:

Архив автора

Шоам Смит: ТРАХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 16:18

Антипатичное зимнее утро, а я, мятежный, на островке, посреди бурного моря дорожного движения Алленби – Бен-Иегуды. Потому что я только встал, потому что я, как обычно, опаздываю на урок, потому что у моей куртки толстая кожа, я типа слеповат к слепому, что стоит рядом, с палкой, в очках и с видом «помоги мне, сердце гибнет». То, что он пытается у меня выяснить, – это где тут есть автобус до автовокзала.
– Там.
Моя рука уже была в воздухе.
– На другой стороне.
Больше этого я ничего делать не собирался. Если он досюда допер, значит, он свой стаж по переходу улиц накопил.
И все-таки что-то меня остановило. То, что он застрял на месте после того, как загорелся зеленый свет, заставило и меня, как зеленого, предложить:
– Идем. Мне все равно в ту сторону.
Хотя мне было совсем в другую, и я факт опаздывал.
Ниже меня на голову. Я тронул его за талию, кончиками пальцев, совершенно символически – типа смягчить символичность покровительственного акта.
Потом, господи-спаси-и-по-малой, прошел с ним еще несколько метров до вывески четвертого автобуса, под которой я и собирался его высадить в компании двух мусорных бачков, лопающихся от изобилия, потому что мусорщики опять бастуют, занести его в каталог моих добрых деяний под титлом «Слепой» и слинять. Не дополняя палитру своих мемуаров точным оттенком его бесформенного джемпера, красноты после бритья, процентами седины в его густой шевелюре и тр. пр.
Сколько ему было? Поди знай. Минимум сорок. Но, может, он так выглядит, потому что никогда типа не стоит перед зеркалом.
Не киношный слепой – с изнеженными руками и пианистическими пальчиками; не спортивный слепой с пособием от армии, лабрадором и бронзовой медалью за стометровку на спине на Олимпиаде инвалидов; и не литературный слепой – надменный, видящий невидимое; не Тиресий и не Борхес. Просто слепой. Такой, каких переводят через дорогу в младших классах. Когда врут, почему опоздали.
Я свое дело сделал.

И вдруг сухой хриплый голосок:
– Скажи, может, ты знаешь, где здесь заведение?
– Заведение?
Первым мне скакнуло в голову учебное заведение.
– Трах!
Словно воздушным молотом пристукнул. Счастье еще, что он не видел – я за него покраснел и, видно, замолчал, так он типа почувствовал необходимость распространиться. Самым непринужденным образом поведал, как он специально приехал из Рамлы в Тель-Авив, там говорят, что тут самое то, девочки на уровне, русские. Но он тут уже два часа – и еще не нашел. Может, еще рановато? Может, лучше вечерком? Может, я знаю?
Я. Как же, нашел кого спрашивать.
Но вывески-то трудно проморгать. Одна есть над булочной. Там всегда видно голодных одиноких мужиков, уминающих сандвичи. А есть и такие, которые приходят парами.

– Пошли.
Так я ему и сказал. Не более того. Типа он пес. Или мальчишка, застрявший перед витриной. Пошли. И этого ему было достаточно – сразу ухватил меня за руку.
От заведения нас отделяло не больше пятидесяти метров гудков, скрежета, автобусного рева и запаха горелых орехов, бурекас, шавармы, мочи и кислых после ливня помоев. Он факт унюхал еще что-нибудь.
Мы шли молча. Я и не подозревал, что это может занять столько времени. Он не то чтобы хромал, но походочка у него была совсем медленная. Стиль. Эта основательность, с которой он загребал своей палкой из стороны в сторону. Кое-где нам пришлось обходить с флангов лужи. Годы пришлось с ним тащиться до земли обетованной.
Наконец добрались. Вывеску недавно подновили, и красные буквы «Институт здоровья» купались в белоснежной чистоте внутри рамочки из потухших лампочек.
– Они их ночью зажигают.
Я обнаружил, что типа защищаю хозяев заведения. Интересно, он из тех, что различают свет и тень, или погружен в абсолютную темень?
Я спросил, желает ли он подняться. Глупый вопрос, зачем же мы дотопали досюда. Он сказал, что его устраивает все, что бы я ни решил, при условии, что не дорого.
Сколько это – дорого?
Больше семидесяти он не выкладывает.

Лестничная клетка, как и следовало ожидать, провоняла афтершейвом. Из навязчивых. Словно тут прошли целые стада моего папочки. Ни темно, ни светло. Не сильно грязно. Приставил я его к ржавым перильцам по правую руку, себя расположил слева… Черепаший бог! Ему бы патент на медленность! Может, если бы он согласился расстаться с этой палкой – уж так я деликатно попробовал… Щаз! Он не готов с ней расстаться. Он мне рассказал, что его звать Ицик. Нет, он не от рождения слепой, лет двадцать типа. Нет, не диабет, другая болезнь. И это не происходит в один день – свой двадцать второй день рожденья он еще праздновал ин фул просесс, работал в типографии своего шурина в Лоде, теперь на реабилитационной программе, собирает термостаты, четыре часа в…
Ициковы хроники прервало внезапное появление жутковатой орсонуэллесовской тени. Через секунду проклюнулся и сам предмет, редкостный качок, способный прекрасно застращать и так, не применяя тактику перспективного искажения. К тому же, как он нас узрел, вмиг у него выражение ухудшилось.
– Снова ты приперся! – рявкнул он своим тубным гласом.
Понятно было, что это он не ко мне, так я промолчал и дал ему разрядить всю обойму. Ицик тоже молчал и типа выглядел менее озабоченным, чем я. Не видел, с кем дело имеет. С кем не имеет дела – выяснилось, что он тут уже побывал до нашей встречи, но цена ему не по…
Так или иначе, мы покорно приняли добрый совет и скатились по лестнице.
Ступенька.
Ступенька.
Ступенька.

Больше четверти часа все это заняло.
– Слышь, Ицик, – тут я по идее должен стряхнуть его со своей руки, которая уже начала ныть, сказать, что сожалею, но мне надобно лететь, всего доброго, успехов. И растаять, как лажовая фея. Неисполненное желание…
И что же я слышу? Эхо из собственной глотки:
– Если хочешь… я тут знаю еще одно заведение.

Одно… Лапа, тут Мекка этих борделей. На каждом третьем здании красная стрелка тычет в задний двор. На Бен-Иегуде, на Алленби и на Ярконе, над черной дырой паркинга, во двориках, в подъездах и на площади Оперы, где оперы нет, в Бухаресте, столице Румынии, и надо слепым быть, чтобы не видеть, взгляды, опущенные к асфальту, а не за море, уразумеют ли птицы таиландцев-судомоек? Обжаривающих курей кисло-сладко и в батон их, в батон, ниггеров, ждущих света тендера, что доставит их в рабство? Филиппинок, спящих подле старушек, что мочатся в прокладки.
Здесь я живу.

Ровно семь минут у нас заняло доползти дотуда. «Клаб 5000» – сообщили буквы, на которых разлегся облезлый женский силуэт. Я как раз собирался описать ему вывеску, чтобы типа подогреть его перед боевой задачей, как он заехал в лужу. Ботинки у него промокли. Разнервничался. Сказал, что в Рамле у него есть постоянная, тридцать шекелей берет, только наркоманка, не на уровне. Не то что в заведении.
Заведение. Институт. Клаб. Вывеска над подъездом или конфузная тропиночка на задний двор. Дверь. А дальше что? Приемная? Мадам или месье? Потные кресла скай? Пластиковые стульчики? Низкий столик? Пепельница? Журналы? Какой секс? И как их вообще выбирают? Из альбома? Фотки, прилепленные на стену? Или они просто стоят там, во плоти, под лампой накаливания, типа на опознании.

Тут только на узкой тропинке к клабу 5000, пристегнутый к нему и переставляя его с одной ломаной плитки на другую, только тут, впервые, до меня дошло – он их не видит.
Ладно, это может оказаться даже преимуществом. Я представил себе, как он проводит вкусовые, обонятельные и осязательные тесты.
– Скажи, если ты не видишь женщину, которую ты… как ты выбираешь… типа… что самое важное…
– Трах!
Опять это слово, молоточком по рефлексам. Трах. Тук-тук-тук в кремовую дверцу без имени.
И вдруг еще гвоздочек:
– А ты, не хочешь потрахаться?

Счастье, что дверца открылась, и счастье, что вовнутрь, и счастье, что мы успели сделать шаг назад, что он не бухнулся прямо на нас, тот, что вышел. На секунду я подумал, что это еще один довольный клиент. На одну секунду, потому что сразу после нее он всадил в нас взгляд, который напомнил мне генерального директора предыдущего заведения. Тем не менее, когда прошло еще кое-какое количество секунд и ничего от хорошего до плохого не было сказано, а Ицик как раз нашел подходящее время дрыгать своей палкой, так я проявил инициативу и спросил:
– Это здесь клаб?
Просто так, типа я прохожий и спрашиваю тёеньку с детской каляськой иде это тут комната матери и ребенка.
Оттенок подозрительности смягчил изначальную враждебность. Теперь казалось, что он изучает нас глазами профи…
Наконец он процедил:
– Гоните стосорок с рыла.
– Я не в деле, – быстро сказал я. Самым бизнесменским тоном. – Я только…
Мальчик по сопровождению.
– Ладно, ну давай мне стосорок за него.
В отличие от своего предшественника, он как раз старательно обращался ко мне, типа Ицик дефективный или глухонемой, или типа я его папа, который ему организует турпоездочку на бар-мицву.
– Семьдесят! – проснулся слепой.
– Семьдесят? Шутишь? Гони стосорок, а то отъебись.
– Смотри, Ицик… Послушай, Ицик… Я не очень-то соображаю в этом, но мне кажется, что такие уж тут цены, так может, ты типа пойдешь навстречу…
– Семьдесят! – повторил он свою мантру.
– Послушай.
Снова на улице. Я глубоко вдохнул помойные ароматы.
– Послушай, понимаешь… я типа опазываю…
Был бы я состоятельной феей – факт бы заплатил за него, заказал бы ему лимузин и элитарную кокотку, вот бы она ему показала…
Я бы слинял, да знал, что светлый образ его не слиняет, будет меня преследовать, безглазый, беспомощный. Да и все равно первый урок я уже проехал, а дальше…
– Уже есть десять?
Десять? Десять? Какие десять? Мы еще ни одной не нашли.
Пока до меня доперло, что он имеет в виду часов, у него уже готов гвоздь программы:
– А то, если уже десять, мне надо идти. Я договорился встретиться с женой возле…
С женой?!
Теперь я типа должен был понять:
– Ты разве не сказал раньше, что тебе не важно, как женщина выглядит. Что главное… главное – трах.
Он подтвердил, глазом не моргнув.
– Так чего ты не трахаешься с женой?
– Не дает, – так просто. – Семнадцать лет.
Я настолько не знал, чего сказать, что сказал:
– Нет, еще нет десяти.

Тогда мы потащились к следующей цели – на Трумпельдора. В углу, в диспетчерской такси, два старика-диспетчера слушали концерт по заявкам. Когда они увидели, что мы ищем, где тут вход в… массажный кабинет для разнообразия, Ицик, может, и не почувствовал, но их глаза просверлили ему четыре дырки в спине. Мне тоже. Так было неприятно, что я плюнул и свернул влево – на Яркон.
Потому что меня это всегда типа впечатляет, обнаружить море, волнующееся в конце стекающих к нему улиц, ну я и Ицика приобщил к своему впечатлению. Но он не разволновался, не потек, а только опять спросил, нет ли десяти, как будто других часов мало. Вместо того, чтобы сказать ему, что хотелось, чтоб завял, я сказал, что еще рано, и спросил его, где именно он договорился встретиться с женой. Когда он запутался, я уже заподозревал, что, может, и нет у него никакой жены… Но выдумать жену, которая не дает? Вообще у меня было такое чувство, что и он уже офигел типа от этих поисков, что ему, может, неудобно передо мной, ведь я так старался быть феей для его желаний. Ливень бы все уладил.
Где-то я жалею, что мы не добрались до массажного кабинета, все-таки мне было любопытно увидеть разок настоящий публичный дом изнутри.

Мы не дошли, потому что…
В первый момент я подумал, что у меня двоится в глазах, но нет. Через дорогу, на зеркальное окно гостиницы «Метрополитен» оперлась такая, про которую не ошибешься. При исполнении. Я ему не рассказал, что она тоже наркоманка. Или он расчухает, что она вся кожа да кости, дырки да шрамы, или пусть закроет на это глаза. Как предпочитает быть типа слепым ко всему, что вокруг дырки.
Осталось только выяснить, готова она или нет.
Установил я его у ограды Трумпельдора, 16, пошарпанная такая бетонная бонбоньерка, нечто нездешнее, с тоннами излишеств, деревянными ставнями, пара пальм при входе навытяжку, при исполнении, а сзади двор с гигантской смоковницей.
– Подожди меня тут полминутки, – говорю. – Мне надо что-то выяснить.
Пошел без него. Экономия времени и отрицательных эмоций. Может, она не согласится на его цену или ее напугает слепота. Если ее вообще что-нибудь пугает.
Я перебежал дорогу наискосок. Подошел к ней. Остановился перед ней. Я много раз видел, как она тут вертится. Интересно, она меня тоже узнает? Никогда еще так близко не подходил.
– Простите… можно вас на минуточку…
– Что тебе, мальчик? Поебаться?
Как просто.
– Семьдесят шекелей… идет?
Семьдесят – это то, что он готов дать, вот и будет ему семьдесят, я вовсе не собирался добиваться для него скидки.
– Только стоя одетой и я не сосу.
– Порядок, – я ухватился за находку.
– Ладно, давай тогда туда, быстренько, пока дождь не полил.
И она указала прямиком на задний двор заброшенного дома с заброшенным у ограды Ициком.
– Нет, не со мной…
Я стряхнул ее руку как можно деликатнее.
– С ним!
И указываю на него. И еще фактик ей подкинул, чтоб не говорила потом, что я ей продал кота в мешке.

Я еще успел разглядеть мятого Агнона и две монеты, перешедшие из его кармана к работнице торговли. И ее, проверяющую костлявой рукой купюру и аккуратно прячущую ее в сумочку. Потом той же рукой она взяла его руку, факт, что по-деловому, но какая-то нежность была в цыплячьей желтушности, в которую типа облачается порой зимнее небо, и по земле пошли они, и отдалились от меня, и скрылись за смоковницей.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

: ШОАМ СМИТ родилась в 1966 г. в Иерусалиме. Живет в Тель-Авиве. Автор коротких рассказов, вошедших в сборники «То, о чем сердце не велит рассказывать» и «HomeCenter», нескольких книг для детей, литературный критик. Ее рассказ «Что-о-о бы это значило?» в переводе Н. Зингера был опубликован в №5 (1996 г.) русского «Двоеточия».



































Гали-Дана Зингер: ДРУГУ ВДОГОН

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 16:14

ГОРОДУРОК

мы писали мы писали
наши пальчики устали
мы немножко отдохнём
и опять писать начнём

мы это уже поняли
осознали и внутрь приняли
мы это часть целого
нечленимого на индивидуумы
неделимого на дива дивные
гад морских и членистоногие
в нас ответственность коллективная
мы приходим к себе с повинною
головой несеком… насекомою
взглядом мира на мир фасеточным

писать нужно хужее некуда
чем хужей тем оно правдивеето чней непритворней смиреннее
(непописавши и жить невозможно
как императрица говаривала)
вплоть до полного претворения
в растворе физиологическом
миропорядка сраного

это как у того школьника
это каку того школьника –
пионер, иди каку клюй –
это как утюгом школьника:
у меня рука не подымется
написать с-делать – пишу зделано
и клюкою глобус ворочаю
под развесистой клюквой иностранною
мы это горе мыкаем
горé мыкаем
долу мыкаем
не мычим не телимся
немые мы мы немотствуем
ковылями по свету стелимся
ковыляем впотьмах по свету
по наводке чужой целимся
прямо в жизню свою животную

пусть потом братство похоронное
собирает нас по обрывочкам
по строчкам словам пунктирчику
в целлофановую плёнку заворачивает
потому что мы малодушные не хотим быть Тебе свидетели
вот и будем Тебе свидетельством
и вещественным доказательством

7-20.XI.2003




ДРУГУ ВДОГОН

ты только вышел и уже вернулся
с чёрного входа там где очистки
и филиппинцы из ресторана
в свитере наизнанку
швами наружу – шрамы

не зарубцуются эти раны
кто сунет щупальцы в эти раны
не усомнится – раны

ты только вышел ещё вернулся
ещё напиться из-под крана
с чёрного входа где драные кошки
кошачий запах запах помойки
по чёрной лестнице по ступенькам

не выходи ещё рано
и не входи ещё рано
не возвращайся – рано

мы тут в ассоциации играем
ты водишь
ты же и загадан
ты только вышел больше не вернёшься
и слово поздно позабыто
а слово рано это рама
оконная и подоконник

и пишется на иностранном
ты вышел и уже вернулся

25.11.2003




* * *

в морду смерти: merde
смерти в харю:
חרא מוות
хáра мáвет
тоже мне мата хари
יתגדל ויתקדש
исгадáл вэискадáш
изгадил
китеж-град с лица земли изгладил
в морду смерти как дашь?
в морду смерти ка-ак дашь!
он же любил восточные единоборства
ты же любил восточную борьбу
а она взяла моду:
ей кадишь, а ей подавай кадиш
когда ж
она видала тебя в гробу
твоё непокорство
её рукоприкладство
рукоположение во гроб
да ведь и гроба-то не было
только земля и молитвенное покрывало
оно тебя покрывало
а земля покрыла
а я смерть крόю
последними словами




* * *

ты же любишь смерть –
так то свою
а друзей – не сметь
волком взвою
придёт серенький волчок
баюшки-баю
запоёт – а ты молчок –
радужной юлою

ты кружись моя юла
из-под стула до под-стола
вой ной пой только не стой
не останавливай ся не бой ся
в груди не бей ся
а ты смерть не смей не смей ся
смеётся тот кто последний
кто крайний

25-26.XI. 2003




* * *

ни дать ни взять:
он дал он и взял
или он тут ни при чём
и она ни при чём тут
а только ты сам поделил это время
это пространство
пополам
на тут и на там
на две половинки летающих гиппопотамов
на до и на после
а сам между – меж двух – между
жду и жду
а сам взял и вышел:
с пустыми руками:
скоро вернусь
и помнишь: вернусь
да только не понимаешь: скоро

26.11.2003




* * *

два лица у неё:
харя и ряха
как ни посмотришь
глаза отводишь:
двулична


два лица у неё:
харя и ряха
как ни посмотришь
глаза отводишь:
неряха
будто пальто натянули на тополь
вся в пухе и прахе


три лица у неё
четыре много
каждое наго
голо
логово волгло глубоко
только зачем его покидает
старуха
с другого бока
нагло себя предъявляя
как пачпорт
пряха дескать она такая непруха
прёт на рожон
парой ножниц бряцáет
если ты пряха не трожь
не режь не твоё это дело:
распря
хоть велики глаза моего страха
нет не вобрать им её в своё брюхо
ни ржаной краюхой
ни роженицей
не исчерпаны её лица

26.11.2003




СОЛЬ

Обычно соль стоит на улице
поваренная морская крупная
упаковки килограммовые пудовые
солонки гранёные хрустальные
винные пятна присыпаны
соль к ссоре просыпана
белая сыпь розовеющая
серая сыпь шелушащаяся
парные рифмы не рифмуются


кому только не желал пройти мимо
каждому каждому
прохожему портье горничной
легковой грузовой автобусу
и тому полицейскому
который над ним: что с тобой
жёнам дома детям дома матери брату
прибежавшей не с простынёй со скатертью-
самобранкой


Сегодня на столе. Приносят корзинку с человеком.
На встречу с хлебом.
Когда подобное происходит,
оно всегда сопряжено с человеком, которого не было давно.
Вниз по счастливой случайности окажется дверь.
Ты по счастливой случайности в это поверь.
Там тебя встретит асфальта распаханный зверь
По счастливой случайности.
Солонки и крысы
одновременно – торжества и сталь –
выламываются из небытия,
когда подобное происходит в отдалённом месте, вроде
бывшей гостиницы «Хилтон»,
нынешней гостиницы «Краун Плаза – Холлидей Инн».


Но они дома или нет? – говорила одна с человеком, которого не было давно.
Свой страшный перепуг, – говорила одна с армией солонок на прогулке.
И с упрёком, – говорила одна с хлебом. –
Как же так, «небулы» нет, а «небулярный» имеет место.
– Есть у кого ещё долго мог только по дороге за ночь!
Вниз по чистой забывчивости утраченного знания
оказались бы под руку острые углы.


Kладбище в последнее время. Вторая что-то переспросила.
Но это, совсем не поверите, один из небытия.
Мы уже мелочи
новейшие справочники и смерти
взгляд полный одновременно –
полный одновременностью? синхронизмом?
одновременно пустой?

Как так
Как только
Как… так
Как… так и

Катрены совпадений.
Трение воздуха в падении приблизительно равняется.


он был десятым, без него нам жизнью
Припомнилось, что говорил! именно это.
Невысоко над землёй, вдоль по чистой случайности окажется дверь.
Ты по чистой случайности в это поверь.
Там тебя встретит асфальта расплавленный зверь
по чистой случайности изюбрь.
Но я забыла и только до поры до поры до девяти, а также сами понимаете,
мне всё ещё маячит
стекло и в сирых рубашонках верёвка бельевая неба.
Ноябрь.

14-15.IV.2004



































Александр Ротенберг: ИЗ БЛОКНОТА УЛИЧНОГО ХУДОЖНИКА

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 16:10

07-Rotenberg_Page_1-s

07-Rotenberg_Page_2-s

07-Rotenberg_Page_3-s

07-Rotenberg_Page_4-s

07-Rotenberg_Page_5-s

07-Rotenberg_Page_6-s

:АЛЕКСАНДР РОТЕНБЕРГ (1966-2003) — родился в Запорожье. С 1990 г. жил в Иерусалиме. Художник, перформансист, эссеист. Один из организаторов объединения Артодоксальный театр. Публиковался в журналах «И.О», «Двоеточие», «Солнечное сплетение», «22».

Юрий Кацнельсон: ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ (записка охотника)

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 16:06

Аллея шла вдоль большого лесистого парка в центре Иерусалима. Слева прошел старый грузинский монастырь крепостного типа, и теперь был длинный, пологий склон с высокой желтой травой, серыми шершавыми скалами и черными перекрученными стволами олив с воздетыми к небу руками. Справа шумела большая дорога; вероятно из тех, лежа при которых, блудодействовала, согласно пророку, Иудея. Казалось, что танец древней жизни, когда-то остановленный вдруг на полу-па, устал от этой тысячелетней паузы на одной ноге и ждал из последних сил, когда новое мановение дирижерской палочки разморозит ему наконец движение.
Моя легавая собака Ромема, рыща крупными скачками по кустам и высокой соломе, заглушала своим шорохом дорогу и давала изысканное ощущение – Тургенева на охоте; было, к тому же, раннее утро и пустынно, как в настоящем лесу. Стоял июнь, все вокруг, что могло высохнуть, давно уж высохло, и темно-рыжее тело собаки легкой тенью сквозило из чащи золотистых стеблей травы. Молодой свет отбеливал небо и протекал в душу через все ее щели.
Основной атрибуцией этого лесного пейзажа были, однако, не деревья, но камни. Их было очень много, и они были очень стары. И по некоторым признакам это были культурные камни: многие несли на себе следы тесала. В их расположении угадывались контуры, какие-то порядки, встречались признаки искусственных разрушений, а в одном месте просто сохранился фрагмент стены архаической кладки.
По разбросy камней и их огромным размерам можно было предположить, что в древние времена на этом месте, ныне называемом парком, был какой-то очень большой ханаанский жертвенник, «культовый центр регионального значения». Из тех, куда на праздники поклонники сходились за три дня пути, и где в большие дни сжигалось по тысяче коров и коз, не считая голубей. Там служили большие жрецы, и дым далеких воскурений будоражил ноздри моей собаки. Ортодоксальная крепость христианского монастыря гармонично вписалась в этот языческий сад камней.
На одном из камней сидела лицом к солнцу женщина, вся в черном, и громко кричала в сторону монастырских куполов. Это была известная в парке кликуша, она молилась. Слов молитвы было не разобрать, но крик этот почему-то совсем не нарушал тишины. Он был ее органической частью, мостом, перекинутым через пропасть времени между культурой нетесаных камней, откуда он выходил, и цивилизацией каменых монастырей, куда он был направлен. Утро казалось первым актом какого-то гигантского спектакля на театре истории, и мы спешили занять свои места.
Аллея, ни разу не вильнув, вдруг ушла в тоннель, проложенный под уличным перекрестком, – короткий, но выводивший в совершенно иную действительность. Лохматый английский парк, продернутый сквозь черное влагалище, сменился регулярным французским, стриженым под пуделя, с сортиром и монплезиром. Один клик, моргание – и перескочил кадр: перевод с английского на французский, соединение двух этих миров на короткое замыкание, как тоннель под Ламаншем, – все сошлось в вечно захолустном Иерусалиме, городе объединений и разделений религий и царств.
За тоннелем была овальная поляна с мягким газоном, просторная, как стадион, и влекущая, как аэродром. Сходство со стадионом усиливалось блюдцеобразными стенками, похожими на трибуны, и голубоватой каемкой велосипедной дорожки. Трибуны были еще пусты, и на зеленом поле, густо уделанном вчерашними собаками, игроков пока не было. И поле, и трибуны были зачехлены плотной и контрастной утренней тенью с двумя солнечными прорывами, круглыми, как иллюминаторы.
По мере привыкания к новому после тоннеля свету и новому пространству, глаз начинал различать и детали нового пейзажа. В глубине тени в твисте застыла черная группа китайской гимнастики, как пластическая реплика корявым оливам верхнего парка. В солнечных кругах вдали согревались две нежные парочки, х-образно соединенные посередке – как хромосомы в окуляре, – то ли запасные игроки, то ли ранние зрители, с ночи занявшие места на трибунах. Парочки казались таким же безразличным элементом пейзажа, как и гимнасты, но собака думала иначе. Она увидела тут сюжет и тут же стала его описывать.
Вытянутая вся, рыжая на зеленом, как буковый кий на сукне бильярда, своим воздушным аллюром «на комковатой ноге» она аккуратно, почти не касаясь газона, обошла их обе по очереди, даже не обнюхав, чтобы ритма не сбивать, спустилась вниз на затененную поляну и там присела отбросить шлаки. Последнее было главной целью всего нашего путешествия, и теперь, когда она достигнута, вроде бы можно было пускаться в обратный путь; но что-то задерживало.
Длинная морда, как стрелка курортного маршрута, указывала на высшую или, точнее, глубинную точку этого сюжета – тусклое и немного набекрень сгущение фона. За отсутствием на картине освещенного центра оно служило тут как бы «отрицательной доминантой». В темноте прорисовывалась группа из трех фигур в черном – двое и младенец, – с ходу получившая рабочее название: «Святое семейство».
Сюжетом, описанным дугой пробега собаки – от парочек к Семейству, – было Время. Осенняя сцена посевов на заднем плане, в виде скрещенных парочек, и летняя сцена принесения первых плодов на переднем были тут соединены самым естественным и изящным образом. Причина и следствие, прошедшее и будущее были скомпонованы на одном полотне, как на иконе; прошедшее лежало на стенке блюдца, как в обратной перспективе. Настоящим была сама собака – в передышке перед прыжком в будущее.
«Святое семейство» состояло из щуплого молодого еврея ортодоксального вида, его крупной, неопределимого за черными юбками и платками возраста, жены и младенца с большой головой, такой голой, что, казалось, изливавшей некоторое свечение, не выходившее, однако, за пределы их мрачной группы – как свет от ночника. В целом этот центр, контрапунктный двум светлым пятнам на периферии, выглядел как воронка – углубление в землю во всей метафизической полноте этого понятия: могила, стартовая шахта. Ромема!
Младенец сиял на задней полочке супермаркетовой коляски для покупок. Под ним, на дне коляски лежали щепки и палки – это были дрова для костра. Начинающийся день был днем Независимости, и была традиция идти всему городу в этот день в этот парк, и там каждому что-нибудь жарить на самостоятельном огне. Купив в магазине угли в бумажном мешке или натырив где-нибудь у плотницкой разного деревянного мусора на дрова, каждый как бы утверждал свою маленькую независимость; хотя бы от электрической и газовой монополий. Традиция шла, вероятно, от Cоломонова указа, преследующего, как это часто бывает, прямо противоположную цель – тоталитаризацию общества. На праздники предписывалось всем приводить в Иерусалим своих баранов и класть их на храмовый алтарь для общего жертвоприношения. Бедные складывались по два, и даже по три дома на одного барана, и так сколачивалась народу общая судьба. С общего алтаря «раздавалось всему множеству израильтян по куску жареного мяса», и никто не знал и знать не хотел, от чьего барана он ест. И сегодня это тоже не важно – раз в году – кто сидит рядом, и в этой неважности заложен весь коммунизм праздника. Но время и жизнь выправляют концепции. Не стало Храма, и не стало общей жертвы, настало гражданское общество и всеобщая независимость, и опять, как во дни патриархов, каждый служит при своем алтаре.

«Вот огонь, вот дрова, а где же агнец для всесожжения?» – услышал я, когда глаза мои закрылись, чтобы осадить картину. Мизансцена со Святым семейством, придя вдруг в движение, открутила назад до щелчка и пошла какая-то старая сказка, странная, как сон.
Сара не рожала Абраму. Иссякло уже и ожидание, что родит. Она потеряла младшую сестру Иду, которую нянчила двадцать лет после того, как сгорели в пожаре родители. Идино место занял Абрам, их сосед, тоже сирота. Абрам долго, с безнадежной тоской смотрел на бледную красавицу Иду, пока та не померла от горлового кровотечения. Смерть, опустившаяся между ними, прижала их друг к другу – склеила, как две соприкоснувшиеся раны. Это было тягостно, потому что нормально не смерть, а жизнь должна соединять людей, как сказал, по другому, правда, поводу, раби в синагоге. Сара была, в отличие от ее трагической сестры, девушка крепкая и вполне плодоносного вида, но плоды один за другим падали с этого дерева, не созрев.
Раби сказал ей: «Сара! Иди в пустыню, к источнику Ерухам. Умоешь в его воде свою утробу и ничего не ешь. Придет Габриэль, ангел Всевышнего Бога. Он сотворит тебе сына, и это исцелит ваш брак – родишь потом еще семь или восемь раз. Первенец проложит дорогу другим, идущим за ним сыновьям. Но этот, первый сын – не твой он; ты поняла? Все последующие дети – да, а этот – нет. Создатель Один будет его безраздельный Отец. Придет час, и он уйдет к Нему.
Последующие ваши с Абрамом дети будут его братья и будут служить первенцу. Они все будут жить на его счет, который открыт на небесах на его имя. Жизнь народа-первенца оплачивается счетами собственных первенцев этого народа: когда иссякает кредит, то приходит Следующий и все покрывает. Баланс должен быть всегда положительным, потому что в эту сумму входит оплата всей жизни на земле и надо, чтобы до конца хватило».
(«Освяти Мне всякого первенца, разверзающего всякое чрево в Израиле, от человека до скота: Мои они», – опять услышали мои закрытые глаза.)
Мальчик родился с совершенно безволосой головой и лицом, искаженным гримасой смеха, как бывает у обожженных. Сара, взглянув на него, сказала грустно: «Смешной какой». На сороковой день его принесли в синагогу. Имя должен дать священник по первым словам матери, очнувшейся от родов. Старый раби, узнав эти слова, написал на листе нечто непроизносимое из четырех букв – к тому времени речь его уже оставила, и комментариев не последовало. Потом раби умер, и выпущенное им имя повисло в воздухе. Оно было привязано к младенцу, как воздушный шар, и тянуло его куда-то вверх.

Когда вновь открылись мои глаза, солнце уже стояло высоко, и сцена, сохраняя прежние декорации, была полностью изменена и по освещению, и по наполнению. Тень была убрана, и вместе с нею исчезли два солнечных пятна на откосе. Трех отдельных групп – двух парочек и Святого семейства, – соединенных траекторией пробега Ромемы, больше не было видно. Все пространство было съедено народом, обширным и крепким, как рассыпанный горох. Густо, но не перемешиваясь, усеивал он теперь собою поляну и склоны.
Второй акт трагедии об искупительной жертве был уже на середине, он получил условное название – «Пикник». Сидели семьями, и парами, и компаниями, развалясь. Держали на коленях визгливых детей; дети здесь – предмет культа, и потому особенно противны. Те, что без детей, были редки и выглядели жалко, как неразобранные девицы на танцах. Горели мангалы, и дурели от их дыма псы, шнырявшие вокруг. Пикник входил в стадию «белого» дыма, когда копоти уже нет и начинают свободно выходить ароматы.
Дымы этих персональных алтарей культа Демократии соединялись над сдвинутым центром поляны, где сиял в первом акте младенец из супермаркетовой тележки с дровами. Оттуда, из точки схождения дымов, освободившись от гари, столбом чистого жара уходил вверх общий поток перемешанных запахов. В эту точку за скобками какой-то цитаты вынесено было Святое семейство; потому глаз и не брал его теперь на поляне.
Было жарко и пахло жареным. Это по царскому указу собрался ото всех колен большой собор дома Израилева, и каждый сидел, представительствуя своим домом, и ел от своей жертвы, которую он сам принес Всеединому. Богатые к своим особым семейным столам получали жирные бараньи ребра от большой ресторанной жаровни. А которые бедные, те не складывались по две, ни даже по три семьи на одного барана, но обходились независимой курочкой или хоть сосиской, и в этом была их свобода супротив богатых. Сверху видны были лишь дети и огни.
Небеса были напряжены. Такая кульминация должна разряжаться грозой, но летних гроз здесь не бывает. Все скапливающиеся на небесах за лето, после Пасхи, грозы разрешаются на земле, но лишь после Судного дня, а сейчас еще была только середина срока – гремело где-то в глубине и к нам не прорывалось. Мы ждали третьего акта.
Верные библейскому правилу, писаному для командированых пророков: на обратном пути не повторять дороги, мы возвращались не по той аллее, по которой пришли, но выше, прямо поперек склона, среди олив и камней. Там, где утром кликала кликуша, теперь была рассыпана на камнях легкая стайка художниц с этюдниками. На них были длинные юбки дорогого женского колледжа и длинные холщовые блузы с большими карманами, из которых торчали кисти. Рядом стоял кособоко старый вэн, привезший их на пленэр. Мэтр в бархатном черном берете и с серебряной бородой углубленно варил кофе на газовой горелке.
Разогнувшись от этой приятной работы, он пошел со своим бумажным стаканчиком обходить учениц. Вдруг он тихо ахнул, весь обратившись вверх по склону и расплескавши кофе на тужурку. Мы тоже стали вглядываться, но утомленные солнцем и дымом глаза долго не могли настроиться в мимикрическом – пятнисто-сером колорите. А когда наконец увидели – остолбенели. Наступил третий акт.
По камням прямо на нас надвигалось стадо куропаток. Их было очень много, и количество нарастало, как будто они выходили из земли и камней. Пепельно-серые с тональным сизоватым крапом птички легкими мазками ложились на полотно, загрунтованное под них три тысячи лет назад. На сером фоне они были различимы только за счет их движения, ритмичного, как пульсация времени на тикающих часах, и от грациозного покачивания в шаг фарфоровых головок казалось, что шаги сопровождаются тончайшим перезвоном.
Быстро наполняя собою поле зрения, они спускались по заплесневелым ступеням архаики, зачем-то переходя парк в опасном направлении улицы и автомобилей. Шли они мерно рассыпанным строем, как пехота в атакующем порядке, точно соблюдая дистанцию, что придавало картине орнаментальный вид. Шли обреченно, и никакая сила не могла бы их остановить или изменить направление этого крестного хода. Так неостановимо, крупным снегом, валили перепела в Синае, пока не иссяк по Божией воле принесший их ветер. Был, вероятно, тот тайный день и час, когда поднималась из земли полегшая тут три тысячи лет назад доблестная рать смурного царя, и снова – который раз! – широкой панорамой они шли в свой затерявшийся в истории проигранный бой.
В небе таяла полуденная луна, похожая на череп пропавшего с глаз утреннего младенца. Свечение, покрывавшее его прежде, осталось во мраке, которому оно принадлежало, и голый, он плыл по бело-голубому небу, полуматовый, полупрозрачный. Ромема в почтительном созерцании склонила голову, как будто сверху вдруг заиграли собачий гимн. Охотиться она, cмирив свою боевую породу, не стала; чтобы не ломать узор, вероятно. Да и устали мы с ней, по правде говоря, ото всего того балета чрезвычайно!
Тут птички по какой-то неслышной нам команде все разом хлопнули крыльями, и от глухого хлопка содрогнулся парк, как от хлопков сердечного клапана содрогается весь организм. А они оторвались от земли и поднялись, и заложив крутой вираж, полетели в обратном своему прежнему ходу направлении, и там скрылись среди камней и мха. Летели плотно, как штурмовики, и проносясь над нами, закрыли небо. На мгновение стало темно, и во тьме упруго шуршал под крыльями спрессованный тысячелетиями воздух.
– Все возвращается в землю, из которой взято, – ответил я на недоуменный взгляд Ромемы, когда стало опять светло.



: ЮРИЙ КАЦЕНЕЛЬСОН родился 8 декабря 1944 г. в Москве. В 1991 г. переместился в Иерусалим. Первая публикация.



































Анна Исакова: РУССКИЕ ОСОБЕННОСТИ ИЕРУСАЛИМСКОГО СИНДРОМА

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 16:01

Я – человек не так чтобы сумасшедший, но, безусловно, со странностями. Если вы думаете, что это объясняет дурацкую историю, которая со мной произошла, то, смею вас заверить, не объясняет. Странности мои безобидны. Птичек не люблю, собак не выношу, люди мне надоели, а насекомых уважаю, ибо они – Господни избранники. Их за что-то любит и старательно разводит Сам, а это, как ни верти, рекомендация. Так вот, ничего странного в том, что некто не любит птичек, собак и людей, нет. Странность моя заключается в том, что я подкармливаю птичек, развожу собак и стараюсь не обижать людей. Потому как если Сам, подавая нам пример, заботится о самых гадких своих созданиях в обход каких-нибудь камелий, заботу о коих препоручает людям, то и нам, людям, следует заботиться о нелюбимых нами более, чем о тех, кого мы обожаем всем нашим нелепым естеством. Вот, возьмите моего ненавистного пуделя по имени Бони. Маленький такой, не больше тридцати пяти сантиметров в холке, поэтому «той». Игрушка, так сказать. А нрава свирепого. Это только кажется, что я вывела его на прогулку. На самом деле он выгуливает меня. Стоит мне повернуть, куда моей душе угодно, он тут же напрягает все свои мышцы, сколько их там есть в его, смею заверить, вовсе не хилом тельце, и хоть плачь, хоть тащи его силком – не идет. Его душа никогда не выберет направления, созвучного моей душе. Нет! Всегда наоборот. Сегодня он затащил меня в городской парк Независимости. Тоскливое место. По ночам тут тусуются немногочисленные иерусалимские пидеры, а днем – пусто. Даже няни с колясками обходят поганое место. И трава путем не растет, а клочьями. И тюльпаны не такие. Не гладкие, сытые и лоснящиеся, а взъерошенные, и все недомерки. Я бы давно отсюда сбежала, но Бони ни в какую. Стоит мне приподняться со скамейки, тут же скалит зубы и визжит.
А скучно в этом парке, как в очереди к парикмахерше. И тот же противный дух. Нет ничего более интимного и гадкого, чем стрижка и укладка волос. Только подумаешь, как потная сквозь деодорант, чувственная баба схватит тебя за волосы, начнет их нюхать и разминать в горсти, залезая горячими пальцами за уши, и по телу проходит дрожь. Отвратительно это, но полезно духу. Дух должен терпеть. Не только птичек и собак, но и куаферш. Однако одно дело, когда тебя щупают и кромсают, иное – следить за тем, как все это непотребство проделывают с другими. Заходит в парикмахерскую дама, сухая белая кожа на голове светится сквозь голубую седину, лицо значительное, походка уверенная. Не успела войти, уже недовольно хмурит брови, мол, мы договаривались на три часа ро-ов-но, а у вас в кресле… и слегка двигает пальцами, изображая шмакодявку. От такой дамы идет электрический ток. Парикмахерша сереет, подпрыгивает и трясется. Клиентка, которая в кресле, теряет томное расположение тела, подбирается, ерзает и тычет пальцем в свое отражение в зеркале. Помощница парикмахерши, только что вольготно болтавшая по телефону, старается поскорее закончить разговор, но держится за трубку до посинения ногтей, словно в последнюю доску развалившегося шлюпа вцепилась.
Утыкаю нос в журнал, до того противно. А поднимаю голову – дама уже в кресле, волосики жиденькие, вода с них течет по лбу, пробивает бороздки в слое пудры, всю уверенность с дамы смыла. Вроде она и в одежде, но словно в чем мать родила или того хуже – в насквозь промокшем нижнем белье. Не дама уже, а мокрая курица. Зато парикмахерша порозовела, губы наполнились, в глазах звериный блеск. Маньячка.
А что за прелесть эти парикмахерские журналы! Их точно составляют мужчины с неудовлетворенными сексуальными потребностями. Какой только ерунды не начитаешься! Вот в последний раз в самом низу пачки обнаружился затрепанный американский журнальчик, в котором объясняли, как Лиз Тейлор входила в роль Клеопатры. Значит, так: изгибаем спину по-кошачьи, представляя себя пантерой. Автор указывал на необходимость дрожи в ногах и ощущения онемения в поясничных позвонках. Есть! Теперь надо составить себе ощущение хвоста. Сначала просто повилять им, а затем выпрямить в одну линию с позвоночником, для чего надо встать на четвереньки. О-о! Подняться на задние лапы, выгнуть грудь, прижать передние лапы к груди и крикнуть: «Я – панте…»
Я еще не успела понять, что произошло, как из моей гортани раздался рык. Это потому, что моему заду на скамейке стало тесно. Это потому, что… Нет! Только не это! А впрочем, почему бы и нет? Бони пискнул и забился под скамейку. Чудненько! Теперь я с тобой поиграю, голубчик! Резвяшечка, милашечка. Это у вас «той»? Какая душка! Ха-кха-кха-а-а! Испугался, голубчик? А шел бы туда, куда я хотела, ничего бы и не было. А сейчас у меня перед птичками-рыбками и пуделями обязательств нет! Проголодаюсь и заглочу! Ха-кха-кха-а-а!
Я спрыгнула на землю у скамейки, прошлась по траве. Хорошо! Тело плавно колышется. Тяжелое и послушное. И никакой гимнастики не нужно. Мышцы работают сами по себе. Потянемся. А-а-а! Класс! Вспрыгнуть, что ли, на эту облысевшую смоковницу-фиговницу? Какая-то она дохлая, толкни – рассыплется. Не стоит, пожалуй. Справа раздался визг. Даже голову поворачивать не нужно. Глаз схватил толстую тетку с сумкой до пола. А он, должно быть, желтый, этот глаз. А тетка бежит и визжит. А вот еще один завизжал. Бомж, что ли? Так и катится со своей тележкой. Как орет! Ему бы Бориса Годунова петь. А вот и третий заорал. Издалека не поймешь, мужик или баба. Чего они все орут? Самоубивец, что ли, начиненный динамитом, появился?
И тут я поняла, что орут они потому, что увидели меня, прекрасную черную Багиру с лоснящейся шерстью. Ну и пусть! Пусть визжат. А ну-ка встанем на задние лапы и посмеемся еще разочек на весь парк: «Ха-кха-кха-а-а!» Песня! Никогда не испытывала большего удовольствия. Однако сейчас явятся полицейские. А за ними прибегут сотрудники зоопарка. Не пройдет и часа, как я буду сидеть в вонючей клетке и зализывать раны. Или буду просыпаться от снотворного, которое они запустят в меня с расстояния такой стрелкой, вылетающей из пистолетика. Голова будет гудеть после их наркотиков. Дозы, надо понимать, лошадиные. Надо что-то делать. Известно, что: изгибаем спину по-кошачьи, представляя себя пантерой. А мы и есть пантера! До дрожи в ногах и ощущения онемения в поясничных позвонках. Так! Теперь надо составить себе ощущение хвоста. Да нет, хвост есть. Значит, просто повилять им, а затем выпрямить в одну линию с позвоночником. О-о! Как бы веселился Мишка Генделев, застав меня за подобным занятием. Теперь подняться на задние лапы, это ничего не стоит, выгнуть грудь, прижать передние лапы к груди и крикнуть: «Я – Генделев…»
Не требуйте у меня объяснений, почему я назвала это имя. Так получилось. Весь предыдущий вечер Генделев старательно выводил меня из себя. Назавтра он должен был улетать в Москву. В такие вечера Генделев особенно невыносим. Ветер дальних странствий со страшной силой вырывается из газовой горелки истории и опаляет задне-нижний план поэта, причиняя ему нестерпимый зуд. Зуд, в свою очередь, влияет на его диспозицию, но не на пищеварение. Вечерами перед отъездом Генделев бывает нестерпимо прожорлив. Хорошо, что он при всех своих талантах еще и кулинар. Баранина была хороша. И печенка тоже. А этот сумасшедший только портил аппетит, потому как вертелся по комнате огненным колесом, взлетал на стены и орал: «текел-мене-фарес». Адская картинка. Так улетел он в свою Москву или нет? В иной ситуации мне было бы на это наплевать, а в нынешней никак. В нынешней мне надо знать это наверняка, потому что я оказалась в его туркменском халате. С драными тапками на тощих лапках. Не могу же я в таком виде выйти на улицу.
А может, никакой я не Генделев, а на мне только его халат? Ну могла же я очнуться после пьянки в квартире моего друга-поэта, одетая в его халат на голое тело… Нет! Никогда! У нас иные отношения. И потом, эти тощие лапки мне точно не принадлежат. А где лапки, там и физиономия. Точно! Та самая. С байронической кривизной. Это надо же! Была морда как морда, до тех пор, пока генделевская судьба не решила соответствовать его поэтической природе. Устроила ударчик, и морда окривела.
Я ощупала это лицо, рука прошлась по щетине и замерла где-то возле уха. А если он не улетел? Потерял, как всегда, билет, или еще что-нибудь? Вот сейчас выйду в гостиную, а там он сидит, и мы уставимся друг на друга. Господи! Одного из нас точно вынесут из квартиры вперед ногами. А потом по иерусалимским квартирам разнесется слух, что Генделев покончил с собой и остался жив. И главное, этот слух никого не удивит. Все будут обсуждать, как именно Мишка это устроил. И решат, что он сделал это назло хозяину свой дурацкой мансранды. Мансарды, если кто не знает, где этот обормот живет.
Нет, все-таки я должна одеться во что-нибудь более нормальное. Предположим, что ногами вперед выносят меня, а я при этом в драном халате. Никак нет-с. Недаром мама все зудила: не оставляй комнату в растелеханном виде, никогда не знаешь, как и с кем придется в нее вернуться. Я всегда обращала внимание на «с кем». А что она имела в виду под «как»? Неужели ей приходило в голову, что меня могут, например, принести на носилках? Неужели она жила в страхе, что выйдя на улицу, я могу вообще не вернуться? Какой ужас! Хорошо, что мама была человеком воспитанным и свои страхи держала при себе. Вот она, польза воспитания, о которой никто не думает. Нынешние люди выбалтывают все, что у них вертится в голове, и это осложняет жизнь. Не мог же этот кретин увезти всю свою одежду? Но шкаф пуст. Пуст! Одна желтая бабочка прикорнула в уголке за дверной завесой. Какая сволочь! Увезти всю одежду! Какой величины чемодан он таскает за собой! Пижон!
Галстук-бабочка на голое тело – это слишком по-генделевски. С другой стороны, вот я выхожу в драном халате и с бабочкой, а он сидит там в каком-нибудь из своих модных прикидов, и всем сразу ясно, кто есть кто. То есть халат и бабочка – это Генделев в себе, описанная реальность, а прикид – это Генделев не в себе, и можно сказать, вообще не Генделев. А теперь пусть орет. Пусть доказывает, что он не верблюд. Хотя, с третьей стороны, Генделев умеет писать стихи, а я – нет. У этого подлеца есть качественное отличие от его телесной оболочки. Интересно проверить, как повлияло перевоплощение на мои поэтические способности. В телесном перевоплощении нет никакого смысла, если оно не влияет на некие ассоциативные категории. Это не убедительно, как сказал бы Сема Вольский. А вот и он, дрыхнет, сидя в кресле. Печальный пережиток вчерашнего вечера. Пусть спит. Чем позже проснется, тем лучше для меня. А Мишки нет. Значит, уехал. Обычно меньше месяца он в России не задерживается. Пока не примерит все прикиды и не поразит воображение всех мидинеток Садового кольца, ни за что не потащится обратно.Так умею ли я писать стихи? «В такие дни, на дне которых тьма…» Эту строчку написал Генделев. Как раз ее он и выкрикивал вчера, взлетая на стены и спрыгивая с них. Весь в голубо-белом сиянии вечного огня. Не человек, а могила неизвестного солдата… поэта… солдата. Отметим: венок и вечный огонь, причиндалы одного и другого. Отметим также, что мой мозг, как железа или орган, не выделяет из себя стихи, значит, это мой мозг и, значит, превращение мое телесно, но не духовно. В результате чего на свете есть теперь два разных Генделева и ни одной цельной меня. Увы, весталка, тебя мне жалко!
– Что ты тут делаешь? – раздался за моей спиной хриплый голос Вольского.
– Собираюсь мыть посуду.
– Тебя что, ссадили с рейса?
Похож ли мой голос на голос Генделева? То есть его это голос или мой? Прежде, чем мы это проверим, надо сварить кофе. Ни грамма. Пустой смятый пакет из-под замечательного, пахучего кофе «Элит». Пейте его до обалдения и летайте только самолетами компании «Эль-Аль». А посуды сколько! Сколько же человек тут вчера пировало? Сто? Пятьсот? Тысяча? Тысяча – это легион, то есть – бесконечность.
Я вспомнила, что Генделев не моет посуду принципиально, в связи с чем женщины жалеют его чисто по-бабьи и по-человечески.
– Не могу вспомнить, кто тут свинячил ночью? – сказала я, предварительно откашлявшись. Кашель был хриплый, с присвистом. Он явно шел из продырявленных неумеренным употреблением никотина Мишкиных легких и с трудом протискивался сквозь его отечные голосовые связки. – У нас что, была чисто мужская компания? Ни одной сикухи, чтобы вычистить этот срач?
Вольский то ли хохотнул, то ли прочистил рыком горло.
– Смутно помню, что твоя очередная любимая ушла в ночь, не домыв посуду, поскольку ты, небесное теля, сосал другую матку, – прохрипел Вольский и вдруг взорвался: – Какого черта ты вернулся? Эта квартира обещана мне на две недели! Через час у меня сладкое рандеву, а в пять мы расписываем пулю. Рук сколько надо, и твоя – лишняя. Если человек решает лететь в Москву, то пусть он летит в Москву и долетает до нее. Нет, ты все-таки скажи, что ты тут делаешь?! Нелетная погода, орел в дюзах, цапля на хвосте или воздушные маневры в районе Чешских Будейовиц? Почему ты здесь, а не там, отвечай!
Я поняла, что отвязаться от Вольского не удастся.
– Дело государственной важности, – сказала я важно.
– А-а, – тут же успокоился Вольский, – так бы и сказал. Портмоне потерял, что ли?
– Ну, потерял, а тебе какое дело?! Главное – я дома. Поищи себе другую явку.
– Я же сказал: через час сюда явится моя Мальвина с безбожно синими волосами. Смойся часа на три, а? А руку одну подменишь, Бог с тобой.
– Не могу, старик. Я жду важного телефонного звонка. Пойди, встреть свою Мальвину и отведи ее поесть хаши. К Нисиму, например.
– С какой стати? С утра пораньше? Так не пойдет. Да и закрыто там.
– Тогда придумай что-нибудь изысканное. Отведи ее к Стене Плача. Совместная молитва сближает лучше ебли.
– Ничто не сближает лучше ебли, – заупрямился Вольский, но все же убрался восвояси.
Хорошо, сказала я себе, Вольского нет, теперь можно применить парихмахерский маневр. Проблема в том, что для того, чтобы превратиться в себя, я должна себе себя представить. А я не представляю. Не представляю, и все. Надо думать. Думать надо. Думать. Может, у Мишки есть моя фотография? Где он их держит? Где?
Зазвонил телефон. Я подняла трубку. На другом конце царило молчание.
– Это ты, моя Аглая? – крикнула я и только потом подумала, что нужно было положить трубку.
– Ты, значит, не уехал? – задрожал в мембране тонкий девичий голосок.
– Не уехал, но уезжаю. А пока лежу под горой грязной посуды и размышляю: какие же суки у меня пировали!
– Ты хотя бы помнишь, что ты творил?
– Мы перешли на ты, мой марципанчик? – спросила я и поморщилась. «Марципанчик» – это не Генделев. Это совсем другой… человек.
– Я вас ненавижу, Генделев! Вы… Вы… – Я собралась положить трубку, но тут она неожиданно изменила свои намерения. – Я сейчас приду и помою посуду.
И всхлипнула. Что он делает с этими дебилками? Почему они в нем души не чают? Прямо колдовство какое-то. «Ах! Ужас и страх! Плащ и стилет! Девушке как-то приснился поэт. «Вы… – прошептала она и лицо утопила стыдливо в подушке, – вы… мне мешаете спать. Вот вы явились опять… Вы – негодяй! Но я снова в ловушке… Боже! Уйдите! Останьтесь! Я вас ненавижу. Какой же вы… душка». Это не Генделев, но это в рифму. А теперь надо думать. Думать, думать. Сейчас она придет. И поселится навсегда. Придется ее любить и ласкать. Бр-р. Вспомнила о парикмахерской, и сон в руку. Снова звонок.
– Я надеюсь, вы помните, что пригласили меня сегодня почитать вам мои стихи. Так я иду!
И положила трубку. По голосу ей лет сорок. Кокетливая. О-о! Если ничего не придумаю, придется слушать. Разнесу в пух и прах. Ваши стихи – дерьмо, милочка. Они некультурны, в них нет воздуха, они банальны, послушайте только, что вы сделали с этой строфой! У вас просто нет слуха. В наше время так не пишут, так писать бессовестно, вы профанируете, нет, вы просто издеваетесь над сутью поэзии!
Хорошо. И все же лучше исчезнуть. Эта скотина не зря позвал ее читать стихи именно сегодня, через день после своего отъезда. Наверное, та еще Медуза-Горгона. Опять звонок.
– Ты – кто? – спросил меня Мишкин голос.
– Я теперь Генделев.
– Чего?
– Чего слышишь.
– Вроде я вчера не так много выпил. Ты кто?
– Генделев.
– А чего ты делаешь в моем доме?
– Живу. Вот грязи оставили целую раковину. Пригласил Аглаю, чтобы убрала.
– Какую Аглаю?
– Золотую. Сходила в ночь, пусть придет и уберет.
– Нет, ты кто, я спрашиваю?
– Да я уже сказал: Генделев я. От Вольского привет. Я его выпер. Ты тут бордель развел, старик. Мальвина с голубыми волосами, пулю пишут в полдень. Так не пойдет.
– Бред какой-то! Последний раз спрашиваю – ты кто?
– Последний раз отвечаю – Генделев. А еще какая-то поэтесса собирается припереться, стихи читать.
– Гони ее вон, крокодилицу. Но ты все же кто?
– Вот заладил. Генделев я.
– Ну и чудно. Значит, долга за квартиру в банке пятнадцать тысяч. Оплати до моего приезда. И вызови мастера туалет починить. У меня денег нет, а соседей заливает. Привет!
Скотина. Еще и туалет. Он у него одна, словно в ночи луна. Сейчас соседи прибегут. Нет, нужно отсюда убираться. Ну, кого, кого я представляю себе ясно? Голду Меир, как она стояла возле этого солдата… Так. Хрен редьки не слаще. И все смотрят на мою шею. Что там? А! Бабочка. Генделевская желтая бабочка. Черт. Спокойно отворачиваемся к стене, снимаем эту пакость, кладем в ридикюль. Им это только показалось. Сколько их! И все в белых халатах. Где же мои генералы? Тут должны быть мои генералы! Или я еще не премьер-министр? Нет, я уже премьер-министр, потому что на стене висит календарь, а на нем 1974 год. Так где же я? Я в больнице. А почему я в больнице? Я кого-то навещаю. Кого же? Одна тысяча девятьсот семьдесят четвертый год, только что закончилась война Судного дня. Знаю! Я навещаю раненых солдат. Тогда почему этот солдат лежит ко мне спиной?
– Солдат, а солдат… – Голос носовой, густой и вязкий. Если бы я не была премьер-министром, можно было бы сказать, что я гундосю. – Солдат, а солдат, повернись к лесу… ко мне повернись. Это я, Голда.
От стены отделился плотный мужчина в белом халате и очках. Где-то я его видела. Ну, конечно! Это же Макс Федерман, главный врач этой чертовой больницы, в которой я… Нет, нет, нет. Я – это не я. Я – это она, а она не должна знать Федермана, в крайнем случае, может знать его очень смутно. Значит, ему полагается скупая улыбка. Вот так.
– Голда, – шепчет Федерман, – пройдем к следующей койке. Этот солдат… он не в себе. У них кончились гранаты. Они ловили египетские и швыряли их назад. У него… своего рода шок. Египетские были с вытащенной чекой. Она разорвалась у него в руке. Пойдем дальше.
Ну и что, что она разорвалась у него в руке? Он – герой, и я должна ему об этом сказать. Когда появятся мои генералы, скажу, чтобы его наградили.
– Солдат! Солдат! Это я, Голда. Повернись ко мне, я хочу тебе кое-что сказать.
Солдат развернулся и поглядел диким глазом. Второй глаз был прикрыт повязкой. Он цыкнул ртом, и я почувствовала на щеке что-то холодное и липкое. Все ахнули, зашевелились, забегали. Федерман протянул мне носовой платок, стереть со щеки плевок. Значит, этот солдат в меня плюнул. В меня, своего премьер-министра!
– Голда и ее эскорт подъехали к больнице, – ворвалась в палату молоденькая медсестра. Увидела меня и ахнула.
– Мой эскорт наконец меня догнал, – сказала я покровительственно. – Сделаем перерыв. Где тут у вас туалет?
Писсуары. Мужской. Пусть будет мужской! Срочно. Срочно изгибаем спину до хруста в позвонках. Напрягаемся до дрожи в ногах и ощущения онемения в пояснице. Хорошо! Теперь надо составить себе ощущение хвоста. Сначала просто повилять им, а затем выпрямить в одну линию с позвоночником, для чего, естественно, надо встать на четвереньки. О-о! Подняться на задние лапы, выгнуть грудь, прижать передние лапы к груди и крикнуть: «Я – Бони!»
Вы думаете, я снова крикнула первое, что пришло в голову? Ни в коем случае. Я пыталась представить себе, кто наилучшим образом представляет себе меня. И подумала о Бони. Для этой псины я – Бог. Он борется со мной, как Яаков, но важнее меня для него персоны нет. Уж он-то представляет себе меня ясно, точно и в мельчайших деталях. Поэтому надо превратиться в него и посмотреть на меня его глазами.
Оплеуха была незаслуженной. Я еще никому не успела ничего испортить. Сижу себе на зеленой травке возле скамейки, никого не трогаю. Вторая оплеуха заставила меня зарычать. И тут же раздался знакомый рык. Так это ты, поганка чертова! Сколько я из-за тебя перетерпела! Нет, лучше с тобой дружить. Вот я влезла в твою поганую кудлатую шкуру. То есть не в твою, потому что ты тут, но в твою, пуделиную… Ага, случилось то, чего я боялась. Теперь нас двое на одном жизненном пространстве. И никто не может отличить тебя от меня, хотя я – не ты. Этого мы не учли. Ну, не рычи, не рычи. Я не собираюсь долго оставаться тобой, недоносок! А теперь скажи, где твоя хозяйка? Куда она делась?
– У-у-у, – завыл Бони, обратив морду к скамейке, – у-у-у!
И такая тоска была в его вое! А в глазах была вся я, я как есть, я безвозвратно пропавшая, исчезнувшая, как собачий сон. Позвонки щелкнули, и хвост вытянулся в одну линию с хребтом. «У-у-у!» – успела я провыть, и вот она я. Сижу на скамейке и массирую онемевшую спину.
Конечно, можно сказать, что я просто заснула на этой скамейке и все мне только привиделось. Но отметим, что у Генделева пропала его желтая бабочка. «Только она одна и осталась в шкафу, – жаловался мне вернувшийся из Москвы поэт, – я видел, как она упала в угол шкафа, но времени уже не было, такси гудело с улицы. И кто ее спер? Сволочи. Просто сволочи!» Кроме того, когда я пыталась расспросить в той больнице о визите Голды Меир, мне сказали, что в туалете нашли ее брошку. А когда она ехала в машине, брошка упала, и ее не могли найти. И нашли в туалете. Да еще мужском. Это было странно, но все решили, что Голда просто жутко устала. Такую войну пережить, и столько неприятностей в личной и политической жизни! Тут не только брошку, тут голову потерять можно. А голова у нее на плечах. И какая голова!

: АННА ИСАКОВА родилась в Вильнюсе. В Израиле с 1971 г. Писатель и журналист. Автор романа «Ах, эта черная луна» (2003).



































Владимир Тарасов: НЕ ВСЁ ОБ ОГНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 15:59

Весь вечер жгли костёр с Дылдой и Кысом
Без особой цели
Огромный –
пламя метров восемь
В центре в самом
Иерусалима (ведь пуп надежд!)
Точней – костры, но два других скромнее –
четыре-пять, не больше…
Да что там! – просто и легко
Стакан из досок сбитый (выше Дылды будет –
контейнер для брусчатки –
сосна сухая, весело горит)
Понакидали внутрь рухляди домашней –
а двор большой – там детвора – азарт! –
они коробок.., разного хлама притащили –
всем в радость – самое оно…
Насобирали предвкушая щепок по площадке
Кыс подшустрил обрывки прессы
Занялось в момент – а тут ещё и поддувает – запылало!
Треск. Вихрь искр. Жар тугой! Волною! Нестерпимый!!! –
заворожённые поодаль замолкли люди словно под гипнозом
Птиц воздух лижущее извиваясь вздымалось ярое выплясывало пламя –
попробуй подойди приблизься –
спалю как таракана тварь
как пыль!
Никто не ожидал такого
В центре Иерусалима…
Атас!..



Формы огня (щекотливая тема, согласен)
формы (уже от костра отвлекаясь)
огня –
излияния великолепных в порыве алчущих мести фигур
переплетения тел устремлённых
их танец отчаянья
последний их
взывающий жест –
формы святости
святости жертвы
Стоит ли что-то придумывать после?
Стоит ли после прищуривать глаз?..
Здесь вся метафизика, её корни и крона
БОГ СМЕРТЬ ПЛОТЬ
(если щепоть мракобесья подсыпать-добавить
для остроты подмешать –
небесное средство!)



Бегло – чтоб не морочить – на пальцах – выглядит так
Мелкий огонь как и мелкая речь противен нашему брату
маской может служить (сезонной, допустим)
но в целом – бугристая сыпь
Частный (в быту – конвульсивный огонь)
не столь неотёсан конечно
он и взору приятней (что очевидно – пятнист)
а во-вторых не назойлив как первый
Любопытен бесспорно бескровный огонь
затаённый во льду и кристаллах
Есть лунный который поэту и волку знаком
Но глубокий огонь это уже средоточие спелое
В сочетаньи с водою он плещет вино молодое
В сочетаньи с железом он кровью струится
В сочетании с сердцем – водвинутый угль
Он во всём и повсюду
его слоистое тело
можно в небе узнать в подземных истоках даже в древесной коре
А в краю опалённых окраин поднебесья и ближнего мира
закрепилось последнее мнение твёрдою буквой:
глубокий бессмертен огонь



Глядя в огонь издали начал я нынче
Геометрия впрочем –
мудрейшая рыба на свете! –
начинается попросту с точки:
нету линий без точки
(не говоря об углах)



И-Я-И-ТЫ

я – ты в это время вспомни о себе –
если отвлечься от недостатков достоинств –
да и много ли таковых найдётся в тебе или мне – я
то есть вот как стою, можно даже прилечь ради пинты и понта –
империя тайная атомов
неуёмных молекул подвижных
супердержава разума клеток
и как и ты – все прочие континенты
из песчинок предчувствий
из выловленных примет состоящий
из желаний
намерений
их малых гибких долей
из фотонов прозрений
дробей скважин веры
туннелей и шахт хламом заваленных загаженных желчью разочарований
как и ты
взгляни взгляни на себя как и я
из воронок растерянности
междометий
одиночества и стыда
из теснин ненадёжной температуры надежд
как и я
о себе
на себя
(здесь бы наверное даты хватило – отметили, хватит) а всё равно –
коснёшься воздуха прямого
а то и ветра напрямик –
лицо ликует



: ВЛАДИМИР ТАРАСОВ родился в 1954 г. в Москве. В Израиле с 1974 г. Автор книг «Азбука» (1988), «Terra Nova» (1991), «Суммарий» (1997). Редактор альманаха «Саламандра» (1987, 1989). Живет в Иерусалиме.



































Менаше Левин: ОДНА ИЗ ТЫСЯЧИ НОЧЕЙ СТАРОГО ТЕЛЬ-АВИВА

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 15:56

Из двух соседних переулков, до самых крыш погруженных в сон, погруженных в глубокий песок, на который бросают ночные свои тени одинокое древо клещевина или же одинокое древо эвкалипт, возникают в одно и то же время, с наступлением полуночи, две фигуры молодых парней, в силу великого сходства, приданного им ночью, подобные одной, отчего-то раздвоившейся фигуре.
Двое парней кивают друг другу головами, улыбаются друг другу улыбкою прежней и давешней, вместе переходят улицу, на которой в этот час нет ни души, и направляются к рыночной площади, где сошлись полукругом около дюжины изъеденных древоточцем и запертых на замки и засовы бараков. Эти двое чуть мешкают, вперяя взоры свои в лица друг друга, словно наблюдая в желтом свете горящего на перекрестке фонаря собственные отражения. И вот, пока стоят они, уставившись один на другого, первый из них спрашивает в тихом экстазе:
– Чуешь ли добрый запах хлеба, запрятанного в одном из этих лабазов?
– Да, чую я этот запах, в котором уже доля плесени… но, может, есть у тебя сигарета?
– Нет.
Они опускаются и рассаживаются покойно, словно готовясь к ночному бдению, на двух пустых ящиках и вытягивают ноги в изношенных сандальях в направлении сумеречной улицы, соскальзывающей вниз, к скрытому от глаз морю, рокочущему в ушах своим мерным прибоем.
– Кстати, чем подкрепил ты сердце свое этим вечером?
Спрошенный проводит рукою по густой и прекрасной своей, будто конская грива, шевелюре, которую трепавшие ее в каменоломнях и на строительных лесах весенние и осенние суховеи лишь слегка опалили тут и там:
– Одним кукурузным початком… а ты?
На впалых небритых щеках вопрошающего, завершающихся острым подбородком, играют, сменяясь, улыбки:
– Стихами Маяковского…
– А, этот цирковой зазывала! Я предпочитаю его крикливой трубе более нежную свирель…
Товарищ его недовольно барабанит пальцами по слабым доскам ящика:
– Потому что дух времени не в твоем духе.
– Перестань барабанить! И скажи мне, не позволено ли человеку выбирать себе по духу дух времени.
– Дай-ка мне это обдумать…
И вот, пока они сидят и взирают на беззвучную улицу, по которой пробегает на цыпочках морской ветер, изнутри одного из тянущихся в обе стороны домов вырывается плач младенца: то был плач поднимающийся и опускающийся попеременно по шкале грусти и радости, словно этот безвестный младенец хотел в тишине ночи услышать все заключенные в нем самом и в его голосе гаммы.
– Нет, не позволено человеку выбрать дух времени себе по духу… но, может, у тебя есть сигарета?
– Нет, у меня нет… а ведь известно тебе, что мое мнение раходится с твоим в данном вопросе, только неспособен я сейчас дискутировать с тобой, поскольку запах заплесневелого хлеба, исходящий из одного из этих лабазов, туманит мне мозги и спутывает все поэтические школы…
Из сгустка тьмы, раскинувшегося неподалеку от домов в форме сада или виноградника, донесся лай шакалов, лай, в котором слышалась столь ужасающая тоска пустыни, что безвестный младенец убоялся и мгновенно прервал свой милый плач.
– А где ж ты был весь день?
– Где? Сидел я на берегу Яркона в тени развесистого древа и созерцал собственное отражение, плававшее в зеркале речной воды.
– Ничего не скажешь, более приятственное занятие, нежели таскание камней и ведер с раствором по лесам…
– Вестимо!.. Только что в процессе этого созерцания пришел я к поразительному и обескураживающему выводу…
– А именно?
– Что все зеркала извращали мой образ…
Стаи шакалов – бедуинских певцов окружали город, упражняясь в переливах древней мелодии пустыни.
– Таким образом, что я теперь снова не знаю, кто я…
– А прежде, чем всмотрелся ты в зеркало Яркона, ты знал, кто ты?
– Временами – да, временами – нет… кстати, не скажешь ли ты мне, кто я?
Среди бедуинских певцов были, судя по всему, пересмешники, вставлявшие в тоскливый мотив оттенки издевательского смеха.
– Дурак, все дни свои размышлял об этой проблеме мудрец Сократ и не разрешил ее, а ты хочешь, чтобы я и никто другой дал тебе исчерпывающий ответ…
Товарищ его склонил голову и снова поднял ее через какое-то время:
– А коли так, не пойти ли мне к чародейке, что на улице Шабази, чтоб означила мне мою личность…
– Пустое! Человек может существовать и без того, чтоб была у него личность… лучше послушай пение шакалов… меня дрожь по телу пробирает от этой песни, в которой словно свет красной, будто медь, луны, что плывет над ночной первозданной пустыней! Может, есть у тебя, все же, сигарета? Поройся-ка в карманах…
– Нет. Вижу я, однако, что приближается друг наш, полицейский, тот, что был светочем мысли и грыз гранит науки в Слободской ешиве. У него, верно, есть сигареты.
Не прошло и краткого мига, как к рыночной площади неспешной походкою подошел весьма длинный и тощий парень, небрежно облаченный в униформу цвета хаки.
– Доброй ночи, господа философы…
– Доброй ночи, законоучитель в образе еврейского стража! Ошибаться изволите: не философы мы, а прокладчики дорог, погрязшие в мирских делах в годину безработицы и безделья… слышь, нет ли у сударя сигаретки?
– Нет, нет у сударя сигаретки, ибо сударь – вегетарианец…
– Ежели так, не скажет ли мне сударь, позволено ли человеку существовать, не имеючи личности, ведь сударь обретается при законе…
Тот сдвинул набекрень форменную фуражку и, приложив руку к широкому, изборожденному морщинами лбу подвизавшегося в учении, минуту стоял в раздумии.
– Странная это проблема, очень странная, требующая глубокого изучения…
– Ладно, оставим ее в покое до прихода пророка Илии… главное – в мире ли город и жители его?
Удовлетворенная улыбка расплывается по озабоченному лицу полицейского и светится в его карих глазах, еще таящих грусть, привезенную сюда из родного местечка, когда он натягивает на самые брови козырек своей фуражки:
– И город, и жители его спят сладким сном с открытыми окнами и незапертыми дверями в домах, и не сыщется вора среди иудеев… Господа, страх Господень быть стражем в городе, где нет воров…
– Из слов сударя моего делаю я вывод, что вор есть некто, ворующий осязаемые вещи, вроде наличности, драгоценностей и тому подобного… однако же, обворовывающий знание человеческое, или Господне, или поэтическое, или художественное, или же знание мудрости, считается ли он, по мнению сударя моего, вором или нет?
Полицейский вперил в демагога взгляд, не то шутливый, не то оскорбленный:
– Ты из кого строишь дурака, из себя или из меня?
– Боже упаси… да разве же проблема эта не из тех, что призваны не давать покоя всякому честному человеку?
– Конечно! Только, к сожалению, не в моей власти ее разрешить, к тому же мне время дорого или я дорог времени, счастливо оставаться, господа!
А когда стих топот подбитых гвоздями полицейских подметок и снова над улицей повисла тишина:
– Ты слышишь гул моря?
– Да, слышу. Мало-помалу открывается мне смысл мелодий леса сего.
– Те леса, что мы покидали, овеяны были лесным мифом, сулившим грусть и угрозу… здесь это море-лес открывает нам миф, сулящий радость злата и лазури, без тени выспренности.
Тем временем смолкли шакальи хоры – вернулись ли в пустыню или уселись на дюнах и ткут лунные баллады.
– Но все еще шумит во мне лес моего детства всеми деревьями и бурями своими.
– Ты хотел рассказать мне майсу рабби Нахмана из Брацлава.
– Без сигареты нет вдохновения, а без вдохновения нет майсес…
И тем не менее, на фоне летней средиземноморской ночи вырисовалась вдруг зимняя снежная ночь, и в эту декорацию вошел силуэт верблюда, украдкой вышедший из лабиринта яффских улочек.
– Видишь, сказки нашего детства преграждают нам путь…
– Возможно… но ведь этот верблюд – настоящий верблюд, несущий на своем горбу груз арбузов.
Долго следили они изумленными взглядами за силуэтом верблюда, неспешно перешедшим дорогу и проплывшим, словно древний корабль в песчаные дали, таща за собой силуэт осла с закутанным в бурнус арабом на спине.
– Знай же, что каждый верблюд – персонаж «Тысячи и одной ночи», даже если несет на горбе своем груз арбузов, а не Шахразаду…
И пока они так сидят, обсуждая чудеса Востока, чьи ароматы легкий ветерок доносит с рынков близлежащей Яффы, в их уши ворвался зычный металлический глас, прекрасно подходящий для декламации стихов Маяковского с цирковой арены.
– Эй, философы щебенки, пииты путей сообщения, бездельники, хворобы-пустые-утробы, пережитки человечества, как дела, тысяча чертей?!
С тяжелыми, как два лома, скрещенными на наковальне груди ручищами, с каленым улыбающимся лицом в обрамлении массы светлых кудрей, перед ними стояла квадратная фигура Саши, прозванного среди дорожных рабочих Шаляпиным, по причине раскатистого хриплого баса, разносившегося в дали дальние и заглушавшего стук молотков, которыми юноши и девушки дробили камни на щебенку.
– Дела хорошие, Саша, только вот нет у нас сигареты… нет ли у тебя?
– Конечно, есть, милые, конечно! – Он вытащил из кармана коротких штанишек пачку сигарет и зажигалку и протянул их каждому по очереди, потом подтащил ногой пустой ящик, сложился и плюхнулся на него, искоса глянув при мерцающем свете сигарет на худые щеки своих приятелей, жадно втягивающих дым. Немного помолчал и наконец выпалил своим горячим басом, рвущимся из короткой горловины:
– Послушайте, милые, чем слюни глотать и бесконечно мусолить всякие-якие проблемы, айда со мной на Мертвое море!
И, уставив в их изможденные физиономии глазищи, горящие, словно два куска фосфора:
– Хотите, кстати, знать, ради чего зову я вас спуститься со мной к Мертвому морю в разгар месяца таммуз?
Шакалы, засевшие на дюнах вокруг города, принялись отрывистым лаем декламировать баллады, прежде петые беззвучно.
– Ради чего, действительно, Саша? Ради чего?
Бедовая улыбка, которую тот притащил с собой из городишки на берегу Днепра, теперь сияла на его лице, изрядно прожаренном степным солнцем:
– Чтобы завладеть сокровищами, спрятанными в нем царем Соломоном…
Порыв ветра принес с яффских рынков смесь сладковатых запахов загнивающего винограда и червивых фиг.
– Достойная идея, Саша, весьма достойная… но почему же именно в разгар месяца таммуз?
Саша прикурил сам, сделал несколько затяжек, чтобы взвесить свой ответ, кривя верхнюю губу в насмешливой гримасе:
– Ибо в сей месяц человек удостаивается там блага адского пламени, ведущего в райский сад…
Он встал, бросил сигарету в сторону улицы, задрал голову, приняв патетические позу и тон:
– Да будет вам известно, милые, что только в долине Мертвого моря приходит человек к освобождению от всего материального, к подлинному душевному очищению, к аннулированию собственного «я», достигает нирваны.
В его слова въехал караван верблюдов, пришедших не из земли Офир, а из улочек Яффы, и пересек новый город торопливым шагом, позванивая колокольчиками, наполняющими воздух рыночным гамом.
Посему Саша понизил голос:
– Что до сокровищ царя Соломона, то есть различные мнения: есть те, кто полагает, что это настоящие сокровища, и они скрыты в глубинах Мертвого моря, а есть и такие, что считают их сказочными сокровищами, местонахождение которых известно только духам пустыни. Но подлинные ли они или сказочные, их стоит поискать. Присоединяйтесь, завтра я туда отправляюсь.
– Прекрасно, Саша, а как же быть с лихорадкой, трясущей наши кости?
– Она и мои кости трясет. Уже несколько лет, как она скрыта во мне, вроде вечного огня. Не она ли – рыцарский герб нового еврея в этой земле? Не знаю – солнце долины Мертвого моря выжжет ее начисто… слышите, начисто!
– Нет, Саша, не теперь… может, следующей осенью, может, следующей весною.
Тот тряхнул своей растрепанной и опаленной шевелюрой и сказал с печальной улыбкой:
– Истинно верил я, что такие, как вы, поэтические прокладчики дорог, такие, как вы, экстатические плясуны хоры, что такие, как вы, неисправимые мечтатели, увидите в поисках сказочных сокровищ приключение, романтичнее которого не бывает… и благодаря этому вы еще сподобитесь увидеть с каждой зарей, как восходит солнце во всем своем ослепительном великолепии из-за гряды Моава… или…
– Или как полная луна льет свой свет на парочку газелей, стоящих на крутом горном уступе и взирающих в разверстую под ногами пропасть…
Сашу пробрала дрожь: кто это продолжает его слова… откуда сей голос, произносящий на грустный мотив слова, которые сам он собирался сказать… ведь нет здесь никого, кроме этих, сидящих в едином молчании…
Однако, повернув голову, видит он перед собою человека, чьи ноги босы, как босы ноги пустынника, чьи поношенные штаны держатся на истрепанном ремне без пряжки, чья ветхая рубаха разодрана на груди, чьи длинные волосы в беспорядке падают на плечи, чья густая борода, словно заросли колючек, украшает лицо вплоть до пары пронзительно горящих глаз. И тогда в изумлении спрашивает Саша:
– Кто ты, милый?
Тот стоял молча. Какая-то насмешливая гримаса сдвинула его кустистые брови, сжала его потрескавшиеся губы и скользнула в колючие заросли его бороды. И внезапно из этого молчания, словно продолжавшегося часами, вырвался резкий и требовательный голос:
– Прежде всего, дай сигарету!
Саша вынул из кармана пачку сигарет, вытянул одну сигарету и собирался протянуть ее незнакомцу, но при этом тот вырвал ее из его рук и со злостью швырнул на мостовую:
– Да будет тебе известно, что ты полный невежда по части изящных манер. Да и кто я в твоих глазах – побирушка или приятель твой, ровня тебе, коим гнушаешься? Гость я твой, пришедший издалека, и ты должен оказывать мне почет!
Его прекрасное в своей дикости лицо столь отчаянно вопияло о поруганном достоинстве отпрыска знатного рода, обиженного игрою счастия, что Саша, неожиданно для самого себя, с сожалением пробормотал:
– Прости, милый, не дай Бог, не собирался я задеть твоего достоинства…
И протянул ему с примирительной улыбкою всю пачку. Незнакомец извлек из нее двумя пальцами с длинными ногтями сигарету и настоял на том, чтобы владелец пачки поднес ему огня. Потом, отойдя чуть в сторону, стал курить в глубокой сосредоточенности, время от времени проводя рукою по своей колючей бороде.
А немного погодя произнес тоном человека, действительно пришедшего из дальнего далека:
– Ты, мнится мне, желал знать, кто я?
– Да, милый.
– И я желал бы того же, друг мой… уже долгие годы вопрошаю я себя, кто я, и не получаю от себя ответа… Кстати, зашел я спросить о той же материи чародейку с улицы Шабази… право, не наделена она красою царицы Савской, но долей мудрости ее она владеет.
Двое парней, не сводивших с неизвестного дружелюбных взглядов, спросили один вослед другому:
– И что же она сказала вам, профессор?
Тот пожал косыми плечами:
– Пустые бредни! Она сказала, что, поскольку во мне пребывают многие образы вперемешку и затмевают друг друга, то установить, какой из этих образов мой истинный образ, – выше ее разумения.
Он глухо и отрывисто хихикнул себе под нос:
– Но чем хуже женщина сия мнимых психолόгов, набивающих грудами пустых дискуссий пузатые тома, потребные в пищу мышам?
Он выбросил окурок:
– По крайней мере у этой чародейки на диво красивые и таинственные глаза, я бы сказал – древние очи.
– Может, еще сигаретку, милый?
Тот сделал отрицательный жест рукою и снова ступил на путь глухого молчания, однако через какое-то время снова сошел с него, сделав некий внезапный зигзаг:
– И кто же я на самом деле? Возможно, я филосόф без философской системы, ибо идеи и соображения мои со мною шутки шутят… возможно, я пиит, по природной утонченности, однако, брезгующий сложением стихов, славы ради переводящих душу из области частного в область публичного… возможно, я также… жаль, забылось сию минуту, кто я еще…
Правой рукою погладил он свою бороду, обрамляющую терниями его монашеский лик:
– Вообразите, порою от избытка ясности сознания мое сознание помутняется…
И, склонив голову в сторону двух парней:
– Не знаете ли вы, кто я еще?..
Слегка поразмыслив, один из них ответил от своего имени и от имени товарища своего:
– О профессор, вам лучше нас ведомо, кто вы еще… припомните-ка, сила вашей памяти изумительна, профессор!
Тот стоял молча, покачиваясь из стороны в сторону, как вдруг встрепенулся и ударил обоими кулаками себя по лбу:
– Конечно! Вспомнил! Я нищий король! В средние века у меня были палатины в Аспамии и замки в Кастилии, а ныне лишился я всего достояния, всего достояния своего, государи мои, и осталось мне одно лишь Средиземное море…
И, воздев обе свои изможденные и экстатические руки, воскликнул:
– Полное сияния и прелести Средиземное море в цветении весны его, лета его, осени его и зимы!
И, обернув голову в сторону улицы, спускающейся к пескам, что спускались к морю, замер в безмолвии, словно прислушивался к мотиву, шепчущему то ли неподалеку, то ли за горизонтом.
– Прощайте! Я и правда иду взглянуть на его прекрасный ночной лик.
Он собирался уже сняться с места, но отчего-то замешкался и обратился к Саше:
– Слыхал я, паренек, что вознамерился ты искать сокровища царя Соломона…
Тот кивнул в знак согласия.
– Так вот, паренек, вотще будут все твои хлопоты… ибо я авантюрист попроворнее тебя… я нашел эти сокровища и спрятал их…
Саша взвился, словно змеем укушенный:
– Как?! Спрятал их! Где?
Профессор неторопливо почесал бороду и, вперив в перепуганного вопрошателя свои грустные, улыбающиеся из-под густых бровей глаза, сказал:
– Ты спрашиваешь, друг мой, где спрятал я сокровища мудрейшего из людей… да знаю ли я? Возможно, где-то в пустыне, в обиталище шакалов или в логовище льва… Возможно, между страницами некой книги… А возможно, вверил его надежным рукам атамана Асмодея… Так или иначе, правильно сделал, что спрятал его от жадных человечьих глаз. Прощай, Средиземное море ждет меня…
И когда он ушел, так же, как и пришел, неслышный, как собственная тень, ночь, казалось, сбросила с себя его истории.
Саша, постепенно придя в себя от потрясения, спросил:
– Кто он?
– Неизвестно… сам он не ведает… да и зачем знать?
– Ну и оставим его в покое! Отправляйтесь-ка со мною к Мертвому морю, ибо время поджимает.
– Ты ведь слышал, Саша, что сказал профессор по поводу сокровищ.
– Он безумец, этот профессор, совершенный безумец! Сокровища покоятся в Мертвом море, слышите!
– Не ведомо нам, кому верить, тебе или ему.
– Вы должны верить мне, ибо у меня есть археологический нюх на пропавшие и запрятанные сокровища!
– Пусть так… Но мы не сможем отправиться с тобою. Мы должны сидеть ночами на рыночной площади, ибо иногда случается зайти сюда полицейскому-талмудисту, чей покой смущает сложная дилемма, не разрешенная им в юности, или несчастный, чье сознание помутилось от избытка ясности, или иной удрученный духом.
– Ладно, как изволите. Возможно, вы лишаетесь самого прекрасного приключения своей жизни… А поскольку и мне не терпится в путь, стало быть – до свидания!
Спустя некоторое время после того, как он ушел, сказали друг другу двое парней:
– Настала последняя стража ночи, ибо пекари и подмастерья их уж возвращаются, усталые, сонные, обсыпанные мукою, по домам, и слышен добрый запах горячего хлеба, только что вынутого из печей… Пойдем-ка и мы смотреть на Средиземное море при свете зари.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

: МЕНАШЕ ЛЕВИН (1903-1981) – писатель, переводчик европейской литературы. Родился в Грожиске (Польша), изучал иностранные языки в Варшаве. В 1925 г. приехал в Эрец Исраэль и поселился в Тель-Авиве, где и жил до конца дней. Автор романов «Сто ночей в старой Яффе», «Голубые пески», трех сборников рассказов, пьесы и книги стихов. Первая публикация на русском языке.



































Исраэль Элираз: ИЕРУСАЛЕМВИЛЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 15:53

Окна же в горнице его были открыты против Иерусалима.
Даниэль, 6, 11

Щеголиха и нищенка.
Й. Ратош




1

Движение, незамеченным
проходящее пред лицем твоим
в этой столице,

возвратится к тебе долгое время спустя

в мельчайших подробностях
в ином месте.

Граница не камень
даже если высекли в
граните: граница

опасность нам не помешает
приблизиться к границе риска




2

Я ищу городок
в горном зимнем городе.

Сыщу, ведь есть и поменьше его
в закоптелом золоте.

Идущему мимо арабскому ишаку
я говорю: Сударь,
только после вас.

Лицо моё обращено к раскрытой двери
тёмного прощения.




3

Спустя годы вновь говорят
здесь о головокружении о
дрожи о
рождении какого-то изобилия
в иле памяти.

На спуске горы тяжёлое фисташковое дерево,
распростёршее во все стороны ветви
не всё объясняет

ни толщу лета,
ни жар стенания




4

Армянский отрок ставит на стол
стакан чистой воды

мягким движением,
не изменявшимся поколениями.

Возможно ли, что в том же раскалённом стакане
было немножко чистого стекла,

немножко непроницаемого
или гранёного?

Парнишка рад мне:
Хорошо, что пришёл, что не умер,

здесь не Троя,
здесь нет конца войне.




5

На вопрос: Как ты проводишь ночь?
деревенщина из Силуана
отвечает, как Тимон Афинский:

Из-под таво шо на мне.

Это час, когда псина со
своими летними блохами

встречает гостей оскалом.

А выше – возвращаются
и загораются птицы.




6

Бог весть, кто умеет коснуться того, что есть,

не превратив это в целое дело –
то есть, пригодное к разрушению?

Где синева, что ведёт к резчику
по дереву, к трепальщику льна,

к той двери под замочным камнем:

если позабуду тебя1




7

Жёсткий, безухий город
и люди в нём

(с двойными именами)
в мягких шляпах

сидят у него во рту
между сломанными зубами

дабы первыми приять
сладкий хлеб
Гόспода




8

Я помню медовую стену
и облачный карниз,
утраченные мною.

Я уже не полагаюсь
на крохотные ручки
этого звёздного воспоминания.

Ныне я подобен тому, кто
стряхивает со своей руки руку

перед ручкой деревянной дверцы,

раскрывающейся в середине врат,
в сердцевине сна




Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР





1 Строка из псалма 137 (в православной традиции – 136) – «Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня, десница моя».




: ИСРАЭЛЬ ЭЛИРАЗ – поэт, прозаик, драматург. Автор 16 книг стихов, нескольких романов и шести оперных либретто. Живет в Иерусалиме. Его стихи в русских переводах Г. Д. Зингер публиковались в журналах «И.О.», «Солнечное сплетение» и в ряде антологий.



































Эльза Ласкер-Шюлер: КОЕ-ЧТО О ИЕРУСАЛИМЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 15:49

(ИЗ МОЕЙ ГОТОВЯЩЕЙСЯ ВТОРОЙ КНИГИ О ПАЛЕСТИНЕ: TIBERIAS)

Я бреду просто так… по Jaffaroad по King Georgestreet в Рехавию. Прохожу мимо прекрасной синагоги Йешурун, прикидываю, не подняться ли на пригорок, где сияет, сверкая и переливаясь, святое сокровище? Или, не сокращая, достичь цели – дома Кранот1 и Еврейского Агентства? В первой моей книге «Земля евреев» сравнила я дивное строенье Еврейского Агентства с Раббуни, чьи руки любовно пришлецов встречают. Построенный полумесяцу подобно, великолепный дом, в вечерний час озаренный искристо-красно-золотистым, кажется издали, движется, то вырастая, то уменьшаясь. – В прихожей колоссального дворца, всегда равно учтиво оберегая всякого, сидит любвеобильный еврейский Человек-с-Луны. Такой скромный бородатый страж. Он уже знает – мне к милой, неутомимой гверет 2 Кюммель.
Я прихожу из гущи града Иерусалима. Я так люблю жить в гуще города любого города и вот – Иерусалима! А где-нибудь в уюте за изгородью живой – казалось бы мне бегством от событий. А мне бы вовсе не хотелось прозевать ни утоляющего, ни болезненного, ни муки, ни засиявшей вдруг улыбки дар обретшего ребенка. Ни вида прелестных маленьких прилежных продавцов газет: «Гаарец!» «Давар!» «Palestine Post!» «Тамцит Итонейну!» Хорошеньких адончиков3, будущих великих коммерсантов, я заключила в свое сердце. И я горжусь, что хоть один из них доверчиво уселся на ступеньках нашего парадного, без опаски дожидаясь меня. Когда-то ведь и леденцы по вкусу были нам!!?
Мне только бы не упустить ни одного события ни звука ни шага ни копыта ни ноги! Ни один осел, тем паче – караван верблюдов не минует Jaffaroad, избежав моего взгляда. И часто на вопрос: отчего не живу я в Рехавии или в другом предместье Иерусалима, я отвечаю отговоркой – лживой не вполне. Нельзя же целый день питаться лишь одним зеленым десертом!
А я ведь несказанно люблю деревья, мне, как ручей, родные. Ведь в моем лице так много отражается людей.
Даже птицы сами живут со мной в волнении города Иерусалима, а они свободны выбирать и принять приглашение их лиственной праматери осесть в ветвях тенистых в садах Рехавии. Там всё еще такая зелень!:

Когда бы в землю посадили меня –
То рожковым деревом стала бы я,
И возрадовалась бы радостью царя
Маю, маю!

Здесь в Азии, где меньше вечнозеленого, пересаженный в Палестину искреннее и жаднее тянется в лиственный край. Да, чего не имеешь иль потерял! Зато крестьяне из евреев, владыки Йешуруна предпочитают посещать центр Святого Града: лишь поздним вечером домой вернуться, к своим полям и рощам, чьими корнями все они связаны, послушные Божьей воле дети Израиля. Крестьянские эти артели вскрывают ржавую землю, Завет, и оживляют пожелтевшие земляные пласты. Мы, посещающие Эмек, лишь перелистываем земли страницы. Я краснею…
Эти богокопатели натыкаются на Бога при первом ударе заступа в каждом новом поселении. Мощная безмолвная молитва радует Адоная. Ведь Бог, тщеславный Бог, тщеславный отец, насадивший в мир своих детей, – словами ли восславить его? Сам Господь был божественным огородником, что посадил первый кипарис и гранат; Ноя-виноградаря ссудил виноградной лозы ростком. Прежде всего сеял Бог: ЖИВУЮ ОГРАДУ МИЛОСЕРДИЯ вокруг бесценного града Иерусалима.
Снова рысью верблюды бегут через насыпь, цари высокородные. Почести отдать им хочу, помедлить несколько мгновений ока. Между бугром и бугром благородных животных пустыни сидит бедуин в полосатых атласных одеждах. Перед ним, надежно укрытый, сын его юный. Когда подрастет, дети Сарры и потомки Агари протянут друг другу братские руки. И быть может, уж завтра или нынче вечером под небесами. Ибо во мраке спускается множество небес, на крыльях паря; ангелы в пуховом голубино-голубом и лилово-перистом одеянии. И напротив Востока Божьего небо второе: широкое огненное крыло простерто над Господней столицей-невестой… «Утешь нас, Иерусалим, и один из людей твоих – другого, что молитвой встретит его на пути. Открой врата твои всем, просящим входа!!»
ИЛИ, МОЖЕТ, БОГ САМ ДОЛЖЕН ОТВОРИТЬ ВОРОТА?!
Погладь зверя, осла твоего, что без устали тащит камень на стройку. Удушливые их вопли, ибо часто они перегружены, ранят мне сердце. К малейшей твари будь милосерден – тебе ведь по вкусу их мясо.
Мужам Востока, еврею и арабу, верный друг – везущий их верблюд. Но позаботимся прежде всего о голодном беззащитном ребенке. С КАЖДЫМ РЕБЕНКОМ БОГ СНОВА РАСТЕТ НА ЗЕМЛЮ!
Правнуки Авраама протянут друг другу руки, быть может, уже теперь, ибо страстно того я желаю всем сердцем, всей душою и всеми силами.
Уже опять встречаешь сынов Аллаха, крупные живописные фигуры; также гордо выступающих арабок на Jaffaroad в верхнем городе; своих миловидных детишек и полные фруктов корзины несущих, словно в глубокой древности, на голове. И вместе с некой дамой из гарема в черном длинном платье и щегольских полусапожках я изучаю витрины streets.
Жители иерусалимские много спят и укладываются уже ранним вечером. Охотно переспят они мелкие свои раздоры, но также и жестокую вражду и – только что – искусственно созданную. Пристрастно я спускаюсь в арабский город и вперяюсь в дома времен Малика4 на дурманящих и пестрых улочках и переулках.
Неутомимому сердечному раввину доктору Курту Вильгельму здесь в Иерусалиме обязана я истинной прогулкой вниз в арабскую часть города два года назад. Во время моего похода тремя годами раньше я уже зажгла дорогую свечу в Готтуме Стены Плача, Стены Милосердия. А нынче я обязана лицезрением нижнего к небу близкого града духовному доктору, чьи проповеди и наставления свободны от шлаков и суеверий, честны и просветленны, как он сам. Вечная ему благодарность, ибо еще я смотрела на алмазносияющий град Давидов. Так глубоко в самых недрах Старого Города дом вплетается в дом. В земной глубине стали дома братьями и сестрами. Мы входим в дом рождения Лурии. Родительский дом святого благочестивейшего Раббуни Йешуруна. Я сажусь в маленькую нишу, где святой уснул своим первым сном.
Снова в верхней части Иерусалима, потрясенная, опьяненная бургундским солнца, я изнемогла. То, что не чаяла видеть даже во сне, наяву совершилось на самом краю земли.
Небо светилось пурпуром, как сегодня, смотришь в праздничные небеса, в сердце Вечного – широко распахнутого каждому – всюду Бог и ангелы его… Под открытым небом доктор рассказывает о библейских чудесах – в то время, как цветущий стройный кипарис, зеленеющая Тора со звездами играет.

Перевод с немецкого: НЕКОД ЗИНГЕР, Е. К. ЗИНГЕР
1 Кранот – קרנות (ивр.) – фонды. Имеются в виду Еврейский Национальный Фонд (Керен Кайемет Леисраэль) и Земельный Фонд (Керен Ха-Йесод).
2 Гверет – גברת (ивр.) – госпожа.
3 Адончики – от «адон» – אדון (ивр.) – господин.
4 Малик – с арабского: царь.

: ЭЛЬЗА ЛАСКЕР-ШЮЛЕР (1869, Эльберсфель, Германия – 1945, Иерусалим) – один из крупнейших поэтов немецкого экспрессионизма, автор драматургических произведений, прозы и эссеистики, а также талантливый художник-график и акварелист. После прихода к власти нацистов уехала в Палестину и жила в Иерусалиме. Здесь ею написана книга прозы «Страна евреев», опубликованная в 1937 г. Данный отрывок датирован 1939 г., но вторая книга о Палестине так и не была написана.

Некод Зингер: «БОБРЫ-СТРОИТЕЛИ, ЕЖИ И ДИКОБРАЗЫ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 01:11

– Там перепела все белые.
– И бобры голубые?
– Синенькие, зелененькие. Там всякие есть, по дорожкам бегают.
Надо бы и нам подаваться туда. […]
– И все полетят?
– Все, все полетят!
– Куда же? в рай?
– Какой тебе рай, это – близко, – далеко за рай, в страны зарайские!
– Где живут бобры голубые?
– Там всё голубое!
М. Пришвин. «Кощеева цепь»

Все началось с очень странного совпадения. Не часто случается такой культурологический казус, чтобы практически одновременно на глаза исследователю попались два поэтических текста на одну, столь эзотерическую, как с недавних пор по всякому поводу говорят в Израиле, тему, как бобры. Стихотворение Савелия Гринберга называлось «Бобры. Отрывок», а композиция Анри Волохонского – «Про бобра». Что в лоб, что по лбу! Но, с другой стороны, откуда что берется? И, хотя со слов некоего исследователя Жан-Жака Руссо многие из нас уже усвоили тот факт, что человек по своей природе бобр, возникает неизбежный вопрос: что привлекло двух бобрых людей столь различных поэтических темпераментов и вкусов к идее воспеть сего грызуна? Ну, Анри, положим, способен вдохновиться любым живым организмом, но ведь про Гринберга всякому известно, что его тотемы – еж и черепаха. И для начала, ежели мы действительно хотим разобраться в сложившейся ситуации, нам придется заняться этими симпатичными квадропедами. Эти образы столь значимы в его творчестве, что можно лишь гадать или медитировать над энигмой их личностного содержания. Мы же, стремящиеся к естественнонаучным знаниям, постараемся придерживаться позитивистского подхода. Напомню вечно юным натуралистам, что гринберговские ежик и черепаха впервые предстали перед нами на танцплощадке еще перед Второй мировой войной, в эпоху «Ежа» и «Чижа»:

Вот на танцы прибыл ёжик.
Танцевать он хочет тоже.
– Как живёшь, милый ёж?
– С кем же танцевать пойдёшь?

Естественно, ни одна из зоологических недотрог не согласна подвергнуться воздействию его колючек. Неудобное для контакта млекопитающее едва не превращается в парию:

При твоей колючей коже
что за танцы, милый ёжик?

Нас бросает прямо в дрожь,
прямо в дрожь.
Всех исколет этот ёж,
этот ёж.

Спасение неожиданно приходит из класса рептилий, когда «к ежу без тени страха подступает черепаха». Умение находить защиту в строении собственного организма, без применения силы, позволяет этому бронированному существу получать удовольствие даже в той ситуации, когда более крупные и высокоразвитые представители животной республики вынуждены пасовать:

Не страшны с ежами танцы,
когда есть на теле панцырь.
(«Про ежа»)

Другой вариант пляски, предлагаемый Савелием Гринбергом, куда макабричней. Такое «дикобразие» – «танец иглокожих» разворачивается и кружится в стихотворении «Еж и дикобраз», однако это, как следует из текста, только кошмар настоящего, муки рождения нового мира,

потому что ведь черепаха
покамест где-то там ещё черепашит
через горы через долы

Светлое будущее, таким образом, еще за горами, но оно грядет, и поэт повторяет свое ритуальное заклинание:

Если панцырь черепанцырь
значит танцы не страшны с ежами танцы

За горами? А может быть, мы просто «проходим второпях1 мимо чудных черепах», не замечаем своего счастья? Может быть, она притаилась «под кустом чертополоха», среди тех самых колючек, которые не дают покоя столь ранимому коллективу? Скорее всего, это именно так – она здесь, она где-то рядом, нет, не за горами. Возможно, мы ее саму приняли за одну из этих гор:

Гора Другая черепаха
что откаблучит нам четыре па
(«Черновик черепахи»)

Ужели? Вполне возможно и такое «черепаховое ЧП».
Воистину, хоть нам и невтерпеж, –

ни циркулем и ни лекалом – –
не вычертишь судьбы чертёж.

Однако в черепной коробке упрямого исследователя все ж забрезжил какой-то ненадежный свет и зуд предосознания:

Тут вроде процарапал ёж
благими иглами пространство…
(«Онегостишия»)

Имеется в виду скрип пера уважаемого коллеги Йоэля Регева, царапающего по горной породе: «И не даром одним из основных героев творчества Савелия Гринберга является именно еж, к которому присоединяется зачастую и черепаха – оба они животные почти окаменевшие, выходящие из глубин и сами себя окружающие, как Бог – свой народ, обретший наконец место для оседлой жизни».2
Стоп, приползли. То есть – докатились. Похоже, что еж и черепаха – не столько идеально нейтрализующие друг друга противоположности, сколько две оболочки одного архетипа. Мы едва не выставили ежика агрессором, а ведь он ежится и ощетинивается от страха, и характеризующее его сущность движение – это сворачивание в клубок, замыкание в себе, сходное с черепахой втягивание внутрь собственной жесткой оболочки своих мягких уязвимых частей. И еж, и черепаха – животные, прямо скажем, герметичные, замкнутые. А внешний мир пытается их разомкнуть, развернуть, раскусить, подобно пионеру из киножурнала «Хочу все знать», стремящемуся расколоть твердый орешек знаний, под стать неуемному исследователю русской аллохтонной поэзии Израиля, норовящему дойти до самой сути. Даже Гринбергу иногда видится «черепаха нараспашку», даже он порой не удерживается от кровожадных призывов, вроде: «Ежа рви в раже». Если кто не понял – это палиндром, жанр как нельзя более округло-замкнутый и особенно любимый данным поэтом, создающим такие сферические конструкции, как «перечерепахи лиха перечереп». Но, пользуясь его же словами:

ежу хуже
ежа даже

Даже Владимир Тарасов, витающий в иных эмпиреях, вопрошает:

скажи, что собой представляют ежи?

И, войдя в образ травея-муравея, любопытствует:

– Это какие-такие ежи,
те, которые пальчики оближи?
(«Колючие твари»)

А Михаил Король, поддевший на иглу ежиную тему, даже книжку свою назвал «Королевская охота на ежей в окрестностях Фонтенбло», по заглавию одной из поэм. Подумать только: охота на ежей! Охота была колоться! Так вот, оказывается, есть и кроме Тарасова охотники облизать пальчики после ежа:

Местные цыгане предлагают замечательно просто
готовить ежовый компот:
Вывалял в глине, сунул в костер, и пикантным соусом
станет собственный пот.

Вообще, по Королю, представители различных потусторонних наций и народностей ежей обижают, цыгане пожирают, а китаец Юань-Чи к слову «еж» подбирает одну единственную рифму: «пиздеж» и, ссылаясь на древнееврейские источники, утверждает, что «еж – это такая болотная птица».
Адель Килька, чьи уколы середины восьмидесятых продолжают ощущаться до сего дня, именно с этого ежового созвучия начинает путешествие вспять в глубь себя в поэме «Вернуться и легкость»:

этот праздник затеплен
для того из чьей головы ты возникнешь
возникаешь
ежеутренне
ей-же-ей
ежевика
ежовый

На голову, существующую отдельно от тела, следует обратить особое внимание.
Собственно, ежик без головы без ножек (если отвлечься от иголок) – никто иной, как колобок, который и от дедушки ушел, и от бабушки укатился, и от Короля слинял, этакий шалтай-болтай, совершенное тело без органов, но с бездной скрытых навсегда смыслов. Еж в себе.
Все же попытаемся и в этой безнадежной ситуации понять, откуда у него ноги растут.
Эта фигура поистине космична и являет собою если и не мировое яйцо, то мировой катящийся шар, на котором, по утверждению Волохонского, мчится сама Гармония:

Старая дева Гармония –
Скачет она хохоча сквозь тусклый хаос
Верхом на складном метре
Или на сладком горбатом симметричном животном
По форме – вроде ежа
Гениальная хохочущая серая ведьма!
(«Аористы обветшавшего»)

Что это такое: «по форме вроде ежа»? У Генделева впоследствии появляется очень странный персонаж: «горбатый наездник мозг». А Гринберг в одном из стихотворений проговорился: «В человечьих черепах что-то есть от черепах». Он же предлагает свой космический образ:

лингвосфера
черепаха
(«Черепашья 1984»)

Черепная коробка, между прочим, является человеческой головой par excellence. Единственное отличие – отсутствие макияжа, поверхностных украшений.
Раз мы уже в космосе, то образ катящегося в бесконечность шарика-колобка делается еще более внятен, особенно если прибегнуть к школьным моделям, в обобщенно-наглядной форме помогающим юным пытливцам овладевать Вселенной.
Итак – речь идет о планете. Планета сия, скажем, – Земля. Что делает Земля? Земля замыкается вокруг себя, вращается вокруг своей оси, хранит свои тайны и оберегает свои недра. К чему стремится человек? Человек стремится земную кору расколоть, как орешек знанья, и посмотреть, что у нее внутри, у этой окаменелой сферы. Внутри также обнаруживаются окаменелости:

…череп.
Вырытый. Ничейный.
Чей-то.
Эпохи Ивана Калиты.
(«Рифмоуловитель»)

Вот что добыла там гринберговская метростроевка Наташа. Череп в черепе! Ну и ну! Бедный Рюрик… Вот уж, поистине: «Взят череп в шлем». Но это уже Генделев.
Итак, вкатываются черепа. Прислушайтесь к костяному стуку! Прислушайтесь: «гладколобый череп мой/ катает в детской ночь» (М. Генделев), «и по залам пророческих слов потемнелых/ колокольчиком череп бежит очумелый» (И. Бокштейн), «смотри, как прыгает […] шарик мой любимый, бородатый […] голова профессора Гольята» (М. Король). И т.д. и т.п. Король, кстати, прямо уподобляет усеченную главу то Колобку в «Invalides», то глобусу:

Десять воинов, качков этаких,
Надрываясь, но всё же прокатили
По долине Изреэльской мой глобус,
Череп мой драгоценный […]
(«Голова»)

Весь мир у него «безрукий и безногий» – совершенное тело. А Генделев призывает нас:

Над лысым черепом любви
соорудим из пальцев «V».

А зачем? К чему эти рожки? Одно из трех. Либо они отсылают нас к «Арфе херувима» Волохонского:

Бык это Херувим
Несущий на своих крыльях
Тяжесть воды Вселенной

Это непостижимо,
Но можно обратиться к его черепу.

Либо намекает на улитку, существо, тоже само себя скрывающее и окружающее, тянущее рожки из своей раковины во внешний мир.
Либо (при многократном повторении черчиллевского жеста) создает иллюзию иглокожести, напоминая о первоначальном Мировом Еже.
Выбор не столь уж обязателен. Все это – стороны бесконечно вращающихся шарообразных поверхностей, откуда на них ни смотри, хоть «точка зренья как есть нужна/ в игре костяных шаров» (М. Генделев).
Что же происходит в этом вселенском биллиарде? В чем же дело?

не в том что кто-то в некой башне
отъединился ото всех –
в кошмар – рам шок – и вечный смех…
(С. Гринберг, «Онегостишия»)

Башня эта, естественно, – из слоновой кости, как и биллиардные шары Генделева, в период декаданса пережившие у него мутацию и превратившиеся в железные апельсины. И тут нам придется обратиться к источнику этого бесценного материала – к слону, которого мы чуть было не прозевали в нашей кунсткамере, среди мелочей. Слон этот, согласно Королю, весь и состоит из слоновой кости:

Самый красивый в мире и самый белый скелет слона
На самом белом стоит холме.
(«Invalides»)

Белый холм – это холм Святого Дионисия, тащившего за собой в вечность свою отрубленную черепушку, а слон-скелет, соответственно – маячащий над Парижем Сакре-Кёр. Похожую картину мы наблюдаем и у Волохонского:

Среди холмов телесен и двуглав3
Уж зримый слон растит себя из трав
Как некий холм, который скрыт травою.
(«Слон»)

И у Бокштейна, любившего рисовать слонов на своих рукописях:

Химера храма на холме.

Его слон претендует на многое, и можно заподозрить, что он, воскликнувший: «Не слон я – Аполлон», и хохочущая серая ведьма Гармония Волохонского – это, как говорили в прежние времена, – одно и то же лицо, особенно если принять во внимание следующие две строки из той же «Афанты-Оры» Бокштейна: «Офелия в коробочке –/ намека микрофон».
Бокштейн еще раз касался этого образа в «Гранхах Аверонны»:

В темноте щупали Аполлона.
Один удивился:
Это нечто тонкое, заостренное на конце
и каверзно костное.
Чушь! – это длинное и многочисленно вьющееся.
Вы неправы, это мощное и удвоенно столпообразное.
Дураки! – это удивительно толстый чурбан
лишенный головы и конечностей.

Хоть стой, хоть падай, хоть сядь на собственные ягодицы и катись, дабы убедиться, что земля поката!
Вероятно, принадлежащие к последнему из ископаемых народов поэты сохранили в себе твердое ядро древних цивилизаций, видевших Землю покоящейся на слонах, которые стоят на гигантской черепахе, чей окостеневший панцырь один лишь способен противостоять не только колючкам мирового ежа, но и размывающему воздействию мировой жижи, в которой, как известно, и болтается наша Вселенная. Брешь, пробитая в этом панцыре, означает открытие пути для посторонних, потусторонних сил, нарушение иммунитета, обнажение ядра, извлечение орешка знанья, вечную и всеблагую истину которого не способен, вероятно, вынести наш мягкотелый мозг.
Нельзя герметически закрыть границу – утверждают эксперты по национальной безопасности. Напрасны усилия бобров, пытающихся в искусственных хатках за плотинами, словно голландские мальчики с пальчиками в щелях, спрятаться от окружающей действительности. Бобр, с которого и покатился весь этот сферический голландский сыр-бор, животное, стремящееся к герметичности, не обладая при этом собственной защитной оболочкой, что более всего сближает его с человеком.
На возрожденном древнееврейском языке бобр именуется «בונה», то есть – строитель, а «вольные каменщики»-жидомасоны – «בונים חופשיים», что можно перевести на русский язык как «вольные бобры». В чем же тут воля, если все сводится к воздвижению внутренних и внешних заграждений? Ведь даже дети малые знают, что именно строит каменщик-каменщик в фартуке белом.

Нагородим целую кучу добра
Огородим изгородью с канатами, –

призывает Волохонский в стихотворении «Про бобра», а Гринберг описывает «плотину из ила и хвороста» очень точно передающую ощущение осады, в котором мы пребываем, хоть и находящуюся в пейзаже еще более далеком от нашей бело-голубой действительности, чем холм Святого Дионисия:

Бобрята в бочагах бобров и бобрих
Ноздрями засели бобрищи
Ведь щуки грозят в запрудах речных
да волки по берегу рыщут.

Ощущение экзистенциальной осады весьма присуще нашей подопытной поэзии. Отнюдь не случайно последняя книга Гали-Даны Зингер называется «Осажденный Ярусарим». Внимательно прочитав ее, мы обнаружим в ней постоянно повторяющийся мотив замкнутости. Ведь и вторая часть книги именуется «Заключенный сад».
Вот образцы индивидуальной герметизации:

…сперва
достаточно закрыть глаза, рот, уши, ноздри, поры –
что воском залепить, что ватой позаткнуть,
на веки – два алтына, в зубы – грош.
(«Приглашение тпруа»)

уйду глубóко в сыр земной
(«Басня»)

А вот картины общенационального закупоривания:

Смежились златые створки, море сомкнулось, опало.
И тогда над собой пирамиду они возвели из ила.

или

Уйдя, улизнув улиткой
укрыться в устьях истока
и глохнуть (кому) в угоду
(«Стратегия»)

И все это после того, как мы пережили герметизированные комнаты, нашедшие свое отражение в предыдущей книге!
Однако центробежная сила столь же естественна, как и центростремительная. Если бы не она, то наступило бы полное окаменение и омертвение, как это показано в «Фоме» Волохонского:

И вот, услыша натуральный зов
Цветок дубовый в жёлудь затвердеет
Зазеленеет, осенью зардеет
Тягучий шлейф оставит сонм комет
И черепаха каменный колет
Бывает нищей братии предложит,
Посмотришь – двести лет, а платье то же
Подъемлет гад ороговелый глаз
Всё твёрдое погибельно для нас.

Сила поэтического и природного жизнедвижения стремится разорвать твердую оболочку изнутри, как больные розовые бутоны Г.-Д. Зингер:

…их плоть как будто распирает изнутри,
пытается прорвать как бы плотину [! Н.З.]
излишек лепестков […]
топорщатся, таращатся и тщатся
[…]
представить взгляду полную развертку
чего-то вроде слухового аппарата.
(«Тут»)

Тарасовский «червь черепа ореха точит в точь настойчиво и точит».
А неуемный человечище пытливо долбит орешек снаружи:

Оживает «Дробящий ядра» на постаменте (работы Шадра)
(Г.-Д. Зингер, «Фальсифицированный дневник»)

Брешь неизбежно оказывается пробитой снаружи, проклюнутой изнутри. Биологические и иные клетки распахиваются, хлопают «входные и выходные двери». Начинается ядерная реакция. Противоречие между внешним и внутренним – где там яйца, а где яичники – так волновавшее Волохонского, перестает существовать. Подхваченные рекой свободного движения частиц, мы только успеваем бросить:

Передай привет, если ты увидишь черепаху борю!
(Г.-Д. Зингер, «1-е письме к Оне»)

Плотины рушатся, вода хлещет в пробоины, размеченная Голландия Меркатора смыта с черепа Земли, красные шары «гауды» заглатываются мировым океаном, мировой еж уносит свою тайну в пучину.
Дух Божий снова носится над водою…

Название статьи позаимствовано из стихотворения Адели Кильки.

1 В другом стихотворении – «впопыхах».
2 Й. Регев. «Между Гринбергом и Ротенбергом. Записки дальтоника». Антология «Двоеточие», Иерусалим, 2000.
3 Вероятно, безголовость королевских инвалидов – реакция на двуглавость волохонского слона, так же как и белоснежность слонового остова у первого – плод внутренней полемики с А.В., поместившим своего слона в цикл «Темные твари».