Рита открыла свой лошадиный рот и улыбнулась (или засмеялась) камере, издав при этом сдавленный звук, похожий на скрип двери или отрывистое "ха". Она поправила свою розовую кожаную куртку с железными вставками. Она была маленькой женщиной, ей было около пятидесяти (может быть больше), волосы её были тонкими и ломкими и напоминали сено, но не цветом. Они были оранжево-коричневыми. Маленькая женщина, но очень похожая на лошадь. Она то ли улыбалась, то ли ей очень хотелось чихнуть от яркого солнца, которое просвечивало между берёзками. Они были накалены и, казалось, сочились белым берёзовым соком. Где история без предыстории? Рита была доброй женщиной, или, по крайней мере, у неё было сильно выраженное чувство долга перед человечеством. В берёзах она оказалась по повелению толстой женщины, которая, так и не назвав своего имени, упрашивала её сняться в рекламном ролике. Возможно, этот рекламный ролик и был заказан Ритой, но она забыла, потому что страдала склерозом. Толстая женщина выглядела странно за камерой, которая казалась меньше – на фоне яркого розового летнего платья. Они приехали на угловатой машине Риты, которую она называла Pink Colada. Странно, но розовый не был её любимым цветом. Больше всего ей нравился голубой, но не как цвет, а как слово, и слово только русское. Блю, блё - только русский и грустный голубой. Наверное, голубые – то есть редкие, udda*, только в русском обозначаются цветом. Рита не помнила, кто она по профессии, но кто-то большой, иначе зачем ей берёзовая роща и благотворительное видео? Своим женским типом она была похожа на Дарью Донцову, которую она раньше, довольно давно, когда её имя начиналось с таинственного "С", ненавидела. У Риты не было детей. Она отморозила свои внутренности в детстве, а усыновлять или удочерять ей совсем не хотелось. Ей казалось, что после этого останется только горькое послевкусие бумаги и принтерных чернил. Рита редко думала о прошлом. Не то, чтобы оно было неприятным, но его было слишком много. И на неё накатывала умственная лень. Снова солнце в глаза, и Рита предлагает толстой женщине в розовом платье с камерой и бусиками на шее сесть в машину. И толстая дама, недоверчиво посмотрев на Pink Colada кивает и поочерёдно засовывает разные части своего тела на переднее сиденье. Рита, радуясь своим маленьким размерам, запрыгивает за руль и снова чихает от солнца. Бензин тратится Природа катится в пропааасть А теперь можно открыть секрет. Роща оказалась не рощей, а маленьким прир. муз-ем, и розовая Pina Colada вырвалась из стеклянных дверей его шара. Снаружи воздух сгущается, и Рита с облегчением вдыхает грязь и смог в лёгкие. Как она ненавидит природу, берёзу, рощи, солнце, а главное, розовый цвет! * редкие, непарные (шв.)
Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 38’ Category
София Камилл: РИТА
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 19:28Некод Зингер: ДЕЛО ДАЖЕ НЕ В ТОМ, ЧТО ЭТО СОН
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 19:21ФРАГМЕНТ РОМАНА "СИНДРОМ НОТР-ДАМ"
Молодой человек, прозванный Блондином и Мистером Икс, дернулся в своей постели и резко пробудился. Наверное, перед этим он стонал или хрипел – кто знает. Временно в его комнате не было ни одного соседа: Мальчиш пропал, Майзеля выгнали с позором, а теперь, говорят, призвали в армию. Скоро, конечно, подселят кого-нибудь, но пока ему даже некого беспокоить своими ночными кошмарами.
Этот сон, вернее, различные вариации одного и того же мучительного сюжета, возвращались не часто, но регулярно, раз в две-три недели. Суть всего происходившего в них сводилась к тому, что, совсем ненадолго выйдя из здания хостеля во внутренний двор или просто свернув в какой-то знакомый на вид коридор, спустившись на нижний этаж и пройдя каким-то путем, то через подвал, то через подсобные комнаты за кухней, он в конце концов оказывался где-то за пределами дома, в городе, а оттуда, как бы внимательно ни старался следовать по собственным стопам, уже не способен был вернуться обратно.
Сам по себе сюжет такого рода, видимо, знаком многим, возможно, даже каждому, кто в своей жизни так или иначе спал. Что отличало кошмары Блондина от всех прочих, так это постоянно менявшиеся города, в которых он совершенно неожиданно оказывался, едва перейдя какую-то неведомую границу, отделявшую Нотр-Дам от всего остального мира. Каждый из них был ему как будто давно и хорошо знаком, их названия, приходившие на ум, как только дверь монастыря оставалась за спиной, звучали надежно. В каждом из них он однажды родился и некоторое время рос, вполне независимо от всех остальных. Исхоженный вдоль и поперек Париж, множившиеся по ходу действия Ленинградские острова, Барселона, разлинованная, как его тетрадь, Лондон, состоявший из бесконечных переходов из парка в парк. Вот только в сонных этих городах, кроме названий, не было ничего общего ни с Парижем, ни с Ленинградом, ни с Барселоной, ни с Лондоном, и это не только сбивало с толку, но и наводило самый, пожалуй, тоскливый из всех возможных оттенков ужаса – ужас неузнавания. Или даже хуже того: какая-то одна, весьма существенная деталь была вполне узнаваема, но всё, что ее окружало, решительно противоречило ей, просто не лезло ни в какие ворота.
Однажды, обнаружив, что вверх от фонтана Невинных, по обе стороны Рю Сен-Дени расстилаются пустыри с незаконченными новостройками, он совершенно потерял голову. Ему было уже не до размышлений о том, каким образом, выйдя из монастыря у линии прекращения огня в Иерусалиме, он вдруг очутился посреди Парижа. Внезапная неспособность ориентироваться в родном городе вызывала куда большее недоумение. Первый страх, вернее только легкий намек на страх, терялся в потоке леденящего душу ужаса от неожиданного открытия собственной беспомощности, несостоятельности, полной утраты ориентации. Что-то оказывалось безнадежно нарушенным, видимо, вовсе не в здании, из которого он вышел, сам того не желая, не в городе, оказавшемся не тем, на который он рассчитывал, но в нем самом! Словно выходил он вовсе не из уютного приюта страждущих душ, а из себя самого, которому и прежде не следовало доверять. Но то, что было прежде, и то, что начинало твориться после выхода, не поддавалось никакому сравнению. И тяжело было сознавать, что выйти из себя может вполне сдержанный и даже смиренный человек, не склонный к резким движениям, вроде него. Still waters run deep – однажды он слышал такое выражение. Крылатое выражение.
Выходил он всякий раз за какой-нибудь мелочью. Иногда собирался купить сигареты в баре на первом этаже, хотя наяву не курил и никакого бара в монастыре, конечно, не было. Обнаружив, что бара с сигаретами нет, он как-то незаметно, всё еще разыскивая его в одном из совершенно незнакомых боковых проходов, выходил наружу, быстро, какими-то скачками всё больше удаляясь от дома, хотя двигался медленно, даже вяло. Какие-то незнакомые люди, которых он спрашивал, где можно купить сигареты, охотно сообщали ему, что киоск находится сразу же за углом. За углом оказывалась совершенно незнакомая площадь, от которой отходили две улицы, а еще в одном углу виднелся мост через канал. Он знал, что легче всего запомнить дорогу, если выбрать мост – улицы ведь ничего не стоило перепутать, но, уже идя по мосту, понимал, что принял неправильное решение. Мало того, что никакого киоска на другой стороне канала было не видно, он чувствовал, что ему даже думать противно о табачном дыме. Лучше вернуться как можно скорее. Уж он-то знает, что мосты, как ничто другое, заманивают, затягивают зазевавшегося в свою линейную бесконечность! Ведь не в первый же раз с ним это происходит. Дело даже не в том, что это сон. Подумаешь – сон! Он и во сне прекрасно помнил, что и наяву с трудом справлялся с соблазном мостов. Но, даже если мост приведет его на другой берег, из Пешта в Буду, из Галаты в Эминёню, из Нового Места в Смихов, отыскать обратный путь будет практически невозможно. Всё вокруг него может кардинально измениться, стать неузнаваемым, как иногда случается по пути домой из кафе «Ма ѓа-таам», который наяву он может проделать с закрытыми глазами. Именно с закрытыми – так вернее. Нет, следует развернуться прямо сейчас и по тому же мосту, неважно как он называется и через какую воду переброшен, идти обратно к площади, а от нее – к родному монастырю.
Вода была важнее всего прочего. Имелось во всех его скитаниях одно место, неизменно наполнявшее его ощущением внезапно нахлынувшего счастья. Место это называлось Мертвым морем и представляло собой чистый источник живых вод, прозрачных, сладких и совершенно свободных. Если удавалось проснуться в тот момент, когда его светлые струи вспыхивали на солнце, наступало спасение. Но чаще всего он задерживался, пытался напиться или даже поплыть, и тогда его немедленно отбрасывало обратно, на мост.
На мосту он вспоминал, что не следует пытаться тупо идти вперед. Убеждение обычно действовало, он разворачивался и успешно возвращался на площадь. Это было уже полдела. Впрочем, он на практике прекрасно знал, что полдела – это ничто, даже не одна сотая, и фиаско в деле, решенном наполовину, в сто раз тяжелее. Но нельзя терять голову, вполне достаточно потери того серого берета с пупочкой, вроде яблочного черешка, расставшись с которым в детстве, он уже никогда больше не рисковал надевать головные уборы. Значит, нужно взять себя в руки и пройти обратно по короткой улице, по тому самому узкому проулку, которым он шел в самом начале. Кажется, это было по правую руку от моста. Но то, что его ждало справа от моста, совсем не было похоже на давешний проулок – широкий бульвар с тополиной аллеей и лавками посередине, может быть, нравился ему куда больше всего того, на что он мог рассчитывать в Иерусалиме, но в его статуарном великолепии было одновременно и что-то отталкивающее. Никогда, никогда не чувствовал он себя своим на всяческих Champs-Élysées и Unter den Linden, а тут еще в конце бульвара маячил какой-то, явно православный, собор с луковицами куполов, похожий на Нотр-Дам не больше, чем сам он был похож на себя с длинными белокурыми локонами, до первой стрижки. Значит, нужно как можно скорее вернуться на площадь и от нее пойти по другой улице. Но на этот раз площадь его подвела. Не то чтобы это была другая площадь, кое-какие детали ясно указывали на то, что площадь та же самая. Только вот расходившихся от нее улиц стало гораздо больше. Следовательно, единственное, что оставалось, это двигаться в каком-то одном направлении, скажем, налево, и заглядывать во все улицы, не покидая площади: в конце одной из них он, рано или поздно, обязательно увидит Нотр-Дам. Он миновал две, три, четыре улицы, пять, шесть, семь… Нет, эта площадь никак не могла быть той, прежней – у нее совсем другой масштаб. На такой площади можно было бы провести целую жизнь, даже несколько жизней. Это же ему и поможет: сколько тут людей! Целая толпа, и каждая из этих личностей в истории, каждая двуногая частица этой толпы чувствует себя здесь, как дома. Значит, нужно просто спросить, как пройти к Нотр-Дам. Первый же спрошенный желает знать, угодно ли ему сократить путь или же он, из боязни заблудиться, предпочитает идти по прямой. Он думает, что раньше бы обязательно поддался на провокацию, стал бы пробираться дворами и всё бы испортил окончательно. В детстве он вообще очень плохо ориентировался, взрослые назвали его то Иван Шошанин, то Hanns Guck-in-die-Luft. Однажды он отправился со склянкой Jägermeister и горчичниками к дядюшке Дольфи, когда тот приболел, но было холодно, и он решил срезать от Belzigerstraße… Нет, об этом кошмаре лучше даже не вспоминать! Но кое-чему печальный опыт все-таки учит! Он, может быть, и Guck-in-die-Luft, но уж никак не Przemądrzały kiełb, и не готов клюнуть на эту удочку. Он попросил показать ему самую простую и ясную дорогу: если он пойдет очень быстро и не сбиваясь с пути, то успеет вовремя вернуться.
Этот момент, на каком-то этапе возникавший в его мучительных блужданиях, был особенно важен: в Нотр-Дам кто-то ждал его возвращения. Для него возвращение вовремя было делом чести. Если задуматься, то выходит полная чепуха: ну кто его может ждать, перед кем ему отчитываться? Наяву такую ситуацию просто невозможно себе представить. Да пропади он вовсе, как пропал этот Мальчиш, сгинь без следа – никто на всем свете не только не обеспокоится, но даже и не задастся вопросом, где же теперь этот чудак. Но во сне простое нахождение в своей комнате превращалось в моральный долг, в главнейший элемент кодекса чести. Без него Нотр-Дам попросту перестанет существовать, рассыплется по камушку, а без Нотр-Дам и весь мир окажется под угрозой крушения. И всё из-за его глупого неумения ориентироваться.
Любезный прохожий велел ему идти по следующей улице направо до третьего поворота налево, а оттуда, ни в коем случае не сворачивая, до конца, пока он не окажется у садовой ограды, где нужно снова повернуть налево и, перейдя трамвайные пути, выйти в переулок, ведущий прямо к Нотр-Дам. Всё шло как по маслу, только вот от ограды сада, где проходят трамвайные пути, никакого переулка не было видно. А все прохожие сделались крайне недружелюбными, притворялись, что не слышат или не понимают его. Наконец, какая-то особенно злая блондинка в длинном плаще заявила ему по-латышски: «Es nesaprotu ebreju valodu!» Час от часу не легче! Это был не Париж, не Иерусалим, не Берлин даже. Неужели Рига, с которой у него связано столько воспоминаний? Увы, все как одно рижские воспоминания были о том, как он куда-то не дошел, заблудился, потерялся, опоздал или, в лучшем случае, не был допущен. Да чем же такие случаи лучшие? Это, наверное, самые худшие случаи: перепутанный пароль или неправильный костюм. Но самое неприятное – сумасшедшие, которые еще берутся давать советы.
Эти сумасшедшие или, как их еще называли, «ненормальные» теперь становятся редкостью. Но прежде, в годы детства, встречались на его пути едва ли не каждый день, вызывая одновременно и ужас, и слегка смущенное восхищение.
У уборщицы в домоуправлении был сын, постоянно повторявший гнусавым голосом, почти без всякого выражения: «Даймячик, даймячик, даймячик». Он увязывался за каждым, кто оказывался в поле его зрения, всегда, даже в жару, наряженный в пальто и серую ушанку, всегда сопливый, и не желал отставать: «Даймячик, даймячик, даймячик». И кажется, никто никогда так и не дал ему мячика. В конце концов, мячики, как справедливо замечено, на дороге не валяются, они, как говорится, «дорогого стоят». Но дело не только в этом. Он подозревал, что у этой беспросветной неотзывчивости была и другая причина: все его изрядно опасались. Слишком он был бледный, слишком сопливый, но главное – слишком целеустремленный, как какой-нибудь псих Циолковский, как будто на мячике для него свет клином сошелся, словно он стремился к нему, как так называемые «дети солнца» к своему далекому светилу. И это пугало.
Воспоминания детства входили в сонные странствия по городам так просто и естественно, словно и в те далекие годы он спал и всё это видел во сне, который просто еще не закончился. Интересно: можно ли сфотографировать эти сцены по методу доктора Тушки?
С появлением этой мысли зачастую наступало пробуждение, постепенно, далеко не сразу раскрывавшее ему глаза на действительное положение вещей и медленно приносящее частичное успокоение. (Для того, кто регулярно видит такие сны, полное успокоение невозможно, но с течением часов и дней ужас значительно притупляется и временами остается где-то на периферии сознания, почти не мешая жить и даже иногда видеть совсем другие сны.)
Но иногда блуждания во сне продолжались гораздо дольше, множась и дополняясь всё новыми поворотами. Тут всё зависело, вероятно, от внешних причин, в той же степени, в какой от них зависит первое побуждение к выходу в незнакомое пространство. Вот, например, сигареты. Не исключено, что мысль о покупке сигарет возникала оттого, что Майзель по ночам курил то гашиш, то «Ноблес», не выходя из комнаты и совершенно не задумываясь о том, как его курение действует на соседей – не самых, скажем прямо, здоровых людей на свете. Иногда же срабатывал какой-то другой механизм, куда менее объяснимый, и вместо сигарет его выманивала наружу острая необходимость приобрести газету или вывезти кем-то по ошибке оставленный в его комнате огромный, неповоротливый велосипед-тандем.
Велосипед начал разваливаться на части еще в коридоре. Потребовалось выносить его детали по отдельности, и ему, как это ни удивительно, удалось дважды дойти до угла улицы Колен Израилевых и благополучно вернуться за новой порцией железной рухляди. Смещение пространства началось лишь тогда, когда он, не ожидая никакого подвоха, вышел за дверь с задним колесом в руках. Навстречу ему сразу же попался очень мрачный генерал, недружелюбно заявивший, что городская улица – не место свалки металлолома, особенно колес, способных катиться как по ровной, так и по наклонной плоскости, тем самым угрожая ни в чем не повинным прохожим, и если он хочет избавиться от ненужных ему деталей, то следует временно сложить их во дворе и вызвать полицию, скорую помощь или пожарную команду с машиной, способной забрать хлам. Генерал пошел дальше, не оглядываясь, и он мог бы не обратить внимания на его слова, но совесть и страх перед армейским чином не позволили просто прислонить колесо к стене углового дома. Всех людей в военной форме он с первого взгляда, даже не видя знаков отличия, да и совершенно не разбираясь в них, делил на солдат и генералов. Солдаты вызывали болезненное сострадание, ощущались как братья в нелегкой судьбе, а генералы наводили ужас. Он дошел до ворот, ведших во двор и, словно исполняя приказ, зашел внутрь. Лучше бы он этого не делал. Стоило ему опустить колесо на пустую иссохшую клумбу с гипсовым бюстом Менахема Усишкина в середине двора и обернуться к воротам, он немедленно понял, что начинается давно знакомый ему кошмар, и всё внутри сжалось в болезненном ожидании.
Явление знакомого с детства изобретателя принесло минутное облегчение. Этот «не совсем вменяемый», по общему определению, бородатый дяденька въехал во двор на четырехколесном велосипеде собственного изобретения, с зонтиком и мелодичным клаксоном, исполнявшим второй такт марша из оперы «Аида». На сей раз он хитро подмигнул спящему. А ведь прежде никогда не обращал на него внимания. Он был частым гостем в их краях, но, в отличие от мальчишки, страдавшего по мячику, похоже, никем не интересовался. Изобретатель был, как говорили, «весь в себе», и никто не понимал, зачем вообще заезжал в их двор. Заедет на своем вездеходе со стороны Советской улицы, издаст неизвестно к кому обращенную абиссинскую трель и быстренько уезжает. Но он-то еще в детстве всё понял: бородач был влюблен в Аиду Ибрагимовну из четвертого подъезда. Немножко дедукции – и связь оперного марша с безответным чувством к этой одинокой старухе, бывшей эсэрке, делалась очевидной. Только она никогда не реагировала на знаки внимания изобретателя. Вот и в тот раз, в том дворе, ничего не произошло. Бородач развернулся на своей машине, проехал вокруг клумбы и попросту исчез.
Ворота, хоть и оставались на месте, но были заперты на засов, к счастью – не снаружи, а изнутри. Он изо всех сил навалился на засов, стараясь сдвинуть его вправо, но тот, вместо того чтобы вести себя, как положено, развалился на части, в точности как велосипед, а бюст основоположника на клумбе со скрипом покривился, не то от сопереживания, не то от гадливости. Так или иначе, ворота раскрылись, и можно было покинуть этот неуютный двор. Надо было спешить, иначе его застукали бы на месте и обвинили в порче коммунального имущества. Бежать, пока не поздно! Улица Колен Израилевых, как он и опасался, была уже совсем не той улицей. Излишне говорить о том, что бежать он не мог. Невозможность бега во сне знакома каждому спавшему и многократно описана в художественной и научно-популярной литературе. Гораздо хуже было то, что в своих неуклюжих попытках быстро двигать ватными, плохо подчинявшимися ему ногами, он потерял ориентацию и бдительность, да так, что и сам не заметил, как попал на незнакомую площадь с рождественской елкой посередине. Теперь уже не вызывало сомнения, что он находится в каком-то маленьком католическом городишке, и до Иерусалима ему придется добираться на транспорте, скорее всего, по воздуху. Легкие самолеты отправлялись прямо с площадки, при ближайшем рассмотрении оказавшейся не ратушной или соборной площадью европейского городка, как ему сперва показалось, но небольшим аэродромом с несколькими взлетными полосами, разгороженными еловыми аллеями. Но первый же летчик, к которому он обратился, чуть не поднял его на смех. «Если уж лететь в Иерусалим, то на помеле! Тоже мне придумал: Иерусалим! Нет никакого Иерусалима!» «Как нет? Куда же он делся?» «Нет и не было!» «А Нотр-Дам есть?» – со слабой надеждой спросил он. «Дам сколько угодно, но тарифы повысили», – доверительно сообщил авиатор. «Раньше ведь как было? Всё девки, швали да путанки – ширпотребсоюз. А как дамы завелись – готовь, шевалье, портмоне». Впоследствии, попадая в похожие ситуации, он часто вспоминал тот ужасный аэродром и испытывал, сквозь ужас и тревогу, изрядное облегчение от того, что безвыходного аэродрома нет, и можно продолжать поиски, сворачивать в новые улицы, выискивать какие-то смутно узнаваемые приметы. Собственный отчаянный вопль продолжал стоять у него в ушах еще долгое время после жуткого пробуждения.
Нет уж, про велосипед и самолет лучше даже не вспоминать. Даже внутри кошмара куда спокойнее иметь дело с топографией городов, знакомых хотя бы по названиям. В велосипеде было что-то зловещее с самого начала. Видимо, ужасала сама мысль об этой машине, даже в самом простом своем варианте крайне неуравновешенной, на которую он никогда, с тех пор как расстался с трехколесной детской игрушкой, не рисковал усесться.
Не в пример ему, выход за газетой, случавшийся чаще всего, каждый раз начинался самым невинным образом и в прекрасном настроении. Даже киоск с газетами всегда оказывался на месте, прямо за воротами монастыря. А ведь в нем продавали не только газеты, журналы и телефонные асимоны , но и сигареты. Он даже успевал подумать о том, как странно, что, ища сигареты, ни разу не видел этого киоска. Удивительнее же всего было то, что место это казалось ему прекрасно знакомым, хотя не только отсутствовало в реальности, но и вообще было совершенно условным, без каких-либо особых примет, словно макет, сработанный из картона и тускло раскрашенный начинающим архитектором, лишенным всякой фантазии. Наверное, узнавание было связано с предыдущими посещениями это места во снах и, по той же самой причине, при виде киоска немедленно включалось ранее совершенно отсутствовавшее ощущение тревоги, обещавшее вскоре перерасти в настоящую панику. Нужная газета иногда в киоске оказывалась, иногда – нет, но это дела не меняло. Страх, что он может не найти обратного пути, что он скорее всего не способен будет его найти, что у него, в сущности, нет ни малейшего шанса найти его, абсолютно вытеснял всякий интерес к газете, и желание ее приобрести казалось уже совершенно абсурдным. Из-за такой глупости выйти из дома! Когда он не только не читает никаких газет, но и прекрасно знает, чем кончаются такие авантюры! Вот сейчас этот Витебск, в котором он провел годы, окажется напрочь перестроенным. Еще бы: для расселения всех нахлынувших в город беженцев потребовалось возводить множество новых кварталов, а в старых сносить прежние невысокие дома и строить на их месте небоскребы.
На углу Фрунзе, там, за школой, где когда-то находился лекторий, жила девочка, как говорится, «необъятных габаритов», хромая и постоянно улыбавшаяся. Ей было уже за тридцать, а то и под сорок. Она тяжело шагала, держась руками за маму, седую и красивую, из тех, кого принято называть «бывшими» и «благородными», видимо, посвятившую дочери всю свою жизнь. Эта неразлучная пара, завидев его издалека, начинала радостно кивать и приветственно махать ему руками, так что никакого пути к отступлению у него не оставалось. «Как поживаешь, милый дгуг?» – всегда спрашивала его мама, аристократически картавя, а девочка смеялась и повторяла на свой лад: «Милый длуг», с таким видом, как будто только о нем и мечтала дни и ночи напролет. По непреложной семейной традиции, с ними нужно было непременно постоять и поговорить пару минут посреди центральной улицы, зачастую где-нибудь у перехода, то есть, «на виду у всего света», вызывая у этого «света» неприятное, какое-то гадливое любопытство. Огромная девочка закатывала левый глаз и, повторяя «милый длуг», по-птичьи клёкала, содрогаясь от наслаждения.
Тут вполне могли появиться еще и сестры – Лялечка и Лилечка, «не разлей вода, не развей огонь». Они жили в овраге, к склонам которого лепились десятки деревянных избушек, в одной из таких развалюх, среди самой мрачной в городе публики, кур и картофельных полей, и ежедневно выходили в город, наряженные и накрашенные, как на театральную премьеру. Они вальяжно прохаживались по проспекту Ленина, заходили во все магазины, где их крепко недолюбливали, потому что они никогда ничего там не покупали. Лялечка и Лилечка, двигавшиеся в унисон, были абсолютно не похожи одна на другую и, скорее всего, сестрами числились только в силу какой-то общепринятой легенды: ведь Лилечка была усатой костлявой брюнеткой черкесского типа, а Лялечка – миниатюрным белесым колобком. В их почти механической синхронности вкупе с неуместными нарядами было нечто жутковатое, словно две заводные куклы, волшебным образом выбравшись из коробок на курьих ножках, отправились околдовывать человеческий мир.
Но всё это происходило где-то в белорусской глубинке, на брегах Двины. Иное дело Стокгольм, куда его периодически посылали на какой-то съезд. Стокгольм – сама устойчивость, сама респектабельность и стабильность. Он, конечно, никогда не хотел туда отправляться: ни съезд неизвестно кого и чего ему не был понятен, ни желания сдвигаться с места не было. Но ему объясняли, что делать там ничего не надо, выступать, голосовать, петь «Jeszcze Polska nie zginęła» ему не придется, и единственная его задача – вовремя вернуться домой, в Нотр-Дам, да и путь в Стокгольм предельно короткий: нужно только, выйдя из подвала в западном крыле, обогнуть здание с короткой стороны и, перейдя наискосок через площадь, свернуть в переулок между газетным киоском и автоматом газированной воды. И он всякий раз соглашался, не найдя доводов против.
Вот и сейчас, в своем последнем стокгольмском сне, поняв на каком-то этапе, что он зашел уже слишком далеко для того, чтобы вернуться домой самостоятельно, он решил, что на сей раз будет гораздо умнее, чем прежде. Прежде он много раз поддавался на ошибочные или намеренно фальшивые объяснения местных жителей, в результате чего неизменно запутывался самым чудовищным образом. Теперь же он не станет слушаться первого встречного, а спросит, по крайней мере, троих-четверых, и сделает свои выводы, приняв во внимание различие мнений. Ведь это ему вообще свойственно – принимать во внимание всякие глупости… Впервые подумалось еще об одной дополнительной опасности: а что, если все они, сколько бы он людей ни спрашивал, пошлют его прямиком на иорданскую территорию? Там он точно пропадет – не убьют, так арестуют, станут бесконечно разбираться: кто, откуда, куда, зачем да почему. Уж лучше бы убили. Ведь иначе такая затеется сарацинская ярмарка, такая тяжелая восточная волокита… А его единственная задача – вовремя вернуться. Однажды ему даже удалось доехать из Стокгольма почти до самого дома. Трамвай, в котором он, миновав Саббатсберг, Угстургсгатан, Остермальм, оставался уже в полном одиночестве, совершенно неожиданно дотащился до заградительных укреплений у самой линии прекращения огня и вожатый громко крикнул: «Mene ulos ennen kuin muutan mieleni!» Но он подумал, что не вполне понимает, с чьей стороны пограничной полосы он находится, и остался сидеть в трамвае, сделавшем круг и медленно двинувшемся обратно, за границу. Тут нужно, пожалуй, добавить, хотя это к делу и не относится, что повез он его уже не в Стокгольм, а без всякого объявления отправился в Лейпциг: Schopenhauerstraße, Virchowstraße, Baaderstraße…
Иногда он начинал подозревать, что во всем виноваты ведьмы, с детства сбивавшие его с правильного маршрута. Ведьмы почти ничего плохого не делали, но, встретив одну из них, можно было спокойно расстаться с надеждой найти дорогу. Их трудно было поймать на какой-то явной ненормальности. Но при этом, принадлежность этих дам к сословию ведьм являлась фактом, так сказать, «данным в ощущение» и не требовавшим доказательств. Старшие, впрочем, ни о чем таком не догадывались. Они не замечали ни желто-фиолетового излучения одной из этих любительниц создавать хаос и сеять тихую панику, ни источаемого другой острого запаха шампиньонов, а хождение третьей на тонюсеньких каблуках-шпильках невероятной высоты, так же, как и ношение ею розового парика, воспринимали как легкую безобидную причуду молодящейся старушки, не более того.
На сей раз, даже не заметив в округе ни одной ведьмы, он не ограничился мнением одного горожанина. Нет, он твердо решил, не двигаясь с места, что бы ему ни советовали, спрашивать, как дойти до Нотр-Дам, сразу нескольких прохожих, и только после этого сделать свои выводы. Но все вокруг повторяли в один голос: «Лучше вам спуститься в метро. Там всё ясно и логично, следуйте за схемой маршрутов и станций, которая висит на каждой стенке, на каждом столбе».
Но спуск под землю представлялся ему принципиально новым, безрассудным и совершенно неприемлемым ходом, грозившим принести с собой новые мытарства. Нет, извините, думайте что хотите, но у него есть собственная голова на плечах. В метро он не пойдет. Даже по самым строгим меркам, времени у него было более чем достаточно. Ведь только добравшись до Стокгольма, он выкинул из головы всякую мысль о конференции и тут же развернулся, чтобы отправиться в обратный путь. Перед самой трамвайной остановкой заманчиво светился уютным желтым светом ночной магазинчик, и он решил на минутку заскочить в него, чтобы купить каких-нибудь продуктовых мелочей в подарок Арону, Сёме и главное – сестре Розали, в качестве вещественного доказательства того, что действительно побывал в Стокгольме на заседании. Конечно же, как часто случается во снах, он долго рылся на полках, а потом обнаружил, что ему нечем заплатить за копченую рыбу, леденцы и сгущенное молоко, но решил не расстраиваться и вышел на улицу. И увидел, что последний на этот день трамвай отъезжает от остановки. Досадно, конечно, но можно идти до конца вдоль путей или даже по путям, ведь трамвайные пути – самая ясная и однозначная вещь на свете. Но тут навстречу ему попался какой-то смертельно перепуганный итальянец, закричавший: «Sotto terra! Subito sottoterra!»
И он послушался, даже не спросив, в чем дело. Это было чудовищной ошибкой. На первой схеме, которую он внимательно изучил, спустившись по электрическому эскалатору, Нотр-Дам де Франс был обозначен на пересечении желтой и черной линий, на расстоянии двух станций, одной пересадки и еще пяти станций по прямой, но бесследно исчез уже на следующей, которую он стал рассматривать, находясь в вагоне. Мозг продолжал отчаянно работать. Хорошо, название Нотр-Дам де Франс на схеме отсутствует, но это не значит, что отсутствует сама станция. Вероятно, ее просто переименовали. Нужно спросить, где ему выходить, чтобы оказаться как можно ближе к хостелу Нотр-Дам в Иерусалиме. Но в его вагоне, кроме него самого, никого не было, зато в ближайшем к нему, вперед по ходу поезда, жизнь кипела: какие-то туристы плясали, взявшись за руки, влюбленные целовались, сидя к нему спиной, в толпе мелькнул даже кондуктор в униформе. Он вышел на следующей остановке, чтобы перейти в этот вагон, но сделать этого не успел. Поезд умчался, не дождавшись его. А тут еще стали одна за другой гаснуть лампочки вдоль путей, и большая люстра на потолке начала очень медленно меркнуть. Обливаясь холодным потом, он кинулся к застывшему эскалатору и принялся карабкаться вверх, чтобы успеть вырваться из-под земли до закрытия. В последний момент он прополз под непрерывно вращавшимся турникетом, с невероятным трудом отжал тяжелую дубовую наружную дверь и вывалился на улицу.
Тут в его кошмаре появилась одна совершенно новая деталь. Сестра Розали – управляющая общежитием, та самая, что решает где, как и кому из них жить, и следит за соблюдением всех правил – в конце концов нашла его, совершенно измученного несколькими бессмысленными обходами круглой, как цирк шапито, станции метро, у одного из выходов, рядом с закрытой будкой новосибирского часовщика Фиделя. Вместо того, чтобы порадоваться такому счастливому стечению обстоятельств, она начала отчитывать его за то, что он никогда не может запомнить, как пройти в свою комнату, не говоря уже о постыдной привычке к вранью: он опять будет бессовестно клясться, что был в Стокгольме, хотя всякому ясно, что никуда он не уезжал и только прятался в метро и тянул время. При этом она протянула ему руку, приглашая следовать за ней. Но эта сестра Розали была совсем не похожа на себя. Во сне она выглядела просто страшно: с подведенными глазами, ярко накрашенным ртом, причесанная под Бабетту и в платье с декольте. Идти за этой сестрой Розали было еще опаснее, чем оставаться у метро.
Он отшатнулся, отчаянно дернувшись в своей постели, и резко пробудился.

Наталья Абалакова: МИРАДЖ. ВОСХИ́ЩЕНИЕ ЕЛЕНЫ Ш.
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 19:11(ИЗ КНИГИ «ПАДЕНИЕ В ПЕЙЗАЖ»)

Рассказывают, что восхищение Мухаммеда произошло почти мгновенно. Возможно, самое яркое переживание реальности заключается в приписываемой Традицией ему фразе «Глаза мои спали, в то время как сердце бодрствовало». По словам, переданным Айшой, его тело оставалось в покое, а чудесное путешествие в «отдаленную мечеть», Иерусалимский храм, совершила одна душа. В пересказе — восхищение, аль-исра ва-ль-мирадж «искупленного тела» пророка совершается таким образом, что его «природное» тело постепенно исчезает, растворяясь в мистическом остатке времени — «ангел, увлекая его в небо, опрокинул кувшин с водой, а когда Мухаммед проснулся, он успел схватить падающий кувшин и не дать воде разлиться», а «новое тело», обретенное в духовном опыте, становится основой того мистического состояния экстаза, что не нуждается ни в каких доказательствах, но может быть передано сообществу людей словесно.
И я принимаю решение: поставить видеокамеру на подоконник, направить объектив на золотой купол и снимать, снимать до тех пор, пока меня отсюда не вытащат, даже если мне придется истратить на эту съемку все имеющиеся кассеты. Это и будет мой фильм. Кажется, меня начинает клонить ко сну.
Опять кошмар с видеокамерой. На этот раз, кажется, она у меня загорелась прямо в сумке, надетой через плечо. Вероятно, возгорание произошло от неисправной зажигалки, которую я, торопясь, сунула в то же отделение сумки. Вижу — на экране плавится пленка, исчезает изображение, а дыра все увеличивается, захватывая все большую поверхность этого экрана, отчего он заполняется ярким светом, от нестерпимого сияния которого, я, наконец, просыпаюсь: свет бьет мне прямо в глаза. Бросаюсь к сумке, которая, как всегда, висит на спинке стула, сквозь водонепроницаемую ткань ощупываю камеру – все на месте, и тут до меня доходит простая истина, что видеокассета — это не кинопленка и гореть не может, а если и горит, то совсем не так, как мне привиделось во сне.
В одном из текстов книги Берешит есть такие слова: «И сказали они: Давайте построим себе город и башню, главой до небес, и сделаем себе имя, чтобы не рассеялись мы по лицу всей земли. И сошел Бог посмотреть на город и башню, которые строили сыны человеческие… и рассеял их Бог оттуда по всей земле и перестали они строить город» (11:4-5). Истолкованием этого текста видится образ горящих башен Торгового Центра в Нью-Йорке. Наш современник, философ Петер Слоттердайк, пишет о том, что «рухнувшие небоскребы ВТЦ превратились в предупреждающий символ мести изгоев, восставших против величия господ». Несмотря на отсутствующий контекст для слов философа, сам образ пылающих небоскребов, как бы долго ни ходить «вокруг да около», нельзя прочесть иначе, чем грозное предупреждение, если говорить о визуальной стороне дела.
Помнится, беседуя с одним музыкантом, я говорила о движении и ритме – своеобразной основе человеческого существования, обсуждая фразу о «пламенном мече, вращающемся для охранения пути к дереву жизни»; мы «завелись», словно пытались прочувствовать сейчас слова Парменида о том, что «человек – мера всех вещей», и именно тогда мне вспомнилось название книги Сола Бэллоу: «В Иерусалим и обратно», и подумалось, не переиначить ли мне это название для моего фильма так: «Обратно… и в Иерусалим».
Если справедлива мысль, что искусство претворяет тело в метаязык, то можно легко поверить и тому, что язык со всех сторон одинаков, а тогда стирается граница между текстом и комментарием к нему, а приближение нас (хотя бы в беседе с музыкантом) к тексту и удаление от него становится тем более недостоверным, зыбким, колеблющимся, недоказуемым. В нашем разговоре мы поднимались и опускались на несколько уровней вверх или вниз, чтобы неожиданно оказаться в одном и том же месте… Его «впадание» в текст, которое я называла «скоростью считывания информации», и мое «выпадение» из этого текста казались столь быстрыми и ошеломляющими, что на ум приходила известная легенда о двадцать третьей букве еврейского алфавита, провалившейся среди прочих букв и чудесным образом возникающей в нужный момент.
Снился мне Дом Собрания; он представлял собой сильно вытянутый прямоугольник, по стенам были расставлены стулья, чтобы в центре образовался узкий проход. В освободившемся пространстве мы решили ходить навстречу друг другу, встречаясь и расходясь, двигаясь в едином ритме, чтобы встретившись в некоторой точке, разойтись, дойти до противоположных стен, и снова двинуться навстречу друг другу, и так до бесконечности. При довольно слабом освещении, в максимальном удалении друг от друга, очертания расплывались, колебались, словно отражения в воде или в старинном зеркале. Я с трудом различала очертания человеческой фигуры на противоположном конце коридора – но вдруг человек отделился от стены и сделал навстречу мне первый шаг. В тот же момент мои собственные ноги вступили на этот неверный путь. Я видела, как лицо идущего навстречу мне человека обретает все более четкие очертания, расстояние между нами уменьшается, мы приближаемся друг к другу – его лицо уже отчетливо видно, мы подходим друг к другу совсем близко, останавливаемся. С такого расстояния, я могу, наконец, хорошенько разглядеть его лицо и смеющиеся глаза.
Пустынный пляж. Это должно было произойти здесь. Я вижу этого мальчика, моего ровесника. Кажется, он учится в математической школе и невероятно застенчив; говорили, что у него было сильное плоскостопие. Я же на вольном морском воздухе, пахнувшем хвоей и янтарем, отъелась от послевоенного лихолетья и выздоровела от городских болезней. Может быть, впервые в жизни почувствовав себя молодым и сильным зверенышем, я, обезумев от своего нового тела, свалившегося на меня, как дар небес, упивалась открывшимися возможностями. Как сумасшедшая, носилась я по берегу моря, заплывала так далеко, что отец уже среди волн не видел моей головы, да и сама я не всегда была уверена, что благополучно доплыву обратно; я предпринимала рискованные вылазки, отправляясь в далекие путешествия к устью большой реки, пробираясь по диким и пустынным пляжам, где время от времени натыкалась на остатки разбитых дотов, оставшихся от большой войны. Этот мальчик, невольный участник моих безумств, мучился ужасно; его отец пытался мне деликатно что-то объяснить про его плоскостопие, но разве может опыт взрослого человека стать надежным помощником и переводчиком общечеловеческих истин сумасшедшему подростку, для которого мир таков, каким он его хочет видеть. Никакие увещевания не помогали.
Однажды, во время одного из таких полных опасностей путешествий (упорно ходили слухи о том, что около заброшенных дотов могут даже оказаться не найденной саперами мины), мой спутник разрыдался и сказал, что дальше идти не может, на что я надменно ответила, что, если не может, пусть остается, а я пойду одна. Я прошла метров триста и, оглянувшись назад – его уже было почти не видно – поняла, что он сидит на прибрежном песке. Я вернулась, подошла к нему, он уже снял сандалии и опустил ноги в воду. Когда я взглянула на его ступни, мне стало не по себе. До места, где мы все жили, было далеко, даже по взрослым меркам. Солнце садилось, хотя северные ночи не такие темные, как на юге. Мы посовещались и решили, что оба пойдем босиком по самой кромке воды, где ноги не вязли в песке, а вода в этом заливе, рядом с большой рекой не такая соленая, и не будет разъедать его раны. Около одиннадцати часов мы, наконец, доплелись до дома. Все его обитатели собрались у ворот и ждали нас. Мой отец взял меня за руку и сказал только одну фразу:
– Слава Богу, ты жива!
Отец его, обняв сына, – мне:
– Ну, ты и клюква!
Я до сих пор, не знаю, что точно означали эти его слова. Мне так и не открылся их тайный смысл.
Моше Кордоверо сказал, что суровый суд скрыт в милосердии и любви.
Харольд Блум считал, что более позднее произведение не присутствует, а скорее отсутствует в раннем, не проявляясь на его поверхности, однако, оно в то же время содержится в его глубинах, в неявной, скрытой форме, еще не проявившись, оно уже наличествует в нем.
Покинув гостиницу в Тель Хае, мы по прямой дороге начинаем спускаться на юг, это шоссе 90 идет параллельно руслу реки Иордан, сначала мы проезжаем город Кирьят Шмона и, через некоторое время, по серпантину поднимаемся в город Сафед, или Цфат. В этом городе живет знакомый художник; он ждет нас на остановке автобуса, но почему-то мы его не сразу замечаем, хотя кто-то из автобуса кричит: «Вот он!». Хорошо. Теперь мы хотя бы знаем, что он нас ждет, но уличное движение здесь организовано таким образом, что остановиться сразу нельзя, мы проезжаем несколько десятков метров – и вот, внезапно возникает какой-то большегабаритный трак, но наш водитель Бениамин мастерски разворачивает огромный автобус на каком-то совершенно немыслимом пятачке, водитель трака тоже проявляет чудеса ловкости и мастерства, и мы благополучно разъезжаемся, расходимся в разные стороны дороги и уже подъезжаем к городской окраине.
Мы поднимаемся все выше, кажется, что Цфат расположен высоко в горах, словно настоящая крепость. Узкие улочки, многочисленные переходы, спуски, подъемы – все время приходится перепрыгивать со ступеньки на ступеньку. Основные краски здесь – белый и голубой, и поэтому любой другой цвет, словно «привязан» к этим. Считается, что голубой цвет, в который иногда окрашены даже стены домов – это цвет молитвы о ниспослании высшей милости. Этот цвет присутствует в израильском флаге. Кажется, пора сделать паузу…
В восточных странах синагоги часто строили около воды. Почему так? Мирчи Элиаде, скорее всего, объяснил бы это тем, что вода – это Тора. Микрокосм синагоги должен иметь в себе все. Может быть, вернее такое толкование: перейти воду, которая унесет прочь. На фотографии – кафедра (бима) – она в форме восьмигранника, возможно, эта форма привнесена сюда из Испании. Но это всего лишь предположение, так как на территории самой Испании средневековых синагог не сохранилось. О них только вспоминали, и есть некоторые рисунки в старинных книгах. Мы входим вовнутрь и видим вдоль стен скамейки; и нам говорят, что ашкеназим сидят на скамейках, как в театре, а сефарды – вокруг кафедры. Стало быть, раньше пространство соотносилось с одним центром, а не с двумя. Свитки Торы достаются из ѓейхала, приносятся на кафедру, где их читают. Росписи – очень скромные; большинство восточных синагог не расписывалось вообще – не было ни фигуративной живописи, ни формальной. Какой смысл вкладывался в изображение Венца? Царственность Торы, святость доброго имени, достоинство, превосходящее все. Нарисованы плоды земли, музыкальные инструменты с надписями – синтез нескольких традиций: музыкальные инструменты, четыре венца, учение Отцов. Венец Мессии, означающий: близится избавление. Такая роспись существует только здесь (в Мишне этого нет – присовокуплено по пожеланию заказчика). Символически целая фраза, заключающаяся в образе четырех венцов, передавалась из поколения в поколение, но здесь к ней добавлен еще один. Образ венца Мессии – это образ обновления. Интересно, что изображения музыкальных инструментов заимствовано из другой традиции; они соотносятся с более древними через традицию – рукописи и устное предание. Символы храмового служения меняются на символы молитвенного служения – синагогального. Декоративные традиции, существующие в этом регионе, относятся к изображениям, касающимся 12 колен Израиля. Но стены и своды синагог стали расписывать лишь в начале XX века. И не удивительно, что первыми это стали делать выпускники художественной академии «Бецалель»; отчасти этот стиль распространился и на некоторые европейские синагоги. Скажем, изображение 12 колен Израиля соответствует архитектурному пространству – 12 окнам (по три окна на каждой из стен) и текстам «Книги Сияния» — Зоѓар. Четыре колонны в центре поддерживают овальный купол; они делят пространство на девять неравных частей. Здесь только один арон кодеш, он не встроен и его можно перемещать с места на место. В восточных синагогах их обычно несколько. Это – святилища (ѓейхалим). Для хранения свитков Торы необходимо особое пространство. В Сирии и Ираке такое святилище представляет собой отдельное помещение и, как это принято на Востоке, входящие туда снимали обувь. Но арон кодеш в этой синагоге к такому типу не относится. Центральная часть – гениза, «действующее» хранилище книг и свитков, в том числе и вышедших из употребления по причине ветхости. Так в этом пространстве решается проблема топологии святости – «приближения» или «отдаления». Самый древний свиток этой синагоги, XVI века, находящийся в боковом хранилище, не используется, так как он слишком «величественен», слишком «свят», несколько лет назад сюда даже приезжала комиссия из авторитетных ученых, которые осмотрели этот свиток и засвидетельствовали состояние полной сохранности. Стало быть, в любой синагоге два центра, две оси, и тип синагоги определяется соотношением этих центров. В синагоге, доме собрания (бейт кнесет) есть кафедра, с которой читается Тора. Почему эта кафедра в центре? Да потому что Тора «возвышена», окружена почитанием, поэтому, к месту, где она читается, нужно «восходить» душой, в то время как тело поднимается по ступенькам кафедры, бимы. Бывает такое устройство синагог, когда под кафедрой течет вода. Тора – ведь это еще и образ воды, чистоты и движения, и одновременно «фигура речи». На ксерокопии плана синагога рабби Ицхака Абуѓава, пострадавшей при землетрясении 17 века и перестроенной, и реконструированной уже в наши дни, написано чьей-то рукой: «Зоѓар Голубь Израиль Шма Израэль Аѓарон рассекает различных животных но голубя не рассекает Берешит». На стене изображение мечети Омара, очевидно, таким образом в росписи представлен Храм. Эта традиция восходит к временам крестоносцев. Только после Шестидневной войны это изображение стало столь «мусульманским», что в дальнейшем иудеи больше не стали его рисовать, – вот вам и коннотация, «растворение смысла», впрочем, скорее «сгущения», что, впрочем, в экстремуме совпадает.
Я сижу на нижней ступеньках бимы, в безмолвии моего тела слышен только голос цифр, нарратив стремительно разрушает символ.
Наплыв: морской пейзаж. Это должно произойти здесь. Разрыв бомбы. Так мы меняем кожу.
Вижу дот, разрушенный в последние дни войны; нам с моим другом сюда категорически запрещено ходить. Наши родители, отцы наши с недоверием относились к местным жителям, подозревая их в нелюбви к русским. На пустынном берегу остатки бетонного сооружения – дота, «долговременной огневой точки», они кажутся нам театральными декорациями; острый кусок бетона устремился в бледное небо Балтики, как иероглиф, знак неизвестного языка, который никто не мог прочесть. Он вонзился в мою память и, каким-то образом, образовал в ней еще один слой, где находятся невыговариваемые слова и неопознаваемые вещи, которые я не могу и не хочу забыть. Мы останавливаемся, потом проникаем внутрь дота через небольшой проем, полуобрушенный, ранее служивший входом в бетонный бункер, и смотрим на слои надписей и рисунков, оставленных теми, кто заходил сюда до нас. Мы и раньше, втайне от родителей, приходили сюда, но сегодня мне становится совсем не по себе: около входа лежит разорванное ожерелье из местного, грубо обработанного янтаря, матовые, цвета меда бусины валяются на песке. И у меня не хватает духа не только поднять это ожерелье и положить в карман легкой курточки; я даже не могу заставить себя посмотреть на него снова. Мы лихорадочно начинаем болтать, придумывая разные истории о том, как и каким образом это незамысловатое девичье украшение могло оказаться здесь. Эта находка ставит под вопрос возможность наших путешествий к заброшенному доту. Мы сидим под стеной бетонного бункера, смотрим на море и, словно по негласному договору, болтаем без умолку. Какие только фильмы и книжные истории мы не вспоминаем; кажется, мы даже добрались до истории знаменитой Янтарной комнаты из Петергофа. Но никто из нас не разу не произносит слово «насилие» или «изнасилование». Мы, словно перемешиваем наши истории, пытаясь «заговорить» очевидное, «уболтать» друг друга до смерти, но слова незаконченных историй «провисают», словно сообщения из безнадежно испорченного репродуктора на вокзале, который хрипит, как удавленник, пытаясь что-то сообщить людям, находящимся в зале ожидания, душном и грязном помещении, которые, словно во сне, слушают странные, словно «пережеванные» слова, и заполняют этой жвачкой пустые часы своего бесконечного ожидания. Эти незаконченные истории о готовящихся, но еще не совершенных преступлениях до сих пор живы в моей памяти, и голос моего друга, его слегка замедленный темп речи – иногда ему не хватало дыхания, чтобы произнести слишком длинную фразу – и он вздрагивал, и словно, ловил губами воздух, этот голос до сих пор звучит у меня в ушах, и этим, очевидно, объясняется все: никто ничего не мог и не хотел забывать. Он смотрит на меня, и, мне кажется, что он должен прочесть в моих глазах только один, суетный вопрос неопытного и всецело поглощенного собой существа: «разве ты не видишь, что этот знак насилия и был самим насилием, неотвратимым, как разрыв бомбы, сбросившей с дота бетонную крышу: сейчас она лежит на земле – почти правильный бетонный круг с рваными острыми краями, из которого торчат штыри проржавевшей арматуры. Она присыпана песком, мелкими камешками и осколками битого стекла.
Я чувствую, как во мне поднимается волна холода, вот-вот наступит оцепенение, в ушах – словно ватные пробки, мы сидим близко, но я стараюсь отодвинуться, отвернуться от него, чувствую, как «уходят», закатываются глаза, ноги становятся ватными, сбивается дыхание, сейчас оно превратится в отвратительный хрип, который, я чувствую, уже зарождался где-то в области бронхов, и я делаю над собой нечеловеческие усилия, чтобы мое дыхание не смешивалось с этим, пока что еще только мне слышным, хрипом. Я отодвигаюсь еще дальше, боюсь, что он почувствует, как моя кожа холодеет, я покрываюсь потом и незаметно пытаюсь вытереть о еще теплый песок свою мокрую ладонь.
Это случилось здесь. Разрыв бомбы. Раз и навсегда застывший образ.
Ze kara kan. Pitzutz ha-pzatza. Ha-dimuj ha-kafu le-olam
Почему я так думаю? Слова обрушиваются на меня, словно разом вступили все музыкальные инструменты, особенно группа ударных. Неужели мой друг ничего не слышит, почему? Ведь он совсем рядом, и волосы мои снова касаются его лица, мы почти соприкасаемся плечами, но я снова отворачиваю от него свое лицо – ему не стоит его видеть, не думаю, чтобы он понимал, что сейчас происходит со мной. Может быть, это всего лишь результат бессонной ночи, кошмара, сновидения, самое страшное в нем заключено в его простоте и обыденности.
Мне снилось, что я еду в автобусе по шоссе, похоже, я эту дорогу много раз видела, но не могу вспомнить, где и в каком месте, в какой стране, а главное – как я в этот автобус попала. Неожиданно водитель резко тормозит, я вижу, как на подножку поднимается человек, одетый в выгоревшую на солнце рубашку военного образца и видавшие виды брюки неопределенного цвета, на плечах у него рюкзак цвета хаки. Он быстро поднимается и идет через весь автобус прямо ко мне, на заднее сиденье, почему-то извинившись, садится радом со мной. Автобус снова в пути. Между нами начинается какой-то странный разговор, я не могу оторвать взгляда от его лица, хотя понимаю, что так пристально рассматривать незнакомого человека – нехорошо; кажется, мы где-то виделись, он называет свое имя – Марко, возможно, произносит и фамилию, но эта южно-славянская фамилия мне ничего не говорит, поставьте меня к стенке – я ее ни за что не вспомню. Я не могу отвести взгляда от его глаз, таких спокойных, внимательно наблюдающих за каждым моим движением; вот автобус снова останавливается, я протягиваю ему руку, мы прощаемся, он берет свой рюкзак, идет к выходу, и мы снова едем по той же дороге, неизвестно куда и по какой земле, хотя, если хорошо подумать, я уже видела эти мелькающие за окном пейзажи не один раз. Проснувшись, я проворочалась до самого рассвета, до синевы оконного проема, сменившей черноту ночи, и в тот момент, когда уже решила, что все равно не засну, и что пора вставать и идти завтракать и купаться, сон меня свалил, и проснулась я в полдень, когда комната была залита солнечным светом.
Опять все тот же сон во сне, он преследует меня, один и тот же сон, как закольцованный сюжет фильма, один и тот же человек входит в автобус, садится рядом со мной на заднее сиденье, говорит, что его зовут Марко, и мне иногда кажется, что это я сама, это не кто-то другой, к кому нет доступа, это всего лишь мое самоощущение, мое сознание, которое приняло эту форму, словно жидкий металл, отлившийся в изложницу и ставший вещью; может быть, наконец, мне, как утопленнику, повезло, и я встретилась с самой собой. Я постепенно вспоминала этот сон и из этих воспоминаний складывалась моя история и история Марко – все, что я знала о нем. Каким образом моя линия жизни сочеталась с той поверхностью, которая предстала мне в этом сновидении, в глубине которой таилось что-то неуловимое, призрачное и двусмысленное. На самом деле я знала все – по какой дороге и по какой земле едет этот автобус, и чем в этой стране мог заниматься этот Марко, и при этих мыслях меня постепенно охватывала вялость, и я переводила взгляд с лица друга на стену бетонного бункера. Словно там могла возникнуть надпись, записанная в книге мертвых, о том, что там могло произойти, и мне казалось, что это способно примирить все противоречия.
Ради какой выгоды я не ему рассказала про эту бесконечную дорогу, по которой ехала, среди холмов и каменистой пустыни, в автобусе, где каждому предстояло сыграть свою роль: водителю, что остановил автобус, заметив на дороге человека, которому надо было проехать несколько километров, перед тем как исчезнуть навсегда, мне – ведь ко мне он направился, пройдя весь салон автобуса, ни на кого не взглянув, разве мое лицо похоже на маску Горгоны Медузы, а мой взгляд представлял собой источник гипнотического воздействия? Опять наплыв: он идет ко мне от передней двери автобуса – я смотрю на него – так положено, так принято, а вокруг никого, ничего, одна пустота, словно пейзаж на морском берегу, обломки бетона, развалины дота, битое стекло.
Это случилось здесь. Разрыв бомбы.
Я протягиваю ему руку, вижу на его руке небольшой шрам, след от бутылочного осколка, очевидно, тогда он сильно поранился – есть такие жизненные ситуации, когда «кровоточить» положено мужчине, и это все тот же Закон.
Рядом с моим другом почему-то всегда ощущаются противоречия между разумом и чувством. Хорошо. Сейчас я встану, надену курточку и скажу ему: «Неужели ты так ничего и не понял?» Он начнет мне что-то объяснять и, в конце концов, мы совершенно потеряемся в зыбучих песках этих ничего не значащих слов. Лучше уж он будет бессловесным. И. вот, мы, словно сговорившись, смотрим перед собой.
Наплыв: морской пейзаж. Это должно случиться здесь.
Вот так мы меняем кожу.
Поднимается ветер, его волосы щекочут мне щеку – какие длинные!
Это ветер, но до шторма еще далеко. Надо искупаться. Мелководье, чтобы нырнуть, надо сначала далеко идти. Но вот, теперь уже можно.
Мы вдвоем входим в зеленоватую воду, и сразу же теряем друг друга. Здесь – каждый за себя. Он ныряет где-то в стороне и далеко, его голова с прилипшими прядями волос то исчезает в воде, то показывается на поверхности. Я погружаю в воду лицо, открываю глаза и присматриваюсь – подо мной проплывает его смуглое тело с удлиненными пропорциями, развеваемые течением темные волосы колышутся вокруг его головы, словно траурный флер. Внезапно меня охватывает странное желание, о котором я ничего не подозревала несколькими секундами раньше, дикое, невероятное желание; ловко примериваюсь, и, выдохнув воздух, камнем падаю на плывущее тело, хватаю его за горло и начинаю сжимать руки. Я чувствую, как он вздрогнул всем телом от неожиданности и пытается расцепить мои руки. Не тут-то было – их словно свело судорогой. После нескольких секунд молчаливой борьбы мы оказываемся на мелководье, куда нас сносит волнами, и обессиленные падаем на песок. Мы молчим перед неожиданностью и пустотой собственного произвола, выходящего за пределы нашего «Я».
Как долго мы сидели вместе, и, каждый, наедине с собой, как долго длилось это наше аутическое заточение? Когда же наступит время, наметится какой-то срок, или обнаружится предел? Он схватил тогда этот осколок стекла, зеленый осколок от разбитой бутылки. Что ты хотел сделать? Что ты хотел сделать со мной? Но он лишь порезал собственную руку, текла кровь, она долго текла и шрам теперь останется надолго, а может быть, на всю жизнь.
Это как разрыв бомбы. Время разрыва бомбы, краткий миг, который, как будто и не существует даже, именно это самое время и оказалось за пределами нашего «я» и вышло из-под контроля. Оно словно раздавило тебя, и ты всегда будешь слышать звук этого взрыва, часы, дни, недели, месяцы, годы.
Черный дым столбом, звуки сирен «скорой помощи», над местом взрыва завис вертолет.
Я случайно взглянула на свои ноги, обутые в легкие кожаные сандалии, которые продаются на арабском рынке – мне показалось, что у меня на лодыжке кровь. Это так красиво на смуглой коже – пристал темно-красный лепесток какого-то цветка, когда я продиралась через заросшую дорожку, чтобы сократить путь до входа в кампус.
Единственное, что мне сейчас помнится из этого сна – фамилия, которую произнес Марко, звучала как-то по-славянски, словно опять возвращалось какое-то безумие. Правда припоминается еще одна деталь – волосы таинственного попутчика были немного короче и с каким-то рыжеватым оттенком.
Мы с тобой тогда рассказывали друг другу всякие придуманные истории, но не решались говорить о том, о чем не переставали думать; так мы пытались преодолеть приступы опустошающего страха, вплоть до отвращения к самим себе; мы храбро лгали себе, лгали друг другу, запутывались в тенетах слов, их ложь поддерживала нас, но ненадолго. Я думала, вот, сейчас я начну тебе что-нибудь рассказывать, попытаюсь остановиться в бегстве от смысла, от насилия, но этот новый приступ «двойного отчаяния», кто, знает, может быть именно в нем и заключался тот самый целительный импульс для «выхода за», в немоту, в молчание, не отвращения и запретной темы, заблуждения и ловушек, но в пустоту слов, когда становится слышен язык тел.
В древних синагогах занавес, парохет, располагался внутри арон кодеш. В современных – он снаружи. Что же касается свитков Торы, то в восточных, сефардских синагогах их было принято хранить в особых футлярах; и существуют различные традиции художественного оформления этих футляров, как снаружи, так и изнутри. Здесь большинство футляров иранского происхождения, они раскрываются как разрезанный на две половинки фрукт, иногда на стенках футляров писались тексты, рассказывающие, почему и как они так украшены. Например: «Вот она, Тора, которую Моисей явил сынам Израиля». Большие футляры из пергамента, кожи оленя. На Востоке женщинам дозволено прикасаться к свитку Торы.
Но мы не на Востоке.
Святость Торы переходит на материальный предмет – свиток. Если опять вернуться к топологии, то чем ближе какой-нибудь предмет к свитку Торы, тем более повышается его святость как ритуального предмета. Согласно Ѓалахе, святость может только возрастать, но не может уменьшаться. В принципе, если заставляют обстоятельства, можно сделать парохет из одежды, но нельзя шить одежду из парохет. Футляр для Торы украшен островерхим основанием, но он используется не для переноски, но для сворачивания или разворачивания свитка, к нему прикреплены колокольчики. Есть мнение, что при перемещении свитка звон должен привлекать внимание народа и распугивать нечистых духов. Все – синее, этот цвет оберегает от сглаза. В синагоге нет мезуз, они там не нужны. В разных странах, в зависимости от общины, надписи бывают дарственные с молитвой за упокой души какого-нибудь умершего члена общины, но могут быть и молитвы об исцелении. Чаще всего по надписям можно установить, где сделан тот или иной предмет. Ввиду постоянных миграционных процессов многие иракские футляры для Торы имели «разрешение на перемещение» этого предмета культа из одной синагоги в другую. Но, тем не менее, существовал и запрет на вынос свитка из синагоги, так как Тора была все-таки «дарована» именно этому Дому Собрания. Сама формулировка этого запрета взята из законодательного текста. Стены украшены традиционным изображением Стены Плача и гробницы Рахили.

Меир Иткин: ЛАМПА ЕЩЕ НЕ ПОГАСЛА
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 19:04I. Я, Гирш Альтезахен, я же Григорий Тряпичник, известный также, как Цви Смартутар, стою перед входом в чулан на задворках Хайфы. С высоты двух метров нелепого долговязого тела я смотрю на свои сандалеты и жёлтые лепестки кассии, которыми усыпан бетонный пол. Лоскутки цвета яичного желтка, как всегда в июле, валяются на тротуарах повсюду, но тут уж мой друг Абрахам постарался, он дворник, родом из Судана, прибирает здесь, вот и смёл их метлой прямо к моей двери, и теперь, чтобы зайти, я должен наступить на эту золотую кучу. Тень от железной решетки похожа на арфу или на стиральную доску – к ней, встречая меня, ползут три черепахи. Неделю назад эти голубушки пришли с пустоши, и с тех пор я оставляю им здесь еду: траву, сушеные яблоки и кусочки тыквы. Вынимаю связку ключей. Уже много лет перед приходом шабaта я приезжаю сюда на грузовичке, британском глазастом «Лэйленде» 1930 года, гружу товар и на следующее утро отвожу на блошиный рынок. В полутьме касаюсь мезузы, целую кончики пальцев и зажигаю свет. Всё на месте. В углу за горой битых красных стекол для ребе Авдими свалены в кучу африканские маски, куклы из Индонезии, копья с зазубринами, деревянные колыбели. Под шкафом притаился бедняжка – маленький, давно высохший скорпион. И вы знаете что? Я и сам в последние дни чувствую себя изрядно дохлым. Усы обвислые, нос – огромный кривой батат, глаза, как у печальной рыбы на рынке. Да-да, я скорее рыба, вроде угря или сома, лениво плыву по складским коридорам и по пути сгребаю в мешок ракушки каури (лет двести назад в Гвинее я бы купил на них целую деревню), огромные марокканские браслеты (их берберки использовали вместо кастетов, чтобы бить насильников), йеменские парики, украшенные тяжёлыми монетами. Стоп, здесь нужно сделать остановку и проверить, остались ли зерна дикой пшеницы в затылке родезийского божка, безглазого, с головой, как арбуз – зерна приносит Абрахам, они, так он утверждает, заставляют фигурку «работать». В мешке осталось ещё немного места, значит, можно добавить туда эфиопских платков – они белоснежные, воздушные, наподобие марли, расшитые по краям колченогими львами и всадниками на слонах. Эфиопки, закутываясь в эти платки, превращаются в мумии, и только вытатуированные кресты чернеют на их шоколадных лбах. Подъезжая сегодня к чулану, я видел, как они шли, маленькими стайками по пять-шесть человек, и ветер полоскал белую ткань. «Как здоровье, уважаемая! У вас, кажется, праздник?» – окликнул я из окошка грузовика пожилую женщину, с руками и ногами, тонкими как спички. «Это похороны, похороны у нас», – пропищала она быстро-быстро. Ну что же, готово. Я смотрю на часы: до наступления субботы осталось десять минут. Тогда я открываю шкаф и достаю старинный двубортный костюм, накрахмаленную рубашку, запонки, завёрнутые в туалетную бумагу. Длинноносые ботинки блестят от лака. Я, Гирш Альтезахен, зажигаю субботние свечи, а у меня под ногами кусают листья салата три сухопутные черепахи. II. Бутылка дешевого александрийского муската на мерцающих каменных ступенях, ведущих к моему дому. Белая гуава на сложенной вчетверо газете бьёт в нос сильнее, чем ладан. С приходом субботы Хайфа не замирает, но становится мягче и улыбчивее. Мой грузовик припаркован, ключи от склада, машины и квартиры лежат в кармане – я деловой хайфовчанин, основательный, не в пример тель-авивским вертопрахам, у которых весь город плоский, как друзская пита. Моя гора – Кармель, гигантская зверюга, разомлевшая от жары, вытянувшаяся у морского побережья. По её хребту ходили войска фараона, на её капищах приносили жертвы Ваалу – на зло Элиягу и его ученику, плешивому Элише. Это вам не светлые иерусалимские холмы, от которых душа возносится вверх, на гору Сион. Кармель – Виноградень, ибо происходит от слова «кэрэм», «виноградник», и его урочища, в которых резвятся дикие кабаны, пьяны и темны. И сегодня, сидя в темноте на любимейшем из отрогов Моей Горы, я расскажу Вам о красных стекляшках и о том, как целый месяц бродяжничал по Хайфе, пока наконец не нашел логово старого раввина – ребе Авдими. III. На задворках Хайфы эль-Атика, Старого города, ребе Авдими идёт по тропинке среди гигантских кривых кактусов и у загончика, где суетятся кудрявые арабские куры, ныряет в тёмный и сырой подземный переход. Он идёт под землёй, невидимый, и его баритон повторяет гулкое эхо: «Господь отцов наших, избавь нас от рук всех недругов и от подстерегающих нас в засаде, от диких зверей и от рук разбойников, которые могут нам встретиться на пути, и от всех напастей, настигающих мир». Ребе Авдими, кряхтя, наклоняется и становится на голову, совершая странные движения ногами – из карманов на бетон рассыпаются мелкие монеты. Так он стоит несколько минут в полной тишине – голова на сложенной вчетверо газетке, – а потом, уже обновленный, выходит из подземного перехода с другой стороны улицы. Он уходит, а газета остаётся лежать на бетоне. Это старый выпуск «Шеарим» – одна из заметок обведена дрожащим карандашом: «ЧУДО НА МОГИЛЕ РЕБЕ. На могиле [неразборчиво, типографские чернила смазаны] чудо. Пожилая девица Ривка Тетельбойм несколько лет подряд приходила к могиле и просила Б-га о даровании ей мужа. Чудо произошло на третий год! Господь, да будет благословенно Его имя, даровал ей супруга. Им стал вдовец Моше Лезерович, так же регулярно приходивший на могилу ребе в надежде встретить возлюбленную». IV. Ребе Авдими живёт в пещере под железнодорожным мостом. Рядом с ним всегда кипа старых газет – портновскими ножницами он вырезает из них кусочки и склеивает в новом порядке, «чтобы буквы радовались». Молитвы он читает бормоча, и гортанно рычит «алеф» вместо «аина», поэтому чтение Святого писания на людях становятся для него проклятием. Я познакомился с ним в те далёкие времена, когда только обосновался на блошином рынке: у меня не было тогда ни лавки, ни навеса, всё старьё я вываливал на огромный персидский ковер, алый, с золотыми ромбами и караваном верблюдов, бредущих по краям. Подойдя к ковру, ребе, как в мечети, снял ботинки (а ведь уже начинало холодать, дело шло к концу ноября), аккуратно поставил их рядом и босиком уже подошёл к медному тазу, в который горкой были навалены монетки, старинные гвозди и перья, сережки без пары и браслеты из бисера. Я вздрогнул и смутился, когда он, поправляя белоснежные седые кудряшки, мелкие, как у каракульской овцы, спросил, нет ли у меня по случаю красных стёкол, и я уточнил: – Может быть, стеклянные шарики? – Осколки, – ответил он. V. Когда ребе сказал это, я сжался, как от приближающегося удара. Мне стало почти по-настоящему больно: дома в комоде у меня лежал давно забытый холщовый мешочек со стеклышками, которые я собирал, когда был маленьким, во всех городах, в которых мы жили, в Новосибирске и в Омске, в Одессе и в Хабно, в Вильно и в Витебске, в Бухаресте и в Кракове, в Дюссельдорфе и в Афинах, даже в Аргентине и в Бирме, в Уганде и в Нигерии мы успели пожить, мой папа ведь тоже был королем помоек, старьёвщиком-романтиком, сколотившим состояние на перепродаже старой мебели, африканских алмазов и бирманских корундов. Подражая его коллекции драгоценных камней, я собирал стекляшки, ничуть не менее красивые, и именно их первым делом положил в свой узелок, когда в пятидесятых мы с отцом переехали на Святую землю. Да, мне нравился и селенит, который светился (или так казалось?) в темноте, и прозрачные зёрна граната на серой породе, мутный опал, похожий на мазут обсидиан (я украдкой осторожно кусал его и гладил обслюнявленным пальцем, чтобы он стал насыщенно чёрным), и кварц, и исландский шпат, и слюда, и маленькая друза аметистов, которую отец называл «сиреневыми звонарями», и чароит с лазуритом, и даже невзрачные кусочки болотной яшмы, но в осколках были эти отблески, похожие на искры от шипящей головни в костре, по которой бьешь палкой, не растворившиеся в воздухе, но застывшие в прозрачном красном стекле. VI. Я будто бы исчез на время: воспоминаний оказалось так много, и они были такими плотными, будто это был сон, который длился несколько мгновений, но на его расшифровку ушло несколько страниц. Я вдруг понял, что эти стекла были очень важной частью моей жизни, как я мог забыть о них?! И одновременно я почувствовал, как было бы приятно избавиться от них, – точно так же, как приятно избавляться от старых прокуренных книг, от дряхлого Бога, затхлого мира, заболтанных слов, и не просто избавиться, но и получить выгоду. Хоть несколько грошей, но всё же и это деньги! Ребе Авдими тем временем уже рылся в куче тряпья на другом конце рынка. Я побежал к нему, но чем быстрее я бежал, тем темнее становилось, потихоньку начали зажигаться фонари, продавцы складывали палатки, и через несколько мгновений я остался совсем один. Понурый, я вернулся к ковру и начал собирать вещи. VII. Весь вечер мы с котом – только он один может терпеть мой скверный характер и нос-корнеплод – сидели на диване и грызли орешки под скрип пластинки «Ломп нох нит фарлошн», а на следующее утро, ещё в темноте, сжимая холщовый мешочек, я вышел из дому, дворами выбрался к склону, осторожно ступая по камням, спустился на станцию хайфского фуникулёра и отправился на охоту за ребе. Я понял, что буду делать, когда ещё лежал на кровати с закрытыми глазами: мне следует отправиться в Нижний город, и разложить десять-пятнадцать осколков на мостовой, на изрядном расстоянии друг от друга – так, чтобы каждый из них указывал длинным концом на последующий. Я не сомневался, что ребе, как человек рассудительный, пойдёт по стеклянному пунктиру, а мне останется только ждать его в кофейне GOLDFISH на развалинах крепости крестоносцев, той самой кофейни и той самой крепости, что снились мне уже вторую ночь подряд: я знал, что посетители там имели право любоваться головами, насаженными пиратами на кедровые колья. Я сам был таким посетителем. VIII. Разлапистые деревья с огромными красными цветами расступились передо мной, пропустив к жёлтым свежевыкрашенным дверям фуникулёра. Oхранник в широкополой шляпе спал, низко склонившись над «Книгой Дворцов», и я, незамеченный, прошел через турникет. Поезд опускался по канатной дороге вниз над ущельем; в темноте туннелей кряхтели тучные кабаны, скальные зайцы сбивались в стайки, а среди лиан с синими цветами, наподобие колокольчиков, прятались крысы – их глаза, как ягоды, чёрные, блестящие, ловили огни встречных составов. В вагоне не было никого. Я положил мешочек на колени и через ткань прикоснулся к острым краям осколков. На станции «Бурж эль Ассалям» зашла толпа эфиопов. Их голоса, неожиданно высокие, словно мышиный писк, шли вразрез с черной кожей и грубоватыми лицами. «У моей бабушки Мирьям, – в голове у меня зазвучала скороговорка Абрахама, – был друг, черный змей, она оставляла ему молоко в глиняном кувшине. Когда в Судане был голод, он исчез вместе с кувшином, а через месяц вернулся: кувшин был полон золотых браслетов, серёжек и ожерелий. Оказалось, он нашел нору, и, спустившись под землю, сумел доползти до Марокко и вернуться обратно». Эфиопы засуетились, когда поезд прибыл на конечную остановку «Хайфа эль-Джадида», и все вместе мы вышли на Площадь Повозок, к ступеням, похожим на греческий амфитеатр, в глубине которого какой-то бродяга раскачивался и отвешивал поклоны неведомому богу. В воздухе застыли крики невидимых ослов и хозяев повозок, которых не было видно здесь вот уже сто лет, зато собака на крыше бетонной коробки, притулившейся между старой стеной и Kingsway Road выла громко и грустно. Развалины городской стены были последним, что уцелело от Старой Хайфы, и именно здесь я положил свой первый красный осколок. IX. – У голодного человека два сердца, доброе и злое, а у сытого – только одно, – со значением произнёс ребе Авдими, пока Ханна разрезал питу, а потом, смазав её чрево хумусом, бросил пять золотистых шариков фалафеля. – У злого человека два зубастых рта, и языки цепляются друг за друга, а вот у доброго наоборот – рот один, зато большой! – хохотнул Ханна и утрамбовал фалафель квашеной капустой, луком, петрушкой, добавил ещё пять шариков и полил тхиной. Приминая разваливающийся фалафель, чтобы шарики не разбежались, ребе смотрел в окно на смешного долговязого господина в длинноносых лакированных туфлях, с растрёпанными волосами и огромным носом, похожим на вытянутый картофель. За ним вальяжной рысцой пробежал дикий кабан с растрепанной колючей щетиной на холке. Подмигивая кому-то с хитрецой и бормоча, мужчина свернул к Старому еврейскому кладбищу, а кабан продолжил свой бег по Яффскому тракту. – Видать, русский. Среди них полно сумасшедших. – И слепая курочка найдет своё зёрнышко, – ребе Авдими залил последний шарик чесночным соусом и неслышно произнёс благословение. Когда ребе, облизываясь и вытирая толстые пальцы салфеткой, поднялся с пластикового стула, Ханна, протянул ему маленький промасленный свёрток, из которого торчал хвост жареной барабуньи: – Возьми вот, чтобы под мостом не было скучно. – Ох, Ханна! От сытости я проглотил все слова благодарности, прямо как собака, что виляет хвостом изо всех сил, а сказать ничего не может. – Сука с кобелем друг дружку отлично понимают, – подмигнул ребе фалафельщик. X. Потом ребе Авдими говорил, что не узнал меня, но я был уверен, что за всю свою жизнь он изучил и сны, и бодрствование Хайфы, и невероятную тригонометрию её зданий, и помыслы её обитателей, и логику их движений. Прежде, чем я оказался в его обиталище, я кружил по городу без остановки, оставил торговлю, приходил домой лишь поспать да покормить кота, мой грузовичок стоял во дворе, покинутый, весь в опавшей листве и птичьем помёте – мысль продать стёкла была не просто навязчивой, она стала настоящим наваждением. Жадность не позволяла разложить все стекла на улице, поэтому я перекладывал их с места на место. Я шёл по Kingsway Road, пока широкая дорога не превращалась в Дерех Ацмаут, шёл весь день, под дождем, заглядывая в подъезды, внутренние дворики, и люди из зарешёченных окон смотрели на меня с подозрением, когда я, с красными осколками на ладони, вороватым взглядом окидывал грязные ступени, ржавые жалюзи, колючие кактусы, и яркие – фиолетовые, красные, синие – пятна белья на балконных верёвках. Поиск, на котором я сосредоточился в начале, стал механическим, я шёл весь мокрый, широко размахивая руками, и в хаотичном порядке произносил имена ангелов, которые будто смотрели на меня с витых балконов, из арочных окошек, из-за горшков с цветами: «Сидит Хайфатиэль в тайнике Адариэль веселится Кармиэль в тени Вадиэль плачет Намалиэль утешает Халасиэль». И я не понимал, откуда они взялись, эти ангелы, ведь те, что пылились в моем чулане, нарисованные на свитках, казались мне такими нелепыми: обрубки с крылышками, глаза на боку, сомкнутые перья. XI. – И вовсе не нелепые, – говорил я вслух сам себе, сворачивая к морю рядом с бурекасной на Бат-Галим, – а милые такие, потому что никчемушные, трогательные в своём бессилии. Вроде паутины, золотинок от конфет или выброшенной тряпичной куклы. Какая уж тут сила, если качаешься на ёлке или, скажем, прицепился, как летучая мышь, к потолку? Серафимы, огненные искры с запахом детских пистонов, херувимы, обнявшиеся фигурки на стародавнем ковчежце... Я на несколько мгновений прервался, чтобы помахать рукой худому горбоносому пьянчужке с длинными волосами, затянутыми в лошадиный хвост, – он сидел перед узким, как свечка трехэтажным каменным домом, на раскладном стуле, окружив себя крепостной стеной зелёных бутылок, и когда увидел меня, приосанился и дружелюбно помахал в ответ. – Никакие ангелы не спасут нас, – продолжал я разговор сам с собой, ещё шире размахивая руками, – их просто сдует ветром, как ветер сдувает воздушные шарики. И каждый звук лопнувшего шара будет как выстрел. И если уж кто будет кого-то спасать, то не они нас, а мы их – запертых в комнату с мягкими стенами, свернувшихся в клубок: пальцы стиснуты, дыхание прерывистое и перья смешались с листьями эвкалиптов. XII. Я поднимался и опускался по каменным лестницам Хайфы, я пел Кадиш по раздавленным улиткам и слизнякам, я заходил на заводские окраины и шёл мимо сверкающих бензиновыми разводами гор металлических стружек, я был у эфиопов в Халисе, я был у арабов в Вади-Ниснас и Кабабире, я был у друзов в Далият эль Кармель и у бедуинов-козопасов в овраге Рушмия, я подружился с кабаном в Кармелии, я выл с шакалами в Старой Ромеме, я брел по мёртвым улицам Вади Салиб. И вот, покружив по городу с берцовой костью, найденной в сухом русле Вади Лотем (может, это был Элиягу или плешивый Элиша?), я нечаянно понял, что своё прошлое никому не продашь, каким бы рубиновым оно ни казалось, оно останется с тобой навсегда, и так не хотелось идти вперёд, опять кругами, под лающим солнцем и осколочным дождем, с глупой костью пророка Элиши (или это был Элиягу?), и время моё истекло. XIII. Тогда я зашёл в фалафельную на первом этаже старинного османского дома на Яффском тракте, попросил питу без фалафеля и в отверстую её пасть запихнул все красные осколки: они превратились в острые зубы уродливого слепого зверя и сияли на солнце, как кристаллы корунда. При виде этого чудища фалафельщик вдруг сделался серьезным, приложил палец к губам, взял меня за руку, и, согнувшись, чтобы не привлекать внимание (хотя выглядело это совсем наоборот) мы под проливным дождем прошествовали мимо ресторанчика GOLDFISH к подземному переходу в сторону Хайфского порта. XIV. Хоть я, кажется, уже спускался несколько раз по этому подземному переходу, стеклянная дверь в глубине была такой неприметной, что раньше я принимал её за бесхозный лист стекла, загаженный голубями. Открылась она, однако, бесшумно и плавно. Спустившись по каменной лестнице на два пролета вниз, я оказался в зале, где два ешиботника истово молились, и пейсы их качались, словно метрономы. Где-то сверху громыхали поезда. Рядом с проёмом, который у потолка выходил на улицу – к небольшой голубятне, огороженной металлическими прутьями, – стояли могильные плиты с именем Рамбана, ученика Рамбама, а между ними спускалась ещё одна лестница, деревянная и совсем уже хлипкая. Я заглянул вниз и застыл, как при виде невероятной бабочки, севшей на ветку: далеко, в глубине, суетились знакомые белые каракулевые кудряшки, с приколотыми к ним невидимкой кипой из черного бархата. – Доброе утро, ребе! – я закричал ему сверху. – Я принёс вам товар! – Сколько раз я репетировал эти слова на разные голоса. – Утро света! – задрал голову ребе Авдими и его беззубый рот расплылся в улыбке. XV. Вот уж не ожидал: нора ребе оказалась копией амфитеатра у Площади Повозок, только здесь было темно, влажно и пахло железнодорожными шпалами. На ступенях здешнего амфитеатра повсюду стояли ханукии с зажжёнными свечами, кипы газет и бутылки. По всему периметру к стенам и шкафам были прислонены стекла, белые прозрачные, мутноватые голубые и, наконец, шершавые с пузырьками внутри – рубиново-красные листы с отбитыми уголками и трещинами, чисто помытые – с некоторых даже стекали, как слезы, свежие капли. Но главным здесь был, конечно, письменный стол, массивный и позолоченный, чьи бронзовые козлиные ножки заканчивались раздвоенными копытами. Порядок на нем царил идеальный, газеты лежали стопками, из рыжего бархатного чехла змеился тфилин, а серебряная табакерка с потешными львами, курами и мохнатыми русалками была полна аккуратно вырезанными крохотными, чуть изогнутыми буквами «зайн», соединёнными по трое в маленькие короны. Посредине стола лежал свиток, на котором были наклеены слова, составленные из букв, извлечённых из газетных заголовков: «Мой город живёт на склоне горы, и моя гора оживает в городе. Дома, вжавшись в расщелины Кармеля, громоздятся друг на друга, а я иду утром по склону, и плоские крыши Хайфы как ступени, – они плывут передо мной на уровне глаз. На ветру крутятся вёсла, приделанные к бокам флюгера-петуха. Верхушки эвкалиптов надо мной почти смыкаются, образуя подобие стрельчатых сводов, ветви бьют по лицу. Теплое солнце, и у подножия море с шестами мачт – они как стебли ковыля на бескрайнем синем поле». XVI. Было зябко, и, увидев, что я переминаюсь с ноги на ногу, ребе вытащил из платяного шкафа старый талит и бережно положил мне его на плечи и на голову, чтобы кисточки цицита не касались пола. Я закутался поплотнее. Уютное это было ощущение, такое, что не хотелось тревожить его словами, чтобы не спугнуть: оно было таким сильным и ярким – как тогда, когда ещё у меня не было грузовика, и я ходил с мешком, собирая старые вещи, из города в город — из Цфата в Тверию, из Тверии в Нацерет, из Нацерета в Шфаръам, из Шфаръама в Акко, из Акко в Хайфу — тогда, когда я шёл по трассе, голодный, холодный, грязный, забираясь в кабину то к одному, то к другому водителю, и только-только согревшись и успокоившись, вновь и вновь выбирался в темноту и неизвестность, заходил в придорожные кафе и ладонями обнимал бумажный стаканчик с горячим кофе. Вот такой был талит ребе Авдими. Я протянул ему питу. Он взвесил её в ладони, и серьезно сказал: – Помню-помню, уважаемый, как еле спасся от вас. Это вы гонялись за мной по всему блошиному рынку? Смутившись, я что-то проблеял, мол, оказался здесь по чистой случайности и вовсе не специально, но ребе Авдими уже не обращал на меня никакого внимания, и, усевшись на полу, самозабвенно созерцал осколки – вертел их в руках, взвешивая, посасывая кончик бороды, рассматривал через лупу, как ювелир или продавец драгоценных этрогов. XVII. – Вот только я не могу предложить вам денег, – ребе сморщился, как чернослив, и, выждав несколько мгновений, чихнул. – Поиздержался я в последние дни. Но, господин мой, уж не знаю, как назвали вас мама и папа... – Гирш, – я почувствовал, как к горлу подступил комок, и мой нос-корнеплод зашмыгал в ожидании бури. – Гирш, Гиршеле, Гиршке, вы видите на столе ассирийскую табакерку с маленькими буквами? За свои осколки вы можете взять их оттуда сколько захотите. И не смотрите на меня, уважаемый, будто пёс, который хочет забиться в угол и поскорей сдохнуть. Вы ведь шли сюда слишком долго, чтобы вернуться с пустыми руками? Я знаю, сколько вы искали меня, а до этого — сколько сидели в своей каморке среди старья и тряпья. Я не выдержал и горько заплакал, и комната Авдими была будто в тумане. Ребе продолжал. – Вы хвастались всем, уважаемый Гирш, будто живете в раю, истекающем молоком и медом, но вот уже лет сорок вы заточены внутри огромной рыбины, и когда от запаха рыбных потрохов вам стало невмоготу, с головой, повязанной тростником, вы закричали, перебирая пальцами рыбьи ребра. И были они как псалтырь, что играет музыку затейливую, утешающую. Но вам, милый Гиршеле, было этого мало. И тогда вы увидели меня, и решили найти меня — найти себя — в этом подземелье, – чтобы продать прозрачные красные стекла, продать себя мне, продать себя самому себе. Чтобы получить — так вы говорили — хотя бы несколько монеток. Но денег у меня для вас нет. Ребе Авдими подошёл к ханукие, которая освещала таз со свежеразбитыми витражными стеклами, фиолетовыми и желтыми, вытащил кисет, набил табаком резной чубук и вышел из комнаты. В тишине я опустошил табакерку и набил маленькими буквами нагрудный карман. XVIII. В тот самый момент, когда я задумался о словах ребе, над каждой буквой фразы «и в тот самый момент, когда я задумался о словах ребе», так же, как и над восстановленными в памяти словами ребе, и над всеми остальными словами, количество которых с каждым витком увеличивалось, взвились вверх эти маленькие буковки «зайн», вылетевшие из нагрудного кармана. Каждая буква, имея вид смелый и отважный, была одиночкой-бунтаркой, показывающей миру средний палец. И в это же время у слов и мыслей будто бы появилась сверкающая броня, и стало сложно подумать и сказать просто так, потому что сейчас засверкали и черточки, и звуки, и смыслы, уходя по ассоциативным дорожкам на пастбища каламбуров и сомыслий, которые теперь тоже светились, вооруженные шпагами и кривыми кинжалами. И такая тяжесть навалилась на меня, что сразу захотелось спать, но напряжение всё нарастало, пока нарастающий гул не накрыл и рыло крыло закружился я жил не ужился лежу я не выдержу разлетелись в клочья – я заткнул уши, накрыл голову талитом, сорвал «зайны» со звуков и буков, положил обратно в табакерку, и с облегчением выдохнул. XIX. Нет, — я подумал, — я не покроюсь трещинами, и не разобьюсь. Я не поддамся бессмысленному журчанию слов. Я спасу себя, поселившись в чудесное место, так я решил, и сел за стол, и взял из стопки чистый лист бумаги. Ребе вернулся и стал позади, положив руки мне на плечи. Зажмурившись, я сосредоточился и, не открывая глаза, начал писать: «Мой новый адрес: улица Святых Зверей, дом 108, вход со двора. Рядом с моим подъездом свисают ветки шелкового дерева, пушистые розовые соцветия щекочут лицо. Вечное лето здесь соседствует с вечной осенью. Тут всё, как в любом другом тайном месте Хайфы: в центре площади стоит фонарь, обвитый бугенвилией, он горит и утром, и днём, поэтому дни у нас похожи на ночи, а ночи – на дни; его яркий свет защищает местных жителей от комаров и мошек». Ребе поправил мне талит и дал новый лист. Я продолжил: «От площади лучами расходятся четыре улочки, и поскольку она расположена на вершине моего любимого отрога Кармеля, то все четыре спускаются вниз, превращаясь в лестницы с каменными ступенями. Та, что ближе к нашему дому, это улица ангела града, у синагоги Сынов Ветра начинает свой спуск улица ангела ветра, затем между почтой и лавкой Орит, где всегда пахнет горячими халами и бейгеле, вниз идёт моя улица, а ещё дальше, за стеклянным домом с витой лестницей, которая видна через прозрачные стены (это создаёт ощущение дома внутри дома) стоит указатель «Улица Меркабы», со временем покосившийся, отчего стрелка его показывает наверх». Строчки вышли кривыми и буквы наползали друг на друга. Смотреть на них было невыносимо, и я закричал: – Я бедный старьёвщик, ребе! Отпусти меня, пожалуйста, пожалуйста, я виноват, я опять обманываю – тебя, меня, всех, – ведь в Хайфе нет такой площади, нет такого фонаря и нет таких улиц. А я, я сижу один в пустом бомбоубежище и разговариваю сам с собой. Мне страшно, ребе! – Это всего лишь одно из толкований, – спокойно сказал ребе Авдими. Я повернулся и впервые пригляделся к нему: бледное лицо с глубокими морщинами, неухоженная борода, крючковатый нос, мешки под глазами – ребе напомнил мне бронзовую фигурку хасида, из тех, что я продавал туристам на блошином рынке. Да, верно, – я провел пальцем по его гладкому бронзовому лбу, – видно, я перепутал его со скульптурой. XX. На каменных ступенях Шамая, в бедном хайфском районе Адар а-Кармель, среди тряпок и пластиковых стаканчиков лежит, обнимая колени, поджатые к подбородку, долговязый мужчина в черной футболке и джинсах. Его длинные волосы спутались, на его огромный нелепый нос, напоминающий картофелину или батат, забирается муравей, а рядом шуршит метлой, сметая в большую золотую кучу лепестки кассии, чернокожий дворник в оранжевой униформе. Теперь наш взгляд перемещается на несколько сотен метров вверх, и мы видим, как старик-ортодокс с белыми кудрявыми волосами и дымящейся трубкой бредет вниз по улице Бар-Гийора и шепчет слова молитвы: «Господь отцов наших, избавь нас от рук всех недругов и от подстерегающих нас в засаде, от диких зверей и от рук разбойников, которые могут нам встретиться на пути, и от всех напастей, настигающих мир». Он спускается, посмеиваясь, и плоские крыши Хайфы как ступени, плывут перед ним. Он смотрит на Хайфу, раскинувшуюся внизу, на огни, — желтые, белые, красные, прозрачные — и улыбается: сколько же стекляшек, осколков, таких ненужных и прекрасных, он насобирал за всю свою жизнь, чтобы это сияние не прекращалось! Старик подходит к лестнице Шамая и останавливается перед спящим, и — о, святотатство! — вынимает из портфеля талит и бережно укрывает мужчину, поправляя кисточки цицит. Металлические перила спускаются, разделяя лестницу пополам, и как бы в нерешительности останавливаются перед серебристым носом машины, которая смотрит на нас узкими глазами-фарами, словно кошка. Справа от машины открывается вид на заросший кустарником двор: чугунные ворота с вертикальными чёрными прутьями приоткрыты, за ними – старенький, вросший в склон дом цвета грязной охры, на подъезде которого под лампочкой с неисправным контактом мерцает номер дома — 108. Там мальчик поставил на землю мусорный пакет и кормит чёрного кота; ещё двое сидят под рожковым деревом. – Мне немного страшно возвращаться домой, – говорит один. Другой шепотом спрашивает: – А ты уже уходишь?
Леонид Георгиевский: И БЕЗ ВСЯКОГО СНА ЧЕЛОВЕК
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:59ОБРАЗЦЫ
Я думал, как заработать, и в пять утра открылась ещё одна дверь. В этом пространстве дверей было множество — чаще всего безупречно гладкие, орехового оттенка. Малолюдные улицы, двухэтажные дома, много зелени и десятки дверей в каждом здании, куда ты заходил. Наконец я дошёл до начальника. На второй его фразе дверь появилась и в потолке — казалось, он её не видит. Я с трудом отвёл глаза от потолка и понял, что начальник говорит уже давно:
— ...Браков здесь не существует, но мы время от времени изображаем их. Это не обязательно, но вам могут такое поручить, если образец работы будет выглядеть неубедительно или отправится к другой социальной группе.
— Образец?
— Да, здесь обкатывают образцы, которые транслируются жителям другой территории. Необходимо носить деловой костюм.
Дверь сожрала мою память, и я не мог вспомнить, сколько этот тип обещал платить. Я понял, что надо снова посмотреть на потолок и мысленно открыть эту херовину. Она не открылась.
— Возможно ли повышение зарплаты после наработки стажа? — спросил я.
— Что вы подразумеваете под зарплатой?
— В смысле — что подразумеваю?.. Чтобы не только на еду хватало, — не выдержал я. Изображение двери мелькнуло на боку электрического чайника, стоявшего на столе начальства, и пропало.
— Какую еду? Вы же умерли. Принятие пищи имитируют в другом сегменте.
Щячло начальника из обыкновенного, сытого и гладкого, стало прозрачным, но просвечивали сквозь него не кости черепа и не стена, а что-то другое. Я решил не вглядываться. Мне подсказывали: это опаснее, чем дверь.
— Можно тогда я буду изображать покойника, — спросил я, — и разные состояния смерти?
— Наша комиссия против. Говорят, не подходите.
— Я всю жизнь думал о смерти.
— Потому и не подходите. Нечего было думать о чём попало.
Сейчас я думал, как мне уйти и удастся ли это.
— Почему вас не проинструктировали? — продолжал начальник. — Или вы забыли? Вчера забегал ещё один умный. Спрашивал, ад это или рай. Что я мог ему ответить? Здесь не мыслят такими категориями.
Я вышел через основную дверь. Она вела к лестнице, лестница — только вниз. Снаружи сыпался мелкий дождь. Я бы предпочёл стать образцом арочного пролёта. Но тело или то, что я им считал, не трансформировалось. Надо открыть глаза. Как открыть открытые глаза? Представить, что они закрыты.
И БЕЗ ВСЯКОГО СНА ЧЕЛОВЕК
Дверb — это дверь «б». Не опечатка.
Я долго искал выход — как мне показалось, из арт-клуба, устроенного в бомбоубежище. Я ожидал пошлости, вроде таблички в туалете: «Лучше сюда, чем в душу». Но дверb по уровню претенциозной вульгарщины перебила даже это.
На самом деле я вышел из супермаркета, имевшего несколько дверей: центральные автоматические раздвижные, стеклянную, открывающуюся на себя, запасную, открывающуюся от себя, и, наконец, дверь, которая скрывала «магазин в магазине». В таких продают сувениры, зоотовары и ароматические масла, а если дверь непрозрачная, там обычно парикмахерская. Я не решил, что там, и, перешагнув порог, оказался возле арки.
Надо было дождаться проводника, чтобы попасть на Левашовскую улицу. Такси? Денег осталось мало, словно я действительно что-то купил. Я собирался доехать на метро до станции Уручье, а дальше — автостопом в Литву.
Метро. Я толкнул дверь с буквой «b». Возможно, верхнюю букву «М» со здания убрали, заменив на «b» — этого я не узнаю уже никогда. Эскалатор остановился у квартирной двери с медной бляшкой вместо звонка. Прихожая ломилась от плохой одежды, а кухонные обои кто-то содрал — под ними косо, как ласточкины гнёзда на отвесной стене, лепились советские газеты, наклеенные одна на другую. Под «Правдой» рос какой-то бугор, будто опухоль.
За столом сидел неказистый парень в майке и тренировочных штанах. Мы о чём-то поговорили. В определённой среде считается, что подобные беседы несут больше смысла, чем диссертации, и, наверно, лучше бы я не уловил смысла вообще, всю оставшуюся жизнь пытаясь себя убедить, что отсутствующее или неуловленное и есть ключ от бездны. Было скучно. Этот человек пытался меня не пустить. Из комнаты вышел другой, на вид смекалистый. Он усмехался. Минуту спустя я стоял перед дверью, прозрачной и запертой, ожидая проводника, хотя, вроде бы, без него можно доехать до кольцевой и застопить машину. Я внушал себе, что себя обманываю и дверь открыта. Брался за ручку — она не поворачивалась. Мне предложили сыграть в карты, и тут я вспомнил: в Минске нет Левашовской улицы — здесь Левашовская пустошь, эта квартира — могила; и проснулся, жалея о том, что я во сне человек и без всякого сна человек.
СУИЦИДАРИЙ
Каждый сотрудник суицидария знает: если ты приставлен к человеку, это ещё не значит, что получишь зарплату. Клиент может передумать: ты неделю составляешь планы, размышляешь, как обеспечить ему достойный уход из жизни и эстетическую составляющую, а он в последний момент просит вызвать «скорую», и права отказать у тебя нет. Так можно три месяца проработать, не получив ни гроша. Текучка в нашей фирме — как на кассе супермаркета. Последний клиент решил повеситься, и я приготовился вытряхивать ему дерьмо из штанов перед визитом работников морга, но он резко изменил сценарий. Теперь я должен был достать ему редкий яд, который в момент смерти омолаживает человека. Эффект, говорят, держится до самых похорон.
Я сказал, что этот препарат выдают только в государственном суицидарии для артистов и депутатов. В ответ ничего хорошего не услышал. Государственный суицидарий моего клиента, оказывается, на учёт не поставил: не хватает мест. Ещё бы, подумал я, для тебя там места хватило.
Для меня тоже не хватит. А возможно, к моменту моей смерти профессия суицидатора отойдёт в прошлое. Жаль: она была одной из самых гуманных, и некоторые работают просто за идею.
Ирене Сушек: НА УЛИЦЕ ВОРОБЬИНЫХ СНОВ
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:46(ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА)
…на пустынной улице, стелящейся покато,
в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката
отражается, точно в окне экспресса,
уходящего в вечность...
И. Бродский
Вена. Апрель, 2011.
Ада уже собралась уходить, бросила несколько папок в сумку и взялась было за пальто, как как ее окликнула Сабина Обермайер, руководитель их группы, готовившей выставку о шекспировской Англии. Ада вздрогнула от неожиданности и сама себе удивилась: обычно сипловатое дыхание и несвежий дух вечно сальных волос предупреждали ее заранее о приближении коллеги и начальницы.
− Ада, дорогая, ты уже начала писать нашу статью для каталога?
− Нет еще.
− А мы точно успеем к дедлайну? – обеспокоенно спросила Сабина, машинально поглаживая свои крупные коралловые бусы еще из тех времен, когда они делались действительно из цельных кораллов.
− Конечно, успеем, − Ада надела пальто.
− Сделаем, как обычно? Я нашла тебе тут еще пару интересных материалов.
− О, спасибо, Сабина! Я как раз хотела зайти в библиотеку.
− Если еще что надо, дай знать. Представь, − Сабина понизила голос, − я вчера не смогла сходу записать свое имя. Пару предложений написать это вообще уже пытка. А эта статья мне очень важна, ты знаешь. Так что проси все, что хочешь, только пиши.
Ада знала. К тому, что у Сабины не было таланта связно выражать свои мысли, она еще страдала от сильной прогрессирующей дислексии, делавшей написанное ею непонятным даже ей самой. А Сабина знала, что на Аду можно положиться. И в том, что Ада статью напишет, и в том, что не будет никаких разговоров и пересудов, которыми кишела музейная среда. «У соавторов всегда какой-то контрапункт, не один, так другой», равнодушно сказала Ада, когда они только начинали вместе работать. Ей даже нравилось, что никто не мешал ей облекать мысли в слова на свой вкус. А Сабина отлично умела работать с источниками и библиографией.
− My kingdom for a horse! − Сабина подмигнула Аде, сунула ей пару книг, папку с копиями, флешку, они перекинулись еще парой слов о выставке и разошлись.
Выйдя из музея и вдохнув свежий запах венской весны и недавнего дождя, Ада двинулась к дому. Однако дойдя до Марии Терезии, остановилась, задумчиво покрутилась на месте и села на нагретую солнцем скамейку. Вытащив свой ежедневник, который служил ей дневником, она торопливо записала:
„Пытка“? Серьезно? Как можно вообще такое слово рядом со словом „писать“ поставить? Для меня писать − не пытка, не наслаждение, а то же, что дышать, глотать, спать. Это то, в чем и с чем я живу, как античный Нептун в своем океане. Стихия, в которой я растворяюсь. Пытка для меня − это когда я не могу писать. Когда я вынуждена делать то, другое, пятое, десятое и банально не нахожу времени писать, пишу коротко ночью, а потом едва могу встать рано утром. Вот это пытка. И если некоторое время не удается писать, начинаются нервные срывы и black out. Нельзя забывать, что когда пишешь, высказываешься, перерабатываешь, переписываешь, то какие-то факты или мемории просто перестают причинять боль, потому что вытесняются другим сюжетом.
Не перечитывая, Ада захлопнула ежедневник, проигнорировала попытку туристов всучить ей камеру для фото с памятником и осталась некоторое время задумчиво сидеть на скамейке, подставляя жаркому солнцу бледное веснушчатое лицо. Вокруг все кричало о весне: надрывающиеся воробьи, веселый бересклетник, душистый ветер, улыбающиеся деревья в парке. И только я думаю об Англии шестнадцатого века, а Мария Терезия об Австрии восемнадцатого. Ада поднялась и отправилась к переходу.
Перейдя Ринг, она вышла на Марияхильфештрассе и пошла наверх, в сторону дома. Теплело с каждой минутой, Ада расстегнула пальто и, придерживая отлетающие полы, подумала, что напоминает собой раскрытую книгу. Она не заметила, где и когда потеряла заколку, и теперь ее золотисто-рыжие волосы развевались от легких дуновений теплого, как человеческое дыхание, ветра.
Ада замедлила шаг у «Бортолотти», разглядывая толпу подростков, облепивших окошко с мороженым. Столики на улице были все заняты, и она решила зайти вовнутрь, подумать за чашкой кофе над статьей. Дверь сама открылась ей навстречу, и она почти столкнулась с человеком, выходившим из кафе, наступив ему на ногу. Ада подняла голову, чтобы извиниться, но слова замерли у нее на губах.
− Привет, − просто сказал Низенбаум.
− Привет, − ответила Ада.
Ей показалось, что кофейное эхо вернуло им эти воробьиные слова несколько раз. Нет, что-то не так. Слова приветствия затрепыхались в их ушах, как воробьи... Предложение не получалось, что случалось лишь тогда, когда она была очень взволнована. Ада недовольно поморщилась.
Низенбаум знал о ее сложных, исключительно литературных, взаимоотношениях с реальностью. Он улыбнулся и сказал:
− Надо же, как раз сегодня видел тебя во сне! А говорят, сны не сбываются и глупо их интерпретировать.
− Ну, почему же, интерпретировать никогда не глупо, глупо игнорировать знаки вселенной, даже если мы их не можем внятно истолковать, − ответила Ада. – Ты видел себя как обычно в облике Короля-Солнца? А что я делала в твоем сне? Играла роль придворной фрейлины?
− Как ни странно, я был я... − Низенбаум удивился, что она все еще помнит про его когдатошний повторяющийся сон с Людовиком Четырнадцатым. − Шел по Кэрнтнерштрассе, увидел магазин светильников, очень обрадовался, потому что искал что-то, лампу или люстру, не знаю. Я зашел, а весь магазин, словно пещера в сталактитах, завешан абажурами. Большими, маленькими... и все светятся.
− Как романтично! Волшебная пещера!
− Про волшебство я совсем не подумал. Заметил только, что здесь удивительно уютно, совершенно по-домашнему! Я стал искать кого-нибудь, чтобы спросить про лампу, и увидел тебя. Это оказался твой магазин!
− Спросил?
− Спросил! Ты очень обрадовалась!
− Почему?
− Ну, не знаю, кроме меня больше никого не было. А может быть, ты меня тоже узнала? Может быть, мы были знакомы...
− В предыдущем сне? Что-то очень сложно.
− Во всяком случае, ты начала показывать мне разные абажуры, рассказывать про них, их истории.
− У моих абажуров еще и истории есть? Ну и? Ты купил мой абажур?
− Почему-то не купил, хотя даже выбрал один, самый большой. С историей.
− Какого цвета?
− Абрикосового, с золотистой бахромой.
− Ага!
− Что?
− Да так... И почему же не купил?
− Не знаю, почему-то вдруг заторопился, выбежал, сел на стоящий у входа велосипед и помчался по шалфейным полям и черничным горкам, которые оказались совсем рядом, прямо за углом.
− Как это типично для тебя!
− Прости! Но знаешь... меня ведь разбудили... Может быть, я бы еще и вернулся?.. Даже наверняка я бы вернулся, − в голосе Низенбаума прозвучали извинительные интонации. Он чуть коснулся ее плеча и его пальцы тут же запутались в ее волосах.
− Простите, можно пройти?
− Сорри, вы входите или выходите?
Народ начал собираться по обе стороны двери. Ада извинилась и протиснулась вовнутрь кафе, а Низенбаум смотрел на нее, стоя в дверях, не обращая внимания на толпу. Наконец, он сделал шаг вперед, вышел на Марияхильфештрассе, немного ослепленный солнцем, игравшим в окнах напротив, и хотел уже уйти, как Ада вдруг обернулась и окликнула его:
− Бени! А где это было? Где был мой магазин абажуров?
Низенбаум задумался.
− Мне кажется, примерно там, где казино.
− Ну да, я могла бы и сама догадаться, − она чуть кивнула ему, отвернулась и исчезла в туманной гуще итальянского кафе, унося вместе с собой запах знакомых духов.
На улице воробьиных снов нельзя поставить на любовь, но можно встретиться с собственной тенью и вернуться в прошлое, бросив жетоны на зеленое сукно.
И он так и не успел ей сказать, что с тех пор, как они расстались, он ни разу не видел себя во сне Королем-Солнце.
Владислав Дегтярев: СОН АЛИСЫ
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:45И сказала Алиса: «Да вы просто колода карт!». И стали они – просто колода карт.

«Тут все карты поднялись в воздух и полетели Алисе в лицо. Она вскрикнула – полуиспуганно, полугневно, – принялась от них отбиваться… и обнаружила, что лежит на берегу, головой у сестры на коленях, а та смахивает у нее с лица сухие листья, упавшие с дерева. – Алиса, милая, проснись! – сказала сестра. – Как долго ты спала! – Какой мне странный сон приснился! – сказала Алиса и рассказала сестре все, что запомнила о своих удивительных приключениях…». Льюис Кэрролл притворяется, что карточный вихрь был всего лишь прикосновением сухих листьев, но мы-то знаем, что это не так. Звук, издаваемый картами, на шелест осенних листьев нисколько не похож – или же это были какие-то особенные листья, плотные и жесткие, словно картон, но тогда они и не стали бы лететь куда угодно с первым порывом ветра. Сон Алисы заканчивается ровно в той точке, где она открывает в себе способность им управлять, становится демиургом собственного сна. Взлетевшие в воздух карты кружат вокруг нее подобием колючего снежного вихря, но она знает, что никакой воли игрока за ними нет. Как странно, если задуматься: карты есть, но никто в них не играет. Да и сам снежный вихрь был бы уместен разве что в «Снежной королеве», но никак не у Кэрролла, вообще не обращающего внимания на погоду. И здесь мы в очередной раз убеждаемся в том, что «Алиса в Стране чудес», при всей своей культовости, растащенности на цитаты и многочисленности интерпретаций, истолкована и объяснена не до конца. Даже роль героини в этом повествовании вызывает многочисленные вопросы. Ведущая она или ведомая? Если Алиса не игрок и не наблюдатель, то кто же она такая? И чем занимаются ожившие карты, населяющие Страну чудес, если все, что происходит вокруг нас – не игра, не пасьянс, не гадание, и не строительство карточного домика? Возможно, существуют какие-то поверья о тайной жизни игральных карт, подобной скрытой от наших глаз жизни восковых фигур? И почему помимо карт в этой сказке присутствуют персонажи, не входящие в колоду – например, Чеширский Кот или Белый Кролик? И если в колоде четыре масти, то куда подевались три другие королевские четы? Мы задали множество вопросов, но на последний из них, кажется, есть ответ. Мартин Гарднер в своей «Аннотированной Алисе» говорит о разделении труда среди карт, функции которых у Кэрролла определяются английскими названиями мастей. Впрочем, этот разговор, скорее, об их иерархии: «Среди числовых карт пики (spades, дословно – «лопаты») служат садовниками, трефы (clubs – дубинки) солдатами, бубны (diamonds – алмазы) – это придворные, а червы (hearts – сердца) – десять королевских детей. Старшие карты – это двор. Обратите внимание, как остроумно Кэрролл описал поведение своих персонажей и их сходство с настоящими игральными картами: они лежат рубашкой кверху и их невозможно различить, их можно перевернуть, они могут изогнуться, как крокетные арки»[1]. На вопрос, зачем Кэрроллу понадобились карты, можно ответить так. Карты в самом деле представляют собой идеальные символы иерархии: они двумерные, жесткие и помечены знаками своего ранга. К тому же обратная сторона карт (рубашка) одинакова для всей колоды, т. е. представляет собой униформу. Таким образом, королевство игральных карт оказывается платоновским государством, где каждый знает свое место. «Майкл Хэнчер в своей книге о Тенниэле[2], – продолжает Гарднер, – приводит прекрасный анализ иллюстрации к сцене в саду. Валет (The Knave) …держит корону Св. Эдуарда, официальную корону Англии. Головы Короля червей и Валета червей […] основаны, конечно, на игральных картах. Слева от Короля червей видны лица Короля пик и Короля треф и одноглазого Короля бубей, обращенного на восток, а не на запад, как обычно. На Даме червей платье, узор которого напоминает узор платья Дамы пик. Связывал ли ее Тенниэл, – спрашивает Хэнчер, – с картой, которая традиционно ассоциируется со смертью? Обратите также внимание на стеклянный купол оранжереи на заднем плане»[3].

Вряд ли приведенный пассаж можно назвать анализом. На наш взгляд, это всего лишь описание, хотя и обращающее наше внимание на многие интересные детали. Отметим ассоциацию со смертью, к которой, вероятно, имеет отношение оранжерея и вообще стекло – и здесь в первую очередь вспоминается Ансельм, герой «Золотого горшка» Э. Т. А. Гофмана, заключенный в стеклянную банку. «Я имею право сомневаться, благосклонный читатель, – говорит Гофман, описывая плененного в стекле Ансельма в десятой вигилии «Золотого горшка», – чтобы тебе когда-нибудь случалось быть закупоренным в стеклянный сосуд, разве только причудливый сон навел когда-нибудь на тебя такую несообразную фантазию. В последнем случае ты живо можешь почувствовать бедственное состояние несчастного студента Ансельма; если же ты и во сне не видел ничего подобного, то пусть твое живое воображение заключит тебя, ради меня и Ансельма, на несколько мгновений в стекло. Ослепительный блеск плотно облекает тебя; все предметы кругом кажутся тебе освещенными и окруженными лучистыми радужными красками; все дрожит, колеблется и грохочет в сиянии, – ты неподвижно плаваешь как бы в замерзшем эфире, который сдавливает тебя, так что напрасно дух повелевает мертвому телу. […] Пожалей же, благосклонный читатель, студента Ансельма, который подвергся этому несказанному мучению в своей стеклянной тюрьме, но он чувствовал, что и смерть не может его освободить…»[4]. В «Золотом горшке» сложная символика стекла представлена столь подробно и развернуто, что ее можно изучать только на примере этого текста. Стеклянный сосуд, сделавшийся для Ансельма тюрьмой, может ассоциироваться и с аптечными склянками, и с банками, в которых хранятся заспиртованные анатомические препараты. Все эти предметы находятся в области, где жизнь и смерть (а также сон и бодрствование) переплетены затейливым и далеко не очевидным образом. Оранжерея у Гофмана тоже присутствует – это зимний сад в доме Линдгорста, оказывающийся не просто гетеротопией (выделенным, «специальным» местом посреди однородной обыденности), но и порталом в некий иной мир. Впрочем, вернувшись к «Алисе», мы убедимся, что стекло у Кэрролла не играет никакой специфической роли: так, стеклянный столик с таинственным пузырьком и стекла парников, которые разбивает, падая, Белый Кролик, символически никак не связаны между собой. Значит, эта ассоциация полезна только как возможность еще раз повторить общее место, касающееся «Алисы в Стране чудес»: смерть присутствует в этой сказке как тень, как никогда не осуществляющаяся возможность, как призрачная опасность. Мы знаем, что в сновидении умереть невозможно. Но Алиса не знает, что она спит. И конечно игра, в том числе карточная, связана со смертью тесными узами. «Кто стал бы отрицать, – пишет Йохан Хёйзинга в “Homo ludens”, – что представление о состязании, вызове, опасности и т. д. подводит нас вплотную к понятию игры? Игра и опасность, переменчивый шанс, рискованное предприятие – все это вплотную примыкает друг к другу»[5]. Пусть так, однако все, что нам известно о мистике карточной игры, об удаче игрока и связанной с ним чертовщине, применительно к «Алисе в Стране чудес» не срабатывает, поскольку в этом сюжете отсутствует сама игра. Если во второй сказке Алиса, оказываясь внутри зазеркального мира, вступает пешкой в шахматную партию и, дойдя до последней линии, получает корону, то здесь она чужая и на каждом шагу нарушает законы Страны чудес. Все ее faux pas можно перечислять по пальцам: плавая рядом с мышью, Алиса вспоминает свою кошку, за столом у Болванщика и Зайца отказывается разгадывать загадку, она вызывающе ведет себя с Королевой, и даже то, что младенец Герцогини превращается в поросенка у нее на руках, можно считать если не бунтом, то потворством этому бунту.

Здесь стоит заметить, что сцена Безумного чаепития не сводится к чистому абсурду. В Мартовском Зайце можно увидеть философа и акциониста, протестующего против социальной функции исчисления времени. Но и загадка («Чем ворон похож на конторку?»), которую загадывает Алисе Болванщик, тоже имеет некий подтекст. Тем более, что «самой высокой мудростью [в архаических культурах] считается умение задать такой вопрос, на который никто не смог бы ответить»[6]. Согласно Йохану Хёйзинге, загадки отсылают к священному знанию об устройстве мира, поэтому, если A похоже на B, то их сходство вскрывает какие-то глубинные принципы мироздания. Но и абсурду здесь найдется законное место. «Ответ на вопрос загадки, – добавляет Хёйзинга, – не может быть найден путем размышлений или логических рассуждений. Этот ответ есть некое разрешение, внезапно открывшаяся возможность разорвать узы, которые наложил на вас тот, кто задал вопрос. Отсюда и то, что правильное решение тотчас же лишает силы спрашивающего»[7]. Что же делает Алиса? Подобно Александру Македонскому, разрубившему Гордиев узел, она ломает сценарий игры, предлагаемый Болванщиком, т. е. ведет себя как типичный колонизатор. А для любого колонизатора, как для представителя рационального brave new world, священное знание колонизируемых оказывается не более, чем этнографическим курьезом.

Алисе, конечно же, далеко до Ричарда Бёртона с его манией нарушения всех запретов. И все же на классических иллюстрациях Тенниэла (исполненных под чутким руководством самого Кэрролла) она выглядит просто стервой, хотя и хорошо вышколенной. Более того, некоторые рисунки (например, иллюстрация к сцене Безумного чаепития) представляют Алису прямо-таки уменьшенной копией королевы Виктории с ее характерным, хотя и апокрифическим “we are not amused”. И, быть может, лучшее изображение «сказочной» Алисы – это портрет шестилетней Кэти Льюис с книжкой (в которой есть и картинки, и разговоры), написанный Берн-Джонсом с девочки, которая в столь нежном возрасте уже знала “how this life should be conducted”[8]. Эту фразу из биографии Берн-Джонса, принадлежащей перу Пенелопы Фицджеральд, не так-то легко передать по-русски: знала, как жизнь должна быть – что? Срежиссирована? Разыграна, как по нотам? Переводчик теряется в догадках.

К тому времени, как «настоящую» Алису, среднюю дочь ректора Лидделла, сфотографировала Джулия Маргарет Камерон (1872), она выросла до того, чтобы совпасть с образом из книги. Кэрролл знал ее другой.

А вот Алиса Артура Рэкхема, напротив, хотя и старше на вид, оказывается неврастеничной декаденткой с глазами, полными слез. Внешне она очень похожа на полупрозрачных девушек из мифологических картин Берн-Джонса (с поправкой на подростковую нескладность и угловатость). Чудесное путешествие пугает ее. Она слишком слаба, чтобы навязывать окружающим свои правила игры, да и игрок из нее, скажем прямо, никакой. Трактовка Алисы Рэкхемом очень отличается от кэрроловской, и значит хотя бы то, что художник воспринимал героиню всерьез, т. е. как нечто, заслуживающее свежего взгляда. Кстати, интересно было бы выяснить, когда «Алиса в Стране чудес» становится предметом культа и начинает порождать многочисленные интерпретации образа героини и локаций ее путешествия. Странным образом, новое отношение к сказке Кэрролла возникает довольно поздно, о чем можно судить по уровню иллюстраций к разным изданиям «Алисы в Стране чудес». Так, в промежутке между Рэкхемом (1907) и Мервином Пиком (1946) к сказкам Кэрролла не обращался ни один иллюстратор из тех, кого можно назвать первоклассными. Более того, перечисление художников, которые могли бы проиллюстрировать «Алису в Стране чудес», но по каким-то причинам не стали этого делать – от Д. Г. Россетти до Эдварда Гори – тоже способно навести на любопытные размышления.

Впрочем, пора вернуться к игре, точнее к размышлениям на тему игры. «Надо, чтобы все было по правилам», говорит Белый Кролик в сцене суда. Правила любой игры – сколь угодно произвольные, но требующие неукоснительного исполнения, – можно сравнить с религиозными запретами, функционально бессмысленными и их нарушение – все равно, что ересь. «Правила игры бесспорны и обязательны, – поясняет Хёйзинга, – они не подлежат никакому сомнению. Поль Валери как-то вскользь обронил, и это была необычайно дальновидная мысль, что по отношению к правилам игры всякий скептицизм неуместен. Во всяком случае, основание для определения этих правил задается здесь как незыблемое. Стоит лишь отойти от правил, и мир игры тотчас же рушится. Никакой игры больше нет. Свисток судьи снимает все чары, и “обыденный мир” в мгновение ока вступает в свои права»[9]. Можно добавить, что этот свисток подобен звонку будильника, прерывающему наш сон и рушащему другой волшебный мир. Но ведь игра и сон, насколько нам известно, никак друг с другом не соотносятся. Можно сказать, что сон предъявляет человеку его самого, в игре, напротив, человек предъявляет себя миру на тех условиях, которые диктует мир; сферы сна и игры противоположны друг другу, как сознательное и бессознательное. Итак, игра не получается, карты выскальзывают у нас из рук – что же дальше? Увидеть в алисином путешествии по Стране чудес обычный травелог мы опять-таки не в состоянии. Алиса – не путешественник, и, несмотря на свое страстное желание вернуться домой, на Одиссея она похожа не больше, чем на Данте или Синдбада-морехода. Пускай ребенок в ее руках становится поросенком, но сама-то она не делается от этого Цирцеей (которая даже не путешественник, а хозяйка одной из локаций волшебного царства)! Описания странных персонажей и их не менее странных повадок комичны, но для этого удивительного рассказа они явно второстепенны. Привычное «многих людей города посетил и обычаи видел» (Одиссея, песнь 1) здесь не срабатывает, как не срабатывают и предположения, что мы имеем дело с политической карикатурой или аллегорией. Но и какого-то однозначного указания на обретенный Алисой опыт Кэрролл не дает. Алиса, повторим, не путешественник, не паломник, и не крестоносец. Она возвращается к реальности такой же, как была, и разве что ее сестра, выслушав рассказ, становится, подобно собеседнику Старого Морехода у Кольриджа, «углубленней и мудрей». Не пародирует ли Кэрролл сам жанр травелога? Алиса и не обогащается опытом сама, и не передает никакого опыта, никакого нового видения мира сестре. Впрочем, нет, все-таки передает – чувство меланхолии. «А сестра ее осталась сидеть на берегу. Подпершись рукой, смотрела она на заходящее солнце и думала о маленькой Алисе и ее чудесных Приключениях, пока не погрузилась в полудрему. […] Так она и сидела, закрыв глаза, воображая, что и она попала в Страну Чудес, хотя знала, что стоит ей открыть их, как все вокруг снова станет привычным и обыденным; это только ветер зашуршит травой, погонит по пруду рябь и зашатает камыши; звон посуды превратится в треньканье колокольчика на шее у овцы, пронзительный голос Королевы – в окрик пастуха, плач младенца и крик Грифона – в шум скотного двора, а стенанья Черепахи Квази (она это знала) сольются с отдаленным мычанием коров».

Хотя о меланхолии написано, возможно, даже слишком много, главное в ней то, что отличает ее от ностальгии. Это роковое отличие заключается в особом переживании чувства утраты и дистанции. С этого переживания начинаются такие вещи, как взросление и наука под названием история. И напротив, нежелание мириться со своей утратой – будь то золотой век детства или общий для всех легендарный Золотой век – порождает фантомную боль, которую принято называть ностальгией. Следует отдать Алисе должное: до ностальгии она не опускается. Путешествие закончено, теперь о нем можно вспоминать. Но как вспоминать? Воспоминание должно быть историей, повествованием, которое выстраивается по правилам литературы. В сцене суда Король объясняет Белому Кролику, как читать стихи: «Начни с начала и продолжай, пока не дойдешь до конца. Как дойдешь – кончай!». Похоже однако, что в повествовании о Стране чудес и сюжет как таковой, с его равномерным движением от начала к концу, не прослеживается. Ситуации утраты, с которой начинается большинство сказок, здесь нет. Алиса бросается за белым кроликом только потому, что ей, как бодлеровскому фланеру, становится интересно. Не нужда, а любопытство делается двигателем событий. Но удается ли Алисе удовлетворить свое любопытство? Если городской фланер – как во времена Бодлера, так и в наши дни – всего лишь надеется, что его ожидания не будут обмануты, то с Алисой все не так. Алиса постоянно сталкивается с метаморфозами и обманками. А они, как ничто другое, создают чувство дистанции, на переживании, осмыслении и эстетизации которого и строится эстетика меланхолии. По отношению к «Алисе в Стране чудес» не срабатывают ни пропповские схемы с утратами и помощниками, ни классификации сказочных сюжетов. Единственное, что утрачивает Алиса – это привычная обстановка, т. е. чувство обыденности, а это уже признак какого-то другого жанра – и для XIX века таким жанром станет приключенческий роман, например, в его жюль-верновском варианте. Другое дело, что Белый Кролик, с которого начинаются алисины приключения, оказывается посланцем некоего иномирья, а в приключенческом романе в такой роли выступает артефакт – такой, как бутылка с письмом в начале «Детей капитана Гранта» (написанных в 1867, т. е. чуть позже, чем «Алиса в Стране чудес», но в ту же эпоху), свидетельствующая о присутствии иного. Примерно о том же говорят знаменитые строки Александра Блока, хотя они были написаны уже в другое время, больше располагавшее к меланхолии: Случайно на ноже карманном Найди пылинку дальних стран – И мир опять предстанет странным, Закутанным в цветной туман! Впрочем, приключенческий роман, судя по всему, должен закончиться восстановлением той самой обыденности: дети капитана Гранта нашли отца и все счастливы. Растерянность Алисы и все нелепости ее движения по волшебному пространству происходят от того, что она по сути дела – фланер, но выступающий в несвойственной ему роли путешественника (перемещения которого в пространстве мотивированы практическими целями). Знаменитый разговор Алисы и Чеширского Кота пародирует саму идею фланирования, причём Кот оказывается традиционалистом, считающим, что у перемещения в пространстве должна быть практическая цель.

«– Скажите пожалуйста, куда мне отсюда идти? – А куда ты хочешь попасть? – ответил Кот. – Мне все равно… – сказала Алиса. – Тогда все равно куда и идти, – заметил Кот. – …только бы попасть куда-нибудь, – пояснила Алиса. – Куда-нибудь ты обязательно попадешь, – сказал Кот. – Нужно только достаточно долго идти». Алиса не знает, куда она идет, и не может сказать, что надеется встретить на пути. Но и мы не в состоянии представить себе географию Страны чудес: в отличие от «Алисы в Зазеркалье», привязанной к шахматной доске, здесь нет никаких намеков на организацию пространства. Не на ломберном же столике все это происходит!

Можно во всяком случае утверждать, что пространство «Алисы в Стране чудес» не похоже на лабиринт, поскольку прохождение этого пространства не обладает признаками квеста. Страну чудес не удается свести к фольклорной модели мира наизнанку или объяснить, как (анти)утопию. И, хотя все происходящие там события абсурдны, наивысшая степень абсурда оказывается связана с властью. Королева стремится унифицировать абсурд, уложить всех в прокрустово ложе своего систематического безумия – и философа Чеширского Кота, и акциониста Болванщика. Сон прекращается в тот момент, когда Алиса произносит разоблачительные слова о том, что монархи и судьи – всего лишь колода карт, не обладающих собственной волей. И эта фраза звучит почти так же, как «Тень, знай свое место!» у Евгения Шварца. Пространство Страны чудес далеко не однородно, оно разделено на отдельные компартменты, причем различные по масштабу. Стоило бы подсчитать, сколько раз Алиса вырастает и уменьшается. И еще интересный вопрос: связаны ли в этом мире рост и положение в иерархии? А рост и нравственные качества? Можно вспомнить, что у Свифта лилипуты мелочны и злы, великаны же – холодновато-великодушны. Но компартменты Страны чудес различны еще и по смыслу – и в этом сказка Кэрролла обнаруживает сходство с мифологическими представлениями древности. Каждая локация представляет собой хронотоп, которому соответствует определенная формула. В любом месте происходит что-то одно, а другое не происходит. Поэтому обитатели локаций (за редким исключением) функциональны. Так, обитатели локации Безумного чаепития не заняты ничем другим, кроме чая и застольных бесед, в одну из которых довольно-таки грубо вторгается Алиса. И хотя Алиса движется в пространстве сна, её путешествие среди абсурда подчиняется законам настоящей, не сновидческой логики. Сюжет «Алисы в Стране чудес» принципиально открыт и эта открытость провоцирует усилия многочисленных интерпретаторов – так же, как в случае с рассказами о Шерлоке Холмсе, которые всем хочется вписать в нарратив более высокого порядка – политический, фантастический, философский – который поведает нам о герое и эпохе больше, чем намерен был сообщить автор. Мартин Гарднер иронизировал над тем, что число истолкований «Алисы в Стране чудес» постоянно растет, главным образом за счет тех, что не требуют специальной подготовки – психоаналитических и аллегорических. И действительно, среди всевозможных интерпретаций сказки Кэрролла нет разве что алхимических. Впрочем, любое воображаемое путешествие (кроме, разве что, путешествий жюль-верновских героев) есть путь к самопознанию и самосовершенствованию, т. е. род духовного подвига. Другое дело, что в случае Алисы результаты не видны сразу, да и вообще остаются за пределами рассказа. А за пределами рассказа (точнее – сюжета) мы не знаем об Алисе совершенно ничего. В состоянии рефлексии остается ее сестра – та, которая с книжкой без картинок и разговоров, – а сама Алиса убегает, пресытившись впечатлениями, чтобы вновь появиться уже перед волшебным зеркалом. И мы опять возвращаемся к исходной точке – к тому, что Алиса, похоже, намеренно прерывает свой сон именно тогда, когда он достигает стадии осознанности. «И стали они – колода карт». Карты, как мы уже отмечали, обозначают иерархию. Но идея иерархии еще лучше передается метафорой механизма, прежде всего часового.

Отто Майр в книге «Власть, свобода и механика в Европе раннего Нового времени» развивает любопытное сравнение механизмов и политических систем. Так, о часах, символизирующих власть монарха, он пишет следующее: «Восхищение перед часами коренилось отчасти в эстетической привлекательности их ровного хода, отчасти в той власти, которую ровный ход часов имел над всем окружающим, и во влиянии часов на человеческие дела. Так часы стали символом любой власти, привносящей порядок в человеческие дела. Большой популярностью пользовалась книга “Часы государей”, написанная испанским иезуитом Антонио де Геварой (1480?-1545?) и посвященная аристократическим добродетелям и манерам. Автор так объяснял выбор названия: “Эти часы государей – не песочные, не солнечные, не водяные, это не часы времени, но часы жизни. Ибо все прочие часы служат, чтобы узнавать, который сейчас час ночи или дня: но эти показывают нам и научают нас, чем мы должны наполнять наши умы и как упорядочивать нашу жизнь. […]” Часы сравнивались здесь… с личными добродетелями, придающими направление жизни ответственного индивида. Сравнение часов и государя стало популярным как иллюстрация монархической власти, как метафора, одобряющая и восхваляющая тех, кто руководит жизнью сообществ. […] Во всех подобных примерах природа власти уподоблялась башенным часам, на которые люди, нуждающиеся в руководстве, взирают снизу. Часы изображались как некое высшее существо, чье внутреннее устройство непостижимо и загадочно. Позднее, когда люди стали лучше понимать внутренние механизмы часов, картина изменилась. Отношения между верховной властью и ее подданными стали уподоблять отношениям между различными частями часового механизма, например, между гирями и стрелками… Изысканные метафоры такого рода, где общество в целом уподоблялось сложному часовому механизму, скоро стали играть главную роль в политической философии»[10]. Однако механизм на то и механизм, чтобы повторять одни и те же движения много раз подряд. Стрелки часов многократно описывают одни и те же круги, и даже остановившиеся часы показывают правильное время дважды в сутки. Скоро механизм превратился в метафору навязчивого повторения. И она тоже имела непосредственное отношение к человеческой истории. Согласно Рейнхарду Козеллеку, историки классической (т. е. абсолютистской) эпохи имели дело не с событиями, а с рутиной, с бесконечным повторением одних и тех же комбинаций. «Будущее, – пишет Козеллек, – представляло собой известную величину, поскольку число политически активных сил сводилось к числу правителей. За каждым правителем стояли армия и население известной численности, потенциальные экономические возможности которого и денежную массу, находящуюся в обращении, можно было оценить камералистскими средствами. В этом смысле история была относительно статичной, и утверждение Лейбница о том, что “весь будущий мир присутствует и предопределен в настоящем” может быть отнесено также и к политике. В области политики, определяемой действиями суверенных правителей, хотя и только в этой области, ничего особенно нового случиться не могло. […] Основываясь на жизни и характерах действующих лиц, европейская республика правителей все еще могла понимать историю в чисто естественнонаучных терминах. И неудивительно, что античное представление о циклах, возвращенное Макиавелли в обиход, было настолько популярно. Такой взгляд на историю, основанный на повторяемости, сводил возможные варианты будущего к прошлому»[11]. Но где природа, там и механизм, отсчитывающий бесконечные циклы, подобные природным, но не затронутый ими. «Наши механизмы отрицают время», – такую фразу пишет автоматон Пьера Жаке-Дроза, хранящийся в Художественно-историческом музее Невшателя. Габи Вуд в книге «Живые куклы» разъясняет это утверждение так: время находится внутри механизма, т. е. подчинено ему[12]. Мы, напротив, заключены внутри времени (заключенного в свою очередь внутри механизма), которое выстраивает нашу жизнь помимо нашей воли, организуя последовательность событий.

Не разрушает ли Алиса иерархию ради свободы? Но если это и так, то речь может идти исключительно о личной ее свободе. Жители Страны чудес если и освобождаются, то самостоятельно и каждый – по-своему. Впрочем, их выбор – не война с системой, а внутренняя эмиграция. Так, выпавшие из (социального) времени Болванщик, Мартовский Заяц и Соня – то ли философы, то ли акционисты. При этом если Заяц – скорее, киник, то Болванщика с его загадкой можно назвать софистом. «Софизм, – напоминает нам Хёйзинга, – стоит вплотную к обычной загадке, которая есть не что иное, как развлечение, – но благодаря этому также и к священной космогонической загадке»[13]. Но как тогда определить роль Чеширского Кота? Это не просто философ-резонер, поскольку речи таких персонажей не содержат ничего, кроме прописной морали. Здесь есть такой персонаж – это Гусеница, непоколебимо уверенная в собственной нормальности. Но Кот и не оракул, и не совсем трикстер. А кто же тогда в этом повествовании трикстер? Явно не сама Алиса. «Все норовят провести друг друга тысячами словесных фокусов и уловок, расставляют ловушки и сети из слогов и слов»[14], – говорит Хёйзинга, но не о персонажах «Алисы в Стране чудес», как можно подумать, а о деятелях ранней схоластики. Многие локации «Алисы в Стране чудес» относятся к тем выгороженным территориям, о которых писал Хёйзинга, подчеркивая сходство освященного пространства и игрового: «Всякая игра, – поясняет он, – протекает в заранее обозначенном игровом пространстве, материальном или мыслимом, преднамеренном или само собой разумеющемся. Подобно тому, как формально отсутствует какое бы то ни было различие между игрой и священнодействием, то есть сакральное действие протекает в тех же формах, что и игра, так и освященное место формально неотличимо, от игрового пространства. Арена, игральный стол, магический круг, храм, сцена, киноэкран, судебное присутствие – все они, по форме и функции, суть игровые пространства, то есть отчужденная земля, обособленные, выгороженные, освященные территории, где имеют силу свои особые правила. Это временные миры внутри мира обычного, предназначенные для выполнения некоего замкнутого в себе действия»[15]. Королевский двор предается игре со странными и малопонятными правилами, причем участники этой игры находятся в состоянии, которое можно было бы назвать «плавающей субъектностью»: если солдаты безропотно становятся воротами для крокета, то ежи и фламинго, вынужденные стать игровым инвентарем, активно протестуют против этой роли. «Поначалу Алиса никак не могла справиться со своим фламинго: только сунет его вниз головой под мышку, отведет ему ноги назад, нацелится и соберется ударить им по ежу, как он изогнет шею и поглядит ей прямо в глаза, да так удивленно, что она начинает смеяться; а когда ей удастся снова опустить его вниз головой, глядь! – ежа уже нет, он развернулся и тихонько трусит себе прочь. К тому же все ежи у нее попадали в рытвины, а солдаты-воротца разгибались и уходили на другой конец площадки. Словом, Алиса скоро решила, что это очень трудная игра».

Королева же, руководящая крокетом, выступает как авторитарный правитель эпохи модернизма, склонный постоянно менять правила игры, чтобы держать население в состоянии перманентного испуга. Точно так же правила игры меняются и в сцене суда. Только здесь абсурдистская модерность соединяется с архаикой, не знающей идеи высшей справедливости. «Фигура Δίκη на [греческих] монетах сливается с изображением Τύχη, богини случайного жребия», – пишет Хёйзинга[16]. Справедливость есть то, что угодно богам. Но что делать смертным, если боги безумны? И как быть подданным, если правители подражают безумию богов? Разве что назвать их по имени, раскрыв тем самым их сущность. И сказала Алиса: «Да вы просто колода карт!». И стали они – просто колода карт.
[1] Примеч. 2 к главе 8. – Martin Gardner. The Annotated Alice. The Definitive Edition. N. Y. 1999. P. 81.
[2] Michael Hancher. The Tenniel illustrations to the Alice Books. Columbus, 1985.
[3] Примеч. 3 к главе 8 – Gardner. Op. cit. P. 81.
[4] Э. Т. А. Гофман. Золотой горшок. // Э. Т. А. Гофман. Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М. 1991. С. 247. Курсив мой.
[5] Й. Хёйзинга. Homo Ludens; Статьи по истории культуры. М. 1997. С. 54.
[6] Там же. С. 112.
[7] Там же. С. 113.
[8] Penelope Fitzgerald. Edward Burne-Jones. London. 2003. P. 198.
[9] Хёйзинга. Указ. Соч. С. 29.
[10] Otto Mayr, “Authority, Liberty and Automatic Machinery in Early Modern Europe”. Baltimore and London. 1986. P. 43-45.
[11] Reinhart Koselleck. Futures Past: on the Semantics of Historical Time. N. Y. 2004. P. 20-21.
[12] Gaby Wood. Living Dolls: A Magical History of the Quest for Mechanical Life. London. 2002. P. xvii.
[13] Хёйзинга. Указ. соч. С. 145.
[14] Там же. С. 150.
[15] Там же. С. 28.
[16] Там же. С. 88.
Вика Лир: ЗАКАЗАННЫЙ СОН И ДРУГИЕ
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:42ЗАКАЗАННЫЙ СОН
пески, дюны, смуглые люди с желтоватым оттенком кожи, в длинных черных одеждах, идущие друг за другом, как плотно нанизанные темные бусы, тускло переливающиеся под серо-знойным небом, как мужские пальцы, перебирающие сосок, как барабанная дробь с меняющимся ритмом, как тонкая женская рука, в незнании клавиш бьющая по столу светлого дерева в ускоряющемся темпе, как разорванная на шее цепочка и прозрачные камушки, растекающиеся по груди, как клавиши механического пианино, разбегающиеся от крещендо в разные стороны... вы же хотели крещендо?
НАХОДЯТСЯ И БРОСАЮТСЯ
сны снятся про небольшого крокодила в незнакомой, но моей комнате, на диване, куда я, разумеется, не могу из-за него попасть. про войну - теперь уже не знаю, какую. про людей - близких и не очень, в самых странных сочетаниях.
наяву запах дождя в утреннем окне и по нескольку капель на лобовых стёклах, как будто богу надоела наша возня, он и плюнул, и брызги разнеслись по округе.
наяву очумелые птицы орут от жары, их не видно, но ими кишат деревья. деревья кричат птичьими голосами, и не знаешь, кому хуже. отчаявшиеся воробьи бросаются наперерез автомобилю, и каждый раз кажется, что не успеешь, но пока успеваешь.
подъезжаешь к загруженному перекрёстку, переключаешь кондиционер на внутреннюю циркуляцию, и кусок дождевого воздуха оказывается запертым в салонной ловушке.
ГДЕ СЕБЯ ДОБЫТЬ?
часовые пояса опережают и опоясывают, извиваются, насмехаясь, помахивая хвостом из-за угла. птицы чирикают каждую ночь, начинают в одиннадцать. всё забываю выглянуть в окно, спросить, не перепутали ли чего. наверняка, перепутали. чай мятный, печенье, шоколадка, одеяло ядовито-салатовое, вчера распечатанное. и часовые. пояса. по утрам жить не дают, прижимают веки к глазам, тормозят взгляд по дороге к внешним объектам, путают сны и явь. надо же, спохватились! вечером пытаются внушить, что машина - как те сапоги, дорогу до дому сама знает. не верю - мало ли, может, за два года не запомнила. самая громкая музыка не то чтобы будит, нет... она не даёт ещё раз уснуть во сне. так и едем, и спим, и едем. потом читаем хорошее. лёгкое, чУдное, тонкое. и птицы опять всё перепутали, и слава тому, кто им позволил, а то чего б без них это читать?
Алексей Френкель: БОГ, КОТОРОГО НЕ БЫЛО. СОН 1
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:37Собака вносит в нашу жизнь, лишенную всякого смысла, смысл. Собака оправдывает наше существование – она любит человека просто за то, что он есть. Возможно, это то, что ты хотел бы от нас. Ты – это бог. Ну, если ты, конечно, есть. Ты завел нас, чтобы мы тебя любили. Просто за то, что ты есть. Если ты вообще есть, конечно.
Но мы значительно хуже собак, мы – люди. И мы на такую любовь неспособны. Прости уж. Если ты, есть, конечно. И заведи себе собаку. И тогда в твоей жизни будет смысл. И любовь.
Вот моя собачья жизнь стала какой-то более человеческой. Ламповой. Когда включаешь такой усилок – лампы начинают светиться, и ты видишь, как звук становится тёплым.
Вот и лабрадор Экклезиаст включил меня в жизнь, как в розетку. Со мной даже соседи начали здороваться. Ну, когда я с собакой шел. Если без нее – они по-прежнему меня не замечали, а если с Эдиком – здоровались. Хотя понятия не имели, как зовут того, кто пристегнут с той стороны его поводка. А уж если Экклезиаст делал брови домиком – тут уж никто устоять не мог.
Мне даже в магазинчике на углу в долг стали отпускать – ну, когда я с лабрадором приходил.
А еще с приходом Экклезиаста мне перестали сниться кошмары. Лабрадор лежал на коврике у моей кровати и не пускал их. Но однажды Эдик не уследил, и когда я заснул, мне приснился сон. Наверное, заснул и, наверное, сон. Мой бар, мой рояль, искусственный кактус на рояле – все, вроде, так, но в то же время и не так. Впрочем, во сне такое бывает. Бар абсолютно пуст. Только я и Моцарт. Обычный такой Моцарт с этикетки ликера, только живой. Пьем, разумеется. Сон все-таки. А Моцарт меня все об Израиле расспрашивает: сколько квартиры на съем стоят, про ульпан – говорит, что в 18 веке в Вене сделать документы, что ты еврей – пара пустяков. Рассказывает, что несколько раз уже в своей жизни начинал все сначала (ну это я из музыкалки помню) и мол, боится только одного – сдохнуть в этой чертовой Вене, где его наверняка похоронят, как собаку в канаве. Ну, а я ему – мол, в Израиле такого просто не может быть, тут Битуах Леуми и Хевра Кадиша. Моцарт задумчиво тянет, почти напевает: оле хадаш Моцарт и ржет. Ну и мы снова пьем. Причем, почему -то саке. Впрочем, во сне и не такое бывает.
Он вдруг спрашивает: есть ли у меня сад? И не дожидаясь ответа говорит: японцы уверяют, что человек таков, каков его сад. Я молча киваю на свой пластмассовый кактус. Он снова ржет и мы снова пьем.
Моцарт находит пульт от телевизора и начинает переключать каналы, находит бессмертную группу «Выход». Черт знает, как этому Моцарту удалось поймать по телевизору СиЛю – насколько я знаю, его вообще никогда не показывали – ни русское телевидение, ни тем более израильское.
Моцарт разливает саке и говорит, кивая на СиЛю: хороший парень, хоть и пьёт. Не знаю его лично, но чувствую, что хороший, и чувствую, что пьёт. Растроганный вниманием Моцарта СиЛя повязывает пионерский галстук и поет бессмертное «Ты пригласи меня на анашу». Чудный звук небесного оркестра: Петр Акимов – виолончель, Сергей Кондратьев – контрабас, Елена Куликчова – скрипка, Юлия Теуникова – вокал, ну и сам СиЛя – гитара, вокал. Моцарт заслушался – даже выпить забыл. А уже в титрах: за время съёмок не было выкурено ни одного косяка – усмехается и медленно пьет, смакуя то ли сакэ, то ли песенку. А потом тихо предупреждает СиЛю: смертны даже бессмертные. СиЛя кивает, но Силя не был бы СиЛей, если бы кого-то послушался. Даже Моцарта. Пьем втроем за абсолютного маэстро рок – н- ролла и бормотухи. Портвейн, разумеется. Моцарт не стал оскорблять СиЛю сакэ – не поленился и разыскал портвейн в баре. Не «Три семерки», конечно, но все-таки.
Вместо БГ «Выход» на экране появляется какой -то репер. Пальцы не помещаются в экран, а золотые цепи свисают с шеи и волочатся по полу. Моцарт несколько секунд слушает и брезгливо морщится: поколение, которое диез называют хэштегом. И мы снова пьем. На этот раз виски. Ну, потому что портвейн СиЛя умудрился с собой забрать.
Моцарт опять переключает канал и с удивлением видит себя на экране. Нашу маму и там и тут показывают, – довольно улыбается он. Теперь уже я смотрю на него с удивлением. А что – я люблю советские мультики, – говорит живой Моцарт, а Моцарт в телевизоре говорит: мы не виноваты в том, что Адам съел яблоко. Но все-таки мы виноваты. Что за херня? – спрашивает живой Моцарт. Моцарт в телевизоре разводит руками: мол, какой текст дали – такой и говорю. Я вижу на экране Макса фон Сюдова и узнаю фильм. «Степной волк». Невыносимо плохой фильм по великой книге. Родился – значит виноват, – продолжает киношный Моцарт, а живой морщится и выключает телевизор. Поставить «Степной волк» – это только Тимоти Лири подвластно, – говорит он мне. Ну, Тимоти Лири вообще все было подвластно – его даже выгнали из Гарварда за непосещение собственных лекций, – соглашаюсь я. Пьем за Лири. Уже не помню что. Моцарт повязывает себе пионерский галстук и садится за мой черный рояль, покрашенный в белый цвет. Начинает играть. Естественно, Сонату N 11, часть III, Rondo alla turca. Жаль, что в этом сне нет моей бабушки. В этом сне нет и Даши, и я вырезаю ножом на рояле её имя. Моцарт почему-то все время сбивается и начинает свой марш сначала. Снова сбивается и снова начинает. Звук становится механичным, и я просыпаюсь. Дома. Ну, как дома – в съемной квартире на Дорот Ришоним 5, которая стала моим домом. На экране мобильного – пять неотвеченных вызовов от абонента: Даша.
В ОДНОМ ИЗ НЕСНЯТЫХ ФИЛЬМОВ ФЕДЕРИКО ФЕЛЛИНИ
Не знаю, сколько раз я перезванивал Даше. Вечность, может даже две. Автоответчик. Тот самый женский голос, который я хотел убить, но вместо этого с ним переспал, бесстрастно сообщал: оставьте сообщение. Оставьте сообщение. Оставьте сообщение.
Какое сообщение я мог оставить Даше? Привет, теперь у меня есть собака, её зовут Экклезиаст, а сам я работаю богом на почте в Иерусалиме?
Кстати, с почты звонили уже несколько раз – я давно уже должен быть на работе. Но я не мог уйти из дома – мне казалось, что в любой момент Даша позвонит в дверь – как тогда в Москве, когда мне было двадцать.
Так прошла еще одна вечность. Или три. И тогда Экклезиаст, который давно просился поссать, подошел ко мне и сказал: великий Тонино Гуэрра как-то написал сценарий для своего друга Феллини.
Очень хороший, вот только Федерико не успел его снять.
Он про одного парня. Он был так влюблён, что не выходил из дома и сидел у самой двери, чтобы сразу же обнять её, как только она позвонит в дверь и скажет, что тоже любит его. В голове звучал один вопрос: «Ты меня любишь?»
Но она не позвонила, а он сделался старым.
Однажды кто-то тихо постучался в его дверь, а он испугался и убежал, чтобы спрятаться за шкаф.
Тонино Гуэрра – мудрый человек. И Экклезиаст тоже. Поэтому я вышел с лабрадором на улицу. На Дорот Ришоним собака грозным лаем объяснила мирозданию, что она тут главная, затем отработанными жестами укрепила время и пространство в разболтавшихся местах.
А на работу мы с Экклезиастом так и не пошли. Мы пошли в «Регу». В баре я попытался заплатить за выпитое во вчерашнем сне с Моцартом. Оказывается, портвейн, который упер с собой СиЛя был какой-то там особенный портвейн и стоил две моих месячных зарплаты. Ничего, отработаю решил я – во имя прошлого, что вечно будет с нами. А за Тимоти Лири мы, оказывается, пили мескаль. Ну, логично. Телевизор все еще работал.
Амадей – небритый, со сбитым набок париком (впрочем, я выглядел не лучше) вкрадчиво вещал с экрана: ликер Моцарт – особая мелодия шоколадных нот.
Узнав меня, он устыдился и, прижав палец к губам, шепотом прошептал: никогда не пей эту гадость.
Я кивнул, и Моцарт, обернувшись назад, показал мне на каменную стену, на фоне которой он рекламировал этот ликер. На стене проступила надпись: Магический театр. Плата за вход – разум. Через секунду надпись пропала, а Амадей подмигнул мне и заговорщически прошептал: בשנה הבאה בירושלים.
Я удивился и попытался спросить, но время Моцарта закончилось и начались новости. Я попереключал каналы, пытаясь найти Моцарта и узнать, что это все значит, но попал на Сплинов. Саша Васильев все мне объяснил: в одном из неснятых фильмов Федерико Феллини…
Титром к неснятому фильму – свежая рана, вырезанная ножом на рояле: Даша. Я поднял валяющейся на полу нож, повертел его в руках и снова позвонил Даше. И она снова не ответила.
Сплины продолжали: и двойная сплошная пролегла между ними. И там еще про письмо в пустом конверте – то, что Даша прислала мне, ну или тебе. То, что я не смог прочитать.
СНАЧАЛА НАЙДИ СЕБЯ, ТОГДА НАЙДЕШЬ И ЕЁ
Это был один из самых грустных неснятых фильмов Федерико Феллини.
Человек – он состоит из виски, никотина и глупости. Ну, я по крайней мере. Даже не так: я состоял из виски, саке, москаля, портвейна, который стоил две моих месячных зарплаты, никотина и глупостей. Глупостей было больше всего. А вот фильмы Феллини – они состоят из любви и грусти. Особенно этот.
Я сидел в пустом баре, вспоминал, как мы курили с восьмиклассницей в Лифте «Степного волка»: прямые существуют лишь в геометрии, а не в жизни. Расскажи мне о себе, – попросила тогда восьмиклассница. А я сказал, что ничего толком о себе не знаю. А Пабло – тот самый саксофонист из «Степного волка», Моцарт Германа Гессе и владелец магического театра сказал мне сначала найди себя, тогда найдешь и её. И тут меня – через черт знает сколько времени после этого косяка в Лифте – наконец пробило. На хи-хи. Я сидел в пустом баре и тупо хихикал, повторяя: сначала найди себя, тогда найдешь ее, ты пригласи в следующем году меня на анашу, плата за вход – разум, во имя прошлого, что вечно будет с нами. Ну, я же говорю – человек состоит из глупости. Я, по крайней мере.
Яков Подольный: Я – СОН
In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:16| Я | СОН | |||
| МЕДЕ | ||||
| ЯД | СОН | |||
| МО | БЫ | АХ | ||
| ЛО | ДЫ | КАК | ||
| МЫ | ЛИ | |||
| СОН | ЯВ | |||
| ПЛЫ | РЕ | |||
| МО | ЛИ | |||
| ВП | ВЬ | |||
| НА | РОС | |||
| ВОЛ | ЛА | |||
| РУ | НО | |||
| ОНО | РУ | |||
| ДО | БЫ | |||
| ЛИ | НО | |||
| НЕ | БЕ | |||
| ПО | ДИ | |||
| ДИ | МЫ | |||
| СНО | ВА | |||
| СЛО | МИ | |||
| Я | СНО | |||
| ВА | СОН | |||
| СЛО | БВИ | |||
| ЛЮ | ВА | |||
| СОН | Я | ДЕ | МЕ | |
| СОН | Я | ДЕ | МЕ | |
| СОН | Я | ДЕ | МЕ | |
| СОН | Я | Е Д Е М | ||
| СОН | Я | Ǝ Д Ǝ M | ||
| СОН | ЯR | Ǝ Д Ǝ M | ||
| ВСЕ | ЭТО | СОН | ||
| Я | СОН | |||
| ТВОЙ | СЫН | |||
| БРАТ | СОН | |||
| Я | СОН | |||
| ОТЕЦ | Я | |||
| Я | МАТЬ | |||
| Я | СОН | |||
| ЖЕНА | Я | |||
| ВЕДЬМА | СОН | |||
| БОГ | СОН | |||
| Я | СОН | |||
| ТВОЙ | ЯД | |||
| Я | СОН | |||
| СЕМЬЯ | ТВОЙ | |||
| СОН | Я | |||
| ДОМ | МЕДЕ | |||
| Я | ДАЛЕКО | |||
| ОСТАВЬ | Я | |||
| СОН | Я | |||
| ЦАРЬ | СОН | |||
| Я | СМЕРТЬ | |||
| МЕДЕ | Я | |||
| СОН | Я | |||
| ЯРОСТЬ | СОН | |||
| ОБМАН | Я | |||
| СОН | Я | |||
| РОДИНА | МЕДЕ | |||
| Я | ТАЙНА | |||
| Я | СОН | |||
| МЕДЕ | Я | |||
| Я | КРОВЬ | |||
| Я | ЯРОСТЬ | |||
| СОН | МЕДЕ | |||
| Я | МЕСТЬ | |||
| ПРЕДАННОСТЬ | Я | |||
| СОН | МЕДЕ | |||
| Я | СУДЬБА | |||
| ЧУЖАЯ | ВОЛЯ | |||
| Я | Я | |||
| СОН | МЕДЕ | |||
| МЕСТЬ | Я | |||
| ЧЕСТЬ | Я | |||
| СОН | МЕДЕ | |||
| Я | ЛЮБОВЬ | |||
| СНА | ПОСЛЕДНЯЯ | |||
| МЕДЕ | Я |
