет, не эту луну.



Еще совет

Он отправился за добрым советом к Саланту и Ауэрбаху. Однако они пребывали в странном расположении духа.
– Взгляните, – Ауэрбах отдернул занавеску и указал на молодую луну, – она вновь появилась.



Благотворительные общества

Вместе с Ауэрбахом и Салантом он просмотрел счета. Они дошли до Общества содействия возвращению короне прежнего блеска. Похоже было, что активы их весьма скудны. Счета не сходились, и он исследовал их с необычайно молчаливым Ауэрбахом.
– Имеют место определенные нарушения, определенные необычные перераспределения наших фондов, сэр Мозес.
– Безусловно, отнюдь не того свойства, что мог бы вызвать ваше недовольство, – вставил Салант.
– Наконец-то иерусалимские раввины изумляют меня. Тридцать три года усердной переписки и под конец – загадка.
– Вы недовольны, сэр Мозес?
– Я в восторге. Конечно, при условии, что вы предложите мне ключ к шифру.
Легкий промельк прежнего ауэрбахова беспокойства.
– Нетрудно заметить, что вы утомлены, сэр Мозес. Быть может, завтра мы сумеем глубже вникнуть в протоколы Общества?
– Безусловно завтра. Скажите, кто ваш Президент?
Ауэрбах подошел к окну:
– Мне показалось, что кто-то подслушивает.
– Просто геккон, рабби Ауэрбах, любопытный геккон.



Визит

На следующий день они явились за ним с паланкином, любезно предоставленным епископом Гобатом, – с единственным паланкином в Иерусалиме. Кавас уводил их все глубже в город, дарители стихов и податели прошений остались позади. Возможно, из-за жары или из-за груза его лет Монтефиори прекратил думать о чем-либо вообще. Кавас привлекал внимание не к достопочтенному старцу, проносимому мимо караван-сараев, но к земле, по которой ударял его жезл.
Им пришлось поднять его в паланкине по крутой лестнице. Чернокожий раб подошел поддержать его под одну руку, рабби Салант поддерживал под другую. Он был введен в покои, обставленные совершенно á l’Orient, без стульев и столов, повсюду расстелены аккуратные соломенные циновки. Мавр поспешил в проходную комнату, тихо о чем-то спросил и ввел туда Монтефиори. Раввины, как побитые собаки, следовали в арьергарде.
Президент Общества содействия возвращению короне прежнего блеска восседала на стуле с высокой спинкой за столом, заваленным грудами деловой переписки, часть которой, отметил Монтефиори, была подписана собственной его рукой. Он видел свою размашистую подпись на иврите, поднимавшуюся ему навстречу. Президент протянула ему руку в изящном кружевном манжете.



Изморось

Старик, влачащий дождевое облако по ступеням, мавр, спешащий навстречу королеве. Может быть, присесть и ничего не говорить. Стол, перед которым склоняются раввины. Может быть, присядете. Он снял свой цилиндр, нелепо смотревшийся в Иерусалиме, извлек из него кролика, сплясал джигу семнадцатилетнего юнца, некогда ему знакомого, жонглировал лимонами за ее столом, вытащил джокера из рукава, раскаялся во всех письмах, когда-либо подписанных им в жизни, говорил отрывисто, краткими фразами. Девяносто один год измороси. Ничего не говори.



Погода

Скажи что-нибудь.
Хм хм.
Что-нибудь.
Погода превосходна.
Что-нибудь.
Мадам, я снимаю пред вами шляпу.
Что-нибудь.
Мадам, это кружево превосходно.
Что-нибудь.
Виктория бы одобрила ваши кружева.
Что-нибудь.
Ваши кружева и погода превосходны.



Viva Возлюбленная

Кто ты?
Я девяностолетний застрявший на лестнице.
Монтефиори, кто ты?
Возлюбленная моя принадлежит мне и я Монтефиори.



Колкость Возлюбленной

Я помню подмастерье из Лондона. Вы не он. У вас сюртучный вид, шпинатный вид, я думаю, вы выглядите комфортабельно, Монтефиори.
Его рука больше не совершала движений в воздухе, подписывая чеки. Ауэрбах и Салант отправились домой, он продолжал сидеть.



Five O’Clock

Подписи пенились в пятичасовом свете ее комнаты. Только Салант и Ауэрбах в поддержку. Мавр внес варенье и самовар. Салант и Ауэрбах. Внизу город покупал легкие в мясницкой.



Важный документ

Луна или юница мыла голову. Луна или юница не мыла голову. Луна и юница мыли головы.



Неоперившийся птенец

Королева порхала вокруг луны. Было поздно, было очень поздно. Она была восьмичасовой луной, она была десятичасовой луной, она становилась все позднее.



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Именуя королеву

Безусловно, когда он вновь посетил своих раввинов, они, по своему обыкновению, наблюдали за луной в телескоп.
– Уступи сэру Мозесу телескоп, – сказал Ауэрбах, – это нарождающаяся Матронита, сэр Мозес, – добавил он.
– Она очень знатная дама, – мягко сказал Салант.
Монтефиори взглянул наверх, на новую свою Джудит. Она была чистым лунным серпом.
– Моя Матронита, – подумалось ему, – моя, а не их.
– Только слегка сбита с толку от того, что всегда одна, немного диковата, следует заметить, – молвил Салант.
Монтефиори размышлял об этой луне, склонившись над гроссбухом ее Общества. Не их луна, его луна.
Погруженный в свою привязанность, он не расслышал, о чем говорил Салант.
– Сожалею, рабби Салант!
– Иногда, если хорошенько прислушаться, ее можно услышать под городом, очень глубоко, возможно, под улицей, она плывет под Иерусалимом, подо всем этим камнем. Это я и хотел сказать.



Солнце

Солнце стояло за труд, труд вошел в синтаксис десяти тысяч его писем: запросы, ответы на ответы на запросы. Оно вошло сейчас в комнату вместе с Лёве. Солнце etc.
– Моя трагедия на сегодня, – сказал он и вздохнул.



Покровительство

Все просители отличались дружелюбием и болтливостью. Кто-то пришел по поводу садов в Яффе. Трое желали обучаться ткачеству в Престоне. Город просил испытать его. Он отдал свой репетир в починку. Литограф работал ночь напролет над его визитными карточками. Лоб ювелира ночь напролет сиял интеллектом.



Благотворительность

Дамы-благотворительницы из бесплатной столовой испытывали на нем свой суп. Он покорно ел их гусиные потроха и лапшу, он восхищался теми, кто помогал бедным. Но он сам чувствовал себя нуждающимся. Ему недоставало дистанции. Впадая в панику в окружении поварешек, он спровадил делегации восвояси с крупными суммами.



Бесплатная столовая

Бесплатная столовая предназначалась тридцати неимущим и престарелым одиноким холостякам. «Ей следует быть очень питательной», – подумал Монтефиори.
Он вообразил себе тридцать таких шаркунов. Повсеместно снимающих крышки с кастрюль, пока никто не видит. Даже не вдовцы, в изможденном Иерусалиме, их шнурки не завязывала Матронита.



Бакшиш

Старый идол в паланкине, он обронил серебряную монету в турецкую ладонь. Ибо турок охранял вход. Паланкин проследовал выше и дальше. Старый идол взирал на то и на это. Турок смеялся, прикрывшись рукой. Бакшиш в немытой зале. Монтефиори не смеялся. Воистину, паланкин нес плакальщика. Епископ Гобат о том не ведал. М’лордов еврей не принадлежал к ним на самом деле. Они не даровали ему избирательные права.



Кирка

Они препроводили старые его кости в Силуан. Д-р Лёве сидел позади, болтун, разглагольствующий об арамейском языке в такую жару. Монтефиори чувствовал, что ему следует испытывать удовлетворение. Вот естественная среда для старого филантропа. Здесь геккон с Матронитой зацокали друг другу языками. Карета продвигалась с трудом среди полудиких обитателей Силуана. Они напирали, требуя бакшиш. Юный хулиган раскачивал карету в молчании, ныне нарушенном. Кучер наградил его тумаком, и они продолжили под небесами. Миновали могилу Абессалома. Было принято побивать каменьями могилу сего честолюбивого сына. Монтефиори засмеялся и подобрал несколько камней.
– Вы знаете, Лёве, это я себя самого побиваю. Да, дражайший Лёве, я побиваю девяносто один год порядочности и лжи. В любом случае было славно избежать бесплатной столовой, Лёве.
Лёве помог ему подняться на холм. До них доносились возмущенные голоса бегущих, рыскавших в округе: «Сэр Мозес, сэр Мозес, сэр Монтефиори!» Их голоса с легкостью поглощались долиной. Он погрузился в великую тишину Кидрона, нарушавшуюся лишь мерным ритмом кирки. Потом Джудит, ближе и настойчиво: «Кофе и лимонад в британском консульстве не помогут тебе, Монте. Ты не в Лондоне, где задают чаи!» Кирка продолжала свое нападение, ее ритм ужасно раздражал его. Затем ровный успокоительный шорох Джудит, гладящей своего пса, ее руки, пробегающей по псиным бокам. Она мурлыкала, по счастью, не в ритме мотыги: «Монте – хороший мальчик, Монте – хороший мальчик». Это не казалось ему странным, хотя уже довольно давно он носил длинные брюки.



Источник Гихон

Лестница скользила, спускаясь к Гихону. Однако жители Силуана называли ее Матерью Ступеней. Он прислушался к ее размеренному дыханию. Несомненно, оно продолжалось ночь напролет. Во сне он не мог этого слышать. Но если бы ее дыхание прервалось, он бы умер. Это напомнило ему четкий пульс печатного станка Ниссана Бека, который Монтефиори подарил ему тридцать лет тому назад. То был первый ивритский станок в Лондоне. Когда на ночь он прекращал работу, необычайная тишина заполняла типографию. Его же дыхание было прерывистым. Он был героем прерывистого. Мать безмятежно вдохнула. В ее дыхание горняки продвигались со стуком кирки, стараясь изо всех сил подражать его ритму. Они следовали за дыханием луны в расщелину, прорезанную ею в горé. Они добывали ее драгоценную белизну. Слыша ее голос, горняки теряли направление в туннеле, в сумасшедшем стремлении к ней, оставляя за собой линию безумия всем на диво.



Мать Ступеней

Под порогом материнской двери, под Матерью Ступеней, струилась идея города. Когда в сознании Матери Ступеней идея города рухнула, рухнул Иерусалим, что случалось с ним так часто. Он стал грустью. Огонь и слезы под порогом, Иерусалимы покачивались на волнах. Мать спасла идею, наклонилась и извлекла свое чадо из воды. Положила ее негатив просушиться на солнце.



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Животное

Его беспокоило ухо. Там какое-то животное пыталось выцарапать барабанную перепонку. Похоже, оно устроилось там по-хозяйски, регулярно царапаясь, в соответствии со своим собственным расписанием, а не с планами сэра Монтефиори. Оно не выносило бесед филантропа. Оно могло вытерпеть лишь последовательность звуков. «Хм, хм», – произнес Монтефиори. Его животное не обратило на это ни малейшего внимания.
Его губы мрачно скривились в неискреннем согласии. Ему хотелось бы удалить это животное из уха. Но возможно, оно было там прежде барабанной перепонки, возможно, оно было его первым ухом.



Ритм

Ритм его конторы и ритм его кареты четверней были ближе всего к настоящему ритму изо всех испытанных Монтефиори средств к его постижению.Возможно, еще в своей синагоге в Гэйтсхеде, в полупонятном иврите молитвенника он достигал в бормотании вызубренных молитв подлинного молитвенного метра. Но все, что было ему известно, как он только что осознал, был лишь фальшивые риторические обороты какого-нибудь ратушного спича или тронной речи, или приветственного слова с самого верха посольской лестницы. Обеденное кудахтанье.



кацкий станок

Это было в мастерской, перегородившей двор у Баб-аль-Сальсиле. Следовало пройти мимо торговцев тыквами, чтобы туда добраться. Монтефиори наблюдал совершенную неподвижность тыквы. «Хлоп-хлоп» станка звучало как сонное путешествие на поезде. Белые полотнища отступали прежде, чем поддаться проникновению уткá. Два хлóпковых ритма спутались с ритмом поездки. Ткань (на саван, заметил Лёве) рассекалась ножницами на нужные куски. Монтефиори управлялся с хлопкáми. Хлопóк, луна.



Подпись

Надо всем городом звук кирки.
Он сидел там, как старец в паноптикуме среди восковых фигур. Нелегко было гонцам из Хеврона, из Наблуса, Сафеда и Тиберии понять, что человек, к которому они так спешили, еще дышит. С крыш домов, окружавших площадь, свисали фигуры, бессловесные пред лицом филантропа. Стихи и прошения иссякли.
Некто из Наблуса положил «важный документ» на стол. Монтефиори взглянул на него рассеянно.
– Да, мой дорогой господин, что вам угодно от меня?
– Вашу подпись, сэр Мозес.
Он взял перо и неуверенно начал выводить свое имя. «Мозес, – он замер на мгновенье, но взял себя в руки и продолжил, – Матронита». Д-р Лёве заплакал.



Плантации

Он провел в гостинице два дня городских толков. Он пощелкал языком геккону, полюбовался окнами. Доктору Лёве он сказал не много. Все гонцы разошлись по домам. Они съели свои сэндвичи. В комнате он приказал подать карету. Гора раскрылась пред ним. Благодаря любезности Объединенной газовой компании она была освещена. Время от времени он останавливался заложить какое-нибудь кладбище, пока его лошади отмахивались хвостами от мух. Трусцой они проследовали мимо гостиницы «Аль-Араб», печатный пресс Ниссана Бека бился в окно. У окна появилась Джудит. «Монте, – сказала она, – приподними шляпу перед всеми этими добрыми людьми». Он признал их с радостью. Друзья с Биржи не многого стоили. Все это хмыканье и скука. Он жил в весьма легковесном обществе.



ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Затмение луны

Она уехала. Ауэрбах и Салант встречали его новостями.
Казалось, его уныние даже было им приятно.
Ее мавр сообщил, что она уехала, взяв свой саквояж, не оставив сообщений.



Хор

Он не предполагал увидеть ее вновь. Жезл каваса, отстукивающий свой путь, помогал отмерять паузы в плаче. Город сложил поминальный плач. Разве она умерла? Нет, это он для нее умер. Звук кирки из Силуана, жестянщик, обивающий его новый сундук, «ýва-ýва» арабского носильщика, прокладывающего ему дорогу, биение типографии Ниссана Бека нравились ему и сводили его с ума.



Состояние

Он понадписывал целое состояние – слога, частицы самого себя, все ради нее. Площадь выстроилась вокруг свежепросохших чернил сего факта.



Звук города

Неспешный лакающий звук под ножами и вилками, под четырьмя регулярными ежедневными трапезами. Он разбавляет лимонад британского консульства.
– Поднять звук! – сказал он.
Пестик, смешавшийся с пряностью, которую истолок. Он был душист, но с трудом мог дышать. Его подрагивавшие жабры нашли свою дорогу в море Иерусалима.



Святая Святых

К Святая Святых его несли через хлопковый базар. Он прервал свое продвижение, дабы взглянуть на турецкие бани. При них состоял лишь один служитель да еще флегматичный нубиец, куривший за занавеской. Сточные воды отпугнули его. Он вернулся в епископский паланкин. Женщина под чадрой наблюдала, как он взбирался наверх. «Адон-а-Йахуд, Адон-а-Йахуд!» – насмешливо окликнула она старика.
Свет Храмовой горы ослепил его после всех слоев грязи, устилавших дорогу через базар. Моряки с заплетенными в косички волосами, предводительствуемые офицерами, болтали по-французски, проходя сквозь мечеть Омара. «Как приятно», – подумал он и опробовал на них свой французский. Некто представился Адмиралом Парижским, он сопровождал Средиземноморскую эскадру в Палестине. Взаимное уважение. Жесты проводников следовали за ними до самой Горы. Она показалась весьма примечательной сэру Монтефиори, стóящей обсуждения в следующем письме друзьям в Гэйтсхеде. Здесь Ибрагим должен был принести в жертву своего сына, но оставил только следы своих ног. Под этой скалой находился Колодец Душ. Многия воды пребывали под этой скалой. Адмирал Парижский вежливо не согласился.
Камышовые циновки были разложены вокруг скалы. Без особой на то причины подобные зонтам растения поднимались из клетей. Безобразный навес отбрасывал тень на свечи моряков в камышовых подставках. Он бы не отказался пожертвовать некоторую сумму на покупку нового. Он принял мудрое решение этого не делать. Он и его одаренный болтун уныло взирали на запечатанную скалу. Она отказывалась сдаться. Она была скалой, а не насущным элементом Н2О. Женские воды были запечатаны. Ворчливый и желанный голос Джудит отправился домой.



Вновь

Скалу нельзя вспахать твоим легким плугом из Гэйтсхеда, Монте. Не будь таким степенным, Монте. Следи за собой, ты знаешь. Тебе хочется вновь посидеть с князем Пашкевичем? Спаржа, шербет, салат и десерт.



Гребля

Старый человек энергично греб по направлению к храму. В лодке было очень жарко. Доктор Лёве снял фрак и вздохнул. Он бы не отказался, пожалуй, погрызть салатный лист. Отчего эти сухопутные крысы так таращатся на Монтефиори? Это было его море. Скандал для евреев Гэйстхеда. Скандал даже для Лёве. Он хотел выскочить из лодки, отречься после стольких миль посуху от своего хозяина. Он вспомнил, что не умеет плавать.



Монтефиори внизу

Монтефиори: Мечети и шахты. (исчезает внизу). Таковы пути сего мира.
Лёве: Я – цвет бездны. Я перевел себя. Это не повод для смеха.
Монтефиори: Тогда попроси ее о помощи. Взывай: «Матронита, поддержи меня над твоей водой!»
Лёве: Матронита, поддержи меня над твоей водой!



Закладка фундамента

Он проинспектировал каждый дом, обошел границы всего полумесяца района Ста Врат, говорил с детьми, проверил цистерну. Они показали ему фотографический план недвижимости.
– Почему цистерна? – спросил Монтефиори. Он встал на четвереньки и прислушался к бьющейся земле. Все почувствовали себя несколько неловко.



Ея млеко

Может ли он вновь стать улыбчивым олдерменом? Временный свет, олдерменов день. Он знал, почему британский консул был ее мальчиком. Процессия жезлов простукивала для нее улицу, высокочтимейшие Иерусалима у нее под окном. Свист и гонги, и пушка Рамадана. Гонги и языки, и речные ткацкие станки. Млеко ея в Гихоне.



Сны

В первом его сне львы уничтожили несколько этажей громадного здания. Там, где были этажи, виднелись только львы и небеса, проходившие насквозь.. Громадный доходный дом был разрушен львами.
В следующем сне он увидел корабль на фоне отступавшего моря. Представители города выстроились на берегу, кроткая толпа мельников, пекарей и сапожников, признающая правду солнечного захода.



Звук города

Мертвые печатники Ниссана Бека набирали объявления в траурных рамках о кончине города. Отряд кавасов стучал по городским камням. Кашель был значительным явлением. В этом заговоре против своего второго уха Монтефиори слышал скрипучее перо, подписывавшее последний чек. Его подпись была клочком бумаги в небесах.



Сирийская гравюра

На этой гравюре лошадь Магомета, Аль Барак, с женской головой и павлиньим хвостом, летела от Каабы к Святая Святых. Она была царицей Святая Святых, охраняла ее, и конечные посты ее были в Каабе и на Храмовой горе, крылья же ее покрывали город и правоверных. Она была немного рыхловата на гравюре, этакая царица выпечки с толстыми губами и гривой, завитой раскаленными щипцами. Несомненно, на первом оттиске, еще в Дамаске, на той оригинальной сирийской гравюре, она оправдывала свое историческое значение. У кобылицы с женской головой были копыта – сбивать башни, над которыми она пролетала, дабы протянуть нить страха от Каабы до Храмовой горы. Зарослями павлиньих своих крыл она захватила всю гравюру.



Луна во славе

Он взял с собой вниз к Гихону свои девяносто и один год. Он улизнул от Лёве. Бедный Лёве, оставленный позади в одиночестве со своим лексиконом! Монтефиори жаждал куда-нибудь отправиться. Узкая щель Гихона причиняла ему резкую боль в боку. Он держал свечу, на каждом повороте воображая врага. Он искал хорошо известное животное Матрониты. Вода была ему по пояс. Туннель стал светлее, но не к концу. Луна во славе погоняла кнутом его лошадей у него на глазах. Они ржали в ответ, признавая ее власть. Она направила на него карету. Колеса гневно заболботали на иврите. Они раздавили его цилиндр. Жалости старому филантропу с полным ртом воды.
– Ты в своих колесах, – сказала его карета.
– Ты в моей крови, – ответил Монтефиори.

Иерусалим, 1970

Перевод с английского: Г.-Д. ЗИНГЕР



: ДЭННИС СИЛК (Лондон, 1928 – Иерусалим, 1998) – английский поэт, прозаик и драматург, один из создателей «театра вещей». С 1955 г. жил в Иерусалиме. Переводы повестей Силка на русский язык публиковались в «Двоеточии» №2 и №1(7).



































Александр Гельман: ИРУШАЛАИМ ЦВЕТА ДРУГОГО

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 01:53

* * *
нетерпеливо смотреть на боль ближнего
называется так невыносимо
тебе быстрее смерть переносится
туда где не хочется ставить другого на своё место

всегда занято между этим тем и тем этим
без самого этого и того этого
о ком том котором выше ниже думала
речь пойдёт но шла не она не речь

она text прослушала произнесла
кеилю зэ кара ей показалось в голове
она перевела это как как бы случилось



* * *
как то длинно полагала что
можно услышать даже не нужно
пример в цитату из или тоньше
описывать шею вполне

доступно через потом станет
отношение жест обронила
с груди позиции выросло
по имени состояние

зависит слово пропущено ведёт
близостью нитей слуха каплями крана
морем чайку отмечать не обязательно
если конечно ритмом не оборвать

она text прослушала произнесла
бай бенатаим ей показалось в голове
она перевела это как пока



* * *
видать не как присутствие
случай общий из частного
выбор места на зеркале точка

сама гуляет по себе пристально
ощупывает скользит оно
впечатление оказывается не от а к

когда волосы под колготками
из отражения не вычеркнуть своё
блуждание обычно оседает на или

письмом от различного к близкому
на обороте пыли больше чем что
однотональное нецветовкусазрим

подтверждает пустоту чёрного при белом
пятна мёртвые исключительно на трупе
выделяет ногтём трюизм словоговорения

она text прослушала произнесла
зэ лё отенти ей показалось в голове
она перевела это как нет аутентичное



* * *
бога так много со слов некоторых во всём
божественное наверно или может быть не
божественное тогда какое всему название
быть имеет в формах богаегосодержащего

время живое местное
псалмы карманные
вместе вместо наличности где
ата роцэ леагдиль эт а аруха1

макдональдс безветренно
на часах полдень
ирушалаим
дату ставить
нет



* * *
ты ли попутчик сквозняка кухонного
через окно добравшись но
не перелез за зрение среда точная
течь в точь
видимость как будто
ветра виды
стать формой природной
научаясь невиденью
как разумеется
получается в птице снегирь и грачах
улетевшие



* * *
открыта местность знак не подавала
с окрестностей шомрона вдоль холмы
вершин для зрения всё глазу приумножить
зачёркнутым вариантом как такое
искусство находиться в нахожденьи
он плоскость местную извидеть и ходил

по честному округло с полчаса
мочился страхом время полвторого
в траву трава и камень с глинозёмом
отняв пейзаж из воздуха частично
был взят за единицу вглубь язык

лелё сафэк2 об облако смотрел
на землю облачность границу обнимая
заоблачных причастий запредел
о дно закрытых слов колодец пуст

слюной в туда и нету там воды
и то как ночью видно обозначил
что был источник для не умереть

от жажды вида нет в воде нужды
следил за траекторией слюны

полёт



* * *
поставь
поставь другое
ударенье
на ударенье трип последний
ты купил купил
немного денег деньги
контакты наши снова
денежные знаки
возьми
с ума сходить

не ударяй меня так спело
спело в обе губы
там у нас
картонные мотивы
полёт фанеры над ерусалимом
твоих моих попыток перевода
слизать с экрана
верлибры мёртвых языков
предупредительная нежность и
антресоль
непереводимы

хочется чтобы приснилось
озеро волшебное ночь
круглой правильной формы
без берега
и ивы от счастья к воде
на луну западают
а ещё ночь белая канал грибоедова
видел на открытке

ты только вообще
глаза у нас красные
ничего не говори мы классные
понесут нас в скорую
мы им умрём по дороге
белым на зло

мы боли ходили мы звёзды текли
ударами капли
в речивые слёзы
мы нежный подарок
мы лебедь в пальто

хватит тебе
на прожиточный максимум
лексический минимум
аптек дежурных
аккомпанемент
ворчлив



* * *
кажется тогда был дождь
и ты как раненый на мне
меня из жизни всю предмету восхищая
каждой твёрдости место и имя
каждой нетвёрдости находил

или тогда не было дождя
ирушалаим цвета другого
гибискуса тело в домах каждого
сходство бордо портретное с тобой
недолеченный
ей показалось в голове
од лё мухан3 перевела
что ли в бога поверить
или отпустит
само



1 אתה רוצה להגדיל את הארוחה – Ты хочешь порцию побольше (иврит).
2 ללא ספק – без сомнения (иврит).
3 עוד לא מוכן – ещё не готов (иврит).



: АЛЕКСАНДР ГЕЛЬМАН – родился в 1970 г. в Краснодаре. В Израиле с 1990 г. Живет в Кохав-Яир. Публиковался в «Двоеточии» №3-4 (9-10) и на сайте «Молодая литература».