В начале октября 2018 года, в одну из тех тихих и свежих ночей, которым несказанно радуешься после долгих месяцев летнего зноя, я стоял у себя на балконе, подвязывая новые побеги страстоцвета, превратившего наш балкон в огромный зеленый кокон с маленьким окошком, и разглядывал бутоны, из которых вот-вот должны были появиться цветы, маленькие фиолетовые медузы с тонкими кудрявыми ресницами.
Вероятно, в этот самый момент Всевышний, да будет благословенно имя Его, вышел покурить трубку, да так залюбовался на белёсый табачный дым, что все корабли Хайфского порта потонули в тумане. Туман стоял везде, белые клочья в ночной темноте висели прямо над крышами, и мне с балкона трудно было разглядеть дома, деревья и гирлянду фонарей на улице Герцеля.
Закапало. Из теплого осеннего дождя, из туманной дымки, чуть подсвеченной уличным фонарем, вышел старый еврей в черном лапсердаке и огромной широкополой шляпе из фетра. Шляпа была чудесной. Признаться, и я хотел купить такую в магазинчике на улице рабби Акивы, — капелюши, кнейчи, гамбурги самых разнообразных фасонов там валялись прямо на полу, вместе с длинными черными зонтами, — но тогда я постеснялся и передумал.
Дождь лил все сильнее, сдувая туман. Огромные агавы плакали. Под их колючками примостился большой серый кот. Мне казалось, он смотрел, как я стоял на балконе, среди цветов вьюна и страстоцвета. А тем временем, старик, сгорбившись, шел по другой стороне улицы, близоруко уткнувшись в книжечку с молитвами, и на его капелюше, закрепленный булавками, взлетал и опускался большой целлофановый пакет.
Глядя на старика, я вспомнил, причём очень живо, как сам вчера брел по улице, и многоглазая Хайфа смотрела на меня равнодушно, как на чужака, впрочем, я и был чужаком. Потом на ступенях лестницы Спинозы я сидел в темноте, пил пиво, рядом со слизняками и улитками, пока арабы в Нижнем городе взрывали фейерверки, а потом поднялся и шел бесцельно под золотой паутиной проводов над улицей Герцеля, и так до Рамат Визница, где в бесплатной столовой бедные евреи ели лапшевник, обильно политый острым, чуть сладковатым соусом.
Обладатель широкополой шляпы остановился у лавочки, прямо напротив моего балкона, вынул из кармана кусок полиэтилена, подстелил, сел на него и жадно раскурил самокрутку.
На поребрике белел кусок черствой питы. Аккуратно затушив сигарету, старик взял питу, поцеловал и стал крошить ее на асфальт. Вынул из сумки бутылку c молоком и налил в грязную консервную банку.
»Ну-ну, кецеле», — и придвинул банку к поребрику. Белый котенок вынырнул из-под скамейки, потерся о его колено и принялся лакать молоко.
Завыли шакалы, сначала один, потом другой, все больше и больше. Где они прятались днем? Где они сейчас? Бродят в заброшенных дворах Вади Салиба? На склоне за Браха Хабас, среди кустов розмарина?
Они выли громко, как будто окружили город кольцом. Стихли вдруг, в один момент, будто их и не было. Дождь стих. Через полчаса туман рассеялся, я закончил подвязывать страстоцвет и отправился на кухню, напоследок выглянув на улицу. Старика там уже не было. Большая наглая ворона клевала крошки питы у скамейки.
Я поставил на огонь старый медный кофейник, что купил недавно на блошином рынке, сел за стол и начал писать:
ФЕЙГЛ С УЛИЦЫ ГИЛЕЛЬ
В первых числах месяца хешвана сороколетней Фейгл с улицы Гилеля приснилось, будто из чрева ее выросла виноградная лоза и разрослась по всей Хайфе. Фейгл была уже на шестом месяце, но, как и раньше, носила огромные сумки с бататами, зеленью и картошкой, изо дня в день спускалась и поднималась по лестнице Кореш.
Иногда она садилась на ступеньку и, обнимая живот, тихо напевала, глядя на слизняков, медленно наползавших друг на друга — не ясно, как они держались так крепко на отвесных каменных стенах.
Ночи Фейгл становились все тревожнее. Неделю назад она увидела сон, будто вышла на улицу по малой нужде, и ее воды затопили весь двор, потекли по ступеням, до самого Нижнего города.
Проснувшись, она долго не могла прийти в себя от стыда, и сейчас, когда виноградная лоза оплела всю гору Кармель и ползла уже по Яфэ Ноф, Фейгл поняла, что если не включит свет, узел затянется и Хайфа превратится в гигантский виноградник.
Она долго лежала на кровати, и поняв, что заснуть уже не получится, накинула халат, поцеловала детей и вышла на улицу. Ночная лестница Кореш была мокрой от дождя, в луже плавала старая семейная фотография с подписью на арабском. Фейгл подцепила ее веточкой, легонько подула на незнакомые лица и бережно заправила снимок между прутьями перил.
Так он и висел, под золотым светом фонаря, с прилипшей спиралью ракушки, всю ночь, а наутро, когда уже начало светать и цветы на кустах расправили свои лепестки, из-под раковины показались рожки, и улитка, а это была настоящая виноградная улитка, потихоньку сползла на землю.
Фейгл этого, конечно, не видела — она давно вернулась домой, и сейчас спала, обнимая Шая, Авиталь и двойняшек — Йегуду и Рахель. Через три месяца она родила мальчика и назвала его Шимшон, »солнечный». Она не знала, что персидское имя Кореш означает то же самое.
Но лестница Кореш была ее лестницей, и уже через месяц после рождения Шимшона, Фейгл видели сидящей на ступеньке: не стесняясь прохожих, она кормила мальчика грудью, слизняки ползли по отвесной стене, и от запаха белых, красных и розовых цветов кружилась голова.
CТУПЕНИ МАСТЕРА
Я иду вниз по лестнице Кореш, на арабский рынок — это моя ежедневная муравьиная тропа, — вместе со мной спускаются мальчик и собака. Мальчик внезапно останавливается, достает из рюкзака тетрадку и на коленях, согнувшись, пишет решение задачки по математике. Собака в это время с аппетитом жует длинную травинку, выросшую между ступеньками.
На пути к Вади Ниснасу, после перекрестка с улицей Масада, ступени Кореша сменяются гладким асфальтом, дорога по-прежнему ведет меня вниз, и, поневоле ускорив шаг, я вскоре оказываюсь у фалафельной «Орион», где под старой растяжкой футбольного клуба “Маккаби-Хайфа” часто собираются арабы и марокканцы.
От «Ориона» вниз идет еще одна лестница, всего на один пролет, и у нее тоже есть свое название — Ступени а-Уман, Мастера, о чем сообщает синяя табличка на железном столбе. На табличке указан отрывок из «Песни песней» — «…дело рук мастера», и Офира, нескладная рыжая девочка в круглых очках и длинном некрасивом платье, знает, что речь идет о бедрах Суламифи, «подобных ожерелью, делу рук искусного мастера». Вспоминает она и продолжение, от которого ей становится не по себе.
Я останавливаюсь на почтительном расстоянии и наблюдаю: Офира садится на ступеньку и сучком отодвигает брошенный здесь кем-то пакет с тряпьем к муравьиной норке в бетоне. Рядом в мусорном баке роется бабка, приговаривая что-то на румынском, но Офира не обращает на нее внимания, она закрыла глаза, и губы ее слегка шевелятся. Офира молится, и внезапно ее охватывает чувство, подобного которому раньше она не испытывала.
Ей кажется, что деревья вокруг нее тянутся вверх и с каждой секундой становятся выше. Из-за балкона, увешанного горшками с геранью, над которыми склонилась пожилая женщина в хиджабе, выходит солнце, и в лицо девочке бьет яркий свет — она крепко обхватывает руками колени.
Муравей ползет, огибая старую блузку, вывалившуюся из пакета, из-за бетонной плиты пробивается куст розмарина, дикий горошек вьется по железным перилам. Офира разламывает стручок и, разжевав, глотает несколько горошин.
НЕОСТОРОЖНОСТЬ ШАУЛЯ БЛИНДЕРА
В стене рядом с домом рава Шауля Блиндера вырезана дыра в форме ступенек, перевернутых вниз головой, и сейчас Шауль, механически вдыхая сигаретный дым, глядел через нее на близняшек в черных шелковых платьях, спускавшихся на молитву по ступенькам настоящим. Мимо, заслонив барышень, напевая молитву, прошел мальчик, — его пейсы, как ноги у куклы, болтались взад и вперед.
На балконе дома напротив пожилая женщина развешивала белье. Дородная, кофта в клеточку, черные шерстяные чулки и парик с шависом. «Пойдем молиться, Ита!» — Шауль, в черном плаще с отвисающими карманами и в огромной лисьей формовке, выпустил облачко дыма — оно поплыло вверх, утешая облупленный фасад, и растворилось, смешавшись с паром от белья.
«Сил нет,» — пожаловалась Ита. Ноги у нее были толстыми, как у слона.
Докурив и поправив меховую шапку, Блиндер достал молитвенник и медленно побрел вниз к Рамат Визницу, через детскую площадку к а-Шилоах, и за домом с предвыборными плакатами равов из партии ШАС начал спуск по бетонной лестнице к улице Микаэль.
Я, поздоровавшись, пропустил его, но он, конечно же, не обратил на меня никакого внимания — мало ли тут проходимцев.
Казалось, архитектор-великан закруглил здесь острые углы домов, чтобы не удариться о них ненароком коленом. Огромные изогнутые балконы опоясывали торцы, на одном из которых Блиндер увидел трещину, напомнившую ему обнаженное женское тело.
Он выпучил глаза, поперхнулся, лицом упал на ступеньки и в тишине покатился кубарем.
Дома, деревья, добрые евреи в широкополых шляпах- все крутилось колесом, и ему казалось, будто асфальт со всеми его плиточками потек с горы вниз.
Докатившись до улицы Микаэль, рав Шауль Блиндер поднялся и, подобрав с асфальта глиняный нос, приосанился и вошел в синагогу.
***
Я прервался на пять минут, налил кофе и зашел в детскую. Поправил одеяло у спящей дочки, несколько минут смотрел на нее, такую красивую и спокойную. Перевалило заполночь. Соломенная люстра покачивалась, приводя в движение тени на белой стене. Когда я взялся писать последнюю историю, то не заметил, как на бороду мне сел мотылек:
УРИ И ЕГО МУРАВЕЙ
Когда Ури исполнилось три года, дядя Ицхак, обитавший с женой и четырнадцатью детьми на улице Микаэль, подарил ему муравья в прозрачной стеклянной трубке и объяснил, что муравью этому почти три тысячи лет, что на черном зонтике он летал по небу с самим мудрым царем Шломо и на лапке его были повязаны крохотные черные филактерии.
Трубку отнесли в детскую. Каждое утро мальчик видел муравья, просыпаясь, и каждый вечер прощался с ним, засыпая.
Однажды, в тайне от мамы, Ури открыл трубку. Муравей на несколько секунд застыл в нерешительности, но потом, набравшись смелости, все-таки выполз на скатерть.
Мальчик подсадил его в спичечную коробку.
Поднес к уху.
Подумал, вышел во двор, отворил калитку.
Вечерние фонари на улице Гилель уже зажглись, и Ури отправился в путь.
Мальчик шел один, со спичечным коробком в кармане, по фиолетовым лепесткам, рассыпанным по мостовой, и никто не замечал его. Машины мчались по улице Арлозоров, а жители Хайфы были заняты своими обычными делами. Рыжий кот с подрезанным ухом лакал молоко из старинной фарфоровой миски, выставленной у подъезда, и лужайка была освещена ярким фиолетовым светом фонаря в палисаднике. Ветки эвкалипта ласково гладили Ури тонкими вытянутыми листьями, мягкие, бархатные бобы тянули к нему стебли и вились у его ног. Под ногами хрустели сухие ошметки пальм, коричневые, щетинистые, похожие на африканские колдовские маски.
Ури не помнил, что случилось дальше. Кажется, мама ругалась. Да, точно, очень ругалась, когда нашла его на автобусной остановке, на скамейке, где вверх ногами лежала красная тряпичная лошадка. Он взял ее с собой, но потом отдал соседскому мальчику.
»А куда делся муравей?» — спрашивал он маму несколько лет спустя. »Его и в помине нет», — отвечала она.
Сейчас Ури уже взрослый мальчик, он носит цицит и кипу. У него много разных забот. Но иногда, закрыв глаза, он ясно видит маленького муравья с черными филактериями и пытается понять, где же он находится, этот поминь.
Он думает, он уверен, что в помине осталось все — и тряпичная лошадка, и муравей, и фиолетовые цветы на мокрой мостовой.