:

Архив автора

Гала Узрютова: СМОТРИ, КАК ВСЕ ИСЧЕЗНЕТ И ВОСКРЕСНЕТ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 16:11

У этого побережья ― метеонезависимость
И медузы немногие соглашаются выйти на берег
Я увидел их только, когда зашел в воду в конце сезона
Тебя же ― никогда не увижу ― метеозависим, как зонт

Лицо твое так песочно, что разлетается еще до того,
Как я успеваю его запомнить

Медуза смотрит на меня двадцатью четырьмя глазами, но
У нее нет мозга и сердца ― ей некуда меня положить
― некуда меня положить ―
В доказательство своей пустоты она прозрачна

Во мне много костей, сердце, мозг, твой леденец ―
тает ― и я остаюсь без него ―
много зубов, автоответчиков, нерасслышанных слов,
аэропортов, звуков под окнами, десен,
чужих рук и локтей, складок на шее ―
― прозрачного ― нет ― ничего.


***
он, как и его маленькая страна,
напоминал македонские сливы. напоминала
спина его кожуру, сшитую из старых рубашек
в просвечивающей коже тумана она меняла цвет и казалась новой
словами гнал рыб изо рта, гнал
и они падали в луковые кольца. падали
на грязный фартук рыбной торговки на летнем рынке
запускала она скользкую чешую рук в первый лед
доставала его жену. доставал
он кошелек, набирал мелочь и отдавал, но монеты
всегда были ветренны
брал ту рыбу, нес ее в церковь. брал
свечу и забивал сваю в песок. оставлял
на песке жену. чешуилась свеча
на скребущие воздух жабры


***
Эту субботу старый подстерегает больше прежней
Сегодня жена уходит не на рынок
что заняло бы всего часа два,
а на целый день рождения к кому-то,
кто обрадуется фоторамке и галстуку
В прошлую субботу он помахал жене в окно, ринулся к шкафу
И достал пенал,
куда еще во втором классе собрал снег,
смотря освобожденными от физры глазами на чужие лыжи.
Он высыпал снег из пенала прямо на пол в спальне –
Достал лыжи и елозил от двери к окну,
Огибая кровать,
как объезжали второклассники молочную кухню,
Чтобы срезать лишний круг.
Теперь он снова бежит к окну,
смотрит, как жена бросает в контейнер пакеты хлама,
поддавшись жаре, снимает кофту,
и устраняется в междомие,
подставляя шею поднятым ветром волосам.
Он запирается изнутри и по пути в спальню,
Расчищает лыжню.
За дверью шкафа опять ничего не найти –
Так всегда, когда жена убирается.
Коробки из-под туфель, старые пальто, сломанные вешалки
Пенала – нет –
Даже в том тайнике за мешком с детскими вещами
Пенала – нет –
Чуть не сломав запертую дверь
Он вырывается наружу и скатывается до первого этажа.
Шаркание двери подъезда заглушает шум мусорной машины,
опрокидывающей на спину вонючий бак,
Из которого вперемешку с туалетной бумагой, бутылками и объедками
Доносится снег,
Падая на его лыжные ботинки.


***
кричали птицы, мальчики молчали

молчали птицы, мальчики кричали
не знали, что в лодке стоять нельзя, поэтому стояли
и если бы могли, то называли бы
все те места, куда их весла не попали

меня сегодня на руки не взяли
сказал один ― завернут в одеяле
меня сегодня даже не качали
сказал второй ― в линялом покрывале
они друг друга сильно обнимали
кричали птицы, мальчики молчали


***
родила родную родила она
человека-человека
в дом несла
от реки к лесу дома везли
нянчили бревна, валили пни

— ты же, выворотень, меня любил
сети на рыбу ставил, цветы носил
— дура ты, старуха-старуха
то зима была
– на, милый – снега с того куста
все порастаяло, пока несла
снега-то снега в этом году
по своим следам до дома дойду

урожай стынет
и внук нейдёт
яблоня опадает
яблоко упадет

яблоня опадает
яблоко упадет


***

Ведь я смотрю не на тебя ―
На то, как русла рек мелеют,
На то, как высыхает пол в апреле
От ветра, сталкивающего две балконных двери,
На то, как вытирают стол в больнице
Или скребет ночами дворник,
Вдыхая спирт и сына в рукавицы.
На то, как остывает каша
У матери в промерзшей кухне,
Наматывающей месяцы на спицы.
На то, как оседает пыль на солнце
Танцует в паутине муха,
Готовясь в Рай, а не в паучье брюхо.
Ты смотришь прямо на меня,
Не видя, как на теле сохнет платье,
Как мнется белая ― от снега ― простыня.


***
как в зиме ночью слышнее колотится поезд
так громче, когда уснешь, плачет соседский ребенок
его слезы ударяются о шпалы и доезжают до
спальни вторых соседей
чей младенец начинает плакать в ответ
будто уже все знает
туда-обратно плачет поезд через мою комнату


***
перекатываясь в голени изо рта
выпадает ― вот и пережита

у чужого во рту снежок
не лезет в лунку бильярдный шар
это ты столько намолчал
это ты не пел, а дитя качал

и все это ― у одного него
на ногах, в гвоздях и на голове
капли впитываются по сухой траве
и стоят варварушки на крове

поднимают на руки по ночам
я тебя когда-то не докачал


***
Когда включают свет в окне напротив,
Ты сидишь, будто ты ни при чем,
Но начинаешь смотреть туда,
Где ходит в майке человек и курит на балконе,
Как будто это – тебя – касается
А ведь это правда меня касается,
Потому что я тоже выхожу ―
Нет ― не на балкон, но в коридор
На босу ногу и смотрю в глазок
За старухой, которая живет напротив, ―
Седой фронтовичкой.
А она, как всегда, играет в удвоение себя
И повторяет:
Ну, что, мы сегодня пойдем гулять?
А мыться будем?
Кто это «мы»?
Она же одна живет, а сын ее умер раньше нее.
Все жду ― может, завела собаку,
И это ей она улюлюкает:
Мы пойдем гулять,
Мы пойдем мыться.
Но ни кошки, ни собаки нет,
А «мы» ― есть.
Да и все это чушь полная,
Ведь я же была у нее в квартире,
Пропахшей геранью, супом и лекарствами.
Она живет одна,
А когда я снова стою в майке и трусах у глазка
На носочках, ноги мерзнут,
Дверь открывается, и старуха опять
Мыкает, мыкает, мыкает,
То говорю себе:
Пойдем ― отойдем от двери,
Подсматривать нехорошо.
Давай отойдем,
Пойдем ― попьем чай,
Пойдем.


***
хоронить в майские праздники ― все равно, что в новогодней пустоте
когда во двор заезжает катафалк, машины уже роятся
жужжа распахнутыми дверцами
жильцы дома несут рассаду, мясо на шашлык,
мини-телевизоры, антенны, уголь
собак и кошек
почуяв горе, они убавляют музыку,
тихо закрывают дверцы и уезжают на дачи

когда отца принесли в дом,
его лицо было как будто в гриме того,
кто улыбался
это не он
это не он ― не он

его сестры плакали над ним
улыбаешься ты, улыбаешься
она выпила таблетки успокоительного
на несколько дней
и пошла в детскую спать
ночью ее будила тетка
иди ― попрощайся с папой, иди
это не он
это не он ― не он

солнце пробралось даже внутрь катафалка
за рулем был в костюме
кто рядом ― тоже
и пил иногда пиво
работа такая, что не объяснишь, чем занимаешься,
маленькой дочке,
с которой тебя узнают на улицах
родственники десятков похороненных тобой людей
смотри ― она что, уснула?
отца везем хоронить, а она спит
это не он
это не он ― не он

а теперь все могут попрощаться
иди подойди к отцу
попрощайся, иди
отец всегда жалел ее от похорон
и это были первые похороны,
которые она видела
значит, так это, оказывается, происходит
солнце грело все
кроме ямы
это не он
это не он ― не он

в конце мая они приехали в дом
который построил отец
для кого я строю
стоя в дверях, спрашивал он
кто будет в этот дом приезжать
на заборе дома сидел белый кот,
которого тут никогда раньше не было
через солнце кот смотрел на них
привычно
еще издалека увидел,
как они идут
это он ― узнала она
это он ― он


***
средь ног, средь тех, кто так играет в мячик
как будто мимо он не попадет
я буду первым, кто опять заплачет
когда он в брызгах в лужу упадет

я выучил всего четыре слова
они меня все время говорят
смотри, как все исчезнет – и воскреснет снова
и повторяю их по десять раз подряд

смотри, как все исчезнет и начнется снова
никто не умер, но уже воскрес
смотри, как слов набралося по горло
а можешь только квакать и пыхтеть

смотри, как все исчезнет и воскреснет снова
смотри, как мяч летит в тугую сеть
смотри, как дядя Ваня льет бездонно
из шланга воду на косую плеть

смотри, как все исчезнет и воскреснет
как с неба поднимается земля
смотри – я буду повторяться снова
как повториться в общем-то нельзя



























































Елизавета Несис-Михайличенко: АНАТОМИЯ МЕСТИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:58

«…и ты будешь восстановлена, дева Израиля…»
(Ирмияу, 31:1-8)

В Книге Судей есть история о левите, заночевавшем вместе со своей наложницей в Гиве, что в наделе Биньямина. Ночью жители города окружили дом и потребовали выдать им гостя, чтобы надругаться над ним. Левит отдал толпе вместо себя свою наложницу, которая, после группового изнасилования, умерла. Левит разослал куски её тела всем коленам Израилевым. Так началась гражданская война против колена Биньямина.


НАЛОЖНИЦА:

Как странно, что серая жизнь завершилась так остро.
Я помню, как слушая крики толпы, муж упал на колени,
лицо его помню — застывшее и сиротское,
и пластика тела была, как у вялых растений.
— Я не готов! — он сказал, не промолвив ни слова. —
Я не готов к надруганию, это не честно,
я не готов подвергаться такому позору,
кто-нибудь должен к ним выйти, отдать себя вместо…

И так он смотрел на меня, что хотелось ударить.
Помню, я встала над ним, отлепившись от стенки,
и подбородок его подцепила коленкой,
и объяснила, что выйду, но это не даром:
— Придётся платить.
Он кивал так, как дышат собаки.
— Если останусь жива, ты добьёшь меня.
— Ладно.
— Мёртвое тело разрежешь на дюжину знаков.
— …
— Сам расчленишь.
— Пощади!
— Чтоб руками. Вот этими.
— Ладно.
— Вот этим ножом.

Как пчела, что танцует дорогу,
я намечала разрезы, вершила послания,
вслед за ножом муж меня ученически трогал,
чтобы привыкнуть заранее.
Ангел в углу, надзиравший за ходом событий,
с лицом одноразовым, даже сумел усмехнуться —
ещё бы, ведь он наблюдал не банальность соития,
но анатомию жертвы, дающей инструкции.
Презрение, жалость и гордость метались во мне.
Но всё же, как странно, что я главной роли достойна,
я — будущий пазл, я — повод к гражданской войне,
я тихо скулила:
— А можно, чтоб было не больно?


МУЖ ВЕЗЁТ ТЕЛО ДОМОЙ

И всю дорогу до дома, до горы Эфраимовой,
сучил осёл ножками, перебирал террасы,
ноздри раздувал, чувствовал смерти испарину
и даже пытался ношу свою сбрасывать,
да ангел ему мешал — парил он над мёртвой,
то крылом он её заденет, то рукой придержит,
не люблю я людей и ангелов этого сорта —
вечно они болтаются — между.
Да и смотрел он на неё, на живую,
не так как смотрят ангелы и слепые,
готов поручиться, что его дежурное «Алилуйя»
вполне сочетается с блудом — они такие.

И всю дорогу до дома, идя с ней рядом,
я думал чем подкупить неподкупную птаху,
мне ведь от этого ангела много не надо,
всего одна просьба… но этот запах…
тошнотворный запах подпорченной плоти
подворачивал мысли, мутил и путал сознание,
ангел пьяно болтался в своём полёте
и явно страдал, выполняя задание.

— Ради той, что вчера танцевала,- я тихо сказал,
но уверен был — слышит, — позволь мне стереть моё имя,
пусть несколько букв украдёт золотистый шакал,
а жалкие крохи его пусть растащат другие,
пусть вытошнят лисы его за рекой Иордан,
пусть места ему не найдётся в истории этой,
так лучше для всех — для меня, для неё, для сюжета
и для Того, кто зачем-то всё это создал.

И вот этот ангел лицо задирает и слушает небо,
а я говорю, говорю, торопливо, взахлёб, со слезой:
— Отдал бы всё, чтобы этой истории не было!
Или была бы она не со мной!
Не со мной!
НЕ СО МНОЙ!

И весь остаток пути до горы Эфраимовой
брёл ангел рядом, молча, глаза потупив.
А я запинался, я заикался, я его уговаривал
изъять имена из этой истории — моё и трупа.


ЕЁ ПОСЛАНИЯ КОЛЕНАМ

ГАД (intestinum)

«Гад и Реувен и половина колена Менаше за Иорданом к востоку получили надел свой»
(Иеошуа 18:7)

Приветствую тебя, господин мой Гад!
Во первых строчках письма я сразу о важном:
Помни о смерти, как бы ни был богат,
это банально, это случится с каждым.

Владенья твои далеки, мой подарок конечно протух,
смрад от кишечника может прочистит совесть,
надо бы выбрать, воинственный Гад и пастух,
будешь ты с братьями или же будешь порознь.
Ты первенец младшей наложницы, быстро поймёшь
что эта обида тебя как бы тоже коснулась
(Так быстро и остро касается содранных кож
хорошее лезвие прежде, чем плоть ужаснулась).
На праздничных рынках смотрела в глаза тебе, Гад,
и удивлялась почти что пришельцу — ты странный,
а в черных глазах, так похожих на чёрный агат,
я видела смутно провинцию Заиорданья.
Заиорданье — это неясная даль.
Невнятная даль. Там у вас и законы не чётки,
поэтому я приглашаю тебя на войну, приезжай,
дарёную землю прочувствуй до самой печёнки —
её я добавлю к кишкам, знаешь сам на примере скота
что заворот их к отвратительной смерти приводит,
так хватит же жрать, господин ненасытного рта,
погонщик овец, обитатель шатров и угодий.
Черви сомнения водятся в мёртвом гнилье,
смотри на него и гадать не придётся — поймёшь,
что гадом ты будешь, если ответишь мне «нет».
На этом прощаюсь.
P.S. Ты конечно придёшь!


АШЕР (ventriculus)

«От Ашера – тучен хлеб его, и он будет доставлять яства царские.»
(Бытие 49:20)

Зелень олив и оливки на знамени, Ашер,
всё хорошо, даже ровнее и лучше,
и хризолитовым взглядом, немного уставшим,
благословляешь и сделку, и случку.

Хлеб тучен, Галилея безмятежна,
среди соседей ты сидишь спокойно,
и яства к царскому столу подносишь свежие,
и ясно, как не нужен здесь покойник.

Когда бы знала я слова такие,
такие убеждающие фразы,
чтоб содрогнулись водоросли морские,
страдая от желудочной заразы,
чтобы тошнило не от качки в море,
а от содеянного братом Биньямином,
чтоб ночь остыла, как каталка в морге,
а жизнь казалась вялым карантином,
но я не знаю слов…
Но вот что, Ашер,
привыкший к миру, ценит справедливость,
и, чтобы осознал необходимость,
пошлю к столу тебе немного фарша.
А, впрочем, недосказанность вредна,
нечёткость мысли — это форма блуда.
Я, мёртвая строптивая жена,
дарю колену Ашера — желудок.


ДАН (lingua)

«Дан будет судить народ свой: как одно – колена Израиля. Да будет Дан змеем на дороге, аспидом на пути, что язвит ногу коня, так что падает всадник его навзничь.»
(Бытие 49:16-17)

Дан, извивающийся, как змея под ногой,
ускользающий, осторожный, осмотрительный,
судил, судишь, будешь судить, как любой,
предпочитающий позу зрителя.
Судить да рядить… Ты, конечно, во многом прав —
умеешь язвить — язви, хоть словом, хоть ядом,
а когда опасаешься собственных прав —
уворачивайся, но сознаваться не надо,
создавай реальность объёмом слов,
сознавай ограниченность прав и снов,
познавая прах, извивайся в нём,
чтобы лучше понять где и как живём,
ты, владыка песка, заклинатель равнин,
снизу вверх смотря, наблюдаешь всех,
смотрит сверху на это Иерусалим,
разрешая тебе Тель-Авивский грех.
Ты в грехе разбираешься, Дан, ты умён,
ты подбрюшья врагов и друзей изучил,
ты сидишь по кафе, куришь афарсемон,
или что там ещё, или с кем там в ночи,
словно аспид… Возьми мой язык, хитрый Дан,
этот гибкий подарок Всевышним нам дан,
извиваться он может, язвить и судить,
объясняя пути подколодной судьбы.


НАФТАЛИ (bulbus oculi)

«Нафтали – олень прыткий, говорит он речи изящные.»
(Бытие 49:21)

Не знаю
почему тебя оленем назвали.
Возможно, что шаг твой лёгок, ноги стройны, шея горда,
а, может, глаза вдруг оленьими, влажными стали
когда вместе с братьями ты вырезал города.

Хлеб ты не сеешь, пшеницу не жнёшь и не надо —
холмы Галилеи — оленьи — для красоты неподённой,
яблоки наливные, те, что из Райского сада
сюда закатились и зреют надменно и томно.
Маслинами чёрными полными влаги и ночи
смотришь спокойно на Галилейское море,
с тобой разговаривать хочется винно и молча.
Я угощу тебя яблоком, видишь — глазное.
Два шара магических, ты их от крови отмой,
в глаза загляни и к глазам поднеси, познакомься,
поскольку ты доблестный Бэмби, прекрасный герой,
и мне симпатичны в мужчине подобные свойства.

Восход над Кинеретом словно пощёчина розов,
закат аметистов, а если смотреть на поверхность,
можно увидеть и стыдные сцены, и позы,
и захотеть отомстить… Это нужно, поверь мне.


РЕУВЕН (mamma)

«… пошел Реувен и лег с Билхой, наложницею отца своего.» (Бытие 35:22)
«Реувен, мой первенец, моя сила и начаток моей мощи, достойный священства и достойный царства. Порывистый как вода ты не возвысишься: взойдя на ложе своего отца, ты осквернил Того, Кто осеняет мое ложе.»
(Бытие 49:3-4)

Избыток достоинства, силы, могущества ты, Реувен,
рождённый в законе первенец, рыцарь, лишенный наследства,
красен твой камень, мигает, как пульс, рубин,
когда ты крадёшься к ложу отцовской прелестницы.
Своё первородство ты, Реувен, проебал —
в прямом и физическом смысле. Эмоции, нервы…
А знаешь, ведь я понимаю подобный накал,
идущий от минуса к плюсу — попеременно.
Чувствительный принц, ты ведь столько уже потерял,
ведомый порывом… теперь ли о выгоде думать?
А что наша жизнь? Исторический сериал,
ты в нём — эпатажный маньяк. Я — несчастная дура.

Я знаю, что ты отзовёшься на этот призыв,
нахлынешь волной возмущенной, вскипишь, Реувен,
насилие, секс — это вечные темы, азы,
для них на колени вставали, вставали с колен.
На флаге твоём мандрагоры, в компанию к ним
я груди мои посылаю, прими этот дар,
как символ судьбы из которой исчезла вода —
что полным должно быть, останется вечно пустым.


ШИМОН (vagina, uterus)

«Шимон и Леви, братья Дины, взяли каждый свой меч, безбоязненно вошли в город и перебили всех мужчин. Они убили мечом Хамора и его сына Шхема, забрали Дину из дома Шхема и ушли.»
(Бытие 34:25-26)

Шимон, ты получишь самое тайное, самое сладкое!
Кто лучше тебя защитит, охранит, отомстит?
Моё неродившее лоно, моя забродившая матка
пробудят священную злобу и правильный стыд.
«Шимону в подарок от Дины» — вот надпись, вот адрес,
не то, чтобы сходство последствий, но вечная тема.
Коронная роль постепенно становится матрицей
и вытесняет тебя самого постепенно.


ИЕУДА (cor)

«Иеуда — молодой лев… Он привязывает осленка к виноградной лозе, дитя своей ослицы к ветке винограда; свою одежду он мыл в вине и свой плащ — в крови винограда. Глаза искрятся сильнее вина, зубы — белее молока.»
(Бытие 49:9-12)

Красны очи от вина и белы зубы от молока
у братика моего.
Зубы мои тоже белы — поскалимся за вином.
Как лев и как львица ляжем у края надела,
я для такого момента бывшее тело надела.

Сердце моё преисполнено сгустками тьмы,
выплюнет их, сокращаясь от близости дома,
вот это сердце, возьми, чтоб не только умы,
но страсти метались, как над пожаром — солома!

Привяжем по ослику каждый к лозе виноградной,
листья от ветра колышутся, стебли от сока.
Иеуда, тебе восседать в царской зале парадной
и соответствовать принципу «око за око»,
тебе в виноградную кровь погружать свой хитон,
чтоб настоящая кровь веселее бежала,
тебе песню песней пинать, чтобы стала хитом
и представлять, как сестра под толпою визжала.




ИССАХАР
(columna vertebralis)

«Иссахар осел костистый, лежащий среди заград.»
(Бытие 49:14)

Ну не буду же я говорить с тобой, как с ослом!
Кости — к костям, упрямство — к упрямству, устои — к устоям.
Все мы ходим по пыли, по праху и под седлом,
но глупого это расстроит, а мудрого это устроит.

На широкой спине Иссахара приеду я в гости,
рассядусь внутри ограды, оставив забор снаружи,
так ослепительно весело будут белеть мои кости,
как ослепительно бело смеялась я перед мужем.

Вот рассуди, Иссахар, и расскажи Зевулуну
что, да за что, да кому и какая положена мера,
ты же учёный и учащий, а значит сильный и умный,
и понимаешь неважность того, что была я стервой.

Ну не буду же я объяснять тебе про войну!
Учёному мальчику, мужу, не хочется грязи и крови,
но выхода нет — мой хребет ты обязан вернуть,
чтобы убитых почтить, а живых успокоить.
Рэб Иссахар, ведь хребет это важная вещь,
тебе ли не знать что такое опора и стержень,
тебе ли не знать как неплохо работает месть,
если её механизм сохраняется бережно.
И, кстати, изгибы хребта повторяют холмы —
это напомнит о том, что законы уместны
на этой земле, за которую вечно должны,
и эти долги отдавать мы обязаны вместе.


ЗЕВУЛУН (membrum inferius)

«А о 3евулуне сказал: … изобилием морским питаться будут и сокровищами, сокрытыми в песке.»
(Бытие 33:18-19)

Что же послать тебе, Зевулун? Есть у тебя всё —
сокровища на берегу, богатство морей,
пурпур и синь, да что там, даже песок
плавится и стекленеет под взглядом удачи твоей!

Море и берег, муж и жена, жизнь и смерть —
грань между ними извилиста и прихотлива,
кораблик и рыбка, попав из плавучести в твердь,
если не дохнут, то истово жаждут прилива.

На влажном песке чёток след, да хранится недолго,
что ж, Зевулун, ты живёшь между морем и сушей…
Я шлю тебе ноги мои. Это, может быть, лучшее,
что было в моём организме, прожившем без толку.
Как-будто бы я подходила к воде, отбегала,
дразнила волну, так лисица играет с добычей,
пусть будут следы этих ног тем посланием малым,
которое только тебе — однозначное, личное.


МЕНАШЕ (membrum superius sinistrum)

«Половине колена Менаше дал Моше надел в Башане, а другой половине его с братьями их дал Иеошуа на западной стороне Иордана.»
(Иеошуа 22:6)

«И увидел Йосеф, что отец его положил правую руку свою на голову Эфраима; и прискорбно было ему это. И взял он руку отца своего, чтобы свести ее с головы Эфраима на голову Менаше; И сказал Йосеф отцу своему: не так, отец мой, ибо этот – первенец; клади правую руку твою на его голову. И не согласился отец его, и сказал: знаю, сын мой, знаю; он также станет народом, он также будет велик; но меньший его брат будет больше его, и потомство его будет многочисленным народом.» (Бытие 48:17-19)

Ну что ж, не обсудить ли нам, Менаше,
что подарить тебе из умершего тела?
Ты знаешь как и вашим жить, и нашим,
и чувствуешь где грань проходит. Сэла!

Сидишь на заборе, на Иордане, Менаше,
левой рукой обводишь пространство — пастбища, скот,
правой рукой Средиземному морю ты машешь
и балансируешь, словно падёшь вот-вот.
Хотела послать тебе правую руку, Менаше,
да усомнилась — а, может быть, левую надо?
Правую — потому что ты всё-таки старше,
но правой благословляли Эфраима, младшего брата.
Пожалуй, пошлю тебе левую руку, Менаше,
как символ досады, обиды и несвершений,
как просьбу о помощи тех, кто слабее и младше,
как дружеский знак для принятия сложных решений.

А трудно сидеть на заборе немеющим задом?
Две половинки его не найдут себе места.
Почти что двойное гражданство. Оно тебе надо —
карать отморозков за совершённое зверство?
Оно тебе надо, поверь мне, Менаше, что надо.
Быть двойственным сложно, что дребезжит — разобьётся.
Спускайся сюда, будь садовником райского сада,
он одичал, обнаглел, оскотинел, разросся.


ЭФРАИМ (membrum superius dextrum)

«Вот Я приведу их из страны северной и соберу их с краев земли, среди них слепой и хромой, беременная и роженица вместе, великое множество возвратится сюда. С плачем придут они, и с милосердием поведу Я их, поведу Я их к потокам вод путем прямым, не споткнутся они на нем, ибо Я стал отцом Израилю, и Эфраим первенец Мой.»
(Ирмияу, 31:1-8)

Эфраим, благословлённый небом и бездной,
казалось бы сам Отец подсказал остальное,
то, чем могу одарить я тебя любезно —
грудью моей и всякою требухою,
но я ослушаюсь, распоряжусь иначе,
трактовка смысла — моё человечье право,
да и упрямство моё, как говорят, ишачье,
поэтому всё-таки руку и всё-таки правую.
Но есть, Эфраим, такое обидное дело —
малый изъян придаёт неуверенность факту —
почти первородство, почти настоящая вера,
почти что «шибболет», почти что присутствие фарта.
Надел твой велик, царство северно, чёрное знамя
ветру подставит быка — лучшей жертвы нельзя и представить,
смел и силён, ты с налитыми славой глазами
пытаешься править и может быть сможешь исправить…

Возьми мою руку, Эфраим, она хороша для еврея,
рождённого в странах чужих чужестранной женою,
благословляю на месть не вином и елеем,
манипулирую будущим правой рукою,
смотри как похожа она на росток над источником —
вон как тянется, и качается, и держит гроздь винограда…
Впрочем, и без меня ты получишь пророчества,
конечно, если вести себя будешь как надо.
Вот и веди себя вместе со всеми, Эфраим,
веди себя на войну за сохранение чести,
давай теперь, сейчас, репетировать собирание
народа в единственном правильном месте!


БИНЬЯМИН (digitus medius)

«Биньямин волк хищный…»
(Бытие 49:27)

Средний палец правой руки тебе, Биньямин!


ЛЕВИ (cranium)

«… пусть левиты исправляют службы в скинии собрания и несут на себе грех их. Это устав вечный в роды ваши; среди же сынов Израилевых они не получат удела»
(Чис. 18:23)

На запах стыда и скандала слетаются мысли.
Левитам привет из коробки моей черепной!
Немножечко мозга, в ушах незатейливый пирсинг,
была бы жива — показалась бы даже смешной.

Не то, чтоб послание… просто, поднявшись в Шило,
вы сможете бедный мой череп понежить в ладонях.
Смотреть сквозь глазницы, наверное, тяжело,
но тяжелее не чувствовать страха и вони.
А вы потерпите, левиты, удел ваш таков —
терпение, святость, учёба и мудрость, не так ли?
Вы, глядя в глазницы, простите своих мудаков
и подскажите актёрам слова для спектакля.



























































Гэрри Гольдштейн: LE MUSÉE IMAGINAIRE

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:46

goldstein-106s


goldstein-111s


goldstein-112s


goldstein-114s


goldstein-115s


goldstein-116s


goldstein-117s


goldstein-118s


goldstein-119s


goldstein-120s


goldstein-121s


goldstein-122s


goldstein-123s

Репродукции: Яир Меюхас



























































Лида Юсупова: НЕЗНАЮЩИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:36

незнающий

она сказала мне: теперь нас трое
знающих что он усыновлен
больше никто не знает
он сам не знает

его мать умерла десять лет назад
мать которая усыновила его
когда он был младенцем
однажды она поехала на Черное море
и привезла его
в этот северный город
и никому ничего не объяснила

на похоронах он спросил
одну из троих знающих
не знает ли она кто его отец
не он ли – он назвал имя – мой отец?
наверное он много раз спрашивал
свою мать об этом но она молчала
так же как молчала сейчас
мне кажется мы похожи –
сказал он той знающей –
наверное он мой отец?
и знающая ответила: не знаю


папа делает ход

его сердце остановилось
он посмотрел на медсестру и сказал:
иди на хуй, блядь
и перестал дышать
блядь стояла горячая над ним
и он стал остывать

было холодно снег был белым
было -20 С светило солнце щеки горели
ветки деревьев и кусты были увешены бесформенными клочками
ослепительно белых облаков
я свернула с тропинки и пошла за вороной
ее лапки проваливались
она шла медленно
она знала что я иду за ней
ее тело было напряжено
я делала один шаг и останавливалась
она делала несколько шагов и останавливалась
когда я ее фотографировала
она раскрыла крылья

папа я принесла тебе 64 смотри
это старый номер
лежал на кухне на стуле
смотри они начинают себя съедать
когда перестают дышать
папа делает ход


все эти 5 секунд солнечного июньского вечера 1977 года на улице Дзержинского в городе Петрозаводске

нет никакой разницы папа
между твоим живым и мертвым телом
когда ты проходишь мимо меня

твои прозрачные голубые глаза
смотрят в прошлое
на многих меня

но в настоящем прошлого
все эти 5 секунд солнечного
июньского вечера 1977 года
на улице Дзержинского
в городе Петрозаводске
я жду что радужные рыбачкi
твоих глаз
вонзят свои крючки
в мои зрачки



























































Татьяна Бонч-Осмоловская: МАЛЬЧИШЬЯ БАШНЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:32

***
Мальчик прибегает ко мне с прогулки. Судя по времени, он возвращается из школы и забегает ко мне. Просит рассказывать сказки, а сам начинает болтать первым, не закрывает рот, едва войдет в комнату. Он хватает безделушки с моего буфета, с камина, разглядывает их, поднося близко к глазам, у него, вероятно, близорукость, хотя очков он не носит. Он выглядит аккуратным домашним мальчиком, не знаю, почему родители не позаботились, не купили ему очки. Он не рассказывает мне о родителях, однажды он рассказал о белой комнате, но я не думаю, что это комната в его доме, он просто выдумал. Я рассказала ему о человеке с Луны, и он спросил, можно ли тому пожить у него. Я опустилась перед ним на колени. Конечно. Я знаю, каким он станет лет через двадцать, а больше лет у него не будет. Человек с Луны пока поживет у него.

Наши отцы вместе учились, у них были планы, как преуспеть. Отец ничего не рассказывает, но у меня есть фотокарточка. Они сидят на скамейке в городском парке, оба в уродливой школьной одежде. Глаза у них горят. Позже они потеряли друг друга, юношеские связи разорвались. Не поссорились, но разлетелись в разные стороны. Мой отец строил башню, не глядя по сторонам.

Наш дом деревянный, лестница пристроена сбоку к жилым помещениям, она узкая и темная и закрыта навесом. Потом его покрасили той же краской, что и дом. Со стороны улицы дом выглядит одноэтажным, было бы непонятно, к чему эта лестница, если ее оставить снаружи.

Мальчик снова прибежал. Простучал каблуками, у их школьных ботинок такие твердые каблуки, зачем? Мальчишки вырастают быстрее, чем снашивают их. Ступеньки отзываются восходящей в пространстве гаммой. По девятой-десятой ступеньках он разминулся с девушкой, которая приносит мне обед. Я слышала сбитое испугом дыхание. С ранцем и той скоростью, с которой он забегает на лестницу, он может сбить ее с ног.

Я не спускаюсь по лестнице, она подсовывает тарелку с кашей мне под дверь. Каша теплая, мягкая. Она полагает, у меня нет зубов, мне нужна нежная пища. Лица ее я не видела, только руки, свет от ее рук под дверью, розовых, нежных, сладких. Или это каша светит на них.

Он приходит и целует меня мокрыми, как собачий нос, губами. Не могу передать, как отвратительны мне его прикосновения. Я перестаю дышать, еще когда он поднимается по ступенькам. Грузные шаги по комнате, я задерживаю дыхание. Он долго смотрит на меня, потом бредет от одного закутка к другому, трогает мои игрушки, вздыхает. Наконец скрипят половицы, уходит. Я слезаю с кровати, закрываю глаза, слушаю, как поют птицы.

Мальчик прибегает в ботинках в комнату. По его следам на крашеном полу я узнаю, какая снаружи погода. Прозрачные лужи, грязные лужи, песок, снег, свалявшиеся черные кристаллы. Однажды он принес на подошве лист, полупрозрачный, жесткий, в липкой паутине. Я расправила его и смотрела на свет, все становилось зыбким и желтым.
В другой раз он притащил за пазухой черного котенка. Тот принялся скакать по моей кровати, мурлыкал у моего уха и заснул у меня на плече. Я умоляла его оставить котенка, но он забрал его, уходя.

Не знаю, отец, если у тебя тяжело с финансами, можешь водить экскурсии ко мне. Никакой базарной шумихи, разумеется. Приглашения рассылаются по достойным гражданам. Потом они в свою очередь рассылают приглашения трем своим близким знакомым. Заживем.
Не понимаю, почему ты отказываешься от делового предложения. Который раз я оставляю тебе записку в пустой тарелке от каши, когда возвращаю ее. Подсовываю под дверь.

Кот, разумеется, все равно бы ушел. Залез бы по занавеске к окну. Я оставляю окна открытыми, иначе в комнате скапливается дурной воздух, невозможно дышать. А котенок выбрался бы через окно и спрыгнул наружу. Коты могут прыгать и с десятого этажа без вреда для себя.

Мальчик снова придет ко мне.



























































А. Ж.: ПЛЕЙЛИСТ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:27
I

Если ты не можешь дать ему пощечину, напиши о нем восторженную книгу;  начало любви – в словах, конец – в отведенном взгляде; тому, кому не принадлежит уже ничто, принадлежат все утра мира.

«Where congeal’d the northern streams, bound in icy fetters, stand; where the sun’s intenser beams scorch the burning Libyan sand: by honour, love and duty led, with advent’rous steps I’ll tread…» (G. Handel, «Hercules»).

Самые важные вопросы всегда возникают заполночь, и их внутренняя разъятость, несоразмерность ответу повествуют о тщете всякой речи, о ее поражении, о молчании, которое никому не одолеть.

Хуже несчастья только гордость, которая препятствует еще одной попытке, и знание, что и она успеха не достигнет; но вот он, малолетний пидорок, вонючий пропойца, виноватый перед богом и собой.

«Почему он брался утешать всех этих несчастных? Пытался искупить свое очарование, полагая его виной?» – «Бросается в глаза его потусторонность, пожалуй, я мог бы предположить, что его и не было вовсе».

Рецептура саморазрушения: одержимость, изъятие себя из мира вне объекта внимания; перфекционизм, укрупнение слов и жестов;  склонность к абсолютным оценкам и внезапным решениям.

Увы, он всегда успевал вырвать мою голову из своего паха, и в вечной сослагательности томного апофеоза было больше правды о наших отношениях, чем во всех знаках внимания, оказанных друг другу.




II

Я был в иконографической вселенной, выстроенной вокруг этимасии. Я умыкнул из садов Джусти кипарисовую шишку. Я запечатал договор с жизнью золотым дукатом. Теперь я знаю, что можно значить меньше, чем ничто.

Мое франтовство – это форма идиосинкразии, и его единственный смысл – изъятие себя из собственной жизни. Гротескное виктимное модничанье, стремление каждую вещь сделать раной, паузой в разговоре.

В складках вещей желание плутает, не находя самого себя; это скорбный лабиринт, оцепеневший вокабуляр. Прельстить нужно единственного зрителя – себя самого, но мир отторгается, как пересаженное сердце.

«In grembo agl'amori fra dolci catene morir mi conviene; dolcezza omicida a morte mi guida in braccio al mio bene. Dolcezze mie care fermatevi qui: non so più bramare, mi basta cosi» (F. Cavalli, «Giasone»)[1].

Соединение парадоксального ума и привычки к выспренней речи с усталостью и вечным ожиданием ножа в спину полиглот и синефил обобщил не без изящества: «Per aspera ad astra et abor mala, mala, mala».

«Делать тебе комплименты – дело гиблое: одну половину ты не признаешь, другую игнорируешь, так что я в сомнениях». Но мне нужны были не его сомнения, а его бесоебство, его александритовые переливы.

Я выпал из пазов собственной жизни, перестав совпадать с ее порядком, смыслом и обязательствами. Я жаждал его бесконечно, но непомерные желания невозможно насытить.




III

История Сократа и Алкивиада началась с того, что на первом же свидании я прокусил ему губу. В этой странной любви, где прощаний, кажется, было больше, чем встреч, конец неизменно предшествовал началу.

Он ни в малейшей мере не был ответствен за то, что я имел неосторожность привязаться к нему больше, чем это допускали обстоятельства, и оттого утрачивал его тем необратимей, чем сильнее в нем нуждался.

Я вспоминаю его язвительным и уязвимым, сумрачным и сияющим, и меня переполняет благодарность за то, что я имел возможность радовать его. Когда-то и я был для него тем, кому можно было сказать: «hoje eu quero voltar sozinho».

Прелесть этих отношений объяснялась их непрозрачностью для обоих участников. Именно в избыточной нюансированности печальных блядок, в их внеположности любому целеполаганию и была скрыта сила соблазна.

Сердечной нотой взаимной привязанности, тем, на чем все держалось, было изумление. Я был до крайности пафосен и велеречив, но мне непременно нужно было найти слова, которые были бы соразмерны экзотичности и хрупкости моего эфеба.

Кажется, он не мог ни минуты прожить без того, чтобы так или иначе не уязвить меня, но однажды не выдержал и вдохнул мне в ухо: «Ты заставляешь сиять все, к чему только прикасаешься».

«If I were divine he could love me no more, And I in return my adorer adore, O let his dear life the, kind gods, be your care, For I in your blessing have no other share» (H. Purcell, «Indian Queen»).




IV

Каждый из нас хотел лишь одного: сдаться другому, и тем непримиримей была борьба за роль ведущего и нелепей – демонстрация мнимого всеведения, способности видеть мир как ряд менделеевых ячей.

Любитель русского пиздейшна преуспел в этом более меня, поскольку, как и всякий провинциальный художник, обладал, помимо тяги к шифрам и кэмпу, еще и непробиваемым сознанием собственного мессианизма.

Он был великолепен в своей растроганности, и я готов был расточить себя совершенно,  лишь бы снова остановить время в любовном зените, обнимая того, кто вздрагивал от каждого прикосновения.

Он изумлял меня своими языковыми способностями, и мне, «прекрасному  энциклопедисту», приходилось наскоро перелицовывать поебушки в амурничанье, разговор – в дивагированье и модника – в инкруаябля.

Между ним и мной всегда стояла чужая тень, и когда, спросив меня, что ему сказать, чтобы сделать меня, наконец, счастливым, он уклонился именно от тех слов, которые были нужны, я понял, что однажды буду ею перечеркнут.

Он укорил меня в том, что изучение запретов – это моя фишка, и зассал поцеловаться со мной перед студентами. Я отравился своей неутоленностью, своим гневом, поскольку, имея много больше, чем можно было мечтать, не имел, кажется, ничего.

«Verdi piante, erbette liete Vago rio, speco frondoso Sia per voi benigno il ciel. Delle vostre ombre segrete Mai non turbi ‘l bel riposo Vento reo, nembo crudel…» (G. Handel, «Orlando»)[2].




V

Нет, нет у нас сапиосексуалов; был один, да и тот предпочел мне плюшевого медведя. «Сдохни вовремя», – говорит нам Заратустра и ведь не врет же, сука, а мы по малодушию считаем, что это к нам не относится.

«Почему люди врут друг другу?»  – «Чтобы выебать друг друга». «Что делает вас особенным?» – «Первородный грех». «Какой твой главный принцип?» – «”Отъебись, паскуда”». Erotogení zóny: břicho, hruď, penis, prsa. Oblíbená místa: auto,  pláž, postel, příroda.

Ничто так не утешает пидора в его скорбях, как волнующая встреча с обольстительной лесбиянкой. Но даже она не избавляет от неравновесности чувств, от желания разом и куролесить напропалую, и чиркнуть по яремной вене.

Я заебал его своим негативистским эгоцентризмом, своими разрушительными порывами, своей привычкой все договаривать до абсолютного конца. Кринолины готовил зря, зашью пизду, буду и дальше девство блюсти.

Ну их нахуй, всех этих ценителей прекрасного, вываливающегося из нестиранного белья. Что у меня с ними общего? Неофитский интерес к bleachtaire’у-bybys’у, машеньке, jongeheer’у?

Все ищут гармонии, отчего бы не поискать смерти? Аддикта увещевать бесполезно, никто не сможет отговорить самоубийцу, если его решение видится ему фокусом бытия, его влекущей огненной сердцевиной.

«Und siehe da, der Vorhang im Tempel zerriß in zwei Stück von oben an bis unten aus. Und die Erde erbebete, und die Felsen zerrissen, und die Gräber täten sich auf, und stunden auf viel Leiber der Heiligen» (J. S. Bach, «Johannes-Passion»)[3].




VI

Жизнь внутри вязкого льда – таков первый день с веществами; но дело уже не в ангедонии, а в разъятости причин и следствий, что бесконечно замедляет катастрофу, которая, кажется, уже никогда не сможет разрушить меня.

Жало смерти выдернуто, но вместе с ним вырвано и сердце, и теперь я во власти абсолютного, кварцевого спокойствия. Я оглушен своим несчастьем, но анестезия безупречна: бедный эрос теперь тоже membra disjecta.

Боль разрыва заместило скорбное бесчувствие: жизнь стала монохромной, и она больше не вызывает никаких желаний. Невозможность быть вместе переживается как невозможность вообще быть с кем бы то ни было.

«My heart's in the Highlands, my heart is not here, My heart's in the Highlands a-chasing the deer; A-chasing the wild deer, and following the roe; My heart's in the Highlands, wherever I go» (A. Pärt).

Никогда не верил претензиям, предъявляемым друг другу после расставания. Весь их смысл – в исцелении самолюбия, в пестовании своей правоты. Но сердечное воодушевление выше любой правоты, поскольку выстроено вокруг искреннего восхищения.

Для меня ты всегда невероятен, и сейчас – ничуть не менее, чем в первые дни знакомства. Одиночество художника сродни одиночеству убийцы – кто бы мог подумать, что именно эта формула выразит суть произошедшего.

Зеркало в зеркале, потребность очароваться другим, чтобы принять себя самого. Мы целовались на самом адовом дне, у «Гото Предестинации», у всевидящего ока, заслуживающего только того, чтобы быть вырванным.




VII

Опытным путем выяснилось, что несчастья меня красят; женщины на работе стали осыпать меня комплиментами, я досадую и любезничаю. Жизнь завершена в каждой своей точке и, следовательно, умереть можно в любой день.

«Per te lasciai la luce, ed or che mi conduce amor per rivederti, tu vuoi partir da me. Deh, ferma i passi incerti, o pur se vuoi fuggir, dimmi perché? Per te lasciai la luce…» (G. Handel, «Italian Сantatas»)[4].

Стремясь избавиться от мрачного фарса,  я взялся читать книгу Джармена о садах. «Луковицами нарциссов пользовался Гален, хирург в школе гладиаторов, для заживления ранений. Название “нарцисс”  – daffodil, d’asphodel, – вызывает путаницу с асфоделем».

Но, как оказалось, переступив через все ради горькой любовной памяти, уже нельзя было не переступить и через проклятие. Нет, я уже не искал спасения, я искал слова, которые могли бы остановить мне сердце.

«Σὰν σώματα ὡραῖα νεκρῶν ποὺ δὲν ἐγέρασαν καὶ τἄκλεισαν, μὲ δάκρυα, σὲ μαυσωλεῖο λαμπρό, μὲ ρόδα στὸ κεφάλι καὶ στὰ πόδια γιασεμιὰ – ἔτσ᾽ ἡ ἐπιθυμίες μοιάζουν ποὺ ἐπέρασαν χωρὶς νὰ ἐκπληρωθοῦν· χωρὶς ν᾽ ἀξιωθεῖ καμιὰ τῆς ἡδονῆς μιὰ νύχτα, ἢ ἕνα πρωΐ της φεγγερό»[5].

Пленник инфернального синдересиса, я решил умереть на Рождество. Но сценарий с отравлением оказался ненадежным, и меня вытряхнули из моего алкогольного савана. Это было освобождение – и от любви, и от себя самого.

«Кто выжил, тот другой. Вижу в вас жест /  захват писать поверх красоты /  оригинальности. А чего бы вам не выучить ит /  исп или что-нибудь из диких старославов и не дернуть в субтропики, где цитрон – вития?»




VIII

Итак, мы имеем закрытую систему интерпретации мира с непрозрачной логикой, резонансные истерические эффекты, находящиеся вне рационального контроля, и ненасытную жажду провокации.

Завершена ли моя история? Не следует ли допустить, что в моем распоряжении только ремиссия? О Элинор, Алиенордис, светлейшая королева, понимаешь ли ты, что, выбирая меня, ты выбираешь семь мечей в сердце?

Язык аддикта есть язык ярости, и он легитимен лишь в той мере, в какой представляет собой чистое зияние. Я хочу быть нагим, более, чем нагим, поскольку только в очевидности можно обрести абсолютную недоступность.

Текст – инструмент насыщения воображения, и это его качество может служить разным целям. В частности, оно может сделать писателя заложником собственных намерений, особенно если одно слово пишется поверх другого.

Исповедальная книга должна быть подчинена принципу «коснуться, но не обладать»: в ней должно быть сказано все и ничего. Она должна быть сродни барочному саду, учреждая слепоту в самом сердце явленности.

Сам Луи Каторз с его инструкцией для всепогодных ходоков будет для нас проводником в сады Армиды. Истинно, истинно говорю я вам: они рассеются ранее, чем вы успеете сделать первые шаги по гранитной крошке.

Les plaisirs, troupe d’amants heureuses: «Jeunes coeurs, tout vous est favorable, Profitez d’un bonheur peu durable. Dans l’hiver de nos ans, l’amour ne règne plus. Les beaux jours que l’on perd sont pour jamais perdus» (J.-B. Lully, «Armide»)[6].




[1] «In the sweet chains of love’s embrace, I would be happy to die; a murderous sweetness leads me to my death in the arms of my love. Dear, sweet pleasures, stop right there! I can’t ask for anything more, this is enough for me».

[2] «Verdant trees, swaying grass, Beautiful river, shady cave, May the heavens bless you! May your secret shadows never be disturbed Nor their repose by cruel winds or dark storms».

[3] Мф. 27: 51-52: «И вот, завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу; и земля потряслась; и камни расселись; и гробы отверзлись; и многие тела усопших святых воскресли».

[4] «For you I left the daylight, and now that love leads me to see you again, you want to leave me. Oh, stop your uncertain steps, Or if you want to go, tell me why. Why? For you I left the daylight...»

[5] «Επιθυμίες», «Желанья», К. Кавафис. Перевод Г. Шмакова: «Юным телам, не познавшим старости, умиранья, – им, взятым смертью врасплох и сомкнувшим очи навсегда пышных гробниц внутри, сродни несбывшиеся желанья, не принесшие ни одной воспаленной ночи, ни одной ослепляющей после нее зари».

[6] «Young hearts, all is favorable to you, Make the best of a fleeting happiness. In the winter of our years, love reigns no more. The beautiful days we lose are lost forever».



































































































































Василий Бородин: СТИХОТВОРЕНИЯ И ПЕСНИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:22

***
дождь и жизнь обычных людей
никто не расскажет лучше
чем сам человек
0,25 мм/ч (моросящий дождь)
Сообщение о том, что к остановке подошел автобус
с номером N1, несёт 4 бита информации
Дождь выпадает, как правило, из смешанных облаков
указатели на остановке
это неважно, на какой – автобусной, трамвайной
Если солнце освещает летящие дождевые капли
Трамвайчик по рельсам катится
В Черапунджи ежегодно выпадает 11 777 мм дождя
Человеку, ожидающему автобус на остановке, следует поднять руку
Планета Земля и Титан обладают такими условиями
когда капельки воды сливаются в более крупные капли
на юго-западе Индостана
на остановке «Областная библиотека»
в Бельгии — в сентябре, в западной и северной Франции — в октябре-ноябре
Повстречала на остановке вот такого парнишку
субтильный парнишка ботанического вида
Подъезжает автобус
капельки воды сливаются в более крупные капли
Очень крупные капли имеют форму парашют
их форма вовсе не напоминает слезинку
Звук падения капель дождя о воду
Косой дождь, косохлёст
Ситный дождь — мелкий дождь,
Спорый дождь
Грибной дождь
Слепой дождь — в Японии говорят:
«Жена-лисица следует в дом своего мужа»
Грозовой дождь
Градный
Снежный дождь
чёрный, жёлтый, молочный,
из зёрен овса, ржи, листьев, цветов,
из насекомых, лягушек и рыб.
100 мм/ч (ливень)


***
первый стишок коснулся основы, но будет тише, ночь легка


***
во что верить?
в черты?
очи видеть и быть в плену
думать что в раю?

остальное мы всё читали —
цифры квадратны
фотографии вянут в муть —
вот читаем Аверинцева в узорных
пыльных свитерах
голову не моем
Бибихина прочитали
и очки не моем
Антония Сурожского читаем
и, счастливые, гоним Моррисона:
виски бар

переклинило, это, Фёдора Чистякова
и Георгий вот Чистяков сам в себе сгорел
надо как-то помыть очки
верить, верить, верить


***
У гения две ладони;
есть
действительно все видят тебя одну


***
старики из держащихся друг на
друге камней —
аксиальных камней:
сдвинь на миллиметр —
и
нет не будут умирать
просто заново собирать
а кому? — таким же
вот и чуть пошатнувшегося все
видят
и подходят боясь сами рухнуть и это мощь


***
человек
и собак
сидят у реки
Em
долго мы долго мы ехали все — кто с Олди.


***
кто ниже плинтуса тот ниже и травы
тише, чем капающий кран,
где спит на кухне
на стуле старый человек,
и время пусто, как ночной подъёмный кран —
блестит дождём,
и время-дождь
чуть подмерзает, делается — снег,
и, в круг расчерченный застыв,
пищит экран

do not go gently — говоришь вообще
себе, всему и вся, оленю в той
коробке уличной с подсветкой золотой,
имперской дохлости
…и — счастью, в каждом, злясь
живущему, как крылья — на волне
воздушной; они птИце — как бы «я»
или ужЕ как бы дарованность, друзья,
ежесекундный пир бытийный? и она
садится, птица, и молчит, любви полна

так поднимается, как лИца от стола,
и пониманьем оживает тяжело
родная, общая, как вещь, ужЕ не мгла —
а утро, утро, посветлевшее стекло


***
бесстрашному безоблачному ряду
древесных снов дневных под рождество
ни клочьев речевых о нём не надо
ни солнца в них, и вертит головой
средина дня, как бы последней скукой
вдруг впрыгивая в просто-тишины
и взвесившую всё большую руку
и мы её и видим и видны


***
ржака
рыдают
вокруг радуга


ПЕСНИ

AULD LANG SYNE

когда идёшь среди людей
и видишь их тоску
воронку одиноких дней
и холода лоскут

не надо плакать горячо
о нищете земной
разлуки верное плечо
с тобою и со мной

в гирляндах замерших черны
прозрачные стволы
и небо серой глубины
сгущается до мглы

прощаясь на высокий снег
уроним тень одну
и каждый встречный человек
умножит тишину

а я к печальному жилью
по огненной воде
иду и вдруг как бы в раю
встаю на всё глядеть

не надо плакать горячо
о нищете земной
разлуки верное плечо
с тобою и со мной


***
в тёмную ты мне дорогу
собери окнА —
просто лампу и немного
ветхого вина
долга перед, просто долга,
дыма за домА,
просто воздуха и волка
в воздухе ума
он пойдёт и будет будто
тающий овраг
и совсем уйдёт под утро
как спасённый враг
через некую границу
там вниз головой
ходят ангелы и птицы
и поют: живой


***
врЕменный дом
временнОму дому
говорит:
не спеши
не горит

время время
ехало оно мимо
тёплых, с длинной травой, лугов
видело оно
город

врЕменному дыму
в тамбуре
временнОй туман говорит
таянием:
ясность ясность
непродолжительна
и проста,
собранной со всей жизни любовью любима

врЕменный дом
временнАя рука
пуста


***
плывём переплывём
не видно ничего
всё очень хорошо
не видно ничего
мелькает только снег
он лёг на берега
вот только их и нет
всё очень хорошо
с любого на любой
плывём переплывём
всё очень хорошо
не видно ничего
любая льдина дом
прибиться и обжить
а утром пополам
плывём переплывём
на старом берегу
собака и вино
любимые дома
любимая гроза
на новом берегу
собака и дома
любимые дожди
деревья и вино
плывём переплывём



























































ФК: БАЛЛАДЫ ЛЕТА 2013 ГОДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:16

Отважно отправимся в поля
Западносибирского Корка,
Похлопаем громко дверкой,
Поковыляем в тех ковылях,

Где, кажется, вот сейчас гора поднимется,
Как в кегельбане, а за нею море
Настанет, но оно не видится,
Широкое, в зеленой стеклянной таре.

Море, море, желаемое и действительное,
Но нет его, лишь очередной холмик,
И бескрайняя равнина, белье постельное,
Вихляет велосипедным задом, как гомик.

Преодолеем опять складку ландшафтную,
Подобно сильному перламутровому шару,
Закатимся наверх. Снова равнина, моря лишенная.
Океан снова отсутствует, мирный, тяжелый,

Который колотится в ночные переборки младенчества.
А утром, как всегда, он растает,
Словно Шефро, Клурикон, Фука, под лучистым
Солнцем, пока не настанет

День Д, день дебила взбираться на горки,
На каждый холмик закатываться неустанно
Западносибирского Корка,
Смотреть, не покажется ли вдали океан,
Нет ли вдали океана.


***
Летние впечатления. Владимир Геннадьевич
Высунувшись, как из танка, фотографирует на мобилу.
Сидишь, а она все не наступает, не наступает, ночь,
И в сумерках мерцание крышечки белой, кружечки белой.

Лежат на шоссе тени облаков и разрозненных испарений,
И ненастоящий джип проносится слишком легко
Мимо крашеных суриком ворот неизученных селений,
Где капля за каплей процеживается настоящее качественное молоко.

Как муха в золотой день мягко упадет в марлевый полог,
И с журчанием все пройдет,
Так и этот день, как бы ни был он долог,
Словно крашеные суриком створки неизученных ворот,

Пронесется мимо, не раскрыв всего своего потенциала!
Только разве что прилетит со всей дури в глаз пчела,
Или овод. Это Родина тебя поцеловала,
И руками крепкими обвила.

Полные, как молочные пакеты,
Путешественники тряслись на сиденьях, и вдруг кто-то сказал:
Это могила настоящего цыгана,
Вон тот, раскидистый, одиноко стоящий тополь под знойным небом.

И все мы вылезли из своей ракеты,
И, разминая ноги, пошли к тому дереву, на которое он указал.
Выстрелить из воображаемого нагана,
Почтить память настоящего героя, которого, конечно, там никогда не было.


***
Летний вечер. Пары ходят в гости.
Променад в тени больших домов.
День на верхних, ночь на нижних листьях,
Пары нежных призраков, дымов.

В этот вечер, стоя на балконе,
Я увидел, в красном платье
Там странная женщина была далеко,
Будто бы ленивый флаг трепал ветер,

На улице Газовиков под тополями тенистыми,
Где неопрятная свисает до земли осыпанная пухом ветка.
Думал я, что-то тут нечисто,
Какая-то скрывается загадка,

В этой багровой фигуре, качающейся в золоте парка
Несуществующего, отсутствующего леса
Вечернего, а вот и отгадка — вот идет ее парень,
Он просто отходил в кустики пописать.

И женщина, невозможная
На этой улице в одиночестве, упавшая словно с неба
В своей красной развевающейся одежде,
Стала понятнее, но вряд ли до конца объяснима,

Словно алая буква А, привлекающая внимание,
Которая в памяти пульсирует и дрожит,
Пары ходят в гости, позолоченные здания,
Их восьмые и девятые этажи.


***
Мне читал знакомый голос Полифема,
В полдень жаркий сенокосный,
За пологом марлевым неясно различимый
Кто-то с книжкой шелестящей взрослый.

Муж там жил в пещере страшный, страшно
Речь старинная тихонько рокотала.
По часам ходила муха нежно
И с двенадцати на пять перелетала.

В красной мантии скакал Победоносец.
Словно ножку потерявший сенокосец,
Я остался в жаркий вечный полдень дома

Навсегда, какого-то июля
Рядом с кем-то, кто сидит за белым тюлем,
И читает в голос Полифема.


***
Что вы думаете о Борисе Николаевиче Ельцине?
Спросили мы мужика, заезжая на мост.
Пока что единственный шанс уцепиться нам
За ускользающую серенькую ткань этих мест.

И что он нам ответил? Что он нам ответил,
Мы вам не скажем, но долго еще раздавалось эхо,
Словно от выстрела, а мы, сидя в стремительно улетающей комете,
Оглядывались на этого возмущенного разгневанного человека.

Неожиданный, неуместный, словно теннисный мячик,
Оставляя за собой диснеевские искры и всполохи,
Мчался наш набитый автомобильчик
Между ругательств и чертополохов

Талицкого района Свердловской области.
Что вы думаете о Николаевиче Борисе Ельцине?
Под потолком некрутящиеся лопасти,
Мелко задрожавший совочек в руке продавщицыной.

Сельские конфеты с нарисованными полями, медвежатами,
Розами, березоньками, сыплются, не попадая в пакет.
Есть нельзя — выбросить жалко,
Много-много лет

В памяти хранятся они, ароматизируя,
Придавая сладость воспоминаниям о поездке на родину нашего героя,
В баночке новогодней некрасивой.
Ночью ее поставлю, открою,

Когда дома не с чем будет даже выпить чаю.
Липкий cладенький янтарь, в котором завязли мы, мухи,
И Бориса Ельцина Уробороса Николаевича
Лунные резиновые снежные за окном дирижирующие руки.


***
Вечерами мама смотрела перестрелки.
Шорох и мерцание перестрелок в комнате темной.
Начало лета, а на белом потолке
Тень мамы юной.

Ай, влажно блестящие тополя в Тугулыме.
Ай, синий свет сквозь тугулымские ветки.
Ай, в Тугулыме юная мама,
Пули, брюнетки.

Гангстер вспотевший латиноамериканский
Истекает кровавой слюною.
А у юной мамы золотятся
Волосы и ночь стоит за спиною:

Кущи, чащи, аллеи,
Изумрудные авансцены темно-зеленого театра
В тот час пустые.
Единственное розоватое облако утра.

Розовое облако словно бумажечка напоминания,
Не уходит с летнего неба даже в полночь,
Словно маленькое пышное мексиканское здание,
Глядя на которое, помнишь,

Что жара, печка с изразцами, будет топиться,
Целый месяц, а когда на час снизойдет прохлада,
Бледные полночные мексиканцы
Станут друг другу вышибать мозги из засады.

Потные, словно бутылочка лимонада,
Синие, сквозь заросли палисада.
Ай, мама, ке пасо.
Пионы, рассада.


***
В том году у меня были две невесты — блондинка и блондинка.
Деревья стояли как намыленные помазки.
Пчела уверенно вылезала из нежного цветка.
А я колебался, словно «Сибирская православная газета» на перекрестке,

Подхваченная ветром. Куда пойти, к блондинке или к блондинке?
Яблоневых веточек сливочные вспенивания.
Знойного воздуха трусливые попинывания.
Желтые флаги, позвякивающие на бензоколонке.

— Куда ты прешь со своим самокатом? — Это, простите, скейтборд.
— Сюда нельзя с самокатом. — Но как же его оставить?
От одной Риты Хейворт к другой Рите Хейворт
Замедленным шагом, думая о скейтборде, оставленном на заставе.

Но вдруг ветер старости, откуда невесть
Налетевший шквал отдаленной смерти, заставил сделать меня свой окончательный выбор.
Под кондиционером сидела моя невеста
Прохладная, словно речная рыба.

Ох, ветер старости, откуда невесть
Налетевший; надолго потом пропала эта прохлада.
Генеральный консул России упал в Японии в пропасть
В том году. Жаркое было лето.


ДИНОЗАВРУ ИЗ ТОРГОВОГО ЦЕНТРА

В тех сияющих днях с девушкой
Тоже сияющей ослепительно, слепящей,
Магниевой девушкой-вспышкой
Я и буду сидеть вечно, звероящер,

Улыбаясь молодыми саблями, а бедро
Изогнув зеленоватое пятнистое круто,
И огромная моя голова, как ведро,
Словно цинковый таз, будет гореть в центре портрета.

Девушка и тиранозавр ослепительного момента.
Давно это было, в старые годы,
Вышитые шерстью пейзажи Кента,
С ветчиной домашние бутерброды.

Танго никто уже не танцует,
Соус мажешь на хлеб, он уже не острый.
Ветер дует, а ветер дует,
И уносит также, как девушку с этим монстром

И нас тоже, и нас, и нас… да будьте здоровеньки.
Иностранцев уносит, и иностранцев однофамильцев.
А те, кто с динозавром сфотографировался,
Смотрят на новеньких.


***
Так тускло, так фосфорно светят
В темной теплой сентябрьской березы
Ночи; сядем мы с тобой на скамейки,
Словно из лунного света вырезаны

Длинные дощатые настеленные
Скамейки; дом стоит у леса словно cтаринный,
А за занавесками на столе у Лены
Лежит расческа и аспирин.

Лена, почему ты не спишь? Я думаю
о некоторых людях, которых мне так жалко, так жалко.
Там на пыльной траве лежит узкая лунная
Деревянная вырезанная решетка,

И холодная скамейка. Посиживая на ней, как пленный,
О Леноре прежних дней я прочту наизусть.
Проводить меня выходит Лена,
Ноги белые словно бы забыла обуть.

Сон, сон, коврики вязаные крючком,
Вращаются пред сонными глазами.
В темном сердце проползает лень поездом, червячком,
А Лена, Лена громыхает в бане тазами.


***
Если бы эта равнина была залита морем,
То я собирал бы морские песни…
– Спойте мне песню о пыльной шторе
И о невесте.

Вдруг, рукою взмахнув, мой новый знакомец,
Загоготав, загудев, начинал бы песню –
Ой, уже никогда не вернуться
Мне в тот дом с пыльною занавеской,

Ой, корабль мой уже никогда больше не зарулит
В порт тот дальний, ни под каким хмельком
Не заверну я к Марине Вейзельмюллер
Солнечным летним пригожим вечерком.

Ой, Марина, Марина Вейзельмюллер,
Ты была хороша, как cвежий ситец в цветочек,
А теперь, Марина Вейзельмюллер,
Я качаюсь ночью

В бесприютном море скучных
И убогих лет,
Ты одна мне – тусклый лучик,
И далекий свет.

Там, я верю, пыльный ситец
До сих пор висит,
И твое окошко светится,
Для меня горит.

Рыбу, что съест меня, поймает
Другая рыба, страшней.
А эта картинка не потускнеет,
Никто не властен над ней.

Ой, Марина, Марина Вейзельмюллер,
Ты была хороша, как cвежий ситчик,
А теперь, Марина Вейзельмюллер,
Я – гнездо для птичек,

Пусть омыта морем моя черепушка,
Пусть последний мох с нее слизан штормом,
Но я улыбаюсь во весь рот, потому что
Помню о пыльной шторке.


****
Пять жирных роз зажглися
Над галактикой, где ночь холодна.
Четыре пальца Ельцына Бориса
И одна расплывчатая луна

Посредине окна, там был
Лунный диск, моя летучая дорогая,
Зимний диск тихонько себя катил
С одного до другого края.

А когда Луна на миг исчезла за переплетом,
То озарилось все, что было внутри,
Таким вторым отраженным светом,
Каким сияют могилы и пустыри.

То оказалось, что наше окно в Тюмени
Усеяно отпечатками наших пальцев,
Мягкими следами прикосновений,
Смутных овальцев.

Пять жирных роз, ослепительные певицы,
Певшие близорукому поздравительный адрес,
Рыбным своим перламутром мерцают лица,
Танцует Бо́рис.

Зимние беспощадные тусклые розы
На грязных стеклах остаются сиять
В жаркой комнате, отпечаток нерезок,
Иногда только можно их увидать.



























































Сергей Соловьев: ПОЛЯ ПРЕВРАЩЕНИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:02

. . .

Немочка бродит по Мюнхену и кричит:
«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».
Пришвин лежит на шкафу – женщина
полицветная, ухом подергивает и молчит,
как природа в прозе,
но не та, что мните вы, не обещанная.
Франц – зовет она, обходя ночные дворы –
Йозеф! Как та набоковская гувернантка,
прибывшая в Россию с единственным в багаже
русским словом, и в пелену пурги
взывала им с пустынного полустанка:
где?.. где!.. где…
Хозяин Пришвина живет на соседней улице,
она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,
и кажется не в себе, но как бы медитативно.
А хозяин высаживает селезня с утицей
на лужок под свое окно. И те, как от порчи
или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная
история. В центре Монахова, баварской байки,
ну, почти. На окраине путча и Тютчева.
При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.
А что касается отношений хозяина и хозяйки –
никакой информации. Редкий случай.
И надо всем этим летят журавли Калатозова.
Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),
здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:
все эти линии где-то должны сходиться.
Только где? Где… где…


. . .

Здесь красота живет вниз головой
и цедит землю,
а к небу – вульвочкой цветет,
благоухает.
Сама себе и цаца, и изгой,
и дева юная, и семя,
и моисея избранный народ
рассеянный, и арабесковый мухаммед,
и будда в колесе воздушном,
и брахма дремлющий во рву некошеном,
и все они в ней видятся, как меньшее
в неизмеримо большем.
И мотыльки, обмолвки света божьего,
хмелеют на полях, сосут красу кромешную,
и как пыльцу несут ее благие вести,
и сретенье, и крест, и воскресенье…
Цветочки это всё, цветочки, –
поют они, – от жениха невесте,
отцов пустырников их женам непорочным…
И тьма луну катает в горних сенях,
как знахарка яйцо от порчи.


. . .

С точки зрения микроба –
всё, что нужно знать о жизни:
Лазарь не вставал из гроба
и, похоже, не ложился.


. . .

Он думает, что я – его глаза.
В расхожем смысле так и есть.
Мы все тут пчелы – я, ладони,
слух, подошвы, а пасечник –
за ширмой, в голове. Он думает,
что мною видит. Так и есть.
Но это далеко не все, что вижу я.
И далеко не так. Во сне, порой,
меж нами это поле оживает, но
не перейти его: нет третьего –
поводыря. Когда бы жизнь его
и память была равна моей,
наверное, мы были ближе к богу.
Он видит только то, в чем отражен,
но даже в этом так ничтожно видит,
и, как ребенок, руку тянет – взять,
роняя главное – что не берется.
Я помню всё, в чем он не отразился,
и всё, что он не взял. Я помню
тот поворот дороги, свет и голос,
чуть левей от взгляда… И судьба
могла б иною быть. Я помню
женщину, с которой он бы счастлив
был, одну на свете. Шли навстречу
они друг к другу столько жизней,
и вот, на расстоянии руки… И нет ее.
Я помню всё в ней. Я, не он. Похоже,
он что-то чувствует. Как я. И богу
не он предстанет – то, что между нами.


. . .

Пришла средь ночи, без лица, и постелила
в углу себе. Но не легла, всё семенила
от стены к стене, и тоненько так дула,
как на раны, на них и сквозь меня.
Пришла, и всё. Сказать не может,
предутренним прерывистым мелком
начертана, то кружит, крошит, мажет,
то стихнет вдруг, дрожит. Как не тревога.
Как не во тьме дорога, и запорошен дом.


. . .

Мне ли знать, что случилось?
Был у нас дом, сын, мы.
Отойди от меня, сказала,
и обернулась. Глаза другие.
Губы – те, что теплей и мягче
детства, вдруг стемнели и стали тверже
дома, мира в окне, руки…
Отойди,
тебе сын через годы скажет,
не с тобой мое сердце.
Возвращается все,
только нет тех, к кому.
Отойди
все, что жизнью звалось. Мы едва
это счастье затеплили.
У тебя – чудеса, у меня – ремесло,
между нами был сад, и в подоле твоем
пахли яблоки. Мальчик будет, я думал.
Мой сын. Чей бы ни был. Не помню,
как тебя подменили.
Ты – его, он… Не помню,
как вошел в тебя свет,
от которого все так стемнело,
и ответила кроткой улыбкой – кому?
Мне не сладить с умом.
Если грех на тебе,
было б легче, наверно.
Я с тобой
или с жизнью, что ты отняла?
За покровом,
который холмом обернется,
что ты пела?
Не ты?
Не из смерти его?
Он не твой,
он поверил тебе.
И стемнело,
только лица светились волхвов.


. . .

Есть такие странные хуторки в памяти
с навсегда затепленным во тьме окном.
Вроде бы ничего особенного, даже в дом
не входил, а вот вся жизнь твоя яркая
обесцвечивается, а они горят. Солнечные,
как удары. Свет ли? Когда всё кончено
и ничего не начато, было – и не сбылось.
А ведь могло… чтобы потом… но поздно,
и все острей. Чтобы вся жизнь, как пес тот,
мечущийся на перроне. Я и лица не помню,
имени даже, ладоней дальше (своих? ее ли?)
в тамбуре, на перегоне. Всё так случайно –
поезд тот, и хмель, и дребезжанье чайной
ложечки в стакане. И так легко, как будто
мы одно, хотя минуты не прошло, за руку
беру ее (или она меня?), и тамбур, губы
к губам, и так обоим вдруг светло и любо,
глаза зажмурены, и чуть горчащий запах
волос ее, и сладость истязания родством
тишайшая. И так, прижавшись, день за днем
стоим (куда ж она – в деревню ехала? А я?).
И где-то вышел – в ночь, в году каком-то.
Все тише тот колесный перестук, все тише
в сердце: где-то вышел, вышел…
Окна, хуторки.


. . .

А в день седьмой был тихий час,
и свет был тоненькой простынкой,
как мальчик с девочкой они лежали
и в изумленьи трогали друг друга.
Ни он как бог себя не ведал, ни она
как мир.


. . .

Я разглядываю следы эволюции,
нашего т.н. естественного отбора –
в речи, в чувствах, во всем, что дышит.
Разные тут стратегии – притвориться,
к примеру, мертвой. Иль божьим даром,
чтобы пахли Торой твои подмышки.
Любовь играет и слепнет в танце:
кто с ней от сердца – отнимет сына,
кто усомнится – подложит агнца.
А между делом – почти парсуна.
Кто выживает в таком отборе,
в сухом остатке что остается?
Какая жажда жизни на водопое
у пошлости. Не расхлебаться.


. . .

Я живу с собой, как с тварью,
неизвестной мне, за дверью
ходит, водит, за язык
тянет, бог, отец мой, сын,
он творит меня из петель
немоты, из междометий
между телом и не телом,
шьет крестом, чтобы летело,
я живу с собой, как демон
с той тамарой, только где он,
был он весь, как вечер ясный,
дверь стоит и точит лясы
с ветром, эта дверь без дома,
я живу с собой, потомок
с пращуром, где между нами
лишь бумага, нож и камень,
на котором мать-природа
как словарь для перевода
этих двух двуногих слов
с полумертвых языков,
и с травой во рту, как зверь,
нас по кругу водит дверь.


. . .

Вода колеблется, наводчик
духа играет маревом, как зеркальцем.
Ни дьявол не указ мне, ни Христос.
Я пропаду поодиночке,
не взявшись за руки,
как пропадал не раз.
Ничто нам, кроме смерти, не обещано,
но тем и дороги
черты пропавших без вести
всех наших «я» –
поодиночке,
в нас.
В той местности,
которая с тобой, как женщина,
чуть светится во тьме,
колеблется,
и дух танцует на воде.


. . .

Чем же ты занимался
большую часть жизни –
сочетал слова?
Да, кивну, сочетал.
А зачем? – спросит он.
И, не дождавшись ответа:
Может, казалось,
они что-то в тебе сочетают
с тем, что вне?
А вернее, готовят…
И что именно в этом был путь –
в приращении непониманья?
В посвящении в близость?
В утрате всего, чем ты был,
что так ждал –
языка?


. . .

Отдай, как милостыню нищим,
себя – себе.
Живи – как воздух, налегке,
и не ищи земли, да не обрящешь.
Так думал он.
Все реже, резче
звон божьей милости в судьбе.


. . .

Не к утру, но уже в обозримые времена,
на земле останутся двое – он и она.
И не то чтобы не любовь, но – проем.
Не совсем его она, да и он – не ее.
Местность хрупкая, как стекло.
Что ж так тихо здесь и светло?
Что ж влечет их друг к другу так
словно дело не в том, не там,
что зияет меж ними, и что одни,
что исчезли из мира слова и дни,
и не помнит ладонь своего тепла,
и не линия губ – deadline,
только что это значит? И чья вина?
Взял на руки ее, а она – вода
в решете. А обнимет его, и он –
словно глина плывет. Как сон,
ускользающий на свету,
друг для друга они. В роду
нет у них ни людей, ни птиц,
ни цветов. Может, даже лиц
нет у них. Но не им двоим
это знать. И стоит, как дым,
бело-деревце, красный глаз.
Впрочем, было все это, и не раз.


. . .

Ничего личного: двое, яблонька –
то ли в саване, то ли в платьице подвенечном.
Все закончено. Но еще не явлено.
Ничего личного, говорит, уходя по Млечному.



























































Александр Альтшулер: Я РАЗЛОМАЛ ФРАЗУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 14:58

* * *
Утро подняло лучи к небу. Утро поднималось всегда и сияло невысказанной любовью к людям. Сила его была столь самодостаточна, что жизни оставались лишь несбывшиеся воспоминания. Люди и твари подражали ему вечным вставанием, пели гимны и продолжались, никогда не возвращаясь назад. Всё несозданное творилось, всё созданное затихало, и лишь могучая музыка старалась что-то вспомнить. Следы зимы заносило молчанием, скандалом, необоримостью. Всё, что было способно, творилось, несотворённое выводило чёрта, созерцание, разврат, а лето летело в пропасть и возвращалось любовью. Человек выбрался за себя и там погибал от перевоплощения. Всё двигало ничего, испуская пар. Когда на горизонте появлялся образ, человек бросался на него, настигал, насиловал и, утомлённый развратом, глядел пустыми глазами мгновений, а они исчезали, сияя таким изумлением, что иногда сплетались воображением с тусклой действительностью неудовлетворённости. Их медленность, приносящая ритм, выплёскивалась произведением, тягучим, как бесконечность на коленях у женщины, и в нём было не более смысла, чем в мишени, передвигаемой выстрелом. Когда же проза повадками змеи завораживала человека, оглушению его не было предела. Приходило то, в чём нуждался каждый, не бывший ничем, и ночь дралась за жизнь, и день пожирал её. Плоды ссыпали воображение в груды и возникали в другом облике после преображения. Всё продолжало себя, уже не являясь живым.
И были Боги, чьи рано умерли пророки, и всякий пел песню, которая миллионы раз была спета до него, и создавали веру, а та растворялась повсюду и копошилась людьми в бесконечных переодеваниях, уже не нуждаясь в своих создателях. И то, что ушло, не касалось ничего. И ничего глядело сном, увеличивая больницы, где множество халатов поднималось по лестнице на Голгофу сплетни. Впрыскивания инсулина животным прописывали по рецептам для заболевших умом. Белков застрелился, лёжа на неизданных произведениях, глядя в неизбывную черноту своих глаз. Роман Белоусов запер двери и оплакивал покойного прозрачными слезами гашиша, кофе и разрытого источника любви. Кошка Белкова со своим потомством сидела у изголовья, жмурясь на прекрасный лоб и поэтично текущие по бокам схоластические руки. Из глубокой задумчивости угла проявилась мама. На её глазах Белков обратился в крокодила и, сияя змеиной кожей, исчез.
В гроб положили куклу, сделанную мамой, и отвезли на кладбище. Поминки были скромными, за общим столом, с той же, что и всегда, скатертью, в присутствии непоявившегося инкогнито. Все натыкались на его руки, но его там не было. Все видели его, а находился он на невидимой стороне. Его проникающие всюду глаза мерцали тускло, хотя были не видны. Он сидел под креслом и чёрной кошкой смотрел вверх, на сидение, а там была жизнь, угар, понос, с куклами и насекомыми, облепившими смердящее место. Мама предложила тост за здоровье умершего, который не был им. Роман летал папиросным дымом, перебирая буквы, исчезающие в его руках. Кто-то зачитал эпитафию и тут же спрятался в смущении перед ней. Его стыдливость обратилась яблоком, скатилась под стол и была съедена кошкой, оставшейся как всегда голодной; она облизала усы и смотрела, что будет дальше. В это время Роман незаметно подрался со Славой, хотя слоники на телевизоре даже не дрогнули. Из кухни пришёл сосед в зелёном белье, помочился в углу, и этого никто не заметил. Кошки сидели под окном, ожидая выхода, когда из середины комнаты выползло что-то тягучее, выгнулось на стол, обняло стакан с водкой и обратилось Славой Белковым, угрюмо смотрящим на свои ноги. Там выросли крылья, переходящие в ручки кресел. Лететь было некуда. Слава курил. Роман напечатал белый лист.
Славе не было места. Проглатывая мышей через их норы, он вернулся на мягкое ложе гроба и заснул с надеждой на перевоплощение. Мама написала карикатуру на самоё себя и спокойно стирала ещё не успевшее материализоваться бельё. Роман скрёбся у двери, лёжа в постели совершенным супругом. Двери открывались сами, вводили и выводили нерождённых. Всё продолжалось, хотя никого не было.

1968


* * *
Владение чужой ношей или писание открытым текстом. Дары Иисуса предназначены гражданам Израиля. Открытые пространства богов. Равнины и горы в первозданности путешествий. Ничего лишнего и ничто не отвлекает. Одно прозрение за другим – путь. Одна звезда, одно облако, повторения, одна дорога, дороги. Нет обсуждения и всё в одном – индивидуальность особенным образом хранит знак Бога, и любой переход в чужое нарушает постоянство. Не бойся одиночества– ты с Богом. Проверяй связь с пространством.
И если его нет – не отчаивайся, всегда есть другая дорога, но лучше рядом с дарами и без, в отражениях и потёмках, во снах, языках и наречиях. Точку ставить рано, хоть и хочется. Точку ставим в конце, а конца-то нет. История кувыркается, одеваясь в цивилизованные одежды. Метит под тебя человек – и всё мимо. Метит под тебя предмет – а всё рядом, метит под тебя друг вопросом. Метит под тебя открытое ответом распространённым. Летает комар тихо, птица летает бойко, ночной мотылёк пустыней вибрирует стойко. Взвивается вихрь балетом и кружится неугомонно, в неба с землёю тактах музыкой опьянённо.

1996


* * *
Можно подумать, что фонари гоняются друг за другом, когда метель ищет кроличьей смерти. И узнать себя в себе по описанию вывески или двора, по знаку вылившегося из тебя моря, и в быть не быть или быть, где каждый двор – художник многого одного. Или перевязав небо речкой, быть свадебным столом, постелью и свирелью и видеть, чего не может быть, приняв то за это, но никак не наоборот. Вот день, пробивший окно вязью, вымысел или стихотворение, ставшее собой в себе, когда осветится, но что? Нет возвращения ангела, день– жизнь, висящая ни на чём в чём? Но призрак леса и оленя ветвит подобие огня, а тот родит ещё меня, и осторожно в чаще леса, пространство душ чужих любя, не оступиться о себя, когда кругом тоска телесно заполнит воздухом тебя.
Звучащая жизнь, кто знает, где ты? И имя твоё спрятано в тайниках и не известно тебе самой? Мы там, где младенец мудрее живущего старика, из своего песка, ручья, голоса, птицей ненаписанного стихотворения в доме нереального теплотой присутствия.

1975


* * *
Длинная повесть – роман. Впечатления текут воздухом, и внутренний анализ выписывает реальные лица невидимыми тонами пейзажа на узловатых от городских испарений ветках тополей, вспорхнувшими воробьями, и земля ходит людьми от привычки к прошлому. Тишина, остановленная букетом, цветёт полем, шумным красками суетливого утра. Нет удивления ни в душе, ни снаружи. Кто-то силится понять другого и восторгается иллюзией. Возможность писания исчерпывает ум до невозможности мыслить. Отражение принимает красоту и никакие попытки не объясняют её. Любовь происходит с не ждущими её, а ожидающий пишет картину, не нужную любящим. Когда нет сил и ум молчит, одеваясь колючим кустарником, шмель и роза гудят в вышине, а здесь вскрытые остроты выбрасывают пустые тельца беседы.
Он посмотрел на мокрую землю и подумал: воробьи населяют её, люди, страсти – и одиночество похолодело в нём.

1975


* * *
Пространство порождает человека и на него ловит себя.
Из меня выползает змея – день, два, три.
Одумайся! Где – ты?
Трава в воде, вода в небе, небо в боге, бог в себе.
Лето – это цветы, цветы – это осень.
Дворники скребут.
Тривиальность имеет свойство прилипать ко всему.
Выйди в поле – ты один, выйди в одиночество – и ты в поле.

1972


* * *
Четвёртого августа 198… года возник пожар на улице N. Сгорели архивы и бумаги молодого поэта в возрасте 45 лет. Пожарные потушили, дворники вымели мусор. Припасы остались нетронутыми, потому что были в подвале. Зеваки заглядывали в пустые окна и говорили, что самоубийцу никто не знал. Он давно не появлялся, и забыли даже, как его зовут, и паспортистка не знала, потому что паспорт был просрочен с 197… года. Человек исчез так незаметно, что пожар не напомнил о нём. Соседям дали новые квартиры.
К счастью, никто не пострадал, даже мебель, и огонь был странный– никого не тронул, но на всякий случай дом расселили: мало ли что,– ведь даже крыша загорелась, хотя от второго этажа до неё было далеко; огонь лизнул стены, и провалы в окнах оттенили бархатным светом уют и тишину внутри.
– Легко вертеться – шарма нет, – сказал сосед и пошёл за ордером. Соседка с детьми ожидала машину на улице: слишком неприятно было видеть себя благоустроенной в обгоревшем доме. Даже ласточкины гнёзда остались на месте, но птицы улетели туда, где начинались новостройки.
Пожар кончился, поэта не стало, но дом странно стоял задумавшись, будто верил в загробную поэтическую жизнь. Мимо него проходили не замечая, привыкли, – и недалеко в ресторане танцевали мазурки и старинные танцы. Но странно, музыка иногда останавливалась, раздавалось шипение, пáры вздрагивали и садились за столики. Музыканты ничего не могли сделать: что-то проникло в металл и нарушало гармонию связи звука с телом. Тогда выпускали певицу
с высоким контральто.
Около дома выросли старинные кусты, и странные насекомые заселили их: голова и туловище у них были наоборот, скользили они спинами, а лапы царапали воздух, навевая струйный ветер множества голосов. На подоконниках появились ещё более странные птицы– без перьев, с клювом и крыльями внутри. Они созерцали всё вокруг, поедая свои внутренности, пока стали не видимыми даже постороннему взгляду. Шарлатан продавал удивительное стекло, а за ним был виден сад внутри птиц со многими голосами в дальних прогулках. Люди останавливались, смотрели через стекло, и вдруг в них просыпалась мелодия, которую они до сих пор за собой не знали. Шарманщик создавал мелодию, подыгрывая в особенно чувствительных местах и реальность возникала в несуществующих пейзажах и воспринималась как прогулки по лесу, где деревья обнимали и говорили чудными голосами о том, что мы неразделимы, просто некоторые ушли из дома разными путями и встретились в обгоревшем доме, и признались в любви, забытой от рождения и за ним, в избушке, где наша память вылилась в мир и потекла, создавая ландшафты разговоров, встреч давно не посещаемым лесом, как то, что нельзя вспомнить, цветами, которые возникали от одной беседы к другой, и травой, поющей молчание, перелетаемое кузнечиком, не поддающееся уму.
На деле всё было не так. В квартирах появились жильцы, которых никто не видел. Они одевались во всё, что было, и так заполнили воздух, что люди вздрагивали нечленораздельностью и, проходя
мимо, стали выбирать другие пути, но не избегали встреч с некоторыми из них. Для карманников наступил праздник.
С незаметного жильца можно было снять всё – да он и сам снимал и расчёсывал кожу, как будто за ней спрятали клад. Профессия вора перешла к врачу, потому что вор стал исследовать даровые вещи на признак заразы и выстукивать голых на нахождение сокровища вместо сердца. Жизнь перестала быть поэзией и детективы выискивали сюжет с одиноким окном: кто там. Появились подделки под стёкла с разными окрасками, от буйных до безразлично-спокойных,
и ГБ устроило погоню за фальшивками, не замечая, что кто-то проецировал их в подменённом стекле. Шарманщик щекотал иволгу и был незаметен, потому что им играли чужие взгляды в смешении отражений, блесков и маленьких историй по поводу потухших и оживших звуков.
В пустых окнах зажёгся свет. Мальчишки бросали в него камни, но они пролетали как тени, создавая какофонию, и взрослые придумали как её упорядочить: стреляли из пушек, но получился салют и толпы радовались, что всё хорошо кончилось: свет взвился и пропал, и в ресторанах и барах заиграла музыка и … дом опять ожил тихим подкрадыванием тропика с индейцами, охотящимися за зубрами и ящерами, которые смирили гордыню и втянулись в солнечно-задумчивых слонов, а аборигены в смокингах прокладывали дороги в джунглях медитаций и сновидений. Умерщвления не было– сплошное перевоплощение природы, а не ума, который не участвовал в этом. Муж и жена перепутали себя, и малыш разорвал им внутренности детским стриптизом живых кубков Петродворца.
Вода пировала рыбами ничьих разговоров, – так между воздухом и водой рождались картины не лишённого радости менуэта. Никто не произносил слово «бог», и свобода купалась женщиной, отражённой в глубине сжатым взглядом в щёлочку, в глазок, сексом отчаяния, льющегося мессой под глухим домом с нереальным светом.
– Тихо, – сказала гора горе, – послушаем. Эхо прыгало, пока его не проглотил некто, и стало совсем неслышимым от глухого соприкосновения, и обрело тишину, уходя за музыку и свет, и кто-то выглядывал, отражаясь в фальшивых стёклах нелюбви отблесками незнакомой игры.
На столе клевал попугай и глупый глаз косил из стороны в сторону.

1968


* * *
Я разломал фразу. Кровь из неё сочилась на паркет и расцветала первобытным лесом. Комната разрушилась, лес исчез, и я повис светом давно умершей звезды. Все кричали «ура», когда она кончилась, и вырывали лоскуты из умершего. Огромный зверь, пронзённый копьями, стоял смирно, ожидая, когда очередная стрела совершит преображение. Жизнь летала облаком, растворялась в небе, и лишь изредка в сообществе с другими тучами проливалась дождём стихотворения или рождественским светом.
– Приятно ощущать себя в быту, – сказал один.
– В небытии, – другой.
– В кайфе, – третий.
– В изменении, – четвёртый.
– В себе, – пятый.
– В ничто, – шестой.
– Когда я закончу нескончаемое, – седьмой.

1972