:

Наталья Абалакова: МИРАДЖ. ВОСХИ́ЩЕНИЕ ЕЛЕНЫ Ш.

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 19:11

(ИЗ КНИГИ «ПАДЕНИЕ В ПЕЙЗАЖ»)

Фотография Евы Жигаловой

Рассказывают, что восхищение Мухаммеда произошло почти мгновенно. Возможно, самое яркое переживание реальности заключается в приписываемой Традицией ему фразе «Глаза мои спали, в то время как сердце бодрствовало». По словам, переданным Айшой, его тело оставалось в покое, а чудесное путешествие в «отдаленную мечеть», Иерусалимский храм, совершила одна душа. В пересказе — восхищение, аль-исра ва-ль-мирадж «искупленного тела» пророка совершается таким образом, что его «природное» тело постепенно исчезает, растворяясь в мистическом остатке времени — «ангел, увлекая его в небо, опрокинул кувшин с водой, а когда Мухаммед проснулся, он успел схватить падающий кувшин и не дать воде разлиться», а «новое тело», обретенное в духовном опыте, становится основой того мистического состояния экстаза, что не нуждается ни в каких доказательствах, но может быть передано сообществу людей словесно.

И я принимаю решение: поставить видеокамеру на подоконник, направить объектив на золотой купол и снимать, снимать до тех пор, пока меня отсюда не вытащат, даже если мне придется истратить на эту съемку все имеющиеся кассеты. Это и будет мой фильм. Кажется, меня начинает клонить ко сну.

 Опять кошмар с видеокамерой. На этот раз, кажется, она у меня загорелась прямо в сумке, надетой через плечо. Вероятно, возгорание произошло от неисправной зажигалки, которую я, торопясь, сунула в то же отделение сумки. Вижу — на экране плавится пленка, исчезает изображение, а дыра все увеличивается, захватывая все большую поверхность этого экрана, отчего он заполняется ярким светом, от нестерпимого сияния которого, я, наконец, просыпаюсь: свет бьет мне прямо в глаза. Бросаюсь к сумке, которая, как всегда, висит на спинке стула, сквозь водонепроницаемую ткань ощупываю камеру – все на месте, и тут до меня доходит простая истина, что видеокассета — это не кинопленка и гореть не может, а если и горит, то совсем не так, как мне привиделось во сне.

В одном из текстов книги Берешит есть такие слова: «И сказали они: Давайте построим себе город и башню, главой до небес, и сделаем себе имя, чтобы не рассеялись мы по лицу всей земли. И сошел Бог посмотреть на город и башню, которые строили сыны человеческие… и рассеял их Бог оттуда по всей земле и перестали они строить город» (11:4-5). Истолкованием этого текста видится образ горящих башен Торгового Центра в Нью-Йорке. Наш современник, философ Петер Слоттердайк, пишет о том, что «рухнувшие небоскребы ВТЦ превратились в предупреждающий символ мести изгоев, восставших против величия господ». Несмотря на отсутствующий контекст для слов философа, сам образ пылающих небоскребов, как бы долго ни ходить «вокруг да около», нельзя прочесть иначе, чем грозное предупреждение, если говорить о визуальной стороне дела.

Помнится, беседуя с одним музыкантом, я говорила о движении и ритме – своеобразной основе человеческого существования, обсуждая фразу о «пламенном мече, вращающемся для охранения пути к дереву жизни»; мы «завелись», словно пытались прочувствовать сейчас слова Парменида о том, что «человек – мера всех вещей», и именно тогда мне вспомнилось название книги Сола Бэллоу: «В Иерусалим и обратно», и подумалось, не переиначить ли мне это название для моего фильма так: «Обратно… и в Иерусалим».

 Если справедлива мысль, что искусство претворяет тело в метаязык, то можно легко поверить и тому, что язык со всех сторон одинаков, а тогда стирается граница между текстом и комментарием к нему, а приближение нас (хотя бы в беседе с музыкантом) к тексту и удаление от него становится тем более недостоверным, зыбким, колеблющимся, недоказуемым. В нашем разговоре мы поднимались и опускались на несколько уровней вверх или вниз, чтобы неожиданно оказаться в одном и том же месте… Его «впадание» в текст, которое я называла «скоростью считывания информации», и мое «выпадение» из этого текста казались столь быстрыми и ошеломляющими, что на ум приходила известная легенда о двадцать третьей букве еврейского алфавита, провалившейся среди прочих букв и чудесным образом возникающей в нужный момент.

Снился мне Дом Собрания; он представлял собой сильно вытянутый прямоугольник, по стенам были расставлены стулья, чтобы в центре образовался узкий проход. В освободившемся пространстве мы решили ходить навстречу друг другу, встречаясь и расходясь, двигаясь в едином ритме, чтобы встретившись в некоторой точке, разойтись, дойти до противоположных стен, и снова двинуться навстречу друг другу, и так до бесконечности. При довольно слабом освещении, в максимальном удалении друг от друга, очертания расплывались, колебались, словно отражения в воде или в старинном зеркале. Я с трудом различала очертания человеческой фигуры на противоположном конце коридора – но вдруг человек отделился от стены и сделал навстречу мне первый шаг. В тот же момент мои собственные ноги вступили на этот неверный путь. Я видела, как лицо идущего навстречу мне человека обретает все более четкие очертания, расстояние между нами уменьшается, мы приближаемся друг к другу – его лицо уже отчетливо видно, мы подходим друг к другу совсем близко, останавливаемся. С такого расстояния, я могу, наконец, хорошенько разглядеть его лицо и смеющиеся глаза.

Пустынный пляж. Это должно было произойти здесь. Я вижу этого мальчика, моего ровесника. Кажется, он учится в математической школе и невероятно застенчив; говорили, что у него было сильное плоскостопие. Я же на вольном морском воздухе, пахнувшем хвоей и янтарем, отъелась от послевоенного лихолетья и выздоровела от городских болезней. Может быть, впервые в жизни почувствовав себя молодым и сильным зверенышем, я, обезумев от своего нового тела, свалившегося на меня, как дар небес, упивалась открывшимися возможностями. Как сумасшедшая, носилась я по берегу моря, заплывала так далеко, что отец уже среди волн не видел моей головы, да и сама я не всегда была уверена, что благополучно доплыву обратно; я предпринимала рискованные вылазки, отправляясь в далекие путешествия к устью большой реки, пробираясь по диким и пустынным пляжам, где время от времени натыкалась на остатки разбитых дотов, оставшихся от большой войны. Этот мальчик, невольный участник моих безумств, мучился ужасно; его отец пытался мне деликатно что-то объяснить про его плоскостопие, но разве может опыт взрослого человека стать надежным помощником и переводчиком общечеловеческих истин сумасшедшему подростку, для которого мир таков, каким он его хочет видеть. Никакие увещевания не помогали.

Однажды, во время одного из таких полных опасностей путешествий (упорно ходили слухи о том, что около заброшенных дотов могут даже оказаться не найденной саперами мины), мой спутник разрыдался и сказал, что дальше идти не может, на что я надменно ответила, что, если не может, пусть остается, а я пойду одна. Я прошла метров триста и, оглянувшись назад – его уже было почти не видно поняла, что он сидит на прибрежном песке. Я вернулась, подошла к нему, он уже снял сандалии и опустил ноги в воду. Когда я взглянула на его ступни, мне стало не по себе. До места, где мы все жили, было далеко, даже по взрослым меркам. Солнце садилось, хотя северные ночи не такие темные, как на юге. Мы посовещались и решили, что оба пойдем босиком по самой кромке воды, где ноги не вязли в песке, а вода в этом заливе, рядом с большой рекой не такая соленая, и не будет разъедать его раны. Около одиннадцати часов мы, наконец, доплелись до дома. Все его обитатели собрались у ворот и ждали нас. Мой отец взял меня за руку и сказал только одну фразу:

– Слава Богу, ты жива!

Отец его, обняв сына, – мне:

Ну, ты и клюква!

Я до сих пор, не знаю, что точно означали эти его слова. Мне так и не открылся их тайный смысл.

Моше Кордоверо сказал, что суровый суд скрыт в милосердии и любви.

Харольд Блум считал, что более позднее произведение не присутствует, а скорее отсутствует в раннем, не проявляясь на его поверхности, однако, оно в то же время содержится в его глубинах, в неявной, скрытой форме, еще не проявившись, оно уже наличествует в нем.

Покинув гостиницу в Тель Хае, мы по прямой дороге начинаем спускаться на юг, это шоссе 90 идет параллельно руслу реки Иордан, сначала мы проезжаем город Кирьят Шмона и, через некоторое время, по серпантину поднимаемся в город Сафед, или Цфат. В этом городе живет знакомый художник; он ждет нас на остановке автобуса, но почему-то мы его не сразу замечаем, хотя кто-то из автобуса кричит: «Вот он!». Хорошо. Теперь мы хотя бы знаем, что он нас ждет, но уличное движение здесь организовано таким образом, что остановиться сразу нельзя, мы проезжаем несколько десятков метров – и вот, внезапно возникает какой-то большегабаритный трак, но наш водитель Бениамин мастерски разворачивает огромный автобус на каком-то совершенно немыслимом пятачке, водитель трака тоже проявляет чудеса ловкости и мастерства, и мы благополучно разъезжаемся, расходимся в разные стороны дороги и уже подъезжаем к городской окраине.

Мы поднимаемся все выше, кажется, что Цфат расположен высоко в горах, словно настоящая крепость. Узкие улочки, многочисленные переходы, спуски, подъемы – все время приходится перепрыгивать со ступеньки на ступеньку. Основные краски здесь – белый и голубой, и поэтому любой другой цвет, словно «привязан» к этим. Считается, что голубой цвет, в который иногда окрашены даже стены домов – это цвет молитвы о ниспослании высшей милости. Этот цвет присутствует в израильском флаге. Кажется, пора сделать паузу…

В восточных странах синагоги часто строили около воды. Почему так? Мирчи Элиаде, скорее всего, объяснил бы это тем, что вода – это Тора. Микрокосм синагоги должен иметь в себе все. Может быть, вернее такое толкование: перейти воду, которая унесет прочь. На фотографии – кафедра (бима) она в форме восьмигранника, возможно, эта форма привнесена сюда из Испании. Но это всего лишь предположение, так как на территории самой Испании средневековых синагог не сохранилось. О них только вспоминали, и есть некоторые рисунки в старинных книгах. Мы входим вовнутрь и видим вдоль стен скамейки; и нам говорят, что ашкеназим сидят на скамейках, как в театре, а сефарды – вокруг кафедры. Стало быть, раньше пространство соотносилось с одним центром, а не с двумя. Свитки Торы достаются из ѓейхала, приносятся на кафедру, где их читают. Росписи – очень скромные; большинство восточных синагог не расписывалось вообще – не было ни фигуративной живописи, ни формальной. Какой смысл вкладывался в изображение Венца? Царственность Торы, святость доброго имени, достоинство, превосходящее все. Нарисованы плоды земли, музыкальные инструменты с надписями – синтез нескольких традиций: музыкальные инструменты, четыре венца, учение Отцов. Венец Мессии, означающий: близится избавление. Такая роспись существует только здесь (в Мишне этого нет – присовокуплено по пожеланию заказчика). Символически целая фраза, заключающаяся в образе четырех венцов, передавалась из поколения в поколение, но здесь к ней добавлен еще один. Образ венца Мессии – это образ обновления. Интересно, что изображения музыкальных инструментов заимствовано из другой традиции; они соотносятся с более древними через традицию – рукописи и устное предание. Символы храмового служения меняются на символы молитвенного служения – синагогального. Декоративные традиции, существующие в этом регионе, относятся к изображениям, касающимся 12 колен Израиля. Но стены и своды синагог стали расписывать лишь в начале XX века. И не удивительно, что первыми это стали делать выпускники художественной академии «Бецалель»; отчасти этот стиль распространился и на некоторые европейские синагоги. Скажем, изображение 12 колен Израиля соответствует архитектурному пространству 12 окнам (по три окна на каждой из стен) и текстам «Книги Сияния» — Зоѓар. Четыре колонны в центре поддерживают овальный купол; они делят пространство на девять неравных частей. Здесь только один арон кодеш, он не встроен и его можно перемещать с места на место. В восточных синагогах их обычно несколько. Это – святилища (ѓейхалим). Для хранения свитков Торы необходимо особое пространство. В Сирии и Ираке такое святилище представляет собой отдельное помещение и, как это принято на Востоке, входящие туда снимали обувь. Но арон кодеш в этой синагоге к такому типу не относится. Центральная часть – гениза, «действующее» хранилище книг и свитков, в том числе и вышедших из употребления по причине ветхости. Так в этом пространстве решается проблема топологии святости – «приближения» или «отдаления». Самый древний свиток этой синагоги, XVI века, находящийся в боковом хранилище, не используется, так как он слишком «величественен», слишком «свят», несколько лет назад сюда даже приезжала комиссия из авторитетных ученых, которые осмотрели этот свиток и засвидетельствовали состояние полной сохранности. Стало быть, в любой синагоге два центра, две оси, и тип синагоги определяется соотношением этих центров. В синагоге, доме собрания (бейт кнесет) есть кафедра, с которой читается Тора. Почему эта кафедра в центре? Да потому что Тора «возвышена», окружена почитанием, поэтому, к месту, где она читается, нужно «восходить» душой, в то время как тело поднимается по ступенькам кафедры, бимы. Бывает такое устройство синагог, когда под кафедрой течет вода. Тора – ведь это еще и образ воды, чистоты и движения, и одновременно «фигура речи». На ксерокопии плана синагога рабби Ицхака Абуѓава, пострадавшей при землетрясении 17 века и перестроенной, и реконструированной уже в наши дни, написано чьей-то рукой: «Зоѓар Голубь Израиль Шма Израэль Аѓарон рассекает различных животных но голубя не рассекает Берешит». На стене изображение мечети Омара, очевидно, таким образом в росписи представлен Храм. Эта традиция восходит к временам крестоносцев. Только после Шестидневной войны это изображение стало столь «мусульманским», что в дальнейшем иудеи больше не стали его рисовать, – вот вам и коннотация, «растворение смысла», впрочем, скорее «сгущения», что, впрочем, в экстремуме совпадает.

Я сижу на нижней ступеньках бимы, в безмолвии моего тела слышен только голос цифр, нарратив стремительно разрушает символ.

Наплыв: морской пейзаж. Это должно произойти здесь. Разрыв бомбы. Так мы меняем кожу.

Вижу дот, разрушенный в последние дни войны; нам с моим другом сюда категорически запрещено ходить. Наши родители, отцы наши с недоверием относились к местным жителям, подозревая их в нелюбви к русским. На пустынном берегу остатки бетонного сооружения – дота, «долговременной огневой точки», они кажутся нам театральными декорациями; острый кусок бетона устремился в бледное небо Балтики, как иероглиф, знак неизвестного языка, который никто не мог прочесть. Он вонзился в мою память и, каким-то образом, образовал в ней еще один слой, где находятся невыговариваемые слова и неопознаваемые вещи, которые я не могу и не хочу забыть. Мы останавливаемся, потом проникаем внутрь дота через небольшой проем, полуобрушенный, ранее служивший входом в бетонный бункер, и смотрим на слои надписей и рисунков, оставленных теми, кто заходил сюда до нас. Мы и раньше, втайне от родителей, приходили сюда, но сегодня мне становится совсем не по себе: около входа лежит разорванное ожерелье из местного, грубо обработанного янтаря, матовые, цвета меда бусины валяются на песке. И у меня не хватает духа не только поднять это ожерелье и положить в карман легкой курточки; я даже не могу заставить себя посмотреть на него снова. Мы лихорадочно начинаем болтать, придумывая разные истории о том, как и каким образом это незамысловатое девичье украшение могло оказаться здесь. Эта находка ставит под вопрос возможность наших путешествий к заброшенному доту. Мы сидим под стеной бетонного бункера, смотрим на море и, словно по негласному договору, болтаем без умолку. Какие только фильмы и книжные истории мы не вспоминаем; кажется, мы даже добрались до истории знаменитой Янтарной комнаты из Петергофа. Но никто из нас не разу не произносит слово «насилие» или «изнасилование». Мы, словно перемешиваем наши истории, пытаясь «заговорить» очевидное, «уболтать» друг друга до смерти, но слова незаконченных историй «провисают», словно сообщения из безнадежно испорченного репродуктора на вокзале, который хрипит, как удавленник, пытаясь что-то сообщить людям, находящимся в зале ожидания, душном и грязном помещении, которые, словно во сне, слушают странные, словно «пережеванные» слова, и заполняют этой жвачкой пустые часы своего бесконечного ожидания. Эти незаконченные истории о готовящихся, но еще не совершенных преступлениях до сих пор живы в моей памяти, и голос моего друга, его слегка замедленный темп речи – иногда ему не хватало дыхания, чтобы произнести слишком длинную фразу – и он вздрагивал, и словно, ловил губами воздух, этот голос до сих пор звучит у меня в ушах, и этим, очевидно, объясняется все: никто ничего не мог и не хотел забывать. Он смотрит на меня, и, мне кажется, что он должен прочесть в моих глазах только один, суетный вопрос неопытного и всецело поглощенного собой существа: «разве ты не видишь, что этот знак насилия и был самим насилием, неотвратимым, как разрыв бомбы, сбросившей с дота бетонную крышу: сейчас она лежит на земле – почти правильный бетонный круг с рваными острыми краями, из которого торчат штыри проржавевшей арматуры. Она присыпана песком, мелкими камешками и осколками битого стекла.

 Я чувствую, как во мне поднимается волна холода, вот-вот наступит оцепенение, в ушах – словно ватные пробки, мы сидим близко, но я стараюсь отодвинуться, отвернуться от него, чувствую, как «уходят», закатываются глаза, ноги становятся ватными, сбивается дыхание, сейчас оно превратится в отвратительный хрип, который, я чувствую, уже зарождался где-то в области бронхов, и я делаю над собой нечеловеческие усилия, чтобы мое дыхание не смешивалось с этим, пока что еще только мне слышным, хрипом. Я отодвигаюсь еще дальше, боюсь, что он почувствует, как моя кожа холодеет, я покрываюсь потом и незаметно пытаюсь вытереть о еще теплый песок свою мокрую ладонь.

Это случилось здесь. Разрыв бомбы. Раз и навсегда застывший образ.

Ze kara kan.                     Pitzutz ha-pzatza. Ha-dimuj ha-kafu le-olam

Почему я так думаю? Слова обрушиваются на меня, словно разом вступили все музыкальные инструменты, особенно группа ударных. Неужели мой друг ничего не слышит, почему? Ведь он совсем рядом, и волосы мои снова касаются его лица, мы почти соприкасаемся плечами, но я снова отворачиваю от него свое лицо – ему не стоит его видеть, не думаю, чтобы он понимал, что сейчас происходит со мной. Может быть, это всего лишь результат бессонной ночи, кошмара, сновидения, самое страшное в нем заключено в его простоте и обыденности.

 Мне снилось, что я еду в автобусе по шоссе, похоже, я эту дорогу много раз видела, но не могу вспомнить, где и в каком месте, в какой стране, а главное – как я в этот автобус попала. Неожиданно водитель резко тормозит, я вижу, как на подножку поднимается человек, одетый в выгоревшую на солнце рубашку военного образца и видавшие виды брюки неопределенного цвета, на плечах у него рюкзак цвета хаки. Он быстро поднимается и идет через весь автобус прямо ко мне, на заднее сиденье, почему-то извинившись, садится радом со мной. Автобус снова в пути. Между нами начинается какой-то странный разговор, я не могу оторвать взгляда от его лица, хотя понимаю, что так пристально рассматривать незнакомого человека – нехорошо; кажется, мы где-то виделись, он называет свое имя – Марко, возможно, произносит и фамилию, но эта южно-славянская фамилия мне ничего не говорит, поставьте меня к стенке – я ее ни за что не вспомню. Я не могу отвести взгляда от его глаз, таких спокойных, внимательно наблюдающих за каждым моим движением; вот автобус снова останавливается, я протягиваю ему руку, мы прощаемся, он берет свой рюкзак, идет к выходу, и мы снова едем по той же дороге, неизвестно куда и по какой земле, хотя, если хорошо подумать, я уже видела эти мелькающие за окном пейзажи не один раз. Проснувшись, я проворочалась до самого рассвета, до синевы оконного проема, сменившей черноту ночи, и в тот момент, когда уже решила, что все равно не засну, и что пора вставать и идти завтракать и купаться, сон меня свалил, и проснулась я в полдень, когда комната была залита солнечным светом.

Опять все тот же сон во сне, он преследует меня, один и тот же сон, как закольцованный сюжет фильма, один и тот же человек входит в автобус, садится рядом со мной на заднее сиденье, говорит, что его зовут Марко, и мне иногда кажется, что это я сама, это не кто-то другой, к кому нет доступа, это всего лишь мое самоощущение, мое сознание, которое приняло эту форму, словно жидкий металл, отлившийся в изложницу и ставший вещью; может быть, наконец, мне, как утопленнику, повезло, и я встретилась с самой собой. Я постепенно вспоминала этот сон и из этих воспоминаний складывалась моя история и история Марко – все, что я знала о нем. Каким образом моя линия жизни сочеталась с той поверхностью, которая предстала мне в этом сновидении, в глубине которой таилось что-то неуловимое, призрачное и двусмысленное. На самом деле я знала все – по какой дороге и по какой земле едет этот автобус, и чем в этой стране мог заниматься этот Марко, и при этих мыслях меня постепенно охватывала вялость, и я переводила взгляд с лица друга на стену бетонного бункера. Словно там могла возникнуть надпись, записанная в книге мертвых, о том, что там могло произойти, и мне казалось, что это способно примирить все противоречия.

Ради какой выгоды я не ему рассказала про эту бесконечную дорогу, по которой ехала, среди холмов и каменистой пустыни, в автобусе, где каждому предстояло сыграть свою роль: водителю, что остановил автобус, заметив на дороге человека, которому надо было проехать несколько километров, перед тем как исчезнуть навсегда, мне – ведь ко мне он направился, пройдя весь салон автобуса, ни на кого не взглянув, разве мое лицо похоже на маску Горгоны Медузы, а мой взгляд представлял собой источник гипнотического воздействия? Опять наплыв: он идет ко мне от передней двери автобуса – я смотрю на него – так положено, так принято, а вокруг никого, ничего, одна пустота, словно пейзаж на морском берегу, обломки бетона, развалины дота, битое стекло.

Это случилось здесь. Разрыв бомбы.

Я протягиваю ему руку, вижу на его руке небольшой шрам, след от бутылочного осколка, очевидно, тогда он сильно поранился – есть такие жизненные ситуации, когда «кровоточить» положено мужчине, и это все тот же Закон.

Рядом с моим другом почему-то всегда ощущаются противоречия между разумом и чувством. Хорошо. Сейчас я встану, надену курточку и скажу ему: «Неужели ты так ничего и не понял?» Он начнет мне что-то объяснять и, в конце концов, мы совершенно потеряемся в зыбучих песках этих ничего не значащих слов. Лучше уж он будет бессловесным. И. вот, мы, словно сговорившись, смотрим перед собой.

Наплыв: морской пейзаж. Это должно случиться здесь.

Вот так мы меняем кожу.

Поднимается ветер, его волосы щекочут мне щеку – какие длинные!

Это ветер, но до шторма еще далеко. Надо искупаться. Мелководье, чтобы нырнуть, надо сначала далеко идти. Но вот, теперь уже можно.

Мы вдвоем входим в зеленоватую воду, и сразу же теряем друг друга. Здесь – каждый за себя. Он ныряет где-то в стороне и далеко, его голова с прилипшими прядями волос то исчезает в воде, то показывается на поверхности. Я погружаю в воду лицо, открываю глаза и присматриваюсь – подо мной проплывает его смуглое тело с удлиненными пропорциями, развеваемые течением темные волосы колышутся вокруг его головы, словно траурный флер. Внезапно меня охватывает странное желание, о котором я ничего не подозревала несколькими секундами раньше, дикое, невероятное желание; ловко примериваюсь, и, выдохнув воздух, камнем падаю на плывущее тело, хватаю его за горло и начинаю сжимать руки. Я чувствую, как он вздрогнул всем телом от неожиданности и пытается расцепить мои руки. Не тут-то было – их словно свело судорогой. После нескольких секунд молчаливой борьбы мы оказываемся на мелководье, куда нас сносит волнами, и обессиленные падаем на песок. Мы молчим перед неожиданностью и пустотой собственного произвола, выходящего за пределы нашего «Я».

Как долго мы сидели вместе, и, каждый, наедине с собой, как долго длилось это наше аутическое заточение? Когда же наступит время, наметится какой-то срок, или обнаружится предел? Он схватил тогда этот осколок стекла, зеленый осколок от разбитой бутылки. Что ты хотел сделать? Что ты хотел сделать со мной? Но он лишь порезал собственную руку, текла кровь, она долго текла и шрам теперь останется надолго, а может быть, на всю жизнь.

Это как разрыв бомбы. Время разрыва бомбы, краткий миг, который, как будто и не существует даже, именно это самое время и оказалось за пределами нашего «я» и вышло из-под контроля. Оно словно раздавило тебя, и ты всегда будешь слышать звук этого взрыва, часы, дни, недели, месяцы, годы.

Черный дым столбом, звуки сирен «скорой помощи», над местом взрыва завис вертолет.

Я случайно взглянула на свои ноги, обутые в легкие кожаные сандалии, которые продаются на арабском рынке – мне показалось, что у меня на лодыжке кровь. Это так красиво на смуглой коже – пристал темно-красный лепесток какого-то цветка, когда я продиралась через заросшую дорожку, чтобы сократить путь до входа в кампус.

Единственное, что мне сейчас помнится из этого сна – фамилия, которую произнес Марко, звучала как-то по-славянски, словно опять возвращалось какое-то безумие. Правда припоминается еще одна деталь – волосы таинственного попутчика были немного короче и с каким-то рыжеватым оттенком.

Мы с тобой тогда рассказывали друг другу всякие придуманные истории, но не решались говорить о том, о чем не переставали думать; так мы пытались преодолеть приступы опустошающего страха, вплоть до отвращения к самим себе; мы храбро лгали себе, лгали друг другу, запутывались в тенетах слов, их ложь поддерживала нас, но ненадолго. Я думала, вот, сейчас я начну тебе что-нибудь рассказывать, попытаюсь остановиться в бегстве от смысла, от насилия, но этот новый приступ «двойного отчаяния», кто, знает, может быть именно в нем и заключался тот самый целительный импульс для «выхода за», в немоту, в молчание, не отвращения и запретной темы, заблуждения и ловушек, но в пустоту слов, когда становится слышен язык тел.

В древних синагогах занавес, парохет, располагался внутри арон кодеш. В современных – он снаружи. Что же касается свитков Торы, то в восточных, сефардских синагогах их было принято хранить в особых футлярах; и существуют различные традиции художественного оформления этих футляров, как снаружи, так и изнутри. Здесь большинство футляров иранского происхождения, они раскрываются как разрезанный на две половинки фрукт, иногда на стенках футляров писались тексты, рассказывающие, почему и как они так украшены. Например: «Вот она, Тора, которую Моисей явил сынам Израиля». Большие футляры из пергамента, кожи оленя. На Востоке женщинам дозволено прикасаться к свитку Торы.

Но мы не на Востоке.

Святость Торы переходит на материальный предмет – свиток. Если опять вернуться к топологии, то чем ближе какой-нибудь предмет к свитку Торы, тем более повышается его святость как ритуального предмета. Согласно Ѓалахе, святость может только возрастать, но не может уменьшаться. В принципе, если заставляют обстоятельства, можно сделать парохет из одежды, но нельзя шить одежду из парохет. Футляр для Торы украшен островерхим основанием, но он используется не для переноски, но для сворачивания или разворачивания свитка, к нему прикреплены колокольчики. Есть мнение, что при перемещении свитка звон должен привлекать внимание народа и распугивать нечистых духов. Все – синее, этот цвет оберегает от сглаза. В синагоге нет мезуз, они там не нужны. В разных странах, в зависимости от общины, надписи бывают дарственные с молитвой за упокой души какого-нибудь умершего члена общины, но могут быть и молитвы об исцелении. Чаще всего по надписям можно установить, где сделан тот или иной предмет. Ввиду постоянных миграционных процессов многие иракские футляры для Торы имели «разрешение на перемещение» этого предмета культа из одной синагоги в другую. Но, тем не менее, существовал и запрет на вынос свитка из синагоги, так как Тора была все-таки «дарована» именно этому Дому Собрания. Сама формулировка этого запрета взята из законодательного текста. Стены украшены традиционным изображением Стены Плача и гробницы Рахили.

Фотография Евы Жигаловой
%d такие блоггеры, как: