. . .
Немочка бродит по Мюнхену и кричит:
«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».
Пришвин лежит на шкафу – женщина
полицветная, ухом подергивает и молчит,
как природа в прозе,
но не та, что мните вы, не обещанная.
Франц – зовет она, обходя ночные дворы –
Йозеф! Как та набоковская гувернантка,
прибывшая в Россию с единственным в багаже
русским словом, и в пелену пурги
взывала им с пустынного полустанка:
где?.. где!.. где…
Хозяин Пришвина живет на соседней улице,
она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,
и кажется не в себе, но как бы медитативно.
А хозяин высаживает селезня с утицей
на лужок под свое окно. И те, как от порчи
или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная
история. В центре Монахова, баварской байки,
ну, почти. На окраине путча и Тютчева.
При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.
А что касается отношений хозяина и хозяйки –
никакой информации. Редкий случай.
И надо всем этим летят журавли Калатозова.
Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),
здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:
все эти линии где-то должны сходиться.
Только где? Где… где…
. . .
Здесь красота живет вниз головой
и цедит землю,
а к небу – вульвочкой цветет,
благоухает.
Сама себе и цаца, и изгой,
и дева юная, и семя,
и моисея избранный народ
рассеянный, и арабесковый мухаммед,
и будда в колесе воздушном,
и брахма дремлющий во рву некошеном,
и все они в ней видятся, как меньшее
в неизмеримо большем.
И мотыльки, обмолвки света божьего,
хмелеют на полях, сосут красу кромешную,
и как пыльцу несут ее благие вести,
и сретенье, и крест, и воскресенье…
Цветочки это всё, цветочки, –
поют они, – от жениха невесте,
отцов пустырников их женам непорочным…
И тьма луну катает в горних сенях,
как знахарка яйцо от порчи.
. . .
С точки зрения микроба –
всё, что нужно знать о жизни:
Лазарь не вставал из гроба
и, похоже, не ложился.
. . .
Он думает, что я – его глаза.
В расхожем смысле так и есть.
Мы все тут пчелы – я, ладони,
слух, подошвы, а пасечник –
за ширмой, в голове. Он думает,
что мною видит. Так и есть.
Но это далеко не все, что вижу я.
И далеко не так. Во сне, порой,
меж нами это поле оживает, но
не перейти его: нет третьего –
поводыря. Когда бы жизнь его
и память была равна моей,
наверное, мы были ближе к богу.
Он видит только то, в чем отражен,
но даже в этом так ничтожно видит,
и, как ребенок, руку тянет – взять,
роняя главное – что не берется.
Я помню всё, в чем он не отразился,
и всё, что он не взял. Я помню
тот поворот дороги, свет и голос,
чуть левей от взгляда… И судьба
могла б иною быть. Я помню
женщину, с которой он бы счастлив
был, одну на свете. Шли навстречу
они друг к другу столько жизней,
и вот, на расстоянии руки… И нет ее.
Я помню всё в ней. Я, не он. Похоже,
он что-то чувствует. Как я. И богу
не он предстанет – то, что между нами.
. . .
Пришла средь ночи, без лица, и постелила
в углу себе. Но не легла, всё семенила
от стены к стене, и тоненько так дула,
как на раны, на них и сквозь меня.
Пришла, и всё. Сказать не может,
предутренним прерывистым мелком
начертана, то кружит, крошит, мажет,
то стихнет вдруг, дрожит. Как не тревога.
Как не во тьме дорога, и запорошен дом.
. . .
Мне ли знать, что случилось?
Был у нас дом, сын, мы.
Отойди от меня, сказала,
и обернулась. Глаза другие.
Губы – те, что теплей и мягче
детства, вдруг стемнели и стали тверже
дома, мира в окне, руки…
Отойди,
тебе сын через годы скажет,
не с тобой мое сердце.
Возвращается все,
только нет тех, к кому.
Отойди
все, что жизнью звалось. Мы едва
это счастье затеплили.
У тебя – чудеса, у меня – ремесло,
между нами был сад, и в подоле твоем
пахли яблоки. Мальчик будет, я думал.
Мой сын. Чей бы ни был. Не помню,
как тебя подменили.
Ты – его, он… Не помню,
как вошел в тебя свет,
от которого все так стемнело,
и ответила кроткой улыбкой – кому?
Мне не сладить с умом.
Если грех на тебе,
было б легче, наверно.
Я с тобой
или с жизнью, что ты отняла?
За покровом,
который холмом обернется,
что ты пела?
Не ты?
Не из смерти его?
Он не твой,
он поверил тебе.
И стемнело,
только лица светились волхвов.
. . .
Есть такие странные хуторки в памяти
с навсегда затепленным во тьме окном.
Вроде бы ничего особенного, даже в дом
не входил, а вот вся жизнь твоя яркая
обесцвечивается, а они горят. Солнечные,
как удары. Свет ли? Когда всё кончено
и ничего не начато, было – и не сбылось.
А ведь могло… чтобы потом… но поздно,
и все острей. Чтобы вся жизнь, как пес тот,
мечущийся на перроне. Я и лица не помню,
имени даже, ладоней дальше (своих? ее ли?)
в тамбуре, на перегоне. Всё так случайно –
поезд тот, и хмель, и дребезжанье чайной
ложечки в стакане. И так легко, как будто
мы одно, хотя минуты не прошло, за руку
беру ее (или она меня?), и тамбур, губы
к губам, и так обоим вдруг светло и любо,
глаза зажмурены, и чуть горчащий запах
волос ее, и сладость истязания родством
тишайшая. И так, прижавшись, день за днем
стоим (куда ж она – в деревню ехала? А я?).
И где-то вышел – в ночь, в году каком-то.
Все тише тот колесный перестук, все тише
в сердце: где-то вышел, вышел…
Окна, хуторки.
. . .
А в день седьмой был тихий час,
и свет был тоненькой простынкой,
как мальчик с девочкой они лежали
и в изумленьи трогали друг друга.
Ни он как бог себя не ведал, ни она
как мир.
. . .
Я разглядываю следы эволюции,
нашего т.н. естественного отбора –
в речи, в чувствах, во всем, что дышит.
Разные тут стратегии – притвориться,
к примеру, мертвой. Иль божьим даром,
чтобы пахли Торой твои подмышки.
Любовь играет и слепнет в танце:
кто с ней от сердца – отнимет сына,
кто усомнится – подложит агнца.
А между делом – почти парсуна.
Кто выживает в таком отборе,
в сухом остатке что остается?
Какая жажда жизни на водопое
у пошлости. Не расхлебаться.
. . .
Я живу с собой, как с тварью,
неизвестной мне, за дверью
ходит, водит, за язык
тянет, бог, отец мой, сын,
он творит меня из петель
немоты, из междометий
между телом и не телом,
шьет крестом, чтобы летело,
я живу с собой, как демон
с той тамарой, только где он,
был он весь, как вечер ясный,
дверь стоит и точит лясы
с ветром, эта дверь без дома,
я живу с собой, потомок
с пращуром, где между нами
лишь бумага, нож и камень,
на котором мать-природа
как словарь для перевода
этих двух двуногих слов
с полумертвых языков,
и с травой во рту, как зверь,
нас по кругу водит дверь.
. . .
Вода колеблется, наводчик
духа играет маревом, как зеркальцем.
Ни дьявол не указ мне, ни Христос.
Я пропаду поодиночке,
не взявшись за руки,
как пропадал не раз.
Ничто нам, кроме смерти, не обещано,
но тем и дороги
черты пропавших без вести
всех наших «я» –
поодиночке,
в нас.
В той местности,
которая с тобой, как женщина,
чуть светится во тьме,
колеблется,
и дух танцует на воде.
. . .
Чем же ты занимался
большую часть жизни –
сочетал слова?
Да, кивну, сочетал.
А зачем? – спросит он.
И, не дождавшись ответа:
Может, казалось,
они что-то в тебе сочетают
с тем, что вне?
А вернее, готовят…
И что именно в этом был путь –
в приращении непониманья?
В посвящении в близость?
В утрате всего, чем ты был,
что так ждал –
языка?
. . .
Отдай, как милостыню нищим,
себя – себе.
Живи – как воздух, налегке,
и не ищи земли, да не обрящешь.
Так думал он.
Все реже, резче
звон божьей милости в судьбе.
. . .
Не к утру, но уже в обозримые времена,
на земле останутся двое – он и она.
И не то чтобы не любовь, но – проем.
Не совсем его она, да и он – не ее.
Местность хрупкая, как стекло.
Что ж так тихо здесь и светло?
Что ж влечет их друг к другу так
словно дело не в том, не там,
что зияет меж ними, и что одни,
что исчезли из мира слова и дни,
и не помнит ладонь своего тепла,
и не линия губ – deadline,
только что это значит? И чья вина?
Взял на руки ее, а она – вода
в решете. А обнимет его, и он –
словно глина плывет. Как сон,
ускользающий на свету,
друг для друга они. В роду
нет у них ни людей, ни птиц,
ни цветов. Может, даже лиц
нет у них. Но не им двоим
это знать. И стоит, как дым,
бело-деревце, красный глаз.
Впрочем, было все это, и не раз.
. . .
Ничего личного: двое, яблонька –
то ли в саване, то ли в платьице подвенечном.
Все закончено. Но еще не явлено.
Ничего личного, говорит, уходя по Млечному.