:

Архив автора

Олег Коцарев: ЯЛТИНСКАЯ КИРХА

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 14:32

в порах камня тень живёт
а за дверями ялтинской кирхи
органист разыгрывается
так тихо что слух надо завести
за двери закрыть его там
пусть послушает и потом расскажет

а глаза с пальцами тем временем пусть
сепаратно
ощупывают стену ну
ну откуда на стене возникают они? –
эти очертания каждый раз другие
каждый раз неотступные
кузнечик женщина в пенсне дядя Борис и дядя Артист
бабочка гепард пропасть курица
флаг непонятной страны
разделённый на полосы цветов но без самих цветов
лампа Богоматерь кошачий хвост
откуда они выходят?

из мира символов
двери в который так же как двери в ялтинскую кирху
были приоткрыты
ещё в самом раннем детстве?
из пещерного города архетипов?
из реки узлов сочетаний?
с доски объявлений громких понятий?

нет из последней выходит
оно с оружием
жуёт цепочку из травинок
и говорит:
«когда слишком долго стоишь в гордом одиночестве
становишься слишком соблазнительной мишенью»

но ты не слушаешь
слух твой всё ещё за дверями кирхи
даже когда тебя зовут
ты не слышишь
только видишь что буква «р» в твоей фамилии
это скрипичный ключ
ты не слышишь
ты стоишь спиной к ялтинской кирхе
и пытаешься вспомнить
цвет её дверей
какой же он?

ну-ну-ну
серый?
зелёный?
красный?
фиолетовый?
фиолитовый?
крадный?
звелёный?
хорий?

с неба в старания памяти падает
шишка какого-то дерева
подозрительно похожая на земной шар
но совсем с другими
континентами


ПЕРЕВОД С УКРАИНСКОГО: СТАНИСЛАВ БЕЛЬСКИЙ





















Олег Копылов: ГОРОД-ЧЕЛОВЕК//ЧЕЛОВЕК-ГОРОД

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 14:13

***

а ты –
кто?
что из предлежащей тьмы –
твоё?
что из белька, скачущего
к свету расходящихся домов – ты?
ни крошки, ни камень,
скользнувший под ногой – это не ты,
капает белая взвесь
станции исчезают
что кому здесь до тепла?
яд ли тебе цвет?

ветер хранит дым, ветер поёт тем,
кто говорит кровью

имя твоё


***

цветом-то гворит-то: нее,
цветом-то кудэ, не то, а вот
тенью-о, гворит, тенью-о друго,
саапсен друго, и ты тудэто, ооо,
тенью-то, ентянбре,

прожилки наливаются темным,

той! тойтойтой,
переулок не чистили,
лучше вон-он тама, ага, а тудэ
не тово

тень дворника пластается по стене,
и только фонарь туда, фонарь сюда.
смотрю широко удивившись,
а там никого.


***

с утра
суметь не поскользнуться
а к вечеру успеть скользнуть

мимо собак с глазами-блюдцами
мимо дерев идущих вспять

к истоку скользкого кривого
постукивающего площадьми

когда суметь увидеть: слово
вдруг обращается людьми.


***

эта мгла такая вот не та,
вот прежняя была,
когда ни чёрточек,
ни трещин за углом, куда!
но по талону, строго
раз в два месяца:
кило снега, с просветом
на проспект, там фонари
и морда золотом:
реклама.


***

а если нет –
ну, пусть. ну, пусть!
когда тогда потом
в сырых газонах всходит грусть
несломленным кустом,

а мы вокруг него пойдём,
чтоб путь был невредим,

чтоб слёзы обходили дом –
и таяли, как дым.


***

чернушки прячутся не здесь

хотя вот, впрочем, за витриной
в зелёных полчищах
рекламных икринок
прячется малая планетоида,
подрастает,
вечером, не удержавшись,
тыкается носогубным
скальным выступом в стекло,
пробует лизнуть лёд.


***

когда про меру дурака
не сходится ни зги,
смотри: кирпичные войска
и свет сквозь них кипит

и стол становится на свет
и белым станет стол
вот облака плывут в траве
под пение цветов

и свет становится сквозь сон
и ты как будто смех
а город-свет и город-звон
целуются при всех.





















Нина Хеймец: ТЕЛЬ-АВИВСКИЕ РАССКАЗЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 13:50

ДОРОГАЯ МИХАЭЛА

Воздух помнит присутствие любых тел, когда-либо в нем находившихся. К тому моменту среди нас были уже не все мы: Боаз сказал, что больше не хочет иметь с нами дела, З. исчез, никак себя не объяснив, были еще не появившиеся, не перезвонившие, свернувшие на узкие лестницы к морю, остановившиеся, отстав на шаг – поток людей на широком тротуаре напоминает шестереночные мультипликационные волны, в которых спешит в дальние страны пароходик, но удаляемся, наоборот, мы. Мы движемся змейчатым маршрутом – переулками, переходами, проходными дворами, выводящими на бульвары с гигантскими столетними фикусами, лиловым маревом жакаранд, запахом подъездной сырости, окуклившимся в жаре.

Тем летом Йоав пристрастился к охоте – так он это называл. Вставал затемно, спешил на блошиный рынок. Пока он шел, гасли фонари, каждый раз – слишком рано; зазор, когда еще нет цвета, только звук шагов, первые птицы, сухие гремящие коробочки с семенами где-то в ветвях, хлопанье входных дверей, и светящиеся окна первых автобусов, как обрывки диафильмов. В эти минуты Йоав тоже становился бесцветным, двигался на юг, попадая в ритм с пульсирующей у виска жилкой, прибавлял шаг, завидев красные огни грузовиков, на которых к старьевщикам под утро свозили содержимое опустевших квартир. Йоав был среди первых, кто притрагивается к уже ничейному, уже без истории, вне памяти. Он показывал нам свою добычу – играющих на лютнях пухлых детей с потрескавшимися глазами, всадников в пробковых шлемах и твидовых пиджаках, чертежи винтовых лестниц, бадминтонный воланчик в белесом небе 1939 года, шкатулку с острыми листьями, спутанными корнями, резными цветами, вывернутыми наружу. Что связывало эти предметы кроме выпадения из зоны гравитации чужих, неизвестных нам жизней, почему именно они привлекали внимание Йоава – это оставалось для меня загадкой.

Однажды Йоав принес с блошиного рынка тетрадь в синей коленкоровой обложке. Был один из вечеров сразу после Нового года — он тогда пришелся на конец сентября. Мы собрались на крыше у Мирьям и Тедди. Было тепло и немного душно, но в воздухе уже чувствовалось присутствие будущей зимы, ливней, порывов ветра, летящего с моря. Стемнело, мы зажгли лампу, но никто на ее свет не летел. Помню, как приходит Йоав и кладет тетрадь на пластиковый стол – мы сдвигаем в сторону стаканы с остатками красного вина, чтобы освободить для нее место. «Подождите, подождите!» — у Йоава блестят глаза, руки дрожат от нетерпения, и ему не сразу удается открыть нужную страницу с закладкой – сегодняшним автобусным билетом маршрута №10. «Вот! Смотрите! Она и была так открыта, когда я ее нашел». Он произносит это «нашел» чуть растягивая, и в слове будто образуется мягкий вихрь, воронка, в которую затягивает и тетрадь, и склонившихся над ней нас.

Была у Мирьям и Тедди. Шла и готовилась к разговору, но так на него и не решилась, а ведь надо им сказать. Непонятно, сколько я еще смогу приходить вот так. Вместо меня – языки бесцветного пламени, облака в безлунном небе, дождь над ночным морем. А потом фонари включают, свет отражается от капель воды, и вот – дверь.

— Ничего не понимаю, — сказала Мирьям, — кто это еще к нам приходил.
— В таком, с позволения сказать, состоянии, — добавил Тедди.
— Наверняка, совпадение, — это был Боаз.
Я взяла тетрадь в руки. Почерк был крупным и неровным. Буквы наклонялись в разные стороны. Некоторые слова были зачеркнуты – вернее полностью зарисованы частыми штрихами. Я перелистнула страницы назад. Вверху одной из них было написано: «Ноябрь».
— И всё-таки, я хотела бы знать, кто это, — сказала Мирьям.

Нам сразу же представился шанс. Несколькими страницами позднее было написано: Всё оставила в железном шкафу с дельфинами. Надо было постараться, чтобы выбрать для послания место более нам знакомое. Расселенный одноэтажный дом, буквально, в двух кварталах отсюда. Перед домом – железный шкаф, в котором раньше были водопроводные счетчики, на дверце – граффити: дельфины толкают перед собой кажущийся крошечным самолет с пропеллером. Мы даже не обсуждали, что делать – просто вышли из квартиры и туда отправились. Было уже за полночь, улицы опустели, только где-то вдали мчался мотоцикл. Потревоженные шумом летучие мыши вырывались из крон деревьев и метались над ними, и казалось, что это сами деревья разлетаются на части, будто отраженные в разбитом зеркале, а потом фрагменты перемешиваются, возвращаются в чужие кроны и прирастают к ним, становясь неотличимыми. Мы открыли шкаф – пустые трубы, пыль, но – внимание! – пыль на полу лежит неравномерно. Там относительно недавно находился прямоугольный предмет. Коробка? Лист бумаги? Конверт?
— Тетрадь? – предположил З.
Замкнутый круг.

Следующим вечером мы собрались, чтобы исследовать тетрадь подробно и ничего в ней не упустить. При последовательном изучении выяснилось, что записи в ней велись вразнобой: за ноябрем, например, следовал апрель, а потом – сентябрь, да и внутри месяцев, если их названия действительно соответствовали датам написания, а не были расположены так по какой-либо другой причине, события располагались в порядке, казавшемся нам произвольным – будто кто-то писал на первом попавшемся (открывшемся) чистом листе, возможно, даже не сверяясь с последующими и предыдущими страницами. Тем не менее, наши изыскания не прошли даром: мы узнали имя автора: в тетрадку оказался вложен листок, явно к ней не относившийся, меньшего формата.

Дорогая Михаэла, наконец-то

Собственно, всё. Запись обрывалась. Но: почерк был другим, не тетрадочным. Так или иначе, адресат письма имел (до нас) доступ к тетради и – напрашивался вывод – являлся ее владельцем. В тетради Михаэла навещала подругу Лизу: по косвенным признакам мы установили адрес последней и навели справки. Выяснилось, что она уехала в кругосветное путешествие, и на настоящий момент – мы рассчитали время – должна была находиться где-то в Огненной земле («Летом возможны снегопады» — прочитали мы в Википедии).
Наши выводы косвенно подтвердились несколькими днями позже: в той же лавке, где им была куплена тетрадь, Йоав обнаружил фото-альбом «Огненная земля», правда, черно-белый, с посвящением М. от Л. с надеждой на скорую встречу.
Это, кстати, могло объяснять, но всё же не объясняло, отсутствие М. где-бы то ни было, куда мы приходили, стремясь обнаружить оставленные ею следы, восстановить последовательность упомянутых ею событий (если, конечно, записывала их именно она — а не вложила в тетрадь случайный листок или начатое ею же письмо к некоей Михаэле, которой, получается, она сама не являлась).

Более того, уехав к подруге на Огненную землю, попав в снегопад, Михаэла могла в любой момент оттуда вернуться – и вот жизнь возвращается к ней сохраненными нами отрывками: навсегда утерянный, увезенный на грузовике дневник – вот он, пожалуйста; и ключ, найденный нами в парке, где она любила гулять, и координаты шкафа с дельфинами, и платье в секонд-хенде, куда Михаэла ходила раз в неделю, исправно, как часы — мы так и не поняли, зачем. Платье купила Д. и на этом исчезла в чужом. Возвращение Михаэлы стало почти свершившимся фактом, и каждый раз, поднимаясь на крышу к Тедди и Мирьям, мы были почти уверены, что встретим ее там, придем, включим лампы, и она здесь, смотрит внимательно (а мы так волнуемся, что даже забываем ее как следует разглядеть), дождевик Михаэлы блестит от вечерней влаги, или – просто блестит, потому что ткань такая, легкая, развевающаяся на ветру, ей очень идет эта накидка, этот кокон, скафандр, плащ — отражает свет, отражает капли, отражает нас, водяная пыль.

НАЙТИ Л.

Продвигались по расписанию. Утром — синие тени, залегшие в угловатых вади, распластавшиеся в ущельях, откуда выскользнут, потянутся, словно собаки, за поднимающимся к зениту солнцем. Днем – каждая песчинка оборачивается к свету кварцевым зеркалом, сияет песок, сияет воздух, солнце дрожит за напряженными веками, разлетается тысячами треугольников, утекает огненными ручьями, и наступает темнота. А вечера не было. Ближе к закату стало ясно, что что-то неладно. Марево за окном, казалось, вот-вот сольётся с оконным стеклом, внедрится в пространство между молекулами, всё больше отделяя их друг от друга, перекинется на внутренности вагона: купе с шахматной доской на прикроватном столике – подрагивающий на перламутровом квадрате белый конь изготовился к шаху еще со вчера; с портативной пишущей машинкой, отражавшей нас и предметы всегда как вечером; с телефоном на стене, установленным по секретному распоряжению – о нашем путешествии никто не должен знать, подозревать и догадываться. Дж. машинально коснулся стекла лбом и тут же отпрянул – на коже проступило красное пятно. Ожог. Поезд двигался всё медленней. Дж. ждал, что вскоре за окном появятся станционные строения: сколоченный из досок или даже, чем черт не шутит, сложенный из грубо подогнанных камней зал ожидания, чугунная водонапорная башня, верблюды с разноцветными попонами и их заспанные погонщики, но мимо продолжали плыть песчаные холмы, русла испарившихся речек, и в них — acacia raddiana с плоскими наполовину высохшими кронами, подставленными небу, слишком упругому и тяжелому — но если однажды и оно иссохнет, станет комом спутанных сухих жил, то эти кроны смогут принять его на себя. Поезд остановился, но станции не было. «И не должно было быть, — Дж. мотнул головой, словно избавляясь от мимолетного сна; на всякий случай заглянул в карту, которую и так знал уже наизусть, — до ближайшей станции – три часа пути». Зазвонил телефон, Эдди снял трубку. На маршруте следования поезда – аномальная жара, перегреты рельсы и тормоза. Возможно, потребуется ремонт, точных прогнозов нет. Мы решили оставить поезд – у машиниста был трехдневный запас воды и продовольствия, работала система охлаждения – пешком добираться до шоссе, а там уж – действовать по обстоятельствам. Дверца вагона распахнулась, я попытался вдохнуть, но не получилось: грудная клетка наполнилась горячим и неподвижным, это же неподвижное касалось кожи, облегало ее, как воск; я продолжал всё видеть и слышать, и сам мог двигаться, так что, выходило – я всё-таки дышу. Один за другим мы спрыгнули с подножки поезда на песок: каучуковые подошвы ботинок сразу же раскалились, стало ясно, что так идти невозможно.

***
Мы прошли вдоль рельсов около километра, а потом свернули – так быстрее. Поезд довольно быстро скрылся из виду. Нас пятеро – Дж., Ли Вэй, Эдди, К. и я. Мы идем на ходулях, привязанных ремнями к ботинкам. На наших головах – скрученные из простыней тюрбаны. За нашими плечами развеваются надутые предвечерним ветром пододеяльники, к спинам прилажены канистры с водой. Сначала трудно было сохранять равновесие. К. один раз даже свалился в ущелье, но Ли Вэй поймала его за пододеяльник. Мы затащили К. обратно на тропу, и дальше он шел уже достаточно ровно. Проведя в дороге несколько часов, мы освоились и двигались длинными шагами, плавными скачками; так мы встретили ночь, скользя правым виском по лунному зареву, так вышли на шоссе и спешили дальше, на север, подхваченные поднявшимся ветром. Слышали в отдалении шум двигателя, в свете фар полыхнули накидки идущих впереди меня Дж., Ли Вэй и К., но, вместо того, чтобы притормозить, водитель джипа нажал на газ и мы долго еще видели, как где-то далеко впереди ощупывает холмы осторожный свет, потом перестали. Ближе к утру вышли к брошенному грузовику, дверца распахнута, на сиденье – газета двухнедельной давности. Двигатель не заводился, для Эдди – дело двух секунд. Эдди забрался в кабину, а мы – в кузов. С ходулями мы так свыклись, что уже не захотели с ними расставаться. Небо светлело, растворялись звезды, на западе проступила темная полоска – море; так и мчались, белел от соли левый висок.

***
В город въехали рано утром, солнце еще было прозрачным. Свернули с бульвара на узкие улицы, вдоль обветренных фасадов, круглых балконов, длинных окон. Вот этот дом, пустой, у нас есть ключ, и совсем нет времени. Отсюда вышел и сюда не пришел, здесь не сходится, и это уже что-то, зацепка, зарубка для цепких пальцев скалолаза над пропастью. Вышел, и так бывает – рассеянный свет, резонанс утреннего тела с тугим воздухом, расслоение в отражениях, расщепление в памяти случайно встретившихся, и вот уже он уходит десятком переулков, скользит сотнями бликов, рассыпается тысячей обстоятельств, разлетается в чужих событиях завтра и тогда, истончается в зернистости происшествий, струится в воздушных потоках — за горизонт, за дрожь зрачка.
Тогда приходим мы, собираем исчезнувшего по крупицам — если они есть, по совпадениям, по движеньям невпопад, посмотри, какая проволока — как будто ворона в зеркало смотрит, наверняка он ее тоже заметил; по здесь его точно запомнили; по нашлась пуговица от свитера, в котором его могли видеть; по на такой закат невозможно было не заглядеться; по утро 1998 года и мы рисуем непонятно чей (какая разница!) портрет на кирпичной стене заброшенной пожарной станции, от краски в баллончиках пахнет ацетоном, у меня кружится голова; по остановка по требованию на пустом шоссе; по лицу настолько бесприметному, что это стало особой приметой. Мы приносим найденное в портфелях и пригоршнях, в подолах одежд, в карманах, крюках и клювах. Мы замечаем, что воздух уплотнился — движение оборачивается ветром, свет в комнате преломляется иначе.
Он отворачивается к окну, и видит плоские крыши, зубцы пальм, диск солнца над морем и парусник на дорожке из красных всполохов. Мы смотрим в окно сквозь его лицо, но вскоре лицо теряет прозрачность. Не всё удалось собрать, и мы будем звать его по первой букве имени – Л.

Пора, наш поезд прибыл.

СВИДЕТЕЛЬ

Иосифу Кавакису просто не повезло. Не смог уснуть не в ту ночь, вышел пройтись не в тот час, свернул не в тот переулок, на в окнах жизнь в пути не засмотрелся и вообще оказался внимательней, чем обычно. Заметил: над асфальтом больше темноты, чем в прошлые его прогулки – там, где на мостовой каждый раз блики от фонаря, появилась тень. Она не отбрасывалась объектом, а как бы из объекта исходила, его скрывая, или наоборот, крича собой, но звук переходил в прозрачное и темное и был медленным. Теоретически, еще не поздно было пройти мимо, не придав значения увиденному, не вглядевшись, мысленно отмахнувшись – невидимый жест кисти руки в сторону от переносицы отодвигает едва замеченное и будущее за ним: людей, города, траектории, случаи, оставляя ровное пространство того, что может еще произойти. Но Иосиф замедлил шаг, словно какая-то часть него уже знала, что другого пространства нет, уже настроилась на камертон нависшей над ним катастрофы, уже шла прямо на нее, уже не могла отвести от нее взгляд. Из глубины тени проступало человеческое тело. Иосиф увидел неестественно вывернутую руку – как нос корабля, за которым из тумана следует корпус, и затем – распластанного на асфальте человека средних лет. Человек лежал на спине, голова его была повернута от Иосифа к ракушечной стене жилого дома, пальцы правой руки вытянуты, а левой, поднятой ко лбу – скрючены и ободраны у ногтей. Он был одет в вылинявшие, протертые на коленях джинсы, домашние тапочки со свалявшимися плюшевыми помпонами и – почему-то – в белую рубашку с манишкой и черный смокинг. На белой рубашечной ткани расплывалось красное пятно, из пятна торчала пластмассовая рукоятка ножа. Иосиф не мог пошевельнуться – на долю секунды детали стали нестерпимо четкими – оторванная пуговица на правой манжете накрахмаленной рубашки, аккуратно подстриженные седые волосы на застывших висках, камни стены, испещренные бороздками разной глубины – а затем расплылись, потеряли резкость. Иосифу стало трудно дышать, подкашивались ноги. Но он все-таки сфокусировал зрение, смотрел теперь прямо перед собой и видел: фигуру в нескольких шагах от мертвого тела. Даже в этой темноте – то ли подступившей к Иосифу вплотную, то ли теперь переполнившей его и проступавшей наружу, он различал лицо – взгляд всверливается в его зрачки, проникает в глазницы, заполняет их, не уходит. «Убийца!» – выдохнул Иосиф. Он набрал воздух в легкие, хотел выкрикнуть это слово что было сил, но только шевелил губами, как бесполезная глупая рыба. Он попытался вдохнуть еще раз, но не смог. В глазах у него потемнело.
Когда Иосиф пришел в себя, он сидел на асфальте. Там, где он видел убийцу, теперь был открытый проем между домами, за ним – чернота, про которую Иосиф знал, что она – море. В глубине черноты, мерцая, медленно двигался едва различимый желтый огонек. Иосиф услышал встревоженные голоса – где-то на уровне верхних этажей, в распахивающихся окнах. Потом – все громче – звук полицейской сирены. За его спиной взвизгнули тормоза.

***
Иосиф Кавакис таял прямо на глазах. На наших глазах, и мы не знали, как ему помочь. Из знакомого всем нам Иосифа – ценителя жизни в таких ее проявлениях, как кофе по-турецки в круглых стеклянных стаканчиках, контрабандный арак и бурекасы со шпинатом из пекарни Абулафии – он превращался в нечто постепенно теряющее плотность и цвет, студенистое и легкое – настолько, что даже в памяти потом не удержать.
В полицейском участке его долго допрашивал следователь, смотрел на него с подозрением, снова и снова возвращал его в злосчастный переулок, к бездыханному телу. Снова и снова требовал повторить описание убийцы. Иосиф послушно следовал за ним туда: женщина лет тридцати, может – сорока. В джинсах и ветровке. Запах дешевых духов. Кроссовки и шляпка.
– Шляпка? – переспрашивал следователь недоверчиво, даже с издевкой.
– Шляпка, – повторял Иосиф едва слышно.
Иосифа отпустили под подписку о невыезде. Напоследок ему сняли отпечатки пальцев. Угольные контуры на белом листе казались окаменелостями, моллюсками миллионы лет спустя после собственного исчезновения. Иосиф вдруг почувствовал, что ему холодно. Ежась, вышел на улицу. Светало, и в проемах между домами Иосиф видел сияющую багряно-розовым морскую поверхность. У самого горизонта застыл крошечный треугольный парус.
– Я не могу забыть этот взгляд, – говорил нам Иосиф, – в воздухе от него след, в моих глазах – пепел, след ведет ко мне, куда бы я ни ушел.
– Вы же понимаете, – говорил он, не переставая ежится: Иосифу теперь все время было зябко; он напялил на себя, кажется, все свои теплые вещи, и, приходя к кому-нибудь из нас, просил включить радиатор, а затем придвигался к нему поближе. А на дворе, меж тем только начиналась осень, еще даже первый дождь не прошел, – Вы же понимаете, что я – свидетель. Единственный свидетель.
Мы украдкой смотрели на часы.
Иосиф подходил к окну, осматривал улицу, закрывал жалюзи – на нас падали ребристые тени.
Однажды – мы как раз собрались у Асафа, на его новом рабочем месте. Асаф тогда устроился сторожем в бывший францисканский приют: сироты переехали, и здание ждало нового хозяина – Иосиф взбежал по лестнице, запыхавшись, путаясь в своих шарфах, и сообщил нам, что его опасения оказались не напрасны – за ним следили. «Я сразу ее узнал, – повторял Иосиф. Он не мог успокоиться, метался из угла в угол, налетел на табуретку, чуть ни упал вместе с ней, – поджидала меня у подъезда, с другой стороны улицы, даже не скрывалась. И все, как я помнил, – вся какая-та бесцветная, бесформенная, безвозрастная, но взгляд, взгляд ни с чем не спутать». Иосифа передернуло. Он подскочил к окну и, даже не выглянув – по своему новому обыкновению – на улицу, захлопнул ставни. Что в тот раз было и кстати – на улице начинался хамсин, один из последних в том году. Все снаружи было окутано бурым туманом, хоть вообще в окно не смотри.
Как бы там ни было, дела были плохи. Иосиф совсем сдал. Говорил, что глаза у него теперь – не его. Призывал нас заглянуть в них и самим убедиться. Некоторые из нас под разными предлогами вежливо отказывались, другие заглядывали – глаза были как глаза: серые, в крапчатую пыль, в темный дым, в черный вихрь. Иосиф переехал, приклеил себе усы, сменил имя – представлялся всем Яковом: «Кавакис. Яков Кавакис». Но, как он утверждал, ничего не помогало. Куда бы он ни шел, убийца следовал за ним, ничего не опасаясь, наглея день ото дня, смеясь над ним в открытую. «Проклятая старуха, – сетовал Иосиф-Яков, – не укрыться мне».
Скинувшись и взяв в банке ссуду, мы наняли частного сыщика – думали, чем ждать, пока к тебе придет убийца, логично найти его первыми, застать врасплох, обезвредить. Однако результаты расследования оказались неутешительны: жертву опознать так и не удалось. Несмотря на домашние тапочки, он не был местным жителем, и никому в округе он не был знаком. Соответственно, было непонятно, среди кого искать убийцу. Непонятно не только нам, но и следствию – дело было негласно признано бесперспективным и сдано в архив. Надо сказать, что последнее было для Иосифа-Якова к лучшему – вызвавшие в ту ночь полицию жильцы все как один утверждали, что слышали шум, но на улице никого, кроме Кавакиса не видели. И отпечатки пальцев на месте преступления были только его – даже на рукоятке ножа, что, впрочем, могло иметь (и наверняка имело) вполне безобидное объяснение. В любом случае, достаточных оснований для задержания Иосифа-Якова у полиции не было. Кавакис стал нашей судьбой – вот он сидит, нахохлившись, вот он вскидывает голову, настороженно прислушиваясь к шагам на лестнице, вот он снова оседает, исходит колышущимися складками, смотрит перед собой. Если пройти мимо него, можно почувствовать его взгляд – словно тебя касается невидимая паутина, липнет на одежду, врастает в волосы, раздается легкий треск, но она не рвется. Поэтому мимо него мы лишний раз старались не ходить. Кавакис угасал, приходилось это признать. Мы нашли ему врача, но с незнакомыми людьми он старался теперь не встречаться – избегал контактов.

***
В тот вечер я торопился к Асафу. От сирот в здании остались ящики с елочными шарами. Асаф развесил шары на стенах и позвал нас полюбоваться. Я уже почти пришел, уже был у подъезда, как вдруг что-то заставило меня замедлить шаг. Я остановился, и не чувствовал в себе силы идти дальше. Ноги стали будто ватные; сердце колотилось, но главное было не это – я чувствовал на себе чей-то взгляд. Взгляд упирался мне в спину, между лопаток, проходил сквозь грудную клетку тяжелым угольным лучом, давил на мои ребра изнутри. Я не мог пошевелиться. Потом вдруг луч исчез, я смог вздохнуть, смог обернуться – на улице кроме меня никого не было – только свет фар дальней машины скользил по стене противоположного дома.
Когда я зашел к Асафу, все стояли в центре комнаты и рассматривали наши отражения в елочных шарах. Некоторые шары были надтреснуты, и каждый из нас отражался в них по нескольку раз. В других шарах было правильное количество отражений, но наши черты искажались, оставаясь при этом узнаваемыми. Мы смотрели на множество самих себя – с вытянутыми подбородками, выгнутыми лбами, ушами-котлованами, и я вдруг понял, что надо делать.

***
Мы стоим посреди комнаты, увешанной разноцветными шарами. Иосиф Кавакис тоже стоит среди нас. Он в последнее время и сам стал напоминать шарик – возвышается на нами, покачиваясь на тонких конусовидных ножках. На всех нас – одинаковые шляпы с короткими полями, одинаковые длинные шарфы, бесчисленные распашонки-капусты, кутаться в которые так любит Кавакис – надо сказать, в них довольно жарко, но сейчас дело не в физическом комфорте. Я замечаю, что лицо Кавакиса изменилось. Его глаза больше не выглядят застывшими. Он смотрит доверчиво и с любопытством, как ребенок, которому сейчас расскажут что-то интересное. Лиз принесла из дома театральный грим, трудилась довольно долго. Мы Кавакисы, и во множестве нас отражаемся в разноцветных стеклах. Армия Иосифов, взмахнув на прощанье шарфами, выходит на улицу. Давай, убийца, уследи за нами. Считай, мы тебя перехитрили.
Увы, радость наша оказывается преждевременной. Мы разбредаемся по городу, сворачиваем в проулки, скользим в подворотни, заглядываем в лавочки Блошиного рынка, идем, не оглядываясь, вдоль заколоченных портовых складов, но рано или поздно, а на самом деле – как мы установили позже, встретившись у Асафа и сверив наши наблюдения – ровно в одно и то же время, в спину каждого из нас упирается это взгляд, который ни с чем не спутать. Упирается, держит, опустошает. А когда, наконец, оборачиваешься – пусто там, никого.
Как она, спрашивается, это делает?
Но сдаваться рано, и поэтому тем же вечером, подхватив бутылку вина, мы все спешим во двор. Как же мы смеялись, когда Лиз нас гримировала, как же мы веселились. Мы выпытали у Иосифа все подробности внешности убийцы, расспросили его о каждой маленькой детальке. Бедный Кавакис даже устал вспоминать и рассказывать. На нас короткие куртки, лосины и резиновые сапоги. На головах у нас колпаки, из-под которых выбиваются мелкие кудряшки. К колпакам привязаны снятые со стен зеркальные шары – чтобы не было нам числа. Лиз вошла в раж и приделала нам огромные квадратные уши и длинные крючковатые носы, свисающие над верхней губой – будто мы рыбы-удильщики. А мы и есть удильщики. Сосчитать нас невозможно, но я знаю, чувствую, что мы не одни. Убийца ходит среди нас, вглядывается в тысячи зеркал, открывает гнилой рот – уж Лиз расстаралась, зачернила нам зубы через один – закрыть забывает. Запуталась, закружилась, растерялась – не может себя найти, не знает, где ее нет. Мне ее даже немного жалко, хотя о чем это я. Это победа, и всё уже ясно, но с таким противником нужно закрепить успех. Мы рассыпаемся тысячами искр, летим сверкающим градом, несемся холодным дождем, и она тоже рассыпается, рассеивается, разлетается, что же ей еще остается. И всё это кстати, всё как нельзя кстати, потому что именно в эти секунды наступает зима.

ТОЧКА ЯНУСА

Начнем с доказательств. Во-первых, существовал корабль. Во-вторых, были собраны образцы – грунта и малопонятных явлений. В-третьих, Джек Кохави явно что-то видел. В-четвертых, жизнь тех, кто его знал, изменилась, а в чем смысл науки, как не в преображении действительности – явном или подспудном, – когда новое знание проникает в мир, будто одна из черных дыр нашей вселенной вместо того, чтобы бесследно поглощать – объекты, слова, контуры лиц, звенья историй – стала действовать наоборот, на отдачу.

***
Тот чемоданчик был найден и открыт случайно – так я думала до недавнего времени, а сейчас, прокручивая в памяти события, все больше сомневаюсь в этом. Возможно, Джек Кохави все это подстроил, привел нас к нашей «находке», либо же, просто не препятствовал произошедшему. Вся эта история сделала меня очень осторожной, в том смысле, что я все время смотрю назад, в сказанные мною слова, пытаясь увидеть в них незамеченную точку поворота, Януса, где случившееся оборачивается предположением, мерцающим клубком, то ли распадающимся на элементы, то ли притягивающим их к себе – из других событий. Что значит «не препятствовал» – всматривался в то, что не видели мы: вереницу наших лиц в профиль, траектории наших движений – хаотичные, расслаивающиеся, пересекающее друг друга, и, тем не менее, укладывающееся в одну линию, полосу, уходящую в темноту, исчезающую в ней, чтобы вновь возникнуть у той самой находки (и как, кстати, узнать, что речь идет об одной и той же линии?). Джек сидит себе, улыбается, а глаза его – в той темноте, соприкасаются с ней. Что значит «прокручивать в памяти события»? — говоря так, приходится представлять их лентой, последовательностью «до» и «после», а ведь речь идет о вихрях, пересечениях, разлетающихся на ветру лоскутах, каждый из которых рассыпается на нити, исходит слепыми пятнами. Откуда-то появляется чемоданчик Джека – пузатый, из потертой коровьей кожи, похожий на те, в которых водители рейсовых автобусов носят завтрак, дневную выручку и латунные щипцы для компостирования проездных карточек. Возможно, это Коби уносит его из прихожей Джека по ошибке, приняв за свой. На работе он его открывает и обнаруживает, что произошла путаница: вместо автобусных принадлежностей – какие-то картонные коробочки, бутылочки, пробирки с переливающимся, пересыпающимся, клубящимся, подрагивающим содержимым. На крышке, изнутри – вырезанная из газеты фотография Базза Олдрина, но не в зеркальном лунном шлеме, как мы все привыкли, а другая, домашняя – в тренировочном костюме, тапочках и с прильнувшим к его щеке кокер-спаниелем.

Или, может, этот чемоданчик обнаружил Томер, когда мы, по просьбе родителей Джека, освобождали от утвари выставленный на продажу дом. Чемоданчик лежал в кладовке, среди инструментов, консервных банок с гвоздями, винтами и шурупами, мотков медной проволоки и обрывков наждачной бумаги. Мы открыли его, предположив, что там тоже содержится что-то хозяйствено-инструментальное. То есть, выходит, Джека к тому времени с нами уже не было. Все произошло после того, как он начал, что называется, новую жизнь, где-то вдали от нас. А кто же объяснил нам, что именно мы держим в руках? Получается, там всё было в надписях: аккуратных белых наклейках, исписанных каллиграфическим почерком, очень мелким. Нам понадобилась лупа, чтобы их прочесть. Где бы мы ее взяли, посреди переезда? По счастью, она лежала тут же, в чемоданчике, и на ней тоже была наклейка – с надписью «увеличительное стекло», выполненной тем же мелким почерком; о чем нам пришлось догадываться, т.к. прочитать надпись «увеличительное стекло» без этого самого стекла в руках было бы, конечно же, затруднительно. Помню колбу с наклейкой «забор грунта на глубине 20 см», с координатами — в ней что-то мелкосетчатое, бесцветное, расширяющееся, налипающее изнутри на стеклянные стенки, наседающее на них, наваливающееся. «Сосуд усиленной прочности», – догадались мы и не стали его открывать. Зато мы распечатали пробирку с надписью «не-воздух», передавали ее друг другу, вдыхали из нее, пока, по нашим подсчетам, ее содержимое не оказалось в том слое атмосферы, где мы все в тот момент находились. Зачем мы это сделали, мне сейчас, годы спустя, трудно объяснить. Это, видимо, был один из тех видов группового действия, про которые каждый из участников впоследствии говорит, что «не знает, что на него нашло» и «сам бы он точно так никогда не поступил», словно они (мы) на потерявшем управление корабле, который швыряет волнами, как щепку. Как я уже сказала, возможно, это только мы потеряли управление, а Джек Кохави как раз все предвидел, предусмотрел и запланировал. Впрочем, об этом остается только догадываться. Как бы там ни было, колбу с наклейкой «Mare Imbrium, не-вода», мы все же открывать не стали. Взглянули на ее содержимое: переливающееся слюдяным снаружи внутрь, со встречным вихрем, рождающимся там, где еще есть прозрачное – и положили на место, даже не сказав ничего, будто ее и не видели.

На первый взгляд, находка этого чемоданчика никак не вязалась с тем, что мы знали о Джеке Кохави – недоучившемся студенте, а затем – водителе такси, спасателе на пляже «Гордон», автоинспекторе, безработном. Но только – на первый взгляд.
– А ведь был же корабль, – сказал Томер, и мы вспомнили, что, действительно, как это могло у нас вылететь из головы. До того, как Джек перестал являться на лекции и завалил сессию, он изучал физику и инженерное дело. Корабль – Джек называл его «агрегат» – он строил долго и до последнего никому не показывал. В качестве стартовой площадки он использовал крышу заброшенной школы, недалеко от угольной электростанции. В дело шло все – строительная арматура, бойлерные бочки, автозапчасти, списанный вертолетный двигатель, доставшийся Джеку каким-то неправдами. В кабине были приклеены бумажные таблицы с расчётами орбиты луны и отметкой, когда она ближе всего к нашему пересечению широты и долготы. Траектория будущего полета была обозначена мигающими белыми лампочками. С чего мы взяли, что у Джека тогда ничего не вышло? Вроде бы дело закончилось штормовым ветром, сорвавшим агрегат с крыши здания и унесшим в море. Но это – лишь известная нам версия. К тому же, инцидент мог случиться уже по возвращении Джека на землю.

– И все-таки, это маловероятно, — возразил Коби, — ведь Джек тогда был еще, практически, подростком. Но я помню другое. Телефонные звонки!

Точно, были же звонки, «неделя звонков», как мы потом называли этот период – где-то через год после того, как Джек Кохави навсегда уехал от всех нас в то самое, другое будущее, что бы это ни значило в свете того, что поднимается из нашей памяти сейчас, в эти секунды. Звонили в бывший дом Джека, там в то время все еще жили его родители. Голос был, вроде, Джека, но какой-то тусклый, да к тому же заслоненный шорохами, пощелкиваниями и потрескиваниями. В первый раз к телефону подошел его отец. Услышав голос сына, он поначалу обрадовался, но сразу понял, что что-то не так. “Can you hear me? – Звучало из трубки, — Can you hear me? We’ve had a problem here. Houston, can you hear me?” От неожиданности отец Джека тоже перешел на английский. “I can hear you, son! – закричал он в трубку, – Where are you?” Но Джек не отвечал ему, продолжая взывать к Houston, который, видимо, только один и мог ему помочь. Бедный отец тогда чуть с ума не сошел.

– А что если это была не чья-то злая шутка, как мы тогда подумали, – продолжил Коби, – Получается, это Джек и звонил, ему действительно нужна была помощь. От стресса он перепутал номер и набирал наиболее въевшийся в память, а там — слышимость плохая, вот он и не понял, что звонит не туда.

– Как бы там ни было, – сказал Томер, – проблему, судя по всему, удалось решить. Во всяком случае, кожаный чемоданчик не сгорел в слоях атмосферы, а оказался в доме Джека, в кладовке с его инструментами.

– То есть, Джек был на Луне и вернулся оттуда? – я не помню, кто из нас это спросил.

***
Взгляд на наш мир подтверждает, что это предположение верно, или же верно какое-то другое объяснение, которое, приди оно нам в голову, показалось бы нам столь же невероятным: труднообъяснимые происшествия прорывают ткань событий – и без того сетчатую, нецельную, и за ними нередко следуют изменения меньшего масштаба. Вернее, на первый взгляд – меньшего. О значимости перемен можно судить, только увидев общую картину, подобно тому как, наблюдая поверхность Луны в телескоп, видишь продырявленную астероидами пористую поверхность. Возможно, все происходит в обратном порядке – за чередой относительно незаметных перемен следует нечто, во что невозможно поверить. По большому счету, этот, видимый нам, порядок, вообще не важен. Я не знаю, что движет событиями. Я пытаюсь быть точной в словах, что бы за ними ни раскрывалось, ни разворачивалось, ни исчезало.

Некод Зингер: ПАРИЖСКИЕ ШАНСОНЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 13:39

Парижские шансоны – словно легкое притопывание каблучками детства, словно едва слышное пришепетывание, шелестящее насвистывание, доносящееся из коробки радио, стоящей на шифоньере темного дерева.

Прямо за углом дома – танцплощадка. Топтаться на ней, не пропуская ни одного вечера, ходит гостящий на летних каникулах старший брат. Топчутся под Эдит Пиаф и Монтана. Папа, усмехаясь, замечает, что танцплощадка именуется попросту «le bal».

Жизнь-то крутится на месте, как пластинка, топчется на месте, как танцулька – никуда не ведет и не уводит.

Non! Rien de rien… Non! Je ne regrette rien.1

Впрочем, это неправда. А если хорошенько задуматься, так просто бессовестная ложь. Всегда есть множество свершившихся или не совершившихся поступков, о которых каждый из нас жалеет, иногда до боли. То ли сами мы не сделали чего-то, что вполне могли сделать или хотя бы попытаться, то ли в жизни что-то и без нашего участия повернулось совсем не так, как следовало.

Всякое искусство представляет собой что-то ещё не существующее. Золотые слова! Вам по пятерке! Садитесь, Теодор, Людвиг и ты, умничка Визенгрунд. А я что говорю? Ну да, в каждом подлинном произведении искусства мерцает нечто, чего не существует и существовать не может. Так почему бы нам именно сейчас, в самый неподходящий исторический момент, в этом ненормальном, по всем статьям придуманном месте, не спеть песенку истории чуть-чуть иначе? Постараться, несколько поднапрячь подвижное воображение, запустить привычную, изрядно заезженную пластинку по иной спирали, да еще и на непривычной скорости, так, чтобы наизусть памятные голоса запищали не так, как учили нас с детства. Потом столько людей от всего сердца скажут нам спасибо.

По Boulevard du Montparnasse следует от угла Raspail колонна немецких мотоциклистов. Не странно ли это? Оккупация? Кто бы мог подумать… Эх, послушать бы сейчас Монтегюса! Почему бы и нет.

Прекрасная дружная семья эмигрантов. Матушка обучает детей немецкой речи и немецкой музыке. У самого любимого, Володеньки, и способностей, и прилежания дай Боже каждому: по французскому – пять, по греческому – пять, по закону Божьему – пять. У других русских жены мужей пилят, а те их бьют нещадно, а у них – красота, всем на удивление: Володя лобзиком выпилил дощечечку для хлеба со всякими орнаментами и словом Zuckerbrot в серединке. Ангельские кудряшки приклеены на совесть, не отдерешь. А как рассуждает! «Ничего, – говорит, – не знаю лучше «Apassionatа», готов слушать ее каждый день, удивительная, нечеловеческая, – говорит, – музыка, и так хочется гладить по головке маленьких вождей. Я, – говорит, – всегда с гордостью, может быть, наивной, детской, думаю: вот как, вот как, серенький козлик».

В доме Ульяновых на Boulevard du Montparnasse так чертовски уютно, что кажется: ну его к дьяволу этот Simbirsk или как его там! Служанка Nadine зажгла зеленую масляную лампу. Из окон второго этажа видно Notre-Dame des Champs, пахнет лучшим туалетным мылом, рука привычно тянется к монастырским фиалковым конфектам, и в голову сама собой приходит мысль о том, что смерть Оленьки и казнь Саши были совершенно неуместны. Кому от них какая вышла радость? Ах, лучше бы отдал Богу душу малыш Володя, das schöne Entlein.2 Ангелы на небесах запели бы строевую славу, а на земле птички отслужили молебен.

И вот, стало быть, у Володи жар. Он лежит в своей постельке, а Аня, Оля, Маняша, Митя и служанка Inesse по очереди запускают для него на патефоне пластинку «Les chansons de notre enfance». По бульвару топает военный патруль. Проклятые боши! Германия и Франция… как он любил их обеих всю свою короткую ангельскую жизнь!

Хорошо, что Сашу помиловали. Он был сослан на Сахалин, а уж оттуда отправился в долгое, чудесное путешествие по Японии, путевые очерки публикует в журналах «Русский инвалид» и «Новый град», и ими зачитываются обожатели всего японского. Оленька вышла замуж за туркестанского медалиста Сашуру Керенского. Они любят играть в переодевания, Сашура надевает оленькино платье, а Оленька – его металлический кованый сапог. У супругов много друзей из местных дрейфусаров.

Илья Николаевич кадит ладаном в Cathedrale Saint Alexandre Nevsky да соборует умирающих по домам – зря что ли бороду растил! Но Володя наотрез отказывается от исповеди. Да и в чем ему каяться, в чем исповедоваться перед смертью? По латыни – пять, по немецкому – пять… эх, вот по логике – четыре! Да ведь эта четверка на совести Сашуриного отца, Федора Михайловича, вот пусть они и исповедуются, суки.
Там, куда скоро уйдет Володя в своей ночной рубашечке с кружавчиками, всё будет устроено справедливо: ни бедных, ни, тем более, богатых – одна сплошная продразверстка.

Француз поет так легко, так беззаботно, даже легкомысленно. Фу! Мария Александровна выключила патефон, села за пианино – пусть Володенька перед концом послушает финал своей любимой сонаты, нельзя же уйти под этот безобразный шансон! Но вот эта мерзкая солдатня: они маршируют прямо под их окнами, оглушительно топая в такт сотнями, тысячами сапог. Мария Александровна на половине такта резко прерывает игру, но топот не умолкает.

– Наденька, Инессочка, скажите им, что здесь умирает невинный ребенок. Пусть они идут куда-нибудь в Пасси, на Османа, на Шанз Элизэ… Мало ли есть в городе мест для маршировки!

– Maman, quelle prononciation terrible! – хрипит Володя. – Ah! Si je pouvais encore écouter Montéhus … Gaston Mardochée Brunswick… dit Montéhus…3

– Да вот, как раз, Федор Иванович Шаляпин приехали в шубе, – говорит Маняша. – Позвать их, разве, Володя?

– No, no! Aucun moyen!4 Опять затянет свою волынку про эту вонючую «Doubina»! Какого хера было эми… эмигрировать, если опять… опять всё то же! Гоните его взашей! – ярится Володя.

А потом, подозвав Оленьку, шепчет чуть слышно: – Ich sterbe, Helgechen.5 Это за тебя искупительная жертва. Береги Кере… Керен… ну как его там…

Совсем не много ему осталось куковать в Париже. Вот-вот и закончится милая западная ссылочка.

Salut, salut à vous,
Braves soldats du dix-septième!
Salut, braves pioupious!
Chacun vous admire et vous aime!6

Три сестры сострадания сидят у него в ногах, смотрят мокрыми глазами на его милое личико. Митя отчего-то подхихикивает. Наверное, злорадствует, что Володе приходится вот так, вот так, йех умирать… Вечно запугивал его серыми волками, рожками да ножками. Вот и от него самого скоро останется один трупик. Вскроют его, а там – такое… Сразу же его в Музей Патологической Анатомии Дюпюитрена, к тамошним монстрам.

– И что же теперь, Володя? – спрашивает анна Ильинична Ульянова-Елизарова. – Не будет, следовательно, ни Заставы Ильича, ни Метрополитена имени Ленина, ни города Ульяновска, ни мавзолея на Place Rouge? Что нас ждет, Володя?

– Merde! – хрипит Володя, багровея и нечеловеческим, бетховенским усилием приподнимается над подушкой. – Пошли вы все на хуй, суки-блять!
Он грозит бледным кулаком небесам за окном. Потом падает на подушку золотой своей головкой.

Не будет, граждане, города Ленинграда, газеты для детворы «Ленинские искры», Абразивного завода «Ильич», Ленинской библиотеки, лампочки Ильича, картины художника Бродского «Ленин в Горках», фильма «Ленин в 1918 году», театра Ленинского Комсомола. Мы пойдем другим путем, ни о чем не жалея.
Всё стихает в доме Ульяновых на бульваре Монпарнас. Боши пустили по бульвары танки и кавалерию. Завтра будет новый день, новая всемирная история, новый ветхий завет. А в небесах вступает зазывными хрустальными голосочками хор мальчиков:

C’est la lutte finale,
Groupons-nous et demain7

Все они Володи и каждый из них – немецкий коллаборационист.

Напьются боши, будут песни горланить: «Фотка, фотка, зереньки козлихь!»
– Излишне объяснять, – говорит Мария Александровна, вытирая глаза платочком и продолжая беззвучно нажимать на педали старенького Беккера, – что Беетховен ни в чем не виноват. Ни перед человечеством, ни перед этим Монте… как его там, ни перед Володенькой. Он тоже хотел как лучше.

– А потом, Олька, всё равно будут говорить, что твой Керенский – трус, – злорадно заявляет Митя и, хлопнув дверью, выходит приветствовать немецкую авиацию.


1 – Нет! Ничего … Нет! Я не жалею ни о чем. (фр.)
2 прекрасный утенок (нем.)
3 Мама, какое ужасное произношение! Ах! Как я хотел бы снова услышать Монтегюса… Гастона Мордехая Брюнсвика… прозванного Монтегюсом…(фр.)
4 Ни в коем случае! (фр.)
5 Я умираю, Хельгочка (нем.)
6 Салют, салют вам, отважные солдаты семнадцатого! Салют, храбрецы! Все вами восхищаются и любят вас! (фр.)
7 Это последний бой, давайте соберемся вместе и завтра (фр.)









































Мэри Оливер: СИНГАПУР

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 13:36

В Сингапуре, в аэропорту,
тёмную пелену сорвало с моих глаз.
В женском туалете одна кабинка была открыта.
Женщина на коленях что-то мыла там в белой чаше.

Отвращение тошнотой подступило к горлу,
и я сжала в пальцах в кармане билет на вылет.

В стихотворении непременно должны быть птицы.
Зимородки, скажем, с их наглыми глазами и аляповатыми крыльями.
Реки, это всегда приятно, и деревья, конечно.
Водопад, а если это некстати, пусть хоть фонтан то бьёт, то сникает.
Человеку хочется оказаться в счастливом месте, в стихотворении.

Когда женщина обернулась, я не могла взглянуть ей в лицо.
Её красота боролась с её растерянностью, не побеждала ни та, ни другая.
Она улыбнулась, и я улыбнулась. Что за вздор, в самом деле?
Всем нужна работа.

Ну да, всем хочется оказаться в счастливом месте, в стихотворении.
Но сперва придётся взглянуть, как она смотрит вниз на плоды своего безрадостного труда.
Она моет аэропортовские пепельницы, огромные, как автомобильные колпаки, трёт их синей тряпкой.
Её маленькие руки вертят эти металлические штуковины, скребут и полощут.
Она работает не медленно и не быстро, но словно река.
Её тёмная прядь — словно птичье крыло.

Ни минуты не сомневаюсь, она любит свою жизнь.
Так пускай она вспрянет из грязи и жижи и полетит к реке.
Вряд ли это случится.
Но ведь всё может быть.
Если бы в мире были только боль и логика, кому б он был нужен?

Конечно, не только.
Конечно, я не имею в виду никакого чуда, всего лишь
свет, который может сверкнуть из любой жизни. Например,
как она выжимает и вновь разворачивает свою синюю тряпку,
как она улыбается только ради меня; например,
как это стихотворение полно деревьев и птиц.

1988


ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ДМИТРИЙ КУЗЬМИН





















Михаль Говрин: Фрагменты книги «ИЕРУСАЛИМ, ОБЪЕКТ ВОЖДЕЛЕНИЯ. ХОЖДЕНИЕ К МИФУ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 13:28

*
В недрах горы Мория, под основанием Краеугольного Камня, того места, где находился храмовый жертвенник, расположена первозданная Бездна – средоточие смертельной угрозы и плодородия. Там скрывается «тоѓу и боѓу» – первоначальный водный хаос, над которым носился дух Божий, утроба воплощения, зерно сотворения мира. Каббалисты говорят, что творение началось с того, что Бог выплеснул семя – снег, скопившийся под его престолом – в воды Бездны. Так был сформирован Краеугольный Камень – зародыш, из которого вырос наш мир. С тех самых пор Бездна – пуп бытия и эпицентр бури – продолжает таиться в недрах Иерусалима.
Согласно описанию трактата «Сукка», когда Давид строил храм и вырубил в основании жертвенника «шитин» – отверстия для стока воды и крови при возлияниях – возмутилась Бездна, таившаяся в недрах скалы: «Сказал рабби Йоханан: когда Давид прорубил «шитин», Бездна вышла из берегов и хотела затопить весь мир» (53:1).

Бездна и спускающиеся в нее сточные трубы описаны там как женский половой орган, созданный при сотворении мира руками художника – Бога-творца, на что указывает и первое слово Писания. (Берешит – в начале. Читай: бара шит – сотворил трубу). Описания Бездны и «шитин» взяты из описания женского лона в стихах Песни Песней. «Со слов Раба Бар Бар Хана, сказал рабби Йоханан: «шитин» сотворены в первые шесть дней творения, ибо сказано («Песнь Песней», 7:2): “Округление бедер твоих как ожерелье, творение рук мастера”. “Округление бедер” – это «шитин», “как ожерелье” (халаим) – что зияют (мехолелин) и спускаются до самой Бездны“, творение рук мастера” – воплощение мастерства Пресвятого, да будет Он благословен» (49:1). Храм, в созвучии с полным эротики описанием вертограда из Песни Песней, уподобляется возвышающейся над виноградником башне с вырубленной под ним давильней (подобно Лингаму и Йони в индуизме): «И он обнес его оградою […] и насадил в нем отборные лозы, и построил башню посреди его, и выкопал в нем давильню» («Исайя», 5:2). При строительстве храма Давид нарушает табу, прикоснувшись к неприкосновенному. Прорубая новые или прочищая древние засорившиеся трубы, он удаляет печать, замкнувшую устье Бездны. Его неосторожное вмешательство в топографию святого места, наглость поспешного вторжения в сакральную вагину – Бездну космического, божественного лона, едва не приводит к бедствию.

В этот момент в самом повествовании тоже происходит сбой. Рассказчик не помнит в точности, как Давиду удалось остановить поток прорвавшейся Бездны. И только когда рабби Хисда переспрашивает его, он внезапно вспоминает таинственное продолжение истории, словно также всплывающее из бездны забвения. «Сказал ему: поскольку ты напомнил мне об этом, так рассказано». Давид собирается бросить в поднимающуюся Бездну глиняный черепок с именем Бога на нем, дабы растворившееся в воде Имя успокоило Бездну. Комментарий Раши сообщает, что этот черепок – не что иное, как древняя пробка (или, возможно, девственная плева), которая запечатывала Бездну и была сдвинута с места Давидом во время пробивания «шитин»: «Давид нашел его над отверстием Бездны, и на нем написано, что он находился там с шести дней творения» (Комментарий к трактату «Сукка», 53:2). Как же этот черепок напоминает камень «Алеф», на котором записана вся история мира, из рассказа Борхеса!

Но даже в спешке, перед лицом поднимающейся Бездны, Давид не отваживается прибегнуть к этому крайнему средству: стереть, растворив в воде, имя Бога. Он испрашивает позволения, но никто не решается открыть рот: «”Есть ли кто-то, кто знает, позволительно ли написать святое имя на глиняном черепке и бросить его в Бездну, чтобы та утихла?” Не было никого, кто бы ответил ему». Давид произносит заклятие, заявляя, что любой, кто знает ответ, но не скажет ему, задохнется. И только тогда отвечает Ахитофел, поощряя Давида поступить именно так.

Довод Ахитофела в пользу такого решения проливает дополнительный свет на природу Бездны. Он опирается на пример [из трактата «Сота», 15:2] растворения полного имени Бога в воде из храмового умывальника ради того, чтобы погасить огонь ревности мужа, подозревающего жену в измене. Клятва женщины в ее невиновности, содержащая полное имя Бога, пишется на пергаменте и растворяется в воде умывальника. Затем ее поят этой водой. Если она согрешила, вздуется живот ее, а если нет – будет освобождена от любых подозрений, и муж ее обязан вернуться к ней. Тогда сказал Ахитофел: «Если такое делается для восстановления мира между мужем и женой, Тора говорит: ”Имя Мое, написанное в святости, растворить в воде, дабы заключить мир для всего мира – тем более позволено”. Сказал [Ахитофел Давиду]: позволено». Ярость поднимающейся Бездны как выражение гнева Божия уподоблено гневу ревнивого мужа по поводу измены жены. Растворение в ее водах имени Бога смоет его ярость и установит мир между мирами.

Давид бросает черепок с полным именем Бога, и тотчас же смиряется Бездна и отступает на глубину шестнадцати тысяч локтей. Но космическое потрясение на этом не заканчивается. Сакральная Бездна, вагина мира – средоточие противоположностей: угроза разрушения и источник жизни и плодородия. Ее отступление в глубины угрожает миру бесплодием и засухой (как муж, чья ревность скрыта, но он отдаляется от жены). Отчаянного магического акта растворения Божьего имени недостаточно, чтобы спасти мир (спустя тысячи лет после Давида, рабби Лёв из Праги сотрет четырехбуквенное имя Бога со лба Голема, которого сам же создал, использовав магическую силу этого имени, и Голем рассыплется и навеки вернется во прах). Чтобы мир продолжал существовать, Давид должен поднять отступившую Бездну на глубину тысячи локтей, с которой сакральное лоно увлажняет и питает мир, не разрушая его. С этих пор Давиду предстоит поддерживать и хранить пульсацию Бездны.

И тут вся история принимает иное направление. С тех пор как Бездна разверзнута человеком, эта пульсация может сохраняться не Божьим творением и не магическими манипуляциями Его Именем. Человеку самому, силой своих поступков и молитв, то есть, силой слов, предстоит поддерживать первозданное равновесие, которое он нарушил. С этих пор человек ответствен за это равновесие. Поэтому, чтобы поднять воду на пятнадцать тысяч локтей до уровня плодородия, Давид сочиняет пятнадцать псалмов, начинающихся словами «Песнь ступеней». Эти «песни ступеней», полные живых описаний Иерусалима, Давид с любовью поет изо дня в день. Он перебирает их, как струны некой космической арфы. И тем самым вновь и вновь пробуждает затворившееся святое лоно, чтобы оно оплодотворяло мир, не угрожая уничтожить его.

Во времена Второго храма этот обычай Давида превратился в ритуал возлияния на жертвенник воды, взятой из ключа Гихон – единственного открытого источника в Иерусалиме, на краю пустыни, чьи воды выходят на поверхность, пульсируя слабыми толчками. Возлияние воды сопровождает молитву о дожде в стране, нуждающейся в милости небес. Согласно описанию Гемарры, на восточных склонах Храмовой горы, на пятнадцати широких округлых ступенях, ведущих над женской половиной к долине Иосафата и к источнику Гихон, в присутствии толп народа священники и левиты пели под сопровождение множества музыкальных орудий те пятнадцать «песен ступеней», которые Давид пел перед Бездной.


*
Согласно мифам, многие города мира подстерегает опасность, исходящая от лежащей в их основании бездны: страх перед Минотавром, заточенным в лабиринте под Кноссом, ежегодно стоивший жизни красивейшим юношам и девушкам города, приносимым в жертву его похоти, и дракон-живоглот под Вавельским холмом в Кракове. Ум Ариадны и отвага Тезея победили Минотавра, и принц Крак одолел дракона. Однако на горе Мория, в том месте, где Ицхак был заменен овном и тем самым было навечно отменено человеческое жертвоприношение, такая жертва не может быть средством отведения бедствия. Точно так же и древнее магическое деяние не устранит угрозу. Тем не менее, система опасных отношений с сакральным в Иерусалиме себя отнюдь не исчерпала. Ответственность за нее возложена на поколения людей. Таковы свобода и ответственность человека. Сила слов и сила поступков спускаются по трубам «шитин» до самой Бездны. Они служат сакральному, отвечают за источник вожделения и плодородия, именно они приводят к разрушению или к расцвету жизни.


*
Когда в конце семидесятых годов я поселилась в Иерусалиме, в нем еще сохранялись воспоминания о днях Британского мандата и об осаде, а также ностальгия по разделенному, маленькому Иерусалиму до Шестидневной войны, с полосой отчуждения в самом его сердце, по городу светских интеллектуалов и богемы. На его улицах всё еще царила эйфория победы, и размах строительства достиг своего апогея. Иерусалим был открытым космополитическим городом, притягивавшим творческую и интеллектуальную элиту. Так, по крайней мере, это выглядело на поверхности. Фланирование по городским тайнам, включавшее в себя покупки на рынке Старого города и дегустацию монастырского вина в Бейт Джала, заканчивалось в полночь лепешкой с яйцом в пекарне у Дамасских ворот. Город раскрывался меж зеленых улиц, переулков и почти заповедных тропинок, между хасидскими дворами, призывами муэдзинов и перезвоном церковных колоколов, лавками пряностей и сушеных фруктов Восточного города и книжными полками Национальной Библиотеки Западного, между шумными рынками и клубами, по ночам переполненными толпами танцующих. Иерусалим будней и праздников.

Но под слоем тишины или слепоты росло напряжение. В конце восьмидесятых разразилась первая интифада. Договоры Осло и создание Палестинской автономии не принесли успокоения, и в конце первого года нового тысячелетия началась интифада Эль-Акса, символом которой был выбран Иерусалим, Эль-Кудс. Огонь, вспыхнувший на храмовой горе, Эль-харам аш-Шариф, запалил взрывчатки, разорвавшиеся в кафе и автобусах. Это были кровавые дни Иерусалима. Вчерашние оживленные ряды рынков стояли пустыми, и там, где во время недавнего визита понтифика развевались над крышами флаги нового тысячелетия, осталась столица страха и молчания. «Как одиноко сидела она, некогда многолюдная!» (Плач Иеремии, 1:1). Все любившие ее вчера стали покидать ее в мстительной злобе уязвленных любовников, смеясь над ее разорением. И даже тогда, когда частично вернулись на ее улицы звуки праздников, пропасть между ее жителями сохранилась, вопреки всем декларациям о едином городе. Иерусалим вновь стал Пупом Земли, но не в качестве плодоносящего лона творения, а как кровоточащая точка непримиримой борьбы за обладание: древняя ревность соперников вырвалась на поверхность из Бездны мифа.

Бурная судьба Иерусалима в реальности прочно связана с его образом в мифе. Этот образ создается в процессе национальной борьбы, боев и политических дискуссий, но в не меньшей степени коренится в религиозном мифе, таящемся в его недрах. Попытки, пусть из самых лучших побуждений, игнорировать и прятать поглубже в землю мифологические корни конфликта, лишь усиливают трагическую слепоту. Это всё равно что притворяться, будто сюжет софоклова «Царя Эдипа» начинается с эпидемии чумы в Фивах, игнорируя пророчество, предшествовавшее рождению Эдипа, то, что он убил своего отца и женился на матери, этим притворством лишая героя и публику возможности анагноризиса (узнавания), развязки и надежды на катарсис. Всё это делается возможным лишь при обнажении корней трагедии и разрешении всех сюжетных линий, как на сцене, так и за кулисами.

«Возвращение изгнанного» – воссоздание еврейского национального государства – превратило Иерусалим в эпицентр конфликта трех авраамических религий, вожделеющих к столице и предъявляющих на нее исключительные супружеские права. Однако мифологический аспект полемики остался где-то на обочине.


*
Миф – рассказ о важнейших событиях прошлого, деяниях богов и героев – создается человеком при помощи человеческого языка. Гесиод, получив Теогонию от муз, передал ее человечеству на человеческом языке. Моисей тоже получил Тору на Синае, и, если бы не записал ее человеческим языком, ей не суждено было бы стать человеческим достоянием. Миф формирует сознание и с изменением эпох и обстоятельств может трансформироваться, но так, что его древнейшие слои не стираются. Миф – это архив коллективной памяти. Его сюжеты дремлют до тех пор, пока новые обстоятельства не разбудят таившиеся в его глубинах забытые голоса. Тогда они возвращаются и всплывают на поверхность, вызывая новое эхо, питая написание новых глав.

В сердцевине иерусалимского мифа кроется вожделение, как божеское, так и человеческое. Во всех своих именах и обличиях Иерусалим – женский образ, и вожделение к нему – страсть мужчины к женщине. Корни этого вожделения гнездятся в языке и в ландшафте. В Псалмах описывается Бог, выбирающий Сион в качестве места своего постоянного пребывания, в силу собственной страсти к ней: «Ибо избрал Господь Сион, возжелал в жилище Себе. Это покой Мой на веки: здесь пребуду, ибо Я возжелал ее» (131:13-14). Здесь присутствуют уже все составляющие мифа: мужской выбор возлюбленной и стремление пребывать внутри нее. В Адра Зута (Малом Собрании) из книги Зоѓар мистическое странствие приводит автора в Сион – место пребывания Бога, прямо уподобленное женской матке. Все впоследствии вожделевшие Сиона и Иерусалима, как духовном плане, так и силой оружия, взяли себе моделью для подражания это влечение Бога из еврейской традиции.
Однако Иерусалим, возлюбленная Бога, в этом мифе многолика и вожделение Бога также имеет множество граней. Это отнюдь не только страсть овладеть любимой, но и стремление расслабиться, отдохнуть в ее лоне. В недрах божьего вожделения содержится полярность мужского желания – колебание между страстью к лону возлюбленной и тоской по лону матери.

В сердцевине этого мифа вожделение иногда претерпевает радикальные перемены: от притяжения к разочарованию и от любви к жестокой ревности. Но в некоторых случаях, например, в Псалмах, вожделение сменяется стремлением к упокоению. В недрах еврейского мифа кроется идеальная, вечно обновляющаяся любовь: взаимное влечение, оставляющее свободное пространство между возлюбленными.


*
Прибытие в Иерусалим, по любой из многих ведущих к нему дорог, всегда сопровождается выбором маршрута, включающего в себя ожидание прихода в некое возвышенное место, возносящееся головой в небесные выси. Мы всё взбираемся и взбираемся вверх по этой дороге, и кажется, что нет конца этому восхождению, и чем дольше длится подъем, тем сильнее становится тяготение и страсть к тому, что непременно откроется нам на вершине. Но тут, неожиданно, по прибытии, на самом пике, изменяется вся картина, а вместе с нею – и наше стремление. Ведь сколь велико наше изумление, когда вместо полной святости скалы нашему взгляду открывается долина, и с вершины одной из окружающих ее гор мы видим в самом центре ее – невысокий холм. Так описано это место в Псалмах: «Иерусалим, горы вокруг нее» (124:2). В полном противоречии с «топографией влечения», выступает из низины маленькая, укромная и иссеченная возвышенность, окруженная глубоким кольцом оврагов, подобная женской вульве. И тогда просыпается иная страсть: овладеть столицей, стать ее господином. Как будто такое возможно.

Но Иерусалим, и миф его, и рельеф, ускользает от стереотипа вожделения. Это – город-женщина, и в ее основании скрыта тайна противоположностей: возвышенность, в глубине которой таится бездна; святой город, возведенный не на великой реке, но на скудном источнике с прерывистым током воды; она зависит от милости небес, но, вместе с тем, именно она – ключ творения. Этот женский образ – объект вожделения, неподвластный обладанию.

Малхи Цедек – первый из известных нам царей столицы, в своем имени (Малхи – царь мой, Цедек – справедливость) воплотил древнее единство между справедливостью и верой в высшего Бога. Вот как описана его встреча с Авраамом: «Малхи Цедек, царь Шалема, вынес хлеб и вино, — он был священник Бога Всевышнего» («Бытие», 14:18). Может быть, это он дал этому месту имя Шалем (целый), в надежде срастить его расселины. Авраам еще вернется на гору Мория, чтобы принести там в жертву своего сына Ицхака. Когда же занесенный им нож не будет опущен и Ицхак будет заменен овном, Авраам добавит этому месту новое имя, полное надежды: «И назвал Авраам это место Господь Йир’э (увидит), о чем и сегодня говорят: „На этой горе виден будет Господь» («Бытие», 22:14). С тех пор имя этого места раздвоено: Йеру-Шалем — иевусейское Шалем и авраамово Йеру. И после завоевания Иерусалима Давидом и превращения его в столицу Иудейского царства, город окажется между уделами колен Йеѓуды и Биньямина, в позиции, не допускающей исключительного права на владение.


ПЕРЕВОД С ИВРИТА: НЕКОД ЗИНГЕР





















Менаше Левин: О ГОРОДЕ И О МОРЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 13:18

ВСТУПЛЕНИЕ

Не Гомер, дряхлый охотник до антифразиса, наткнулся в своих странствиях на берег этого моря и воспел ему песнь. То был древний еврейский рыбак, юный днями и прекрасный очами. С восходом и заходом солнца появлялся он на пустынном утесе, забрасывал уду свою в волны этого моря и, стоя там, время от времени устремлял свой взгляд к своду небес, целующему свод вод, к стаям чаек, обращающих лазурь в золото и золото в лазурь, а уста его едва слышно напевали псалмы, до сего дня сокрытые в ветрах, гуляющих над волнами этого моря.

Много лет назад парусное судно бросило якорь против развалин Яффы, и на том судне прибыл еврейский поэт из Кастилии, явившийся разыскивать прекрасный и скорбный лик своей Музы, заточенной в крепости, по стенам которой бродит луна, подобная раненой лани. Разыскал ли он ту крепость, скрытую в чаще скал, увидел ли на стенах ее тень раненой лани, освободил ли свою прекрасную скорбную Музу? Это ведомо лишь ветрам, бродящим над этим морем.

И много-много лет спустя после прибытия того поэта из Кастилии доставило турецкое судно на потаенные пески побережья этого моря дивного сказочника из Брацлава, явившегося посмотреть, как гранаты улыбаются сокровеннейшими оттенками сияющего розового и густого багрянца сквозь ветви поднимающихся к Цфату деревьев, явившегося побродить по побережью этого моря и послушать напевы того древнего еврейского рыбака, полнящиеся ветрами, привольно носящимися над волнами, чтобы петь их грустными зимними ночами среди заснеженных лесов, между переплетающимися сказками, перед своими хасидами, безмолвно, словно зачарованные, стоящими вкруг него.

И с тех пор над этим морем продолжает вращаться колесо штилей и продолжает вращаться колесо штормов. И если повезет, можно разглядеть на том или на другом колесе лики поэтов или лики сказочников, и, поскольку лики те расплывчаты, как древние мозаики, они еще более прекрасны и таинственны.


СТАЯ ШАКАЛОВ

Ночная Яффа шарила мерцающими огоньками масляных ламп по поверхности моря и по поверхности песков. Искала ли она корабли пиратов, прибывающие из средних веков, или искала мифологических морских дев, сидящих и расчесывающих волосы на подводных скалах в заливе?

Так или иначе, эти масляные лампы высветили стаю из пяти шакалов, сидевших на песчаной возвышенности и устремивших взгляды на виноградник, раскинувший извилистые темные лозы в близлежащей долине. Так сидела стая и взирала на древние попойки и гулянки, пока один из шакалов не испустил из глубины измученной души тяжкого вздоха и не сказал:

– Господа, ведомо ли вам, что завтра начинается сбор винограда, и это будет последний сбор винограда на этом винограднике?
– Раз так, – в порыве экстаза вскочил со своего места второй шакал, – я этой ночью напьюсь, как дервиш…
– Следовало бы тебе, парень, – прервал его старый шакал, спокойно почесав ухо, – не забывать известную басню того мудреца Эзопа…
– Глупости! – заявил экстатичный шакал, – в такую ночь, как эта, страж виноградника грезит во сне о Шахерезаде…
– Смотри не ошибись! – ухмыльнулся старый шакал.
– Я-то, по крайней мере, грезил бы об этой сказочной красавице…
– Однако, вот восходит луна, подобная медному зеркалу, в котором увидит страж виноградника твое отражение…
– Бросьте, лучше взгляните на Яффу! Как зачарована и призрачна она сейчас! Кажется, она собирается сняться с места и спуститься на пески…
– Дурак-дурачина! Ты стоишь тут и витийствуешь, а у меня кишки сводит от голода… Лучше скажи яффским курам, чтобы выходили и шли сюда, зачарованные и призрачные…
– Сказал бы я им…
– Ш-ш-ш… я вижу что-то на морском горизонте, – встрепенулся шакал, все время сидевший по соседству и погруженный в молчание.
– Ты ведь, кажется, слеп…
– Только днем… Ночью я зряч…
– Коли так, ты заслуживаешь того, чтобы тебя сделали маяком для заблудших судов.
– Я и взаправду вижу заблудшее судно… Одно судно, которое много судов…
Хохот шакалов.
– Дурачина-простофиля, где ты видишь суда? Море-то пустое, как пустыня!
– Вы их видеть не можете, потому что это вы слепые… Из мелководья приходят они и приходят длинными вереницами.
– Этот-то совсем помешался…
– И еще они играют, эти заблудшие суда, словно музыкальные инструменты…
– Он бредит! Эта медная луна его околдовала…
– Они играют сладчайшие мелодии, эти заблудшие суда… Неужели вы не слышите?
Нервный шакал:
– Что за ночь! Стоит себе слепой шут перед зеркалом-меди-луны-сказки и несет околесицу…
Голоса:
– Замолчи! Дай ему побредить в свое удовольствие!
Незрячий шакал закрыл глаза и добавил с трепетом душевным:
– Ветры, поющие псалмы древних времен, они-то и ведут эти заблудшие суда по волнам этого моря …
И после короткой паузы:
– А что до виноградников, которые в этих долинах и на этих холмах, лозам их вьющимся, словно дикие кудри, предстоит быть срезанными такими инструментами, которых мудрые и просвещенные праотцы наши ни в воображении своем, ни во снах своих не видывали… А на месте виноградников предстоит вырасти городу, сложенному из кубиков, и будет он призрачным как раз при свете Солнца. А вы, братья мои, выть станете дивно и скорбно, по слову Поэта, из труб граммофонов, заведенных в каждом кафе…
Голоса:
– Не радостные вести приносишь ты, романтический греховодник!
– Я рассказываю о том, что видят мои слепые глаза…
Нервный шакал:
– Ведь говорил я вам, что это последняя ночь сбора винограда!
– Ну, раз так, давайте напьемся как дервиши! …
И стая шакалов соскользнула с кургана, прорвавшись сквозь все басни Эзопа и учеников его учеников, и отметила последний сбор винограда великой гулянкой и попойкой под звуки свирели стража виноградника.


ШАТРЫ

На фоне моря и песков, сиречь, меж спокойной или бурной синевой всех оттенков и раскаленной или тусклой желтизной всех оттенков, выросли тем временем шатры. Следовало бы уподобить эти шатры видавшим виды монахам, явившимся из Иудейской пустыни, чтобы омыться в море и, выйдя на берег из этой купели, стоят они в белых своих ризах, замерев под Солнцем, ветром, дождем, луной.

В одном шатре некто изучал Песнь Песней. Ведь стояла весна, весна с мирровым благоуханием ночных садов, и Суламита вплетала цветы и раковины в свои прекрасные косы, привезенные из захолустного городка за морем.

В другом шатре плакал младенец – первый младенец, которого укачивала в колыбели морская рябь, оттого плач его был столь тих и мелодичен.

Из третьего шатра вышли парень и девушка. Босые, взявшись за руки, остановились и стали слушать море, шумящее, словно добрый лес, вслушиваться в новую сущность, поднимающуюся из этих вод и шумящую, словно добрый лес.

Из четвертого шатра вышел безымянный парень. Надоело ему дискутировать с собственной тенью (от которой он бегал от стенки к стенке) о человеке во времени и о времени в человеке. И вот, стоя так, всматриваясь изумленными глазами в просторы ночного моря и в покой, вытащил он из кармана губную гармонику и начал пилить ею зубы.
Из пятого шатра вышел тогда же другой безымянный парень (брат-близнец первого чудака). Этот устал декламировать свои стихи собственной тени, которая попеременно то улыбалась ему, то ухмылялась. Услыхав звуки губной гармоники, которые подхватили неосознанные ритмы – сердце его взволновалось, и возгласил он в сущем экстазе:

– Вот ведь, этот тип играет и не знает, что он играет! Да ведь это же мотив новой цитадели, чье Солнце восходит здесь. Над этим морем, над этими песками…

Из шестого шатра через некоторое время вышел еще один безымянный парень, брат-близнец двух предыдущих чудаков, которого неизвестно почему прозвали Толстовцем. Этот не бежал от собственной тени – это его тень бежала от него. Вышел он прогуляться на вечернем ветерке, ведя на тонкой веревочке черепаху (где он ее взял?), ибо считал, что по части компании для черепахи тот же закон, что и для собаки. Он не стал задерживаться, чтобы послушать гармонику, но пошел и растянулся на песчаной дюне, и с довольной улыбкой наблюдал, как Черепаха высунула голову из панциря и стала вместе с ним смотреть на звезды.

Понемногу опустели шатры. Фигуры босоногих парней и девушек бродили в обнимку взад-вперед перед ночным морем, блаженно покачивавшимся под звуки гармоники, раздувавшей то здесь, то там костерки песни. И поскольку сердца всё больше и больше хмелели, всё ширился бурный круг, втянувший в свое кружение даже само море, круг, в котором порхали косы (о, невинные косы тех дней!), чубы (о, дикие чубы тех дней!), и белый, призрачный, почти абстрактный город смотрел горящими веселыми глазами на пляшущие на фоне луны фигурки персонажей хасидской сказки.


ВОДЯНОЙ

Толстовец, который не плясал с плясунами, погладил шершавый панцирь Черепахи:

– Сказать, что твоя кожа мягка, как собачья шерсть…

И когда Черепаха обратила к нему глаза зеленого базальта, а в них – проблеск обиды, успокоил ее:

– Но душа твоя загадочнее, чем собачья душа … Никогда не разгадаю я твою первобытную сущность…

С босых ног пляшущих фигур в лицо Толстовца летели песчинки. Он раздраженно тряхнул своими длинными волосами, ниспадавшими с монашеской грацией на его плечи:

– Они пляшут с таким безумным ликованием, будто хотят изгнать всю грусть, которую принесли с собой из-за моря… Только вот тем самым они затеняют мне, Диогену этакому, луну…

И, улыбнувшись Черепахе сквозь тщательно расчесанные густые усы:

– Я ведь Диоген, не так ли?

Задумавшись, он перевел взгляд на море, чей окоем привел его к Яффскому холму. И, вглядываясь в этот потухший город, чахнущий над сокровищами своих сказок, упрятанных в складках земли многими поколениями пиратов, увидел странное видение: неподалеку от залива, в пустынном мраке, внезапно возник силуэт судна с одной покосившейся трубой и одним мигающим фонарем. Но тут это судно исчезло, словно было сделано из клубов рассеивающегося дыма. А через мгновение возникло снова, когда на носу его зажегся фонарь, осветив всё его великолепие – великолепие призрачной развалины. И так несколько раз. В великом изумлении вскричал Толстовец:

– Ребята, бросьте танцы… Вы лучше взгляните на Яффу!..

Круг пляшущих распался на группки. Парни прикрывали глаза рукавами. Девушки стыдливо заплетали растрепавшиеся косы, и игравший на губной гармонике медленно и враскачку подошел к дюне и произнес сквозь зубы:

– Слышь, Толстовец, сдается мне, что ты близорук…
– Только при свете дня… При свете ночи я вижу на расстоянии… Смотри, братец…

Все взгляды были обращены на выпуклую темную гравюру Яффы, на которой луна высвечивала тонкий минарет мечети, мрачные слепые склепы, потрепанные кроны пальм. Справа от этой гравюры нарисовался реальный и нереальный силуэт судна с покосившейся трубой без дыма и мигающим фонарем на носу.

– Корабль как корабль, сказал один из группы.
– Нет, – сказал Толстовец, – этот корабль не такой, как другие корабли. Это корабль-призрак и корабль-вестник!.. Мне кажется, я вижу, как кто-то прыгнул с него в море…

И действительно, на гребне волны, которая покатилась к пескам, пожирающим шатры, стояла фигура, которой лунный свет и свет моря придавали одновременно и человеческий, и рыбий облик.

– Это фигура Русалки! – сказал со знанием дела некто с рыжей шевелюрой, выдающийся знаток русской мифологии.
– Вполне возможно, – сказал Толстовец, – Вы, видать, вызвали ее из волжских хлябей при помощи чужих песен…
– Тебе, Толстовец, – ухмыльнулся игравший на губной гармонике, – в любом случае, нужно убираться отсюда… Русалка-то будет вылезать на песок голой, как мама родила…

Тот приложил свою распластанную ладонь к густым бровям:

– Ошибочка вышла! Это фигура Водяного, доброго Водяного из мифического колодца моего детства.

И пока они стояли, размышляя об этом призрачном видении, то бишь, о волне морской, несущейся от корабля-призрака, и о таинственной фигуре на ней, фигура уже выпрыгнула на песок и, изрыгая изо рта водоросли и ракушки, сказала:

– У вас такое мягкое море, словно ковер, по которому ходить – одно наслаждение…

И пока обитатели шатров смотрели на настоящую, из плоти и крови, фигуру беглеца с корабля-призрака, в черной густой шевелюре которого посверкивала вода, а в глазах и на зубах сверкал смех, раздался женский голос, голос, в котором дрожал тайный напев:

– Да это же Сашка!
– Да, придет время – и я отправлюсь к тому Галилейскому Старцу…

И незнакомка, слава о красе которой (привезенной ею невесть откуда, как старинная драгоценность) шагала по тем дорогам, которые ее ручки (очаровательные, о да!) помогали прокладывать, подскочила и обняла этого незнакомца.

– Но почему вы замолчали? – крикнул тот. – Я ведь по вашему веселью определил, где находится Тель-Авив…

И пока они не расстались с тишиной, поднялся Толстовец и, сделав Черепахе знак следовать за собой, подошел к беглецу и поцеловал его:

– Я знал, что ты обязательно явишься, добрый Водяной из колодца моего детства.
Лицо того расплылось в улыбке.
– Твоя физиономия мне знакома… Кто ты, собственно, такой?

Толстовец пожал плечами:

– Ежели говорить со смирением, то я и сам не знаю… Я отбрасывал и принимал так много форм, что больше не знаю, какая у меня форма…
Водяной рассмеялся:

– Значит, ты человек-загадка…
– Лучше скажи: человек загадок … Да ну ее, мою личность… Ты хорошо сделал, что покинул корабль-призрак и явился сюда искать древние мифы…
– Лучше скажи: древние напевы…
– Ежели так, то прислушайся хорошенечко к ветрам, бродящим над этим морем… А когда настанет час, отправишься к Галилейскому Старцу. Он научит тебя хриплым напевам ветров, бродящих среди гор.
– Да, настанет день – и я отправлюсь к тому Галилейскому Старцу …
– А пока поцелуй-ка эту Черепаху. Это – обряд посвящения в таинство…
Водяной снова рассмеялся и поцеловал Черепаху.


ИНТЕРМЕЦЦО

Прошло совсем немного дней, и импровизированный город, словно народная молва, разросся на песчаном холме.

Город, в юности улыбавшийся нареченному своему – морю, очаровывая его горшками с бегониями и горшками с кактусами, которыми украшал свои подоконники;
Город, чей нареченный – море – посылал ему в юности его великое множество ответных чудесных улыбок, хранимых для него из поколения в поколение; город, который в ночной тиши пересекали на пальцах ног своих караваны верблюдов – гостей из древних времен, и ослы, веселые сорванцы, что-то кричали на рассвете палящему солнцу, всходившему над его крышами;
Город, в котором каждый желающий мог купить за бесценок напиток богов (именуемый газировкой) любого из прекрасных цветов радуги после дождя;
Город, в котором в одну прекрасную ночь все дома опустели: все его жители, включая всех его сумасшедших, отправились в песчаный амфитеатр посмотреть, как Губерман играет в лунном свете Бетховена на скрипке Паганини;
Город, в котором осень расцветает в сиреневом небе, какого нет ни у одной весны за этим морем; осень, что-то творящая с поэтом, что в простоте душевной и для собственного удовольствия расхаживает от улицы к улице, с цветком или просто листом, слетевшим с одного из деревьев, за отворотом рубашки, и улыбается солнцу, пахнущему цитроном, и полирующему гладкие волосы безымянной или незнакомой барышни, оглаживающему зеленую гору арбузов или красноватую груду гранатов на прилавке торговца, ласкающему каждую витрину и даже каждую закопченную мостовую.

Тем временем, те шатры, которые были уподоблены молчаливым монахам, завернутым в белые ризы, постепенно освободились от своих обитателей и превратились в пристанище для чаек, для морских ветров, для отбросов общества и, в конце концов, развалились и обрушились.

А тот самый чудак, который в свои звездные часы дискутировал с тенями философов, тем временем стал маклером преходящих идей для торговцев. А тот, кто декламировал свои ранние стихи собственной тени, тем временем стал поэтом, заботящемся о том, чтобы его Муза имела хождение на рынке, однако рынок предпочитал Музу, более пригодную для торговли.

Что же до Толстовца: поскольку он так привык отбрасывать и принимать формы, вполне вероятно, что он тем временем стал общественным деятелем, который врет с каждой кафедры и сцены. А возможно, он шатается по улицам приморского города, потрясая своими некогда красивыми волосами и бородой, превратившимися в дремучие заросли колючек, и продает прохожим расчески. Но, принимая во внимание, что в нем было что-то от игрока, он, возможно, сколотил неслыханное состояние на продаже не принадлежавших ему земельных участков. Или же прикинул и смекнул, что пробил час изобразительного искусства – взял и засунул все водящиеся на рынке школы в одну бочку, а потом вытащил из нее, как фокусник, школу-гибрид, на которую набросились все музеи мира. Как сказано выше: поскольку перевоплощения были у него в крови, невозможно знать, во что он перевоплотился.

Остался только беглец с корабля-призрака или добрый Водяной, которому по простодушию его не привалил никакой успех и не улыбнулась никакая удача. Ведь это он расхлебывал лихорадку наших болот – отсюда красивый янтарный оттенок его глаз; это он пас скот в долинах и горах, чтобы заставлять телят плясать под свою дудку, подобно одному из пастухов древних времен, чтобы понять радость одиночества молящегося стоя дерева, окутанного светом восхода или светом заката, перед лазурью моря Генисаретского; чтобы сидеть в тени древней оливы, раскинувшей свои корни среди базальтовых скал, и беззвучно рассказывающей свои сказки и сказки тех мест. Он, изо дня в день сбивавший ноги до крови, чтобы принести новый мотив компаниям парней и девушек, ставившим свои шатры на каменистых холмах и в складках долин – как сам себе говаривал с улыбкой, когда прошивала его нить печали, и он раздувал в своей обгорелой трубке затухающую золу тех морских ночей:

– Видно, суждено мне быть скитальцем в стране этой, в моей собственной стране, с огнем хамсинов в костях и напевом дождей в сердце…


У ГАЛИЛЕЙСКОГО СТАРЦА

Однажды ночью, и то была летняя ночь, увидел Водяной, бродя по Изреельской долине, что звездное небо внезапно покрылось красными облаками, оставлявшими на поверхности земли тонкий пепел.

– Что означает сие апокалипсическое видение? – спросил он себя.
И пока стоял он и размышлял об этом поджоге, слух его уловил вой шакалов, донесшийся из-за эвкалиптовых рощ, а также из дальних далей…
– Подойду-ка я к Галилейскому Старцу… Вдруг он знает, как истолковать эти знамения…

Поутру взял он свою добрую палку, выструганную из ветки лимонного дерева, с которой прошел вдоль и поперек всю страну, и отправился в путь. Когда день стал склоняться к вечеру, нашел он Старца, вскапывавшего участок поля, мурлыча напев в свою белую бороду.

– Хорошо, что ты пришел, сынок, – сказал Старец, целуя его. – Но я вижу, ты грустишь и устал с дороги. Давай-ка присядем под тем деревом, что всеми своими ветвями обещает покой…
И когда они медленно поднимались по склону холма, который семь дней в неделю венчает олива:
– Видел ли ты, отец мой, знамения в небесах?..
– Вот уже много лет, сынок, из ночи в ночь вижу я эти знамения в небесах и слышу вой шакалов, доносящийся из дальних далей…

Долго сидели они под оливой и молчали в виду Галилейских гор, обнявшись и паря вместе в тускнеющем свете надвигающейся ночи. Наконец сказал Водяной:

– Что делать, отец?
– Нужно позвать, сынок, чтобы пришли суда…
– Как, отец мой?
– Силой напева, сынок… Силой напева, который наигрывают эти горы… Слышишь, сынок, их напев?
– Слышу, отец мой… Значит, я должен снова спуститься к морю?
– Да, сынок, оно так одиноко, это Море… оно зовет тебя…
– Ну, тогда я обязательно пойду, отец мой…

На следующий день, с зарей, взял он свою добрую палку, попрощался с Галилейским Старцем, уже сидевшим среди своих овец у подножья холма, и стал спускаться к морю.

Изрядно утомленный дальней дорогой, отягощенной увесистыми, словно камни, мыслями, присел он отдохнуть на берегу моря, пустынном в отсутствии судов и чаек, и только один рыбак, возможно, остававшийся там с древних времен, стоял на пустынном утесе и забрасывал уду свою в волны.

– Нужно позвать, чтобы пришли суда, – громко сказал Водяной. – Море в печали…

Вынул он из сумки губную гармонику и сказал бушевавшим в нем напевам:

– Что ж, позволю вам вылететь…

И заиграл так сладко, так скорбно, как играли многие поколения еврейских музыкантов на свадьбах.

И стали приходить суда – скелеты с обрубленными мачтами и покривившимися трубами, обугленные и продымленные, будто бежавшие от страшных пожаров. С четырех сторон света стали они приходить.

9 вечера, 1938 г.


ПЕРЕВОД С ИВРИТА: НЕКОД ЗИНГЕР





















Меир Иткин: СВЕТЛЫЙ СУМРАК НА СТУПЕНЯХ ХАЙФЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:49

В начале октября 2018 года, в одну из тех тихих и свежих ночей, которым несказанно радуешься после долгих месяцев летнего зноя, я стоял у себя на балконе, подвязывая новые побеги страстоцвета, превратившего наш балкон в огромный зеленый кокон с маленьким окошком, и разглядывал бутоны, из которых вот-вот должны были появиться цветы, маленькие фиолетовые медузы с тонкими кудрявыми ресницами.

Вероятно, в этот самый момент Всевышний, да будет благословенно имя Его, вышел покурить трубку, да так залюбовался на белёсый табачный дым, что все корабли Хайфского порта потонули в тумане. Туман стоял везде, белые клочья в ночной темноте висели прямо над крышами, и мне с балкона трудно было разглядеть дома, деревья и гирлянду фонарей на улице Герцеля.

Закапало. Из теплого осеннего дождя, из туманной дымки, чуть подсвеченной уличным фонарем, вышел старый еврей в черном лапсердаке и огромной широкополой шляпе из фетра. Шляпа была чудесной. Признаться, и я хотел купить такую в магазинчике на улице рабби Акивы, — капелюши, кнейчи, гамбурги самых разнообразных фасонов там валялись прямо на полу, вместе с длинными черными зонтами, — но тогда я постеснялся и передумал.

Дождь лил все сильнее, сдувая туман. Огромные агавы плакали. Под их колючками примостился большой серый кот. Мне казалось, он смотрел, как я стоял на балконе, среди цветов вьюна и страстоцвета. А тем временем, старик, сгорбившись, шел по другой стороне улицы, близоруко уткнувшись в книжечку с молитвами, и на его капелюше, закрепленный булавками, взлетал и опускался большой целлофановый пакет.

Глядя на старика, я вспомнил, причём очень живо, как сам вчера брел по улице, и многоглазая Хайфа смотрела на меня равнодушно, как на чужака, впрочем, я и был чужаком. Потом на ступенях лестницы Спинозы я сидел в темноте, пил пиво, рядом со слизняками и улитками, пока арабы в Нижнем городе взрывали фейерверки, а потом поднялся и шел бесцельно под золотой паутиной проводов над улицей Герцеля, и так до Рамат Визница, где в бесплатной столовой бедные евреи ели лапшевник, обильно политый острым, чуть сладковатым соусом.

Обладатель широкополой шляпы остановился у лавочки, прямо напротив моего балкона, вынул из кармана кусок полиэтилена, подстелил, сел на него и жадно раскурил самокрутку.
На поребрике белел кусок черствой питы. Аккуратно затушив сигарету, старик взял питу, поцеловал и стал крошить ее на асфальт. Вынул из сумки бутылку c молоком и налил в грязную консервную банку.

»Ну-ну, кецеле», — и придвинул банку к поребрику. Белый котенок вынырнул из-под скамейки, потерся о его колено и принялся лакать молоко.

Завыли шакалы, сначала один, потом другой, все больше и больше. Где они прятались днем? Где они сейчас? Бродят в заброшенных дворах Вади Салиба? На склоне за Браха Хабас, среди кустов розмарина?

Они выли громко, как будто окружили город кольцом. Стихли вдруг, в один момент, будто их и не было. Дождь стих. Через полчаса туман рассеялся, я закончил подвязывать страстоцвет и отправился на кухню, напоследок выглянув на улицу. Старика там уже не было. Большая наглая ворона клевала крошки питы у скамейки.

Я поставил на огонь старый медный кофейник, что купил недавно на блошином рынке, сел за стол и начал писать:


ФЕЙГЛ С УЛИЦЫ ГИЛЕЛЬ

В первых числах месяца хешвана сороколетней Фейгл с улицы Гилеля приснилось, будто из чрева ее выросла виноградная лоза и разрослась по всей Хайфе. Фейгл была уже на шестом месяце, но, как и раньше, носила огромные сумки с бататами, зеленью и картошкой, изо дня в день спускалась и поднималась по лестнице Кореш.

Иногда она садилась на ступеньку и, обнимая живот, тихо напевала, глядя на слизняков, медленно наползавших друг на друга — не ясно, как они держались так крепко на отвесных каменных стенах.

Ночи Фейгл становились все тревожнее. Неделю назад она увидела сон, будто вышла на улицу по малой нужде, и ее воды затопили весь двор, потекли по ступеням, до самого Нижнего города.

Проснувшись, она долго не могла прийти в себя от стыда, и сейчас, когда виноградная лоза оплела всю гору Кармель и ползла уже по Яфэ Ноф, Фейгл поняла, что если не включит свет, узел затянется и Хайфа превратится в гигантский виноградник.

Она долго лежала на кровати, и поняв, что заснуть уже не получится, накинула халат, поцеловала детей и вышла на улицу. Ночная лестница Кореш была мокрой от дождя, в луже плавала старая семейная фотография с подписью на арабском. Фейгл подцепила ее веточкой, легонько подула на незнакомые лица и бережно заправила снимок между прутьями перил.

Так он и висел, под золотым светом фонаря, с прилипшей спиралью ракушки, всю ночь, а наутро, когда уже начало светать и цветы на кустах расправили свои лепестки, из-под раковины показались рожки, и улитка, а это была настоящая виноградная улитка, потихоньку сползла на землю.

Фейгл этого, конечно, не видела — она давно вернулась домой, и сейчас спала, обнимая Шая, Авиталь и двойняшек — Йегуду и Рахель. Через три месяца она родила мальчика и назвала его Шимшон, »солнечный». Она не знала, что персидское имя Кореш означает то же самое.

Но лестница Кореш была ее лестницей, и уже через месяц после рождения Шимшона, Фейгл видели сидящей на ступеньке: не стесняясь прохожих, она кормила мальчика грудью, слизняки ползли по отвесной стене, и от запаха белых, красных и розовых цветов кружилась голова.


CТУПЕНИ МАСТЕРА

Я иду вниз по лестнице Кореш, на арабский рынок — это моя ежедневная муравьиная тропа, — вместе со мной спускаются мальчик и собака. Мальчик внезапно останавливается, достает из рюкзака тетрадку и на коленях, согнувшись, пишет решение задачки по математике. Собака в это время с аппетитом жует длинную травинку, выросшую между ступеньками.

На пути к Вади Ниснасу, после перекрестка с улицей Масада, ступени Кореша сменяются гладким асфальтом, дорога по-прежнему ведет меня вниз, и, поневоле ускорив шаг, я вскоре оказываюсь у фалафельной «Орион», где под старой растяжкой футбольного клуба “Маккаби-Хайфа” часто собираются арабы и марокканцы.

От «Ориона» вниз идет еще одна лестница, всего на один пролет, и у нее тоже есть свое название — Ступени а-Уман, Мастера, о чем сообщает синяя табличка на железном столбе. На табличке указан отрывок из «Песни песней» — «…дело рук мастера», и Офира, нескладная рыжая девочка в круглых очках и длинном некрасивом платье, знает, что речь идет о бедрах Суламифи, «подобных ожерелью, делу рук искусного мастера». Вспоминает она и продолжение, от которого ей становится не по себе.

Я останавливаюсь на почтительном расстоянии и наблюдаю: Офира садится на ступеньку и сучком отодвигает брошенный здесь кем-то пакет с тряпьем к муравьиной норке в бетоне. Рядом в мусорном баке роется бабка, приговаривая что-то на румынском, но Офира не обращает на нее внимания, она закрыла глаза, и губы ее слегка шевелятся. Офира молится, и внезапно ее охватывает чувство, подобного которому раньше она не испытывала.

Ей кажется, что деревья вокруг нее тянутся вверх и с каждой секундой становятся выше. Из-за балкона, увешанного горшками с геранью, над которыми склонилась пожилая женщина в хиджабе, выходит солнце, и в лицо девочке бьет яркий свет — она крепко обхватывает руками колени.

Муравей ползет, огибая старую блузку, вывалившуюся из пакета, из-за бетонной плиты пробивается куст розмарина, дикий горошек вьется по железным перилам. Офира разламывает стручок и, разжевав, глотает несколько горошин.


НЕОСТОРОЖНОСТЬ ШАУЛЯ БЛИНДЕРА

В стене рядом с домом рава Шауля Блиндера вырезана дыра в форме ступенек, перевернутых вниз головой, и сейчас Шауль, механически вдыхая сигаретный дым, глядел через нее на близняшек в черных шелковых платьях, спускавшихся на молитву по ступенькам настоящим. Мимо, заслонив барышень, напевая молитву, прошел мальчик, — его пейсы, как ноги у куклы, болтались взад и вперед.

На балконе дома напротив пожилая женщина развешивала белье. Дородная, кофта в клеточку, черные шерстяные чулки и парик с шависом. «Пойдем молиться, Ита!» — Шауль, в черном плаще с отвисающими карманами и в огромной лисьей формовке, выпустил облачко дыма — оно поплыло вверх, утешая облупленный фасад, и растворилось, смешавшись с паром от белья.

«Сил нет,» — пожаловалась Ита. Ноги у нее были толстыми, как у слона.

Докурив и поправив меховую шапку, Блиндер достал молитвенник и медленно побрел вниз к Рамат Визницу, через детскую площадку к а-Шилоах, и за домом с предвыборными плакатами равов из партии ШАС начал спуск по бетонной лестнице к улице Микаэль.

Я, поздоровавшись, пропустил его, но он, конечно же, не обратил на меня никакого внимания — мало ли тут проходимцев.

Казалось, архитектор-великан закруглил здесь острые углы домов, чтобы не удариться о них ненароком коленом. Огромные изогнутые балконы опоясывали торцы, на одном из которых Блиндер увидел трещину, напомнившую ему обнаженное женское тело.

Он выпучил глаза, поперхнулся, лицом упал на ступеньки и в тишине покатился кубарем.

Дома, деревья, добрые евреи в широкополых шляпах- все крутилось колесом, и ему казалось, будто асфальт со всеми его плиточками потек с горы вниз.

Докатившись до улицы Микаэль, рав Шауль Блиндер поднялся и, подобрав с асфальта глиняный нос, приосанился и вошел в синагогу.

***

Я прервался на пять минут, налил кофе и зашел в детскую. Поправил одеяло у спящей дочки, несколько минут смотрел на нее, такую красивую и спокойную. Перевалило заполночь. Соломенная люстра покачивалась, приводя в движение тени на белой стене. Когда я взялся писать последнюю историю, то не заметил, как на бороду мне сел мотылек:


УРИ И ЕГО МУРАВЕЙ

Когда Ури исполнилось три года, дядя Ицхак, обитавший с женой и четырнадцатью детьми на улице Микаэль, подарил ему муравья в прозрачной стеклянной трубке и объяснил, что муравью этому почти три тысячи лет, что на черном зонтике он летал по небу с самим мудрым царем Шломо и на лапке его были повязаны крохотные черные филактерии.

Трубку отнесли в детскую. Каждое утро мальчик видел муравья, просыпаясь, и каждый вечер прощался с ним, засыпая.

Однажды, в тайне от мамы, Ури открыл трубку. Муравей на несколько секунд застыл в нерешительности, но потом, набравшись смелости, все-таки выполз на скатерть.

Мальчик подсадил его в спичечную коробку.

Поднес к уху.

Подумал, вышел во двор, отворил калитку.

Вечерние фонари на улице Гилель уже зажглись, и Ури отправился в путь.

Мальчик шел один, со спичечным коробком в кармане, по фиолетовым лепесткам, рассыпанным по мостовой, и никто не замечал его. Машины мчались по улице Арлозоров, а жители Хайфы были заняты своими обычными делами. Рыжий кот с подрезанным ухом лакал молоко из старинной фарфоровой миски, выставленной у подъезда, и лужайка была освещена ярким фиолетовым светом фонаря в палисаднике. Ветки эвкалипта ласково гладили Ури тонкими вытянутыми листьями, мягкие, бархатные бобы тянули к нему стебли и вились у его ног. Под ногами хрустели сухие ошметки пальм, коричневые, щетинистые, похожие на африканские колдовские маски.

Ури не помнил, что случилось дальше. Кажется, мама ругалась. Да, точно, очень ругалась, когда нашла его на автобусной остановке, на скамейке, где вверх ногами лежала красная тряпичная лошадка. Он взял ее с собой, но потом отдал соседскому мальчику.

»А куда делся муравей?» — спрашивал он маму несколько лет спустя. »Его и в помине нет», — отвечала она.

Сейчас Ури уже взрослый мальчик, он носит цицит и кипу. У него много разных забот. Но иногда, закрыв глаза, он ясно видит маленького муравья с черными филактериями и пытается понять, где же он находится, этот поминь.

Он думает, он уверен, что в помине осталось все — и тряпичная лошадка, и муравей, и фиолетовые цветы на мокрой мостовой.





















Меир Иткин: ОБНИМАЯ ХАЙФУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:39

За несколько дней до того, как я переехал в Хайфу, в городе, где я жил, шел снег. Внутри меня все рушилось, я шел по голой скользкой дороге, и ледяной ветер дул мне в лицо. В голове было пусто, я хотел идти дальше, и этот снег был лекарством, белым шумом, на который попадаешь, настраивая радиоприемник. Я любил это место за снег, за пустоту, за свободу, потому что, настраивая радио, ты можешь попасть в разные места, звук становится четким и ясным, но еще один поворот барабана, и ты уходишь с частоты – сметаешь узор на песке, движешься дальше. Среди белого поля были уродливые серые здания, я закрывал глаза, и оказывался в разных снах, где царила своя особая топография, но одно место там было похоже на дом, и там я был готов остаться. Это был балкон, с которого ночью я смотрел на золотые огни хайфского порта. И я там оказался. Хайфа была полной противоположностью моему городу. Вместо бетона я гладил рукой песчаник, вместо холодного и колючего тут все было теплым и шершавым, вместо белого – золотым, вместо бесконечных просторов нового дня, здесь сверкала огнями старая ночь. Я переехал сюда ночью, было тепло, но тревожно: это ловушка? И вот, изо дня в день я пишу дневник себя в этом городе. Он прорастает во мне, и я даю трещины. Он меняет меня, и я меняю его.


ДЕМОНЫ ХЛАМА

В Хайфе полно рухляди, из всех мест, где я был, это самое захламленное место. Еще есть Италия, но там рухлядь другая, с претензией на роскошь и богатство, с нелепой позолотой, фарфоровыми, а то и пластмассовыми мадоннами. В домах Хайфы полно старого барахла — двери и окна часто открыты, и ты видишь эти потрепанные стулья, столы, чемоданы, скатерти, велосипеды, ящики с инструментами. Здесь душно от воспоминаний, плотность семейных историй и реликвий, боли, обид и радостей настолько велика, что начинаешь задыхаться. Хайфа мертвой хваткой держится за прошлое.

Но на ночной улице горят фонари, и на каменной мостовой видны их отсветы, и ты невольно попадаешь в плен: да, здесь тесно, но также тепло и уютно, — посреди стопок книг, которые уже давно никто не читает и уже никогда не прочтет, посреди старых подносов, гвоздей и железок. Над мусорным баком висит огромная ветка с крошечными, точеными, изящными листьями, а над ней — перевернутый, похожий на лодку месяц и звездное небо.

Весь этот разбитый, но живой сервант в его ашкеназском, украино-польско-австрийском обличии сто лет назад педантично описал Бруно Шульц. Он, больной еврейский мальчик, тоже кашлял от пыли, пытался найти красоту, наводя луч фонаря на лежалую чушь, вел опись неброских цветов, коричных лавок, песочных часов, и весь бедлам свел к образу сумасшедшего отца семейства, квохчущего, отчаянно машущего руками-крыльями.

Когда мы переехали в Хайфу, мы тоже пошли на поводу у демонов хлама. Тоже вписались в контекст и обставили квартиру старой мебелью, она будто бы стала филиалом блошиного рынка. Но прошло три месяца, и уже хочется все выкинуть, чтобы остались только белые стены, матрас и цветы.

Я не чувствую близости к людям. Гораздо ближе мне дворовые коты, эвкалипты и осьминоги-агавы. Мои друзья — летучие мыши и вараны. Удоды и ежи. И даже с крысами у нас есть общая история, хотя ничего страшнее визга крысы, пойманной в мышеловку, мне пока слышать не доводилось. Но больше всего я люблю улиток и голышек-слизняков. Они не хранят семейные альбомы. Они просто ползут по каменным ступенькам. И мы тоже.


ПУТЕШЕСТВИЕ КАК ЗНАКОМСТВО

Вечер, бедные дома, два-три этажа, в подъездах кучи мусора. Мы идем с сыном Данькой, жуем бейгеле, ароматные, чуть солоноватые бублики с кунжутом. Рамат-Визниц после дождя. Бесплатная хасидская столовая для бедных евреев, рядом с входом в подвал десять подростков с длинными кручеными пейсами, в черных лапсердаках, с гиканьем кидают в лужу калошу. Фонтан брызг, бурая грязная вода марает плащ учителя, он прыгает через грязь, как Пина Бауш, и ученики с визгом скрываются в подвале.

Опять начинает моросить дождь. Мужчины надевают целлофановые пакеты на свои широкополые шляпы. Они не смотрят вокруг, бормочут, иногда выныривая и близоруко озираясь. Некоторые медленно плывут по улице, некоторые идут быстро и нервно, размахивая руками. Наступает вечер. На каменной мостовой блестит вода. Девочка-подросток, в длинной юбке, идет мимо нас. Она останавливается около лужи и долго водит по воде кругами длинным черным зонтиком. Время останавливается.

Мы идем мимо старых домов, и внизу, далеко внизу, в Нижнем городе, начинает петь муэдзин. Мы подходим к обрыву, в домике справа открыто окно, там в тишине женщина наводит порядок в квартире. Виден только ее силуэт. У следующего дома горит фонарь, мы заходим на свет и оказываемся в забегаловке, достаточно грязной. За прилавком стоит огромный бородатый еврей в белой рубашке, он мешает в чане бурое варево из фасоли и картошки. Трое абсолютно одинаковых мужчин в черных шляпах и плащах жадно поглощают еду, у одного из них соус течет по бороде. Мы покупаем иерусалимский кугель, серо-коричневый студень из вареной лапши, сладкий и острый, и, разрывая его на ходу, едим с не меньшей жадностью. »Как свиньи», замечает Данька.

Впереди большой дом, по фасаду лесенкой громоздятся балконы, мы опять идем на свет, оказываемся на белой с подтеками лестничной клетке. За стеной говорят. Пронзительное ощущение остановки времени нарастает, когда мы, петляя, идем вверх по холму и оказываемся у синагоги. Смотрим через открытую дверь. Пузатый, с одышкой еврей ссыпает в банку монетки. Другой молча сидит с книгой у открытого окна. За ним темнота.

Вверх, вверх по каменной лестнице, справа старинное здание консерватории, слева ветвистые деревья с плотными корявыми листьями и стручками-великанами, налево по переулку еще магазинчик, промокшая под дождем игрушечная лошадка на скамейке, отпечаток детской ладошки на бетонном поребрике. На ладошке выцарапан глаз.
Добродушный ребе показывает нам дорогу домой. Путешествие близится к концу, мы идем по темной мокрой улице, и Данька останавливает меня. На каменной стене застыла большая улитка. Ее домик сливается с камнем, рожки еле заметно шевелятся. Я присматриваюсь к стене и вижу еще одну, третью, четвертую, пятую улитку. Их мокрые тела состоят из крохотных сверкающих шариков. Улитки приближаются друг к другу, трогают друг друга рожками. Наползают, переползают и уплывают в темноте.

Данька: «Совсем как эти ребята в лапсердаках».
Я: «Но они же не ползают по стенам»
Данька: «Кто его знает, чем они там занимаются, когда никто не видит».


ОБНИМАЯ ВЗГЛЯДОМ

Много лет назад мне было грустно, что прорубиться в другое практически невозможно. Мне не нравилось, что ветви березы на фоне прозрачного неба на мгновение кажутся прекрасными, а начинаешь раскладывать их по веточкам, и красота исчезает, и не просто исчезает, за ней появляется какая-то скучная, невыносимая тоска. И я натужно пялился на ветки, хотел с ними подружиться, хватал их за пуговицу, вторгался в их личное пространство, так, что до сих пор стыдно.

Потом с помощью специфических средств я понял, что «втыкать» на вещи можно долго, но опыт кончался вместе с допингом.

Итак, дело было (так я подумал) в настройке, и потому я решил пойти ва-банк: найду-ка дом и опишу каждую его трещину, каждый кусочек отслоившейся известки, каждый элемент, существующий или отсутствующий, от самой крыши до самой земли. Я нашел такой дом, начала XX века, в Новосибирскена улице Спартака, за остановочной платформой «Центр». Взял тетрадку, ручку, сигареты. Выкурил полпачки, но так ничего и не написал.

Спустя некоторое время, в беседе с психологом мы сошлись на том, что красотой ветки и небо наделяю я сам. Что чувствуя красоту, я на мгновение или чуть больше вхожу в резонанс с собой или успокаиваюсь от того, что соответствую тому, чему, как мне кажется, я должен соответствовать. От этого стало скучно, как будто детскую игрушку выбросили на помойку.

Но этот подход заставил взглянуть иначе, расставить иначе акценты в картинке. Я ушел от ветки и неба, и перешел к уколу счастья и последующей скуке и тоске. Сосредоточился на них.

Не буду распутывать клубок дальше, тем более, что эта перспектива и тогда, и сейчас выглядела не слишком интересной.

Собственно, все, что было выше, я написал ради этого абзаца. Тут в Хайфе взял и исчез, растворился, этот самый тоскливый фон за синевой и ветками. Взгляд скользит по улицам, зданиям, людям, растениям, животным. Теперь я уже не назойливый обитатель в их доме. Мой взгляд как бы обнимает деревья, дома, их округлые балконы, плывя, не останавливаясь. Я обнимаю этот город взглядом.

ДОЖДЬ

Я помню, как стоял на автобусной остановке под зимним проливным дождем на отшибе Хайфы. С одной стороны был пустырь, с другой банановая роща, а за ней море. Ветер с хрустом вывернул зонтик, и через минуту я промок насквозь. Потом прыгнул в автобус, чтобы через пятнадцать минут оказаться на площади в Кирьят-Элиезере, выпить чашку горячего кофе, погреть о нее руки.

Потом под дождем гулял по улице Аббас, самой красивой и любимой из улиц города, пустой из-за дождя. Тогда был сезон лимонов, грейпфрутов и апельсинов. Желтые и оранжевые шарики, прямо как на детских рисунках, висели на деревьях. Гнили на земле. Золотой известняк на стенах, черные ажурные балконы, золотые гирлянды под дождем, черные прожилки между плитками. Цветы на крышах, на балконах, на подоконниках.

Совсем мокрые коты с человеческими глазами копошились в мусорных баках. Дождь лил почти неделю, море из окна было серым, как и облака над ним.

ДОБРОЕ УТРО

В то утро на дороге я нашел книжку о еврейской средневековой поэзии и альбом Василия Кандинского. Потом свернул на маленькую улочку Суккот и остановился перед детской площадкой. На скамейке под деревом там сидела женщина лет семидесяти. С полузакрытыми глазами она отбивала ритм, пальцы беззвучно стучали по сумке. Все лицо в морщинах, глаза ясные. Я смотрел на нее и не мог оторваться. Она встретила мой взгляд и, улыбаясь, сказала: «Доброе утро». Я тоже улыбнулся ей, и несколько секунд мы смотрели друг на друга.


ОБИТАТЕЛИ ХАЙФЫ

Когда я приехал в Хайфу, я думал, что напишу документальный роман о здешних людях, домах, кошках и деревьях, жуках и улитках. Через полтора года я понял, что намного честнее, намного правдивее, намного документальнее – просто создать их.

Я понял, что улица Арлозоров не имеет отношения к сионисту и любовнику Магды Геббельс – просто в ее серых бетонных домах причудливых форм на чердаках живут черные арлозоры, помесь гарпий и летучих мышей.

Я шел по улице Бальфур, которая казалась мне отвесной, и земля, огромный шар, крутилась у меня под ногами, и как когда-то Блейк в сыром туманном Лондоне за забором уродливого дома рассмотрел ангела, так и я увидел,
как
Мойша Лейзерович, девяноста с лишним лет
карабкается по улице,
выгнувшейся дугой, по крутому подъему — вверх, чтобы потом ноги сами понесли его вниз.
он не узнает ничего,
просто идет и останавливается отдышаться, скажем, около башенки из двадцати книг Танаха, положенных одна на другую,
рядом со сломанной коляской и мусорным баком, рядом со стеной, увитой лианой,
рядом с цветами.
он не знает названия этих цветов,
не знает названия улицы,
он и себя-то почти не помнит.
как зритель в кинотеатре,
забыв обо всем,
он поднимается с азартом
глядя вокруг сквозь пелену катаракты.

Я стоял под деревом около железнодорожной станции «Бат Галим» и сквозь просвет между эвкалиптовыми листьями увидел,
как
Рая Гольдштейн,
пенсионерка из Запорожья,
вечером пошла на пляж
и рядом с вокзалом, во дворе с кучами мусора
застыла в изумлении
между деревьями, в кронах которых орали тысячи птиц. Их было больше, чем людей во всем Кирьят Элиезере. Птицы орали, Рая никогда и не подозревала, как можно так и трелями, и циф-циф, и трррр-тррррр, и свистом, и треском, —
мельтешение звуков и пауз.
И когда она увидела, как птицы сидят в темноте на ветвях и кричат, перебивая друг друга, и трррр, и циф-циф, она неожиданно четко в этом гомоне
поняла,
что все здесь:

и Борис Моисеевич, и Толик, и Валичка Шустер, и Фрида, и Нахум, и Марик с семьей, и Моносзоны, и Ури из хозтоваров, и соседка, арабка Халдея, Нисрин и Нога. И Йося, и Ор, и Арон, и Ниссим с Эфрат, и Мардук, и Яэль, и Шимон, все друзья,
все жители Хайфы забрались на ветки и свистят, тараторят.
Клуб пенсионеров — в ветвях.
Детский сад, рынок, кофейня — под кроной трех деревьев
во дворе рядом с вокзалом.
Рая Гольдштейн,
из Запорожья,
учитель сольфеджио
с астмой, тройным подбородком
уменьшилась
покрылась перьями, пухом
залетела на ветку
и запела:
трррррр.

Глядя на визитку, которую дал мне клерк в бюро по трудоустройству, увидев его имя – Моше Сабаг – я боковым зрением увидел его настоящую историю,
как

Моше Сабаг
поселился в угловом доме на улице Микаэль
в ортодоксальном квартале.
У Моше чулочки, огромные ботинки, широкополая шляпа,
рыжие волосы и длинные пейсы.
Моше поставил чемоданы у зеркала,
съел черствый сухой пирожок из слоеного теста,
запил водопроводной водой. Из кармана плаща
достал маленькую потрепанную книжку,
вышел, красивый,
на балкон
и начал молиться.
На улице снуют туда-сюда
черные лапсердаки, женщины в париках, сутулые девушки в круглых очках,
из кафе выходит толстый еврей и выливает помои на улицу,
два ешиботника пьют колу и заедают жирным кугелем,
из макарон со жженым сахаром.

Под домом, где поселился Моше
живут крысы.
И вот, когда солнце заходит,
а Моше продолжает молиться,
крысы выходят на улицу
и по очереди
запрыгивают
друг другу на голову,
образуя некое подобие пирамиды
или живого столба, дерева, пищащего,
с мягкой шерсткой и сотнями голых хвостов.
Крысиный столб
все выше и выше —
третий этаж,
и мордочка верхней крысы
уже поравнялась с глазами
Моше Сабага.
Он смотрит вперед
невидящим взором
и бормочет:
«Счастлив муж, что не ходил по совету нечестивых
и на пути грешников не стоял, и в собрании клоунов не сидел».
Моше истово
раскачивается
вперед и назад
ветер колышет крыс
вправо и влево.
Ровно в 19.59
Моше заканчивает молитву,
выходит на улицу,
берет пирамиду
за нижнюю крысу
и аккуратно переносит ее
к соседнему дому.
Темнеет. Моше идет к фонарю и садится под ним.
Свет играет на пейсах — они как золотое шитье
на коричневой бархатной юбке его бабки
заклинательницы змей из Марокко.


СНЕГ

Я иду по хайфской жаре, с женой, дочкой и сыном, моими любимыми, по моему любимому городу; в семье, где я вырос, было не принято говорить о любви, но Хайфа, эта грязная каменная старушка, отражающаяся в глазах рыжей кошки, лежащей на крыше машины, усыпанной фиолетовыми цветами, разрешает мне сказать это слово. Мы идем ярким днем, темной ночью по шуршащим листьям эвкалипта, и листва переходит в снежное поле, и мы идем, увязая в снегу, по простору, свободному, переходя с частоты на частоту, крутя молитвенный барабанчик на старом радиоприемнике.

 





















 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Мария Юганова: ГОРОД ИЗ ВОД

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:37

Прекрасные образы, что возникают у меня поневоле, приходят как запоздалые лодки спасения. С трудом находят они другой ветер, чтобы не возвращаться обратно и не утыкаться носами в призрачный острый глухой камыш на излучине той реки, что ушла под землю.
Там, где горел костер и было жарко от запаха воды, зелено, звёздно и безопасно – так безопасно, как при самом начале времен, когда можно было создавать имена, чувствуя землю всем телом, всей душой – небо и любовь без конца.
Долгие месяцы я смотрела, как исчезает эта река, и однажды, когда от неё не осталось ни капли – только бескрайние, дикие, новые земли – подумала, что это медленное и тягостное умирание не хуже было любых других медитаций. Не хуже, не лучше, и как Александр Македонский основал город там, где пал его конь, так и я могу развернуть живое пространство на месте тайной излучины того потока.
Город с любым названием, чьё подлинное имя будет известно лишь мне. Город с провинциальными долгими зимами и бездонным космическим летом – малую родину моего истинного детства. Город-перевертыш – палево-золотистый с одной стороны, хрупкий и сказочный, с изнанки же – пепельно-голубой и огромный.
Окраины его сторожат острые темные ветви, словно сомкнутые кованые ворота в небо. Улицы, как корни, истончаются и смешиваются с землей, расходясь во все стороны от каменной площади. Где гулкая четырёхгранная башня ратуши высится рядом с широким зданием двухэтажной библиотеки, а поодаль в любую погоду, в любое время ночи и дня мерцает маленькая многоцветная карусель.