:

Архив автора

Конкурс «:»

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 17:02

Год назад, гуляя по Рехавии, редакторы «Двоеточия» нашли несколько старых фотоальбомов — кто-то выкинул за ненадобностью. Сороковые, пятидесятые, шестидесятые. Эрец Исраэль, Южная Африка, Южная Франция, Англия, США. Держать чужие архивы дома, когда задыхаешься под грузом собственных, было немыслимо. С большей частью найденного пришлось расстаться, осталось только несколько снимков.
Не вполне определившееся, но от того не менее сильное, стремление почтить память незнакомцев на фотокарточках породило идею конкурса. По четырём снимкам всем желающим было предложено написать рассказ, лучшие рассказы предполагалось опубликовать в следующем номере «Двоеточия».
Загадочным образом все участники выбрали один и тот же снимок…

konkurs2s

konkurs3s

konkurs4s

konkurs-s

ЕЛЕНА ТАЛЬБЕРГ
ДМИТРИЙ ПЛАКС
ЮЛИЙ ДАВИДОВ
МАКСИМ ОРКИС

Александр Авербух: СКОРБНАЯ ПЕСНЬ НЕНАДЁЖНЫХ СОЛДАТ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:44

1.

Молчишь-молчишь, потом как скажешь,
и скорчишься, не высказав,
                и сляжешь
и щеки западают от испуга,
и непривычны к говоренью губы
выводят гласный звук
                некруглый,
и загибаешь к нёбу кончик языка,
согласный звук чтоб сплюнуть
и плевка
уже не видишь и не слышишь,
а только тяжко дышишь.

«наружу мне хотелось,
то бишь было нужно,
но я б уже назад не прочь, коль можно»

так голос за губу цепляется крючком,
оплеван воздух им,
                и рот порожний,
к порезам липнет подорожник,
и ловят словеса сачком.




2.

как разрастается от корня куст,
листья выбрасывая в воздушную целину,
так корень разрастается от куста,
по глине гладкой скользя внутрь пласта,
разжимая глиняные уста,
впитывая скопившуюся слюну,
не давая земле сглотнуть,
ведь, если сглотнет, то грудью вздохнет, вскричит,
корни криком оточит
и притупит потом.
выгибаясь прутом,
крик взойдет до ветвей, вздует почки,
распустит зонтом.
так из гнойных низов красота бьёт наружу,
и, чем больше поток её слажен,
тем расщелина уже.




3.

воздухом, в движенье ложном, похрустывая,
сворачиваемся судьба с судьбой,
время христово, ложе прокрустово
не вмещает меня с тобой.
и слава тебе господи!
расстилающий простыни в небесах.
вот оно небо пятнами устлано,
вот они мы в трусах!
и что нам теперь?
руки, ноги обрублены,
бьется в культях душа.
сыплются нищим калекам рублики,
но не нужно нам ни гроша.




4.

и гóловы высовывая из нор,
кто смотрит на вкопанных нас в упор,
ноги босые обвивая, за голень грызет,
забивая пóд ногти чернозем.
— я знаю, —
побоится сказать червь —
кто мучит дерево, высасывая сок,
                        и зачем,
кто по кости змеиный вытачивает узор.
это такое время настало для нас, такой сезон
сбрасывать тяжести наземь, разбивать о паркет лоб,
руками оглоданными разводить,
и телом со вмятинами от скоб
поворачиваться по сторонам
и вскидывать взгляд вверх —
вот она господняя целина,
вот он небесный мех
волнами свисает и втягивает струёй
души, выскобленные из тела невидимым острием.




5.

так выев мякиш, бросают корку,
закрывают краны,
                выключают конфорки,
поворачиваются спиной и выходят из кухни,
и внутри очерствевшей отрастает и пухнет,
трепещет,
        слипается
                и боится,
как рука искалеченная в рукавице,
которую прячешь, не подавая при встрече
лишь потому, что изувечена.
но ты подожди месяцок – другой,
и кость обрастет мясом и станет опять рукой
гладкой, вышедшей из-под струга,
свернувшейся в кулак
от испуга.




6.

выйду возле аптеки
так и спрошу не поднимая век
как бороться с этим отеком?
ты мне не тюкай не дакай
я боюсь уходить отсюда таким варнаком
покачиваясь как синяя слива
на блюдечке
не облокачиваясь
сижу вот с краешку примочек отваров настоек
и кто-то меня так взбалтывает
не зная что я пустое




7.

это ты раскачиваешь столбы,
это твоей не слышно ночной ходьбы
возле меня
        возле него
                возле них,
это, когда сужается воротник,
вшивая синь зудит,
это, когда раскручивают землю
и выворачивают с осью,
оставляя гром позади.

всюду тобой пронизано,
господи, как же ты весь горчишь,
небце твое подкашивается,
тучи твои облизываются,
темень слюною горячей стекает с крыш.
в небе зияет брешь,
хочет меня назад.
и что мне ответить ей после этого,
                        что сказать?




8.

Кому велено из пепла и черепков взрасти,
Кто в безразмерный кожаный мешок вмещен,
Кому мякоть накручивают вкруг кости,
Того утрамбовывают и вкладывают внутрь еще,
Разглаживая морщины, вталкивая в углы.
О мои ноги, если бы вы могли
после этого согнуться в коленях, упасть на углИ
На которых стоите,
Под которыми все существует впрямь
И слоится вроде слюды.
И велит: себя вовнутрь вправь.
Если бы могли ступни оставлять следы,
Вдавливать в воздухе ступени
Взбираясь по ним, взвинченным глубоко вверх
В небесную пену,
В безразмерность ее прорех.
Кто бы медлил, взбивая вокруг пустую смесь,
Прикрывая ею себя наполовину,
Когда требуют, чтобы укрылся весь,
Чтобы лицом в пепел упал и засыпал им спину.




9.

его раскусили сразу
вытащили как ослепительную занозу
как маленькую заразу
оно не помнит изнанку своей лузы
сетку вен
акушерка машинально зажимает порезы
будто срезает розы
думает о бесконечной смене
мать до утра отлеживается
встает и уходит не называя имени




10.

в госпитале ненадежных солдат скорбели
санитарки под руки приезжих выводили
граблями следы скородили
зубья оземь скоробили
часики тикали скоро били
времечка бусинки нанизывали
санитарки солдат мимо смерти выпроваживали
подбородки о порог били
вот оно что будет
кто же пред безнадёгой веслом отмашется повраждует
в полседьмого выйдет к просителям
лицо сеченое неся
чего стучитесь смертельно
дать-то нечего
у нас дать больше нечего




11.

Кто вливает мне жгучую слизь в глазницы,
Кварц дробленый кладет под сухой язык,
Изнутри обжигает и копошится,
смóлит бережно каждый стык

и горячее золото в горло прыснет,
мышцу кровью нальет, попуская жгут.
от лыжни отучает мысли,
и от лыж,
если лыжи жмут.




12.

я верю твоему горю
говорит варя несчастному гере
у тебя к ногам привязаны во-о-о-от такие гири
забинтованы руки
потрогай меня за боки
какая серая на улице морось
слезь с меня варя
знала бы ты на что напоролась
я не буду твоей горою
мы может будем обычной парой
пока меня не накроют
пока тебя не запарит




13.

еще немного и я простыл
если бы не плавные огненные пласты
не говорящий во мне костер
плавниками шуршащий во вмятине тела
прижигая во мне места
разжигая вокруг мосты
кто огромную сеть простер
и души кто бездонную чернь возделал
языком возгорающимся кто внутри бередит
и выводит меня из себя
и ведёт впереди
того что уже истлело




14.

Город, пылящий седыми ликами,
Вырви меня из своих волос.
Что среди них промычу безъязыкий я,
в землю без корня врос?
вот не бегу от тебя — увёртывай
Жизнь в жестяные свои меха.
вырвусь и брошусь под море мертвое,
туда, где земля глуха.




15.

мы часовых вкопали,
за ночь войско обученное урыли.
утро убитых купает
и золотит им крылья,
мерно ступает в расстеленные ладони
и собирает дань
из раскупоренных и бездонных
                простертых дланей.
вот они, побежденные, разжимают кулак, подают дары
и уходят на красное дно дыры.

латы души боевой разошлись по швам,
ударяется оземь горящий шлем.
и каленые копья снова в себя не вшить.
небо, слегка распустилось, блещет краями,
                ласточка мельтешит.
тишина спотыкается о воздух кровавый,
поле клубничное чавкает
                все дырявое.
мы еще и не таких вспарывали.




16.

я, говорю, помню эту игру
это, когда языком расщелкивают икру,
долго мусолят, смакуя падали вкус,
ну а потом к нёбу придавливают
                        и хрусть!
если бы знала ёб той икринки мать,
как её доченька будет по ртам шнырять,
в синюю вену душистый настой ширять,
разве рожала бы дочку тугой икрой?
разве звала бы папашу мол сделай добро – покрой?

а там гинеколог, кесарево, хирург…
я, говорю, знаю эту игру
это, когда коммуналка,
                в разводе,
                        дочь,
это, когда не осилить не превозмочь
в полночь, и в два и в четыре и напролет,
это, когда по межножью дочернему он скребёт.

знала б ни в жисть!
ну а теперь
            выдохни
                и держись.




17.

и пули втыкались земле в живот
и долго зудел у нее живот
такой округленный тупой червивый
там кто-то живет и ее жует
хваталась за поясницу
жаловалась — несчастливая
опять залетела не на свои круги
сошла с орбиты
и покатилась
на вас только заглядись
только наклонись
уже убита
когда бы была жива
дала бы еще пожевать




18.

где вы теперь восторженные собратья?
всё до тошноты последовательно
не опередить не выебнутся не соврать
сначала разламывать ребра нажимать enter
потом откачивать накопившееся
продувать аорту
на свету рассматривать моль разгрызающую озоновые дыры
замерять диаметр докладывать взволнованным голосом
в центральное статистическое бюро
мол нужно что-то с этим делать натянуть на лампочку туго заштопать
пока я стою и смотрю как вкручивают мне в грудь штопор
и я счастлив потому что откупоривают моё пусто
потому что все у нас теперь запросто

Михаил Король: ПЕСНИ СРУБЛЕННОЙ АШЕРЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:30

ИЗ КРАТКОГО ПОСОБИЯ ПО БЛИЖНЕВОСТОЧНОМУ ИДОЛОПОКЛОНСТВУ

«Он убрал подмостки и разбил памятники, и срубил Ашеру…»
(Цари II, 18:4)

I
Я не люблю бога Баала.
Его ебало меня заебало.
Все эти молнии, грозы, стихи и прозы –
Не тело, — одно телеграфное жало.
А насчет евоного фала
Сморщусь: ниже среднего балла
По шкале как Рихтера, так и этого, Реомюра –
Не трясет, не колбасит… Ну, дура, я, дубравная дура,
Ну, не люблю я бога Баала…
И вообще вы знаете мало,
Ничего вы не знаете, не ощущаете,
Запуская имя его и мое под одно одеяло.
И даже когда на хеттских холмах рыдала,
Все равно не любила бога Баала,
И теизм во славу его никакой не «моно»,
Я пела об этом, когда распечатал лоно
Рогатый парень, мордатый бычара…
Фиг! Не бык, а вол – суть его и начало.
И кол никакой не стоит, хоть и висит мочало.
А двор? Посыпан опилками, что бы не очень ало…
Балуйся там, сальвадорина Гала!
Нет, не люблю, пожалуй, бога Баала.




II
Не люблю я бога Дагона.
Да, не плох он был, хе-хе, для разгона.
И дело не в том, что вонял селедкой,
Тиной, жабрами и с йодом ваткой,
А в том, что я! была! для него! уродкой!
…………………………………………..
Для его червякового роста?
Блин, да пошёл он, сложно и просто
На дно мирское, красавец вуалехвостый,
Это я? – была послушной и кроткой
Многосисечной свиноматкой?
Да пошёл он камушком плоским по поверхности моря,
Блинчиком мелким с двадцатикратным подпрыгом.
Блин, как не люблю теперь я бога Дагона,
Лучше бы книжки читала про Бибигона,
А не училась метать икру в ашдодском гроте,
Не мечтала коряво о рыбьем брате,
Об источниках вечных вони и звона,
Об инцесте в нашем любовном квадрате в квадрате
О том, как не буду любить рыбного парня,
О том, как уже теперь не люблю Дагона.




III
Я не люблю бога Шамшу.
Особенно, когда берет он замшу
И начинает протирать свои блестящие части.
Вот какое оно ханаанское счастье –
На речкой Сорек засветиться сыто,
Выдать старухе-филистимлянке корыто,
И невъябенную силу — дебилу из племени Дана,
За то, что тот всегда просыпается рано
И носит немытые никогда волосья,
Длинной с несжатые в жертву колосья,
Сопровождая все это речами,
Мол, жизнь навеяна солнца лучами…
Забыли жители сорековой долины,
Что когда их еще лепили из говна (зачеркнуто) глины,
Шамшу, он же Атон, не прижился в дельтовом номе
По причине своей примитивности. В солнечном доме
Счастлив будет только один Кампанелла
Жарить без крема белое глупое тело,
Даже зонтик ливанский с собой не взямши…
Не, не люблю примитивного бога Шамшу.




IV
Я не люблю бога улётного Муту.
Муторно мне, кюхельбекерно, смуту
Мутно чуйствую, сама не пойму. Что-то.
Не страсть беспокоит горло, но рвота.
Но ведь он, смертельный, прекрасней света,
Языком цвета «пинк» лижет кометы
И гибель несет всяким баалам-илу.
Я приду поплясать и попеть на их могилу.
Вот только вряд ли смогу честно обнять Муту
Ни в ту, ни в эту, ни в какую минуту.
С ним я – старуха, с которой случилась проруха.
Нет урожая, и как ни вылизывай – сухо.
И убить его не могу – виновата.
Хотя перед кем? Пусть мускулистая дека Аната
Выдрючивается, разламывая мутовы кости,
Все равно из них прорастут Моисеевы трости,
Крокодилы там всякие… Будут совесть кусати,
Если она еще водится в наших ливанах, кстати.
Эй, Аната, где ты? — мы с Муту тута…
Смерти я не боюсь, но не люблю я Муту.




V
Йамму, я не люблю бога Йамму,
Как не люблю читать купринскую «Яму».
Надоела, надоела соплей пучина.
Пожалуйста, не приставайте ко мне, мужчина!
И прошу вас, обойтись без арии прибоя,
В которой одно и то же, без перебоя:
«Прекрасны вы, как и ваша мама,
позвольте представиться: Йамму я ,Йамму…
Отвалите, несносный! Я и сама без сраму,
А захочу отдаться – отдамся Ван Даму
На поле, на самарийском, под кисточкой винограда,
С улыбочкой идотской – так, дескать, тебе и надо,
Прообраз деда с трезубцем, кумир профана,
Ревнивый хозяин надувного левиафана.
Бе-бе-бе – овечкой дразню тебя, вспененный гностик,
Жди-не ждись, не дрогнет хвостик.
Вы, дяденька, лучше море нам не мутите
На пару с Муту. И не смотрите на наши тити.
Отвалите. Не смущайте Преркасную Даму,
Она совсем не любит бога такого, Йамму.




VI
Я не люблю бога Йариха.
Но говорю я об этом тихо-тихо,
И лишь в пору абсолютного безлунья.
Не хочу, чтобы знал он, какая лгунья
Под его сияньем возвышается над Ерихонской помойкой.
Пусть серебрится спокойно, скрипит галактической койкой,
Обнимает свою Нингаль, и не сдувает алтарную сажу,
Не сбивает привычные циклы, не допускает кражу
(Это когда чорт гоголем луну утащил), не чешет тело –
оно и так рябое от оспы. Деликатно, но смело,
Но тихо, но твердо скажу про этого психа:
Не люблю больного, дрожащего бога Йариха.
Не люблю бледность его страстей, его рефлексы,
Оторванные от центрального нервного секса,
Не люблю ночную зелень его побегов
От тени земной. Ну, какая там нега?!
Но при том уважаю холодную статую менструального бога,
И не жалею, что потратила в песне лишних четыре слога,
Брызнула соком огня, как на праздник шутиха.
И вот все-равно не люблю бога Йариха.




VII
Не люблю я бога Латуну.
В него я просто возьму и плюну.
Он вообще, быть может, не бог никакой, не глыба
Голубого гранита, а просто большая рыба.
Тунец-тунеядец. А мы-то, раскатали губы –
Левиафана встречайте, гудите в трубы
Из медных ног безупречного бегемота!
А это вообще непонятное мокрое что-то.
Это придурки Муту и Йамму с Дагоном,
Живущие по известно каким законам,
Логотип себе распечатали в виде морского дракона
С семью башками, сжирающими по Лаокоону…
Стухни, Латуну, тебя любить никогда не стану!
И ловить тебя никогда не стану. Да и Тристану,
Дристуну карнуольскому, советовать не перестану,
Придти на край морского Финикистана
Отведать мяса твоего во славу девственной девы…
Ау, Атаргатис, Аната, где вы?
Вот вам тухлого рыцаря я подсуну.
Не люблю потому что я бога Латуну.




VIII
Не люблю, не люблю бога ТаммУза,
Адониса этого с физиономией Тома Круза.
Он, кажется, девок только в кровь и вгоняет,
Видом поджарого, но все же пуза,
Из которого, как из анекдотического арбуза,
Расползаются инсинуации, косточки, тараканы…
Ну, давай, подыхай же скорей, уезжай в свои Канны
И там себе возрождайся, сколько хочешь, окрашивай воду,
В кровь ее превращай, в портвейн, в лимонадную соду,
Пусть тебя выпьют, съедят, отрыгнут –
И на душе моей нету груза.
Вот до чего не люблю я бога Таммуза.
Я вообще не перевариваю этих страдальцев,
И тех, кто в раны их немытые пальцы
Норовит засунуть. А языки они никуда… не это?
Язычники! Вот наступает ваше кровавое лето.
И плывите с эритроцитами поглубже в море.
Без вас хочу под холмами валяться. Sorry.
Эй, поворачивай вал, ленивый начальник шлюза!
Нет, нет, не люблю бога Таммуза.




IX
И еще не люблю бога Шалимму
И бога Шахару,
Так не люблю
Что откужусь даже
От рифмы своей примитивной.
Не люблю их по-всякому: есть не люблю,
Любить не люблю, смотреть на них не люблю.
Ни на закате (красная рожа Шалимму),
Ни на рассвете (красная рожа Шахару).
Ни в зените (белая харя обоих).
Я убита в долине Кедронской,
Лежу себе красоты кусками,
Лежу себе кусками счастья.
Никого не. Ничего.
А эти козлы-пидарасы
Будут всегда в фаворе,
Их не распилят, не срубят, не бросят.
Один из них даже залезет
В имя любимого града.
Не люблю я Шахару, не люблю Шалимму.




X
А люблю я бога Йуд-Хей-Вав-Хея!
Вот когда трепещет моя трахея –
Имени нету милее, роднее, нежнее,
Чем у Него, Йуд-Хей-Вав-Хея.
Я его от Ефрата до самого Нила
С ума сводила. Вместе с Ним народ Его выводила.
По его поручению, Йуд-Хей-Вав-Хея,
Из куста лизала пламенем лик Моисея.
И гнев низвергала на золотого теленка Баала,
Когда нас жестоковыйность народа уже достала
(И меня, и дружка любезного Йуд-Хей-Вав-Хея).
Я люблю его, от пупка до шеи,
И ниже пупка тоже, а также и выше шеи,
Всего целиком люблю моего Йуд-Хей-Вав-Хея.
Это мы друг другу писали «Песнь Песней»,
Чтобы в пустынях наших стало еще интересней.
Это нам рисовали на черепках как символ веры
Уродов рукастых и подписывали:
Йуд-Хей-Вав-Хей и его Ашера.
Нам в Святая Святых воздвигали памятные колонны –
Ему помассивнее, мне полегче, примерно на четверть тонны…
Его, огненного, прекрасного, единственного,
Справедливого, милостивого (и т.д. и т.п.)
Люблю, ни о чем не жалея.
Да, я люблю бога Йуд-Хей-Вав-Хея.

Весна, 2005



































Сергей Гришунин: НОВОЕ О НАСРЕДДИНЕ и ДРУГОЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:26

НОВЫЕ ИСТОРИИ О ХОДЖЕ НАСРЕДДИНЕ

ХОДЖА ОТВЕЧАЕТ НА ПРАЗДНЫЕ ВОПРОСЫ

Подрядился как-то ходжа чинить крыши. Одолжил он лестницу и с утра пораньше отправился на работу. Когда он проходил мимо дворца Тимура, хозяин стоял на пороге и, от нечего делать, остановил ходжу праздным вопросом,
— Что это ты такое несёшь, ходжа?
— Как видишь, несу лестницу, — отвечал ему на это ходжа, всем своим видом показывая, что ему некогда.
Но Тимур, забавляясь, продолжал свои пустые расспросы,
— Надо же, лестницу несёшь. А сколько же у неё ступенек?
— Ровно столько, чтобы хватило до неба, — ответил ходжа.
— А что там тебе нужно? — не отставал Тимур.
— Говорят, я там найду ответы на все вопросы и особенно на твои, о повелитель, поскольку те, что у меня были, уже закончились, — ответил ему ходжа.
Тимур рассмеялся, отпустил ходжу с миром и тот отправился дальше чинить крыши.

ХОДЖА И СЛЕПОЙ

Спросил у ходжи Насреддина слепой,
— В чём разница между тьмой и светом?
— Когда свет есть — темноты не видно, — как мог объяснил бедняге ходжа.

ТРУДНО УДЕРЖИВАТЬ ВЕТЕР

Ходжа Насреддин проходил как-то мимо дворца Тимура. Тот стоял возле окна и, решив подшутить над ходжой, крикнул,
— Здравствуй, сосед! Не ветрено ли на улице?
Ходжа поприветствовал тирана и ответил,
— Да, есть немножко.
Тимур продолжал,
— Зайди-ка на минутку и захвати пару локтей ветерка освежиться. Я тебе дам за него сотню акча.
Ходжа миновал стражу, вошёл в покои Тимура и, приблизившись к повелителю, помахал перед ним полою халата,
— Здесь ровно на сотню акча. Ты только уж прости меня, о повелитель, этот ветер, если его удерживать, вытворяет подчас довольно презлые штуки.
Зажав одной рукой нос, Тимур отсчитал ему другой рукой назначенную им цену и замахал ей, чтобы ходжа убирался поскорей восвояси со своим скоропортящимся товаром.

НЕ МОИ ЛИ ЭТО ПОМИНКИ?

Ходжу как-то позвали на похороны его дальнего родственника. Вот уж и тело предали земле, на поминки все потянулись, а ходжу никто не приглашает. Тогда спрашивает ходжа у одного из племянников покойного,
— А что, Нияза (так звали усопшего) забыли позвать?
— Да ты совсем рехнулся, ходжа. Как он может прийти на поминки? Ведь он, да смилостивится над ним Аллах, сейчас уже наверное в раю и его услаждают прелестные гурии, — возмутился племянник.
Ходжа только пожал на это плечами и сказал,
— Да смилостивится и над нами Аллах, и на всё его воля, но я хоть и не испытываю сейчас никаких райских наслаждений, а тоже не могу оказаться на этих поминках. Уж не меня ли вы только что похоронили?
Племянник на это смутился и горячо стал просить Насреддина разделить вместе со всеми поминальную трапезу.

О ЧЁМ ЭТА КНИГА?

Однажды Насреддину принесли книгу на каком-то непонятном языке и спросили,
— Можешь ли ты, учёный ходжа, рассказать нам о чём она?
Ходжа повертел её в руках и ответил, возвращая книгу обратно,
— Как и я, вы сами без труда сможете с этим справиться, если не будете заглядывать ей под обложку.

ХОДЖА И ЧАСЫ

Однажды ходжу позвали в соседнюю деревню для совершения свадебного обряда. Когда подошла пора для расчёта, отец жениха оказался страшным скупердяем и всё время искал повода этот момент оттянуть. Наконец, Насреддин решил настоять на своём и твёрдо потребовал у него положенной платы. А на эту свадьбу кто-то из дальних родственников невесты прислал в подарок часы, вещь в тех краях невиданнную, потому что всю жизнь там ориентировались только по положению Солнца на небосводе и ни о каких часах даже не слышали. Надеясь как-нибудь ещё потянуть с оплатой, отец жениха так обратился к Насреддину,
— Я с тобой рассчитаюсь, но, как учёный человек, ты сначала объясни мне, для чего нужны эти часы?
Ходжа ответил,
— Это чтобы знать время.
Отец жениха возмутился,
— Но ведь это невозможно. Вот Солнце, оно здесь или здесь. Если там, то я иду в свою лавку, а если тут – возвращаюсь. Как можно это себе представить при помощи такой маленькой вещички?
Ходжа подумал, что сейчас самое время проучить этого скупердяя и сказал,
— Представь себе это как монету, которая перелетает перед твоим носом из одного кармана в другой, но ты на этом ничего не зарабатываешь, а только тратишь, потому что монета от этого стирается и теряет вес.
Тот ещё больше возмутился и начал осыпать проклятиями родню невесты своего сына, сокрушаясь при этом,
— Я так и ждал от них какого-нибудь подвоха! О горе мне, я теперь разорюсь.
Тут Насреддин сделал вид, что сочувствует его беде и сказал,
— Если тебе станет от этого легче, ты можешь отдать мне эти часы взамен положенной платы.
Отец жениха так обрадовался его предложению, что сунул ходже в руки дорогие часы и, наспех попрощавшись, быстро ушёл, опасаясь, что тот вдруг передумает.

ЛУЧШЕЕ МЕСТО ДЛЯ ГОЛОВЫ

Ходжа возвращался поздней ночью с работы и нёс на плече лестницу. Он подрядился чинить крышу односельчанину и теперь шёл довольный, неплохо подзаработав. Когда он увидал на дороге поджидавших его грабителей, то бросился наутёк и, оказавшись возле дворца, не нашёл иного выхода, как приставить к стене лестницу и забраться в одно из ярко освещённых окон, и как раз той самой комнаты, в которой пировал Тимур.
— Ты вконец ополоумел, ходжа, — закричал на него разгневанный Тимур, — я тут же велю отрубить твою глупую голову, раз она отказывается тебе повиноваться!
Ходжа, тем не менее, не растерялся и ответил,
— О, повелитель, моя голова и так чуть не улетела от меня и, если бы не твоё окно, яркость которого сбила её с толку, то мне бы пришлось лезть за ней на Луну.
— Но что за дело твоей голове на Луне? — озадаченно спросил у ходжи Тимур.
— Ей там совершенно нечего делать и нет ей лучшего места, чем у человека на плечах, как это назначено ей Аллахом, да пребудет слава Его на земле и на небе во веки веков.
Тимур ничем не нашёлся ему возразить, отпустил ходжу с миром, и тот спокойно отправился домой, сохранив не только голову, но также лестницу и свой заработок.

МАНШИХ КУХУТАХ

Сосед как-то стал упрекать Насреддина, что давно не слыхал от него новых шуток. Ходжа, чтобы тот поскорей отвязался, сказал ему первое, что пришло в голову,
— Манших кухутах.
— Что значат эти слова? Никогда не слышал такого языка, — удивился сосед.
— Да я и сам до сих пор не знаю, — ответил Насреддин, — но, когда с месяц назад мимо проходили двое каких-то иностранцев и один другому это сказал, то они так над этим хохотали, что рассмешили не только меня, но даже мою жену. Наверняка в этом есть что-то очень смешное, так что теперь и ты можешь посмеяться.

ДРУГОЕ

ДВА САИДА И ДУРМАН

Моему другу, египтянину Саиду, однажды какие-то хиппи подарили спичечный коробок семян крымского дурмана — чёрные крупные зёрна, плотные словно камешки. Его приятель, сириец, которого тоже звали Саид, зашёл к нему как-то поутру и, слово за слово, они решили распробовать эту, доселе невиданную, приправу. Заварив себе крепкого кофе, они попивали его, щёлкая дурман будто семечки с колхозного рынка. Один из них куда-то пропал, причём который из них — им до сих пор непонятно. Тот, который отправился на поиски друга, в коридоре был остановлен сокурсницей китаянкой (я забыл сказать, что оба они учились в Политехе на аспирантуре), которая спросила время. Саид привычно глянул на запястье, но обнаружил на месте часов лишь выпуклый белый круг. Протянув руку с часами, он сказал, хитрец этакий: «На — посмотри», но на месте её лица был такой же выпуклый белый круг. Из него, правда, появлялись слова, наподобие как рисуют в комиксах — что-то вроде облачка пара, но, конечно же, гораздо сложнее, потому что он узнал из них; и который час, и расписание занятий в её группе на следующей неделе, включая даже такие подробности, что Василенко не сможет читать во вторник, т.к. сказавшись больной, уедет к себе на дачу сажать редиску, и кроме того — что уже два часа его ищет по всем комнатам Саид. «Это который Саид?» — рассмеялся он на это в ответ, — «возможно, это и есть я», он ещё что-то такое ей говорил, пока она не распалась на какой-то серый снег. Видя, что дело выходит за рамки его понимания, он решил вернуться в свою комнату, но с дверями в коридоре началась какая-то ерунда; едва он тянул за ручку одной, как открывались все разом. Как человек деликатный, он не мог себе позволить причинять беспокойство всему этажу, тем более не понимал, как он сможет спросить про Саида во всех комнатах одновременно. Слава Аллаху, он уже стоял на кухне и даже курил. Каким-то образом он понимал, что это — большая удача — безошибочно закурить, забыв пачку на столе своей комнаты. Наверное, угостил кто-то, возможно это — Саид.
При этой мысли он как ребёнок расхохотался, а из его хохота возникла та самая китаянка, выпавшая столь неожиданно серым снегом. В одной руке она держала электрический счётчик, а в другой — плетёнку яиц, судя по запаху изрядно протухших. Из неё плыли привычные пузыри чистого смысла, правда, на этот раз откуда-то из-за спины, так что приходилось заглядывать ей через плечо. Но, в-общем, всё было понятно: она спрашивала можно ли ей взять большую кастрюлю и показывала Саиду цифру на счётчике — 795211. Саид немедленно набрал этот номер на телефонном диске, который какой-то дурак укрепил вместо конфорки на газовой плите, и это помогло достать нужную кастрюлю, разбив одно из тухлых яиц, которые, как объяснила китаянка, совершенно напрасно были выброшены Саидом в мусорное ведро. Она вновь показала ему цифру, но уже на обратной стороне счётчика, очень длинную, видимо заводской номер, впрочем, первые пять цифр он запомнил — 29853 и, ловко ими манипулируя, деля и множа, он разговаривал с ней о китайской кухне, которая весьма приветствует яйца столь ужасной кондиции. Иногда она, правда, допускала неточности в вычислениях и тогда Саид, у которого с математикой всегда был полный порядок, вежливо её поправлял, треща электрозажигалкой для газа. По треску она определяла правильное число и благодарно кивала головой, потихоньку дырявясь и ноздрясь, пока не обратилась в ломоть чёрного хлеба. Поняв, что тема разговора исчерпала себя, Саид, на этот раз без труда, попал в свою комнату, где и застал своего тёзку за нелепым занятием — он пытался надеть на ноги рюкзак, а штаны его, разрезанные по швам, развевались за окном, продетые петельками для ремня сквозь швабру. «Надо идти, Саид, площадь Восстания, ну где ты пропадал, пятый этаж уже?» — то ли спросил, то ли пожаловался Саид, причём который из них — им до сих пор непонятно.

О САПОГАХ

В одной из стран Востока рассказывают, как один сапожник спросил однажды у мудреца, следует ли он сам советам, которые всем даёт. – Ну а сам ты разве носишь все сапоги, которые сшил? — ответил на это мудрец.
Вот и я тут, наподобие этого сапожника, выставляю здесь эти истории, полагая, что хоть одна из них придётся кому-то впору.

Дмитрий Дейч: ИЗ ЦИКЛА «НОВОЕ О НЕБЕЗЫЗВЕСТНОМ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:23

~
Рассказывают, что ходжа Насреддин держит в чулане Страшное Вервие, доставшееся ему в наследство от далёкого предка по отцовской линии, ассасина. Каждый четверг ходжа собирает домочадцев за обеденным столом, извлекает из старинной шкатулки ветхое Вервие, кладёт на стол и приказывает жене и детям бояться. По истечению часа страх проходит, Насреддин запирает Вервие в шкатулку и уносит в чулан — до следующего четверга.

~
Услышав много доброго и удивительного о Насреддине, явился к нему некто по имени Авхад ад-дин Кирмани – для дружеской беседы и совместных благочестивых размышлений. После церемонного приветствия, вручения рекомендательных писем и чаепития, спросил: «Что вам известно, достопочтенный, о Величайшем Элементе, который хранится в сокровеннейших тайниках Всеславного?» Ходжа удивился, и ответил, что Аллах, да пребудет Слава его в веках, не пожелал поделиться с ним, Насреддином, сведениями о чудесном Элементе. «Но как же! — вскричал гость, – ведь о том пишет мудрейший Ибн Массара!» Насреддин пожал плечами. «Но ведь и ал-‘Кушайри твердит об Элементе в трактате «О Матери городов и небесной географии»!» Насреддин задумался, пошевелил губами, перебирая в памяти названия прочитанных книг и сознался, что сей труд ему неизвестен. Авхад ад-дин Кирмани в отчаянии прошептал: «Но ведь и ал-Мухасиби…» Тут Насреддин подскочил на месте, словно его пчела ужалила и попросил учёного гостя посидеть в одиночестве минуту-другую. Авхад ад-дин Кирмани, донельзя разочарованный визитом, собрался уже восвояси, но в последний момент был остановлен ходжой — уже на пороге: «Кажется, я нашёл то, о чём вы тут говорили. Не угодно ли взглянуть?» Гость вытаращил глаза: «Аллах Милосердный, да ведь это!..» «Да, — отозвался Насреддин, — оно самое. Правда Всеблагой не называл его Величайшим Элементом и не поминал имён мудрейших. Если мне не изменяет память, речь шла о том, чтобы «засунуть куда подальше эту штуковину, чтоб дети из неё свистулек не понаделали». Впрочем, я сразу догадался, что это шутка. Сами видите, свистулек из этой «штуковины» не понаделаешь, зато, насколько удалось выяснить моей супруге, она вполне годится для того, чтобы взбивать сливки и раскатывать тесто»

~
Когда ишак Насреддина издох от старости, ходжа положил его на тележку, а сам — впрягся и повёз тело на кладбище. В воротах ему заступил дорогу кладбищенский сторож: «Вы ли это, дорогой ходжа?» «Неужели я так изменился?» — спросил Насреддин. «Пожалуй, что нет», — с усмешкой ответил сторож, — «Кто ещё сумел бы с таким изяществом прокатить ишачий труп по нашим улицам? Да только напрасно вы себя утруждали! Поворачивайте обратно!» «Этот ишак служил мне верой и правдой пятнадцать лет, и заслуживает похорон по высшему разряду!» — заявил Насреддин. «При всём уважении к вам и вашему ишаку, — осторожно ответил сторож, — здесь — кладбище для правоверных. Кому как не вам, святому человеку, знать, что здешняя земля — особая, и хоронить животных в ней строго-настрого воспрещается!» «Верно», — не моргнув глазом ответил ходжа, — «Но лишь в том случае, когда речь идёт об обычных животных, я же привёз сюда святого ишака! Он четырежды совершил паломничество в Мекку, а по законам шариата четвёртый хадж очищает не только человека, но и всякую тварь земную.» «Правда?» — удивился сторож, — «Кажется, я не встречал в Писании ни малейшего упоминания об этом.» «Разумеется, об этом нигде не написано, олух! Мне сообщил об этом Светоч Наших Сердец собственной персоной! Открывай немедленно!» Сторож задумался, поскрёб подбородок, позвенел ключами и наконец сказал: «Что ж… с одной стороны, я не посмею подвергнуть сомнению слова мудрого человека, а с другой… желательно удостовериться. Если Возлюбленный явился вам однажды, чтобы научить о Святых Животных, Он обязательно явится вновь… или — на худой конец — пришлёт ангела… чтобы мы осознанно соблюдали закон, который Он возвестил. Так что я, пожалуй, подожду знамения, которое растолкует нам как поступать, а до тех пор не сдвинусь с места, вы уж простите…»

Как только он это произнёс, мёртвый ишак поднялся со своего деревянного ложа, и проговорил, указывая в сторону Насреддина: «Этот человек — врёт!» Сторож упал на колени. «Отворяй!» — как ни в чём не бывало приказал Насреддин, и принялся снова впрягаться, чтобы закатить тележку внутрь.

На обратном пути сторож остановил его в воротах и сказал: «После того, что произошло, не смею больше подвергать вас расспросам, и всё же одно обстоятельство не даёт мне покоя… Почему он назвал вас лжецом?» Насреддин вздохнул, и ответил: «Несмотря на то, что этот ишак пятнадцать лет служил мне, святому человеку, верой и правдой, несмотря на то, что он участвовал в радениях и молитвах, несмотря на то, что он четырежды совершил хадж и был отмечен Могучей Дланью, он был и остался ишаком. И когда Волей Всевышнего на одно-единственное мгновение он обрёл дар речи, то использовал его так, как мог использовать его лишь представитель племени парнокопытных.»

~
В среду жена послала Насреддина на рынок — купить сыра и зелени. По своему обыкновению ходжа разговорился с зеленщиком о «Духовных двустишиях» Руми и так увлёкся, что позабыл какого сыра нужно купить — исфаханского или савского. Долго он стоял у прилавка, пытаясь припомнить хотя бы некоторые соображения супруги о сортах и способах изготовления сыра, затем привести их в соответствие с «Положениями о посылке и выводе» Аверроэса, и таким образом решить задачу о выборе того или иного сорта, но так и не преуспел в этом благородном занятии, а потому махнул рукой, купил наугад головку савского, да и отправился восвояси, уповая на благоволение свыше.

Однако по возвращению выяснилось, что ходжа, как назло, ошибся, и сыр ему был заказан исфаханский, а вовсе не савский.

— Ты ведь не думаешь, что я мог позабыть твои наставления, — попытался оправдаться Насреддин, — разумеется, я купил исфаханского, но по пути мне встретился ангел, который сообщил, что Всевышнему угодно испытать твою мудрость. Этот ангел превратил исфаханский сыр в савский и велел немедленно возвращаться домой, в то время как он будет незримо следовать за мной, чтобы убедится, что у меня, святого человека, — достойная и верная жена, которая не станет Сотрясать Воздух Попусту.

— Что значит Сотрясать Воздух Попусту? — спросила жена.

— Сотрясать Воздух Попусту означает: всуе поминать имена предков, имена ангельских чинов и пресветлое Имя Господне, издавать неподобающие звуки, размахивать руками, использовать не по назначению предметы кухонной утвари, а так же иными способами пытаться досадить супругу, который был уготован тебе Провидением.

— Всё ясно, — сказала жена и всучила Насреддину котомку, — передай ангелу, что я выдержала испытание. Также можешь передать ему, что продукт, в который он превратил головку отменного исфаханского сыра годится в пищу незаконнорожденному отпрыску хромого верблюда после соития с самкой шакала, а не святому человеку, достойному внимания ангелов и Самого. Так что пусть превратит этот шедевр сыроварения в потребный исфаханский сыр. Иначе я начну Сотрясать Воздух Попусту и пусть тогда Мироздание пеняет на себя.

~
Когда Насреддина упрятали в психушку, врач принялся осторожно расспрашивать его, пытаясь выяснить причину помрачения рассудка: «Вы знаете почему здесь находитесь?» «Конечно знаю, — ответил Насреддин, — вот уже три года подряд я просыпаюсь под утро от собственного воя. Мне снится, что я — собака и вот-вот превращусь в человека.» «Стало быть, у вас проблемы со сном?» «Проблемы со сном — у моих соседей , доктор. Жена и дети одно время пугались, но — привыкли. А у меня вообще нет никаких проблем.» «Вы что же, хотите сказать, что не видите ничего странного в том, чтобы просыпаться ни свет ни заря? Будить соседей? Пугать детей?» «Ничего не поделаешь: возвращать себе человеческий облик довольно неприятно. Зато нет ничего прекраснее раннего отхода ко сну, когда мне снится, что я вновь превращаюсь в собаку.»

~
Если верить учебникам, немцы войну проиграли, но если верить Насреддину, нет никаких немцев и, конечно, не было никакой войны. Если бы немцы взаправду существовали, — говорит ходжа, — за долгую свою жизнь я хоть одного бы да встретил. Но как же Шопенгауэр? – возражают ему. Ха, Шопенгауэр! – посмеивается Насреддин, давая понять, что в книжках, сами понимаете, написать можно всё, что угодно. А как же Гёте, Бах? Чушь всё это. Враки. Не было никакого Баха.

Кто же Фауста написал? Да кто угодно. Велика сложность – Фауста написать.

Ну хорошо, — теряют терпение оппоненты, — а как же хромой мясник Карл – тот, что за пустырём живёт?

Это Карл-то немец? Не смешите мои ботинки, не может он быть немцем.

Это почему?

Да потому, — говорит Насреддин, — что я его на базаре каждый божий день встречаю, а немцев, как уже было сказано, за всю жизнь ни одного не видал.

~
Когда у ходджи Насреддина родился мальчик, муфтий предложил назвать его Моhаммадом — в честь Святого Пророка, будь благословен Он в веках, но Насреддин решил: «Мы назовём сына Фредерик.» «Почему Фредерик?» — удивился муфтий. «Легче простого стать пророком в своём отечестве, когда тебя зовут Моhаммад, но Пророк завещал нам избегать лёгких путей!» Муфтий не стал спорить, а по прошествии трёх десятилетий наведался к Насреддину, чтобы узнать о судьбе обладателя странного имени: «Ну что, стал твой сын Пророком, Насреддин?» «Нет.» «Наверное, он стал муфтием?» «Нет, не стал он и муфтием.» «Я же говорил: назови сына Моhаммадом, и всё само собой образуется! Ну кем по-твоему можно стать, обладая таким дурацким именем?» Насреддин ответил: «Пианистом.» «Кем?» Насреддин вздохнул и принялся терпеливо объяснять: «Пианист — это человек, который нажимает пальцами белые и чёрные дощечки, которые в определённом порядке расположены на поверхности деревянного ящичка.» «Аллах Всемогущий!» — воскликнул потрясённый муфтий. «Ящичек — лакированный и очень красивый,» — чуть не плача, добавил Насреддин. — «Кроме того, оттуда льётся музыка». «Ну музыка хоть приличная?» — сочувственно спросил муфтий, и Насреддин признался: «Музыка — отвратительная. Зато платят хорошо, и работа — непыльная.»

~
Однажды за обедом Насреддин подавился сочным куском баранины. Чувствуя, что задыхается, ходжа мысленно попросил Аллаха об избавлении, пообещав взамен навсегда отказаться от вкушения жирной пищи. Застрявший кусок мяса немедленно вышел на поверхность, позволив ему, наконец, отдышаться. Прийдя в себя, он принялся во всю глотку хулить Господа. «Что ты такое говоришь?» — ужаснулась жена. «Опять мошенничает, — пожаловался ходжа, — нет чтобы просто сказать: «Насреддин, не ешь жирного!» Вместо этого Прохвост ставит мне в укор, что лишь под угрозой смерти я готов поступиться гастрономическими удовольствиями.» «Да ведь это истинная правда!» — тихонько пробормотала жена, опуская глаза. Насреддин ответил шёпотом: «Тссс. Кроме нас с тобой об этом никто не знает»

~
Однажды Насреддину приснилось, что он едет в поезде и сочиняет эпическое произведение в стихах о своём путешествии. Поэма была настолько прекрасна, что проснувшись, Насреддин бросился к столу, чтобы поскорее записать её, но как только взял в руки перо, выяснилось, что в памяти не осталось ничего, кроме четверостишия, где жизнь сравнивалась с василиском, чей взгляд можно испытать на себе лишь однажды. Поразмыслив здраво, Насреддин решил, что ни ему самому, ни потомкам эта печальная истина совершенно ни к чему, и записывать не стал, но отправился спать снова – в надежде, что на этот раз снов не будет.

Константин Олейников: УРОКИ МАСТЕРА ИУДАЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:21

Уроки анатомии мастера Иудая

Расправить крылья я легко могу. Согнуть в колене ногу мне бывает сложно. Это потому, что я ее люблю. А ты смеешься и твердишь, что быть влюбленным долго невозможно. «Это все пройдет, — ты уверяешь. – Сколько ни колдуй, не оживить в ручье Бул-Рана тени». Что ты говоришь?! На крыше Вероника расстилала скатерть и ложилась загорать. Она снимала платье без смущений. Тек по коже пот, ей было жарко, но она молчала. Я держал ведро и прыскал воду ртом, как мог. А вентилятор слабый делал ветер. «Улетел давно, — ты замечаешь, — не оставив следа. Веришь, полосатый кот покойно думает теперь о жизни и невесте. Не спеша он лижет языком шершавым свой живот. А прошлым мартом так кричал на перекрестке о разбитом сердце!» Это потому, что я открыл в подвале нараспашку двери. Кошка прыгнула оттуда в белый свет, на подоконнике застыла и сказала мяу. Я ей не поверил, я махнул рукой. Она согнулась, как дуга, и в сумерках с хвостом пропала. Утром дождь пошел, он сложен был из настоящих капель. Думаю, что это он замыл пятно, где кошку кобеля порвали, словно тряпку.

Автопортрет мастера Иудая

Дождь собирал по лужам капли и устал. Потом он перестал, а я проснулся. Потянувшись, встал — а ты раскрылась, на бок повернулась и вздохнула. Я тебя укрыл. Спи дальше, дорогая Вероника! Лужа на дворе горит, роса на улице в траве дымится. Солнце у окна в глаза мне светит прямо, все теперь двоится. Хорошо, что у меня есть ты, и плохо, что из лужи мне, как ни старайся, больше не напиться. Есть зато цветы на клумбе, я их режу утром. Ничего, что маки в мае отцвели, взамен остались незабудки и гвоздики. Есть Петрив Батиг, отвар которого я пью, когда мне больно. Вдоль дороги выросли кусты ромашки луговой. Охапки ты любила тут нарвать и сесть на корточки, чтобы плести венки и собирать жуков, лучащих ночью из стеклянной банки. О любви вокруг кричали кузнецы и потирали ноги. Было так всегда — вчера, сегодня, завтра. Было жарко так, что у меня, потрескавшись, сочились кровью губы. Помню как-то раз я тень нашел от облака, точно монету, в поле. Ты, ладони сжав, меня поцеловала и сказала: «Мастер Иудая, твой язык, наверное, не зря напоминает жало!»

Признания мастера Иудая

Мне нравится смотреть на облака. Они напоминают мне машины, механизм которых прост. Немного пыли водяной, принявшей форму в небесах, и грусть, разлитая по краю синей акварели. Если посмотреть внимательно и глаз прищурить, то увидеть можно птиц. Они кружатся надо мной с тех пор, как ты сказала: «Жить, как жили мы, так больно!»
Душно на дворе. Луг дышит паром и немножко мятой. Это потому, что ты вчера в траве лежала с раннего утра и до заката. Против комаров, ты говорила, и от сердца помогают капли валерьянки. Выпил я ведро, но мне не помогло. Люблю тебя не меньше – даже больше. Если можешь, верь, что небесам до нас нет никакого дела. Только почему, спрошу тебя, дождь начал лить тогда, когда ты, уезжая, на дорожку села. Я дрожал внутри, потом внезапно ветер дунул. Ты мою ладонь раскрыв, взглянула и спросила: «Что же дальше будет?»
— Если растворить окно, — я отвечал не в лад и несуразно, — можно слышать, как гроза шумит вдали и барабанит крышами по пальцам.
— Нравится глядеть в твои глаза, — ты улыбнулась, — и тому причина, что они напоминают мне любимых, до которых не дошла рука или которые, перешагнув меня, ушли под руку с дамами другими.
Лист залила тушь. Гром так закашлялся, что, поперхнувшись, умер. В тишине я уронил тарелку вдруг, и на полу она на мелкие кусочки разломилась.
— Бедный мой дружок, — ты поднялась, — пришла пора прощаться. Не грусти, разбитая посуда – верный омен счастья!

Второе повторение мастера Иудая

Ночь отворилась, как ладонь, и я подумал: «Боже, линии судьбы твоей и звезды так похожи!» Белый снег лежит. Перила от балкона в небо улетают. Отчего, скажи, мне хочется кружить, точно метель, и таять, таять? Почему с утра бежала мать на лед, две девочки за нею? Лед, конечно, разломился пополам. Ты вскрикнешь от испуга: «Как же так?» А я в газете прочитаю: «Ходит их отец теперь с петлей на шее». Или вот еще — в Манассасе, где я живу, ручей Бул-Рана поперхнулся бурей. «Страшно было? — спросишь ты. — Ах, мастер Иудая, для чего ты променял меня на родину чужую?» Странная земля, я расскажу тебе, зимы тут нет в помине. Солнце светит, ветер гонит облака и на закате свет – словно твои глаза. Он синий, синий, а в воде — зеленый!
— Сонная трава, — ты говорила часто, — в поле мак пунцовый.
— Это от того, — я отвечал всегда, — что он стоит перед тобою на коленях голый!

Уроки Carpe Diem мастера Иудая

Давай обнимемся и станем горевать о том, что наша жизнь проходит так невзрачно. Если бы умел я рыбу убивать, давно сидел бы у реки и думал: «Все идет прекрасно!» Выбросив крючок пустой, смотреть на воду просто. Наблюдать круги и поплавок среди кувшинок белых в лодке, замершей под желтым солнцем. Теплая река, она течет так, словно нет ей никакого дела. «Дверь скрипит. Как жарко дышит ветер!» — я твержу, но ты меня не слушаешь.
— Поверишь ли, рука, — ты говоришь мне, — мастер Иудая, затекла и онемела?
Воду зачерпнув, ты смотришь, как стекают капли.
— Знаешь, а вчера во сне – ты произносишь, — я себя увидела в прозрачном платье.
Бледные круги и тень лежат, словно монетки, под глазами. Острые соски так поднимают ткань, что топорщатся складки. Я хотел бы распознать их вкус, держа во рту, и трогать их губами.
— Хочешь, я нырну? – ты спрашиваешь, — Дно песком накрыто. Скатерть я устала расстилать и ждать, когда волна умрет и станет вновь в затоне тихо.
— Рыжая скоба на поясе рассыпалась на части, — я заметил. — Помнишь, ты любила брызги собирать в ладони? А на лбу и платье пятна проступали позже, только если был прохладным воздух.
— Пахнет так лозой, когда кусты на берегу лучи пригреют. Отчего порой я чувствую себя ненужной? Словно сирота, хожу и собираю крохи. В детской на полу на день рождения рассыпали, как будто одиноким птицам накрошили хлеб и конфетти.
— Что ты говоришь, а я?!
— Ах, мастер Иудая, у тебя жена. Послушай, обмани меня на миг. Руками разведи и улыбнись, как кот. Скажи, мотая ус седой, что я тебе по-прежнему милее и дороже всех на свете!

Уроки пунктуации

— Как в детской комнате лежит свет на полу!
— Точно ковер. Давай, опустим штору.
— Веришь ли, вчера мне рассказали: солнце – черный шар! А на твоих картинах диск летит по небу, словно таз зеленый.
— Это потому, что медь, — ты объясняешь, – патиной покрыта. Столько лет прошло, как я глядела на него до слез.
— Да, много слез пролито.
— Есть еще Луна.
— Тень от Луны поймать не очень просто.
— Нужно, как приманку, закопать кольцо в песок.
— Только проверить нужно, чтобы был песок речным и от воды холодным!
— Можно молоко разлить по чашкам на двоих.
— А блюдечко мы выставим наружу.
— Кошки станут на скамейку приходить и слушать в оба уха за кустом сирени писк мышиный.
— Есть еще сверчки.
— Соседка собирает их в коробку!
— Знаешь, у нее от старости растут усы.
— Сверчков она приносит в комнату и отпускает на свободу в угол, там, где крысоловка.
— Вечером она встает и ждет, когда наступит полночь. До утра она потом гуляет через двор.
— Чаще всего она в одном белье исподнем!
— Белое пятно в ночи подобно простыне крахмальной.
— Если ты тихонько стукнешь камешком в стекло, я отворю окно.
— Ты лестницу возьмешь.
— А как же муж?
— Не бойся, мужа мы обманем!

Уроки воздухоплавания мастера Иудая

А если в этом городе тоска, то на дворе хорошая погода. Дождь с утра накрапывал пока, воды хватало в небе и не стало в речке брода. Кто там говорит, затем волна смывает глину, чтобы жижей стала твердая, как стол, земля и рыжая трава, что на земле лежит, как порванное ветром покрывало. Кто там говорит, шепча, что я хожу тайком на старое болото? Ты любила собирать цветы, дышать через тростник и зажигать огни, когда мне было плохо. Я хотел спросить тебя давно: «Ты знаешь, что прошло три года, сорок дней и несколько минут с тех пор, как ты глаза закрыла и зажегся взор двух новых звезд посередине голубого небосвода?» Видишь ты меня, следишь издалека? В раскатах грома я услышал голос. Снег на лоб ложился, как холодная рука, и таял на губах. Он, словно поцелуй, казался мне горячим и на вкус соленым. Я теперь другой! Ты, верно, замечаешь перемену. Волос у меня седой, только зрачок по-прежнему плывет, как щель, в круге зеленом. Закрутив усы, точно пропеллер, я верчу цепочку. Имя мое – Блерио Луи! Я полечу на острова, только найду счастливую сорочку. Рукава моей рубахи, посмотри, пошиты, будто крылья, в смысле том, что швы на рукавах прошиты красной нитью в строчку. Думаешь, легко поверить в сердце, ты живешь на небе? Слышать твои тихие шаги, когда гроза босая бродит в феврале по снегу? Кто там говорит: «Зачем на крыше папа ночью засыпает?» Этого никто не знает, даже я. Я думаю, что я на листьях белой жести ночью теплой жду тебя и, совершенно голый, загораю! Разобрав следы, ты прочитаешь надпись на пороге дома. Кроме Костика с Богданом, у меня есть ты. Ты только погоди, не уходи, побудь со мной немного!

Уроки памяти мастера Иудая

Ты любишь мужа, я люблю жену. Так наша жизнь проходит пресно и невкусно. В зубе у меня нашли дыру. Ее сверлили долго, чтоб ей было пусто! Только иногда ты убегаешь в номер, где в постели тело. Словно спящая царица. Это я с тобой кружусь вверх и вниз на карусели. Это я с тобой ложусь и поднимаюсь тенью. Это ты со мной не можешь в сон уйти, хотя калитка в сон давно висит, словно оборванный цветок, на сорванной петели. Это ничего, что в словаре покамест нет такого слова. Значит, будет! Для тебя я отворю окно. Не страшно, что февраль. Ведь ветра в голове моей от сквозняка нисколько не убудет! Что это с тобой? Звезда под утро тихо затухает? Ты не говори так, милая моя. Ведь ты сама звезда, а звезды никогда и никуда не исчезают! Это просто свет от солнца небо вытирает тряпкой. Потому всегда ты в полдень жаркий таешь, словно снег, и говоришь мне на прощание: «Ах, мастер Иудая, мы с тобой опять играем в прятки». Разыщи меня, найди скорее и возьми на руки! Веришь, когда ты во мне, я никогда, даже не миг, не чувствую печали или скуки! Крутятся слова, давай ловить их на язык и пальцы. Вижу на мизинце у тебя кольцо, сережку в мочке уха и порез на память на запястье. Поцелуй меня, и я проснусь, росой умытый, как камыш у речки. Тут на льду возле моста ты подожгла меня, и я с тех пор горю возле тебя, как свечка! Помнишь, я читал двум девочкам из книжки сказку о далеких странах? Это было рядом с морем, и твоя сестра, наслушавшись, хотела плыть со мной на надувном матрасе в гости к молодому капитану. Разложив песок сейчас, я сосчитаю, не спеша, песчинки. Как же я могу забыть твою улыбку, родинку и белую косынку?

Уроки пения мастера Иудая

Уже весна, так грустно на ветру. Твои слова пусты, но домыслы не лучше. В полночь ты рассказываешь сказки. Ну, а я их собираю, как своих детей, и спать укладываю, завернув в сухие листья. Там они лежат до той поры, пока их шепот кто-нибудь не слышит. «Что это такое?» Костик говорит: «Метаболизм мертвых клеток разливает запах. Почему Богдан возле окна стоит? Ведь он босой, а пол такой прохладный!» В тишине паркет у нас блестит, натертый воском, отражает блики. Я ему ответил: «Милый мой, ты спи! Это Богдан играет, на ночь глядя, музыку – мотив Шопена или Франца Листа». Мне не разобрать, во мне самом играет Бах, уже почти слепой, на скрипке. Как тебе сказать, чтобы меня ты мог понять? Air on G String через меня плывет и затихает, словно крик. В тумане дикий гусь нашел свое гнездо, кусочки скорлупы и перья от жены пречистой. А речной песок на память сохранил немножко крови. Видишь, след лисицы? Хвост ее, похожий на огонь. Он — рыжий, пламенный, пушистый! «Почему же ты не хочешь спать? Не нужно плакать, зайчик мой. Все утром будет славно. Хочешь, я тебя укрою одеялом, стану обнимать. Целуя в лоб, начну нашептывать на ухо сказки о далеких и прекрасных странах?»

Уроки нестяжания мастера Иудая

Не нужно умирать, мы станем жить. Мы будем бить прекрасную посуду. Для чего нам чашка, если из нее не пить? Тарелки, мейссенский фарфор, мы свалим, не жалея, в груду. Потому что мы с тобой уйдем. Когда-нибудь уедем на рассвете. Сядем в беглый поезд и махнем рукой. «Пожалуйста, везите нас подальше и не спрашивайте, где у нас билеты!» Осенью летит, как ветер, лист. Он, точно так же, ничего не знает. Может быть, поэтому ты любишь говорить: «Мой мастер Иудая золотой, куда-нибудь должна нас вывезти кривая!» Станем тихо жить. Возле реки поставим домик с расписным крылечком. Ты мне будешь по утрам блестящую форель ловить. А я ей буду резать животы и, кишки выпуская, думать: «Нужно положить в похлебку лук, щепотку соли, лист лавровый и кусочек редьки!»
— Ох, как горячо! – ты примешься меня хвалить и дуть на ложку, — Дай, господь, тебе пожить еще! Спасибо, милая. После еды давай пойдем гулять в овраг, где папоротник тень плетет, словно руками, и ручей, как будто лунный свет между камней, струится понемножку!

Секреты мастера Иудая

Я верю, звезды – просто слезы на щеках. Дождь вытирает их украдкой, если ночью тучи. На горячей крыше я люблю лежать и трогать жесть, шумя листом, слегка отставшим от стропил и потому, как гром, гремучим. Я люблю свистеть, скрипеть зубами, просыпаться в полночь. Хочешь, мы с тобой пойдем гулять и будем вишни нюхать, как собаки, носом мокрым и холодным? Хочешь, мы с тобой вдвоем на чердаке в коробки из картона ляжем? Станем говорить друг другу: «Это тесный дом — но он хорош для нас, покуда мы скрипеть не устаем пружинами дивана в ржавых пятнах. До тех пор, пока горим мы синим пламенем без спирта, дом для нас — корабль. Он по небу плывет и оставляет за собою облака, словно на траверсе висит клубками голубая дымка. До тех пор пока, с тобой гремим мы медным тазом в тишине подъезда, дом нас носит осторожно на руках, качает, как младенцев, и присыпкой пыли посыпает нежно!» Что еще сказать? Добавить нечего, я свой секрет открыл, как двери! Если ночью ты пойдешь гулять, услышишь гром, но не увидишь ливня, погляди наверх — на кромке крыши ты увидишь тени. Это я лечу, скольжу на животе по скату. Словно кот, сорвавшийся с трубы, или петля, что так устала ждать, вся в пене от погони за бегущей шеей, в белой мыльной вате!

Теология мастера Иудая

Я туфли снял и босиком пошел. Я видел девушку, она была повсюду. Дождь, конечно, с неба лился крупный, как горох. Я собирал его горстями в белую посуду. Таз фаянсовый поставил я на стол, расправил скатерть и посыпал солью хлеб, который ты вчера разрезала ножом, как будто сердце, и небрежно положила в блюдо. «Это для того, — ты объясняла терпеливо раз за разом, — чтоб место было для моей души. Ведь ты не против, мастер Иудая, жить с моей душою рядом?» Волосы текли вместе с водой у девушки на плечи. Я хотел сказать ей: «Милая моя, не нужно плакать. Хотя дождь идет, но Вам к лицу по улицам гулять вместе со мной в малиновом берете. Мокрая моя, давайте постелю под ноги Вам пиджак. Словно закат багровый, в луже он утонет, зато Вы пройдете сквозь меня, как через грязь, и не запачкаете ни чулок, ни ноги!» Папа говорит, что у меня есть бог. К нему от мужа ты уходишь незаметно ночью. Только на лугу лежит дорожка из следов в траве, чтобы тебе было легко найти тропинку к дому на восходе.

Второй урок аэронавтики мастера Иудая

Я становлюсь похожим на отца. Я принимаю постепенно форму папы. У меня поэтому на пальце два кольца. Я, как рыбак, стою возле реки в носках, и сам себе кажусь созданием крылатым. Это потому, что шарф – как будто флаг. Он по ветру на шее реет. Шея у меня тонка, не скрою, но зато душа стала широкой, словно в старом парке главная алея; и по ней идут мужчины, женщины – берут друг друга в руки. Дети подле ног, как ручейки, бегут, язык наружу выставив, и прыгают в овраг со скуки. На карниз окна давай мы хлеб накрошим щедро — птицам будет счастье. Милая моя, останься до утра! Я обещаю больше никогда не рвать белье из шелка на куски, так, словно это на застежках намертво сцепившееся платье. На постель садись скорее в сапогах, мне простыней не жалко. После станем обниматься, а сейчас давай с тобой тихонько для начала целоваться. Губы облизнув, скажи, что я на вкус похож на мед соленый, что я пахну крепко сеном луговым, и что, хотя чердак закрыт, но голуби живут, устроив гнезда у трубы каминной. Керосин разлив, я опущу полено в середину лужи. Подожги меня, взмахни косой, и я взлечу на небо, загудев, как шмель, весь в ярком пламени, словно огонь без дыма!

Уроки вкуса мастера Иудая

На сером небе облака плывут. Мне кажется, они из гуталина. Может быть, со смехом они дождь над головой прольют, а может быть, откупорят бутылочку и разольют чернила. А когда над крышей гром устанет ждать, и верно, где я спозаранку шляюсь? Он ударит молнией, да так, что штукатурка в комнате на потолке отстанет. Станет гром после того ворчать, раскаты перекатывать, как камень, Ты мне скажешь: «Мастер Иудая, твой дружок сошел с ума и за собой тебя туда же по кривой дорожке тянет. Погляди, как будто заводной он ходит кругом и стучит зубами. Видишь сам, как машет он рукой и через воздух в тапочке ногой черту проводит. Заплетя косу, гром дышит глубоко. Лишь иногда он кашляет от ветра. Посмотри, будто салфетка, занавеска у меня в окне дрожит от капель, мокрая и пахнет морем, выловленным, точно рыба в чешуе, полупрозрачной сеткой!» Подобрав ключи, давай, замок уроним на ступень без стука. Хорошо, что ночью нет в парадном ни души. Значит, никто мешать не станет, мы откроем дверь наверх без звука. Побежим с тобой мы сквозь чердак туда, где закипают пеной и отходят воды. «Мы с тобою, мастер Иудая, детки навсегда! — ты на ухо шепнешь и рассмеешься, — Что же это с нами происходит?» Может быть, и правду люди говорят? Мол, старый кот гуляет по стропилам с каждой юной кошкой. Высунув язык, давай тебя спрошу: «Зачем во рту ты таешь без обертки, словно мятная и липкая конфетка?» Ворот распахнув, мы сядем на карниз. Пусть туфли улетают к каменной брусчатке. Станем слушать, как внизу на кухнях чай соседи пьют и губы мажут ложечкой варенья, чтобы было сладко!

Уроки ревности мастера Иудая

Я слушаю себя точно часы. Я замечаю всюду перемены. Хорошо, что у меня есть ты, и хорошо, что ты не веришь, что душе нет места в теле! А меня все время мучает вопрос. Куда уходят тени под глазами на рассвете? Помню, что дарить нужно по праздникам цветы. Я знаю также то, что говорят о нас сидящие на лавках бабушки и маленькие дети. У него из горла яблоком торчит кадык. Она порхает, словно мотылек, беды не зная. Сколько же они так могут жить? Она ведь ходит, под собой не чуя ног, и на коленях пыль от лета собирает. Жирная земля давно на клумбе почернела с горя. Выросли тюльпаны густо так, как будто перед домом вытянулось маковое поле. Что-то здесь не так, косяк сошелся с косяком, став целым. Если я уйду сейчас, кто станет завтра обнимать тебя, дышать в затылок, целовать? Природа пустоты не любит – тут такое дело! Выйдя на лиман, мою рубашку ты стираешь, не жалея мыла. Кто ее наденет, ворот разорвав? Так тяжело дышать, когда соленая вода, точно мужчина, трогает тебя и на живот кладет умело.

Уроки самолюбования мастера Иудая

Ах, если бы моя рука была тонка в серебряном браслете на запястье. Все бы говорили: «Боже мой, какая красота!» — и разбирали бы меня с собой домой на счастье, как кусочки белоснежной мягкотелой ваты. Если бы живот мой был словно доска – рифленый, будто бельевая доска. Все бы удивлялись и жалели: «Бедная жена, она живет с таким прекрасным мужем и не слепнет. Это так непросто!» Если бы я мог вернуться в парк, где пионер стоит в кустах забытый. Он измазан серой краской с головы до пят. Горн уцелел, но нос разбит и правый глаз подбитый. Увидав меня, он начал бы трубить: «Салют тебе, товарищ мой старинный! Ты не изменился сильно, ну а я, один оставшись, изменился сильно. Помнишь, рядом с нами девушка была? Она еще весло держала так небрежно. Говорили, ты ее носил, будто невесту, на руках, пока не уронил, и мне с тех пор обидно очень и на сердце больно!»

Уроки букетостроения мастера Иудая

О чем кричат все время облака? Я вижу лица в небе, рты раскрыты. Ты же замечаешь тополиный пух, летящий в воздухе. Вода в ручье от пуха будто простыней накрыта. Ты кидаешь камешек в ручей. Вода колышется, словно сосцы под блузкой. «Можно расстегнуть две пуговки, чтобы взглянуть?» Ты, вся зардевшись, отвечаешь: «Мастер Иудая, это что за шутки?» Говорила мать моя не раз: «Будь осторожней, дочка, по дороге в школу! Мастер Иудая, словно тень, набросится из-за угла. Его не отдерешь, прилипчивый, если привяжется, не даст тебе покоя!» Мастер Иудая, он такой. Он думает, ему все можно. Для того отец наш ходит по пятам, как будто смерть с косой, и ставит под окном капканы на ночь. Чтобы ты могла уснуть. Ведь летом жарким спать, когда сирень цветет и запахом дурманит до утра, так сложно! Подрасти сперва. Потом откроешь рамы в спальне, как шкатулку, настежь. Муж твой выстрелит из-под кровати из ружья. Ты побледнеешь и начнешь кричать: «Вернись назад. Он просто ревновал. Он не хотел попасть в тебя, мой мастер Иудая славный!»

Уроки слуха мастера Иудая

Я стану делать звуки без конца. Я буду биться лбом в кастрюлю, будто в стенку. Ты откроешь дверь, и я войду, словно собака, встав на четвереньки. А потом ты станешь плакать, как всегда: “Вот, ты меня не любишь!” Как же это? Я тебя люблю, ведь ты — моя звезда. Я просто часто забываю говорить тебе об этом. Может быть, поэтому с утра ты красишь веки синевою, словно это небо. Белые, как пудра, облака кладут на щеки тени. Я не знаю. Что это такое? Зонтики раскрыв на дождь, разложим их по берегу вдоль моря. Ничего давно не надо, ничего. Ты все молчишь и смотришь. Сидя на постели, мама так сидела до того, и с той поры нам нет с отцом покоя. Шторы распустив, как сон, ты разрываешь рамы. Ветер дует тихо. Если ты из пены выйдешь, я тотчас начну прикладывать себя, как теплый хлеб, к ладоням, чтобы жить без крика. Светлая моя, душа! А хочешь? Я возьму себя сейчас, сложу и разломлю, словно картонный лист, надвое? На рассвете я проснулся как-то раз. Я слышал, ты шептала в губы: «Трудно не заметить, мы на ночь короче стали. Это раз. Но это ничего. Когда уйдем мы, с нами ничего не будет!»

Уроки кухни мастера Иудая

На дне глазного яблока вода. Они мне говорят, я ничего не вижу. На песке нашли мы листья у ручья. Костик с Богданом их подняли и сказали, что на память сохранят, запрятав в книгу. Там они лежат. Давно между страниц с утра я ощущаю слабый запах. Пахнет тленом. Я их выпускаю погулять, а ты бежишь во двор, чтобы забрать, и падаешь, ударив сильно локоть и колено. Осень на стекле дождем рисует день — на улице ненастье. Ночью кто-то выпил кровь по капле из меня, я обнаружил на рубашке пятна. Застирав в холодной ванной простыню, мы станем верить – ничего не будет. Твой отец меня начнет искать, но не найдет. А мать расскажет, кинув карты, что с тобою будет! Разожги скорее под плитой огонь, поймав меня, поставь большую сковородку на конфорку. «Что тебе пожарить, дорогой?» — спроси невинно. Я отвечу, не лукавя: «Так люблю тебя, что для начала, вместо мяса, брось на противень меня и, вместо масла, половинку солнца!»

Уроки магии мастера Иудая

Мы станем потихоньку ворожить. Мы будем понемножку обниматься. Ты меня начнешь учить, как дальше жить, я буду слушать и при этом улыбаться. Ты мне будешь говорить о том, что можно делать и нельзя. Ты мне укажешь место пальцем, там, где станет хорошо и плохо. «Все это случится с нами после, — стану я твердить, — сейчас давай выкладывать на скатерти узор из ядрышек ореха и зеленого гороха!» Сорок два и пять, все остальные цифры соберутся позже. А пока давай с тобой считать, сколько осталось быть мальчишке, что живет в квадратике оконного стекла напротив. В термос мы нальем дождя. За руки взявшись, облако оставим в луже. Пусть оно промокнет насквозь, а звезда всплывет со дна к глазам и на ухо нашепчет, что же с нами будет. Ты мне говоришь: «Нельзя кусаться в губы — может след остаться!» Как же мне любить тебя? Скажи, как жить, если нельзя, намазав медом губы, сладко целоваться?!

Уроки любопытства мастера Иудая

Зачем они все время называли глину мад? На старом кладбище еврейском две могилы вскрыли. У них, наверно, не было с собой лопат, поэтому они руками и зубами землю долго рыли. А потом они сидели, свесив ноги, на краю. Один из них пел песню, но не громко. Когда другой достал бутылку, полную воды, он вылил в рот ее над ямой и закашлял звонко. Другой стучал его несильно по спине. Он волновался. Вглядываясь в лица, он спрашивал прохожих: «На заре Вы чувствуете тяжесть неба? Если да, то это значит, дождь идет на цыпочках по крышам!» Иногда им подавали хлеб. Они любили есть его без соли, но по крошкам. «Ох, мы, верно, птички божьи! Погляди! — они кричали — Видишь сам, как ангелы без звука собирают души в облаках, словно на поле, наконец-то, распустились нежные и белые цветочки доле!» Не стесняясь, они в губы целовались и затем, обнявшись, рвали грязные рубахи с треском на полоски. Нам в груди так тесно! А гроза их слушала и терпеливо гром месила в чане синем вместо теста!

Уроки иллюминации мастера Иудая

Я источаю неприятный газ. Я ел горох, овес, пшено и гречку. Я ел кусок коровы сонной, и еще был подан на тарелке красный рак. Тот самый, что на ужин сцапал руку Грека, когда Грек, гуляя просто так, решил вдруг нужно срочно перебраться через речку. О, как вода текла подле быков моста! Она кружила и плела воронки. Водовороты, понял я, похожи на твои глаза. Твои зрачки меня хватают точно так же, тянут внутрь и топят, как котенка. Ты волновалась: «В комнате отца темно? Откуда этот стук? Скажи мне, это ветер бьется в рамы головой и веткой», Ты, спички зажигая, восклицала: «Посмотри, ползет на свет пятно по стенке к потолку, словно разбуженная сполохом улитка!» Ты говорила: «Душно так, что тяжело дышать». Ты замирала: «Горячо – как в печке!» Я дул на пламя. Обжигая пальцы, ты молчала и меня касалась. В комнате плыл звон. Я сам себе казался дымом, что бежит сквозь темноту, чтобы прильнуть к тебе. Огонь плясал без слов и вспарывал живот распущенной, как ты, текущей соком воска на пол белоснежной и дрожащей свечке!

Уроки нумерологии мастера Иудая

Учи меня, показывая грудь. Рассказывай о том, что интересно. Когда-нибудь тебя найдут и на руки возьмут. Станут нести и говорить о том, что ты моя невеста в тесте. Когда-нибудь и ты сплетешь себе венок. Из одуванчиков — я соберу их в поле и занесу, укутав в мокрую траву, домой, чтобы тебя увидеть, но тебя не будет, как обычно, дома. Я стану кулаками громко в дверь стучать. Замок откроет, испугавшись, мама. Она, меня увидев, улыбнется, а потом взгрустнет и примется кричать: «Отец, неси скорей топор! Тут мальчик к нам пришел, чтобы забрать дите родное, а свое отдать. Только чужого даром нам не надо!» Она рассказывала после по ночам: «Он был зеленый и ужасно странный. Он приносил под утро на ступеньки разный хлам: разбитых голубей, упавших с крыш, и кошек рваных. Он утверждал, что в феврале есть день — десятый, когда солнце светит. Он опасался, не шутя, что и его когда-нибудь десятого числа на чердаке повесят». Через тринадцать дней ты ляжешь в ванну, полную воды. Рожая сына, ты расставишь ноги. Я стану повторять все время про себя о том, что жизнь есть цифра двадцать три. Твой муж на кухне станет волноваться, сидя за столом, и ковырять салат на блюде ложкой серебряной!

Андрей Щетников: ДИВАН МИРЗЫ ГАЛИБА

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:14

* * *
На пороге мертвецкой я пьян мертвецки.
Меня знобит самая мысль о тебе.
Всё, что рискнуло притвориться серебром, обернулось золотом.
Вот я и проснулся, чтобы записать эти строки.
Я был пленён тем взглядом, что открылся мне в твоём взгляде.
Вот меня и пытают на огне благочестия.
Разрозненные слова сами складываются в мелодию сердца.
Меня опять будут спрашивать, где же рифма в этой газели.

* * *
Стихи, которые я написал для тебя,
Может быть, были и не самыми лучшими,
Но я любил тебя. Асад, в пустых небесах
Тебе всё равно не будет прощения.

* * *
Мотылёк, сгоревший на пламени свечи, стал хранителем моей тайны.
И ещё — гуляки, что кричат о ней на каждом перекрёстке.
Ты говоришь, что зима выстудила твоё сердце, а весна всё ещё не пришла?
Приди же, подбрось хворост несбыточных желаний на костёр моего сердца!
Жизнь без любви не имеет смысла.
Но где взять силы, чтобы ещё раз сгореть дотла?
В день встречи ты узнаешь меня, увидев сквозь слёзы,
Как дрожит твоё отражение в моих глазах, полных слёз.
«Хороши тюльпаны весеннего сада», —
Вот о чём он подумал, замерзая среди вечных снегов.

* * *
Одной этой книги, одного её слова мне достаточно.
А какие слова нам к лицу, какие нет, пусть решает кто-то другой.
«Каждое слово — имя Бога», так сказал мудрец.
У твоего порога я от волнения позабыл, как тебя зовут.
Невысказанное слово — это осадок чистого вина созерцания.
Я ненароком пригубил его — и лишился слов.

* * *
Когда начинается ураган, Маджнун ждёт, что этот ветер
Поднимет хотя бы краешек завесы, за которой скрывается Лейли.
О Галиб! Ты семя, лишённое всходов, ты музыка на пиру глухих.
Взгляды тысяч красавиц повергают тебя во прах.

* * *
Эта бессильная трезвость — хуже беспробудного пьянства.
Она поймала меня в силки, привязала к ногам мельничные жернова.
Музыка продолжает звучать, но я не слышу внутренней музыки.
Птицы улетели на юг, опустела клетка моего сердца.
Два крыла у птицы Хума, две стези у того, кто ищет:
Путь вспоминания и путь забвения.

* * *
Далёк ли путь до тебя или нет — это зависит от выбранной меры.
Фархад пробил дорогу в скале, но был погребён под камнями.
Я зашёл в такую пустыню, где и колючка под ногами — сокровище.
Искандер сбился с пути, источник живой воды где-то рядом.
С приходом весны пустыня вспыхнет алым цветом тюльпанов,
Но мне дороже голубые нарциссы — глаза виночерпия.
О, виночерпий! Меняется мир, а ты остаёшься таким же юным.
Число стоянок ничего не прибавило к сущности одержимости.

* * *
Удивительной была эта встреча с тобой!
Вернувшись домой, я снова оказался на чужбине.
Роза спросила у соловья: «Могу ли я измениться в одно мгновение?»
Праведник помнит о том, что мир возрождается во всякое мгновение.
Сердце моё трепещет от страха, когда восходит солнце.
Исчезает росинка, воды Ганга сливаются с морем.
Сердце надлежит сравнивать с мячом, локон — с клюшкой для чаугана.
Но лучше будет отбросить всякие разговоры о двойственности.
Асад, не грезишь ли ты наяву?
Был разрушен Ирем, и не нашлось Худаля, чтобы возродить его.

* * *
Праведники после смерти попадают в сад наслаждения.
Но я предпочёл бы увидеть тебя и умереть от радости, поверь мне.
Отшельник зажигает свечу и пьёт вино своего одиночества.
Но если ты посмотришь на него, вино станет горше полыни, поверь мне.
Галиб дал зарок не писать стихов на трезвую голову.
Но разбился кубок моего сердца, и я позабыл о своём обещании, поверь мне.

* * *
Время течёт, как вода, однако солнце остановилось на небе.
Я не могу понять, как такое могло случиться?
Я не могу тебя забыть, узелок моей памяти
Затянут слишком прочно, чтобы кто-то сумел его развязать.

* * *
Хорошо живётся тем, у кого за душой нет ничего, кроме печали.
Но ещё лучше — тем, у кого и её не осталось.
Я рисую на боку своей бочки весёлую рожицу.
Ты прошла по другой улице, а ведь могла бы и улыбнуться!

* * *
Белый лист бумаги — как океанская гладь.
Жемчуга таятся на дне, ожидая ныряльщика.
Ты — свет моих очей. Вот и всё, что я хотел сегодня сказать.
Пересох источник, но весна напоила его живительной влагой.
И всё-таки молчание — это странный способ напоминать о себе.
Что подадут тому, кто изо дня в день молча сидит в развалинах?
А ведь Галиб так давно не держал калама в руке.
Наверное, многие решили, что он уже умер.

* * *
Я наслушался второсортных истин, меня от них мутит.
Открой мне такую истину, от которой я сойду с ума.

* * *
Хорошо бы выпить вина и всю ночь, не смыкая глаз,
Слагать стихи о разбитом сердце и опрокинутой чаше.
Когда луна глядит на землю с небес, я понимаю:
В мире не перевелись ещё ценители истинной поэзии.
Хорошо было заснуть и проспать всю ночь до утра.
О Галиб! Склонялась ли она к твоему изголовью?

* * *
Счастливы пылинки, пляшущие от дыхания твоих уст.
Счастлив тот, кто никогда тебя не видел.
Едва закатится солнце, я уже сижу в твоём погребке.
Музыканты ещё в пути, а я уже готов танцевать.
Небосвод — как чаша вина. Звездочётам не спится в такую ночь.
Семь подружек пляшут так, что любого сведут с ума.
Галиб написал ещё одну газель. Стал ли мир от этого лучше?
Кружись, танцуй, и ты узнаешь об этом сам.

* * *
Эта любовь, как роза в твоём саду:
Роза цветёт зимой в сердцах взыскующих.
Если всю ночь смотреть в небеса, наступит рассвет.
Предвечный закон небес вершится в сердцах тех, кто не спит.

Низар Каббани: БЕЙРУТ, О МИРА ГОСПОЖА…

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:11

1
Бейрут, о мира госпожа!
Кто предал твои стены, сооруженные из яхонта?
Кто перстень твой магический украл и оборвал златые косы?
Кто растерзал ту радость, что покоилась в глазах твоих зеленых?
Кто изуродовал твое лицо ножом
И пролил кислоту соляную на губы твои яркие?
Кто воды моря заразил, пролив на берега кисельные и ненависть и злобу?
Вот мы идём… К прощению взываем и горько сознаемся,
Что это мы, сплоченные порядком племенным, открыли по тебе огонь,
Убив ту женщину, что назвалась Свободой…

2
Бейрут, что нам сказать?..
В твоих глазах застыла человечества печаль,
А грудь твоя покрыта серым пеплом гражданской ненависти.
Что нам сказать, о летний ветерок, о роза ветра?
Кто думал, что мы встретимся, когда стоишь в развалинах ты, о Бейрут?
Кто думал, что у розы вырастут вдруг тысячи клыков?
Кто думал, что когда-то между собой глаза сразятся и ресницы?
Что нам сказать, моя жемчужина?
Тюльпан мой…
Мой калам…
Мечта моя,
Стихов моих страницы…
Откуда ненависть к тебе пришла, Бейрут,
Сменив собою нежную свободу?
Нет, не понять мне, как и почему из воробья
Вдруг кошка вырастает дикая всего лишь за ночь…
Нет, не понять мне, не понять, Бейрут…
Мне не понять твои разлады с Богом
И возвращение в языческое лоно…

3
Восстань из волн морских, Астарта,
Восстань стихом о розах,
Или восстань как стих о свете.
И ничего нет до тебя…после тебя… нет ничего, как ты.
Ты – жизни заключаешь все в себе,
О жемчуга поля,
Любви причал,
О водяной павлин…
Восстань ради любви, ради поэтов,
Восстань ради еды и ради бедных.
Любовь нуждается в тебе, прекраснейшая из королев.
Господь нуждается в тебе, прекраснейшая из королев.
Ты поплатилась за свою красу и добродетель
И джизью заплатила за слова…

4
Восстань из сна,
О госпожа! Цветок! О лампа, воспламеняющая сердца!
Восстань, и мир сей сохрани, Бейрут,
Чтоб сохранить и нас,
Чтоб сохранить любовь…
Восстань, о лучшая из тех жемчужин, что нам когда-то море подарило.
Теперь мы поняли, что значит
На рассвете птицу подстрелить…
Теперь мы поняли, что значит
На небо летнее чернильницу пролить…
Теперь мы поняли, что были против Бога
И поэзии…

5
Бейрут, о мира госпожа,
Где мы давали обещанья первые и испытали первую любовь,
Где мы стихи слагали, прятали их в бархатный мешок.
Да, признаемся, о Бейрут, что любим мы тебя, как бедуины,
По-бедуински проявляем чувства…
Мы признаемся, что сделали тебя любовницей своей,
Укрывшись ночью на твоем одре,
А на рассвете мы исчезли, бедуины…
Мы признаем теперь, что были все рабами,
Не ведая, что делаем и что творим…
Мы признаем теперь, что были соучастниками казни
И видели как падает вниз со скалы Аль-Варша,
Как птица, голова твоя…
Мы признаем теперь, что в час, когда судьба твоя вершилась,
Мы были страшного насилия свидетели…

6
Мы признаем пред Господом единым,
Что от тебя мы отреклись,
Сразила нас твоя краса…
Мы признаем теперь несправедливость
Своих поступков и невозможность оправданья,
И то, что мы не поняли тебя…
Ножом мы заманили тебя туда, где розы…
Мы признаем пред Богом справедливым,
Что соблазнили, надругавшись над тобой.
С тобой мы переспали и потом
Свалили на тебя грехи свои…
О мира госпожа!
Не будет без тебя сей полон свет.
Узнали мы, терзают твои корни нас,
Узнали мы, что руки наши сотворили…

7
Господь Ливан разыскивает на карте ада,
И море Ливан разыскивает в голубых тетрадях,
Вернулась, наконец, луна зеленая,
Чтоб браком сочетаться со страной под именем Ливан.
Дай руки мне свои, о драгоценность ночи, о лилия всех стран!
Узнали мы теперь,
Что были для тебя убийцами кровавыми,
Шайтана слугами…
Бейрут, о мира госпожа!
Восстань из-под своих обломков, как поднимаются
Цветы миндаля в месяце апреле,
И позабудь печали,
Ведь революции рождаются из недр печали.
Восстань во имя леса,
Рек,
Долин,
Восстань людей во имя…
Да, ошибались мы, Бейрут,
И мы пришли просить прощенья…

8
Любить тебя не перестал, о мой Бейрут,
О реки крови и умерших тел.
Любить тебя не перестал, о мой Бейрут,
О сердце доброе, о мой Бейрут-анархия!
Не тетка голод, о Бейрут, и сытость тоже.
Любить тебя не перестал, о мой Бейрут,
Бейрут, который притесняют,
Бейрут плененный…
Бейрут, убийца и поэт.
Любить тебя не перестал, Бейрут любимый,
Бейрут, чьи вены перерезаны…
Любить тебя не перестал я несмотря на глупости людей…
Любить тебя не перестал…
Так может мы теперь начнем сначала?…

Перевод с арабского языка: ИРИНА ЦАРЕГОРОДЦЕВА

Александр Иличевский: ШТУРМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:05

[Наталье Гетманской, Андрею Таврову]

I
Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелятся вуальною поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, как скребком, близоруко склоняясь вплотную и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь косарями, поводя уточнительно головой, словно гантелей миноискателя — на шее-рукоятке. Чавканье и стук, и гоготанье изблизи преломляет суставчато скользящую грациозность зрения.
Кругом всё долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
Шакал подобрался к гнездовью и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одну, то другую ногу, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестали жечь, едва сдерживался от скулежа, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа́ ожигала лапы — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель, и когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувыркнулся, подскочил, рванулся еще — зачертил по песку.
Тронутое выстрелом, полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Федор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна — как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в перегретой воде, краснел остистой дужкой, — и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Федор не понимал себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем, — и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Федор качнул стволом — и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на присаде под венчиками, покачивались павлиньим переливом зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки малька, стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползающих из воды на стебли.
Уймище тростника линией шелестящего прибоя наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, прорвой камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей, будто червяков — зажав в клюве, хлестали об землю, — пускала воду по колено к самой тропе, внезапно наполняя плеши по мере продвиженья.
Находиться на краю тростников — все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала море с этой тьмы, дав проход Времени.
Геометрия тростников — геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит — ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут — и пропадают в зарослях словно шутихи. Обилие жизни и простота близкой смерти подымает в охотнике трепет и целует в глаза, удаляя промах.
Тростники — конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, — бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.
Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют тростники. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь — навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном — и над ухом — студеный тихий ход воды, — вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чи́хают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.
Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно плывет, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх — рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Несколько минут тишины, окутавших голову плеском закачавшейся от выстрела лодки, дымком, осевшим не сразу — протянувшим по ноздрям пряные листики порохового запаха, — всего было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом — и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.
Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете — большое счастье сулит такому году.

II
В Гиркан прибывали как правило морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь — уйти можно было только за них: в Иран.
Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, подымался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.
На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как полплавки, — и выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.

III
Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, — сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард течет на мягких лапах между мускулистых стволов. Спугнутое стадо кабанов, полыхнув визгом, прорезывает чащу. Двухъярусный реликтовый лес — тот, из которого отжата нефть, — подымаясь в горы, редеет. И в третичном периоде он подымался здесь, раскрывался, опоясывал, перемежался всполохами густой лиановой растительности, колоннадами причудливо витых стволов железного дерева, лиловой дикой хурмы, известковыми распадами, в которых по щелям дымились — и дымятся горячие источники…
На перевале открывается реющим обзором склон водосбора: следуя ему, — и взор, и пеший ход скоро оказывались в Иране.

IV
В заливе Гиркана зимует несметное множество птиц: в безветрие облака стай выплывают на середину залива — пеликан, баклан и колпица, казарка, гусь и лебедь, чирок, нырок, савка и султанка, кашкалдак и пигалица, кроншнеп, дупель и тиркушка — кувыркаются, нежатся, щелкочут друг у друга в перьях, качаются во сне, — и вдруг вспыхивают гремучим, хлопотливым порывом, несущимся по краю тростника. И чудится — по безбрежному скрытному полю стелется вездесущий демон, трогает тростники то дуновеньем, то семенем незримого происшествия, — и вдруг вся эта тайная пернатая вселенная незримо рушится куда-то, мигрируя ужасающим шумом лавины живого…
В холодные зимы многие птицы гибнут. Фламинго — одними из первых. От крика умирающих птиц люди сходят с ума, подымаются в горы, долго живут в шалашах, все время прислушиваясь, — чтобы не слышать.
В эти дни пограничники идут по берегу, смотря только под ноги. Патрульная овчарка нервничает, повизгивает, оглядывается в залив, на мертвый строй пожухлых тростников. Одергивается на команду «рядом». И вдруг припускает, рвется с поводка, скулит и плачет. Снег сыплет и пляшет, порывом кроет землю там и тут, как кнутом об землю погоняя стадо.

V
До самого конца времен Гиркан оставался населен потомками заставников и екатерининских сектантов. Казаки-пограничники наследовали первой островной — морской заставе, послужившей начальным звеном всего постового пограничья с Персией. Сектанты сами бежали притеснений в привольный, хотя и ссыльный край, свободный от податей и повинностей.
Так и делились во все времена — на сектантов и солдат, — не столько стерегших ссыльных, сколько одним своим соседством хранивших от недружелюбия горцев. Так и говорили, с гонором: мы из солдат.
Однако те — другие были не хуже: молокане, субботники, геры — тоже из крестьян, казаков — с Поволжья, из-под Харькова, Полтавы. Сектанты знали себя до седьмого колена. Климат Гиркана не сильно отличался от климата Палестины. Аграрный толк всех иудейских праздников соблюдался с тщательностью. Однако, непременно грезили — говорили, молились, чаяли — уйти за Иран: в Палестину. И, бывало, уходили по несколько семей: за свободой, ради обета о полном соблюдении заповедей, для предвосхищенья мессии. Так альпинисты, перед тем как взойти на вершину, долго живут в высотном штурмовом лагере, выжидая погоду.
Царское правительство снимало с ссыльных повинности, в том числе и воинскую — и сектанты сами стали съезжаться в привольный Гиркан отовсюду. Четыре «иноверных» части села назывались сторонами — и имели названия по тому, откуда прибыли их первые поселенцы: Козиев, Богодух, Глухов, Балуклея — все это были названия Харьковских и Поволжских сел. Православная же сторона, выстроенная перед речкой, называлась Солдатской.
Вражды между жителями не было, но имелось отделенье, сторонность. Самое яростное ее проявление состояло в том, что дети собирались у моста, чтобы обменяться дразнилками. «Молокане-таракане кошку драли на кургане!» отражалось «Хо́хлы-мо́хлы, чтоб вы подохли!» В сильный дождь речка преображалась, и железный мостик по перила погружался в бурный грязный поток.
Гиркан не был единственным сектантским селом в тех краях. Было еще и Вольное, и Пришиб, и Гюль-Чай. На отшибе империи земля всегда была вольнодумной. Часты были по этим селам многочисленные собрания с религиозным кипеньем. Текучая среда веры была движима упорством воображения, надежды, немедленной жажды Царства на земле, а не за смертью.
С приходом советской власти споры о том, чей толк исповедания истинный, поутихли. Но разделение на солдат и сектантов осталось. К тому же бунтом перед лицом царя сектанты заслужили у большевиков покой.

VI
В горных окрестностях Гиркана находился глухой аул Шихлар. Был он известен тем, что неподалеку от него имелось некое капище, у которого на Ураза-байрам собирались жители соседских горных селений. В ауле этом жило много сеидов, — особо почитаемых людей, обладавших священническими полномочиями. Это была выделенная порода людей, словно бы великанов. Не гулливеры, но все, как на подбор, рослые, красивые. Верхом они были особенно хороши, так как сумма линий лошадиной стати усиливалась, а не выступала пьедесталом их собственной осанке.

VII
Федор был из солдат. Разное о нем говорили в Гиркане. Был он нелюдим, но знался со всеми, поскольку был первым поставщиком дичи.
Говорили про него, что во время войны служил он немцам. За речкой жил один субботник, который видел его надзирателем в концлагере под Донецком. Вскоре после того, как пронесся слух, к Федору пришли «особисты» с заставы. Для расследования его арестовали, но отпустили через месяц. А слух остался, такое не пропадает.
И тогда субботник этот пришел к Федору сам — с просьбой покаяться. Федор его побил, прогнал уздечкой по всей улице.
Но через день субботник снова пришел. Сел под забор на землю, и каждый день потом приходил и маялся, заглядывая в окна.
Тогда Федор с ним подружился на долгие годы. Иногда замирал духом, выслушивая рассказы о Святой Земле, — что за горами: «только бы Иран да Туретчину пройти».
У субботника этого было вострое лицо блажного человека. Звали его Иосифом. Лицо его словно бы рассекало вокруг воздух, и потому казалось, что тот, кто смотрел на него, оставался в одной половине, беспокойно провожая глазами поплывшую быстро вторую. Находиться с ним рядом было тревожно, его беспокойство передавалось вокруг даже собакам. Но Федор отчего-то был внимателен к нему, не разговаривал с ним, а только слушал, что-то рядом подстругивая, поделывая, починяя. Слушал, как радио, как чудесное явление горячей речи.
— Птицы в заливе временят на привольной сытой зимовке, — объяснял Иосиф. — Весной иные улетают на реки Сибири, Урала, Чукотки, другие держат путь дальше, к Югу. Да и мы здесь на полпути к Иерусалиму, на последней жировке.
К Федору еще приезжал из Баку брат Шура: красивый, статный, легкий духом, большой добрый пьяница. Он был слепой. На войне служил в разведке. В 1943 году шла их разведрота кукурузным полем. Вдруг затаились. Но ничего, вроде тихо. Посидели часок. А как стали выходить, всех покосило, один Шура уцелел: нашли вечером свои. Солдаты внезапно лежали в кукурузе, их отыскивали, гремя сухими листьями, лиловые венчики тугих зубастых початков мотались, скрипели об щеку. Пуля вошла под челюсть, вышла из-под брови. (Он закинулся навзничь, когда полоснула очередь, — и потом говорил мальчишкам, всегда его осаждавшим из симпатии: «Стреляют — ныряй, не отбрасывайся».) Один глаз вытек, второй ослеп, но смотрел, как живой. Два раза после войны писал глазнику Филатову, но тот даже по предварительному диагнозу отказался оперировать. Жен у него за жизнь переменилось пятеро, пока он не сознал свою бесплодность. Две жены были зрячих, такой он был красивый. Последнюю Шура выгнал, чтоб не мешалась. Жил он в столице, в Городке слепых имени Солнцева, одного из бакинских комиссаров. Каждый угол Городка был оснащен системой медных сияющих табличек, с выбитыми на них стрелками, окропленными затертыми надписями Брайля. Слепые по городку ходили прямо и отвлеченно, палочками дирижируя пространством. Забредшие сюда зрячие предпочитали идти по проезжей части, глядя себе под ноги. Детей Шура любил беззаветно. Соседскую малышню нянчил и баловал, и когда среди них вспыхивали ссоры, или старшие обижали младших, врывался в их ватагу и, закинув красивую, яростно перечеркнутую голову, стучал по забору и камням, призывая к миру. Был Шура ударником труда (собирал на конвейере электрические лампы, выключатели, розетки), часто ездил в санатории, где любил ощупывать медсестер, знакомясь.
Когда Шура гащивал у Федора, Йося-субботник многозначительно предупреждал братьев:
— Не оппивайтеся вином, в нём Бог есть.
Обидевшись, Йося поворачивался и уходил к низкому забору, за которым на него бросалась, ревя, громыхая цепью, толкая за собой будку, — безухая, безхвостая овчарка Джульбарс. Успокоившись, собака подходила и лизала протянутые ей пальцы.
Шура сердился Федору на Йосю:
— Бобыль. Вот и едет все куда-то, в Палестину. Был бы женатый — не ехал.
Дети пылили по улице, гоняя в проволочном крюке бочарный обод. Брели с пастьбы овцы, трясясь, покачиваясь, круглясь в сумерках, точно кучки галечника. Сочные звезды накатывали из глубины еще светлевшего небосвода. Наливавшийся лиловой теменью воздух прошивался нисходящим посвистом стрижей, безмолвными, скомканными зигзагами летучей мыши. Падучая звезда слабо надрывала созвездье. Иосиф видел все это, внимал раскачивавшемуся все сильней звону цикад, — и уходил не попрощавшись, влача за собой тоску и страсть одиночества…
Федор не знал, зачем ему этот субботник. Жизнь он тогда уже прожил: вырастил двух дочерей, проводил их в Россию, видел войну, ценил мир как хлеб, был счастлив морем, птицами, горами. Да и Федор субботнику был не в помощь. Иосиф говорил много непонятного, шепотом повторял о себе: «Я иудей с Христом за пазухой»; говорил о том, как уйдет за Персию — да что там, уже ходил: раза два, только понарошку, разведкой.

VIII
Родился Федор в год Первой революции в семье несчастливой, хотя и зажиточной, крепкой. Мать его была красавицей, весь Гиркан знал Марию. Родились они с Шурой один за другим. Было им три-четыре годика, когда в Гиркане на Солдатской стороне играли знаменитую свадьбу. Староста выдавал дочь. Все горы знали об этом празднестве.
Столы тянулись со двора на улицу. Осетры, свесившись с блюд, хлопали хвостами по бедрам стряпух. Медная от жара птица, обложенная айвой, начиненная орехом, в великом множестве теснилась на скатертях, плыла в зарослях пряной зелени, среди огуречных пирамид и пушечных помидоров. Молодое вино пенилось в кружках, вливалось в ноги, уносило их в море. Жених и невеста двумя пестрыми шатрами, продевшись в объятья, свившись шеями, ногами, реяли над столпотвореньем. Коты валились с ног посреди двора от обжорства.
Среди гостей на свадьбе был старостин кунак, — сеид аула Шихлар. Восходя кровью к великой Фатиме, сеид этот был духовным главой общины. Высокий, плечистый, сидел он за отдельным столом, со своей рослой свитой, крытой бараньими шапками. В белой бурке и заломленной белой папахе, располосованный газырями, он не отрывал взгляда от Марии. Ее муж — Андрей приблизился к старосте и сказал ему, что «сейчас отрежет голову этому барану». В это время сеид подступил к Марии (она продвигалась меж столов мелким плясовым, наступая и отступая перед подругой) и, взявшись за кинжал, стал что-то говорить, грозно гаркая и кивая.
Андрей слетел на сеида из воздуха и впился в горло. Его оттащили нукеры, отдали старосте. Сеид выбежал со двора, выкрикивая проклятия. Заржали лошади, долбясь мордами о привязь, засвистали, захлопали нагайки, задроботали копыта.
Мария со страхом смотрела на мужа. Поклонилась ему, рукой разгладила его волосы.
Но не один староста нахмурился. Дед Федора пошел домой. Там он снял ружье с гвоздя и вернулся садами на задворки свадьбы.
На второй день гулянья, когда молодые уже удалились на покой, а женщины затянули песни, дрожь галопа пронзила сумерки, вошла в ноги, добралась до рук — и во двор влетел на коне сеид, дал круг, пока заезжали его нукеры, — и сверкнул над головой пьяно поднявшегося ему навстречу Андрея. Подхватив осевшую Марию, потянул, не удержал, от выстрелов лошадь встала на дыбы, но тут же рухнула на колени — один из нукеров соскочил с седла, закинул женщину на шею лошади, — и тут же ахнул, упав, убитый выстрелом старосты. Женский крик оборвался. Над грудью убитого медленно поворачивался запененный глаз коня. Сеид вздернул поводья, ринулся на толпу, зашиб, повернулся, рубанул по тянувшимся к нему рукам — и колотя шпорами, понес через ночь свой страшный белый груз.
Едва удержав в руках затяжелевшую голову, Андрей упал на колени и заперхал хлынувшей в горло кровью. Рухнул ничком, — и глаза его остановились на поползшей, толкая валиком пыль, черной лужей.
Федор присел над отцом.

IX
Сеид увел Марию в Иран, и вскоре она приняла ислам, стала рожать. Приобщившись крови Фатимы такой страшной ценой, она была вознаграждена особой святостью и почетом. В каком бы ауле Мария-ханум с мужем не находились, все сбегались посмотреть на нее, к ней приходили на поклон, приносили подарки, спрашивали совета.
Сирот взял к себе брат Андрея — Иван. Очень он их жалел и холил, хотя и своих детей у него было трое, все девочки. Старший повадился ходить с дядей на охоту. Один раз они видели маленького тигра — не тигренка, а карлика-тигра. А когда мальчики выросли, то отписал Иван свой дом Федору — и Шуру не обидел: завещал ему денег, хвативших бы на строительство дома. Но в Городке слепых Шуре и так жилось вольготно — и он щедро поделился с братом.
Шура вернулся с войны раньше Федора. Но и старший тоже скоро приспел, осенью — с контузией и двумя осколочными ранениями.
Сеид в самом начале войны привел семью из Ирана. Когда в Шихларе стало известно, что вернулись с войны сыновья Марии, сеид отпустил ее на побывку. Это случилось на третий день после свадьбы младшего сына Марии — Вагифа.

X
Она дошла до середины двора и остановилась. Джульбарс громыхал, давился лаем. Она двинула рукой — пес заскулил, завизжал, спрятался в будку. Одетая в бархатный чепкен, с очень белым гладким лицом, она стояла неподвижно и вглядывалась против солнца.
Федор сошел с крыльца, взял ее за руку, провел на террасу.
Глаза ее были непытливы, — медленные, матовые — они смотрели на двух взрослых, похожих на нее мужчин с осторожной величавостью. Красота ее не размылась, только осветлела, набрала плоти.
Пришла она с узелочком. Пришла осторожно, не здоровалась. В комнаты не прошла, осталась на крыльце. Глядела все больше не в лица, а в воздух, шевелила губами, перебирала четки.
Братья не знали, что говорить. Курили. У Шуры задергалось веко под слепым глазом, он смотрел поверх нее — и казалось, — его напряженные ноздри пытались вдохнуть мать.
Федор наконец отвернулся.
Так и не заговорили.
Ушла, оставила узелок.
Федор развернул. А там — обрывок первомайской открытки и шакер-чурек, в промасленной бумаге: лакомство.
Потом она стала приходить к ним два раза в год — в апреле и октябре. И они ходили к ней. Подружились с ее сыном — Вагифом. Федор несколько раз охотился с ним.
Вагиф, стрелявший с ним наравне, умер совсем молодым от рака. Оставил дочь, похожую на Марию, как две капли.
В год смерти Сталина сеида нашли мертвым в лесу у святого источника, где он любил молиться. Он сидел неподвижно на коврике, пальцы сжимали четки, глаза были открыты. Струи источника звенели и клокотали в сверкающем обледенелом русле. Солнце тлело в ледышках, свистала одинокая птица.
Вскоре Марию разбил инсульт. Вагиф и Федор увезли ее в Баку. Там она умерла больнице.

XI
Федора в ауле Шихлар уважали, встречали. Аскер — муж дочери Вагифа оставался стародавним его другом. Он тоже был охотник. Все мечтал, как дядя — выследить тигра, завидовал Федору, который гирканского тигра видел дважды в жизни. Время от времени они вместе охотились, гостили друг у друга. Дети Аскера часто гостили в доме Федора. Летом их намеренно посылали в Гиркан, чтобы выучились русскому языку. Младшую девочку — Тамилу особенно привечала Полина, давно соскучившаяся по дочерям, ставшим взрослыми.
Дикую, рослую Тамилу соседские дети обихаживали, как невиданного зверька, развлекали, уважали, обсуждали. По-русски девочка старательно училась, но многого не понимала. Дети водили ее в кино. Для этого переодевали. Снимали тысячу юбок, халат, давали надеть платье, а короткие рукава закрывали вельветовой курточкой: требовалось полное сокрытие.
Тамила шла по Гиркану глядя во все глаза, зардевшись от стыда, молчала и трепетала.
Однажды в кинотеатре вскочила при виде прущих в кадре танков, закричала, замахала кулачками. Еле подружки ее усадили.
Через несколько дней за Тамилой заезжал кто-нибудь из родственников, спустившихся на базар.

XII
На войне Федор пошел по охотничьей надобности: снайпером. Воевал и в Сталинграде. Видел, как бомбят реку, как встает она столбами, как кипит осколками переправа, как плывут мертвые и живые, как тонут раненные; видел, как вышагивают над рекой по нефтехранилищу, как скользят с берега, выдыхая бешенное пламя — и выкатываются на реку оранжевые мастодонты, заворачивающие огненные пасти в жирную тьму клубящегося дыма. После сдачи Паулюса старшина отрядил его на Низы, к снабженцам — на рыбозаготовку: командир хотел побаловать часть красной рыбой. Пропав на два месяца в дельте Волги, Федор научился вязать сети, ставить переметы, вырезывать поплавки из чакана, бить сандолей рыбу. Загодя продравшись через ивняк, дождавшись ночи, солдаты выплывали на ильмень, зажигали пук сырого камыша, обмакнутого в соляру, — и водя им по бортам и над носом лодки, целили остро́ги в застывшие на мелководье топляки — в непуганых сомов. Попав на острогу, сом упруго вел лодку в сторону, косясь вверх, пуская в побежавшей воде облачко крови, вел с безмолвной упорностью, как раненый солдат, в железном сне тянущийся за следующим гребком.

XIII
Кабана Федор свежевал сразу. Знал где и что вспороть — и стоял, смотрел, как чернеет, пенится, в траве животная душа. К её языкам, озерцу сползались муравьи, слетались стрекозы. Муравьи тонули, барахтались в крови, обсыхали, обтирая усики, лапки, оглохнув от лопающихся пузырьков. Стрекозы рассекали черноту лазурными лезвиями, стрелками оседлывали травинки. И колено Федора, икра и голень затекали от привала многопудовой туши. Когда он ее сбрасывал, мышцы ноги наполнялись взбегавшими, лопающимися мурашами…

XIV
Жара реет над лесом, наваливается на горы, отталкиваясь, словно бы вприсядку, расставив широко руки в боки — пластами, клубами тонкой, дрожащей плавки. Стекло затопляет воздух. Лежат куцые мертвые тени. Звон стоит в воздухе: поет саранча, гремят цикады.
Вверху в небе чертит полоз пара истребитель. След кучерявится, пухнет, перисто тает.
В полдень в горах Федору иногда становилось страшно. Он не знал тому причины, только чувствовал, что вот этот белесый, яростный воздух, раскаленный светом, зноем, — схож с бельмом, слепотой. Но страшна ему была не слепота, а обманка, с какой совершалось ее представление зрячим светом…
По тому, как в стороне замирает на несколько мгновений звон, Федор знал о приближении чекалок.
Свинины он никогда не ел, и жене не давал с тех пор, как стал водиться с субботником. Все мясо продавал на Солдатской стороне. Рубил у сарая на широченной дубовой плахе, выбитой, будто корыто. После скоблил, сыпал солью, подсаживал с вишни двух муравьев, и потом присматривал за работой муравьиных легионов, подчищавших через час всю плаху до последней просечки.
Вывалив требуху, поднимал бровь на визг давно уже подсидавшей пир чекалки.
Арканил хряка, приторачивал к седлу. Лошадь шла криво, то и дело подвиливая, чтобы сдернуть оттягивавшуюся подпругу.
Чекалка, хватанув требухи, провожал волочившегося кабана, стараясь вгрызться в тешу. Но от одного звука ружейного замка, отпрыгивал, поворачивая назад, и слюна, мотнувшись с оскала, сверкала истончавшейся нитью.

XV
Много разной правды знал Федор о мире. В сумме — ничего не знал. Но временами проблеск существенности опускал на него затаенность, нежелание ни понять, ни уклониться. Так упрямо он искал в себе чутье, подчинившись которому, приблизился бы к полноте умысла. Впрочем, он знал, что умысел тот глуп и бескорыстен — как убитый жар-гусь. Еще он знал, что если болят у него от дождя колена, то лучшее средство — убить чекалку, распороть его до горла, натянуть от паши́ны на голые ноги — и держать, пока не остынет.

XVI
Федор был красив угольной, словно бы ехидной красотой. Глаза его смотрели всегда исподбровья, отчего казалось, что он не смотрел, а проглядывал. Был он нелюдим, и жена его научилась легкой покорности и молчаливости, хотя с дочерьми была нежна и говорлива, приветлива с соседкой-золовкой, дружила с ней сестрински, кровно, особенно к старости.
Сейчас она обрезает виноград и, завидев за забором Наташу, выпрямляется. По локтю ее бежит муравей, застывает, водит усиками. Сощурившись, Полина сдувает его долой.
— Наташ, дома Анна-то? Поехала она в город, нет? — спрашивает она девочку.
— Не знаю. Наверное, поехала. Я проснулась — дома нет никого, — говорит Наташа, забираясь с книжкою в гамак.
— Коли вернется — я зайду, ага, — кивает Полина. Прежде чем повернуться, она вглядывается из-под ладони и шепчет по слогам название книги, которую читает девочка: «Воль-тер».
Уже ярится жар. Скоро полдень, воцарившись зенитом, раскалит добела небосвод. В саду гукает горлинка. Теплая, просвечивающая до косточки алыча, плывшая в пальцах девочки луной, растекается во рту. Жук-короед, несущий на крапчатых надкрыльях лак звездного неба, срывается с ветки и зацепляется лапкой за ребро капроновой ячеи.

XVII
Формально Федор числился в колхозе бондарем. На деле — состоял в охотничьей артели, сдавая в нее толику добычи. Жил он всегда привольно. С терпимой нормой по бочонкам справлялся загодя, в зимнюю непогоду. Остальное время охотился в сезон; торговал диким мясом, имел в трофеях шкуру медведя и леопарда, носил на поясе кошачью лапу. Выслеживал в юности и тигра, — в частности и этим питалась его слава в окрестностях Гиркана. В горных аулах его знали, уважали как охотника; имел он тут и там нескольких кунаков.

XVIII
Дожди обкладывали Гиркан с конца октября, наполняли речку глухой яростью, с какой она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозема, с шумом рушащиеся из-под ног, семенивших назад, теряя в рыхлой пустоте опору. Река пучилась, несла, кружа голову до дурноты, поворачиваясь, переворачивая в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу.
Федор обычно сидел в эту пору в сарае. Над станиной фуганка выделывал дощечки, колол, замачивал обручники, гнул, клепал. Мрачный его взгляд часто обращался в сад.
Он уже не старел. Шестьдесят лет накрыли его как жука смола. Только взгляд затаился еще глубже, и глаз затвердел, будто прирос к прицелу.
Дождь то припускал, то сыпал. Федор вел сначала рубанком, затем правил стамеской. Отложив, брал стружки в пальцы, шевелил губами. Упругие локоны жили в ладони, трепетали, как бабочка в горсти, вдруг напоминая ему что-то, от чего он мертвел. Пересилив, пристально взглядывал поверх сада на горы, подымавшиеся пасмурной мглистой стеной, отделенной лиловыми нитяными завесами, обложенной косматыми всплесками облака.
Плаха, полная воды, дрожала, пузырилась, плыла.
Отложив дощечку, он дотягивается до ружья и взглядывает в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльце, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырек с клеем, со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползет полупрозрачный «парусник», свивает хоботок, распрямляет — замирает; лошадь всхрапывает за его спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, храпит, волна тепла настилает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает все сильней, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, — и тогда капельные нити охапками отшвыриваются от стволов, заслоняя зрение. Хурма лежит в траве, оранжево пыша в темном сочном лежбище портулака. И дождь припускает все сильней, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод — он, сияя, глянцевеет, упиваясь струями, бисером блеска.
Федор закрывает глаз.
Лошадь осторожно ржет.
Спустя долго открывает.
Крестовина не сместилась ни на волос.
Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.
Так и не выстрелив, Федор вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, вытягивает перед глазами на руке мерку.

XIX
Федор охотился всегда в горах, брал кабана именно там, с чистым мясом. В тростниках тоже водился кабан, еще бо́льшим поголовьем. По берегу повсеместно можно было встретить ямы, выстланные пластами тростника, набитого, отлежавшегося под стадом. Камышовый кабан вонял тиной, так как питался зарывшейся в ил рыбой и корневищами.
На птичью охоту он шел обычно только под заказ: если кто из соседей просил у него гуся или кашкалдака — под праздник, или гостей полакомить.
Но иногда и сам — по тайной причине выходил пострелять на перелете. Бил он птицу влёт, на слух, без промаха.

XX
Ему — как движенью вдох — требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, наблюдать пернатое изобилие красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода — простоты смерти, чистой животной жажды жизни, ко́рма — вел его к таинственному умыслу красоты, которое он ощущал как отчужденную, но заглавную правду мира. Ему важно было ощущать этого умысла безвозмездность, важно было вновь и вновь помыслить те бессмысленные в своей баснословности драматические перелеты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки — на зимовку в заливе.
Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, подымали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники подобно римской фаланге, занимавший грудину сердечным ёком. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рожденья от звездного вещества. Вонь, стоявшая над местами кормежки, перехватывала дух, резала глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювом.
Федор отлично знал, что лучшее жаркое — из жар-птицы.

XXI
На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Он выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, со времени резкого отступа моря, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Там и тут вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета — по трое, по двое, по одиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И он, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, — снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, горько слышал отложенный веский шлепок.
Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелетах гибли, крича, распятые птицы, Федор порол, ломал, разводил костер, горевший кипящим, капающим капроном.

XXII
Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели — как опрокинувшаяся на зеркало черта стеклореза.
Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки.
Утка рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце взмаха — вверх — и сердце — вниз.
Девушка взлетала — и Федор холодел от этого языка: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его — глядя вслед тающей точке, — уловить ее запах, провести рукой под крылом, зарыться в еще теплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…
Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.
Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.
Горизонт набегает, слившись с водой.
От простора сжимается сердце.

XXIII
В том, что Федор иногда выходил пострелять на перелеты, не было простого азарта, а был его тайный страх. Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не далось ему, и поначалу он выходил на перелеты с яростью посрамленного властителя, и потом — с робостью впечатленного существа, осознавшего свою слабость как силу — и удовольствие, подобно тому, как слезы приносят облегчение столкновению необходимости и пониманья.
«Страх мягчит», — говорил жене Федор, сам не зная для чего.
Думая о зверях и об их высшей форме — птицах, охотник с умственной увлеченностью (объятый ею, он превращался в ребенка, к которому сперва испытывал презрение), подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях — и вперед, и вбок, и назад, могущей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.
Выходя на вечерней зорьке на перелеты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц — ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, — он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной, и не невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз — и в то же время очевидное ее присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое все никак не давалось его изобретательности.
Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но все же само делание помогало оставаться в желанном направлении, подобно тому как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.
Федор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на парусного рака; компоновал по фантазии и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали: окрашивая ногти, подтачивая, вымачивая в извести кожистые пеликаньи зобы и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчел, приманивая их инжиром.
Именно с этого он начал свой подступ к незримому, выразить который не нашел лучше способа, чем стрелять по невидимым птицам на перелетах.
Кто летел на него в темноте — ангелы — или птицы, он не знал.
В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Федор-охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно добывает для музея в горах.
Часто он пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешенную кошку.
Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Особенно жутко у него вышла трехголовая косуля, оснащенная веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.
Делая костяк для своих питомцев, он каждый раз планировал в воображении незримых, но явных в его ощущеньях на перелетах существ.
Выходя на тягу, он выдумал брать с собой подопечных. Он пользовался ими как подсадой. Обливал керосином, и когда воздух раскалывался первым тугим трепетом, бросал спичку.
Огненные звери, быстро сходя на нет, пылали перед лицом тростниковой тьмы.
Воздушную плоть пронзали трескучие спицы, тянувшиеся к глыбам тьмы, наваленным на звездную шевелящуюся пропасть. Под ними в ромбах рисовых полей — стык в стык — стыло зеркало ночного неба.
Федор дышал пространством.
Ветер и мрак глодали ему лицо.
Стрелял он не глядя.
Рисовые поля покрывались широкими всплесками ряби, кипение водного простора, гогот и шум крыльев — остывали, таяли.
Наконец, он присаживался на корточки и от горячей золы прикуривал папиросу.
«Красота родила страх, — думал Федор. — Мы красоту любим из благодарности — за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас— плюнуть и растереть. Война — пшик по сравнению с красотой, войне пуля нужна».
«Наружу зверь смотрит, мимо смерти. Это человек — внутрь глаза поворачивает, в смерть глядит. Легче ли ночью влюбленным?» — бормотал охотник.
Он чуял вверху огромный воздух, расширенный от проникновения птиц, их полета, сейчас садящийся, немного сжимающийся. Птицы предвещали ему неведомую близость. «Куда же ты денешь ее, — спрашивал он себя, куда схоронишь?» Он прислушивался к дуновению как к слову. Он думал еще об одних выдуманных птицах — смертоносных птицах души. Он не знал, что с ними делать.
К тому же у Федора не было языка. Он весь был изломан ломотой, тисками выраженья, не мог никак вымолвить, дать себе толику облегчения: суставы света, просеки, ступени, престолы, осыпающиеся лестницы, колодцы, ограды, стога восхищенья бродили внутри него, а он не знал, как их вызволить, и готов был реветь от боли.

XXIV
Она испытывала нестерпимую силу к своему новому телу, мучилась от желанья. То ходила бережливо, не мечтая, то вдруг вспыхивала рыданьем, горячкой.
Братья неустанно стерегли ее. Посылали младшего хвостиком, это было вечной игрой брата и сестры — убегать и прятаться. Она всегда была хитрее.
Ей было четырнадцать, — и внезапная зрелость мучила ее с животной жесткостью.
Уходила к морю, шла на самый край, к стене тростника.
Длинный серый берег. Низкие мохнатые «барашки». Песок сечет глаза. Острые ракушки намыты холмами. Издали они похожи на дымчатых котов, сложивших на груди лапы.
Ступая по ракушкам, подгибает колени, хнычет.
Ветер швыряет лоскутами вонь гнилой рыбы. Белужья туша, бледная от разложенья, лежит поодаль. Чайки, подскакивая, охаживают толстую пупырчатую шкуру. Тупорылая голова рыбины зарыта в слепую ярость. Чайка расклевывает глаз. Оборачивается. Переступает, бьет глухо в голову. Снова смотрит.
В песке среди ракушек попадаются выбеленные панцирные чешуйки.
Купается она в платье. Выпрастывает руки в воде из рукавов. Ткань вокруг плеч раздувается колоколом, ложится на волну. Она оглядывается, скользит вдоль себя, закрывает глаза, нестерпимо морщится от наслажденья. Вода растворяет кожу.

XXIV
Тамилу в Гиркан привозили родственники, чаще всего братья. Ехали на повозке, запряженной парой серых буйволов, с большими глазами в выразительной кайме ресниц. В Гиркане горцы покупали обычно то, что нельзя было произвести самим: порох, дробь, жаканы, муку, крупу, спички…
Мышцы буйволов перекатываются, как море — тяжко после шторма. Дети высыпают из дворов, закидываются в повозку, прячутся в сено, роют ходы, сидят, болтая ногами у скрипучих колес.
На базаре взрослые выкладывают, выбирают товар. Взметывается рубка жестов, скороговорка торговых заклинаний.
Тамила идет вместе со всеми на колхозное поле — собирать землянику, щавель. Идет наравне со всеми — высокая, сияющая девочка, с тонкой костью, нежной кожей.

XXVI
Однажды зимой Федор убил такого кабана, что не смог утянуть. Подмоги из аула было не ждать — местные до свиньи не дотронутся. Едва сумел выволочь к ручью, свежевал, столкнул в поток, чтоб не завонял. Шел крупный влажный снег. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как Федор столбом засыпается снегом, как кабан, омываемый понизу скачущим хрусталем, покрывается белыми покровами — по уже остывшей морде, по щетине; как привязанная к ветке лошадь дышит паром, смаргивает налипшие облачка холодного, слезливого света.
Из аула дети высыпали ему навстречу — дрожат, шмыгают носами, переминаются в чувяках на босу ногу, дрожат, — но уйти нельзя: русский едет — невидаль. Снег сыплет им за шиворот, дети поджимают плечи, ежась, выворачивая ключицы. Их заслоняет пелена снега, домишки отплывают вверх, за деревья.

XXVII
Летом тело ее, лучась, проглядывает в листве. Силуэт слагается из бабочек света, — то рассыпаясь, то показываясь всей целокупной лавиной. Девочка входит в источник. Бурная вода подбирается к колену, серебро пузырьков осыпает бедро. Дно купели выложено известняком. Подпорные приступки когда-то Федор составил из дощечек разобранного улья: вот леток, вот поддон. Так приятно скользнуть вниз, оттолкнуться, ощутить всю тяжелую медленную густоту рассыпанных в воде волос.
Вода отливала себя в ее теле и вычитаемое из невесомой вытесненной тяжести, — прозрачным наслаждением вливалось в его солнечное сплетенье, в нем поворачивалось осторожно всем мучительным, сладостным контуром, тихо отплывало в безвестность.

XXVIII
Соседская девочка Наташа любила читать настолько, что обычно ей разрешали поглощать не больше двадцати страниц в день. Бабушка Анна говорила:
— Наташка, ты смотри! Буквы глаза едят.
Самогонный аппарат — колбы, фильтр, змеевик — прятался дюралевым насекомым в дальнем конце сада в дурманных зарослях айлантуса. В награду за дежурство у капельной струйки девочке дозволялось вдоволь читать.
Случалось это счастье не чаще одного раза в два месяца, как сегодня — накануне субботы, базарного дня. С утра Наталья слетала в библиотеку, обновила арсенал — и после завтрака принесла воды, дров и помогла бабушке зарядить аппарат брагой.
Тогда же пришла к ней в гости Тамила: утром ее привез погостить к кунаку отец, уплывший на баркасе в Порт-Ильич. Вместе они в земле наделали из стеклышек, фольги и фантиков «секреты», но Наталье до зябкости хотелось читать, и она, спровадив Тамилу, подлила воду, охлаждавшую змеевик, подложила дров, раздула пламя, — и дух первача и легкое огневое шипенье окутали страницы, в которых девочка могла пропадать годами.
В тот день она плыла по Миссисипи на плоту. Длинном, с рулевым веслом плоту из рослых сосен. На середине его стоял шалаш, на листе железа дымился костер, на таганке кипел закопченный чайник. Лохматый мальчишка, заложив большой палец за лямку штанов и выпятив пузо, удил рыбу. Долговязый негр, накрывшись драной соломенной шляпой, спал в шалаше, раздувая ноздри легким храпом. Было жарко. Низкие берега, непроходимо заросшие ивняком, тянулись по обе стороны реки. Стремнина пучилась напором. Плеск большой рыбы отплывал и несся в солнечном блеске, разрастаясь кругами, пока не пропадал из виду. Бурая теплая вода омывала, оттягивала лодыжки, трепетала в пальцах. Наталья кинулась прямо в платье в воду, отплыла, повернулась и, дождавшись, когда вся длина бревен протечет перед ней, схватилась в броске за сучок. Мальчишка не повел глазом, когда вся она выбралась на плот: он следил неотрывно за дрожащим кончиком удочки. Обсушиться присела у очага, — и тут ее сморил сон — и она как-то подвинулась на солнце, перевернулась — и все платье высохло, поднялось, затрепетало будто крылышко бабочки — и, вспорхнув, она заснула еще глубже, на еще большей высоте, где только сухой ветер ходил над другой рекой, теперь блестевшей тугим витым клинком между заливных лугов, по низинам уложенных валами ивняковых дебрей, тучными морями пахучих трав, хранящих лежбища кончакских рыжих кобылиц, — на высоте повыше кругового хода белохвостого орла, виражем наводящего резкость на суслика, куропатку, рыбу, — как вдруг крылышки ожег уголек, покатившийся из очага (лопнул змеевик — и голубая струйка спирта полилась, запалила край платья), — ожог ширился, зашлось одеяло, девочка вскочила и, хлопая себя ногам, взлетела на крыльцо. Ткань уже потухла, пылала только трава вокруг блестящего, шипящего жука, дома никого не было, испуг был так велик, что нужно было куда-то деться — и нельзя было понять, что платье уже потушено, в воображении кругом гулял и рос пожар — и с немотой, поразившей дыханье, Наталья кинулась к соседям — взлетела на крыльцо, минула пустую залу, спальню — и дергая подряд за все дверные ручки, вдруг распахнула дверь, — в проеме которой увидела, как выпроставшаяся из платья Тамила — сверху, нагишом, раскачиваясь, купаясь в столбе распущенных волос, льнет к Федору, утопшему в ее юбках, обезображенному сладостной мукой.
И только тогда воздух ворвался в ее легкие.

XXIX
На следующий день бабушка Наташки отправилась к Федору сделать заказ на кашкалдака.
В огороде поливала грядки Полина.
Анна поздоровалась с ней:
— Здравствуй, Поля. Я до Федора.
Анна прошла в сад.
В сарае Федор подшивал седло. На Анну не взглянул…
— Да слышишь ли ты меня Федор? Скоро за птицей пойдешь?
Федор молчал. Только задергалось у него плечо. Как у лошади птица мышцы.
Он понял — Наташка ничего не рассказала.

XXX
Встречаться с девочкой старик не перестал. Теперь она убегала в лес, в условленное место. Тайну хранила дерзость связи.
Железное дерево в лесу росло, как животное, подымаясь, свиваясь, дуплясь многими стволами из земли. Они хоронились в шалаше под ним — как в утробе застывшего зверя.
Лес, птицы, звери наваливались на них — прорастали сквозь, расклевывали, глодали.
В тихую погоду он тайным дальним знаком звал ее на залив. С рассвета лежал под баркой, смотрел, как бегут в Мазендеран облака.
Она появлялась черточкой на берегу, ложилась в спрятанную лодку, накрывалась рогожкой. Оглядевшись, шел к воде, сталкивал лодку в ход между тростников. В тихую погоду птицы высыпали на залив. — Протекая в шелестящей теснине, толкаясь длинно шестом, лодка выплывала в птичьи поля, на середину.
Она пахла водой — запах воды, запах согретого тростника, волглый запах корневищ тек по лицу, напитывал обоняние прохладой, вел взгляд к ней, растворял, поднимал, вливался в ноздри. Желание пахло тиной, тонким мускусом и селитрой: порох забил рубцы всех его карманов.
Когда он снимал с ее лица рогожку, — все время боялся, что она там бездыханная. И еще ослепнуть боялся.
Птичьи стаи раскатисто кипели на заливе, занимая окоем полотнами пролета, сварами, всполохами перелетов. Птицы держались вокруг лодки на расстоянии выстрела. От центра серебрящегося круга отталкивался шест.
Девочка не подымалась со дна лодки. Она снизу улыбалась, поджимала губы, вытянув вдоль бедер руки, не зная куда их деть.
Старик укладывал шест, ложился под него.
Постепенно птицы переставали бояться: за бортом слышались их зовы, переклички, бултыханье, хлопанье крыльев.
Он брал ее за руку и долго, боясь шевельнуться, они лежали лицом в небо — на деревянной решетке, под которой ходила слабой течью вода, — лежали, поворачиваясь в кипенье, гуле, птичьем гаме.
Шест наискось тянулся через плывущий купол.

XXXI
И вот Федор стал гнать свою жену из дому. Придирался. Унижал. Она плакала. Один раз пошла прочь сквозь слезы, совсем потеряв голову. Переходила через дорогу, хотя ей и не надо было. Попала под машину. Военную машину, с погранзаставы. Солдата-шофера оправдало следствие.
Дочь Федора, срочно вызванная телеграммой Анны, забрала мать из больницы, увезла ее в Киров.
«Не хочет Федор меня. Хочет, чтобы сдохла», — сказала Полина дочери, застыла лицом.

XXXII
В Шихларе свадьба. Стоят шатры. Играет зурна. Цепкий тар подлетает аккордами в небо. Жарят на углях мясо. У Тамилы в кармане задыхается опутанный нитками голубенок. Ночью она разорвет его над простыней.

XXXIII
Два года горевал Федор. Приезжал к нему брат, ходил субботник. Федор прогнал сначала брата, потом субботника.
Однажды зимой у калитки он увидел свою жену. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на окна своего дома. Он ввел ее в дом, ухаживал, поил чаем.
Она молчала. Потом расплакалась, разговорилась. А он сник. Поглядывал на нее. Пошел сел на кровать. Она села напротив.
— Федор, Федор.
И тут он ударил ее. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил еще, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.

XXXIV
Его никогда не нашли в лесу у ручья с дырой в темени и пустыми глазницами подле туши убитого секача. Решили, что ушел в Иран — и разбирательство пограничники вели больше года, но дело так и осталось не закрытым. Тело исчезло, не нашли на той стороне ручья даже глаза. Пеночка клевала исхудавший, стекший глаз, поворачивалась к ходившим среди деревьев людям и, чего-то пискнув, вновь обращалась клювом к незрячему выражению зрачка, который, мертво вобрав блеск дня, сеть голых ветвей, осколки неба, — очутившись наконец вне человеческого, никак не трогал ее крохотную птичью грацию. Лошадь торопко стояла над пустотой, отходила в сторону попастись, возвращалась. Секач щерил клыки, будто улыбался. Мальчик, мимоходом посланный вошедшим отцом, вдруг выбежал с фермы, радостно полетел в Гиркан и на бегу — долговязый, с ломающейся, колесом разметанной под уклон походкой, — чтоб не забыть, не понимая слов, — выкрикивал по-русски: «Чушка где ручей забери, да! Чушка где ручей забери, да!»

XXXV
Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.

Владимир Тарасов: НЕГРОМКИЕ ПЕСНИ МАДЖНУНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 15:47

≤∩≥

даже от самых внешних пределов
слова достигают небес
роясь в вещей материи жизни

и пускай
пусть несутся
пусти перо во всю прыть
чтоб хохотало эхо мчась без оглядки на нерест

≤≠≥

кровеносная – на ощупь – речь
на слух безукоризненно подробна
как просвечивающей в чёрной стуже
снежинки строение
(доверчиво она ложится на рукав
она таит в себе
и тает)

непоправимы очертания молчанья
безупречно присутствие тишины
её акценту
не перечь

≤∆≥

<…>
тень от предмета
коготь вещи
ещё бы – лето
ещё не вечер

точно в печи;
тление льнёт к ноздре –
чёткое впечатление:
кто-то
живёт в дыре

гулял по кругу,
подпругу другу —
истошно дерзок и
шторм издержек —
поправил, грешный:
сидай, потешный

бывало чаще
(щас чащи жиже)
малина в роще
окрошкой свежей

— Куда уж слаще!
— Никак не ближе.
— Сегодня проще.
— Ты пьяный реже.

правда,
мерцание за…
чей блеск воспринят –
это твои глаза
(а климат клинит —
глюки преследуют
кипящий шум)
смеются плача,
светло-карий
(нежащий – боже! –
горло)
рахат-лукум,
напоследок
(как чукчу на ночь)
дурача?..

≤Ω≥

мы занимались прорицанием деталей
(испытывая эхо без разбору)
сияния души,
как будто скрытых
неуловимо льющихся бескостных
но не лишённых смысла и орбиты –
а там и буквы с цифрами устали,
в такую пору?.. вору?.. в гору?.. —
взору
ячеистые –
неприметно свиты –
подробностями образов обросших…

Дуб.

Полдень.

Нега.

Чаши.

Свиток.

≤║≥

… до осязания созвучий
роняемых тобою из ничто
снежинок льдистых
нежно тающих на дне

тешится радостно вместо меня душа
лестная музыка ластится нашёптывает что-то
подсказывает ласковая
вослед влечёт

… до осязания
до осязания
роняемых тобою с уст
снежинок нежных
поцелуев

≤Ω≥

Мерцание…

Всего занятнее:
изгибы тела звука
кодированных линий облик
плоть,
подёрнутого маревом лица
ни голосом не вызвать
не извлечь
неуловимое ничем —
скользит меж пальцев,
вдруг —
неожиданное —
наподобье глюка
злорадным колобком скатилось с плеч
петляет
с корня на кочку скачет
гогоча

Пластика духа вычурно простая

Походя блёстки смысла оживляя
ими унизанную
ускользающую речь
созвучья
слизывают

Мерцание, загадка, остаётся

≤‡≥

бедуины варили жемчуг приняв его за рис
неподдельные жертвы излишеств
(см. см.)
SMS

знак греха на поверхности тайны

. . . . . . . . . . . .

тягостное заблудшее совершенство
низменный шедевр
осквернённые формы и трепетание духа

. . . . . . . . . . .

синеет синевою синь
чернь на процесс иначе смотрит

произвол вертикалей

≤∫≥

… перегорает тело
пусть

Прежде
задолго до ухмылки чёрных лиц
(а безошибочных на то намёков
найдётся перечень недюжинный –
увязнешь) —
как будто затаив дыхание в испуге
летучая
эфирная монада
слово
подвижным правом духа проникает
сковывает когти
царицы Люцифера
(с Венерой утренней которая, с Денницей –
восток завистлив –
в диадеме),
оплота плоть её и чары –
смерть

И небо посреди земли встаёт

Это ли не дело

≤Ω≥

ни преднамерений

ни тени посягательств

со всей несметной щедростью своей
и –
перебежками ликующего чувства
силуэтом смысла
сверкнула облекаемая звуком –
ожила!
(следи за нею: расколдована!) –
она вселяется
пронизывает существо души –
родная ей нужна мишень
принадлежать кому-то хочет

ни преднамерений
ни тени посягательств

участие в образе
облике
лике
преодолённой немоты

Непроницаемое чудо

Заговорщик

≤€≥

<…>

незримый дух её мне тихо диктовал:
я безутешною любовью ранена и ты
ты это знаешь как никто не знал

≤€≥

хотеть произнести люблю

какое тихое блаженство
слетает с губ

что? разве нет?

До слёз,
шепнула

≤≠≥

реликтовое излученье слова Я
—
в нём незаметное YOU
в нём затаившийся свет – это ЙО
(йод вав)
тонкой телесности космоса солнца звонкость
знаменует собою
голос
в нём

Он мощнее добра — так сказал поэт
Он — дольше смысла

. . . . . . . . . . . .

кроткость воздуха
церемония снегопада

. . . . . . . . . . .

День

Действо колокола

Маятник – язык

≤€≥

набег на формы – укрощение мгновенья

касаясь зыбкою душой ложбин пещеры (в ущелье
пространства времени)
неосведомлённый
не просто может захворать
допустим, снежною постелью —
это что! —
смертельна повилика искушенья
вонзающаяся коготками слов

простейший образец –
ощупыванье музыкальной ткани:

канва ли
этот карий? камень? канет?

невинное алканье сочетаний
впаданье в лепет
бред

маниакальный

ПО СЛЕДУ УТРЕННЕЙ ЗАРИ

Движенья силы в повреждённой глине
движения драконьи —
годится на дрова засохший дух

Из молнии произрастает небо
в облачении слога
Сокровенная вечность место её пребывания
Как слепок света сталь её свободы
Как стержень сердце
Средоточие – свидетель

Русло голоса —
неосязаемые контуры
неслышные шаги его приближения
неизменны

А башка твоя – твой престол