:

Архив автора

Меир Иткин: ЛАМПА ЕЩЕ НЕ ПОГАСЛА

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 20.01.2022 at 19:04
I.

Я, Гирш Альтезахен, я же Григорий Тряпичник, известный также, как Цви Смартутар, стою перед входом в чулан на задворках Хайфы. С высоты двух метров нелепого долговязого тела я смотрю на свои сандалеты и жёлтые лепестки кассии, которыми усыпан бетонный пол.

Лоскутки цвета яичного желтка, как всегда в июле, валяются на тротуарах повсюду, но тут уж мой друг Абрахам постарался, он дворник, родом из Судана, прибирает здесь, вот и смёл их метлой прямо к моей двери, и теперь, чтобы зайти, я должен наступить на эту золотую кучу.

Тень от железной решетки похожа на арфу или на стиральную доску – к ней, встречая меня, ползут три черепахи. Неделю назад эти голубушки пришли с пустоши, и с тех пор я оставляю им здесь еду: траву, сушеные яблоки и кусочки тыквы. 

Вынимаю связку ключей. Уже много лет перед приходом шабaта я приезжаю сюда на грузовичке, британском глазастом «Лэйленде» 1930 года, гружу товар и на следующее утро отвожу на блошиный рынок. 

В полутьме касаюсь мезузы, целую кончики пальцев и зажигаю свет. Всё на месте. В углу за горой битых красных стекол для ребе Авдими свалены в кучу африканские маски, куклы из Индонезии, копья с зазубринами, деревянные колыбели. Под шкафом притаился бедняжка – маленький, давно высохший скорпион. И вы знаете что? Я и сам в последние дни чувствую себя изрядно дохлым. Усы обвислые, нос – огромный кривой батат, глаза, как у печальной рыбы на рынке. 

Да-да, я скорее рыба, вроде угря или сома, лениво плыву по складским коридорам и по пути сгребаю в мешок ракушки каури (лет двести назад в Гвинее я бы купил на них целую деревню), огромные марокканские браслеты (их берберки использовали вместо кастетов, чтобы бить насильников), йеменские парики, украшенные тяжёлыми монетами. Стоп, здесь нужно сделать остановку и проверить, остались ли зерна дикой пшеницы в затылке родезийского божка, безглазого, с головой, как арбуз – зерна приносит Абрахам, они, так он утверждает, заставляют фигурку «работать».

В мешке осталось ещё немного места, значит, можно добавить туда эфиопских платков – они белоснежные, воздушные, наподобие марли, расшитые по краям колченогими львами и всадниками на слонах. Эфиопки, закутываясь в эти платки, превращаются в мумии, и только вытатуированные кресты чернеют на их шоколадных лбах. Подъезжая сегодня к чулану, я видел, как они шли, маленькими стайками по пять-шесть человек, и ветер полоскал белую ткань. 

«Как здоровье, уважаемая! У вас, кажется, праздник?» – окликнул я из окошка грузовика пожилую женщину, с руками и ногами, тонкими как спички. «Это похороны, похороны у нас», – пропищала она быстро-быстро.

Ну что же, готово. Я смотрю на часы: до наступления субботы осталось десять минут. Тогда я открываю шкаф и достаю старинный двубортный костюм, накрахмаленную рубашку, запонки, завёрнутые в туалетную бумагу. Длинноносые ботинки блестят от лака. Я, Гирш Альтезахен, зажигаю субботние свечи, а у меня под ногами кусают листья салата три сухопутные черепахи. 


II.

Бутылка дешевого александрийского муската на мерцающих каменных ступенях, ведущих к моему дому. Белая гуава на сложенной вчетверо газете бьёт в нос сильнее, чем ладан. 

С приходом субботы Хайфа не замирает, но становится мягче и улыбчивее. Мой грузовик припаркован, ключи от склада, машины и квартиры лежат в кармане – я деловой хайфовчанин, основательный, не в пример тель-авивским вертопрахам, у которых весь город плоский, как друзская пита.

Моя гора – Кармель, гигантская зверюга, разомлевшая от жары, вытянувшаяся у морского побережья. По её хребту ходили войска фараона, на её капищах приносили жертвы Ваалу – на зло Элиягу и его ученику, плешивому Элише. Это вам не светлые иерусалимские холмы, от которых душа возносится вверх, на гору Сион. Кармель – Виноградень, ибо происходит от слова «кэрэм», «виноградник», и его урочища, в которых резвятся дикие кабаны, пьяны и темны. 

И сегодня, сидя в темноте на любимейшем из отрогов Моей Горы, я расскажу Вам о красных стекляшках и о том, как целый месяц бродяжничал по Хайфе, пока наконец не нашел логово старого раввина – ребе Авдими. 


III.

На задворках Хайфы эль-Атика, Старого города, ребе Авдими идёт по тропинке среди гигантских кривых кактусов и у загончика, где суетятся кудрявые арабские куры, ныряет в тёмный и сырой подземный переход. 

Он идёт под землёй, невидимый, и его баритон повторяет гулкое эхо: «Господь отцов наших, избавь нас от рук всех недругов и от подстерегающих нас в засаде, от диких зверей и от рук разбойников, которые могут нам встретиться на пути, и от всех напастей, настигающих мир». 

Ребе Авдими, кряхтя, наклоняется и становится на голову, совершая странные движения ногами – из карманов на бетон рассыпаются мелкие монеты. Так он стоит несколько минут в полной тишине – голова на сложенной вчетверо газетке, – а потом, уже обновленный, выходит из подземного перехода с другой стороны улицы. 

Он уходит, а газета остаётся лежать на бетоне. Это старый выпуск «Шеарим» – одна из заметок обведена дрожащим карандашом: 

«ЧУДО НА МОГИЛЕ РЕБЕ. На могиле [неразборчиво, типографские чернила смазаны] чудо. Пожилая девица Ривка Тетельбойм несколько лет подряд приходила к могиле и просила Б-га о даровании ей мужа. Чудо произошло на третий год! Господь, да будет благословенно Его имя, даровал ей супруга. Им стал вдовец Моше Лезерович, так же регулярно приходивший на могилу ребе в надежде встретить возлюбленную».


IV.

Ребе Авдими живёт в пещере под железнодорожным мостом. Рядом с ним всегда кипа старых газет – портновскими ножницами он вырезает из них кусочки и склеивает в новом порядке, «чтобы буквы радовались». Молитвы он читает бормоча, и гортанно рычит «алеф» вместо «аина», поэтому чтение Святого писания на людях становятся для него проклятием.

Я познакомился с ним в те далёкие времена, когда только обосновался на блошином рынке: у меня не было тогда ни лавки, ни навеса, всё старьё я вываливал на огромный персидский ковер, алый, с золотыми ромбами и караваном верблюдов, бредущих по краям. Подойдя к ковру, ребе, как в мечети, снял ботинки (а ведь уже начинало холодать, дело шло к концу ноября), аккуратно поставил их рядом и босиком уже подошёл к медному тазу, в который горкой были навалены монетки, старинные гвозди и перья, сережки без пары и браслеты из бисера. 

Я вздрогнул и смутился, когда он, поправляя белоснежные седые кудряшки, мелкие, как у каракульской овцы, спросил, нет ли у меня по случаю красных стёкол, и я уточнил: 

– Может быть, стеклянные шарики?

– Осколки, – ответил он.


V.

Когда ребе сказал это, я сжался, как от приближающегося удара. Мне стало почти по-настоящему больно: дома в комоде у меня лежал давно забытый холщовый мешочек со стеклышками, которые я собирал, когда был маленьким, во всех городах, в которых мы жили, в Новосибирске и в Омске, в Одессе и в Хабно, в Вильно и в Витебске, в Бухаресте и в Кракове, в Дюссельдорфе и в Афинах, даже в Аргентине и в Бирме, в Уганде и в Нигерии мы успели пожить, мой папа ведь тоже был королем помоек, старьёвщиком-романтиком, сколотившим состояние на перепродаже старой мебели, африканских алмазов и бирманских корундов. Подражая его коллекции драгоценных камней, я собирал стекляшки, ничуть не менее красивые, и именно их первым делом положил в свой узелок, когда в пятидесятых мы с отцом переехали на Святую землю. 

Да, мне нравился и селенит, который светился (или так казалось?) в темноте, и прозрачные зёрна граната на серой породе, мутный опал, похожий на мазут обсидиан (я украдкой осторожно кусал его и гладил обслюнявленным пальцем, чтобы он стал насыщенно чёрным), и кварц, и исландский шпат, и слюда, и маленькая друза аметистов, которую отец называл «сиреневыми звонарями», и чароит с лазуритом, и даже невзрачные кусочки болотной яшмы, но в осколках были эти отблески, похожие на искры от шипящей головни в костре, по которой бьешь палкой, не растворившиеся в воздухе, но застывшие в прозрачном красном стекле.


VI.

Я будто бы исчез на время: воспоминаний оказалось так много, и они были такими плотными, будто это был сон, который длился несколько мгновений, но на его расшифровку ушло несколько страниц. Я вдруг понял, что эти стекла были очень важной частью моей жизни, как я мог забыть о них?! И одновременно я почувствовал, как было бы приятно избавиться от них, – точно так же, как приятно избавляться от старых прокуренных книг, от дряхлого Бога, затхлого мира, заболтанных слов, и не просто избавиться, но и получить выгоду. Хоть несколько грошей, но всё же и это деньги!

Ребе Авдими тем временем уже рылся в куче тряпья на другом конце рынка. Я побежал к нему, но чем быстрее я бежал, тем темнее становилось, потихоньку начали зажигаться фонари, продавцы складывали палатки, и через несколько мгновений я остался совсем один. Понурый, я вернулся к ковру и начал собирать вещи.


VII.

Весь вечер мы с котом – только он один может терпеть мой скверный характер и нос-корнеплод – сидели на диване и грызли орешки под скрип пластинки «Ломп нох нит фарлошн», а на следующее утро, ещё в темноте, сжимая холщовый мешочек, я вышел из дому, дворами выбрался к склону, осторожно ступая по камням, спустился на станцию хайфского фуникулёра и отправился на охоту за ребе. 

Я понял, что буду делать, когда ещё лежал на кровати с закрытыми глазами: мне следует отправиться в Нижний город, и разложить десять-пятнадцать осколков на мостовой, на изрядном расстоянии друг от друга – так, чтобы каждый из них указывал длинным концом на последующий. Я не сомневался, что ребе, как человек рассудительный, пойдёт по стеклянному пунктиру, а мне останется только ждать его в кофейне GOLDFISH на развалинах крепости крестоносцев, той самой кофейни и той самой крепости, что снились мне уже вторую ночь подряд: я знал, что посетители там имели право любоваться головами, насаженными пиратами на кедровые колья. Я сам был таким посетителем.


VIII.

Разлапистые деревья с огромными красными цветами расступились передо мной, пропустив к жёлтым свежевыкрашенным дверям фуникулёра. Oхранник в широкополой шляпе спал, низко склонившись над «Книгой Дворцов», и я, незамеченный, прошел через турникет. 

Поезд опускался по канатной дороге вниз над ущельем; в темноте туннелей кряхтели тучные кабаны, скальные зайцы сбивались в стайки, а среди лиан с синими цветами, наподобие колокольчиков, прятались крысы – их глаза, как ягоды, чёрные, блестящие, ловили огни встречных составов. 

В вагоне не было никого. Я положил мешочек на колени и через ткань прикоснулся к острым краям осколков. На станции «Бурж эль Ассалям» зашла толпа эфиопов. Их голоса, неожиданно высокие, словно мышиный писк, шли вразрез с черной кожей и грубоватыми лицами.

«У моей бабушки Мирьям, – в голове у меня зазвучала скороговорка Абрахама, – был друг, черный змей, она оставляла ему молоко в глиняном кувшине. Когда в Судане был голод, он исчез вместе с кувшином, а через месяц вернулся: кувшин был полон золотых браслетов, серёжек и ожерелий. Оказалось, он нашел нору, и, спустившись под землю, сумел доползти до Марокко и вернуться обратно».


Эфиопы засуетились, когда поезд прибыл на конечную остановку «Хайфа эль-Джадида», и все вместе мы вышли на Площадь Повозок, к ступеням, похожим на греческий амфитеатр, в глубине которого какой-то бродяга раскачивался и отвешивал поклоны неведомому богу.

В воздухе застыли крики невидимых ослов и хозяев повозок, которых не было видно здесь вот уже сто лет, зато собака на крыше бетонной коробки, притулившейся между старой стеной и Kingsway Road выла громко и грустно. Развалины городской стены были последним, что уцелело от Старой Хайфы, и именно здесь я положил свой первый красный осколок.


IX.

– У голодного человека два сердца, доброе и злое, а у сытого – только одно, – со значением произнёс ребе Авдими, пока Ханна разрезал питу, а потом, смазав её чрево хумусом, бросил пять золотистых шариков фалафеля.

– У злого человека два зубастых рта, и языки цепляются друг за друга, а вот у доброго наоборот – рот один, зато большой! – хохотнул Ханна и утрамбовал фалафель квашеной капустой, луком, петрушкой, добавил ещё пять шариков и полил тхиной.

Приминая разваливающийся фалафель, чтобы шарики не разбежались, ребе смотрел в окно на смешного долговязого господина в длинноносых лакированных туфлях, с растрёпанными волосами и огромным носом, похожим на вытянутый картофель. За ним вальяжной рысцой пробежал дикий кабан с растрепанной колючей щетиной на холке. Подмигивая кому-то с хитрецой и бормоча, мужчина свернул к Старому еврейскому кладбищу, а кабан продолжил свой бег по Яффскому тракту. 

– Видать, русский. Среди них полно сумасшедших. 

– И слепая курочка найдет своё зёрнышко, – ребе Авдими залил последний шарик чесночным соусом и неслышно произнёс благословение.

Когда ребе, облизываясь и вытирая толстые пальцы салфеткой, поднялся с пластикового стула, Ханна, протянул ему маленький промасленный свёрток, из которого торчал хвост жареной барабуньи:

– Возьми вот, чтобы под мостом не было скучно. 

– Ох, Ханна! От сытости я проглотил все слова благодарности, прямо как собака, что виляет хвостом изо всех сил, а сказать ничего не может. 

– Сука с кобелем друг дружку отлично понимают, – подмигнул ребе фалафельщик. 


X.

Потом ребе Авдими говорил, что не узнал меня, но я был уверен, что за всю свою жизнь он изучил и сны, и бодрствование Хайфы, и невероятную тригонометрию её зданий, и помыслы её обитателей, и логику их движений. 

Прежде, чем я оказался в его обиталище, я кружил по городу без остановки, оставил торговлю, приходил домой лишь поспать да покормить кота, мой грузовичок стоял во дворе, покинутый, весь в опавшей листве и птичьем помёте – мысль продать стёкла была не просто навязчивой, она стала настоящим наваждением. Жадность не позволяла разложить все стекла на улице, поэтому я перекладывал их с места на место. Я шёл по Kingsway Road, пока широкая дорога не превращалась в Дерех Ацмаут, шёл весь день, под дождем, заглядывая в подъезды, внутренние дворики, и люди из зарешёченных окон смотрели на меня с подозрением, когда я, с красными осколками на ладони, вороватым взглядом окидывал грязные ступени, ржавые жалюзи, колючие кактусы, и яркие – фиолетовые, красные, синие – пятна белья на балконных верёвках.

Поиск, на котором я сосредоточился в начале, стал механическим, я шёл весь мокрый, широко размахивая руками, и в хаотичном порядке произносил имена ангелов, которые будто смотрели на меня с витых балконов, из арочных окошек, из-за горшков с цветами:

«Сидит Хайфатиэль в тайнике Адариэль веселится Кармиэль в тени Вадиэль плачет Намалиэль утешает Халасиэль».

И я не понимал, откуда они взялись, эти ангелы, ведь те, что пылились в моем чулане, нарисованные на свитках, казались мне такими нелепыми: обрубки с крылышками, глаза на боку, сомкнутые перья.


XI.

– И вовсе не нелепые, – говорил я вслух сам себе, сворачивая к морю рядом с бурекасной на Бат-Галим, – а милые такие, потому что никчемушные, трогательные в своём бессилии. Вроде паутины, золотинок от конфет или выброшенной тряпичной куклы. Какая уж тут сила, если качаешься на ёлке или, скажем, прицепился, как летучая мышь, к потолку? Серафимы, огненные искры с запахом детских пистонов, херувимы, обнявшиеся фигурки на стародавнем ковчежце...

Я на несколько мгновений прервался, чтобы помахать рукой худому горбоносому пьянчужке с длинными волосами, затянутыми в лошадиный хвост, – он сидел перед узким, как свечка трехэтажным каменным домом, на раскладном стуле, окружив себя крепостной стеной зелёных бутылок, и когда увидел меня, приосанился и дружелюбно помахал в ответ.

– Никакие ангелы не спасут нас, – продолжал я разговор сам с собой, ещё шире размахивая руками, – их просто сдует ветром, как ветер сдувает воздушные шарики. И каждый звук лопнувшего шара будет как выстрел. И если уж кто будет кого-то спасать, то не они нас, а мы их – запертых в комнату с мягкими стенами, свернувшихся в клубок: пальцы стиснуты, дыхание прерывистое и перья смешались с листьями эвкалиптов.


XII.

Я поднимался и опускался по каменным лестницам Хайфы, я пел Кадиш по раздавленным улиткам и слизнякам, я заходил на заводские окраины и шёл мимо сверкающих бензиновыми разводами гор металлических стружек, я был у эфиопов в Халисе, я был у арабов в Вади-Ниснас и Кабабире, я был у друзов в Далият эль Кармель и у бедуинов-козопасов в овраге Рушмия, я подружился с кабаном в Кармелии, я выл с шакалами в Старой Ромеме, я брел по мёртвым улицам Вади Салиб.

И вот, покружив по городу с берцовой костью, найденной в сухом русле Вади Лотем (может, это был Элиягу или плешивый Элиша?), я нечаянно понял, что своё прошлое никому не продашь, каким бы рубиновым оно ни казалось, оно останется с тобой навсегда, и так не хотелось идти вперёд, опять кругами, под лающим солнцем и осколочным дождем, с глупой костью пророка Элиши (или это был Элиягу?), и время моё истекло. 


XIII.

Тогда я зашёл в фалафельную на первом этаже старинного османского дома на Яффском тракте, попросил питу без фалафеля и в отверстую её пасть запихнул все красные осколки: они превратились в острые зубы уродливого слепого зверя и сияли на солнце, как кристаллы корунда.

При виде этого чудища фалафельщик вдруг сделался серьезным, приложил палец к губам, взял меня за руку, и, согнувшись, чтобы не привлекать внимание (хотя выглядело это совсем наоборот) мы под проливным дождем прошествовали мимо ресторанчика GOLDFISH к подземному переходу в сторону Хайфского порта.


XIV.

Хоть я, кажется, уже спускался несколько раз по этому подземному переходу, стеклянная дверь в глубине была такой неприметной, что раньше я принимал её за бесхозный лист стекла, загаженный голубями. Открылась она, однако, бесшумно и плавно. Спустившись по каменной лестнице на два пролета вниз, я оказался в зале, где два ешиботника истово молились, и пейсы их качались, словно метрономы. Где-то сверху громыхали поезда.

Рядом с проёмом, который у потолка выходил на улицу – к небольшой голубятне, огороженной металлическими прутьями, – стояли могильные плиты с именем Рамбана, ученика Рамбама, а между ними спускалась ещё одна лестница, деревянная и совсем уже хлипкая.

Я заглянул вниз и застыл, как при виде невероятной бабочки, севшей на ветку: далеко, в глубине, суетились знакомые белые каракулевые кудряшки, с приколотыми к ним невидимкой кипой из черного бархата.

– Доброе утро, ребе! – я закричал ему сверху. – Я принёс вам товар! – Сколько раз я репетировал эти слова на разные голоса.

– Утро света! – задрал голову ребе Авдими и его беззубый рот расплылся в улыбке. 


XV.

Вот уж не ожидал: нора ребе оказалась копией амфитеатра у Площади Повозок, только здесь было темно, влажно и пахло железнодорожными шпалами. На ступенях здешнего амфитеатра повсюду стояли ханукии с зажжёнными свечами, кипы газет и бутылки. 

По всему периметру к стенам и шкафам были прислонены стекла, белые прозрачные, мутноватые голубые и, наконец, шершавые с пузырьками внутри – рубиново-красные листы с отбитыми уголками и трещинами, чисто помытые – с некоторых даже стекали, как слезы, свежие капли. 

Но главным здесь был, конечно, письменный стол, массивный и позолоченный, чьи бронзовые козлиные ножки заканчивались раздвоенными копытами. 

Порядок на нем царил идеальный, газеты лежали стопками, из рыжего бархатного чехла змеился тфилин, а серебряная табакерка с потешными львами, курами и мохнатыми русалками была полна аккуратно вырезанными крохотными, чуть изогнутыми буквами «зайн», соединёнными по трое в маленькие короны. Посредине стола лежал свиток, на котором были наклеены слова, составленные из букв, извлечённых из газетных заголовков:

«Мой город живёт на склоне горы, и моя гора оживает в городе. Дома, вжавшись в расщелины Кармеля, громоздятся друг на друга, а я иду утром по склону, и плоские крыши Хайфы как ступени, – они плывут передо мной на уровне глаз. На ветру крутятся вёсла, приделанные к бокам флюгера-петуха. Верхушки эвкалиптов надо мной почти смыкаются, образуя подобие стрельчатых сводов, ветви бьют по лицу. Теплое солнце, и у подножия море с шестами мачт – они как стебли ковыля на бескрайнем синем поле».


XVI.

Было зябко, и, увидев, что я переминаюсь с ноги на ногу, ребе вытащил из платяного шкафа старый талит и бережно положил мне его на плечи и на голову, чтобы кисточки цицита не касались пола. Я закутался поплотнее. Уютное это было ощущение, такое, что не хотелось тревожить его словами, чтобы не спугнуть: оно было таким сильным и ярким – как тогда, когда ещё у меня не было грузовика, и я ходил с мешком, собирая старые вещи, из города в город — из Цфата в Тверию, из Тверии в Нацерет, из Нацерета в Шфаръам, из Шфаръама в Акко, из Акко в Хайфу — тогда, когда я шёл по трассе, голодный, холодный, грязный, забираясь в кабину то к одному, то к другому водителю, и только-только согревшись и успокоившись, вновь и вновь выбирался в темноту и неизвестность, заходил в придорожные кафе и ладонями обнимал бумажный стаканчик с горячим кофе. Вот такой был талит ребе Авдими. 

Я протянул ему питу. Он взвесил её в ладони, и серьезно сказал:

– Помню-помню, уважаемый, как еле спасся от вас. Это вы гонялись за мной по всему блошиному рынку? 

Смутившись, я что-то проблеял, мол, оказался здесь по чистой случайности и вовсе не специально, но ребе Авдими уже не обращал на меня никакого внимания, и, усевшись на полу, самозабвенно созерцал осколки – вертел их в руках, взвешивая, посасывая кончик бороды, рассматривал через лупу, как ювелир или продавец драгоценных этрогов.


XVII.

– Вот только я не могу предложить вам денег, – ребе сморщился, как чернослив, и, выждав несколько мгновений, чихнул. – Поиздержался я в последние дни. Но, господин мой, уж не знаю, как назвали вас мама и папа...

– Гирш, – я почувствовал, как к горлу подступил комок, и мой нос-корнеплод зашмыгал в ожидании бури.

– Гирш, Гиршеле, Гиршке, вы видите на столе ассирийскую табакерку с маленькими буквами? За свои осколки вы можете взять их оттуда сколько захотите. И не смотрите на меня, уважаемый, будто пёс, который хочет забиться в угол и поскорей сдохнуть. Вы ведь шли сюда слишком долго, чтобы вернуться с пустыми руками? Я знаю, сколько вы искали меня, а до этого — сколько сидели в своей каморке среди старья и тряпья.

Я не выдержал и горько заплакал, и комната Авдими была будто в тумане. Ребе продолжал.

– Вы хвастались всем, уважаемый Гирш, будто живете в раю, истекающем молоком и медом, но вот уже лет сорок вы заточены внутри огромной рыбины, и когда от запаха рыбных потрохов вам стало невмоготу, с головой, повязанной тростником, вы закричали, перебирая пальцами рыбьи ребра. И были они как псалтырь, что играет музыку затейливую, утешающую. Но вам, милый Гиршеле, было этого мало. И тогда вы увидели меня, и решили найти меня — найти себя — в этом подземелье, – чтобы продать прозрачные красные стекла, продать себя мне, продать себя самому себе. Чтобы получить — так вы говорили — хотя бы несколько монеток. Но денег у меня для вас нет. 

Ребе Авдими подошёл к ханукие, которая освещала таз со свежеразбитыми витражными стеклами, фиолетовыми и желтыми, вытащил кисет, набил табаком резной чубук и вышел из комнаты. В тишине я опустошил табакерку и набил маленькими буквами нагрудный карман. 


XVIII.

В тот самый момент, когда я задумался о словах ребе, над каждой буквой фразы «и в тот самый момент, когда я задумался о словах ребе», так же, как и над восстановленными в памяти словами ребе, и над всеми остальными словами, количество которых с каждым витком увеличивалось, взвились вверх эти маленькие буковки «зайн», вылетевшие из нагрудного кармана. Каждая буква, имея вид смелый и отважный, была одиночкой-бунтаркой, показывающей миру средний палец. И в это же время у слов и мыслей будто бы появилась сверкающая броня, и стало сложно подумать и сказать просто так, потому что сейчас засверкали и черточки, и звуки, и смыслы, уходя по ассоциативным дорожкам на пастбища каламбуров и сомыслий, которые теперь тоже светились, вооруженные шпагами и кривыми кинжалами. И такая тяжесть навалилась на меня, что сразу захотелось спать, но напряжение всё нарастало, пока нарастающий гул не накрыл и рыло крыло закружился я жил не ужился лежу я не выдержу разлетелись в клочья – я заткнул уши, накрыл голову талитом, сорвал «зайны» со звуков и буков, положил обратно в табакерку, и с облегчением выдохнул.


XIX.

Нет, — я подумал, — я не покроюсь трещинами, и не разобьюсь. Я не поддамся бессмысленному журчанию слов. Я спасу себя, поселившись в чудесное место, так я решил, и сел за стол, и взял из стопки чистый лист бумаги. Ребе вернулся и стал позади, положив руки мне на плечи. Зажмурившись, я сосредоточился и, не открывая глаза, начал писать:

«Мой новый адрес: улица Святых Зверей, дом 108, вход со двора. Рядом с моим подъездом свисают ветки шелкового дерева, пушистые розовые соцветия щекочут лицо. Вечное лето здесь соседствует с вечной осенью. Тут всё, как в любом другом тайном месте Хайфы: в центре площади стоит фонарь, обвитый бугенвилией, он горит и утром, и днём, поэтому дни у нас похожи на ночи, а ночи – на дни; его яркий свет защищает местных жителей от комаров и мошек». 

Ребе поправил мне талит и дал новый лист. Я продолжил:

«От площади лучами расходятся четыре улочки, и поскольку она расположена на вершине моего любимого отрога Кармеля, то все четыре спускаются вниз, превращаясь в лестницы с каменными ступенями. Та, что ближе к нашему дому, это улица ангела града, у синагоги Сынов Ветра начинает свой спуск улица ангела ветра, затем между почтой и лавкой Орит, где всегда пахнет горячими халами и бейгеле, вниз идёт моя улица, а ещё дальше, за стеклянным домом с витой лестницей, которая видна через прозрачные стены (это создаёт ощущение дома внутри дома) стоит указатель «Улица Меркабы», со временем покосившийся, отчего стрелка его показывает наверх».

Строчки вышли кривыми и буквы наползали друг на друга. Смотреть на них было невыносимо, и я закричал:

– Я бедный старьёвщик, ребе! Отпусти меня, пожалуйста, пожалуйста, я виноват, я опять обманываю – тебя, меня, всех, – ведь в Хайфе нет такой площади, нет такого фонаря и нет таких улиц. А я, я сижу один в пустом бомбоубежище и разговариваю сам с собой. Мне страшно, ребе!

– Это всего лишь одно из толкований, – спокойно сказал ребе Авдими.

Я повернулся и впервые пригляделся к нему: бледное лицо с глубокими морщинами, неухоженная борода, крючковатый нос, мешки под глазами – ребе напомнил мне бронзовую фигурку хасида, из тех, что я продавал туристам на блошином рынке. Да, верно, – я провел пальцем по его гладкому бронзовому лбу, – видно, я перепутал его со скульптурой. 


XX.

На каменных ступенях Шамая, в бедном хайфском районе Адар а-Кармель, среди тряпок и пластиковых стаканчиков лежит, обнимая колени, поджатые к подбородку, долговязый мужчина в черной футболке и джинсах. Его длинные волосы спутались, на его огромный нелепый нос, напоминающий картофелину или батат, забирается муравей, а рядом шуршит метлой, сметая в большую золотую кучу лепестки кассии, чернокожий дворник в оранжевой униформе.


Теперь наш взгляд перемещается на несколько сотен метров вверх, и мы видим, как старик-ортодокс с белыми кудрявыми волосами и дымящейся трубкой бредет вниз по улице Бар-Гийора и шепчет слова молитвы: «Господь отцов наших, избавь нас от рук всех недругов и от подстерегающих нас в засаде, от диких зверей и от рук разбойников, которые могут нам встретиться на пути, и от всех напастей, настигающих мир». 

Он спускается, посмеиваясь, и плоские крыши Хайфы как ступени, плывут перед ним. Он смотрит на Хайфу, раскинувшуюся внизу, на огни, — желтые, белые, красные, прозрачные — и улыбается: сколько же стекляшек, осколков, таких ненужных и прекрасных, он насобирал за всю свою жизнь, чтобы это сияние не прекращалось!

Старик подходит к лестнице Шамая и останавливается перед спящим, и — о, святотатство! — вынимает из портфеля талит и бережно укрывает мужчину, поправляя кисточки цицит. 

Металлические перила спускаются, разделяя лестницу пополам, и как бы в нерешительности останавливаются перед серебристым носом машины, которая смотрит на нас узкими глазами-фарами, словно кошка. Справа от машины открывается вид на заросший кустарником двор: чугунные ворота с вертикальными чёрными прутьями приоткрыты, за ними – старенький, вросший в склон дом цвета грязной охры, на подъезде которого под лампочкой с неисправным контактом мерцает номер дома — 108. Там мальчик поставил на землю мусорный пакет и кормит чёрного кота; ещё двое сидят под рожковым деревом. 

– Мне немного страшно возвращаться домой, – говорит один. 

Другой шепотом спрашивает: 

– А ты уже уходишь?

Леонид Георгиевский: И БЕЗ ВСЯКОГО СНА ЧЕЛОВЕК

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:59
ОБРАЗЦЫ

 Я думал, как заработать, и в пять утра открылась ещё одна дверь. В этом пространстве дверей было множество — чаще всего безупречно гладкие, орехового оттенка. Малолюдные улицы, двухэтажные дома, много зелени и десятки дверей в каждом здании, куда ты заходил. Наконец я дошёл до начальника. На второй его фразе дверь появилась и в потолке — казалось, он её не видит. Я с трудом отвёл глаза от потолка и понял, что начальник говорит уже давно: 
— ...Браков здесь не существует, но мы время от времени изображаем их. Это не обязательно, но вам могут такое поручить, если образец работы будет выглядеть неубедительно или отправится к другой социальной группе. 
— Образец?
— Да, здесь обкатывают образцы, которые транслируются жителям другой территории. Необходимо носить деловой костюм.
  Дверь сожрала мою память, и я не мог вспомнить, сколько этот тип обещал платить. Я понял, что надо снова посмотреть на потолок и мысленно открыть эту херовину. Она не открылась. 
— Возможно ли повышение зарплаты после наработки стажа? — спросил я.
— Что вы подразумеваете под зарплатой?
— В смысле — что подразумеваю?.. Чтобы не только на еду хватало, — не выдержал я. Изображение двери мелькнуло на боку электрического чайника, стоявшего на столе начальства, и пропало.
— Какую еду? Вы же умерли. Принятие пищи имитируют в другом сегменте.
  Щячло начальника из обыкновенного, сытого и гладкого, стало прозрачным, но просвечивали сквозь него не кости черепа и не стена, а что-то другое. Я решил не вглядываться. Мне подсказывали: это опаснее, чем дверь. 
— Можно тогда я буду изображать покойника, — спросил я, — и разные состояния смерти?
— Наша комиссия против. Говорят, не подходите.
— Я всю жизнь думал о смерти.
— Потому и не подходите. Нечего было думать о чём попало.
    Сейчас я думал, как мне уйти и удастся ли это.
— Почему вас не проинструктировали? — продолжал начальник. — Или вы забыли? Вчера забегал ещё один умный. Спрашивал, ад это или рай. Что я мог ему ответить? Здесь не мыслят такими категориями.
  Я вышел через основную дверь. Она вела к лестнице, лестница — только вниз. Снаружи сыпался мелкий дождь. Я бы предпочёл стать образцом арочного пролёта. Но тело или то, что я им считал, не трансформировалось. Надо открыть глаза. Как открыть открытые глаза? Представить, что они закрыты. 


И БЕЗ ВСЯКОГО СНА ЧЕЛОВЕК

 Дверb — это дверь «б». Не опечатка.
 Я долго искал выход — как мне показалось, из арт-клуба, устроенного в бомбоубежище. Я ожидал пошлости, вроде таблички в туалете: «Лучше сюда, чем в душу». Но дверb по уровню претенциозной вульгарщины перебила даже это.
 На самом деле я вышел из супермаркета, имевшего несколько дверей: центральные автоматические раздвижные, стеклянную, открывающуюся на себя, запасную, открывающуюся от себя, и, наконец, дверь, которая скрывала «магазин в магазине». В таких продают сувениры, зоотовары и ароматические масла, а если дверь непрозрачная, там обычно парикмахерская. Я не решил, что там, и, перешагнув порог, оказался возле арки. 
 Надо было дождаться проводника, чтобы попасть на Левашовскую улицу. Такси? Денег осталось мало, словно я действительно что-то купил. Я собирался доехать на метро до станции Уручье, а дальше — автостопом в Литву. 
 Метро. Я толкнул дверь с буквой «b». Возможно, верхнюю букву «М» со здания убрали, заменив на «b» — этого я не узнаю уже никогда. Эскалатор остановился у квартирной двери с медной бляшкой вместо звонка. Прихожая ломилась от плохой одежды, а кухонные обои кто-то содрал — под ними косо, как ласточкины гнёзда на отвесной стене, лепились советские газеты, наклеенные одна на другую. Под «Правдой» рос какой-то бугор, будто опухоль. 
 За столом сидел неказистый парень в майке и тренировочных штанах. Мы о чём-то поговорили. В определённой среде считается, что подобные беседы несут больше смысла, чем диссертации, и, наверно, лучше бы я не уловил смысла вообще, всю оставшуюся жизнь пытаясь себя убедить, что отсутствующее или неуловленное и есть ключ от бездны. Было скучно. Этот человек пытался меня не пустить. Из комнаты вышел другой, на вид смекалистый. Он усмехался. Минуту спустя я стоял перед дверью, прозрачной и запертой, ожидая проводника, хотя, вроде бы, без него можно доехать до кольцевой и застопить машину. Я внушал себе, что себя обманываю и дверь открыта. Брался за ручку — она не поворачивалась. Мне предложили сыграть в карты, и тут я вспомнил: в Минске нет Левашовской улицы — здесь Левашовская пустошь, эта квартира — могила; и проснулся, жалея о том, что я во сне человек и без всякого сна человек. 


СУИЦИДАРИЙ

  Каждый сотрудник суицидария знает: если ты приставлен к человеку, это ещё не значит, что получишь зарплату. Клиент может передумать: ты неделю составляешь планы, размышляешь, как обеспечить ему достойный уход из жизни и эстетическую составляющую, а он в последний момент просит вызвать «скорую», и права отказать у тебя нет. Так можно три месяца проработать, не получив ни гроша. Текучка в нашей фирме — как на кассе супермаркета. Последний клиент решил повеситься, и я приготовился вытряхивать ему дерьмо из штанов перед визитом работников морга, но он резко изменил сценарий. Теперь я должен был достать ему редкий яд, который в момент смерти омолаживает человека. Эффект, говорят, держится до самых похорон. 
  Я сказал, что этот препарат выдают только в государственном суицидарии для артистов и депутатов. В ответ ничего хорошего не услышал. Государственный суицидарий моего клиента, оказывается, на учёт не поставил: не хватает мест. Ещё бы, подумал я, для тебя там места хватило.   
  Для меня тоже не хватит. А возможно, к моменту моей смерти профессия суицидатора отойдёт в прошлое. Жаль: она была одной из самых гуманных, и некоторые работают просто за идею. 

Ирене Сушек: НА УЛИЦЕ ВОРОБЬИНЫХ СНОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:46
(ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА)

 …на пустынной улице, стелящейся покато,
в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката
отражается, точно в окне экспресса,
уходящего в вечность...
                            И. Бродский


                                                                                                                  Вена. Апрель, 2011.

Ада уже собралась уходить, бросила несколько папок в сумку и взялась было за пальто, как как ее окликнула Сабина Обермайер, руководитель их группы, готовившей выставку о шекспировской Англии. Ада вздрогнула от неожиданности и сама себе удивилась: обычно сипловатое дыхание и несвежий дух вечно сальных волос предупреждали ее заранее о приближении коллеги и начальницы.
− Ада, дорогая, ты уже начала писать нашу статью для каталога?
− Нет еще.
− А мы точно успеем к дедлайну? – обеспокоенно спросила Сабина, машинально поглаживая свои крупные коралловые бусы еще из тех времен, когда они делались действительно из цельных кораллов. 
− Конечно, успеем, − Ада надела пальто. 
− Сделаем, как обычно? Я нашла тебе тут еще пару интересных материалов. 
− О, спасибо, Сабина! Я как раз хотела зайти в библиотеку.
− Если еще что надо, дай знать. Представь, − Сабина понизила голос, − я вчера не смогла сходу записать свое имя. Пару предложений написать это вообще уже пытка. А эта статья мне очень важна, ты знаешь. Так что проси все, что хочешь, только пиши. 
Ада знала. К тому, что у Сабины не было таланта связно выражать свои мысли, она еще страдала от сильной прогрессирующей дислексии, делавшей написанное ею непонятным даже ей самой. А Сабина знала, что на Аду можно положиться. И в том, что Ада статью напишет, и в том, что не будет никаких разговоров и пересудов, которыми кишела музейная среда. «У соавторов всегда какой-то контрапункт, не один, так другой», равнодушно сказала Ада, когда они только начинали вместе работать. Ей даже нравилось, что никто не мешал ей облекать мысли в слова на свой вкус. А Сабина отлично умела работать с источниками и библиографией.
− My kingdom for a horse! − Сабина подмигнула Аде, сунула ей пару книг, папку с копиями, флешку, они перекинулись еще парой слов о выставке и разошлись. 
Выйдя из музея и вдохнув свежий запах венской весны и недавнего дождя, Ада двинулась к дому. Однако дойдя до Марии Терезии, остановилась, задумчиво покрутилась на месте и села на нагретую солнцем скамейку. Вытащив свой ежедневник, который служил ей дневником, она торопливо записала:

„Пытка“? Серьезно? Как можно вообще такое слово рядом со словом „писать“ поставить? Для меня писать − не пытка, не наслаждение, а то же, что дышать, глотать, спать. Это то, в чем и с чем я живу, как античный Нептун в своем океане. Стихия, в которой я растворяюсь. Пытка для меня − это когда я не могу писать. Когда я вынуждена делать то, другое, пятое, десятое и банально не нахожу времени писать, пишу коротко ночью, а потом едва могу встать рано утром. Вот это пытка. И если некоторое время не удается писать, начинаются нервные срывы и black out. Нельзя забывать, что когда пишешь, высказываешься, перерабатываешь, переписываешь, то какие-то факты или мемории просто перестают причинять боль, потому что вытесняются другим сюжетом.


Не перечитывая, Ада захлопнула ежедневник, проигнорировала попытку туристов всучить ей камеру для фото с памятником и осталась некоторое время задумчиво сидеть на скамейке, подставляя жаркому солнцу бледное веснушчатое лицо. Вокруг все кричало о весне: надрывающиеся воробьи, веселый бересклетник, душистый ветер, улыбающиеся деревья в парке. И только я думаю об Англии шестнадцатого века, а Мария Терезия об Австрии восемнадцатого. Ада поднялась и отправилась к переходу. 
Перейдя Ринг, она вышла на Марияхильфештрассе и пошла наверх, в сторону дома. Теплело с каждой минутой, Ада расстегнула пальто и, придерживая отлетающие полы, подумала, что напоминает собой раскрытую книгу. Она не заметила, где и когда потеряла заколку, и теперь ее золотисто-рыжие волосы развевались от легких дуновений теплого, как человеческое дыхание, ветра. 
Ада замедлила шаг у «Бортолотти», разглядывая толпу подростков, облепивших окошко с мороженым. Столики на улице были все заняты, и она решила зайти вовнутрь, подумать за чашкой кофе над статьей. Дверь сама открылась ей навстречу, и она почти столкнулась с человеком, выходившим из кафе, наступив ему на ногу. Ада подняла голову, чтобы извиниться, но слова замерли у нее на губах. 
− Привет, − просто сказал Низенбаум. 
− Привет, − ответила Ада. 
Ей показалось, что кофейное эхо вернуло им эти воробьиные слова несколько раз. Нет, что-то не так. Слова приветствия затрепыхались в их ушах, как воробьи... Предложение не получалось, что случалось лишь тогда, когда она была очень взволнована. Ада недовольно поморщилась.
Низенбаум знал о ее сложных, исключительно литературных, взаимоотношениях с реальностью. Он улыбнулся и сказал:
− Надо же, как раз сегодня видел тебя во сне! А говорят, сны не сбываются и глупо их интерпретировать.
− Ну, почему же, интерпретировать никогда не глупо, глупо игнорировать знаки вселенной, даже если мы их не можем внятно истолковать, − ответила Ада. – Ты видел себя как обычно в облике Короля-Солнца? А что я делала в твоем сне? Играла роль придворной фрейлины?
− Как ни странно, я был я... − Низенбаум удивился, что она все еще помнит про его когдатошний повторяющийся сон с Людовиком Четырнадцатым. − Шел по Кэрнтнерштрассе, увидел магазин светильников, очень обрадовался, потому что искал что-то, лампу или люстру, не знаю. Я зашел, а весь магазин, словно пещера в сталактитах, завешан абажурами. Большими, маленькими... и все светятся.
− Как романтично! Волшебная пещера!
− Про волшебство я совсем не подумал. Заметил только, что здесь удивительно уютно, совершенно по-домашнему! Я стал искать кого-нибудь, чтобы спросить про лампу, и увидел тебя. Это оказался твой магазин!
− Спросил?
− Спросил! Ты очень обрадовалась!
− Почему? 
− Ну, не знаю, кроме меня больше никого не было. А может быть, ты меня тоже узнала? Может быть, мы были знакомы...
− В предыдущем сне? Что-то очень сложно.
− Во всяком случае, ты начала показывать мне разные абажуры, рассказывать про них, их истории.
− У моих абажуров еще и истории есть? Ну и? Ты купил мой абажур?
− Почему-то не купил, хотя даже выбрал один, самый большой. С историей.
− Какого цвета?
− Абрикосового, с золотистой бахромой.
− Ага!
− Что?
− Да так... И почему же не купил?
− Не знаю, почему-то вдруг заторопился, выбежал, сел на стоящий у входа велосипед и помчался по шалфейным полям и черничным горкам, которые оказались совсем рядом, прямо за углом.
− Как это типично для тебя!
− Прости! Но знаешь... меня ведь разбудили... Может быть, я бы еще и вернулся?.. Даже наверняка я бы вернулся, − в голосе Низенбаума прозвучали извинительные интонации. Он чуть коснулся ее плеча и его пальцы тут же запутались в ее волосах.
− Простите, можно пройти? 
− Сорри, вы входите или выходите? 
Народ начал собираться по обе стороны двери. Ада извинилась и протиснулась вовнутрь кафе, а Низенбаум смотрел на нее, стоя в дверях, не обращая внимания на толпу. Наконец, он сделал шаг вперед, вышел на Марияхильфештрассе, немного ослепленный солнцем, игравшим в окнах напротив, и хотел уже уйти, как Ада вдруг обернулась и окликнула его:
− Бени! А где это было? Где был мой магазин абажуров?
Низенбаум задумался.
− Мне кажется, примерно там, где казино.
− Ну да, я могла бы и сама догадаться, − она чуть кивнула ему, отвернулась и исчезла в туманной гуще итальянского кафе, унося вместе с собой запах знакомых духов.
На улице воробьиных снов нельзя поставить на любовь, но можно встретиться с собственной тенью и вернуться в прошлое, бросив жетоны на зеленое сукно.
И он так и не успел ей сказать, что с тех пор, как они расстались, он ни разу не видел себя во сне Королем-Солнце. 

Владислав Дегтярев: СОН АЛИСЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:45
И сказала Алиса: «Да вы просто колода карт!». И стали они – просто колода карт.
Рис. 1 – Артур Рэкхем. Карточный вихрь. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1907
«Тут все карты поднялись в воздух и полетели Алисе в лицо. Она вскрикнула – полуиспуганно, полугневно, – принялась от них отбиваться… и обнаружила, что лежит на берегу, головой у сестры на коленях, а та смахивает у нее с лица сухие листья, упавшие с дерева.
– Алиса, милая, проснись! – сказала сестра. – Как долго ты спала!
– Какой мне странный сон приснился! – сказала Алиса и рассказала сестре все, что запомнила о своих удивительных приключениях…».
Льюис Кэрролл притворяется, что карточный вихрь был всего лишь прикосновением сухих листьев, но мы-то знаем, что это не так. Звук, издаваемый картами, на шелест осенних листьев нисколько не похож – или же это были какие-то особенные листья, плотные и жесткие, словно картон, но тогда они и не стали бы лететь куда угодно с первым порывом ветра.
Сон Алисы заканчивается ровно в той точке, где она открывает в себе способность им управлять, становится демиургом собственного сна. Взлетевшие в воздух карты кружат вокруг нее подобием колючего снежного вихря, но она знает, что никакой воли игрока за ними нет. Как странно, если задуматься: карты есть, но никто в них не играет. Да и сам снежный вихрь был бы уместен разве что в «Снежной королеве», но никак не у Кэрролла, вообще не обращающего внимания на погоду.
И здесь мы в очередной раз убеждаемся в том, что «Алиса в Стране чудес», при всей своей культовости, растащенности на цитаты и многочисленности интерпретаций, истолкована и объяснена не до конца. Даже роль героини в этом повествовании вызывает многочисленные вопросы. Ведущая она или ведомая? Если Алиса не игрок и не наблюдатель, то кто же она такая? И чем занимаются ожившие карты, населяющие Страну чудес, если все, что происходит вокруг нас – не игра, не пасьянс, не гадание, и не строительство карточного домика? Возможно, существуют какие-то поверья о тайной жизни игральных карт, подобной скрытой от наших глаз жизни восковых фигур? И почему помимо карт в этой сказке присутствуют персонажи, не входящие в колоду – например, Чеширский Кот или Белый Кролик? И если в колоде четыре масти, то куда подевались три другие королевские четы?
Мы задали множество вопросов, но на последний из них, кажется, есть ответ. Мартин Гарднер в своей «Аннотированной Алисе» говорит о разделении труда среди карт, функции которых у Кэрролла определяются английскими названиями мастей. Впрочем, этот разговор, скорее, об их иерархии: «Среди числовых карт пики (spades, дословно – «лопаты») служат садовниками, трефы (clubs – дубинки) солдатами, бубны (diamonds – алмазы) – это придворные, а червы (hearts – сердца) – десять королевских детей. Старшие карты – это двор. Обратите внимание, как остроумно Кэрролл описал поведение своих персонажей и их сходство с настоящими игральными картами: они лежат рубашкой кверху и их невозможно различить, их можно перевернуть, они могут изогнуться, как крокетные арки»[1].
На вопрос, зачем Кэрроллу понадобились карты, можно ответить так. Карты в самом деле представляют собой идеальные символы иерархии: они двумерные, жесткие и помечены знаками своего ранга. К тому же обратная сторона карт (рубашка) одинакова для всей колоды, т. е. представляет собой униформу. Таким образом, королевство игральных карт оказывается платоновским государством, где каждый знает свое место.
«Майкл Хэнчер в своей книге о Тенниэле[2], – продолжает Гарднер, – приводит прекрасный анализ иллюстрации к сцене в саду. Валет (The Knave) …держит корону Св. Эдуарда, официальную корону Англии. Головы Короля червей и Валета червей […] основаны, конечно, на игральных картах. Слева от Короля червей видны лица Короля пик и Короля треф и одноглазого Короля бубей, обращенного на восток, а не на запад, как обычно. На Даме червей платье, узор которого напоминает узор платья Дамы пик. Связывал ли ее Тенниэл, – спрашивает Хэнчер, – с картой, которая традиционно ассоциируется со смертью? Обратите также внимание на стеклянный купол оранжереи на заднем плане»[3].
Рис. 2 – Джон Тенниэл. Сцена в саду. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1865
Вряд ли приведенный пассаж можно назвать анализом. На наш взгляд, это всего лишь описание, хотя и обращающее наше внимание на многие интересные детали. Отметим ассоциацию со смертью, к которой, вероятно, имеет отношение оранжерея и вообще стекло – и здесь в первую очередь вспоминается Ансельм, герой «Золотого горшка» Э. Т. А. Гофмана, заключенный в стеклянную банку.
«Я имею право сомневаться, благосклонный читатель, – говорит Гофман, описывая плененного в стекле Ансельма в десятой вигилии «Золотого горшка», – чтобы тебе когда-нибудь случалось быть закупоренным в стеклянный сосуд, разве только причудливый сон навел когда-нибудь на тебя такую несообразную фантазию. В последнем случае ты живо можешь почувствовать бедственное состояние несчастного студента Ансельма; если же ты и во сне не видел ничего подобного, то пусть твое живое воображение заключит тебя, ради меня и Ансельма, на несколько мгновений в стекло. Ослепительный блеск плотно облекает тебя; все предметы кругом кажутся тебе освещенными и окруженными лучистыми радужными красками; все дрожит, колеблется и грохочет в сиянии, – ты неподвижно плаваешь как бы в замерзшем эфире, который сдавливает тебя, так что напрасно дух повелевает мертвому телу. […] Пожалей же, благосклонный читатель, студента Ансельма, который подвергся этому несказанному мучению в своей стеклянной тюрьме, но он чувствовал, что и смерть не может его освободить…»[4].
В «Золотом горшке» сложная символика стекла представлена столь подробно и развернуто, что ее можно изучать только на примере этого текста. Стеклянный сосуд, сделавшийся для Ансельма тюрьмой, может ассоциироваться и с аптечными склянками, и с банками, в которых хранятся заспиртованные анатомические препараты. Все эти предметы находятся в области, где жизнь и смерть (а также сон и бодрствование) переплетены затейливым и далеко не очевидным образом. Оранжерея у Гофмана тоже присутствует – это зимний сад в доме Линдгорста, оказывающийся не просто гетеротопией (выделенным, «специальным» местом посреди однородной обыденности), но и порталом в некий иной мир.
Впрочем, вернувшись к «Алисе», мы убедимся, что стекло у Кэрролла не играет никакой специфической роли: так, стеклянный столик с таинственным пузырьком и стекла парников, которые разбивает, падая, Белый Кролик, символически никак не связаны между собой.
Значит, эта ассоциация полезна только как возможность еще раз повторить общее место, касающееся «Алисы в Стране чудес»: смерть присутствует в этой сказке как тень, как никогда не осуществляющаяся возможность, как призрачная опасность. Мы знаем, что в сновидении умереть невозможно. Но Алиса не знает, что она спит.
И конечно игра, в том числе карточная, связана со смертью тесными узами. «Кто стал бы отрицать, – пишет Йохан Хёйзинга в “Homo ludens”, – что представление о состязании, вызове, опасности и т. д. подводит нас вплотную к понятию игры? Игра и опасность, переменчивый шанс, рискованное предприятие – все это вплотную примыкает друг к другу»[5].
Пусть так, однако все, что нам известно о мистике карточной игры, об удаче игрока и связанной с ним чертовщине, применительно к «Алисе в Стране чудес» не срабатывает, поскольку в этом сюжете отсутствует сама игра. Если во второй сказке Алиса, оказываясь внутри зазеркального мира, вступает пешкой в шахматную партию и, дойдя до последней линии, получает корону, то здесь она чужая и на каждом шагу нарушает законы Страны чудес. Все ее faux pas можно перечислять по пальцам: плавая рядом с мышью, Алиса вспоминает свою кошку, за столом у Болванщика и Зайца отказывается разгадывать загадку, она вызывающе ведет себя с Королевой, и даже то, что младенец Герцогини превращается в поросенка у нее на руках, можно считать если не бунтом, то потворством этому бунту.
Рис. 3 – Артур Рэкхем. Алиса и поросенок. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1907
Здесь стоит заметить, что сцена Безумного чаепития не сводится к чистому абсурду. В Мартовском Зайце можно увидеть философа и акциониста, протестующего против социальной функции исчисления времени. Но и загадка («Чем ворон похож на конторку?»), которую загадывает Алисе Болванщик, тоже имеет некий подтекст. Тем более, что «самой высокой мудростью [в архаических культурах] считается умение задать такой вопрос, на который никто не смог бы ответить»[6].
Согласно Йохану Хёйзинге, загадки отсылают к священному знанию об устройстве мира, поэтому, если A похоже на B, то их сходство вскрывает какие-то глубинные принципы мироздания. 
Но и абсурду здесь найдется законное место. «Ответ на вопрос загадки, – добавляет Хёйзинга, – не может быть найден путем размышлений или логических рассуждений. Этот ответ есть некое разрешение, внезапно открывшаяся возможность разорвать узы, которые наложил на вас тот, кто задал вопрос. Отсюда и то, что правильное решение тотчас же лишает силы спрашивающего»[7].
Что же делает Алиса? Подобно Александру Македонскому, разрубившему Гордиев узел, она ломает сценарий игры, предлагаемый Болванщиком, т. е. ведет себя как типичный колонизатор. А для любого колонизатора, как для представителя рационального brave new world, священное знание колонизируемых оказывается не более, чем этнографическим курьезом.
Рис. 4 – Артур Рэкхем. Безумное чаепитие. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1907
Алисе, конечно же, далеко до Ричарда Бёртона с его манией нарушения всех запретов. И все же на классических иллюстрациях Тенниэла (исполненных под чутким руководством самого Кэрролла) она выглядит просто стервой, хотя и хорошо вышколенной. Более того, некоторые рисунки (например, иллюстрация к сцене Безумного чаепития) представляют Алису прямо-таки уменьшенной копией королевы Виктории с ее характерным, хотя и апокрифическим “we are not amused”. И, быть может, лучшее изображение «сказочной» Алисы – это портрет шестилетней Кэти Льюис с книжкой (в которой есть и картинки, и разговоры), написанный Берн-Джонсом с девочки, которая в столь нежном возрасте уже знала “how this life should be conducted”[8]. Эту фразу из биографии Берн-Джонса, принадлежащей перу Пенелопы Фицджеральд, не так-то легко передать по-русски: знала, как жизнь должна быть – что? Срежиссирована? Разыграна, как по нотам? Переводчик теряется в догадках.
Рис. 5 – Edward Burne-Jones. Katie Lewis reading a book, 1886
К тому времени, как «настоящую» Алису, среднюю дочь ректора Лидделла, сфотографировала Джулия Маргарет Камерон (1872), она выросла до того, чтобы совпасть с образом из книги. Кэрролл знал ее другой.
Рис. 6 – Julia Margaret Cameron. Pomona (Portrait of Alice Liddell), 1872
А вот Алиса Артура Рэкхема, напротив, хотя и старше на вид, оказывается неврастеничной декаденткой с глазами, полными слез. Внешне она очень похожа на полупрозрачных девушек из мифологических картин Берн-Джонса (с поправкой на подростковую нескладность и угловатость). Чудесное путешествие пугает ее. Она слишком слаба, чтобы навязывать окружающим свои правила игры, да и игрок из нее, скажем прямо, никакой.
Трактовка Алисы Рэкхемом очень отличается от кэрроловской, и значит хотя бы то, что художник воспринимал героиню всерьез, т. е. как нечто, заслуживающее свежего взгляда. Кстати, интересно было бы выяснить, когда «Алиса в Стране чудес» становится предметом культа и начинает порождать многочисленные интерпретации образа героини и локаций ее путешествия. Странным образом, новое отношение к сказке Кэрролла возникает довольно поздно, о чем можно судить по уровню иллюстраций к разным изданиям «Алисы в Стране чудес». Так, в промежутке между Рэкхемом (1907) и Мервином Пиком (1946) к сказкам Кэрролла не обращался ни один иллюстратор из тех, кого можно назвать первоклассными. Более того, перечисление художников, которые могли бы проиллюстрировать «Алису в Стране чудес», но по каким-то причинам не стали этого делать – от Д. Г. Россетти до Эдварда Гори – тоже способно навести на любопытные размышления.
Рис. 7 – Мервин Пик. Безумное чаепитие. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1945
Впрочем, пора вернуться к игре, точнее к размышлениям на тему игры.
«Надо, чтобы все было по правилам», говорит Белый Кролик в сцене суда.
Правила любой игры – сколь угодно произвольные, но требующие неукоснительного исполнения, – можно сравнить с религиозными запретами, функционально бессмысленными и их нарушение – все равно, что ересь.
«Правила игры бесспорны и обязательны, – поясняет Хёйзинга, – они не подлежат никакому сомнению. Поль Валери как-то вскользь обронил, и это была необычайно дальновидная мысль, что по отношению к правилам игры всякий скептицизм неуместен. Во всяком случае, основание для определения этих правил задается здесь как незыблемое. Стоит лишь отойти от правил, и мир игры тотчас же рушится. Никакой игры больше нет. Свисток судьи снимает все чары, и “обыденный мир” в мгновение ока вступает в свои права»[9]. 
Можно добавить, что этот свисток подобен звонку будильника, прерывающему наш сон и рушащему другой волшебный мир. Но ведь игра и сон, насколько нам известно, никак друг с другом не соотносятся. Можно сказать, что сон предъявляет человеку его самого, в игре, напротив, человек предъявляет себя миру на тех условиях, которые диктует мир; сферы сна и игры противоположны друг другу, как сознательное и бессознательное.
Итак, игра не получается, карты выскальзывают у нас из рук – что же дальше? Увидеть в алисином путешествии по Стране чудес обычный травелог мы опять-таки не в состоянии. Алиса – не путешественник, и, несмотря на свое страстное желание вернуться домой, на Одиссея она похожа не больше, чем на Данте или Синдбада-морехода. Пускай ребенок в ее руках становится поросенком, но сама-то она не делается от этого Цирцеей (которая даже не путешественник, а хозяйка одной из локаций волшебного царства)! Описания странных персонажей и их не менее странных повадок комичны, но для этого удивительного рассказа они явно второстепенны. Привычное «многих людей города посетил и обычаи видел» (Одиссея, песнь 1) здесь не срабатывает, как не срабатывают и предположения, что мы имеем дело с политической карикатурой или аллегорией. Но и какого-то однозначного указания на обретенный Алисой опыт Кэрролл не дает. Алиса, повторим, не путешественник, не паломник, и не крестоносец. Она возвращается к реальности такой же, как была, и разве что ее сестра, выслушав рассказ, становится, подобно собеседнику Старого Морехода у Кольриджа, «углубленней и мудрей».
Не пародирует ли Кэрролл сам жанр травелога? Алиса и не обогащается опытом сама, и не передает никакого опыта, никакого нового видения мира сестре. Впрочем, нет, все-таки передает – чувство меланхолии.
«А сестра ее осталась сидеть на берегу. Подпершись рукой, смотрела она на заходящее солнце и думала о маленькой Алисе и ее чудесных Приключениях, пока не погрузилась в полудрему. […] Так она и сидела, закрыв глаза, воображая, что и она попала в Страну Чудес, хотя знала, что стоит ей открыть их, как все вокруг снова станет привычным и обыденным; это только ветер зашуршит травой, погонит по пруду рябь и зашатает камыши; звон посуды превратится в треньканье колокольчика на шее у овцы, пронзительный голос Королевы – в окрик пастуха, плач младенца и крик Грифона – в шум скотного двора, а стенанья Черепахи Квази (она это знала) сольются с отдаленным мычанием коров».
Рис. 8 – Барри Мозер. Алиса и ее сестра. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1982
Хотя о меланхолии написано, возможно, даже слишком много, главное в ней то, что отличает ее от ностальгии. Это роковое отличие заключается в особом переживании чувства утраты и дистанции. С этого переживания начинаются такие вещи, как взросление и наука под названием история.
И напротив, нежелание мириться со своей утратой – будь то золотой век детства или общий для всех легендарный Золотой век – порождает фантомную боль, которую принято называть ностальгией. Следует отдать Алисе должное: до ностальгии она не опускается. Путешествие закончено, теперь о нем можно вспоминать.
Но как вспоминать? Воспоминание должно быть историей, повествованием, которое выстраивается по правилам литературы. В сцене суда Король объясняет Белому Кролику, как читать стихи: «Начни с начала и продолжай, пока не дойдешь до конца. Как дойдешь – кончай!». Похоже однако, что в повествовании о Стране чудес и сюжет как таковой, с его равномерным движением от начала к концу, не прослеживается. Ситуации утраты, с которой начинается большинство сказок, здесь нет. Алиса бросается за белым кроликом только потому, что ей, как бодлеровскому фланеру, становится интересно. Не нужда, а любопытство делается двигателем событий. Но удается ли Алисе удовлетворить свое любопытство? Если городской фланер – как во времена Бодлера, так и в наши дни – всего лишь надеется, что его ожидания не будут обмануты, то с Алисой все не так. Алиса постоянно сталкивается с метаморфозами и обманками. А они, как ничто другое, создают чувство дистанции, на переживании, осмыслении и эстетизации которого и строится эстетика меланхолии.
По отношению к «Алисе в Стране чудес» не срабатывают ни пропповские схемы с утратами и помощниками, ни классификации сказочных сюжетов. Единственное, что утрачивает Алиса – это привычная обстановка, т. е. чувство обыденности, а это уже признак какого-то другого жанра – и для XIX века таким жанром станет приключенческий роман, например, в его жюль-верновском варианте. Другое дело, что Белый Кролик, с которого начинаются алисины приключения, оказывается посланцем некоего иномирья, а в приключенческом романе в такой роли выступает артефакт – такой, как бутылка с письмом в начале «Детей капитана Гранта» (написанных в 1867, т. е. чуть позже, чем «Алиса в Стране чудес», но в ту же эпоху), свидетельствующая о присутствии иного. Примерно о том же говорят знаменитые строки Александра Блока, хотя они были написаны уже в другое время, больше располагавшее к меланхолии:

Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран –
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!

Впрочем, приключенческий роман, судя по всему, должен закончиться восстановлением той самой обыденности: дети капитана Гранта нашли отца и все счастливы.
Растерянность Алисы и все нелепости ее движения по волшебному пространству происходят от того, что она по сути дела – фланер, но выступающий в несвойственной ему роли путешественника (перемещения которого в пространстве мотивированы практическими целями). Знаменитый разговор Алисы и Чеширского Кота пародирует саму идею фланирования, причём Кот оказывается традиционалистом, считающим, что у перемещения в пространстве должна быть практическая цель.
Рис. 9 – Артур Рэкхем. Чеширский кот. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1907
«– Скажите пожалуйста, куда мне отсюда идти?
– А куда ты хочешь попасть? – ответил Кот.
– Мне все равно… – сказала Алиса.
– Тогда все равно куда и идти, – заметил Кот.
– …только бы попасть куда-нибудь, – пояснила Алиса.
– Куда-нибудь ты обязательно попадешь, – сказал Кот. – Нужно только достаточно долго идти».
Алиса не знает, куда она идет, и не может сказать, что надеется встретить на пути. Но и мы не в состоянии представить себе географию Страны чудес: в отличие от «Алисы в Зазеркалье», привязанной к шахматной доске, здесь нет никаких намеков на организацию пространства. Не на ломберном же столике все это происходит!
Рис. 10 – Joe McHugh. White Rabbit, Keep Your Head, 1967
Можно во всяком случае утверждать, что пространство «Алисы в Стране чудес» не похоже на лабиринт, поскольку прохождение этого пространства не обладает признаками квеста. Страну чудес не удается свести к фольклорной модели мира наизнанку или объяснить, как (анти)утопию. И, хотя все происходящие там события абсурдны, наивысшая степень абсурда оказывается связана с властью. Королева стремится унифицировать абсурд, уложить всех в прокрустово ложе своего систематического безумия – и философа Чеширского Кота, и акциониста Болванщика. Сон прекращается в тот момент, когда Алиса произносит разоблачительные слова о том, что монархи и судьи – всего лишь колода карт, не обладающих собственной волей. И эта фраза звучит почти так же, как «Тень, знай свое место!» у Евгения Шварца.
Пространство Страны чудес далеко не однородно, оно разделено на отдельные компартменты, причем различные по масштабу. Стоило бы подсчитать, сколько раз Алиса вырастает и уменьшается. И еще интересный вопрос: связаны ли в этом мире рост и положение в иерархии? А рост и нравственные качества? Можно вспомнить, что у Свифта лилипуты мелочны и злы, великаны же – холодновато-великодушны.
Но компартменты Страны чудес различны еще и по смыслу – и в этом сказка Кэрролла обнаруживает сходство с мифологическими представлениями древности. Каждая локация представляет собой хронотоп, которому соответствует определенная формула. В любом месте происходит что-то одно, а другое не происходит. Поэтому обитатели локаций (за редким исключением) функциональны. Так, обитатели локации Безумного чаепития не заняты ничем другим, кроме чая и застольных бесед, в одну из которых довольно-таки грубо вторгается Алиса.
И хотя Алиса движется в пространстве сна, её путешествие среди абсурда подчиняется законам настоящей, не сновидческой логики.
Сюжет «Алисы в Стране чудес» принципиально открыт и эта открытость провоцирует усилия многочисленных интерпретаторов – так же, как в случае с рассказами о Шерлоке Холмсе, которые всем хочется вписать в нарратив более высокого порядка – политический, фантастический, философский – который поведает нам о герое и эпохе больше, чем намерен был сообщить автор.
Мартин Гарднер иронизировал над тем, что число истолкований «Алисы в Стране чудес» постоянно растет, главным образом за счет тех, что не требуют специальной подготовки – психоаналитических и аллегорических. И действительно, среди всевозможных интерпретаций сказки Кэрролла нет разве что алхимических. Впрочем, любое воображаемое путешествие (кроме, разве что, путешествий жюль-верновских героев) есть путь к самопознанию и самосовершенствованию, т. е. род духовного подвига. Другое дело, что в случае Алисы результаты не видны сразу, да и вообще остаются за пределами рассказа.
А за пределами рассказа (точнее – сюжета) мы не знаем об Алисе совершенно ничего. В состоянии рефлексии остается ее сестра – та, которая с книжкой без картинок и разговоров, – а сама Алиса убегает, пресытившись впечатлениями, чтобы вновь появиться уже перед волшебным зеркалом.
И мы опять возвращаемся к исходной точке – к тому, что Алиса, похоже, намеренно прерывает свой сон именно тогда, когда он достигает стадии осознанности. «И стали они – колода карт».
Карты, как мы уже отмечали, обозначают иерархию. Но идея иерархии еще лучше передается метафорой механизма, прежде всего часового.
Рис. 11 – Ральф Стедман. Белый кролик. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1967
Отто Майр в книге «Власть, свобода и механика в Европе раннего Нового времени» развивает любопытное сравнение механизмов и политических систем. Так, о часах, символизирующих власть монарха, он пишет следующее:
«Восхищение перед часами коренилось отчасти в эстетической привлекательности их ровного хода, отчасти в той власти, которую ровный ход часов имел над всем окружающим, и во влиянии часов на человеческие дела. Так часы стали символом любой власти, привносящей порядок в человеческие дела. Большой популярностью пользовалась книга “Часы государей”, написанная испанским иезуитом Антонио де Геварой (1480?-1545?) и посвященная аристократическим добродетелям и манерам. Автор так объяснял выбор названия:
“Эти часы государей – не песочные, не солнечные, не водяные, это не часы времени, но часы жизни. Ибо все прочие часы служат, чтобы узнавать, который сейчас час ночи или дня: но эти показывают нам и научают нас, чем мы должны наполнять наши умы и как упорядочивать нашу жизнь. […]”
Часы сравнивались здесь… с личными добродетелями, придающими направление жизни ответственного индивида.
Сравнение часов и государя стало популярным как иллюстрация монархической власти, как метафора, одобряющая и восхваляющая тех, кто руководит жизнью сообществ. […] Во всех подобных примерах природа власти уподоблялась башенным часам, на которые люди, нуждающиеся в руководстве, взирают снизу. Часы изображались как некое высшее существо, чье внутреннее устройство непостижимо и загадочно. Позднее, когда люди стали лучше понимать внутренние механизмы часов, картина изменилась. Отношения между верховной властью и ее подданными стали уподоблять отношениям между различными частями часового механизма, например, между гирями и стрелками… Изысканные метафоры такого рода, где общество в целом уподоблялось сложному часовому механизму, скоро стали играть главную роль в политической философии»[10].
Однако механизм на то и механизм, чтобы повторять одни и те же движения много раз подряд. Стрелки часов многократно описывают одни и те же круги, и даже остановившиеся часы показывают правильное время дважды в сутки. Скоро механизм превратился в метафору навязчивого повторения. И она тоже имела непосредственное отношение к человеческой истории.
Согласно Рейнхарду Козеллеку, историки классической (т. е. абсолютистской) эпохи имели дело не с событиями, а с рутиной, с бесконечным повторением одних и тех же комбинаций.
«Будущее, – пишет Козеллек, – представляло собой известную величину, поскольку число политически активных сил сводилось к числу правителей. За каждым правителем стояли армия и население известной численности, потенциальные экономические возможности которого и денежную массу, находящуюся в обращении, можно было оценить камералистскими средствами. В этом смысле история была относительно статичной, и утверждение Лейбница о том, что “весь будущий мир присутствует и предопределен в настоящем” может быть отнесено также и к политике. В области политики, определяемой действиями суверенных правителей, хотя и только в этой области, ничего особенно нового случиться не могло. […] Основываясь на жизни и характерах действующих лиц, европейская республика правителей все еще могла понимать историю в чисто естественнонаучных терминах. И неудивительно, что античное представление о циклах, возвращенное Макиавелли в обиход, было настолько популярно. Такой взгляд на историю, основанный на повторяемости, сводил возможные варианты будущего к прошлому»[11].
Но где природа, там и механизм, отсчитывающий бесконечные циклы, подобные природным, но не затронутый ими. «Наши механизмы отрицают время», – такую фразу пишет автоматон Пьера Жаке-Дроза, хранящийся в Художественно-историческом музее Невшателя. Габи Вуд в книге «Живые куклы» разъясняет это утверждение так: время находится внутри механизма, т. е. подчинено ему[12]. Мы, напротив, заключены внутри времени (заключенного в свою очередь внутри механизма), которое выстраивает нашу жизнь помимо нашей воли, организуя последовательность событий.
Рис. 12 – “The Writer” automaton by Pierre Jaquet-Droz (1774), Musée d’Art et d’Histoire de Neuchâtel
Не разрушает ли Алиса иерархию ради свободы? Но если это и так, то речь может идти исключительно о личной ее свободе. Жители Страны чудес если и освобождаются, то самостоятельно и каждый – по-своему.
Впрочем, их выбор – не война с системой, а внутренняя эмиграция. Так, выпавшие из (социального) времени Болванщик, Мартовский Заяц и Соня – то ли философы, то ли акционисты. При этом если Заяц – скорее, киник, то Болванщика с его загадкой можно назвать софистом. «Софизм, – напоминает нам Хёйзинга, – стоит вплотную к обычной загадке, которая есть не что иное, как развлечение, – но благодаря этому также и к священной космогонической загадке»[13].
Но как тогда определить роль Чеширского Кота? Это не просто философ-резонер, поскольку речи таких персонажей не содержат ничего, кроме прописной морали. Здесь есть такой персонаж – это Гусеница, непоколебимо уверенная в собственной нормальности. Но Кот и не оракул, и не совсем трикстер. А кто же тогда в этом повествовании трикстер? Явно не сама Алиса.
«Все норовят провести друг друга тысячами словесных фокусов и уловок, расставляют ловушки и сети из слогов и слов»[14], – говорит Хёйзинга, но не о персонажах «Алисы в Стране чудес», как можно подумать, а о деятелях ранней схоластики.
Многие локации «Алисы в Стране чудес» относятся к тем выгороженным территориям, о которых писал Хёйзинга, подчеркивая сходство освященного пространства и игрового:
«Всякая игра, – поясняет он, – протекает в заранее обозначенном игровом пространстве, материальном или мыслимом, преднамеренном или само собой разумеющемся. Подобно тому, как формально отсутствует какое бы то ни было различие между игрой и священнодействием, то есть сакральное действие протекает в тех же формах, что и игра, так и освященное место формально неотличимо, от игрового пространства. Арена, игральный стол, магический круг, храм, сцена, киноэкран, судебное присутствие – все они, по форме и функции, суть игровые пространства, то есть отчужденная земля, обособленные, выгороженные, освященные территории, где имеют силу свои особые правила. Это временные миры внутри мира обычного, предназначенные для выполнения некоего замкнутого в себе действия»[15].
Королевский двор предается игре со странными и малопонятными правилами, причем участники этой игры находятся в состоянии, которое можно было бы назвать «плавающей субъектностью»: если солдаты безропотно становятся воротами для крокета, то ежи и фламинго, вынужденные стать игровым инвентарем, активно протестуют против этой роли.
«Поначалу Алиса никак не могла справиться со своим фламинго: только сунет его вниз головой под мышку, отведет ему ноги назад, нацелится и соберется ударить им по ежу, как он изогнет шею и поглядит ей прямо в глаза, да так удивленно, что она начинает смеяться; а когда ей удастся снова опустить его вниз головой, глядь! – ежа уже нет, он развернулся и тихонько трусит себе прочь. К тому же все ежи у нее попадали в рытвины, а солдаты-воротца разгибались и уходили на другой конец площадки. Словом, Алиса скоро решила, что это очень трудная игра».
Рис. 13 – Артур Рэкхем. Алиса и фламинго. Иллюстрация к «Алисе в Стране чудес», 1907
Королева же, руководящая крокетом, выступает как авторитарный правитель эпохи модернизма, склонный постоянно менять правила игры, чтобы держать население в состоянии перманентного испуга.
Точно так же правила игры меняются и в сцене суда. Только здесь абсурдистская модерность соединяется с архаикой, не знающей идеи высшей справедливости. «Фигура Δίκη на [греческих] монетах сливается с изображением Τύχη, богини случайного жребия», – пишет Хёйзинга[16]. Справедливость есть то, что угодно богам. Но что делать смертным, если боги безумны? И как быть подданным, если правители подражают безумию богов?
Разве что назвать их по имени, раскрыв тем самым их сущность. И сказала Алиса: «Да вы просто колода карт!». И стали они – просто колода карт.

[1] Примеч. 2 к главе 8. – Martin Gardner. The Annotated Alice. The Definitive Edition. N. Y. 1999. P. 81.

[2] Michael Hancher. The Tenniel illustrations to the Alice Books. Columbus, 1985.

[3] Примеч. 3 к главе 8 – Gardner. Op. cit. P. 81.

[4] Э. Т. А. Гофман. Золотой горшок. // Э. Т. А. Гофман. Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М. 1991. С. 247. Курсив мой.

[5] Й. Хёйзинга. Homo Ludens; Статьи по истории культуры. М. 1997. С. 54.

[6] Там же. С. 112.

[7] Там же. С. 113.

[8] Penelope Fitzgerald. Edward Burne-Jones. London. 2003. P. 198.

[9] Хёйзинга. Указ. Соч. С. 29.

[10] Otto Mayr, “Authority, Liberty and Automatic Machinery in Early Modern Europe”. Baltimore and London. 1986. P. 43-45.

[11] Reinhart Koselleck. Futures Past: on the Semantics of Historical Time. N. Y. 2004. P. 20-21.

[12] Gaby Wood. Living Dolls: A Magical History of the Quest for Mechanical Life. London. 2002. P. xvii.

[13] Хёйзинга. Указ. соч. С. 145.

[14] Там же. С. 150.

[15] Там же. С. 28.

[16] Там же. С. 88.

Вика Лир: ЗАКАЗАННЫЙ СОН И ДРУГИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:42
ЗАКАЗАННЫЙ СОН

пески, дюны, смуглые люди с желтоватым оттенком кожи, в длинных черных одеждах, идущие друг за другом, как плотно нанизанные темные бусы, тускло переливающиеся под серо-знойным небом, как мужские пальцы, перебирающие сосок, как барабанная дробь с меняющимся ритмом, как тонкая женская рука, в незнании клавиш бьющая по столу светлого дерева в ускоряющемся темпе, как разорванная на шее цепочка и прозрачные камушки, растекающиеся по груди, как клавиши механического пианино, разбегающиеся от крещендо в разные стороны... вы же хотели крещендо?


НАХОДЯТСЯ И БРОСАЮТСЯ

сны снятся про небольшого крокодила в незнакомой, но моей комнате, на диване, куда я, разумеется, не могу из-за него попасть. про войну - теперь уже не знаю, какую. про людей - близких и не очень, в самых странных сочетаниях.
наяву запах дождя в утреннем окне и по нескольку капель на лобовых стёклах, как будто богу надоела наша возня, он и плюнул, и брызги разнеслись по округе.
наяву очумелые птицы орут от жары, их не видно, но ими кишат деревья. деревья кричат птичьими голосами, и не знаешь, кому хуже. отчаявшиеся воробьи бросаются наперерез автомобилю, и каждый раз кажется, что не успеешь, но пока успеваешь.
подъезжаешь к загруженному перекрёстку, переключаешь кондиционер на внутреннюю циркуляцию, и кусок дождевого воздуха оказывается запертым в салонной ловушке.


ГДЕ СЕБЯ ДОБЫТЬ?

часовые пояса опережают и опоясывают, извиваются, насмехаясь, помахивая хвостом из-за угла. птицы чирикают каждую ночь, начинают в одиннадцать. всё забываю выглянуть в окно, спросить, не перепутали ли чего. наверняка, перепутали. чай мятный, печенье, шоколадка, одеяло ядовито-салатовое, вчера распечатанное. и часовые. пояса. по утрам жить не дают, прижимают веки к глазам, тормозят взгляд по дороге к внешним объектам, путают сны и явь. надо же, спохватились! вечером пытаются внушить, что машина - как те сапоги, дорогу до дому сама знает. не верю - мало ли, может, за два года не запомнила. самая громкая музыка не то чтобы будит, нет... она не даёт ещё раз уснуть во сне. так и едем, и спим, и едем. потом читаем хорошее. лёгкое, чУдное, тонкое. и птицы опять всё перепутали, и слава тому, кто им позволил, а то чего б без них это читать?



Алексей Френкель: БОГ, КОТОРОГО НЕ БЫЛО. СОН 1

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:37

Собака вносит в нашу жизнь, лишенную всякого смысла, смысл. Собака оправдывает наше существование – она любит человека просто за то, что он есть. Возможно, это то, что ты хотел бы от нас. Ты – это бог. Ну, если ты, конечно, есть. Ты завел нас, чтобы мы тебя любили. Просто за то, что ты есть. Если ты вообще есть, конечно.

Но мы значительно хуже собак, мы – люди. И мы на такую любовь неспособны. Прости уж. Если ты, есть, конечно. И заведи себе собаку. И тогда в твоей жизни будет смысл. И любовь.

Вот моя собачья жизнь стала какой-то более человеческой. Ламповой. Когда включаешь такой усилок – лампы начинают светиться, и ты видишь, как звук становится тёплым.

Вот и лабрадор Экклезиаст включил меня в жизнь, как в розетку. Со мной даже соседи начали здороваться. Ну, когда я с собакой шел. Если без нее – они по-прежнему меня не замечали, а если с Эдиком – здоровались. Хотя понятия не имели, как зовут того, кто пристегнут с той стороны его поводка. А уж если Экклезиаст делал брови домиком – тут уж никто устоять не мог.

Мне даже в магазинчике на углу в долг стали отпускать – ну, когда я с лабрадором приходил.

А еще с приходом Экклезиаста мне перестали сниться кошмары. Лабрадор лежал на коврике у моей кровати и не пускал их. Но однажды Эдик не уследил, и когда я заснул, мне приснился сон. Наверное, заснул и, наверное, сон. Мой бар, мой рояль, искусственный кактус на рояле – все, вроде, так, но в то же время и не так. Впрочем, во сне такое бывает. Бар абсолютно пуст. Только я и Моцарт. Обычный такой Моцарт с этикетки ликера, только живой. Пьем, разумеется. Сон все-таки. А Моцарт меня все об Израиле расспрашивает: сколько квартиры на съем стоят, про ульпан – говорит, что в 18 веке в Вене сделать документы, что ты еврей – пара пустяков. Рассказывает, что несколько раз уже в своей жизни начинал все сначала (ну это я из музыкалки помню) и мол, боится только одного – сдохнуть в этой чертовой Вене, где его наверняка похоронят, как собаку в канаве. Ну, а я ему – мол, в Израиле такого просто не может быть, тут Битуах Леуми и Хевра Кадиша. Моцарт задумчиво тянет, почти напевает: оле хадаш Моцарт и ржет. Ну и мы снова пьем. Причем, почему -то саке. Впрочем, во сне и не такое бывает.

Он вдруг спрашивает: есть ли у меня сад? И не дожидаясь ответа говорит: японцы уверяют, что человек таков, каков его сад. Я молча киваю на свой пластмассовый кактус. Он снова ржет и мы снова пьем.

Моцарт находит пульт от телевизора и начинает переключать каналы, находит бессмертную группу «Выход». Черт знает, как этому Моцарту удалось поймать по телевизору СиЛю – насколько я знаю, его вообще никогда не показывали – ни русское телевидение, ни тем более израильское.

Моцарт разливает саке и говорит, кивая на СиЛю: хороший парень, хоть и пьёт. Не знаю его лично, но чувствую, что хороший, и чувствую, что пьёт. Растроганный вниманием Моцарта СиЛя повязывает пионерский галстук и поет бессмертное «Ты пригласи меня на анашу». Чудный звук небесного оркестра: Петр Акимов – виолончель, Сергей Кондратьев – контрабас, Елена Куликчова – скрипка, Юлия Теуникова – вокал, ну и сам СиЛя – гитара, вокал. Моцарт заслушался – даже выпить забыл. А уже в титрах: за время съёмок не было выкурено ни одного косяка – усмехается и медленно пьет, смакуя то ли сакэ, то ли песенку. А потом тихо предупреждает СиЛю: смертны даже бессмертные. СиЛя кивает, но Силя не был бы СиЛей, если бы кого-то послушался. Даже Моцарта. Пьем втроем за абсолютного маэстро рок – н- ролла и бормотухи. Портвейн, разумеется. Моцарт не стал оскорблять СиЛю сакэ – не поленился и разыскал портвейн в баре. Не «Три семерки», конечно, но все-таки.

Вместо БГ «Выход» на экране появляется какой -то репер. Пальцы не помещаются в экран, а золотые цепи свисают с шеи и волочатся по полу. Моцарт несколько секунд слушает и брезгливо морщится: поколение, которое диез называют хэштегом. И мы снова пьем. На этот раз виски. Ну, потому что портвейн СиЛя умудрился с собой забрать.

Моцарт опять переключает канал и с удивлением видит себя на экране. Нашу маму и там и тут показывают, – довольно улыбается он. Теперь уже я смотрю на него с удивлением. А что – я люблю советские мультики, – говорит живой Моцарт, а Моцарт в телевизоре говорит: мы не виноваты в том, что Адам съел яблоко. Но все-таки мы виноваты. Что за херня? – спрашивает живой Моцарт. Моцарт в телевизоре разводит руками: мол, какой текст дали – такой и говорю. Я вижу на экране Макса фон Сюдова и узнаю фильм. «Степной волк». Невыносимо плохой фильм по великой книге. Родился – значит виноват, – продолжает киношный Моцарт, а живой морщится и выключает телевизор. Поставить «Степной волк» – это только Тимоти Лири подвластно, – говорит он мне. Ну, Тимоти Лири вообще все было подвластно – его даже выгнали из Гарварда за непосещение собственных лекций, – соглашаюсь я. Пьем за Лири. Уже не помню что. Моцарт повязывает себе пионерский галстук и садится за мой черный рояль, покрашенный в белый цвет. Начинает играть. Естественно, Сонату N 11, часть III, Rondo alla turca. Жаль, что в этом сне нет моей бабушки. В этом сне нет и Даши, и я вырезаю ножом на рояле её имя. Моцарт почему-то все время сбивается и начинает свой марш сначала. Снова сбивается и снова начинает. Звук становится механичным, и я просыпаюсь. Дома. Ну, как дома – в съемной квартире на Дорот Ришоним 5, которая стала моим домом. На экране мобильного – пять неотвеченных вызовов от абонента: Даша.

В ОДНОМ ИЗ НЕСНЯТЫХ ФИЛЬМОВ ФЕДЕРИКО ФЕЛЛИНИ

Не знаю, сколько раз я перезванивал Даше. Вечность, может даже две. Автоответчик. Тот самый женский голос, который я хотел убить, но вместо этого с ним переспал, бесстрастно сообщал: оставьте сообщение. Оставьте сообщение. Оставьте сообщение.

Какое сообщение я мог оставить Даше? Привет, теперь у меня есть собака, её зовут Экклезиаст, а сам я работаю богом на почте в Иерусалиме?

Кстати, с почты звонили уже несколько раз – я давно уже должен быть на работе. Но я не мог уйти из дома – мне казалось, что в любой момент Даша позвонит в дверь – как тогда в Москве, когда мне было двадцать.

Так прошла еще одна вечность. Или три. И тогда Экклезиаст, который давно просился поссать, подошел ко мне и сказал: великий Тонино Гуэрра как-то написал сценарий для своего друга Феллини.

Очень хороший, вот только Федерико не успел его снять.

Он про одного парня. Он был так влюблён, что не выходил из дома и сидел у самой двери, чтобы сразу же обнять её, как только она позвонит в дверь и скажет, что тоже любит его. В голове звучал один вопрос: «Ты меня любишь?»

Но она не позвонила, а он сделался старым.

Однажды кто-то тихо постучался в его дверь, а он испугался и убежал, чтобы спрятаться за шкаф.

Тонино Гуэрра – мудрый человек. И Экклезиаст тоже. Поэтому я вышел с лабрадором на улицу. На Дорот Ришоним собака грозным лаем объяснила мирозданию, что она тут главная, затем отработанными жестами укрепила время и пространство в разболтавшихся местах.

А на работу мы с Экклезиастом так и не пошли. Мы пошли в «Регу». В баре я попытался заплатить за выпитое во вчерашнем сне с Моцартом. Оказывается, портвейн, который упер с собой СиЛя был какой-то там особенный портвейн и стоил две моих месячных зарплаты. Ничего, отработаю решил я – во имя прошлого, что вечно будет с нами. А за Тимоти Лири мы, оказывается, пили мескаль. Ну, логично. Телевизор все еще работал.

Амадей – небритый, со сбитым набок париком (впрочем, я выглядел не лучше) вкрадчиво вещал с экрана: ликер Моцарт – особая мелодия шоколадных нот.

Узнав меня, он устыдился и, прижав палец к губам, шепотом прошептал: никогда не пей эту гадость.

Я кивнул, и Моцарт, обернувшись назад, показал мне на каменную стену, на фоне которой он рекламировал этот ликер. На стене проступила надпись: Магический театр. Плата за вход – разум. Через секунду надпись пропала, а Амадей подмигнул мне и заговорщически прошептал: בשנה הבאה בירושלים.

Я удивился и попытался спросить, но время Моцарта закончилось и начались новости. Я попереключал каналы, пытаясь найти Моцарта и узнать, что это все значит, но попал на Сплинов. Саша Васильев все мне объяснил: в одном из неснятых фильмов Федерико Феллини…

Титром к неснятому фильму – свежая рана, вырезанная ножом на рояле: Даша. Я поднял валяющейся на полу нож, повертел его в руках и снова позвонил Даше. И она снова не ответила.

Сплины продолжали: и двойная сплошная пролегла между ними. И там еще про письмо в пустом конверте – то, что Даша прислала мне, ну или тебе. То, что я не смог прочитать.

СНАЧАЛА НАЙДИ СЕБЯ, ТОГДА НАЙДЕШЬ И ЕЁ

Это был один из самых грустных неснятых фильмов Федерико Феллини.

Человек – он состоит из виски, никотина и глупости. Ну, я по крайней мере. Даже не так: я состоял из виски, саке, москаля, портвейна, который стоил две моих месячных зарплаты, никотина и глупостей. Глупостей было больше всего. А вот фильмы Феллини – они состоят из любви и грусти. Особенно этот.

Я сидел в пустом баре, вспоминал, как мы курили с восьмиклассницей в Лифте «Степного волка»: прямые существуют лишь в геометрии, а не в жизни. Расскажи мне о себе, – попросила тогда восьмиклассница. А я сказал, что ничего толком о себе не знаю. А Пабло – тот самый саксофонист из «Степного волка», Моцарт Германа Гессе и владелец магического театра сказал мне сначала найди себя, тогда найдешь и её. И тут меня – через черт знает сколько времени после этого косяка в Лифте – наконец пробило. На хи-хи. Я сидел в пустом баре и тупо хихикал, повторяя: сначала найди себя, тогда найдешь ее, ты пригласи в следующем году меня на анашу, плата за вход – разум, во имя прошлого, что вечно будет с нами. Ну, я же говорю – человек состоит из глупости. Я, по крайней мере.

Яков Подольный: Я – СОН

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:16
ЯСОН   
     
 МЕДЕ   
     
ЯДСОН   
     
МОБЫАХ  
     
ЛОДЫКАК  
     
МЫЛИ   
     
СОНЯВ   
     
ПЛЫРЕ   
     
МОЛИ   
     
ВПВЬ   
     
НАРОС   
     
ВОЛЛА   
     
РУНО   
     
ОНОРУ   
ДОБЫ   
     
ЛИНО   
     
НЕБЕ   
     
ПОДИ   
     
ДИМЫ   
     
СНОВА   
     
СЛОМИ   
     
ЯСНО   
ВАСОН   
     
СЛОБВИ   
     
ЛЮВА   
     
СОНЯДЕМЕ 
     
СОНЯДЕМЕ 
     
СОНЯДЕМЕ 
     
     
СОНЯЕ  Д  Е  М  
     
СОНЯƎ  Д  Ǝ  M  
     
СОНЯRƎ Д Ǝ M  
     
ВСЕЭТОСОН  
     
ЯСОН   
     
ТВОЙСЫН   
     
БРАТСОН   
     
ЯСОН   
     
ОТЕЦЯ   
     
ЯМАТЬ   
     
ЯСОН   
     
ЖЕНАЯ   
     
ВЕДЬМАСОН   
     
БОГСОН   
     
ЯСОН   
     
ТВОЙЯД   
     
ЯСОН   
     
СЕМЬЯТВОЙ   
     
СОНЯ   
     
ДОММЕДЕ   
     
ЯДАЛЕКО   
     
ОСТАВЬЯ   
     
СОНЯ   
     
ЦАРЬСОН   
     
ЯСМЕРТЬ   
     
МЕДЕЯ   
     
СОНЯ   
     
ЯРОСТЬСОН   
     
ОБМАНЯ   
     
СОНЯ   
     
РОДИНАМЕДЕ   
     
ЯТАЙНА   
     
ЯСОН   
     
МЕДЕЯ   
     
ЯКРОВЬ   
     
ЯЯРОСТЬ   
     
СОНМЕДЕ   
     
ЯМЕСТЬ   
     
ПРЕДАННОСТЬЯ   
     
СОНМЕДЕ   
     
ЯСУДЬБА   
     
ЧУЖАЯВОЛЯ   
     
ЯЯ   
     
СОНМЕДЕ   
     
МЕСТЬЯ   
     
ЧЕСТЬЯ   
     
СОНМЕДЕ   
     
ЯЛЮБОВЬ   
     
СНАПОСЛЕДНЯЯ   
     
МЕДЕЯ   

Таня Скарынкина: ЕЩЁ БЫЛ СОН

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:14

ПЯТИСТОРОННЕЕ ОХЛАЖДЕНИЕ СЕРДЦА

«Пятистороннее охлаждение сердца»
вынесла диагноз и вместе тазик 
с грязной водой где плавало что-то неприятное медсестра
одновременно сестра

в страшном сне который не умею пересказывать
даже не хочу вспоминать
ещё был сон который рассказать можно
но описывать сложно

к дому подвешенному в воздухе
ведёт плетёная дорожка
эдакий короткий мостик между большой землёй
и широким приземистым старокорейским домом

женщины которые уводили меня 
от своры бандитов
ловко ставили свои маленькие подошвы
в череду парных стремян из травы сплетённых

а я
ставлю ногу в первое стремя
трава натягивается
кое-где лопается

второй ногой едва попадаю во второе
руками хватаю воздух 
стараюсь не заглядывать в пропасть
разверстую под непрочным сооружением для маленьких женщин

главное не думать
что этим же способом
придётся возвращаться
когда всё закончится.



БЕЛОЛИЦЫЕ КРАСНОЩЁКИЕ

Снился одноклассник
прекрасный как доктор Астров
когда-то был он дерзкий как лесная рысь
на площади Ленина мы пересеклись

и я ему сразу же
про свою любовь всё выложила
сколько можно 30 лет
носить её в себе

и тут на площадь
выплывают его жена дочери тёща
белолицые 
от счастья светятся

щёки красные
он как бы глазами говорит: «Ты ж понимаешь всё»
«Приходи когда захочется в гости»
уже ртом говорит он мне

а жена его презрительно хохочет
не знает дурочка что её муж покойник
да и я об этом постоянно забываю
в каждом сне о нём влюбляюсь и влюбляюсь.



ВЕТЕР В ПУСТОТЕ

По спящим лицам
ветер бегал
в том мире где
все знали всех

потом конечно всех забрали
поколение за поколением
и ветер бегал в пустоте
испытывая странное томление.



Стивен Эллис: У ТЕБЯ С ЭТИМ ТОЖЕ ПРОБЛЕМЫ? СОН

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 22:03
У ТЕБЯ ТОЖЕ С ЭТИМ ПРОБЛЕМЫ?


Проспав темноту напролет, а
проснувшись, где бы ты ни был –

в угасании памяти
или в давнем вопросе о том,

когда сны отымевшись, уже
испарились, кто был [есть]

им свидетелем, кроме кастовой
системы «странных друзей»,

которых еще предстоит повстречать, 
вот оно где, то, о чем вся поэзия,

что продолжает входить не
как «переменное» или «избирательное», но

говоря «привет» «танатопраксису»,
дар какой-то «другой» комнаты,

в которой ее грамматика открывается
так же просто, как математическое

уравнение, данное в приверженности
решению [кем?]: не является ли

дающий тем, кто решает задачу –
вот, о чем говорит стихотворение, о том, 

как то, частью чего мы являемся, 
является и/или материальностью

презрения, избирая возможность
превзойти или обнаружить то

или другое, содержащееся друг в
друге, подобно тому, как «знать» смерть анализируется

шизоидным смехом, глумящимся над тобой
за то, чему ты не способен найти решение.


СОН: КАК 10 ДЕКАБРЯ 2022 ГОДА В АЛФАВИТ ДОБАВЛЯЮТСЯ НОВЫЕ БУКВЫ
 
                                                                                Гали-Дане


Я страшно скучаю по тебе, когда в близости 
больше всего присутствует расстояние [«здесь», где

«там» находится где-то там],
так что даже на самой дальней дистанции цветы

не могут потеряться. Я встал,
чтобы пройтись, но сразу же понял, что

за мной следят, я, машина сворачивает, куда я поворачиваю, 
а когда я разворачиваюсь на 180 градусов машина 

держится «на безопасном расстоянии», 
как время погоды, зная каково то, что, будто

в пасторали, не может быть сказано [...]
[бессловесная устная страна, 

в которую входишь по прибытии, как единственное место, 
не являющееся Аркадией, постоянно взаимодействует 
.
согласно императивам, как нами изобретаемое.] 
Это может не быть умиранием, скрытым в

обычных способах прельщения,
освободить звезды, чтобы вспомнить, как ходит

утка, но это род умирания в
обмен на знание, как это теперь будет

писаться: Отрезать часть себя и наблюдать 
ее рост, пока сам ты весь содрогаешься

при мысли об увечье, особенно
о членовредительстве, [забыл о том, как

находился под наблюдением сыщиков
подозреваемый по делу о наркотиках] но помню

желание поговорить с глазу на глаз с 
вечно подергивающимся мизинцем Аттиса,

и еще раньше в пустом поезде в кресле
напротив женская красная сумочка с расстегнутой молнией, но

рук не видно, и, уже подъезжая и сходя
с поезда, прихорашиваюсь для тебя и нашей бездомности,
 
сделанной, однако, из павлиньей плоти.
Воробей скачет по поребрику. Находя то, что 

никогда не терялось и будет всегда присутствовать: 
Так вот, быть таким как все – ужасает меня.



ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР

София Камилл: Я ПОМНЮ СНЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 19.01.2022 at 21:59
***

особенно весной
когда весь город
так несправедливо холоден
растут дома и солнце над домами
и каждый день увидит больше дня
и я
проснусь под шелест льда
сквозь сон увидев
как дворник выметает
машины через арку


***

просыпаюсь каждое утро
и не помню как заснула
на каком боку
и был ли вообще Бок
грешники спят на животе
чтобы плоским был живот
святые спят на спине
белые и пушистые
похожие на лягушек


***

я помню сны
которыми себя кормила в восемь лет
они влетали молочной смесью 
рубленной петрушкой
придающей цвет всему
и привкус пыли
подушка грудью кормит
мой рот
на улице кузнечики
сцепляют пальцы над землёй

когда мне было восемь 
были ночи как изюм на вкус
охапка тонких одеял 
увлажняла мне кожу 
и в дверях
всегда был свет 
и пахло морской водой и рыбой 
из спальни родителей
и пальцы натыкались на что-то влажное,
мягкое и склизкое – 
"рубашку" в которой родилась моя сестра
на полу она лежала в чём-то белом 
с которым надо очень осторожно
рядом с вéликами ботиками и роликами

 
через пару лет запах рыбы уже во всех комнатах
моя кожа загрубела и саднит от крошек пирога в постели
и выросли в длину колени 
и нынешняя постель гораздо дольше прежней не засыпает 
и белые подушки мне больше не милы 
у снов исчез пшеничный привкус 
и на ночь лишь обои я могу держать за руку