:

Меир Иткин: ЛАМПА ЕЩЕ НЕ ПОГАСЛА

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 19:04
I.

Я, Гирш Альтезахен, я же Григорий Тряпичник, известный также, как Цви Смартутар, стою перед входом в чулан на задворках Хайфы. С высоты двух метров нелепого долговязого тела я смотрю на свои сандалеты и жёлтые лепестки кассии, которыми усыпан бетонный пол.

Лоскутки цвета яичного желтка, как всегда в июле, валяются на тротуарах повсюду, но тут уж мой друг Абрахам постарался, он дворник, родом из Судана, прибирает здесь, вот и смёл их метлой прямо к моей двери, и теперь, чтобы зайти, я должен наступить на эту золотую кучу.

Тень от железной решетки похожа на арфу или на стиральную доску – к ней, встречая меня, ползут три черепахи. Неделю назад эти голубушки пришли с пустоши, и с тех пор я оставляю им здесь еду: траву, сушеные яблоки и кусочки тыквы. 

Вынимаю связку ключей. Уже много лет перед приходом шабaта я приезжаю сюда на грузовичке, британском глазастом «Лэйленде» 1930 года, гружу товар и на следующее утро отвожу на блошиный рынок. 

В полутьме касаюсь мезузы, целую кончики пальцев и зажигаю свет. Всё на месте. В углу за горой битых красных стекол для ребе Авдими свалены в кучу африканские маски, куклы из Индонезии, копья с зазубринами, деревянные колыбели. Под шкафом притаился бедняжка – маленький, давно высохший скорпион. И вы знаете что? Я и сам в последние дни чувствую себя изрядно дохлым. Усы обвислые, нос – огромный кривой батат, глаза, как у печальной рыбы на рынке. 

Да-да, я скорее рыба, вроде угря или сома, лениво плыву по складским коридорам и по пути сгребаю в мешок ракушки каури (лет двести назад в Гвинее я бы купил на них целую деревню), огромные марокканские браслеты (их берберки использовали вместо кастетов, чтобы бить насильников), йеменские парики, украшенные тяжёлыми монетами. Стоп, здесь нужно сделать остановку и проверить, остались ли зерна дикой пшеницы в затылке родезийского божка, безглазого, с головой, как арбуз – зерна приносит Абрахам, они, так он утверждает, заставляют фигурку «работать».

В мешке осталось ещё немного места, значит, можно добавить туда эфиопских платков – они белоснежные, воздушные, наподобие марли, расшитые по краям колченогими львами и всадниками на слонах. Эфиопки, закутываясь в эти платки, превращаются в мумии, и только вытатуированные кресты чернеют на их шоколадных лбах. Подъезжая сегодня к чулану, я видел, как они шли, маленькими стайками по пять-шесть человек, и ветер полоскал белую ткань. 

«Как здоровье, уважаемая! У вас, кажется, праздник?» – окликнул я из окошка грузовика пожилую женщину, с руками и ногами, тонкими как спички. «Это похороны, похороны у нас», – пропищала она быстро-быстро.

Ну что же, готово. Я смотрю на часы: до наступления субботы осталось десять минут. Тогда я открываю шкаф и достаю старинный двубортный костюм, накрахмаленную рубашку, запонки, завёрнутые в туалетную бумагу. Длинноносые ботинки блестят от лака. Я, Гирш Альтезахен, зажигаю субботние свечи, а у меня под ногами кусают листья салата три сухопутные черепахи. 


II.

Бутылка дешевого александрийского муската на мерцающих каменных ступенях, ведущих к моему дому. Белая гуава на сложенной вчетверо газете бьёт в нос сильнее, чем ладан. 

С приходом субботы Хайфа не замирает, но становится мягче и улыбчивее. Мой грузовик припаркован, ключи от склада, машины и квартиры лежат в кармане – я деловой хайфовчанин, основательный, не в пример тель-авивским вертопрахам, у которых весь город плоский, как друзская пита.

Моя гора – Кармель, гигантская зверюга, разомлевшая от жары, вытянувшаяся у морского побережья. По её хребту ходили войска фараона, на её капищах приносили жертвы Ваалу – на зло Элиягу и его ученику, плешивому Элише. Это вам не светлые иерусалимские холмы, от которых душа возносится вверх, на гору Сион. Кармель – Виноградень, ибо происходит от слова «кэрэм», «виноградник», и его урочища, в которых резвятся дикие кабаны, пьяны и темны. 

И сегодня, сидя в темноте на любимейшем из отрогов Моей Горы, я расскажу Вам о красных стекляшках и о том, как целый месяц бродяжничал по Хайфе, пока наконец не нашел логово старого раввина – ребе Авдими. 


III.

На задворках Хайфы эль-Атика, Старого города, ребе Авдими идёт по тропинке среди гигантских кривых кактусов и у загончика, где суетятся кудрявые арабские куры, ныряет в тёмный и сырой подземный переход. 

Он идёт под землёй, невидимый, и его баритон повторяет гулкое эхо: «Господь отцов наших, избавь нас от рук всех недругов и от подстерегающих нас в засаде, от диких зверей и от рук разбойников, которые могут нам встретиться на пути, и от всех напастей, настигающих мир». 

Ребе Авдими, кряхтя, наклоняется и становится на голову, совершая странные движения ногами – из карманов на бетон рассыпаются мелкие монеты. Так он стоит несколько минут в полной тишине – голова на сложенной вчетверо газетке, – а потом, уже обновленный, выходит из подземного перехода с другой стороны улицы. 

Он уходит, а газета остаётся лежать на бетоне. Это старый выпуск «Шеарим» – одна из заметок обведена дрожащим карандашом: 

«ЧУДО НА МОГИЛЕ РЕБЕ. На могиле [неразборчиво, типографские чернила смазаны] чудо. Пожилая девица Ривка Тетельбойм несколько лет подряд приходила к могиле и просила Б-га о даровании ей мужа. Чудо произошло на третий год! Господь, да будет благословенно Его имя, даровал ей супруга. Им стал вдовец Моше Лезерович, так же регулярно приходивший на могилу ребе в надежде встретить возлюбленную».


IV.

Ребе Авдими живёт в пещере под железнодорожным мостом. Рядом с ним всегда кипа старых газет – портновскими ножницами он вырезает из них кусочки и склеивает в новом порядке, «чтобы буквы радовались». Молитвы он читает бормоча, и гортанно рычит «алеф» вместо «аина», поэтому чтение Святого писания на людях становятся для него проклятием.

Я познакомился с ним в те далёкие времена, когда только обосновался на блошином рынке: у меня не было тогда ни лавки, ни навеса, всё старьё я вываливал на огромный персидский ковер, алый, с золотыми ромбами и караваном верблюдов, бредущих по краям. Подойдя к ковру, ребе, как в мечети, снял ботинки (а ведь уже начинало холодать, дело шло к концу ноября), аккуратно поставил их рядом и босиком уже подошёл к медному тазу, в который горкой были навалены монетки, старинные гвозди и перья, сережки без пары и браслеты из бисера. 

Я вздрогнул и смутился, когда он, поправляя белоснежные седые кудряшки, мелкие, как у каракульской овцы, спросил, нет ли у меня по случаю красных стёкол, и я уточнил: 

– Может быть, стеклянные шарики?

– Осколки, – ответил он.


V.

Когда ребе сказал это, я сжался, как от приближающегося удара. Мне стало почти по-настоящему больно: дома в комоде у меня лежал давно забытый холщовый мешочек со стеклышками, которые я собирал, когда был маленьким, во всех городах, в которых мы жили, в Новосибирске и в Омске, в Одессе и в Хабно, в Вильно и в Витебске, в Бухаресте и в Кракове, в Дюссельдорфе и в Афинах, даже в Аргентине и в Бирме, в Уганде и в Нигерии мы успели пожить, мой папа ведь тоже был королем помоек, старьёвщиком-романтиком, сколотившим состояние на перепродаже старой мебели, африканских алмазов и бирманских корундов. Подражая его коллекции драгоценных камней, я собирал стекляшки, ничуть не менее красивые, и именно их первым делом положил в свой узелок, когда в пятидесятых мы с отцом переехали на Святую землю. 

Да, мне нравился и селенит, который светился (или так казалось?) в темноте, и прозрачные зёрна граната на серой породе, мутный опал, похожий на мазут обсидиан (я украдкой осторожно кусал его и гладил обслюнявленным пальцем, чтобы он стал насыщенно чёрным), и кварц, и исландский шпат, и слюда, и маленькая друза аметистов, которую отец называл «сиреневыми звонарями», и чароит с лазуритом, и даже невзрачные кусочки болотной яшмы, но в осколках были эти отблески, похожие на искры от шипящей головни в костре, по которой бьешь палкой, не растворившиеся в воздухе, но застывшие в прозрачном красном стекле.


VI.

Я будто бы исчез на время: воспоминаний оказалось так много, и они были такими плотными, будто это был сон, который длился несколько мгновений, но на его расшифровку ушло несколько страниц. Я вдруг понял, что эти стекла были очень важной частью моей жизни, как я мог забыть о них?! И одновременно я почувствовал, как было бы приятно избавиться от них, – точно так же, как приятно избавляться от старых прокуренных книг, от дряхлого Бога, затхлого мира, заболтанных слов, и не просто избавиться, но и получить выгоду. Хоть несколько грошей, но всё же и это деньги!

Ребе Авдими тем временем уже рылся в куче тряпья на другом конце рынка. Я побежал к нему, но чем быстрее я бежал, тем темнее становилось, потихоньку начали зажигаться фонари, продавцы складывали палатки, и через несколько мгновений я остался совсем один. Понурый, я вернулся к ковру и начал собирать вещи.


VII.

Весь вечер мы с котом – только он один может терпеть мой скверный характер и нос-корнеплод – сидели на диване и грызли орешки под скрип пластинки «Ломп нох нит фарлошн», а на следующее утро, ещё в темноте, сжимая холщовый мешочек, я вышел из дому, дворами выбрался к склону, осторожно ступая по камням, спустился на станцию хайфского фуникулёра и отправился на охоту за ребе. 

Я понял, что буду делать, когда ещё лежал на кровати с закрытыми глазами: мне следует отправиться в Нижний город, и разложить десять-пятнадцать осколков на мостовой, на изрядном расстоянии друг от друга – так, чтобы каждый из них указывал длинным концом на последующий. Я не сомневался, что ребе, как человек рассудительный, пойдёт по стеклянному пунктиру, а мне останется только ждать его в кофейне GOLDFISH на развалинах крепости крестоносцев, той самой кофейни и той самой крепости, что снились мне уже вторую ночь подряд: я знал, что посетители там имели право любоваться головами, насаженными пиратами на кедровые колья. Я сам был таким посетителем.


VIII.

Разлапистые деревья с огромными красными цветами расступились передо мной, пропустив к жёлтым свежевыкрашенным дверям фуникулёра. Oхранник в широкополой шляпе спал, низко склонившись над «Книгой Дворцов», и я, незамеченный, прошел через турникет. 

Поезд опускался по канатной дороге вниз над ущельем; в темноте туннелей кряхтели тучные кабаны, скальные зайцы сбивались в стайки, а среди лиан с синими цветами, наподобие колокольчиков, прятались крысы – их глаза, как ягоды, чёрные, блестящие, ловили огни встречных составов. 

В вагоне не было никого. Я положил мешочек на колени и через ткань прикоснулся к острым краям осколков. На станции «Бурж эль Ассалям» зашла толпа эфиопов. Их голоса, неожиданно высокие, словно мышиный писк, шли вразрез с черной кожей и грубоватыми лицами.

«У моей бабушки Мирьям, – в голове у меня зазвучала скороговорка Абрахама, – был друг, черный змей, она оставляла ему молоко в глиняном кувшине. Когда в Судане был голод, он исчез вместе с кувшином, а через месяц вернулся: кувшин был полон золотых браслетов, серёжек и ожерелий. Оказалось, он нашел нору, и, спустившись под землю, сумел доползти до Марокко и вернуться обратно».


Эфиопы засуетились, когда поезд прибыл на конечную остановку «Хайфа эль-Джадида», и все вместе мы вышли на Площадь Повозок, к ступеням, похожим на греческий амфитеатр, в глубине которого какой-то бродяга раскачивался и отвешивал поклоны неведомому богу.

В воздухе застыли крики невидимых ослов и хозяев повозок, которых не было видно здесь вот уже сто лет, зато собака на крыше бетонной коробки, притулившейся между старой стеной и Kingsway Road выла громко и грустно. Развалины городской стены были последним, что уцелело от Старой Хайфы, и именно здесь я положил свой первый красный осколок.


IX.

– У голодного человека два сердца, доброе и злое, а у сытого – только одно, – со значением произнёс ребе Авдими, пока Ханна разрезал питу, а потом, смазав её чрево хумусом, бросил пять золотистых шариков фалафеля.

– У злого человека два зубастых рта, и языки цепляются друг за друга, а вот у доброго наоборот – рот один, зато большой! – хохотнул Ханна и утрамбовал фалафель квашеной капустой, луком, петрушкой, добавил ещё пять шариков и полил тхиной.

Приминая разваливающийся фалафель, чтобы шарики не разбежались, ребе смотрел в окно на смешного долговязого господина в длинноносых лакированных туфлях, с растрёпанными волосами и огромным носом, похожим на вытянутый картофель. За ним вальяжной рысцой пробежал дикий кабан с растрепанной колючей щетиной на холке. Подмигивая кому-то с хитрецой и бормоча, мужчина свернул к Старому еврейскому кладбищу, а кабан продолжил свой бег по Яффскому тракту. 

– Видать, русский. Среди них полно сумасшедших. 

– И слепая курочка найдет своё зёрнышко, – ребе Авдими залил последний шарик чесночным соусом и неслышно произнёс благословение.

Когда ребе, облизываясь и вытирая толстые пальцы салфеткой, поднялся с пластикового стула, Ханна, протянул ему маленький промасленный свёрток, из которого торчал хвост жареной барабуньи:

– Возьми вот, чтобы под мостом не было скучно. 

– Ох, Ханна! От сытости я проглотил все слова благодарности, прямо как собака, что виляет хвостом изо всех сил, а сказать ничего не может. 

– Сука с кобелем друг дружку отлично понимают, – подмигнул ребе фалафельщик. 


X.

Потом ребе Авдими говорил, что не узнал меня, но я был уверен, что за всю свою жизнь он изучил и сны, и бодрствование Хайфы, и невероятную тригонометрию её зданий, и помыслы её обитателей, и логику их движений. 

Прежде, чем я оказался в его обиталище, я кружил по городу без остановки, оставил торговлю, приходил домой лишь поспать да покормить кота, мой грузовичок стоял во дворе, покинутый, весь в опавшей листве и птичьем помёте – мысль продать стёкла была не просто навязчивой, она стала настоящим наваждением. Жадность не позволяла разложить все стекла на улице, поэтому я перекладывал их с места на место. Я шёл по Kingsway Road, пока широкая дорога не превращалась в Дерех Ацмаут, шёл весь день, под дождем, заглядывая в подъезды, внутренние дворики, и люди из зарешёченных окон смотрели на меня с подозрением, когда я, с красными осколками на ладони, вороватым взглядом окидывал грязные ступени, ржавые жалюзи, колючие кактусы, и яркие – фиолетовые, красные, синие – пятна белья на балконных верёвках.

Поиск, на котором я сосредоточился в начале, стал механическим, я шёл весь мокрый, широко размахивая руками, и в хаотичном порядке произносил имена ангелов, которые будто смотрели на меня с витых балконов, из арочных окошек, из-за горшков с цветами:

«Сидит Хайфатиэль в тайнике Адариэль веселится Кармиэль в тени Вадиэль плачет Намалиэль утешает Халасиэль».

И я не понимал, откуда они взялись, эти ангелы, ведь те, что пылились в моем чулане, нарисованные на свитках, казались мне такими нелепыми: обрубки с крылышками, глаза на боку, сомкнутые перья.


XI.

– И вовсе не нелепые, – говорил я вслух сам себе, сворачивая к морю рядом с бурекасной на Бат-Галим, – а милые такие, потому что никчемушные, трогательные в своём бессилии. Вроде паутины, золотинок от конфет или выброшенной тряпичной куклы. Какая уж тут сила, если качаешься на ёлке или, скажем, прицепился, как летучая мышь, к потолку? Серафимы, огненные искры с запахом детских пистонов, херувимы, обнявшиеся фигурки на стародавнем ковчежце...

Я на несколько мгновений прервался, чтобы помахать рукой худому горбоносому пьянчужке с длинными волосами, затянутыми в лошадиный хвост, – он сидел перед узким, как свечка трехэтажным каменным домом, на раскладном стуле, окружив себя крепостной стеной зелёных бутылок, и когда увидел меня, приосанился и дружелюбно помахал в ответ.

– Никакие ангелы не спасут нас, – продолжал я разговор сам с собой, ещё шире размахивая руками, – их просто сдует ветром, как ветер сдувает воздушные шарики. И каждый звук лопнувшего шара будет как выстрел. И если уж кто будет кого-то спасать, то не они нас, а мы их – запертых в комнату с мягкими стенами, свернувшихся в клубок: пальцы стиснуты, дыхание прерывистое и перья смешались с листьями эвкалиптов.


XII.

Я поднимался и опускался по каменным лестницам Хайфы, я пел Кадиш по раздавленным улиткам и слизнякам, я заходил на заводские окраины и шёл мимо сверкающих бензиновыми разводами гор металлических стружек, я был у эфиопов в Халисе, я был у арабов в Вади-Ниснас и Кабабире, я был у друзов в Далият эль Кармель и у бедуинов-козопасов в овраге Рушмия, я подружился с кабаном в Кармелии, я выл с шакалами в Старой Ромеме, я брел по мёртвым улицам Вади Салиб.

И вот, покружив по городу с берцовой костью, найденной в сухом русле Вади Лотем (может, это был Элиягу или плешивый Элиша?), я нечаянно понял, что своё прошлое никому не продашь, каким бы рубиновым оно ни казалось, оно останется с тобой навсегда, и так не хотелось идти вперёд, опять кругами, под лающим солнцем и осколочным дождем, с глупой костью пророка Элиши (или это был Элиягу?), и время моё истекло. 


XIII.

Тогда я зашёл в фалафельную на первом этаже старинного османского дома на Яффском тракте, попросил питу без фалафеля и в отверстую её пасть запихнул все красные осколки: они превратились в острые зубы уродливого слепого зверя и сияли на солнце, как кристаллы корунда.

При виде этого чудища фалафельщик вдруг сделался серьезным, приложил палец к губам, взял меня за руку, и, согнувшись, чтобы не привлекать внимание (хотя выглядело это совсем наоборот) мы под проливным дождем прошествовали мимо ресторанчика GOLDFISH к подземному переходу в сторону Хайфского порта.


XIV.

Хоть я, кажется, уже спускался несколько раз по этому подземному переходу, стеклянная дверь в глубине была такой неприметной, что раньше я принимал её за бесхозный лист стекла, загаженный голубями. Открылась она, однако, бесшумно и плавно. Спустившись по каменной лестнице на два пролета вниз, я оказался в зале, где два ешиботника истово молились, и пейсы их качались, словно метрономы. Где-то сверху громыхали поезда.

Рядом с проёмом, который у потолка выходил на улицу – к небольшой голубятне, огороженной металлическими прутьями, – стояли могильные плиты с именем Рамбана, ученика Рамбама, а между ними спускалась ещё одна лестница, деревянная и совсем уже хлипкая.

Я заглянул вниз и застыл, как при виде невероятной бабочки, севшей на ветку: далеко, в глубине, суетились знакомые белые каракулевые кудряшки, с приколотыми к ним невидимкой кипой из черного бархата.

– Доброе утро, ребе! – я закричал ему сверху. – Я принёс вам товар! – Сколько раз я репетировал эти слова на разные голоса.

– Утро света! – задрал голову ребе Авдими и его беззубый рот расплылся в улыбке. 


XV.

Вот уж не ожидал: нора ребе оказалась копией амфитеатра у Площади Повозок, только здесь было темно, влажно и пахло железнодорожными шпалами. На ступенях здешнего амфитеатра повсюду стояли ханукии с зажжёнными свечами, кипы газет и бутылки. 

По всему периметру к стенам и шкафам были прислонены стекла, белые прозрачные, мутноватые голубые и, наконец, шершавые с пузырьками внутри – рубиново-красные листы с отбитыми уголками и трещинами, чисто помытые – с некоторых даже стекали, как слезы, свежие капли. 

Но главным здесь был, конечно, письменный стол, массивный и позолоченный, чьи бронзовые козлиные ножки заканчивались раздвоенными копытами. 

Порядок на нем царил идеальный, газеты лежали стопками, из рыжего бархатного чехла змеился тфилин, а серебряная табакерка с потешными львами, курами и мохнатыми русалками была полна аккуратно вырезанными крохотными, чуть изогнутыми буквами «зайн», соединёнными по трое в маленькие короны. Посредине стола лежал свиток, на котором были наклеены слова, составленные из букв, извлечённых из газетных заголовков:

«Мой город живёт на склоне горы, и моя гора оживает в городе. Дома, вжавшись в расщелины Кармеля, громоздятся друг на друга, а я иду утром по склону, и плоские крыши Хайфы как ступени, – они плывут передо мной на уровне глаз. На ветру крутятся вёсла, приделанные к бокам флюгера-петуха. Верхушки эвкалиптов надо мной почти смыкаются, образуя подобие стрельчатых сводов, ветви бьют по лицу. Теплое солнце, и у подножия море с шестами мачт – они как стебли ковыля на бескрайнем синем поле».


XVI.

Было зябко, и, увидев, что я переминаюсь с ноги на ногу, ребе вытащил из платяного шкафа старый талит и бережно положил мне его на плечи и на голову, чтобы кисточки цицита не касались пола. Я закутался поплотнее. Уютное это было ощущение, такое, что не хотелось тревожить его словами, чтобы не спугнуть: оно было таким сильным и ярким – как тогда, когда ещё у меня не было грузовика, и я ходил с мешком, собирая старые вещи, из города в город — из Цфата в Тверию, из Тверии в Нацерет, из Нацерета в Шфаръам, из Шфаръама в Акко, из Акко в Хайфу — тогда, когда я шёл по трассе, голодный, холодный, грязный, забираясь в кабину то к одному, то к другому водителю, и только-только согревшись и успокоившись, вновь и вновь выбирался в темноту и неизвестность, заходил в придорожные кафе и ладонями обнимал бумажный стаканчик с горячим кофе. Вот такой был талит ребе Авдими. 

Я протянул ему питу. Он взвесил её в ладони, и серьезно сказал:

– Помню-помню, уважаемый, как еле спасся от вас. Это вы гонялись за мной по всему блошиному рынку? 

Смутившись, я что-то проблеял, мол, оказался здесь по чистой случайности и вовсе не специально, но ребе Авдими уже не обращал на меня никакого внимания, и, усевшись на полу, самозабвенно созерцал осколки – вертел их в руках, взвешивая, посасывая кончик бороды, рассматривал через лупу, как ювелир или продавец драгоценных этрогов.


XVII.

– Вот только я не могу предложить вам денег, – ребе сморщился, как чернослив, и, выждав несколько мгновений, чихнул. – Поиздержался я в последние дни. Но, господин мой, уж не знаю, как назвали вас мама и папа...

– Гирш, – я почувствовал, как к горлу подступил комок, и мой нос-корнеплод зашмыгал в ожидании бури.

– Гирш, Гиршеле, Гиршке, вы видите на столе ассирийскую табакерку с маленькими буквами? За свои осколки вы можете взять их оттуда сколько захотите. И не смотрите на меня, уважаемый, будто пёс, который хочет забиться в угол и поскорей сдохнуть. Вы ведь шли сюда слишком долго, чтобы вернуться с пустыми руками? Я знаю, сколько вы искали меня, а до этого — сколько сидели в своей каморке среди старья и тряпья.

Я не выдержал и горько заплакал, и комната Авдими была будто в тумане. Ребе продолжал.

– Вы хвастались всем, уважаемый Гирш, будто живете в раю, истекающем молоком и медом, но вот уже лет сорок вы заточены внутри огромной рыбины, и когда от запаха рыбных потрохов вам стало невмоготу, с головой, повязанной тростником, вы закричали, перебирая пальцами рыбьи ребра. И были они как псалтырь, что играет музыку затейливую, утешающую. Но вам, милый Гиршеле, было этого мало. И тогда вы увидели меня, и решили найти меня — найти себя — в этом подземелье, – чтобы продать прозрачные красные стекла, продать себя мне, продать себя самому себе. Чтобы получить — так вы говорили — хотя бы несколько монеток. Но денег у меня для вас нет. 

Ребе Авдими подошёл к ханукие, которая освещала таз со свежеразбитыми витражными стеклами, фиолетовыми и желтыми, вытащил кисет, набил табаком резной чубук и вышел из комнаты. В тишине я опустошил табакерку и набил маленькими буквами нагрудный карман. 


XVIII.

В тот самый момент, когда я задумался о словах ребе, над каждой буквой фразы «и в тот самый момент, когда я задумался о словах ребе», так же, как и над восстановленными в памяти словами ребе, и над всеми остальными словами, количество которых с каждым витком увеличивалось, взвились вверх эти маленькие буковки «зайн», вылетевшие из нагрудного кармана. Каждая буква, имея вид смелый и отважный, была одиночкой-бунтаркой, показывающей миру средний палец. И в это же время у слов и мыслей будто бы появилась сверкающая броня, и стало сложно подумать и сказать просто так, потому что сейчас засверкали и черточки, и звуки, и смыслы, уходя по ассоциативным дорожкам на пастбища каламбуров и сомыслий, которые теперь тоже светились, вооруженные шпагами и кривыми кинжалами. И такая тяжесть навалилась на меня, что сразу захотелось спать, но напряжение всё нарастало, пока нарастающий гул не накрыл и рыло крыло закружился я жил не ужился лежу я не выдержу разлетелись в клочья – я заткнул уши, накрыл голову талитом, сорвал «зайны» со звуков и буков, положил обратно в табакерку, и с облегчением выдохнул.


XIX.

Нет, — я подумал, — я не покроюсь трещинами, и не разобьюсь. Я не поддамся бессмысленному журчанию слов. Я спасу себя, поселившись в чудесное место, так я решил, и сел за стол, и взял из стопки чистый лист бумаги. Ребе вернулся и стал позади, положив руки мне на плечи. Зажмурившись, я сосредоточился и, не открывая глаза, начал писать:

«Мой новый адрес: улица Святых Зверей, дом 108, вход со двора. Рядом с моим подъездом свисают ветки шелкового дерева, пушистые розовые соцветия щекочут лицо. Вечное лето здесь соседствует с вечной осенью. Тут всё, как в любом другом тайном месте Хайфы: в центре площади стоит фонарь, обвитый бугенвилией, он горит и утром, и днём, поэтому дни у нас похожи на ночи, а ночи – на дни; его яркий свет защищает местных жителей от комаров и мошек». 

Ребе поправил мне талит и дал новый лист. Я продолжил:

«От площади лучами расходятся четыре улочки, и поскольку она расположена на вершине моего любимого отрога Кармеля, то все четыре спускаются вниз, превращаясь в лестницы с каменными ступенями. Та, что ближе к нашему дому, это улица ангела града, у синагоги Сынов Ветра начинает свой спуск улица ангела ветра, затем между почтой и лавкой Орит, где всегда пахнет горячими халами и бейгеле, вниз идёт моя улица, а ещё дальше, за стеклянным домом с витой лестницей, которая видна через прозрачные стены (это создаёт ощущение дома внутри дома) стоит указатель «Улица Меркабы», со временем покосившийся, отчего стрелка его показывает наверх».

Строчки вышли кривыми и буквы наползали друг на друга. Смотреть на них было невыносимо, и я закричал:

– Я бедный старьёвщик, ребе! Отпусти меня, пожалуйста, пожалуйста, я виноват, я опять обманываю – тебя, меня, всех, – ведь в Хайфе нет такой площади, нет такого фонаря и нет таких улиц. А я, я сижу один в пустом бомбоубежище и разговариваю сам с собой. Мне страшно, ребе!

– Это всего лишь одно из толкований, – спокойно сказал ребе Авдими.

Я повернулся и впервые пригляделся к нему: бледное лицо с глубокими морщинами, неухоженная борода, крючковатый нос, мешки под глазами – ребе напомнил мне бронзовую фигурку хасида, из тех, что я продавал туристам на блошином рынке. Да, верно, – я провел пальцем по его гладкому бронзовому лбу, – видно, я перепутал его со скульптурой. 


XX.

На каменных ступенях Шамая, в бедном хайфском районе Адар а-Кармель, среди тряпок и пластиковых стаканчиков лежит, обнимая колени, поджатые к подбородку, долговязый мужчина в черной футболке и джинсах. Его длинные волосы спутались, на его огромный нелепый нос, напоминающий картофелину или батат, забирается муравей, а рядом шуршит метлой, сметая в большую золотую кучу лепестки кассии, чернокожий дворник в оранжевой униформе.


Теперь наш взгляд перемещается на несколько сотен метров вверх, и мы видим, как старик-ортодокс с белыми кудрявыми волосами и дымящейся трубкой бредет вниз по улице Бар-Гийора и шепчет слова молитвы: «Господь отцов наших, избавь нас от рук всех недругов и от подстерегающих нас в засаде, от диких зверей и от рук разбойников, которые могут нам встретиться на пути, и от всех напастей, настигающих мир». 

Он спускается, посмеиваясь, и плоские крыши Хайфы как ступени, плывут перед ним. Он смотрит на Хайфу, раскинувшуюся внизу, на огни, — желтые, белые, красные, прозрачные — и улыбается: сколько же стекляшек, осколков, таких ненужных и прекрасных, он насобирал за всю свою жизнь, чтобы это сияние не прекращалось!

Старик подходит к лестнице Шамая и останавливается перед спящим, и — о, святотатство! — вынимает из портфеля талит и бережно укрывает мужчину, поправляя кисточки цицит. 

Металлические перила спускаются, разделяя лестницу пополам, и как бы в нерешительности останавливаются перед серебристым носом машины, которая смотрит на нас узкими глазами-фарами, словно кошка. Справа от машины открывается вид на заросший кустарником двор: чугунные ворота с вертикальными чёрными прутьями приоткрыты, за ними – старенький, вросший в склон дом цвета грязной охры, на подъезде которого под лампочкой с неисправным контактом мерцает номер дома — 108. Там мальчик поставил на землю мусорный пакет и кормит чёрного кота; ещё двое сидят под рожковым деревом. 

– Мне немного страшно возвращаться домой, – говорит один. 

Другой шепотом спрашивает: 

– А ты уже уходишь?

%d такие блоггеры, как: