:

Архив автора

Александр Чанцев: #JE SUIS БЕРЛИНСКИЙ МАЛЬЧИК

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:34

Если я правильно понял поставленную редакторами тему этого номера – между двумя полюсами, новеллой Гофмана «Угловое окно» и «Путешествием вокруг моей комнаты» Ксавье де Местра – то ее можно сформулировать (или переформулировать) так: за открытость мы (инвалид у Гофмана оказывается заперт в своей квартире, он наблюдает рынок под окном, счастлив видимым и дофантазируемым) или за солипсизм (герой де Местра, наскучив, кажется, всем, описывает свою комнату и откровенно «гонит»). С глобальными тусовщиками мы или с хикикомори. Или, вспоминая лексику школьных лет, за впуклый мир или все же выпуклый.

Сейчас нам явлен во всей красоте и всем уродстве тот и другой, конечно. Усилились обе тенденции. Общительное стало более общительным, одинокое – более одиноким.

Мир стал ризомичнее. Закрылись границы, понятно, но потянулись в разные стороны щупальца Zoom, Skype, Facebook, Clubhouse (если, после стремительной волны хайпа, кто-то еще помнит, что это такое). Похожие на отростки-присоски на том зеленом шаре, в виде которого обычно изображают ковид.

Щупальца эти работают по принципу обоюдной пневматической почты, а скорее канализации – часть радости, боли и негатива сгружается, но в ответ бьют волны того же на порядок сильнее. Тут я говорю скорее про Фейсбук, который не по работе, как Зум и Скайп, а про человека, других человеков и их общение.

Как сформулировал де Местр (в весьма современном и несколько хулиганском переводе В. Соколова в его тексте есть и Интернет), «моя душа же открыта ко всем сортам идей, вкусов и сентиментов; она вбирает так жадно все, что ей представляется». Так видится, так предназначался Фейсбук. На самом же деле, заточенный в своей комнате человек выпукливается, компенсируя недостаток мира, растекается своим Я и его мнениями, выдавливая других. Он становится нетерпим. И враждебен, агрессивен. Он хочет проповедовать, навязывать свое мнение — «несчастные человеки! послушайте правду, которую изрыгает мой рот: вы угнетены, тиранизированы, вы несчастны, вы скучаете! Прочь из этой летаргии!» Конечно же, не замечая этого – «однако я никогда не замечал ясно своей двойственности. В то время как я сожалею о своих вымышленных радостях, я утешен силовым манером: меня увлекает неведомая сила; она мне говорит, что мне нужен воздух и небо, и что одиночество оно сродни смерти». Поэтому человек проецирует, навязывает свое Я и его мнения.

Происходит, конечно, и наоборот. «Какое неслыханное богатство радостей подготовила добрая природа людям, чье сердце умеет радоваться! и какое разнообразие этих радостей!» И пользователи, будто следуя заветам Сэй-Сёнагон, начинает подбирать мелочи с пола жизни, радоваться тому малому, чему раньше не. Кто-то увлекается кулинарией, кто-то делает живые картины для «Изоизоляции».

В любом случае, Я, как тесто из квашни, выползает, хочет заполнить каким-то другим, новым способом тот мир, что, как ему кажется, сейчас недоступен и, хуже того, сжал и заточил его. Человек хочет отвоевать мир доступными, подручными ему свойствами. Поле боя – Сеть.

Если раньше человек что-то делал, как-то преобразовывал, немного менял мир «в реале», то теперь он начинает менять его виртуально. VR vs RL. Доказывая, что маски/вакцины (не) нужны или же что земля плоская. И если до этого мир относился к активности человека с пониманием, но, в общем-то, спокойно, если не сказать равнодушно, то теперь мир впервые реагирует. И еще как! Обнаруживаются сторонники, налетают враги, друзья оказываются предателями, от кого меньше всего ждал – поддерживают. Мир замечает и реагирует – это будоражащее, тревожное чувство.

На него опять же две реакции, по заявленной в начале схеме, стать выпуклым или впуклым.

Выпуклые продолжают крестовый поход, впуклые перестают писать. В любом случае, отношения мира и человека, субъекта и объекта, выведены из равновесия (вежливого равнодушия), и крен лишь увеличивается.

Пандемия вот-вот закончится, обещает логика развития вирусов в целом и омикрон клянется в частности, а это останется. «Вот это вот все».

Пользователь, возмущенный мнением другого пользователя или несогласием его с собственным, банит человека. То есть перестает его видеть, уничтожает и стирает его в своем мире. Такое виртуальное убийство. Не хуже, чем в компьютерных играх шутерах. После которых те же подростки идут в школу и, действуя там по более привычным им виртуальным законам, расстреливают неугодных им людей. Сейчас же все почти оказались этими самыми подростками, «живущими в Сети» (Земфира) больше, чем где-либо еще. И тут, представим, пользователь возвращается в офис, тусовку, а там прекрасным, то есть возмутительным образом ходит забаненный им. Вроде еще никто по этому поводу не стрелял, слава Богу, но мир после ковида вряд ли уже будет столь же комфортным и привычным, как до него.

Хотя бы потому, что технический прогресс всего виртуального общения оказывается чреват совершенно архаическими, первобытными вещами. Прогрессивный Zoom? Общение в окошках, еще на много людей, когда еще кто-то выпадает из-за плохой связи или скрыл лицо, сводится к передаче самого необходимого и утомлению от общения. Обширное решание вопросов по WhatsApp/Telegram/Viber/WeChat/Lime приводит к односложной реакции или просто смайликам-стикерам-эмодзи-эмотиконам, словарю Эллочки-людоедки. В Фейсбуке же царят действительно первобытные страсти – или публичный плач Ярославны с жалобами на свои настоящие или мнимые беды, или всеобщая травля (когда популярный пользователь или общественное мнение говорит «ату его!»), перегрызание горла оппоненту (когда тет-а-тет).

Или потому, что призванные улучшить качество общения и жизни блоги ведут к депрессии, чувству неполноценности и ресентименту. Обычный пользователь видит идеальные тела в Инстаграме, захватывающие путешествия и достижения в Фейсбуке – а что он и как? «I’m a loser baby so why don’t you kill me?» (Beck) Гофман рисует, по сути, картину фейсбучной ленты – и итог от соприкосновения с ней: «Рынок казался сплошной массой людей, тесно прижатых друг к другу, и можно было подумать, что яблоку, если бросить его в эту толпу, некуда будет упасть. Различнейшие краски маленькими пятнами играли в солнечных лучах. На меня все это произвело впечатление большой клумбы с тюльпанами, колеблемыми ветром,  который клонит их то в ту, то в другую сторону, и я должен был сознаться себе, что зрелище это, правда, довольно занятно, но в конце концов утомительно, а у человека особенно восприимчивого может даже вызвать легкое головокружение, которое немного напоминает предшествующее сну полузабытье, не лишенное, впрочем, приятности. В этом я и увидел источник того удовольствия, что доставляет кузену угловое окно, и так прямо и сказал ему о своем предположении».

Как Шерлок Холмс или Дюпен, инвалид у Гофмана строит теории о том, кто есть кто из наблюдаемых им под окном: «Бьюсь об заклад, муж ее нажил недурное состояние в какой-нибудь отрасли французской промышленности, и жена может наполнить свою корзину самой лучшей провизией. Вот она устремляется в самую гущу. Попробуй, брат, не потерять ее из виду и проследить ее путь во всех извилинах. Желтый платок пусть ведет тебя». Может, все трое и правы, но мы-то часто ошибаемся. Видя orbis pictus, «мир в картинках», мы мыслим и судим, исходя не из этого мира, но наших представлений о нем.

Впукленные и выпукленные люди – все находятся в пещере Платона и судят о мире и людях по размытому дрожанию теней на экране. Искаженных виртуальных личин, то есть дважды симулякров. Ведь тот же человек, не схлестнись ты с ним по какой-нибудь болезненной теме, мог бы оказаться в жизни за кофе милейшим собеседником. На друзей не возникла бы обида после неправильно считанной интонации в их электронном письме. Назревающий конфликт сняли бы дружеским похлопыванием по плечу или шуткой.

А так они возникают, еще как. Вот у Гофмана назревает конфликт: «Смотри, смотри, кузен, там у церкви начинается какая-то свалка. Две зеленщицы затеяли жаркую ссору, вероятно, все из-за  злополучного meum и tuum, и, подбоченясь, ругаются, как видно, не стесняясь в выражениях. Сбегается народ, плотным кольцом окружает спорщиц, все громче и пронзительней звучат их голоса, они все яростнее размахивают руками, все ближе придвигаются друг к другу. Сейчас дело дойдет до кулаков. Полиция прокладывает себе дорогу. Что это? Множество глянцевитых шляп внезапно замелькало среди спорщиц… кумушкам в один миг удалось укротить распаленные страсти. Ссора кончилась без вмешательства полиции; женщины спокойно возвращаются к своим корзинкам с зеленью; народ, который лишь несколько раз, должно быть в наиболее драматические моменты ссоры, громкими возгласами выражал свое одобрение, разбегается». И дальше герой продолжает нахваливать роль зеленщиков и прочих не сторонних, но внутренних усмирителей конфликта. Видели ли вы хоть раз, чтобы кто-то пришел в ругань в постах или комментариях и усмирил спорщиков? Я – никогда. А как все, упоенно читая, наслаждались «хлебом и зрелищем» (холиваром)? «Берлинский уличный мальчишка раньше рад был воспользоваться малейшим поводом — будь то чей-нибудь непривычный наряд, чье-нибудь смешное злоключение – для отвратительных наглых выходок; теперь такого уже более не существует». Конечно, не существует, он перебрался с улиц в комнаты и в Фейсбук. #Je suis берлинский мальчик.

Почему бы, собственно, и нет. Сеть говорит, шепчет, призывает – выскажи свое мнение и стой до конца. «Что у вас нового?», участливо интересуется Фейсбук, призывает и провоцирует. И даже если ничего нового нет, это не повод молчать, а повод говорить. Всеобщее равенство, плюрализм, что чреват размыванием всего (перепечатай новость, что ковида нет, сруби свои 15 минут хайпа!), демократия, что оборачивается восстанием, диктатурой масс, то есть экспертов. «Ах, дорогой кузен, дай-ка я поскорее расскажу тебе, как задел меня на днях своей мерзкой шуткой один такой остроумец из народа. Иду я у Бранденбургских ворот, а меня преследуют шарлоттенбургские извозчики, предлагая сесть. Один из них, мальчишка лет шестнадцати-семнадцати, не старше, дошел до такой наглости, что схватил меня за руку своей грязной пятерней. «Что это — за руки хватать!» — напустился я на него. «А в чем дело, сударь, — ответил мальчишка совершенно хладнокровно, вытаращив на меня глаза. — Почему бы мне и не хватать вас? А может, вы нечестный человек?»» #Je suis и мальчик, и рассказчик.

Мы – не мы. Мы роли, которые разыгрывает нами Фейсбук и прочие виртуальности. Нас уже почти нет. Выпуклые – не своим настоящим Я, впуклые – умаляющие свое скукоженное Я до забивания его в норку.

Наполненные иллюзиями люди становятся иллюзорны* сами. Состоя из фантомов, они пустеют. Превращаются в hollow people, совсем по Элиоту. Пустых людей же может сдуть ветер перемен. Который подует уже в полную силу, когда все это закончится.

* Сpеди твоей ноpмальности живет такой, как я

Сpеди твово спокойствия летает экстpемист

Сpеди твоей гаpмонии игpают на гаpмонии

Я пpостудился, умеp, мне спокойно и смешно

Я иллюзоpен со всех стоpон

Михаил Король: МЕЛВИЛЛ В ИЕРУСАЛИМЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:28

         Обычно поэты со временем переходят к прозе, но с великим американским писателем Германом Мелвиллом (1819-1891) всё произошло наоборот. В сорокалетнем возрасте он, уже написавший свои главные романы, такие как «Тайпи, или Беглый взгляд на полинезийскую жизнь», «Марди и путешествие туда», Белый бушлат, или Мир военного корабля« и, конечно, «Моби Дик», пришел к поэзии и последним его крупным прозаическим произведением стал роман «Маскарад, или искуситель». С точки зрения Полигимнии Иерусалимской, вещь эта весьма необычна и примечательна. Сюжет ее прост: на борту корабля сам Сатана забавляется тем, что, прикидываясь добрым меценатом, всячески обманывает и надувает доверчивых пассажиров. Публичное признание пришло к сему произведению Мелвилла только в 20-е годы XX века, и литературоведы отмечают, что «Маскарад» послужил одним из импульсов, подтолкнувшим Булгакова к написанию «Мастера и Маргариты». Например, об этом пишет Феликс ван Клейн в статье «Герман Мелвилл и Михаил Булгаков. Эстафета»: «Маскарад», очевидно, прочитала и перевела Булгакову его вторая жена Любовь Белозерская, хорошо знавшая английский язык и англосаксонскую литературу.  Булгаков настолько проникся идеей и фабулой романа Мелвилла, что не мог отказать себе в стремлении «отбить мяч» после пятидесятилетнего писательского забвения великого и забытого, но возрождаемого в 1920-х годах творчества гениального американца. Даже первые варианты названий булгаковского романа совпадают с переводом названия книги Мелвилла». Не будем забывать, что одно из мест действия романа Булгакова, более того, практически один из главных героев – Ершалаим – по сей день остается литературным лекалом Иерусалима для русскоязычной интеллигенции эпохи «застоя». Недаром «Булгаковский Иерусалим» – по-прежнему популярная и активно посещаемая экскурсия, хотя сам М.А. Булгаков в Иерусалиме, так поразившим его воображение, так и не побывал. … И вот замечательное совпадение, которое безусловно мило нашей иерусалимской Полигимнии: тот далекий 1857 год, в который Герман Мелвилл почти навсегда прощается с прозой, начинается с того, что автор «Моби Дика», совершая путешествие по Леванту, 11 дней проводит в Иерусалиме. Результатом знакомства Мелвилла с нашим городом становится самая длинная американская поэма (18 тысяч стихов) – «Кларэль. Поэма и паломничество в Иерусалим». Поэма разбита на четыре части («Иерусалим, «Пустыня», «Мар-Саба» и «Вифлеем»), которые отражают перемещения самого Мелвилла во время его путешествия. Герой поэмы – американский юноша Кларэль, совершающий паломничество на Святую землю, находящийся в поисках Бога и пытающийся найти ответы на вечные морально-этические вопросы, связанные с религией и верой. Иерусалим дает герою великолепную возможность познакомиться с различными этническими представлениями о Боге. Но в итоге вместе с Кларэлем Мелвилл, по словам Ю.В. Ковалева, «осознав «отдаленность» христианского нравственного закона от духа и смысла человеческих общественных установлений, он не смог соотнести эти последние с каким-либо другим нравственным законом». В поэме рассказывается о встречах героя с самыми разными и необычными персонажами: с индийским иудеем, с христианским миссионером, с дочерью раввина, с греческим банкиром, с протестантом-скептиком, с друзом-проводником, с сыном эмира, лютеранским священником, шведским евреем, геологом-атеистом, греческим моряком, метисом-ветераном гражданской войны в США и другими.

         В более сжатом виде впечатления Мелвилла от встречи с Иерусалимом содержатся в «Журнале о посещении Европы и Леванта», неоднократно публиковавшимся в различных сборниках и отдельными изданиями, начиная с 1920-х годов, когда в Америке возродился интерес к произведениям писателя. Приведем полностью текст дневниковой части «журнала» и прокомментируем. Итак:

«6 января 1857 г. Прибыл в Иерусалим около 14:00. Поселились в отеле Mediterranean. Хозяин – немецкий еврей-выкрест по имени Хаузер. С одной стороны отель выходит балконами к бассейну Езекии (Хизкияху) и находится рядом с Коптским монастырем, с другой стороны – на улицу Патриархов, ведущую к улице Давида».

         В 1857 году путешественнику, добравшемуся до Иерусалима, было не так уж и трудно найти приличную гостиницу с основными удобствами. Во всем городе их было лишь четыре: «Пальмира», «Мелита», «Розенталь» и «Средиземноморская» («Медитеррениан»).

Миссионер-протестант преподобный Р. В. Стюарт писал в 1854 году: «Всего несколько лет назад кто мог мечтать о гостинице в Иерусалиме? Теперь их две, а у ворот стоят соперничающие агенты, чтобы заручиться покровительством путешественника. Один из них дал мне в руки письмо, в котором сообщалось, что консул Ее Величества рекомендовал гостиницу Хаузера Средиземноморская» как чистую и удобную; и, веря столь уважаемому свидетельству, я направил свои шаги туда, и у меня не было причин сожалеть о своем выборе».

         Французский археолог де Сольси, о котором мы вспоминали в очерке, посвященном Давиду-псалмопевцу, останавливался в «Медитеррениане» и так описывает эту гостиницу: «Расскажем же про отель Хаузера, где прекрасно относятся к постояльцам и который я рекомендую всем путешественникам, потому что он чистый и недорогой. Каменная лестница ведет на второй этаж, который фактически является цокольным этажом. Там несколько гостевых комнат, выходящих в небольшой дворик. Поднявшись на следующий, уже открытый небу, этаж, вы доберетесь до второго маленького двора, очень узкого, в конце которого есть комната, использующаяся, по желанию постояльцев, как столовая или гостиная. Справа – буфетная. С левой стороны парапет выходит на Патриаршую улицу. И это то тоже своего рода цокольный этаж или промежуточный этаж. К этой буфетной примыкает лестница, именуемая «лестницей казенных покоев». Поднимитесь по ней, постаравшись не сломать себе шею, и вы окажетесь на террасе, которая на этот раз не имеет парапета, ведущего к улице. Перегородка из досок с небольшим навесом отделяет вас от бассейна Езекии. На этой террасе есть несколько небольших плоских куполов, которые, кажется, были построены специально, чтобы споткнуться. Не обращайте на них особого внимания, а подойдите к дальнему концу постройки. Там дверь, а за ней лестница, спускающаяся вниз, из всего пяти ступенек. Две самые верхние из камня, а последние три из досок, половина которых отсутствует. И ни одна из этих огромных ступенек не одинакова по высоте, и я не знаю лучшего способа, чтобы вывихнуть суставы. Внизу этой лестницы справа и слева от коридора открываются шесть небольших комнат. Затем вы поворачиваете направо. Опять же тут есть терраса без парапета с видом на бассейн. Слева сломанная лестница ведет к последней террасе, возвышающейся над всем домом. Сзади лестница спускается на улицу. Справа есть две комнаты, похожие на другие. Здесь мы с отцом Мишоном и расположились. Вряд ли вы видели что-то столь же иррациональное, как этот отель. И все же, повторяю, несмотря на солнце, несмотря на ветер, несмотря на дождь, которых в таком здании избежать невозможно, с гостиницей Хаузера становишься единым целым и чувствуешь себя там не хуже, чем где бы то ни было, ибо разве это не Иерусалим?..»

         Про Кристиана Хаузера, хозяина гостиницы, нам известно немного. Уроженец Пруссии, выкрест, лютеранин, близкий родственник известного иерусалимского бизнесмена, банкира, врача, фармацевта и фотографа Питера Бергхейма (о нем подробнее рассказано в очерке про И.А. Бунина), сам он остался в памяти иерусалимских путешественников как владелец одной из самых популярных гостиниц города в 1850-1870 гг.

         Бассейн, водоем, пруд, резервуар Езекии (Хизкияху) – одно из самых удивительных мест Старого города. Внешне он представляет из себя закрытый прямоугольный двор размерами 73 х 43 м, со всех сторон окруженный вплотную прилегающими друг к другу зданиями, в который на уровне пола нет ни единого выхода. Все постройки возведены на бортах каменной цистерны, вырубленной в корневой скале еще во времена правления Ирода Великого и являвшейся частью городской инфраструктуры. Иосиф Флавий величает этот пруд Амигдалоном, что дает основание большинству переводчиков трактовать это название как «Миндальный». Однако Флавий использовал для названия бассейна, построенного Иродом не греческое слово, а еврейское – מגדל («мигдаль») – «башня», что отражает местонахождение пруда рядом с башнями Цитадели в Верхнем городе. Таким образом, изначальное название бассейна – Башенный, или Прибашенный. Он наполнялся не только дождевой водой; с Хевронского нагорья к нему подходил канал так называемого «верхнего водовода» общей системы водообеспечения Иерусалима. По сей день сохранились участки этого подземного акведука. Начиная с Византийского периода Цитадель начинает отождествляться с крепостью и дворцом царя Давида, а Башенный пруд, по логике мифотворчества, стал ассоциироваться историей знакомства Давида и Бат-Шевы (Вирсавии), купавшейся под царским домом. Отсюда еще одно название бассейна – пруд Вирсавии. В конце 1840-х годов английские миссионеры окрестили пруд именем царя Хизкияху (VIII-VII вв. до н.э.), основываясь на следующем библейском тексте: «И послал из Лахиша царь Ашшура Тартана, и Рав-Сариса, и Рав-Шакея с большим войском к царю Хизкияху в Йерушалаим. И пошли они, и пришли к Йерушалаиму; и поднялись, и пришли, и стали у водовода верхнего пруда, что на дороге в поле стирающих». По сей день «бассейн Хизкияху» – официальное название резервуара. Впрочем, популярны и арабские народные топонимы – «бахр аль батрак» («патриарший пруд») и «биркат хамам аль-батрак» («бассейн патриаршей бани»), что указывает на близость бассейна к владениям Иерусалимской Греческой Патриархии. Улица, идущая вдоль восточной стороны пруда, так и называлась – Патриаршая; ныне это улица Христианского Квартала. С южной стороны водоема – улица Давида, а с северной – коптский постоялый двор и улица Коптского рынка. С западной же стороны к домам, примыкающим к резервуару, можно попасть только с улицы св. Георгия, на которой также расположены здания, принадлежащие Коптской патриархии. 

         А вот как Герман Мелвилл описывает эту гостиницу в поэме «Кларэль» (своего героя Мелвилл поселяет именно в тот же отель, где останавливался сам):

«В каморке с низким потолком,

Где тлен со временем знаком,

Где всё напоминает гроб,

Из камня высеченный скит,

Студент отшельником сидит

И трет в задумчивости лоб.

В бойницу узкий луч проник,

А это значит — град святой

Свой открывает миру лик —

Богоявленский, золотой.

И тут же, в тесной конуре —

Нераспакованный багаж

И пыль на нем, как прошлый бред,

Пыль путешествия, мираж…

Струился вечер под горой,

Дома окутывал сырой

И серой мглою. Купола,

Террасы – все заволокла

Не тьма, а тишина, и гул

В бассейне древнем затонул…

Примкнул к отелю водоем —

То Хизкияху царский пруд —

Глухой и каменный объем

В разломе равнодушных руд.

Зажатый меж природных скал

Повис над пропастью сей зал…

Как на линейном корабле

Огни кормы глядят в волну,

Так здесь, в гостинице, во мгле,

В угрюмом каменном плену

Взор, кажется, скользит к земле,

Но там, застыла, как желе,

Бассейна темная вода…

И ветер приносил сюда

Бумажный сор, сухой ковыль,

Седую каменную пыль.

И над водою, словно штырь,

Вознесся коптский монастырь.

Пронзивший сумеречный мрак,

Напоминает он маяк.

Но обветшалых древних стен

И замурованных ворот

Уже коснулся легкий тлен,

И одинокий скальный грот,

Еще страшней, чем мертвый пруд,

Но люди в городе живут…»

         «С террасы перед моей комнатой открывается вид на разрушенный купол церкви Гроба Господня и Елеонскую гору. Напротив дома – открытое пространство и руины старого Латинского монастыря, разрушенного каким-то врагом много веков назад и с тех пор так и не восстановленного. Хозяин указал на поврежденный купол, как на символ начала войны с Россией. Он до сих пор в том же состоянии, что и тогда. Вышли на север города, но мои глаза так пострадали от многодневной езды в ослепительном свете засушливых холмов, что пришлось вернуться в гостиницу».

         Пустым и заброшенным увидел Мелвилл территорию, примыкавшую к Храму Гроба Господня с юга, – Муристан и плац будущего рынка Автимос, место, которое некогда занимал римский Форум. В период крестоносцев тут обосновался рыцарский орден Госпитальеров, воздвигнув две «латинских» церкви, посвященных деве Марии и колоссальный гостеприимный дом-госпиталь для христианских паломников. Название Муристан (Мористан) имеет к нему непосредственное отношение, ибо является местным вариантом произношения персидского слова «бимристан» – «больница».

Мелвиллу «посчастливилось» увидеть купол Храма Гроба Господня, находящийся в плачевном состоянии после пожара 1808 года и землетрясений 1834 и 1836 годов.

         Безусловно, в иерусалимском фольклоре не может не уделяться особое внимание рассказам о ведущей роли города в начале той войны 1853-1856 годов между Россией, с одной стороны и коалицией Британии, Франции, Османской империи и Сардинии, с другой стороны, что получила название Крымской войны. К концу 40-х годов XIX века притязания европейских государств на христианские святыни Палестины достигли апогея. 31 октября 1947 года в Вифлееме из Святого Вертепа была похищена серебряная звезда, дар монахов-францисканцев Храму Рождества в 1717 году. Французы заявили о своем неоспоримом праве как заменить звезду, так заодно и отремонтировать купола церкви Воскресения в Иерусалиме. Россия воспротивилась сей декларации, настаивая, что ремонт ХГГ – исключительный приоритет православных. Борьба за преимущественное право попечительства над христианскими святынями приняла форму откровенного конфликта. После того как османские власти под давлением Франции передали это право католикам, Россия с целью оказать давление на турков, оккупировала Молдавию и Валахию. Турция же в 1853 году, а за ней и Великобритания с Францией в 1854 году объявили войну России. Так что так и не отремонтированный до конца боевых действий купол Храма Гроба Господня заслуженно можно считать символом начала Крымской войны. И только в 1862 году русский и французский послы в Стамбуле выступили с инициативой отреставрировать купол за счет правительств их стран. Султан Великолепной Порты Абдул-Азиз изъявил желание принять участие в этом начинании. Однако к строительным работам по проекту архитекторов Мартина Эппингера и Кристофа-Эдуарда Мосса удалось приступить лишь через пять лет, и длились они вплоть до 1869 года.

«7 января. Целый день с драгоманами бродили по холмам.

8 января. То же самое.

9 января. Думал, что я, наверное, единственный иностранец в Иерусалиме, но сегодня днем ​​из Яффо приехал мистер Фридрих Каннингем из Бостона, очень привлекательный молодой человек, который, казалось, обрадовался встрече с соотечественником».

         Фредерик Каннингем (1826–1864) был сыном Чарльза Каннингема, владельца купеческой компании, торговавшей средиземноморскими фруктами, китайским чаем и продуктами питания из Вест-Индии. Когда Чарльз вышел на пенсию в 1849 году, Фредерик и его двоюродный брат Чарльз У. Дабни-младший взяли на себя его бизнес. Фредерик, выпускник Гарварда, был женат на Саре М. Паркер и имел четверых детей. Когда Мелвилл встретил его, он только что прибыл на Ближний Восток и сам еще плохо ориентировался в новых реалиях.

10 января. (Тут некоторая ошибка в датах, которую я не могу сейчас исправить.) Провел оставшиеся дни до 18 января, бродя по городу и выезжая на Иордан и Мертвое море.

18 января. Покинул Иерусалим с мистером Каннингемом и его драгоманом, друзом Абдаллой. Остался в греческом монастыре в Рамле. Без сна. Старый монах, похожий на крысу…»

         Кроме дневниковых записей в «Журнале о посещении Европы и Леванта» содержатся и путевые заметки и краткие, очень лаконичные описания увиденных мест, не имеющие хронологической привязки. Именно они и легли в основу «маршрутного сюжета» поэмы «Кларэль». Вот это описание Мелвиллом Иерусалима и окрестностей:

«Деревня прокаженных» – их дома лицом к городской стене – к Сиону. Их дворы с навозными кучами. Сидят у ворот и милостыню просят, – потом скулят – с ужасом их избегаю».

         Кварталы, населенные прокаженными, находились в юго-западной части Иерусалима, а обычное место для сбора подаяния – вдоль основных торговых дорог, ведущих в Иерусалим через Яффские ворота.

«Призрачность имен: Иософат, Хином… Мысли на Виа Долороза: женщины, тяжело дышащие под ношей, и мужчины с меланхолическими лицами.

Блуждаю среди гробниц, пока не начинаю считать себя одним из бесноватых.

Разные виды Гробниц – с лестницами, как на амвон, и проч. «Множества, множества» их в долине Хином (по традиции, утвержденной Священным Писанием). Камни над гробницей Авессалома. Надгробия над гробницей Захарии».

         В долине Иософата (или Кедрона), к востоку от городской стены, и на западном склоне Масличной горы сосредоточены обширные древние кладбища. Согласно еврейской традиции, перенятой впоследствии и мусульманами, и христианами, сия долина должна стать местом Страшного суда, и посему склоны холмов покрыты гробницами бесчисленных верующих, ожидающих это событие, предреченное в книге Йоэля: «Я соберу все народы и сведу их в долину Йеошафата, и буду судиться там с ними за народ Мой и за удел Мой – Израиль, который они рассеяли среди народов, и за землю Мою, что они разделили… Пусть воспрянут народы и взойдут в долину Йеошафата, ибо там Я воссяду судить все народы вокруг» (4:3,12).

Хином (Гай Бней Хином, долина сынов Хинома), или Геена Огненная, – ущелье с западной стороны Старого города – также названо Мелвиллом призрачным, ибо ассоциативно связано с грядущими за Страшным Судом наказаниями…

«Пока не начинаю считать себя одним из бесноватых» – аллюзия на стихи из Евангелия от Марка про человека, одержимого нечистым духом и живущего при гробах (5:2-3).

«Храм Гроба Господня. Поврежденный купол – камень помазания – лампы – тусклые – странный запах – неправильный – пещеры – гроты – часовня обретения Креста. Паломники – болтают – бедные – отдыхают. Армянский монастырь – большой – паломники.

Ум не может не отметить печальное безразличие природы ко всему, что является священным для христианина. Сорняки растут на горе Сион; бок о бок в беспристрастном равенстве бросают друг на друга тени мечети и церкви, а на Масличной горе каждое утро солнце равнодушно поднимается над часовней Вознесения.

Юго-восточный угол стены. Мечеть Омара — Храм Соломона. Здесь стена Омара возвышается над краеугольным камнем Соломона, торжествуя над тем, что ее поддерживает, как символ взаимоотношений двух вер».

         Других описаний Храмовой горы мы у Мелвилла не встречаем. Даже после снятия после Крымской войны множества ограничений для христиан въехать сюда было практически невозможно, да Мелвилл и не пытался.

         …На обратном пути при посещении острова Крит писатель отметит: «Из этих вод поднялась в пене Венера. И это так же трудно осознать, как и то, что с Елеонской горы вознесся Христос…» Пожалуй, в этом замечании кроется главный результат встречи с Вечным городом: унаследованная Мелвиллом христианская доктрина не выдержала столкновения с бесстрастным Временем и равнодушной Природой… Это противостояние нашло отражение в главном поэтическом произведении Мелвилла, то есть в иерусалимской поэме «Кларэль», являющейся торжественным, но простым в своем изложении ямбическим гимном общему богословскому кризису викторианской эпохи.

Герман Мелвилл: ФРАГМЕНТЫ ИЗ ПОЭМЫ «КЛАРЕЛЬ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:09

ПОЭМА И ПАЛОМНИЧЕСТВО НА СВЯТУЮ ЗЕМЛЮ

Часть Первая. ИЕРУСАЛИМ

ПЕСНЬ I

ГОСТИНИЦА

В каморке с низким потолком,

Где тлен со временем знаком,

Где всё напоминает гроб,

Из камня высеченный скит,

Студент отшельником сидит

И трет в задумчивости лоб.

В бойницу узкий луч проник,

А это значит — град святой

Свой открывает миру лик —

10 Богоявленский, золотой.

И тут же, в тесной конуре —

Нераспакованный багаж

И пыль на нем, как прошлый бред,

Пыль путешествия, мираж…

Студент встает. Черты лица,

Конечно, выдают юнца,

Но, Боже, как серьезен взгляд 

И бледен лоб. Глаза горят.

Он говорит: «Мы ждали весть

20 Совсем иную, но мы здесь,

Где обучению – конец.

Ты, богословие, — слепец!

Что означает этот звон?

Пророк силомский, выйди вон!

Ну, кто посмеет тут роптать,

Места Святые попрекать?

Нет, все не так. Но ведь вчера

Был ясный день и Яффский порт,

И шум толпы, и волны – в борт,

30 И сердце молвило: «Пора!».

И снова дрогнуло, когда

За стенами – вот это да! —

Сады приветствовали нас

И цветом радовали глаз.

Равнину мы пересекли,

И перед нами – нет, не блажь —

Саронской благостной земли

Осенний ласковый пейзаж.

И розой назван алый мак,

40 И белый Рамле, как мираж,

Поднял тугие паруса,

И это был особый знак.

Мы с башни видим чудеса:

Вот гор лиловых полоса —

Земли Ефремовой предел,

И нами всеми овладел

Дух романтизма, но итог

Представить вряд ли кто-то мог…

С утра – копье и пистолет,

50 И против них – сегмент луны,

И мы, смятением полны,

Холодный встретили рассвет.

Но полдень страшно раскален,

Из Африки заброшен он.

Жесток, безжалостен, суров

Песок языческих богов.

Напомнил огненную боль,

Что испытал Луи, король,

Крестового похода вождь,

60 Попавший под песчаный дождь…

Но вот — возник Ерусалим, 

Как бело-башенный гигант!»

Студент затих, и снова – в крик: 

«Ах, Салем ведь — не Самарканд!

Иным рождался этот лик

В моих мечтах, но это — ложь

Пустынный воздух, зол и сух,

Он выдувает книжный дух

Из головы глупца. Ну, что ж! —

70 Природа обретает власть.

И может в заблужденье впасть,

Кто шел сквозь земли латинян,
И был от лишних знаний пьян,

И в тайны тайно верил…Эх!

Подобен шхуне бедный ум,

Что в брызгах мысленных утех

Неслась в лазури наобум —

И о кораллах милый миф

Разбился о прибрежный риф.

80 Не все ответы в книгах есть.

Вот море Времени – не счесть

Его глубины. Мне – пора.

Я юн, но Азия стара…

Вот, вспоминаю до сих пор

Тот мимолетный разговор

На Яффской уличке. Земляк

Мне повстречался. Так и так,

О всяком разном говорим,

Но тон его меня напряг:

90 Он стал в скитаниях другим…

Он рассказал, как сделал шаг

От правил изначальных прочь:

«Необходимо превозмочь

Всю косность нашего ума.

Нет в нем духовности. Сама

Она лишь тут, и лишь семит

Души благоговейность зрит.

И вряд ли надо обсуждать

Что в Палестине – благодать

100 На толкователях её.

Так отряхни с себя гнилье

Привычной формы наших дум,

Чтоб закалить несчастный ум!

Признайся, несмотря на лоск, 

Безумьем ограничен мозг…»

Вот наш студент. Вполне умен

И от природы одарен.

Подобно Весте, диковат,

Но в этом он не виноват.

110 Узнаем лишь в конце времен,

Кто был нам друг, и кто нам враг,

Кто гениален, кто дурак,

И в чем особенность лица

Всего, что возбуждало так

В лучах фантазии юнца.

Назад метнулся прыткий ум

К тем кадрам прошлых, давних дум,

Когда возник больной вопрос:

«А вера может стать слабей

120 Из-за того, что ты принес

Себя так поздно в жертву ей?»

Ни фраз не выдавить, ни слов;

К молитве не был он готов…

На кровлю словно зов манил,

 Как будто ждал его закат

И солнцем разогретый скат.

И он, Кларель, почти без сил

Стоит меж каменных оград.

А перед ним – холмистый град,

130 Объятый зубчатой стеной.

Сметает каменной волной

Предместий безымянных склон.

Как боевой упрямый слон,

Несет он башни на спине –

То Акра реет в вышине. 

Перед студентом – цепь холмов,

Один – особенно суров,

Над градом гордо вознесен

Хребет Масличный – Елион.

140 Струился вечер под горой,

Дома окутывал сырой

И серой мглою. Купола,

Террасы – все заволокла

Не тьма, а тишина, и гул

В бассейне древнем затонул…

Примкнул к отелю водоем —

То Хизкияху царский пруд —

Глухой и каменный объем

В разломе равнодушных руд.

150 Зажатый меж природных скал

Повис над пропастью сей зал…

Как на линейном корабле

Огни кормы глядят в волну,

Так здесь, в гостинице, во мгле,

В угрюмом каменном плену

Взор, кажется, скользит к земле,

Но там, застыла, как желе,

Бассейна темная вода…

И ветер приносил сюда

160 Бумажный сор, сухой ковыль,

Седую каменную пыль.

И над водою, словно штырь,

Вознесся коптский монастырь.

Пронзивший сумеречный мрак,

Напоминает он маяк.

Но обветшалых древних стен

И замурованных ворот

Уже коснулся легкий тлен,

И одинокий скальный грот,

170 Еще страшней, чем мертвый пруд,

Но люди в городе живут…

И в этот горестный момент

Вдруг встрепенулся наш студент.

Что нужно бедному ему?

И погрузился град во тьму.

ПЕСНЬ II

АВДОН

Под аркой – лампа на крюке,

И свет косой ложится так,

Что освещается косяк

Дверной, что в каменной руке

Сжимает тонкий пузырек,

В котором – иудейский рок,

Текст талмудических идей.

В том доме черный иудей

Живет. Зовут его Авдон.

10 Кафтан индиго носит он.

Цвет бороды его – шафран.

И вот к нему пришел, не зван,

Кларель. Хозяин погружен

В раздумий беспросветных дым.

Пергамент древний перед ним.

Не меньше гостя одинок

Он взгляд бросает на порог.

Как будто бы не удивлен,

Приветствует студента он.

20 И сразу с ним вступает в спор

И начинает разговор,

С того, что он потомок тех,

Кто, предков искупая грех,

Ушел в рассеянье, как в плен,

В составе десяти колен.

Он, черный иудей Авдон,

Докажет: это не обман –

Остатки десяти племен

Добрались до Индийских стран.

30 В Кочине, на краю земли,

Судьбу свою они нашли.  

Не соблюдать святой закон

Не видят никаких причин,

Не видят никаких препон

Учить Тору́.

                   Кочин, Кочин

(Внимал задумчиво Кларель).

Сам Эзра говорил про цель:

Еврейский мы оставим след

40 В стране волшебной Арзарет.

Мы новый породим росток.

Прими изгнанников, восток!

Вольем свой дух и свой талант

В святой индийский фолиант.

Есть в наших хрониках один

Весьма таинственный момент:

Не покидают континент

Иехуда лишь и Биньямин,

А десять родственных колен

50 Вбивают в мир еврейский клин

От Амазонки до Микен…

Кларель задумался… Мудрец

Поведал, как еврей-купец

(и португалец заодно)

Из Индии давным-давно

Отплыл в далекий Лиссабон,

И с ним отправился Авдон.

Скитался долго по морям,

И вот он прибыл в Амстердам.

60 «Там жил я счастием своим,

И вот уже под старость дней

Во мне проснулся иудей,

Стремящийся в Ерусалим.

О Иудея, о мечта!

Смотри! Светильник он схватил

И угол дальний осветил…

А там – могильная плита,

Надгробный камень, и на нем

Пылает каменным огнем

70 Безумный древний алфавит.

«Под ним я обрету покой.

У Мории. Чудесный вид!

Чтобы покинуть мир, Авдон

Из Индии пришел в Сион».

На камень глядя, он замолк.

И стало слышно тишину.

И ночи погребальный шелк

Покрыл умершую страну,

И в этом тоже есть свой толк.

80 Кларель почувствовал сейчас

Что оторвать не может глаз

От смуглой кожи старика,

Он ощущает в жилах ток —

В него вошел, наверняка,

Восточной мудрости урок…

На это повлиял и жар

Речей еврея и футляр

На косяке, и свитка дар

Будить тревожное в сердцах,

90 И непонятный, смутный страх.

Они расстались. Вот Кларель

В свою каморку поскорей

(В надежде, что волшебный хмель

Рассеется…) спешит. Еврей

До глубины души потряс.

Светильник масляный зажег…

Ах, если бы развеять мог

Он чары Индии сейчас…

Дорожный вытащил сундук

100 Во власти призрачных идей,

Сдул пыль с поверхности и вдруг

Увидел слово ИУДЕЙ.

Бумагою обклеен был

Сей чемодан. Студент забыл,

Что налепил для красоты

Сюда газетные листы

И мишуру бумажных лент.

И вот, что прочитал студент:

«Мир вопросил –

110 «Что нынче ваши корабли

Привозят, чтобы я был рад?

Быть может, шхемский виноград?

Или цветы Святой земли,

Которые Эдемский сад

Символизируют теперь?

Иль это соломонов зверь?»

Сказал паломник:

«Нет, ничего я, твой слуга,

Подобного тебе не дам.

120 Ты должен знать, моя нога

По Иудейским, по холмам

Ступала для того лишь, чтоб

Увидел я Священный Гроб.

И листья пальмы – вот мой дар,

Да, в них паломники несут

Надежды пепел, веры жар

Тому, кто совершает суд,

Тому, чей гроб – святая цель…»

Да, это дар, — решил Кларель.

130 О, бремя мыслей, тяжесть дум!

Он лег, но тут же наобум

Вскочил и распахнул окно

Луна царит уже давно,

И расплескался звездный шум

Над Елионскою горой.

Студенту кажется порой,

Что только этот склон один

На одинокий Катадин 

Всей сущностью своей похож.

140 И, если сосен нет, так что ж? 

Маслины нам заменят их

Вплетая сквозь полночный час

Двойную тайну в этот стих…

Кларель почувствовал, что глаз

Коснулась нежная рука…

…Уже светлеют облака.

ПЕРЕВОД: МИХАИЛ КОРОЛЬ

Виталий Лехциер: ПЯТЬ К СТЕНЕ ПРИКРЕПЛЁННЫХ РИСУНКОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 14:51

***

пять к стене прикреплённых рисунков

фоном – на поэтическом вечере языковой школы

в объективе вмонтированной в экран камеры

человечки-абстракции, папы, мамы –

под фотографией времён Гражданской войны

шинелями и венецианской гондолой

папа – в метре: улыбается, пражский еврей

и Пушкин, потяни за верёвочку –

руки вскинутся, как крылья бабочки

крылатка марионеточная, цилиндр

ещё Пушкин – бумажный, принесённый из детской

король-лев, круглая берестяная

Немецкая государственная консерватория

имени Л.В. Собинова, открыта в 1912 году

архитектор С.А. Каллистратов

музейные буклеты – работа с натуры

всегда оставалась для Ларионова

основой творчества, хочется убежать

из стен в безграничный простор

в будущее возьмут не всех

небольшая комната полностью отдана

её обитателем под богатую коллекцию

«мусорных» вещей

JEWISH LIFE SHTETL над вырезанными

человечками, гусями и козочкой

домиками и держащимися за руки

детьми – чёрным на золоте

мой отец Бер Копелиевич Готлиб

погиб в фашистском гетто

дедуле – первые экспрессионистские птицы

фиолетовые, зелёные, красные

летящие над синими новогодними мазками         

мы держим тебя вместе – на фоне Мюнхгаузена

лошади на одной из вершин Домбая

бурка, автор из Санта-Фе – соцработница

пробующая различные средства

акрил, масло, коллаж, чернила

три сестры – в духе этнического наивного

минимализма, бабочка вместо украшения

гармония, Heart by Heart Wall

двенадцать подвигов, распугивает трещотками

душит гидру, ловит трепетную лань 

крадёт у винни-пуха мёд поэзии

комикс-биография Мунка в закладках

для книг, полка феноменолога, полка

медицинского антрополога, тонкие

и толстые, рог из Железноводска

этнография домашнего при закрытых дверях

и закрытом окне, историческое наощупь

смешанная техника переживания

переходники и адаптеры usb

в будущее возьмут не всех

не вставая с кресла с жёлтой накидкой

оглядываешь пыльный портфель

живущий в углу, закрытую коробку

сломанный диктофон, маркеры

для выделения текста, оранжевый

зелёный, маску под файлом кресло пустое напротив

Елена Кассель: КОМНАТНАЯ МЕСТНОСТЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 14:41

За окном тополь. На лужайке между бетонными многоэтажками несколько тополей росло. А лет десять назад всех срубили, кроме нашего. Тополя же не очень долго живут, не дубы, не оливы они. Приехали то ли доктора по деревьям, то ли палачи. Все тополя проверили, обстукали, сообщили, что они больны, внутри пустые, и казнили их. Остались пни. А наш здоровый, живой, весёлый. Золотая прядь в зелени. Я открываю окно, когда мимо тополя проносится стая попугаев. Они сияют и переливаются на закате! И вдруг один разворачивается – и садится на ветку. Зимой на голом тополе залогом прочности мироздания торчит, скрытое летом листьями, сорочье гнездо. Недавно целая стая попугаев тополь заняла, и даже какой-то наглец расселся на краю гнезда. Я аж забеспокоилась, – как сороки к такой наглости отнесутся?

Когда я не могу удержаться и в сотый раз фотографирую закатные облака, я всегда примериваюсь к тополю – он тут хозяин, хранитель нашего дома. Ну, а берёза под соседним окном, невысокая по сравнению с пирамидальным тополем – она так, для украшения, лимонная осенью, салатная весной. Взгляд скользит по кроне, по светлому стволу. Когда из Парижа в Москву ездили на поезде, белые до прозрачности берёзы начинались только в северной Германии. И я вспоминала Вайдовский «Березняк» ­­– лёгкие касания – щекой потереться о шёлковый ствол.

***

У меня немного напряжённые отношения с рукодельным миром. Вещи меня не слушаются, – отвечают взаимностью на отсутствие любви. Убегают, заползают в норы.  Я к ним не привязываюсь от слова совсем. По обязанности как-то притворяюсь, что мне они важны, но на самом-то деле – ну, красивая миска провансальская, но ведь, чтоб её красотой наслаждаться, всё вокруг должно соответствовать – дом, стол, и чтоб не свинство. Расчистить место для компа в груде хлама, где перемешаны книги с бумагами, скинуть с кресла на стул штаны, свитера, – вот и живи, да радуйся.

У стены, упирающейся в оконную, до потолка полки с книгами. Ну, и кому эти книги нужны? Обычные издания, не антикварные, – тексты в переплётах. А расстаться как? Хоть книги электронные в читалке давно.

Васька бесился, что на полках перед книгами какие-то дарёные фиговины болтаются – что-то ему дарено, что-то мне. Колокольчик – дар Валдая – кто такой Дарвалдай – все, выросшие на дороге, которая уходит в даль, помнят. Японские чудища. Индийская вазочка с дырочкой в правом боку – вспоминаю какую-то историю, как в московской квартире из напольной индийской вазы вылезла кобра. Резиновая корова, у которой рога как вторая пара ушей, а нос как пятачок.

У противоположной стены книжный шкаф. И на полках, и в шкафу многие книги как в школьном журнале, по алфавиту, – те, что редко покидают места, куда мы с Васькой их когда-то определили. Последнее время я чаще всего читаю на планшете, вот и стоят книги как стойкие оловянные солдатики, отважные, честно не уходят, хотя, наверно, всё же обижаются.

Я им Васькино цитирую

***

…Ну а нас ведь просто слишком уж много,

Пишущих и прочих.

Вот и не нужна чужая тревога –

Отсвет в облачных клочьях…

Так на что мне пурпур колесниц римских,

Золотые шлемы…

Мазанки белёные станиц низких –

Крохи той же темы:

Поезд пробегал жёлтой, пыльной степью,

Вдоль моря – автобус.

Первый раз увиденная синяя терпкая

Живая пропасть.

В окно – вдруг опущенное – выстрел ветра.

Так по детски страшен

Контур нависающих криво сверху

Генуэзских башен.

Берег травянистый в волнах тёмных.

Рыба. Кукуруза.

Запах литографий в красочных альбомах

С запахом арбуза

Смешаны…

Вот смысл бессмыслицы: пятна

Памяти младенца.

Каждый год прозрачней, и вышивка внятна,

Как на полотенце…

. . . . . . . . . . . . . .

А книги тихо смотрят и с полок не просятся,

Примирённые навсегда….

И от снежного вечера исходит спокойствие:

Что там – полвека туда-сюда?

В конце прошлого века написано. До читалок.

***

Нижнюю часть оконной стены, пространство между окнами и полом, расписала Марья Синявская, тоже в конце прошлого века, – чтоб когда ньюфиха Нюша об стену тёрлась чёрной песчаной шкурой, пятна и разводы путались в пестроте. Русские народные мотивы – охотники в шапках, жар-птицы. Корпулентная Марья лежала на полу и водила по стене кисточкой, а мы с Васькой вместе с гостившими у нас родителями были на подхвате.

После Нюшиной смерти ньюфиха Катя, в щенячестве, прогрызла в стене дыры, пытаясь выгрызтись наружу, но не догрызлась до улицы. А пуделиха Таня стенку не грызёт. Но все трое считают своей личной комнатой – за красным креслом в углу под окном у книжных полок – не собачьей будкой – уютной спальней, личным пространством – где privacy собачью нарушают только вовсе бессовестные люди. Когда миром будет наконец править собачество, звери оставят людям кусочек privacy! А когда Таня, проголодавшись ночью, берёт на кухне помидор, она непременно съедает его в красном кресле, и помидорные зёрнышки прилипают к кресельной обивке.

***

Обернусь от компьютера, – он на столике у противоположной окнам стены, щёлкну пальцами – Васька возникает в кресле, и кошка Гриша прыгает ему на колени, нисколько не удивившись, а мне только – грызть пальцы, – что сидела, уставившись в экран, когда так мало у нас оставалось времени.

Васька в кресле, собака за креслом. Васька что-то говорит, помогая себе очень пластичными руками – у него руки, в отличие от меня, тем концом приставлены, он кукол для кукольного театра делал из папье-маше, он шить умел.

Васька организует наше пространство – из кресла, как из капитанской рубки.

Он тоже не любил вещей, не умел о них заботиться, но зато приносил из леса в дом живое – проросший в кармане жёлудь, – он вырос в большом горшке в дубок; ястребиное перо, которым так и не собрался писать, – решительное благородное перо, а я добавила недавно пару зелёных мелких попугайских. Перья стоят в тёмно-жёлтом  глиняном кувшинчике с радостным разноцветным петухом на боку – рядом с  шариковыми ручками. А кувшинчик приехал из Америки, в багаже по океану приплыл. Два реликта моей допарижской жизни – этот кувшинчик, подаренный тётей любимому племяннику и доставшийся мне, и плюшевый пыльный муравьед. Тот самый тётин племенник купил его на ярмарке самоделок в Коннектикуте и подарил мне к началу нашей с ним совместной жизни, продлившейся 4 года.

***

Из Бретани я привожу ракушки, ну, потому что очень трудно не подобрать ракушку на вечернем предзакатном пляже, не погладить её влажный бок, не положить её вместе с налипшим песком в карман. Так же трудно, как осенью не подобрать и не сунуть в карман горсть конских каштанов – пустят стучат друг о друга боками, пусть бренчат… А потом выскочат на стол, запутаются в бумагах и книгах, и я наткнусь на какой-нибудь, возьму каштанчик в руку, стану его теребить и подкидывать.

Ракушки живут в книжном шкафу. Они приятельствуют с пробковым дубом – с брёвнышком, полым внутри, только кора осталась, но форму держит. Попалось оно мне в нашей выходящей прямо к морю роще, – в главном для Васьки все его последние годы месте, где мы проводим август в доме у самого Средиземного моря.

Возле ракушек проживает резиновый мелкий крокодил с развёрстой пастью. Нюша ему отгрызла лапки, обмусолила, когда во время ложных беременностей, столь свойственных сукам в хорошем смысле слова, таскала его повсюду как сынишку, или дочурку – ребёнок должен был отвечать всего лишь одному условию – глазки чтоб у него были. Крокодильские младенческие глазки Нюшу вполне устраивали.

Ну, и ещё в книжном шкафу расположился лучший подарок, полученный Васькой на 80 лет, – тарелочка, а на ней Васькин портрет в роли Омара Хайама, – Васька всю жизнь им восхищался и цитировал по разным поводам – «Вода, я пил её однажды. Она не утоляет жажды».

***

Рядом с компьютерным столом этажерка на колёсиках, как водится, завалена книгами и бумагами – венчает её глобус, подаренный мне на какое-то Рождество. Я знаю ту географию, которую обошла ногами, – куски Франции, куски Италии – могу связать между собой разные обойдённые ногами пространства. Я противоположна Митрофанушке – я без извозчиков ориентируюсь, – глобус мне понадобился, чтоб наконец узнать, где же тропические и арктические острова, те, где я не была и не буду, потому как путешествовать туристом мне скучно, а идти в поход не сложится, и вживаться не сложится… Я так и не выучила острова, хоть и верчу время от времени глобус… В последнюю поездку в Венецию Ваське почему-то очень захотелось приобрести шутовской колпак. И мы купили этот глупый туристский атрибут – зелёно-жёлто-красный с колокольчиками. И его теперь успешно носит наш глобус – набекрень. Ему идёт.

***

Стену над моим компом пытается занять филодендрон – он у Васьки ещё до меня жил, и вот ему уже больше тридцати лет – пускает побеги, тянется по стене к Мадонне с младенцем Филиппо Липпи. Когда-то в Уфицци у меня образовалось три любимых картины – «Весна», ну да, банально – но ведь банально, потому что она переехала на коробки, не она банальна, а мы; «битва при Сан-Романо» – лошади, какие лошади, «когда умирают кони дышат»; и вот эта Мадонна –«нежнее нежного лицо твоё».

С ней почти соседствует Шемякин – не люблю я его, эти танцующие фигуры, весь этот изломанный мир мне кажется вполне штампованным. Но висит на стене – ибо Ваське был автором подарен.

На полочке, где горшок, в котором филодендрона корни в землю вцепились, проживают деревянный козлик и деревянные африканские существа – «три обезьянних божества», о которых Васька стих написал.

***

Три обезьяньих божества

Прикованы к одной цепи.

В ночи, когда молчит трава,

Смотри – на цепь не наступи!

Они висят к стене спиной.

Вот этот глух, а этот слеп,

А этот нем. А за стеной –

Мир гулок, светел и нелеп…

Лес шевелился, как вампир,

Река брела своей тропой,

Глухой глядел сквозь чёрный мир,

И слушал тишину слепой,

Их деревянный мир был пуст,

Но было что-то вне его…

И не отняв руки от уст,

Молчало третье божество.

И только цепь была виной,

Что этот глух, а этот слеп,

А этот нем, а за стеной

Мир гулок, светел и нелеп.

Но лопнула однажды цепь –

Немой по-прежнему молчал,

И только тот, который слеп,

В ночи от ужаса кричал,

Но не слыхал его глухой,

И тихо плакал третий бог:

Он – зрячий, чуткий, но немой –

Всё знал, и высказать не мог…

***

Вот и обошла я нашу гостиную, место жизни, – Васька щёлкнул пальцами, свет зажёгся, – а кресло пустое, и смотрит Васька на наш с ним мир с моей телефонной фотки над компом на стене.

***

Посреди комнаты, чуть ближе к окнам, возле которых ещё и моя беговая дорожка притулилась, на которой я, когда преодолеваю лень и слегка сжимаю зубы, хожу со скоростью, обозначенной как 10 км в час, но я не верю, что так быстро, – наш овальный стол в пол упёрся изгрызенными собаками ногами.

Его Васька лет сорок назад лаком покрыл, и лак сполз, и стол стал пятнистым.

«Из забывших меня можно составить город» – из сидевших за нашим столом – деревню. Плывёт через время и никого он не забывает, по крайней мере, я на это надеюсь.

***

В будущее заглядывать не надо. В комнату Синей Бороды. Да, просто за угол не надо опасливо глядеть…

Плывёт стол, пока плывётся. А уж когда и на какой помойке закончит он своё земное существование вместе с ненужными никому бумажными книгами и прочей чепухой… Васькины стихи – центр нашей жизни – запиской в бутылке по волнам – бутылки всегда кто-нибудь находит, достаёт записку, надеясь на чудо…

Василий Бетаки: ВЗГЛЯД НА НЕЧТО

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 14:38

1.
Ох, как завален стол передо мной!
Обилие предметов обосновано,
Но всё же ограничено  стеной,
А замкнутость пространства продиктована
Причиной  неотвязно возрастной…
 
Привычно всё своё, как чашка чая –
Хоть ближний лес, хоть  стулья вкруг стола,
И что  мой стих,  меня  не замечая,
Подсовывает к носу зеркала…
 
 
2.
Вот шкаф – альбомы, книги и кассеты –
Ну, белый потолок над головой
А вот интересуют нас  предметы
И времена, поросшие травой.
Тот быт, которого давно уж нету,
Чужой – нам интереснее, чем свой.
 
Чуть отодвинешь чашку  из-под чая –   
История, качаясь и тощая,
Капризно нас подталкивает в путь.
Куда, зачем зовёт, сама не зная…
К примеру, на  Алезию взглянуть.
 
3.
И словно ты  пакет с прошедшим взрезал:
Так что ж там смутной памятью дано? –
Мечи. Щиты. Верцингеторикс. Цезарь…
Крошёный камень, ржавое железо,
Банальное фалернское вино…
Хоть амфоры пусты давным давно….
 
4.
И хулиганит память: всё, что скрыто,
Вдруг явится откуда ни возьмись.
Между археологией и бытом
Нет пропасти, – есть только  взгляд и мысль?
 
Вот миска, из которой к Пацюку
Вареники скакали в рот той ночью,
Под Рождество, и видим мы воочью
Сквозь время и весёлую строку,
Что миска стать должна музейной миской…
Неважно, что колдун набил живот –
Всё дело в слове Гоголя – и вот
Вареники веками  не прокиснут!
 


5.
Своя географическая карта
У каждого, отлична от других.
Порой апрель случится прежде марта
И серой  прозой обернётся  стих…
 
Предмет ещё не текст, но текст за ним
Выходит неминуемо из тени.
Как только вдруг его мы проясним,
И сам он прыгнет в рот, как тот вареник:
Так Гоголю перо, так ведьме веник,
А памяти предмет необходим!
 
6.
Глухая неизменная крапива…  
Въезжаешь – деревенька тут была –
Меж домиков пятиэтажка криво,
Да рядом три каштановых ствола…
      
Среди булыжников – остатки рельс
Когдатошнего давнего трамвая…
Нередко заглушая  голос месс,
Полвека тут ходил он, огибая
Округлый пруд… А над прудом  ветла
И церковка (от времени кривая)
Из жёлтого песчаника – цела.

У церковки почти тысячелетней
Неистово магнолии цветут,
И одуванчики, чтоб стать заметней,
Всей желтизной заглядывают в пруд.
Всё, как тысячелетие назад,
И вдруг… нет, не колокола звонят:
Но что-то тут играет с тишиной?
Давно минули  времена трамвая…
Откуда ж, маску с времени срывая,
Он возродился,  хоть слегка иной?
 
А в церковке  рядок старинных книг…
Они – не рельсы, возвратишь ли их?!
И в стороне две нитки новых рельс…
 
Пусть не Христос – так хоть трамвай воскрес!
 
 
7.          
Асфальт – он серый, гладкий и пустой.
Заменены асфальтом – и недаром –
Панели по старинным тротуарам,
Те, что звались лещадною плитой,
Или  пеньки торцовой мостовой
(Их плашками тогда  именовали)
И молотами их в песок вбивали,
Плотнее подогнав одну к другой.
Любая восьмигранником затейным
Смотрелась… Их  убрали. На Литейном –
Последнюю  в тот год, в тридцать седьмой…
 
8.
«Я и пейзаж»  сменяются с годами
на « я и интерьер»… Почти в любой
Квартире неизменно правит память
Всей  археологичной чепухой.
Вот фотография в старинной раме –
Прочти-ка, что таит за слоем слой…
Так археологичны интерьеры –
Превыше всяких мер и всякой веры.
 
9.
Тюльпаны в  вазе – вовсе не не предметы,
Им выдан  статус  временных жильцов.
А впрочем, и на нас есть та же мета,
Поскольку их судьба в конце концов…
Как для кого –  мир комнаты – таков.
Но и пейзажу ведь  не чуждо это:
Не настоящим остаётся  лето,
Пока его листва не влезла в стих.
И существуют вечно – не предметы,
А то, что было сказано про них.
 

                    14 апреля 2012

Ксавье Де Местр: НОЧНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ ВОКРУГ МОЕЙ КОМНАТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 14:24

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дабы вызвать интерес к новой комнате, по коей я совершил ночное путешествие, мне необходимо прежде сообщить читателю, каким образом она досталась мне в удел. Постоянно отвлекаемый от работы в шумном доме, в коем мне приходилось жить, я давно уже подумывал нанять более спокойные апартаменты, как вдруг однажды, читая биографическую справку о графе де Бюффоне, обнаружил, что сей славный муж устроил себе в собственном саду прекрасную летнюю резиденцию, состоявшую лишь из его кресла и письменного стола, а единственной в ней книгой была лишь рукопись, над коей он трудился.

Занимающие меня безделки настолько отличаются от бессмертных творений графа, что мысль о том, чтобы подражать ему хотя бы в этом, мне бы, конечно, и в голову не пришла, когда бы не чистая случайность. Однажды я обнаружил, что слуга, протиравший мебель, подумал, что на угольном наброске, который я только что закончил, скопилось чересчур много пыли, да так старательно протер его тряпкой, что ему удалось избавить оный от всего того, что я с таким тщанием в него вложил. Посетовав на парня, который в тот момент отсутствовал, и, по своему обыкновению, ничего не сказав ему и тогда, когда он вернулся, я немедленно ушел и возвратился с ключом от маленькой комнатки, нанятой мною в пятом этаже дома в улице Провидения. В тот же день я перенес туда всё необходимое для моих любимых занятий, и в дальнейшем проводил там большую часть времени, радуясь тому, что прислуга перестала докучать мне и чистильщики картин оставили меня в покое. Часы проносились, как минуты, и не раз мои мечтания заставляли меня забыть о наступлении обеденного времени.

О, сладостное одиночество! Мне знакомы чары, коими ты околдовываешь возлюбленных своих. Горе тому, кто не может провести с тобою и одного дня, не изнемогая от скуки, и предпочитает, если надобно, вести беседу с любыми дураками, лишь бы не оставаться наедине с самим собой!

Признаюсь, однако, что я люблю одиночество в больших городах; но, ежели меня не принуждают к тому серьезнейшие причины, наподобие «Путешествия по моей комнате», я желаю быть отшельником лишь по утрам; вечерами же мне приятно снова видеть человеческие лица.

Неудобства публичной жизни и уединения, таким образом, противодействуют друг другу, и два способа существования скрашивают друг друга. Фатальное непостоянство земных дел, однако, таково, что милым радостям, кои я испытывал в моей новой резиденции, следовало бы и самим уже предупредить меня о своей скоротечности. Французская революция, вовлекшая в себя уже все стороны, только что перешагнула через Альпы, и катилась на Италию. Первая волна сей лавины унесла меня в Болонью. Однако, я сохранял здесь убежище, в кое перевез всю свою мебель, в ожидании более счастливых времен. Несколько лет был я изгнанником; в одно прекрасное утро я оказался не у дел. После целого года, проведенного в лицезрении людей и вещей, кои весьма мало меня интересовали, и стремясь к вещам и людям, видеть коих более не мог, я вернулся в Турин. Необходимо было что-то предпринять. Я вышел из отеля «У доброй хозяйки», где остановился, с намерением отказаться от моей маленькой комнаты и продать всю мебель.

Вернувшись в свой армитаж, я испытал нечто, трудно поддающееся описанию: всё пребывало в том же порядке, сиречь в том же беспорядке, в котором я его оставил: сгрудившаяся у стены мебель была защищена от пыли наклоном низкого потолка; мои перья по-прежнему стояли в высохшей чернильнице, и я нашел на столе начатое письмо. «Я всё еще дома», — сказал я себе с искренним удовлетворением.

Каждый предмет напоминал о каком-либо событии в моей жизни, и вся комната казалась оклеенной воспоминаниями. Вместо того, чтобы возвращаться в гостиницу, я решил провести ночь в своих владениях, в кругу собственных пожитков. Я послал за моим чемоданом и принял решение уехать на следующий день, ни с кем не советуясь и не прощаясь, но целиком отдавшись в руки Провидения.

ГЛАВА II

 Пока я так размышлял, восхищаясь прекрасно разработанным планом экспедиции, время шло, а мой слуга всё не возвращался. Это был человек, несколько недель назад взятый мною на службу по крайней необходимости, в преданности коего у меня возникли некоторые подозрения. Как только мне пришла в голову мысль, что он мог унести мой чемодан, я побежал на постоялый двор, и как нельзя более своевременно. Свернув за угол улицы, на которой расположен отель «У доброй хозяйки», я увидел, как он поспешно вышел из ворот вслед за носильщиком, тащившим мой чемодан. Сам же он нес мой ларец; и вместо того, чтобы повернуть в мою сторону, двинулся влево, в направлении, противоположном тому, коего ему следовало придерживаться. Его намерение сделалось очевидным. Я легко догнал его и, ничего не говоря, некоторое время шел рядом с ним прежде, чем он меня заметил. Пожелай кто-либо изобразить на человеческом лице высшую степень изумления и страха, увидевший меня рядом с собой слуга представлял для того самую совершенную модель. У меня было достаточно времени, чтобы изучить его, ибо он был так смущен моим неожиданным появлением и серьезным выражением моего лица, что некоторое время продолжал идти рядом со мною, не говоря ни слова, словно мы совершали совместную прогулку. Наконец он пробормотал какое-то извинение по поводу срочной встречи в улице Дора Гросса; но я указал ему истинный путь, и мы вернулись домой, после чего я его отпустил.

Только тогда я решил предпринять новую экспедицию по моей комнате, в последнюю ночь, которую мне предстояло в ней провести, и немедленно занялся необходимыми приготовлениями.

ГЛАВА III

Давно уже желал я вновь посетить страну, по коей прежде столь дивно путешествовал и описание коей представлялось мне неполным. Некоторые из друзей, коим оно полюбилось, уговаривали меня продолжать и, без сомнения, я решился бы на это раньше, не будь я разлучен со своими сопутниками. С грустью вновь принялся я за свою параболу. Увы! Мне предстояло отправиться в путь без сопровождения моего дорогого Джоанетти и любезной моей Розины. Да и сама моя первая комната пережила разрушительную революцию; нет, ее не существовало более. Стены ее теперь были частью ужасной лачуги, почерневшей от пламени, и все смертоносные изобретения войны объединились, дабы полностью разрушить ее. Стена, на которой висел портрет мадам д’Откастель, была пробита снарядом. Словом, не доведись мне совершить свое путешествие до сей катастрофы, наши ученые современники ничего не знали бы об этой замечательной комнате. Схожим образом, когда бы не наблюдения Гиппарха, они не ведали бы, что прежде в созвездии Плеяд была еще одна звезда, исчезнувшая со времен знаменитого астронома.

Движимый обстоятельствами, я некоторое время назад уже оставил эту комнату и перенес свои Пенаты в другое место. Не велика беда, скажете вы. Да, но кем мне заменить Джоанетти и Розину? Ах! Это невозможно. Кто, однако же, способен тешить себя надеждой, что когда-нибудь сможет быть с теми, кого любит? Подобно мошкам, в погожие летние вечера роящимся в воздухе, люди встречаются случайно и лишь на краткий миг. Счастье еще, ежели в своем стремительном полете, не менее ловком, чем полет мошек, они не сталкиваются друг с другом лбами!

Однажды ночью я собирался отойти ко сну. Джоанетти прислуживал мне со своим обычным вниманием и казался еще более усердным. Когда он погасил свет, я взглянул на него и увидел явственную перемену в его физиономии. Мог ли я поверить, что бедняга Джоанетти прислуживает мне в последний раз? Не буду держать читателя в состоянии неопределенности, более мучительной, чем правда. Я предпочитаю сразу же сказать, что Джоанетти женился в ту же ночь и на следующий день ушел от меня.

Но пусть никто не обвиняет его в неблагодарности за то, что он так поспешно оставил своего господина. Я давно знал о его намерении и было бы несправедливым ему противиться. Чуть свет ко мне явился какой-то доброхот, дабы сообщить мне сию информацию, и до того, как я увидел Джоанетти, у меня было достаточно времени впасть в ярость и снова выпасть из нее, так что он был избавлен от упреков, коих, вероятно, ожидал. Перед тем, как войти в мою комнату, он сделал вид, что громко разговаривает с кем-то в коридоре, дабы дать мне понять, что не боится; и, призвав на помощь всю наглость, на которую была способна такая простая душа, предстал предо мною с весьма решительным выражением лица. Я тотчас увидел по его физиономии, что происходило в его душе, и был скорее доволен, чем наоборот. Современные шутники до такой степени запугали людей опасностями женитьбы, что жених зачастую походит на человека, пережившего страшное падение, избежав увечья, и полон страха и восторга одновременно, отчего выглядит совершенно нелепо. Потому неудивительно, что действия моего верного слуги совершались под влиянием особенности его положения.

«Итак, ты женат, мой дорогой Джоанетти», сказал я, смеясь. Он принял меры предосторожности только против моего гнева, так что все его приготовления оказались напрасными. Тотчас же спустившись на свой обычный уровень и даже несколько ниже, он немедленно начал лить слезы. «Что вы хотите, сударь, ответствовал он, рыдая, —Я дал слово». «О! Ты поступил совершенно правильно, мой друг. Будь же доволен своей женой и особенно самим собой! И дай тебе Бог таких же детишек, каков ты сам! Следовательно, мы должны расстаться?» «Да сударь. Мы думаем поселиться в Асти».  «А когда ты хочешь покинуть меня?» Тут Джоанетти смущенно посмотрел себе под ноги и ответил еще на целых два тона ниже: «Моя жена нашла перевозчика из своих краев, сегодня возвращающегося порожняком. Это была бы прекрасная оказия… впрочем… как вам будет угодно, сударь… хотя такой случай вряд ли подвернется вскорости». «Что! Так скоро!» — воскликнул я. Чувство сожаления и привязанности, смешанное с изрядной мерой раздражения, на некоторое время оставило меня безмолвным. «Нет, конечно, — ответил я несколько резко, — я не стану тебя задерживать. Отправляйся немедленно, если тебе так удобно». Джоанетти побледнел. «Да, иди, мой друг. Иди к своей жене. Будь всегда таким же хорошим, таким же честным, каким был со мною». Мы уладили некоторые мелкие дела. Я с грустью попрощался с ним. Он вышел.

Этот человек служил мне пятнадцать лет. Нас разделило одно мгновение. Больше я его никогда не видел.

Я думал об этом внезапном расставании, вышагивая по своей комнате, когда за Джоанетти последовала Розина. Четверть часа спустя, дверь открылась. Я увидел руку Джоанетти, когда он втолкнул Розину в комнату; дверь закрылась, и я почувствовал боль в сердце: он больше не заходит ко мне! Нескольких минут оказалось довольно, чтобы сделать чужими двух старых товарищей с пятнадцатилетним стажем. О, печальное, печальное состояние человечества! Нет ни одного устойчивого объекта, на коем человек может сосредоточить малейшую из своих привязанностей!

ГЛАВА IV

Розина ныне тоже пребывает вдали от меня. Вам, моя дорогая Мари, вероятно, интересно будет узнать, что в свои пятнадцать лет она всё еще оставалась самым прелестным из животных, и тот же превосходный ум, который прежде выделял ее из всех представителей ее вида, теперь позволял ей с достоинством нести груз многих лет. Я желал бы и далее держать ее; но когда судьба наших друзей поставлена ​​на карту, только ли с собственными удовольствиями и интересами следует нам считаться? Розине необходимо было оставить бродячее существование, которое она вела со мною, и в оставшиеся ей дни насладиться покоем, на который ее хозяин более не надеялся. Ее преклонный возраст вынуждал меня носить ее на руках. Я считал своим долгом обеспечить ей пенсион. Благодетельная монахиня взяла на себя заботу о ее последних днях, и я знаю, что в своем уединении она пользовалась всеми преимуществами, кои заслуживали ее высокие душевные качества, возраст и реноме.

А поскольку природа человека такова, что счастье, по всей вероятности, создано не для него, ибо друг невольно обижает друга и даже влюбленные не могут жить без ссор; поскольку со времен Ликурга до наших дней, каждый законодатель потерпел фиаско в своих попытках сделать людей счастливыми, я, по крайней мере, буду иметь утешение в том, что обеспечил счастье собаки.

ГЛАВА V

Теперь, когда я познакомил читателя с последними событиями истории Джоанетти и Розины, мне остается лишь сказать пару слов о Высшей и Животной душах, дабы прийти с ним к полному взаимопониманию. Персонажи сии, особенно последняя, более не будут играть столь увлекательной роли в моем путешествии. Любезный путешественник, следовавший тем же маршрутом, что и я, говорит, что они, должно быть, устали. Увы! Его наблюдение более чем верно. Нет, не то чтобы Высшая Душа моя утратила всякую витальность, во всяком случае, насколько я могу судить до сих пор, но связь ее с Животной изменилась. Последняя более не выказывает той живости; она более не имеет… Как бы это выразить? Я собирался сказать: «того присутствия духа», как будто материя способна им обладать! Однако, сие вполне возможно, и не вдаваясь в неловкие объяснения, скажу лишь, что, воодушевленный доверием, выказанным мне юной Александриной, я написал ей довольно нежное письмо, на кое получил холодный, хотя и вежливый ответ, заканчивавшийся такими словами: «Будьте уверены, сударь, что я всегда стану взирать на вас с чувством искреннего почтения». «Боже мой! воскликнул я. – Как я заблуждался!» С того рокового дня я решил более не развивать мою систему Высшей и Животной душ. Посему, не делая различий между этими сущностями, и не разделяя их, двигаясь далее, во избежание всяческих неудобств, понесу их в связке, как поступают со своим товаром некоторые купцы.

ГЛАВА VI

Бессмысленно говорить о размерах моей новой комнаты. Она настолько похожа на прежнюю, что с первого взгляда можно было бы их спутать, когда бы, по предусмотрительности архитектора, потолок не был скошен в сторону улицы, обращая крышу в направлении, потребном, согласно законам гидравлики, для стока дождя. Дневной свет проникает в нее через единственное слуховое окно шириною в два с половиной и высотой в четыре фута, возвышающееся примерно на шесть-семь футов над полом, и до него можно добраться с помощью небольшой лестницы.

Высота моего окна над полом — одно из тех счастливых обстоятельств, кои могут быть в равной степени обусловлены случайностью или гением архитектора. Свет, почти перпендикулярно льющийся в мою маленькую комнату, придавал ей таинственный вид. Сходным образом освещался древний Пантеон. К тому же, никакие посторонние предметы не могли меня отвлечь. Подобно тем мореплавателям, кои, затерявшись в бескрайнем океане, видят лишь небо и море, я видел лишь небо и собственную комнату, а ближайшими внешними предметами, на кои мог быть направлен мой взор, являлись луна или утренняя звезда. Это приводило меня в непосредственный контакт с небом и придавало моим мыслям высокий полет, коего я был бы лишен, выбери я себе жилье на первом этаже.

Окно, о коем я упоминал, возвышалось над крышей и образовывало красивейшую рамку для пейзажа. Его высота над горизонтом была столь велика, что, когда его освещали первые лучи солнца, на улице было еще темно. Так что я наслаждался одним из лучших видов, какие только можно себе вообразить. Но самый прекрасный вид вскоре утомляет нас, ежели мы наблюдаем его слишком часто; глаз привыкает к нему, и он уже никого не вооодушевляет. Расположение моего окна по-прежнему охраняло меня от такой неприятности, ибо я никогда не наблюдал великолепного зрелища пригорода Турина, не поднявшись на четыре или пять ступенек, и постоянно сохранял остроту наслаждения, поскольку не слишком часто ему предавался. Когда, утомившись, я желал доставить себе приятный отдых, то заканчивал свой день восхождением к этому окну.

С первой ступени я все еще видел лишь небо; вскоре начинал возникать грандиозный храм Суперга. Холм, на котором расположен Турин, мало-помалу вырастал передо мною, покрытый лесами и богатыми виноградниками, гордо подставляющий заходящему солнцу свои сады и дворцы, а простые и скромные жилища, казалось, прятались на половине пути к нему из долин, служа прибежищем мудрому и поощряя его медитации.

Очаровательный холм! Часто видел ты, как я стремлюсь к укромным уголкам твоим, предпочитая уединенные тропы блестящим столичным променадам; часто видел ты меня блуждающим в твоих зеленых лабиринтах, внимающего пению утреннего жаворонка, с сердцем, полным смутного беспокойства и горячего желания навсегда остаться на твоих зачарованных склонах. Ты запечатлен в сердце моем! Пусть небесная роса сделает, если это возможно, поля твои еще более плодородными и рощи еще более густыми! Пусть обитатели твои спокойно наслаждаются своим счастьем, а сень твоя будет для них надежным укрытием! Пусть плодородная почва твоя всегда будет сладким прибежищем истинной философии, скромной науки, искренней и бескорыстной дружбы, кою я там находил!

ГЛАВА VII

 Я начал свою экспедицию ровно в восемь часов вечера. Погода была тихой и обещала прекрасную ночь. Я принял меры предосторожности, дабы оставаться одному до полуночи, не тревожим визитерами, немногие из коих появлялись на высотах моего жилища, особливо в новых моих обстоятельствах. Четырех часов было бы вполне достаточно для выполнения моего предприятия, ибо я намеревался совершить лишь краткую экскурсию по моей комнате. Если первое путешествие длилось 42 дня, то лишь потому, что я не сумел его сократить. Я не собирался вновь путешествовать в коляске, будучи уверенным, что пешеход видит многое из того, что упускает нанявший почтовых лошадей. Посему я решился путешествовать попеременно, в соответствии с обстоятельствами, то пешком, то верхом – новый метод, о существовании коего мне не было известно прежде, и чья польза вскорости станет очевидной. Наконец, я решил, дабы ничего не забыть, делать дорожные заметки, записывая свои наблюдения по мере того, как они приходили мне в голову.

Для приведения в исполнение моего плана и желая дать ему новый шанс на успех, я счел нужным предварить его посвящением и написать оное в стихах, дабы вышло занимательнее. Однако две проблемы смутили меня и едва не заставили отказаться от этой идеи, несмотря на всю пользу, которую я мог из нее извлечь. Первая заключалась в том, чтобы понять, кому я адресую свое послание, вторая – как писать стихи. Тщательно всё обдумав, я вскоре понял, что было бы разумно для начала написать свое послание, а затем уже искать того, кому оно могло бы лучше всего подойти. Я тотчас принялся за работу и трудился более часа, так и не сумев подобрать рифму к первой строке, кою уже написал и желал сохранить, поскольку она показалась мне весьма удачной. Тогда я очень кстати вспомнил, что где-то читал, про достославного Поупа, что тот никогда не сочинял ничего интересного, ежели долго не твердил вслух множество строк, для возбуждения внутренней энергии расхаживая во всех направлениях по своему кабинету. Я сразу же попытался подражать ему: взял стихи Оссиана и принялся декламировать их вслух, шагая по комнате широкими шагами, дабы вызвать в себе одушевление.

В самом деле, я обнаружил, что прием сей разгорячил мое воображение и дал мне тайное чувство поэтического дара, коим я бы, несомненно, воспользовался, дабы с успехом сочинить стихотворное посвящение, когда бы, к несчастью, не забыл о наклоне потолка в моей комнате, резкое снижение коего не позволяло моему лбу продвинуться в выбранном мною направлении столь же далеко, как ногам. Я так сильно стукнулся головою об эту проклятую преграду, что крыша дома затряслась: воробьи, спавшие на черепицах, в ужасе разлетелись, и удар отбросил меня на три шага назад.

ГЛАВА VIII

Покуда я таким образом расхаживал, стараясь возбудить свое вдохновение, одна молодая и хорошенькая особа, жившая подо мной, изумилась производимому мною шуму и, возможно, полагая, что я устраиваю в моей комнате танцы, поручила своему супругу выяснить его причину. Я все еще пребывал в ошеломлении от полученного удара, когда дверь приоткрылась. Пожилой мужчина с меланхолическим лицом, склонив голову на сторону, не без любопытства обозрел комнату. Убедившись, что я один, он позволил себе заговорить. «У моей жены мигрень, сударь», — сказал он мне с раздраженным видом. Стиль моего ответа выдал всю возвышенность моих мыслей. «Досточтимый посланник моей прелестной соседки, — сказал я ему на языке бардов, — отчего ваши очи горят под густыми бровями, словно два метеора в черном лесу Кромбы? Я скорее бы тысячу раз умер, чем решился побеспокоить ее покой. Но лицо ваше, о досточтимый посланник!.. Лицо ваше мрачно, как самый отдаленный свод пещеры Карморы, когда скопившиеся грозовые тучи омрачают лицо ночи, повиснув над безмолвными полями Морвена».

Сосед, по-видимому, никогда не читавший стихов Оссиана, ошибочно принял одухотворявший меня вал вдохновения за припадок безумия и был, казалось, весьма смущен. Я не хотел его обидеть, предложил ему стул и умолял присесть, но заметил, что он опасливо отстраняется и, крестясь, произносит вполголоса: «È matto, per Bacco, è matto!»*

* Он безумен, ей богу, безумен!» (Ит.)

ГЛАВА IX

Я отпустил его, не желая углубляться в обоснованность его замечания, и сел за свой стол, дабы, как обычно, запечатлеть эти события; но едва я открыл ящик, в коем надеялся найти какую-нибудь бумагу, как тут же резко захлопнул его, смущенный одним из самых неприятных чувств, какие только можно испытать, — чувством оскорбленного самолюбия. Изумление, испытанное при этом, похоже на то, какое испытывает измученный жаждой путник, когда, коснувшись губами вод прозрачного источника, видит лягушку, наблюдающую за ним со дна. То были, однако, не что иное, как пружины и тушка механического голубя, коего я однажды, по примеру Архита Тарентского, старался заставить летать по воздуху. Я неустанно трудился над его изготовлением более трех месяцев. Настал день испытания, я установил его на краю стола, предварительно закрыв дверь, дабы сохранить открытие в тайне и приятно удивить своих друзей. Нить удерживала механизм в неподвижности. Кто мог бы вообразить трепет моего сердца и муки самолюбия, когда я протянул ножницы, дабы перерезать роковую нить?… Итак… Пружина с шумом расправляется. Я поднимаю глаза, дабы проследить за полетом голубя, но, сделав пару кругов, он падает под стол. Спящая там Розина печально удаляется. Розина, никогда еще не проходившая мимо цыпленка, голубя или самой мелкой птахи, не погнавшись за ними, не соизволила даже взглянуть на моего голубя, барахтавшегося на полу… Это был последний удар по моей гордости. Я вышел подышать воздухом на крепостных валах.

ГЛАВА Х

Такова была судьба моего искусственного голубя. В то время как гений механики сулил ему следовать за орлом в небе, судьба наделила его талантами крота.

Я шел, погруженный в уныние и обескураженный, что неизбежно после крушения великой надежды, как вдруг, подняв глаза, увидел пролетавшую над моей головой стаю журавлей. Я остановился их разглядеть. Они двигались треугольным клином, подобно английскому войску в битве при Фонтенуа. Я видел, как они пересекали небо от облака к облаку. «Ах, как хорошо они летают!» Должен ли я признать это? Увы! Страшное чувство зависти однажды, лишь один-единственный раз, проникло в мое сердце, к тому же, то была зависть к журавлям. Ревнивым взором проследовал я за ними до края горизонта. Долго, недвижный среди гуляющей толпы, наблюдал я за быстрым полетом ласточек и дивился им так, будто никогда прежде не видел подобного явления. Неведомое мне до тех пор чувство глубокого восхищения озарило мою душу. Я думал, что впервые вижу природу. С удивлением слушал я жужжание мух, щебетание птиц и весь тот таинственный и сумбурный гомон живого творения, непроизвольно славящего своего Творца. Непередаваемый концерт благодарения, к коему один лишь человек удостоился исключительной привилегии добавлять ноты! «Кто автор сего гениального механизма? — воскликнул я в восторге. — Кто, раскрыв творящую руку, выпустил в воздух первую ласточку? Кто повелел этим деревьям подняться из-под земли и вознести ветви навстречу небу? А ты, величаво шествующий под их сенью, восхитительное создание, чьи черты вызывают уважение и любовь, кто поместил тебя на поверхность земли, дабы украсить ее тобою? Какой разум сотворил твою божественную форму, взгляд и улыбку невинной красы?… И сам я, чувствующий биение собственного сердца… В чем цель моего существования? Кто я? Откуда и куда я иду? Я, автор центростремительного механического голубя?..» Едва произнеся сию варварскую речь, я внезапно очнулся, словно спящий, облитый ведром воды, и заметил, что несколько человек окружили меня и пристально за мною наблюдают, ибо воодушевление мое заставило меня заговорить с самим собою вслух. Затем я узрел прекрасную Джорджину, оказавшуюся на несколько шагов впереди меня. Половина ее густо нарумяненной левой щеки, мельком увиденная мною сквозь локоны ее белокурого парика, довершила мое знакомство с предметами мира сего, из коего я только что ненадолго отлучился.

ГЛАВА XI

Только я немного оправился от волнения, причиненного мне явлением моего механического голубя, как боль от полученного ушиба стала ощущаться острее. Я провел рукой по лбу и обнаружил новую выпуклость, как раз в той части головы, куда доктор Галль поместил шишку поэзии. Но в тот момент я не думал об этом, и лишь опыт призван был показать мне истинность френологической системы славного ученого мужа.

Мгновенно опомнившись, дабы совершить решительное усилие для завершения моего посвящения, я взял перо и принялся за работу. Каково же было мое удивление!.. Стихи сами собой полились из-под моего стила. Менее чем за час я исписал две страницы и сделал из этого вывод, что ежели голове Поупа для сочинения стихов необходимо было движение, то моей, для того, чтобы черпать из нее поэтическую силы, потребно не что иное, как ушиб. Я, однако, не стану знакомить читателя с теми стихами, что написал тогда, ибо поразительная быстрота, с коей одно за другим следовали события моей экспедиции, помешала мне сообщить им завершающие штрихи. Несмотря на это, не подлежит сомнению, что несчастный случай, приключившийся со мною, следует рассматривать как драгоценное открытие, коим поэты вполне могут воспользоваться.

Я и в самом деле настолько убеждён в непогрешимости сего нового метода, что в сочиненной мною позднее поэме в двадцать четыре песни, коя будет опубликована в «Узнике крепости Пеньероль», я не счёл нужным, до поры до времени, заняться самими стихами, но прилежно записал пятьсот страниц примечаний, каковые, как известно, составляют все достоинства и объем большинства современных виршей.

Глубоко обдумывая свои открытия, я, шагая по комнате, наткнулся на кровать, на кою и уселся; рука моя невзначай наткнулась на ночной колпак, посему я решил покрыть им голову и немедленно отойти ко сну.

ГЛАВА XII

Я пролежал в постели уже четверть часа, но вопреки своему обыкновению, всё еще не спал. Мысль о стихотворном посвящении сопровождалась самыми грустными размышлениями: моя свеча, приближавшаяся к концу своего жизненного пути, излучала прерывистый и тусклый свет, и вся комната представлялась склепом. Внезапный порыв ветра распахнул окно, загасил свечу и с силой захлопнул дверь. Чернота моих мыслей увеличивалась вместе с воцарившимся мраком.

Все мои прежние радости и все мои нынешние печали одновременно пробудились в моем сердце и наполнили его сожалениями и горечью.

Хотя я прилагаю постоянные усилия, дабы забыть свои печали и изгнать их прочь из мыслей, иногда со мною по неосторожности случается, что все они одновременно врываются в мою память, словно кто-то распахнул для них окно. В таких случаях мне не остается иного выхода, как отдаться несущему меня потоку, и тогда мысли мои становятся столь угрюмыми, все предметы кажутся столь мрачными, что я обыкновенно кончаю тем, что смеюсь над своею глупостью таким образом, лекарство присутствует уже в самой суровости несчастья.

Я пребывал в самом разгаре одного из таких приступов меланхолии, когда порыв ветра, распахнувший мое окно и захлопнувший дверь, несколько раз облетев комнату, перелистал на своем пути мои книги и сбросил на пол одну из страниц моего путешествия, наконец, залетел под полог кровати и затих на моей щеке. Я почувствовал сладкую прохладу ночи и, восприняв это как ее приглашение, тотчас же встал и поднялся по своей лестнице, дабы насладиться покоем природы.

ГЛАВА XIII

Стояла прекрасная погода: Млечный Путь, как легкое облачко, пересекал небосвод; нежные лучи света устремлялись ко мне от каждой звезды и, когда я внимательно рассматривал одну из них, товарки ее, казалось, вспыхивали ярче, стараясь привлечь мой взор.

Созерцание звездного неба всегда заново очаровывает меня, и мне не приходится упрекать себя за то, что я не совершил ни одного путешествия, ни одной скромной ночной прогулки, не отдав дань восхищения чудесам небосвода. Хотя в этих возвышенных размышлениях я чувствую всё бессилие собственной мысли, я нахожу в занятиях ими невыразимое удовольствие. Мне нравится думать, что они не случайно доносят до моих глаз эманации света далеких миров, и каждая звезда вливает в мое сердце лучик надежды. Как?! Ужели чудеса сии не имеют ко мне никакого иного отношения, кроме блеска в моих глазах? И мысли мои, что возносятся к ним, сердце мое, взбудораженное их видом, ужели они чужды им?.. Эфемерный зритель вечного зрелища, человек на миг поднимает глаза к небу и закрывает их навсегда; но в сей дарованный ему краткий миг со всех точек неба и из всех пределов вселенной, от каждого из миров исходит утешительный луч, касающийся его взора, дабы возвестить ему, что он чудным образом связан с бесконечностью и вечностью.

ГЛАВА XIV

Однако какое-то неприятное чувство омрачало удовольствие, испытываемое мною, покуда я предавался подобным размышлениям. Сколь немногие, – говорил я себе, – наслаждаются сейчас вместе со мною возвышенным зрелищем, кое небо впустую разворачивает перед дремлющим человечеством! Это было бы еще простительно для тех, что спят; но чего стоило бы тем, что сейчас в пути, тем, что толпами покидают театры, на миг поднять глаза и полюбоваться яркими созвездиями, сияющими со всех сторон над их головами? Но нет! Прилежные зрители Скапена и Жокриса не соизволят поднять глаза: они решительно вернутся к себе домой или куда-нибудь еще, не думая, что на свете существует небо. Как странно!.. Только оттого, что на него можно смотреть часто и бесплатно, они этого не желают. Когда бы небосвод был постоянно скрыт от нас, когда бы предлагаемое нам зрелище зависело от милости антрепренера, первые ложи на крышах были бы непомерно дорогими и туринские дамы из кожи бы лезли вон, дабы прорваться к окошку моего чердака.

«О, будь я правителем страны, – воскликнул я, охваченный справедливым негодованием, – я бы каждую ночь бил в набат и заставлял своих подданных всех возрастов, всех полов и всех сословий стоять у окон и смотреть на звезды!» Тут Разум, который в моем королевстве имеет лишь ограниченное право голоса, тем не менее, оказался более обыкновенного дерзким в возражениях, представленных мне по поводу необдуманного указа, каковой я намеревался объявить в моих землях. «Сир, — сказал он мне, — не соблаговолит ли ваше величество сделать исключение в пользу дождливых ночей, так как в подобных случаях небо затянуто тучами…» «Хорошо, хорошо, — отвечал я, — я не подумал об этом: отметьте исключение в пользу дождливых, ветренных и особенно холодных ночей, так как неукоснительное исполнение указа поразило бы наших счастливых подданных простудой и катарами». Я стал осознавать немало трудностей в выполнении моего проекта, но не желал идти на попятную. «Придется, — сказал я, написать в медицинскую коллегию и в академию наук и потребовать, чтобы был установлен градус по шкале Цельзиуса, при коем мои подданные могут воздерживаться от стояния у окна. Но я желаю, я безусловно требую, чтобы приказ выполнялся со всею строгостью». «А как же больные, сир?» «Само собой разумеется, оставим их в покое. Гуманизм прежде всего». «Я не желал бы утомлять Ваше величество, сир, но я бы еще позволил себе предложить вам (в том случае, ежели вы сочтете это целесообразным и ежели это не доставит вам больших неудобств) еще добавить исключение в пользу слепых, так как они лишены органа зрения…» «Это всё?» – сердито прервал я его. «Извините меня, сир! Но как же влюбленные? Не станет же милосердное сердце вашего величества заставить их смотреть на звезды?» «Хорошо, хорошо, – сказал король, – мы подумаем об этом на свежую голову. Вы представите мне подробный отчет».

Боже правый!.. Боже правый!.. Сколько всего надобно обдумать, прежде чем издашь простейший полицейский указ!

ГЛАВА XV

Отнюдь не самые яркие звезды созерцал я с наибольшим удовольствием, но те, что поменьше, те, что, теряясь в неизмеримой дали, кажутся лишь едва заметными точками – именно они всегда были моими любимцами. Причина сего весьма проста: вы с легкостью поймете, что, заставляя свое воображение путешествовать на такие расстояния, необходимые глазам, чтобы до них достичь, я без усилий переношусь в невообразимые дали, до коих прежде меня добирались лишь немногие путешественники, и, достигнув их, поражаюсь тому, что нахожусь лишь в самом начале огромной нашей вселенной: ибо, думаю я, нелепо было бы полагать, что есть преграда, за коей начинается небытие – как будто осознать небытие легче, чем бытие! За последнею звездой я представляю себе еще одну, но и она тоже не может быть последней. Устанавливая творению пределы, сколь бы далеки они ни были, я вижу, что вселенная делается не более чем светящейся точкой по сравнению с необъятностью окружающей ее пустоты, с этим страшным темным небытием, посреди которого она повисла, будто одинокая лампа. Тут я обеими руками закрыл глаза, дабы не отвлекаться и придать своим идеям глубину, коей требует подобный предмет; и, сделав сверхъестественное усилие, составил систему мира, самую полную из всех, что когда-либо являлись миру. Вот она во всех деталях – результат прозрений всей моей жизни: «Я верю, что космическое бытие…» Однако сие заслуживает отдельной главы; и, учитывая важность темы, она станет единственной в моей экспедиции, удостоенной названия.

ГЛАВА XVI. СИСТЕМА МИРОЗДАНИЯ

Я верю, что космическое бытие бесконечно,

 как и творение,

 и что Бог в вечности Его сотворил бесконечность миров

 и необъятность пространства.

ГЛАВА XVII

Я, однако, охотно признаю, что едва ли понимаю свою систему лучше, нежели все прочие системы, вылупившиеся до сих пор из воображения древних и современных философов; но у моей есть драгоценное преимущество, заключающееся в том, что она, сколь бы велика ни была, состоит всего из четырех строк. Внимательный читатель также заметит, что она была полностью сочинена на верхней ступеньке лестницы. Я бы, впрочем, украсил ее комментариями и примечаниями, когда бы в момент самого напряженного размышления над сим предметом не отвлекся на чарующие звуки, коснувшиеся моего слуха. Голос, самый мелодичный из всех, что я когда-либо слышал, не исключая даже голоса Зенейды, – один из тех голосов, что всегда звучат в унисон со струнами моего сердца, пел, где-то поблизости, романс, в коем я не пропустил ни единого слова, и он никогда не изгладится из моей памяти. Внимательно прислушавшись, я обнаружил, что голос доносился из окна, расположенного ниже моего; к сожалению, я не мог его видеть, ибо его скрывал от моих глаз край крыши. Однако желание увидеть сирену, очаровавшую меня своим напевом, возрастало пропорционально очарованию романса, трогательные слова коего вызвали бы слезы умиления даже у самого бесчувственного существа. Вскоре, не в силах более сопротивляться своему любопытству, я взобрался на верхнюю ступеньку, перенес одну ногу на край крыши и, держась одной рукою за косяк своего слухового оконца, повис над улицей, рискуя сломать шею.

Затем я увидел на балконе слева от себя, чуть внизу, молодую женщину в белом пеньюаре: ее рука подпирала очаровательную головку, повернутую таким образом, что в свете звезд можно было разглядеть интереснейший профиль. Ее поза, казалось, была выбрана умышленно, дабы представить такому, как я, воздушному путешественнику стройную, хорошо сложенную фигуру: одна из ее босых ножек, небрежно отставленная назад, была поставлена так, что я мог, несмотря на темноту, разглядеть ее миниатюрный размер, в то время как хорошенькая туфелька, расположенная поодаль, еще более подтверждала сей факт перед моим любопытным взглядом. Я предоставляю вам, моя дорогая Софи, вообразить себе, в сколь неловком положении я находился. Я не смел издать ни малейшего восклицания, дабы не напугать мою прекрасную соседку, не мог позволить себе ни малейшего движения, дабы не сорваться и не упасть на улицу. У меня, однако, вырвался невольный вздох, но я умудрился сдержать половину его, другая же половина была унесена пролетевшим зефиром, и у меня достало времени рассмотреть прекрасную сновидицу, продолжая пребывать в том же опасном положении, поддерживаемый надеждой вновь услышать ее пение. Но, увы! Романс ее закончился, и моя злая судьба заставляла ее хранить упорное молчание. Наконец, после весьма продолжительного ожидания, я решил, что могу осмелиться заговорить с нею: вопрос был только в том, чтобы подобрать любезность, достойную ее и тех чувств, кои она внушила мне. О, как я сожалел, что не закончил своего стихотворного посвящения! Как кстати пришлось бы оно при этой оказии! Однако мое присутствие духа в подобных случаях никогда не покидает меня. Окрыленный нежным воздействием звезд и еще более острым желанием добиться успеха у прекрасной дамы, слегка покашляв, дабы предупредить ее и смягчить звук моего голоса, я произнес самым деликатным тоном: «Нынче превосходная погода».

ГЛАВА XVIII

Мне кажется, я слышу, как ничего не упускающая из виду мадам д’Откастель просит меня сообщить более подробностей о романсе, о коем я поведал в предыдущей главе. Впервые в жизни я испытываю прискорбную необходимость в чем-то ей отказать. Включи я сии строки в свою экспедицию, читатели несомненно приписали бы мне их авторство, и тогда, пожалуй, мне было бы не миновать синяков – злосчастья, коего я предпочел бы избежать. Посему я продолжу рассказ об эпизоде с моей любезной соседкой, о происшествии, коего неожиданное завершение, а также та деликатность, каковую я в нем выказал, заинтересуют все классы читателей. Но прежде, чем они узнают, что она мне ответила и как была воспринята адресованная ей остроумная любезность, я должен заранее ответить некоторым особам, почитающим себя более красноречивыми и безжалостно осуждающим меня за то, что я, по их мнению, начал разговор столь тривиальным манером. Я докажу им, что, будь я в данном случае острее на язык, я бы открыто нарушил правила благопристойности и хорошего тона. Всякий мужчина, начинающий в разговор с красавицей с остроты или с любезности, сколь бы лестна она ни была, выказывает притязания, коим должно обнаружиться лишь тогда, когда для них начинают возникать основания. К тому же, остря, он, очевидно, стремится блистать и, следовательно, менее думает о своей даме, нежели о себе самом. Ныне же дамы желают, чтобы мы думали о них; и, хотя не всегда вызывают точно такие же размышления, как только что описанные мною, они обладают утонченным и естественным чутьем, кое учит их тому, что тривиальная фраза, сказанная с единственною целью завязать разговор, стоит в тысячу раз больше, нежели острота, вызванная тщеславием, или (что может показаться даже более удивительным) чем стихотворное посвящение. Более того, я утверждаю (хотя мое мнение можно счесть парадоксом), что сей легкий и блестящий юмор в речах излишен даже и в самой длительной связи, когда она вызвана к жизни велением сердца; и, несмотря на всё то, что люди, любившие лишь наполовину, рассказывают о долгих паузах между пароксизмами любви и дружбы, день всегда скоротечен, когда он проходит подле любимой, и тишина столь же занимательна, как и беседа.

Как бы то ни было, я положительно не находил ничего лучшего, что можно было бы сказать, пребывая на краю крыши. Как только я произнес эти слова, душа моя всецело переместилась в барабанные перепонки моих ушей, дабы уловить малейшие оттенки звуков, кои я надеялся услышать. Красавица подняла голову, желая меня рассмотреть: ее длинные волосы развевались фатой и служили фоном прелестному лицу, в котором отражался таинственный свет звезд. Уже рот ее был полуоткрыт, ласковые слова приблизились к губам… Но, о небо! Каково же было мое изумление и мой ужас!.. Послышался зловещий гром. «Что вы там делаете, сударыня, в такой час? Идите домой!» — раздался раскатистый мужской голос из квартиры. Я окаменел.

ГЛАВА XIX

Таков должен быть шум, вызывающий ужас осужденных, когда пред ними внезапно распахиваются горящие врата Тартара; или таким должно быть то, что происходило под адскими сводами семи водопадов Стикса и о чем забыли поведать поэты.

ГЛАВА ХХ

Тут по небу пронесся метеор и почти сразу же исчез. Глаза мои, на миг отвлеченные его светом, вернулись к балкону и увидели там лишь маленькую туфельку. Моя соседка в своем поспешном отступлении забыла взять ее с собою. Я долго созерцал этот очаровательный слепок с ножки, достойной резца Праксителя, с волнением, в силе коего не осмелился бы признаться; но особенно странным и необъяснимым показалось мне то, что непреодолимое очарование мешало мне отвести от нее взор, несмотря на все усилия, кои я прилагал к тому, чтобы перевести его на другие предметы.

Говорят, что когда змея смотрит на соловья, несчастная птаха, жертва непреодолимого очарования, вынуждена лететь навстречу прожорливой рептилии. Быстрые крылья лишь приближают его к гибели, и каждое усилие, совершаемое им ради того, чтобы бежать, притягивает его к врагу, пленяющему несчастного своим неотвратимым взглядом.

Таково было воздействие на меня туфельки, однако я не мог с уверенностью сказать, кто был в данном случае змеею: туфелька или же я сам, ибо, согласно законам физики, притяжение должно было быть взаимным. Несомненно лишь то, что фатальное притяжение сие не было игрой моего воображения. Меня так искренне и так сильно влекло к туфельке, что я дважды готов был разжать руку и позволить себе упасть. Однако, ввиду того, что балкон, к коему я стремился, находился не прямо под моим окном, а несколько в стороне, я очень хорошо видел, что при сопряжении обнаруженной Ньютоном силы тяготения с углом притяжения туфельки я бы двигался в моем падении по диагонали и упал бы на сторожевую будку, представлявшуюся мне с высоты размером не более яйца, и, следовательно, моя цель не была бы достигнута… Так что я вцепился в окно еще крепче, и, собрав волю в кулак, сумел поднять глаза и посмотреть на небо.

ГЛАВА XXI

Мне трудно объяснить и точно определить, какое именно удовольствие я испытывал в сложившихся обстоятельствах. Все, что я могу утверждать, это то, что оно не имело ничего общего с тем, что я испытывал несколькими мгновениями ранее, рассматривая Млечный Путь и звездное небо. Однако, поскольку даже в самых неловких ситуациях моей жизни я всегда любил объяснять для себе творящееся в моей душе, мне хотелось и на сей раз получить ясное представление о том удовольствии, кое может испытывать честный человек, рассматривающий дамскую туфельку, в сравнении с удовольствием, доставляемым ему созерцанием звезд. С этой целью я выбрал наиболее яркое созвездие на небе. То был, если не ошибаюсь, Трон Кассиопеи, стоявший у меня над головой, и я поочередно переводил взгляд с созвездия на туфельку и с туфельки на созвездие. Я обнаружил, что эти два ощущения были совершенно разной природы: одно пребывало в моей голове, другое же, видимо, располагалось в области сердца. Но чего я не могу признать без некоторого смущения, так это то, что влечение, испытываемое мною к чарующей туфельке, захватило меня целиком. Воодушевления, некогда пробужденного во мне зрелищем звездного неба, уже не существовало, оно сильно ослабло, а вскоре и вовсе исчезло, когда я вновь услышал, как дверь балкона открылась, и увидел маленькую ножку, белее алебастра, мягко продвигающуюся навстречу туфельке в стремлении овладеть ею. Я хотел заговорить; но, не успев подготовиться, как в первый раз, уже не обрел прежнего присутствия духа и услышал звук закрывавшейся балконной двери, прежде чем нашел хоть как-то приличествовавшие случаю слова.

 ГЛАВА XXII

Предыдущих глав, я надеюсь, было вполне достаточно, чтобы достойно ответить на обвинение мадам д’Откастель, которая не постеснялась очернить мое первое путешествие под тем предлогом, что в нем у читателя нет шанса пережить любовное приключение. В этом она, однако, не сможет упрекнуть мое новое путешествие; и, хотя приключение с моей милой соседкой не зашло слишком далеко, могу уверить вас, что я нашел в нем более удовольствия, нежели в целом ряде других, где я, за отсутствием объекта сравнения, воображал себя весьма счастливым. Каждый наслаждается жизнью по-своему; но я считал бы, что не заслужил бы обязан благосклонности читателя, когда бы позволил ему не обратить внимания на открытие, до сих пор более чего-либо другого содействовавшее моему счастью (при условии, однако, что оно останется между нами): ибо это не что иное, как новый метод любовного переживания, гораздо более выгодный, нежели прежний, и не имеющий ни одного из его многочисленных недостатков. Поскольку изобретение сие специально предназначено для людей, желающих перенять мой новый способ передвижения, я полагаю, что должен посвятить их обучению несколько глав.

ГЛАВА XXIII

Я заметил, что, любя в течение своей жизни обычным образом, я чувствовал, что ощущения мои никогда не соответствовали моим надеждам и что воображение мое терпело фиаско во всех своих планах. Тщательно сие обдумав, я рассудил, что, ежели бы мне удалось распространить чувство, ведущее меня к индивидуальной любви, на весь пол, являющийся ее объектом, я бы открыл для себя новые удовольствия, никоим образом не ставя себя под угрозу. В самом деле, какой упрек возможно сделать человеку, обнаружившему, что он наделен сердцем, готовым любить всех милых дам во вселенной? Да, сударыня, я люблю их всех, и не только тех, кого знаю или кого надеюсь встретить, но и всех тех, что существуют на свете. Более того, я люблю всех женщин, которые были, и тех, которые будут существовать, не считая еще куда большего числа, кое воображение мое черпает из небытия: все возможные дамы и барышни, наконец-то, включены в обширный круг моих привязанностей.

По какой несправедливой и причудливой прихоти решусь я заключить столь полное сил сердце, как мое, в узкие рамки единственного общества? Да что я говорю! Зачем ограничивать его пределами одного королевства или даже республики?

Сидя у подножия разбитого бурей дуба, молодая индийская вдова смешивает свои вздохи со стонами бушующего ветра. Оружие любимого ею воина висит над ее головой, и скорбный шум его бряцания на ветру возвращает в ее сердце воспоминание о былом счастии. Однако же, гром бороздит тучи, и в неподвижных очах ее отражается багровый свет молнии. В то время как растет груда дров для костра, призванного ее поглотить, одна, без утешения, в оцепенении отчаяния, ждет она ужасной смерти, каковую жестокий предрассудок заставляет ее предпочесть жизни.

Какой же чувствительный мужчина не испытает сладостной меланхолической радости, подходя к сей несчастной даме, дабы утешить ее? Сидя подле нее на траве, я пытаюсь отговорить ее от ужасной жертвы, и покуда, смешивая свои вздохи с ее вздохами и свои слезы с ее слезами, я пытаюсь отвлечь ее от душевных мук, весь город устремляется к госпоже д’А***, чей муж только что скончался от удара. Решившая также не пережить своего несчастия, нечувствительная к слезам и мольбам друзей своих, она вознамерилась умереть с голоду: с того самого утра, когда они имели неосторожность явиться и сообщить ей сию новость, несчастная скушала одно-единственное печенье и выпила маленький стаканчик малаги. Я уделяю сей одинокой даме лишь малую толику внимания, необходимую для того, чтобы не нарушить законов моей системы мироздания, и вскоре ухожу от нее, ибо я по природе своей ревнив и не намерен компрометировать себя присутствием в толпе утешителей той, которую слишком легко утешить.

Несчастные красавицы располагают особыми правами на мое сердце, но дань чувствительности, кою я обязан им отдавать, отнюдь не ослабляет моего интереса к тем, что счастливы. Сия сердечная склонность бесконечно разнообразит мои наслаждения и позволяет мне переходить попеременно от меланхолии к веселию и от сентиментального умиротворения к экзальтации.

Я также часто создаю любовные интриги в древней истории и стираю целые строки в старинных реестрах судеб. Сколько раз останавливал я отцеубийственную руку Вергиния и спасал жизнь несчастной дочери его, жертве равно преступности и добродетели! Событие сие наполняет меня ужасом; вовсе не удивлюсь, если оно стало причиной революции.

Надеюсь, что люди рассудительные, а также сострадательные души будут мне благодарны за то, что я уладил это дело миром; и всякий, кто хоть немного знаком со светом, рассудит так же, как и я, что, когда бы Аппию-децимвиру не стали препятствовать, сей страстный муж не преминул бы воздать должное добродетели Вергинии: родители вмешались бы в происходящее, папаша Вергиний, в конце концов, успокоился, и дело бы закончилось браком со всеми требуемыми законом процедурами.

Но несчастный покинутый любовник, что сталось бы с ним? Да что любовник! Что выиграл он от сего убийства? Но поскольку вы желаете сжалиться над его судьбою, я сообщу вам, моя дорогая Мари, что по истечении шести месяцев со смерти Вергинии он не только вполне утешился, но и весьма счастливо женился, и что, заведя несколько человек детей, потерял жену и через шесть недель женился повторно на вдове народного трибуна. Обстоятельства сии, до сих пор неизвестные, были обнаружены и расшифрованы в палимпсесте из Амвросианской библиотеки итальянским ученым антикваром. К сожалению, они увеличат на одну страницу гнусную и уже без того слишком пространную историю Римской республики.

ГЛАВА XXIV

Спасая очаровательную Вергинию, я со всею деликатностью избегаю ее благодарности и, всегда готовый оказывать услуги прекрасным дамам, воспользовавшись мраком дождливой ночи, тайно взламываю гробницу юной весталки-девственницы, каковую римский сенат имел варварство похоронить заживо, за то лишь, что та позволила погаснуть священному огню Весты, или, возможно, за то, что слегка обгорела в нем. Я молча иду по извилистым улицам Рима, испытывая душевный восторг, предвосхищающий добрые дела, в особенности, когда они небезопасны. Я тщательно избегаю Капитолия, дабы не разбудить гусей, и, проскользнув мимо стражей Porta Collina, достигаю гробницы, оставшись незамеченным.

Заслышав шум, который я поднимаю, сдвигая отвальный камень, несчастная поднимает свою растрепанную голову от сырого пола склепа. При утлом свете могильной лампады я вижу ее, бросающую вокруг себя взгляды, полные ужаса: в бреду своем несчастная жертва полагает, что она уже на бреге Коцита. «О Минос! – вопиет она, – о неумолимый судия! Я любила, святая правда, любила на земле, вопреки суровым законам Весты. Ежели боги такие же варвары, как и люди, отворите, отворите мне бездну Тартара! Я любила и я всё еще люблю…» Нет, нет, ты еще не в царстве мертвых! Изыди, несчастная дева, воротись на землю, восстань для света и любви! И вот я беру ее за руку, уже скованную могильным хладом; я поднимаю ее, прижимаю к сердцу и, наконец, вырываю из этого ужасного места, дрожащую от страха и благодарности.

Не подумайте, однако же, сударыня, будто личная заинтересованность побудила меня к сему доброму делу. Надежда на благосклонность прекрасной бывшей весталки не имеет никакого касательства до всего того, что я для нее делаю; нет, тем самым я желал бы вернуться к старому методу: даю вам слово путешественника, что, на всем протяжении пути нашего, от Porta Collina до того места, где ныне располагается гробница Сципионов, невзирая на глубокий мрак, и даже на то, что слабость заставила ее опереться на мою руку, я не переставал относиться к ней с приличествующим ее несчастью почтением и добросовестно возвратил страдалицу возлюбленному, ожидавшему ее на дороге.

ГЛАВА ХХV

В другой раз, увлеченный своими мечтами, я случайно присутствовал при похищении сабинянок. С большим удивлением я обнаружил, что сабиняне восприняли это происшествие совсем в ином духе, чем тот, что упоминается в истории. Ничего не понимая в происходящем скандале, я предложил свою защиту убегавшей женщине и не мог удержаться от смеха, услышав, как разъяренный сабинянин в отчаянии воскликнул: «О, бессмертные боги! Отчего только я не привел свою жену на пир!»

ГЛАВА ХХVI

В дополнение к той половине человечества, к коей я питаю столь ​​большую привязанность… – признаюсь ли я в этом, и поверите ли вы моему признанию? – сердце мое одарено такой способностью к нежности, что всё живое и даже неодушевленные предметы имеют в нем свой надел. Я люблю деревья, дающие мне тень, и птиц, поющих в их ветвях, и полуночный крик совы, и шум ручья: я люблю всё. . . . . Я люблю луну!

Вы улыбаетесь, мадемуазель: легко осмеивать чувства, коих не разделяешь; но такие сердца, как мое, поймут меня.

Да, я привязываюсь ко всему, что меня окружает. Я люблю дороги, по коим брожу, родник, из коего пью. Я не могу без сожаления расстаться с палкой, походя вынутой из изгороди; бросив ее, я оглядываюсь назад – мы успели стать друзьями. Я сокрушаюсь об опадающих листьях и даже о пролетевшем ветерке. Где теперь тот зефир, что лобзал твои черные волосы, Элиза, когда, сидя рядом со мною на берегу Доры, накануне нашей вечной разлуки, ты в скорбном молчании смотрела на меня? Где твой взгляд? Где тот горький, сокровенный миг?

О Время, ужасное божество! Не твоя жестокая коса страшит меня; я боюсь лишь твоих безобразных детей – равнодушия и забвения, превращающих три четверти нашего существования в продленную смерть.

Увы: тот зефир, тот взгляд, та улыбка так же далеки от меня, как похождения Ариадны: в глубине сердца моего остаются одни лишь сожаления и тщетные воспоминания – печальное сочетание, по коему еще плывет жизнь моя, подобно тому, как разбитый бурей корабль еще продолжает плыть по бурному морю!..

Покуда вода постепенно проникает в трюм сквозь рассевшиеся доски, несчастный корабль гибнет, погружаясь в пучину; волны смыкаются над ним, буря стихает, и чайка скользит над пустынной и безмятежной равниной океана.

ГЛАВА ХХVII

Полагаю, что должен закончить изложение моей новой методы любовных переживаний, ибо понимаю, что она граничит с отчаянием. Впрочем, нелишним будет добавить еще несколько подробностей об этом открытии, не равно подходящем всем характерам и всем возрастам. Никому не посоветовал бы я использовать его в двадцать лет. Сам изобретатель его в тот период ему не следовал. Дабы извлечь из этой методы максимальную пользу, человек должен испытать все горести жизни, не впав в уныние, и все ее удовольствия, не пресытившись ими. Следовать моей методе легко, но она особенно полезна в том возрасте, когда разум советует нам отказаться от привычек юности, и ее можно сделать ступенькою или мостом, ведущими от наслаждения к мудрости. Переход сей, как замечали все моралисты, чрезвычайно труден. Немногие смертные обладают благородным мужеством смело совершить его; и часто, перейдя на дальний брег, они не выдерживают и, поседевшие, к своему великому позору, пересекают реку в обратном направлении. Этого они легко смогут избежать, следуя моей новой методе. В самом деле, поскольку большая часть наших наслаждений является лишь плодом воображения, необходимо предложить воображению сему некий невинный трофей, дабы отвлечь его внимание от тех предметов, от коих следует ему отказаться, подобно тому, как родители, отказывая детям в сладком, взамен предлагают им игрушки. Таким образом, у человека есть время ступить на почву мудрости, не замечая, что он уже достиг ее и следует по ней, держась столбовой дороги глупости, делающей сей путь куда более легким для многих из нас.

Из сего следует, я полагаю, что не ошибся в надежде быть полезным человечеству, а ведь именно эта надежда побудила меня взяться за перо; и единственное, от чего я должен воздержаться, — это естественное чувство гордости за то, что я открываю людям подобного рода истины.

ГЛАВА ХХVIII

Все эти откровения, моя дорогая Софи, надеюсь, не заставят тебя забыть того неловкого положения, в коем ты оставила меня у моего окошка. Волнение, вызванное у меня хорошенькой ножкой моей соседки, все еще сохранялось, и я более чем когда-либо подпал под опасное влияние туфельки, когда неожиданное событие спасло меня от опасности упасть на улицу с пятого этажа. Летучая мышь, порхавшая вокруг дома, наблюдая меня в столь продолжительной неподвижности и, вероятно, принимая за дымовую трубу, внезапно метнулась ко мне и ухватила меня за ухо. Я почувствовал на своей щеке ужасающий хлад ее влажных крыльев. Весь Турин отозвался эхом на мой невольный вопль. Далекие часовые подняли тревогу, и я услышал, как патруль торопливо марширует по улице.

Без малейшего сожаления простился я с видом на балкон; он не привлекал меня более. Ночная свежесть, казалось, объяла меня. Я чуть вздрогнул и, кутаясь в халат, с грустью заметил, что холода и атаки летучей мыши оказалось достаточно, дабы вновь изменить направление моих мыслей. Волшебная туфелька подействовала бы на меня не более, чем локоны Береники или любое другое созвездие. Я сразу понял, сколь глупо было проводить ночь на холоде вместо того, чтобы следовать закону природы, повелевающему спать. Разум мой, один лишь имевший тогда надо мною какую-либо власть, сделал сие столь же ясным, как законы Евклида. В самом деле, я был внезапно лишен воображения и энтузиазма и предался всем телом печальной действительности.

Жалкое существование! С таким же успехом можно быть мертвым деревом в лесу или обелиском на площади.

Сколь странными механизмами, воскликнул я, являются человеческие голова и сердце! Увлекаемый попеременно в противоположных направлениях двумя этими движущими силами, ту из них, за коей он, в конце концов, последует, он всегда будет полагать наилучшей! О безумие одушевления и чувств! говорит холодный разум; о слабость и неуверенность разума! –  говорит сентиментальность. Кто их рассудит?

Я подумал, что мне как раз представилась прекрасная возможность решить, какому из этих двух наставлений предпочтительнее следовать до конца моей жизни. Головою или сердцем моим пристало мне руководствоваться? Рассмотрим же сию дилемму.

ГЛАВА XXIX

Произнося сии слова, я ощутил тупую боль в стопе, стоявшей на ступеньке лестницы. Кроме того, я очень устал от того трудного положения, кое занимал до сих пор. Я осторожно сел и, свесив ноги справа и слева от окна, продолжал свой путь верхом. Я всегда предпочитаю этот способ путешествия любому другому и страстно люблю лошадей. Тем не менее, из всех тех, что я когда-либо видел или слышал, я предпочел бы деревянного коня, о коем рассказано в «Тысяче и одной ночи» и на коем можно было путешествовать по воздуху, ибо он мчался, подобно молнии, когда вы поворачивали маленький колок между его ушами.

Теперь вы легко можете заметить, что скакун мой очень похож на коня из «Тысячи и одной ночи». Благодаря своему положению, тот, кто путешествует верхом на собственном подоконнике, с одной стороны общается с небом и наслаждается величественным зрелищем природы; к его услугам метеоры и звезды; с другой стороны, вид его жилища и содержащихся в нем предметов возвращает его в мир. Поворот головы заменяет волшебный колок, и этого достаточно, чтобы в душе путешественника произошла столь же быстрая, сколь и необыкновенная перемена. Созерцая попеременно землю и небо, его ум и сердце испытывают все данные человеку наслаждения.

Я сразу же осознал важное преимущество, кое мог извлечь из своего скакуна. Когда я чувствовал себя удобно в седле, уверенный, что мне нечего опасаться разбойников с большой дороги или неверного шага моего коня, я счел представившуюся возможность весьма удобной для изучения проблемы, каковую намеревался решить, касательно превосходства разума над чувством. Но первая же мысль поставила меня в тупик. Разумно ли мне в этом деле брать на себя роль судьи? Ибо, положа руку на сердце, я уже давно вынес приговор в пользу чувства. С другой стороны, ежели я исключаю людей, у коих сердце перевешивает голову, с кем же мне посоветоваться? С геометром? Еще чего! Эти господа душой и телом предаются разуму. Чтобы решить сей вопрос, следовало бы найти человека, получившего от природы равное количество разума и чувства, у коего в момент принятия решения две эти способности находились бы в совершенном равновесии… Немыслимое дело! Легче было бы удерживать в равновесии республику.

Таким образом, единственным компетентным судьей стал бы человек, не имеющий ничего общего ни с тем, ни с другим: человек без головы и без сердца. Сей странный вывод был противен моему разуму; мое сердце, со своей стороны, протестовало, заявляя, что не имеет к этому никакого отношения. И все же мне казалось, что я рассуждаю логически, и у меня тут же сложилось бы самое наихудшее мнение о моих умственных способностях, не сообрази я, что в столь высоких метафизических рассуждениях величайшие философы часто приходили к ужасающим выводам, оказавшим большое влияние на человеческое сообщество. Я утешаю себя тем, что мои рассуждения никому не причинят вреда. Я оставил этот вопрос нерешенным и постановил до конца дней своих попеременно следовать то голове, то сердцу, в зависимости от того, какая часть моего тела брала верх над другой. Я полагаю, что это и есть наилучшая метода. Сказать по правде, заметил я себе, она покамест не принесла мне состояния. Но я, тем не менее, продвигаюсь вперед, спускаясь по крутой жизненной тропе без страха и без дальних планов, смеясь и плача попеременно, а иногда занимаясь и тем, и другим одновременно, или же насвистывая какую-нибудь старую мелодию, дабы скоротать время. Иногда я срываю маргаритку с живой изгороди; обрываю лепестки один за другим, приговаривая: «Она любит меня мало, сильно, страстно, совсем не любит». Последний лепесток почти всегда говорит «нет». Сказать по правде, Элиза меня больше не любит.

Пока я занят этим, уходит целое поколение живущих: вскоре его, словно громадную волну, выплеснет вместе со мною на брег вечности; и, будто буря жизни недостаточно свирепа, будто она слишком деликатно подгоняет нас к последним барьерам бытия, народы на бегу сообща режут друг другу глотки, ускоряя назначенные природой сроки. Завоеватели, подхваченные стремительным вихрем времени, забавляются тем, что убивают мириады людей. Эй! Господа, о чем вы думаете? Постойте, подождите! Все эти добрые люди были на пороге естественной смерти. Разве вы не видите, как накатывает волна? Она уже пенится у берега… Повремените еще одно мгновение, ради всего святого! И вам, и врагам вашим, и мне, и маргариткам – всему конец. Как уразуметь подобное безумие! Что ж! Одно уже решено: отныне я перестану срывать маргаритки.

ГЛАВА ХХХ

После того, как я, с помощью своей блестящей логики, установил правила моего поведения в будущем, мне оставалось решить еще один вопрос, имеющий касательство к тому путешествию, кое я предпринял. Ведь недостаточно просто сесть в карету или верхом на лошадь; желательно также знать, куда ты намерен ехать. Я был настолько утомлен своими метафизическими изысканиями, что, прежде чем решить, какой области земного шара отдать предпочтение, почел за лучшее отдохнуть и вовсе ни о чем не думать. Это также образ жизни, мною самим изобретенный и немало мне пригодившийся; но не все могут им пользоваться; ибо, хотя легко углубить свои идеи, настойчиво сосредоточивая мысли на предмете, отнюдь не столь же легко остановить их внезапно, словно часовой маятник. Мольер весьма неразумно осмеял человека, развлекавшегося тем, что чертил круги на воде колодца; я же, напротив, смею предположить, что человек тот был философом, обладавшим способностью приостанавливать действие своего разума, дабы отдохнуть, что является одной из самых трудных операций, на кои способен человеческий разум. Мне известно, что люди, сподобившиеся такого дара, вовсе того не желая, и обычно ни о чем не думающие, обвинят меня в плагиате и будут претендовать на приоритет в данном изобретении; но состояние интеллектуальной недвижности, о коем я веду речь, совершенно отлично от того, коим наслаждаются они и коего ярым апологетом является месье Неккер. Моя передышка всегда произвольна и может быть лишь сиюминутной. Дабы насладиться ею во всей полноте, я закрыл глаза, опершись обеими руками на окно, как усталый всадник, держащийся за луку седла, и вскоре память о прошлом, восприятие настоящего и предвидение будущего растворились в моей душе.

Поскольку сей способ существования весьма способствует погружению в сон, то через полминуты наслаждения я почувствовал, как моя голова упала на грудь: я тотчас же открыл глаза, и течение моих мыслей возобновилось. Сие обстоятельство со всей очевидностью доказывает, что данный род произвольной летаргии сильно отличается от сна, так как именно сон разбудил меня – несчастный случай, никогда, конечно, не происходивший ни с кем другим.

Подняв взор к небу, я увидел над домом Полярную звезду; это показалось мне добрым предзнаменованием перед дальней экспедицией. За время отдыха, коим я наслаждался, воображение мое восстановило все свои силы, и сердце готово было к самым нежным впечатлениям – так мимолетный отказ от мысли лишь увеличивает ее энергию! Чувство печали, вызываемое во мне моим шатким положением в мире, внезапно сменилось живым чувством надежды и отваги. Я обнаружил, что способен принимать жизнь со всеми возможными несчастиями и счастиями, кои она с собой несет.

«Сияющая звезда! — воскликнул я в переполнившем меня экстазе, — непостижимое творение Вечного Разума! Ты, единственная, пребывающая на небе в неподвижности, со дня творения наблюдавшая половину земли, та, что направляет мореплавателя по пустыням океана, и один вид коей часто возвращает надежду и жизнь терзаемому бурей мореходу! Помоги мне, никогда не упускавшему возможности разыскать тебя среди спутников твоих, покуда ясная ночь позволяет мне видеть небо! Помоги мне, небесный свет! Увы! Земля покидает меня: будь же ты ныне советчиком и проводником моим, и укажи мне, к какой стороне земного шара следует мне устремиться!» При звуке сего заклинания звезда, казалось, засияла ярче и возликовала в небесах, призывая меня довериться своему покровительству.

Я не верю в предчувствия, но верю в божественное провидение, ведущее людей неведомыми путями. Каждый миг нашего бытия — новое творение, акт Всемогущей Воли. Изменчивый порядок, порождающий все новые формы облаков, определен для каждой детали, вплоть до мельчайшей капельки воды, из коих они состоят: события нашей жизни не могут иметь никакой другой причины, и приписывать их случаю было бы верхом безумия. Смею даже утверждать, что иногда я замечал невидимые нити, посредством коих Провидение заставляет величайших из людей действовать подобно марионеткам, в то время как те воображали, что правят миром; легкого движения гордыни, кое Оно вдыхает в их сердца, достаточно, чтобы уничтожать армии и переворачивать целые народы с ног на голову. Как бы то ни было, я столь твердо поверил в истинность знака, полученного от Полярной звезды, что тотчас же решил отправиться на север; и, хотя у меня не было в тех дальних краях ни предпочтений, ни реальной цели, покидая на следующий день Турин, я вышел из города через ведущие на север Дворцовые ворота, совершенно уверенный, что Полярная звезда не покинет меня.

ГЛАВА XXXI

Достигнув сей точки моего путешествия, я вынужден был поспешно слезть с коня. Я не упомянул бы об этой детали, когда бы не был обязан сообщить людям, склонным принять сей способ передвижения, о его незначительных неудобствах, заодно указав на огромные преимущества.

Окна, вообще говоря, не были изначально изобретены ради той новой цели, для коей я их предназначил, посему архитекторы, строя их, забывают придать им удобную округлую форму седла. Я надеюсь, что рассудительный читатель без дальнейших объяснений поймет болезненную причину, заставившую меня остановиться. Я не без труда спустился и, дабы размяться, сделал несколько кругов по комнате, размышляя о смеси скорбей и удовольствий, коими полнится жизнь, и о фатуме, превращающем людей в рабов самых незначительных обстоятельств. После чего поспешил снова сесть на своего коня, запасшись подушкою из гагачьего пуха, чего не осмелился бы сделать несколько дней назад, опасаясь улюлюканья кавалеристов; но, встретив накануне у ворот Турина отряд казаков, прибывших на таких же точно подушках с брегов Palus Maeotis и Каспийского моря, подумал, что могу, не нарушая законов верховой езды, кои весьма уважаю, перенять подобный обычай.

Избавившись от упомянутого выше неприятного ощущения, я смог спокойно обратиться к плану моей экспедиции.

Одна из трудностей, беспокоившая меня всего более, поскольку она касалась до моей совести, заключалась в том, чтобы понять, правильно ли я поступаю или нет, покидая родину, половина коей уже покинула меня. Шаг сей представлялся мне слишком важным для того, чтобы решиться на него необдуманно. Размышляя над словом «родина», я понял, что не вполне ясно осознаю его значение.

Моя родина? Что есть родина? Совокупность домов, полей, рек? Поверить в это я не способен. Быть может, моя семья, друзья мои составляют мою родину? Но ведь они уже покинули ее. А, понимаю! Это правительство. Но ведь оно сменилось. Боже! Где же моя родина? Я провел рукою по лбу в состоянии невыразимой тревоги. Любовь к родине столь сильна! Терзания, кои я испытывал при одной мысли о том, чтобы ее покинуть, настолько убедительно доказывали ее существование, что я готов был провести всю свою жизнь, не слезая с лошади, пока не разрешу сего затруднения.

Вскоре я понял, что любовь к родине зависит от совокупности нескольких обстоятельств, то есть, от давней привычки, кою человек приобретает с юности, пребывать в связи с определенными людьми, с одной и той же местностью, с одним и тем же правительством. Оставалось только исследовать, насколько каждая из трех причин в отдельности способствуют образованию родины.

Привязанность к соотечественникам всецело зависит от правительства и состоит лишь в чувстве силы и счастия, кое последнее предоставляет всем нам вместе; ибо истинная привязанность ограничивается семьей и небольшим числом людей, непосредственно нас окружающих. Всё, что нарушает привычки или создает трудности на пути знакомства между людьми, делает их врагами: горная цепь создает два народа, находящиеся по обеим сторонам ее и ненавидящие друг друга; жители правого берега реки считают себя существами куда более высокого порядка, нежели жители левого, а те, в свою очередь, высмеивают своих соседей. Такое положение заметно даже в больших городах, пересекаемых рекою, невзирая на перекинутые чрез нее мосты. Различие языков разделяет людей, управляемых одним правительством, еще более. Наконец, сама семья, на коей сосредоточена наша истинная привязанность, часто рассеяна по всей стране; она постоянно меняет форму и численность, и помимо того, может быть перемещена. По этим причинам, ни среди наших соотечественников, ни в нашей семье любовь к родине отнюдь не абсолютна.

Местность не менее способствует той любви, кою мы питаем к родине. В связи с этим возникает весьма интересный вопрос: давно замечено, что жители гор более всех людей привязаны к своей стране и что кочевые народы обыкновенно населяют большие равнины. Чем может быть вызвано подобное различие в привязанности этих людей к местности? Если я не ошибаюсь, ответ состоит в том, что среди гор родина имеет свою физиономию, на равнинах же оная отсутствует. Это безликая женщина, и ее нельзя любить, несмотря на все ее положительные качества. Что, собственно, остается от родной местности жителю деревни, выстроенной из дерева, после того, как по ней прошел враг, спалив ее и вырубив деревья? Тщетно ищет несчастный вдоль единообразной линии горизонта какой-нибудь знакомый ему предмет, посредством коего можно было бы вызвать воспоминания о прошлом: его более не существует. Любая точка в пространстве представляет для него один и тот же вид и равный интерес. В сущности, он по своей природе кочевник, если только его не удерживают на месте законы его правительства; но дом его будет здесь или там, где угодно – его родина находится в любом месте, где властвует его правительство: у него же есть лишь половина родины. Горец с младенчества привязывается к объектам, находящимся у него перед глазами и имеющим зримые и нерушимые формы: из любой точки долины он может увидеть и узнать свое поле на склоне холма. Грохот потока, бурлящего между скалами, никогда не прерывался; дорога, ведущая в деревню, вьется вокруг недвижной гранитной глыбы. Он видит во сне очертания гор, запечатленные в его сердце, подобно тому, как долго глядевший на оконные стекла продолжает видеть их, закрыв глаза: картина, сохраненная в его памяти, есть часть его самого, и ее невозможно стереть. Наконец, сами воспоминания его связаны с местностью, но она должна содержать объекты, происхождение коих неизвестно и конец невозможно предугадать. Древние строения, старинные мостывсё, что имеет характер величия и долголетия, отчасти заменяет человеку горы, но памятники природы имеют куда большую власть над сердцем. Желая дать Риму достойное имя, гордые римляне назвали его Градом Семи Холмов. Привычка, однажды сформировавшись, никогда не может быть разрушена. Достигший зрелости горец не станет испытывать привязанности к большому городу, а городской житель не может внезапно стать горцем. Возможно, поэтому один величайших писателей наших дней, гениально описавший пустыни Америки, нашел Альпы ничтожными, а Монблан не в меру миниатюрным.

Роль правительства вполне очевидна. Это первая опора родины. Именно правительство вызывает взаимную привязанность людей и делает более деятельной любовь, естественным образом питаемую ими к местности; только правительство может воспоминанием о счастии или славе привязать их к почве, на коей они взросли.

Хорошо правительство? Крепка любовь к родине. Оно дурнеет? Любовь к родине начинает хворать. Ежели оно меняется, она умирает. Тогда это уже новая страна, и каждый человек волен принять ее или избрать другую.

Когда афиняне покидали город по зову Фемистокла, подлинно ли покинули ли они свою родину или же унесли ее с собою на свои корабли?

Когда Кориолан…….

Боже правый! В какую дискуссию я ввязался! Я совершенно забыл, что сижу верхом на подоконнике.

ГЛАВА XXXII

Была у меня престарелая родственница, обладавшая недюжинным остроумием, разговор с коей всегда бывал чрезвычайно занимателен; но капризная, хотя и весьма плодотворная, память нередко заставляла ее перескакивать от эпизода к эпизоду, от отступления к отступлению, пока она не бывала принуждена просить о помощи у своих слушателей. «Что я собиралась вам рассказать?» –  спрашивала она. Но о том нередко забывали и ее слушатели, и это повергало всю компанию в невыразимое смущение. Вы имели уже возможность заметить, что та же самая незадача часто приключается и со мною в моем повествовании, и я признаюсь, что план и порядок моей экспедиции следуют маршрутом тетушки; но я ни у кого не прошу помощи, ибо чувствую, что предмет рассказа возвращается сам по себе в тот самый момент, когда я меньше всего того ожидаю.

ГЛАВА XXXIII

Тех, кто не одобряет моего трактата о родине, следует предупредить, что с некоторых пор меня одолевает дрема, несмотря на все мои усилия бодрствовать. Тем не менее, сейчас я не вполне уверен, крепко ли я заснул и были ли необычайные события, о коих я собираюсь рассказать, следствием сна или же некоего сверхъестественного видения.

Я видел, как сияющее облако спустилось с неба и постепенно приближалось ко мне, покрывая, словно прозрачной пеленою, молодую женщину двадцати двух или двадцати трех лет от роду. Не знаю, как описать чувства, порожденные ее видом. Лицо ее, излучавшее добросердечие и ласку, светилось прелестью всех юношеских иллюзий и было нежным, как мечты о будущем. Взгляд ее, спокойная улыбка, все черты ее воплощали в моих глазах тот идеал, что так долго искало сердце мое и который я уже отчаялся встретить.

Глядя на нее в восхищении и экстазе, я узрел сквозь ее черные волосы, развевающиеся на ветру, Полярную звезду и в тот же миг слышал слова утешения. Слова, говорю я? То было магическое выражение Божественного Разума, открывающее будущее; то было пророческое послание от звезды-покровительницы, смысл коего я попытаюсь передать человеческими словами.

«Твое доверие ко мне не будет обмануто, — сказал голос, тон которого напоминал звук Эоловой арфы. — Вот земля, уготованная мною для тебя; это сокровище, к коему стремятся люди, полагающие, что счастье дается расчетом, и просящие у земли то, что можно получить лишь у небес». С этими словами метеор вернулся в глубины космоса, и небесное божество затерялось в тумане горизонта; но, удаляясь, бросило на меня взгляд, наполнивший сердце уверенностью и надеждой.

Тотчас же, желая последовать за ней, я изо всех сил пришпорил коня; но, поскольку забыл прицепить к ногам шпоры, с такой силой ударился правой пяткой об угол черепицы, что от боли проснулся.

ГЛАВА XXXIV

Происшествие сие стало истинной находкой для геологического аспекта моей экспедиции, ибо предоставило мне возможность точно установить высоту моей комнаты над слоем аллювиальной почвы, на коей возведен город Турин.

Сердце мое сильно билось, и я только что насчитал три с половиной удара с того момента, как пришпорил лошадь, когда услышал, как на улицу падает моя туфля, коя, точно рассчитав время падения тел и потребного для передачи по воздуху звуковых колебаний от мостовой до моего уха, учитывая высоту от уровня туринской мостовой до моего окна в 94 фута, 3 линии и 19 двадцатых линии, если предположить, что мое сердце, взбудораженное сном, билось со скоростью 120 ударов в минуту, что должно быть весьма недалеко от истины. Только ради науки я осмеливаюсь, после рассказа о таинственной туфельке моей прекрасной соседки, упомянуть о своей туфле: поэтому предупреждаю вас, что эта глава предназначена единственно для людей ученых.

ГЛАВА XXXV

Яркое видение, пережитое мною, заставило меня, проснувшись, еще острее ощутить ужас одиночества, в коем я очутился: я огляделся и не увидел ничего, кроме крыш и труб. Увы! Лишь зыбкий отблеск надежды связывал меня, подвешенного на пятом этаже между небом и землей, окруженного океаном сожалений, вожделений и тревог, с реальным бытием –фантастическая поддержка, хрупкость коей я слишком часто ощущал. Сомнение вновь проникло в мое сердце, все еще истекающее разочарованиями жизни, и я твердо верил, что полярная звезда надо мною насмехается. Несправедливое и постыдное подозрение, за кое небесное светило наказало меня десятью годами ожидания! О, когда бы я мог предвидеть, что все эти обещания исполнятся и что однажды я вновь встречусь на земле с боготворимым существом, образ коего лишь мельком узрел на небесах! Дорогая Софи, ежели бы я знал, что счастье мое превзойдет все надежды! Но я не должен предвосхищать события. Я возвращаюсь к своему предмету, не желая нарушать методичную строгость плана, коему всегда следовал в повествовании о своей экспедиции.

ГЛАВА XXXVI

Часы на башне Святого Филиппа медленно пробили полночь. Я считал каждый удар, один за другим, и при звуке последнего вздохнул. «Итак, сказал я, — еще один день ушел из моей жизни и, хотя затухающие вибрации медного колокола все еще звучат в моих ушах, та часть экспедиции, что предшествовала полуночи, так же далека от меня, как путешествия Улисса или Ясона. В сей бездне прошлого равны продолжительности секунды и века; и больше ли реальности сулит грядущее? Я стою, балансируя между двумя безднами, словно на острие меча. Правду сказать, время представляется мне чем-то столь непостижимым, что я склонен думать, что его на самом деле не существует вовсе, а то, что им называется, есть не что иное как проклятие разума.

Я был рад отметить, что найденное мною определение времени столь же темно и непостижимо, как само время, когда другие часы пробили полночь, что вызвало у меня неприятное чувство. Я всегда несколько раздражителен, когда тщетно бьюсь над решением неразрешимой проблемы, и я нашел повторное предупреждение часов такому философу, как я, крайне неуместным. Но мне стало уже вовсе досадно, когда через несколько секунд я услышал, как третьи часы монастыря Капуцинок на другом берегу По, будто назло, снова пробили полночь.

Когда тетушка моя вызывала свою старую и несколько угрюмую горничную, кою, несмотря ни на что, очень любила, в своем нетерпении она не довольствовалась одним звонком, но беспрестанно дергала за сонетку, пока та не являлась. «Ну же, идите, мадемуазель Бранше!» Та же, негодуя на то, что ее торопят, подходила не спеша и, прежде чем войти в гостиную, кисло откликалась: «Иду, сударыня, иду». Таково же было чувство раздражения, испытанного мною, когда я услышал, как бестактный колокол Капуцинок в третий раз пробил полночь. «Знаю, знаю, —воскликнул я, протягивая руки к часам — Я знаю, что сейчас полночь, я знаю это даже слишком хорошо».

Не может быть сомнения в том, что люди назначили сей час для разделения своих дней по коварному наущению Злого Духа. Запершись в своих домах, они спят или развлекаются, а он тем временем перерезает одну из нитей их существования: на следующий день они радостно встают, нисколько не подозревая, что стали на день старше. Напрасно пророческий звон предупреждает их о приближении Вечности; напрасно он печально напоминает им о каждом прошедшем часе; они ничего не слышат, а если и слышат, то не разумеют. О полночь! Страшный час! Я отнюдь не суеверен, но час сей всегда внушал мне страх, и я чувствую, что ежели когда-нибудь умру, то это случится в полночь. Значит, я когда-нибудь умру? Как же так! Я умру! Я, говорящий, чувствующий, могу умереть? Мне трудно в это поверить: ведь, в конце концов, не может быть ничего естественнее того, что умирают другие: это мы наблюдаем ежедневно. Мы видим, как они уходят, и привыкаем к этому; но умереть самому! Это уж слишком. А вы, господа, принимающие эти размышления за бред, знайте, что все так думают, и вы сами в их числе. Ни один человек не считает, что обязан умереть. Когда бы существовала раса бессмертных, мысль о смерти пугала бы их еще более, чем нас.

В этом есть нечто, мне непонятное. Как это люди, всегда обеспокоенные надеждой и химерами Будущего, так мало думают о единственно несомненном и неизбежном событии, кое Будущее им уготовало? Быть может, сама благодетельная природа дала нам сию счастливую беззаботность, дабы мы могли спокойно исполнить свое предназначение? Я и в самом деле верю, что можно быть весьма достойным человеком, не прибавляя к порокам жизни того склада ума, что ведет к мрачным размышлениям, и не тревожа свое воображение черными призраками. Наконец, я считаю, что следует смеяться или, во всяком случае, улыбаться всякий раз, когда представляется для того невинная возможность.

Так закончилась медитация, вдохновленная часами святого Филиппа. Я бы заехал еще дальше, когда бы у меня не возникли некоторые сомнения относительно нравственности моих выводов. Но, не желая усугубить сие сомнение, я насвистывал мотив из Folies d’Espagne, обладающий силой изменять направление моих мыслей, когда они сбиваются с пути. Эффект был настолько мгновенным, что я незамедлительно завершил свою конную прогулку.

ГЛАВА ХХХVII

Прежде чем вернуться в свою комнату, я бросил взгляд на город и темные окрестности Турина, кои собирался покинуть, быть может, навсегда, и простился с ними. Никогда еще ночь не казалась мне столь прекрасной; никогда еще зрелище, расстилавшееся пред моими глазами, не интриговало меня столь остро. Поприветствовав гору и базилику Суперга, я распростился с башнями, шпилями и всеми известными объектами, о расставании с коими прежде никогда не думал сожалеть, с воздухом, с небом и рекой, чей тихий ропот, казалось, отвечает на мой прощальный привет. О, если бы я только умел передать то, одновременно нежное и горькое, чувство, что наполняло сердце мое, и все воспоминания о лучшей половине моей жизни, толпившиеся вкруг меня, как духи, стремящиеся удержать меня в Турине! Но увы! Воспоминания о былом счастье суть морщины души! Когда ты несчастлив, следует гнать их из мыслей, как глумливых призраков, высмеивающих твое нынешнее положение: это в тысячу раз лучше, чем предаваться обманчивым иллюзиям надежды. И прежде всего, следует делать хорошую мину при плохой игре и никому не открывать тайну своего несчастья. В моих постоянных путешествиях среди людей я заметил, что несчастье, в конце концов, делает человека смешным. В эти ужасные минуты нет ничего более подходящего, чем мой новый способ передвижения, описание коего вы только что прочли. Тогда я нашел тому несомненное подтверждение. Мне не только удалось забыть прошлое, но даже примириться со своими нынешними бедами. Время приберет их, говорил я себе в утешение; оно прибирает всё, ничего не забывая, и пытаемся ли мы торопить или удерживать его, усилия наши одинаково напрасны и не могут изменить его неизменного течения. Хоть я обычно мало обеспокоен его быстротечностью, есть одно обстоятельство, определенный ход мысли, поразительным образом напоминающий мне об этом. Когда люди молчат, когда демон шума немотствует посреди своего храма, посреди дремлющего города, тогда Время возвышает свой голос и звучит в душе моей. Тишина и мрак становятся его толмачами и открывают мне его таинственный ход; оно более не разумное существо, недоступное пониманию моего разума: оно становится видимым для моих чувств. Я вижу его в небе, гонящего перед собою звезды к западу. Взгляните, как оно гонит реки к морю и катится по холмам вместе с туманами! Я слышу: ветры воют под натиском его быстрых крыльев и далекий колокол дребезжит под его жутким натиском!

«Давайте воспользуемся, давайте воспользуемся благами его бега!» – воскликнул я и, желая следовать своему решению, тотчас же наклонился вперед, погоняя своего скакуна, ради чего произвел языком звук, испокон века призванный погонять лошадей, каковой, однако, невозможно записать, следуя каким-либо правилам орфографии:

Гх! гх! гх!

И галопом завершил свою конную прогулку.

ГЛАВА XXXVIII

Я поднимал правую ногу, дабы слезть с лошади, когда почувствовал довольно резкий удар по плечу. Сказать, что я не испугался сего происшествия, было бы прегрешением против истины; и здесь появляется возможность без излишнего хвастовства показать читателю и доказать ему, насколько трудно кому-либо, кроме меня, было бы совершить подобное путешествие. Предположим, у другого путешественника в тысячу раз больше средств и способностей к наблюдению, чем у меня, но мог ли он мечтать о приключениях столь оригинальных, столь многочисленных, как те, что произошли со мною в течение четырех часов, и, несомненно, являются следствием моей судьбы? Ежели кто-то в том сомневается, пусть попытается угадать, кто меня ударил.

В первый момент волнения, забыв свое положение, я подумал, что это мой конь взвился на дыбы и с налету ударил меня о дерево. Бог весть, сколько фатальных мыслей пронеслось в моей голове в тот краткий миг, когда я поворачивал голову, дабы заглянуть в свою комнату. Затем я увидел, как обыкновенно случается с тем, что представлялось весьма необычным, что причина моего удивления была вполне естественной: тот самый порыв ветра, что в начале экспедиции распахнул на лету мое окно и захлопнул дверь, и часть коего запуталась в пологе моей кровати, с шумом вернулся в комнату. Он резко распахнул дверь и вылетел в окно, ударив мое плечо рамою, что и вызвало упомянутое мною изумление.

Вспомним, что именно по зову сего ветра я поднялся с постели. Только что испытанное мною потрясение было, по-видимому, приглашением вернуться в нее, и я счел своей прямой обязанностью его принять.

Бесспорно, нет ничего прекраснее, чем состоять в столь близком общении с ночью, небом и метеорами, и знать, как извлечь пользу из их влияния. Ах! Отношения, в кои мы вынуждены вступать с людьми, куда как опаснее! Сколько раз бывал я обманут в своем доверии к этим господам! Я даже отметил кое-что на сию тему в примечании, кое, впрочем, опустил, ибо оно оказалось длиннее самого текста, что нарушало правильные пропорции моей экспедиции, коей краткость является ее величайшим достоинством. Конец ночной экспедиции.

ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО: НЕКОД ЗИНГЕР

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА:

 «Expedition nocturne autour de ma chambre», сочинение графа Франсуа-Ксавье (Ксаверия Ксаверьевича) де Местра, савояра, подданного Сардинского короля, а затем генерал-маиора русской императорской армии, директора петербургского «Морского музеума», художника и французского писателя, представляет собой продолжение «Ночного путешествия по моей комнате» («Voyage autour de ma chambre») — первой книги автора, принесшей ему немалую известность и дважды, с интервалом в два века, переведенной на русский язык. Старший брат Ксавье де Местра, Жозеф-Мари де Местр (1753-1821) – известный философ, литератор, консервативный политик и дипломат, по собственному усмотрению издавший первую книгу брата в 1794 году, отговаривал его от написания «Ночной экспедиции», утверждая, что продолжения никогда не бывают успешны. К великой радости переводчика, Ксавье его не послушался. Начав работать над рукописью в 1798 году в Турине, он завершил ее уже в России и значительно позже, в 1825 году, издал в Париже.

Ни в коем случае е подвергая сомнению эрудицию читателей, позволю себе, всё же, добавить к вышеприведенной краткой справке ряд примечаний, касающихся некоторых исторических лиц, событий и географических названий.

Жорж-Луи Леклерк де Бюффон (1707-1788) французский натуралист, автор «Естественной истории».   

Улица Дора Гросса в Турине названа в честь одноименной реки, притока реки По.

Личности мадам д’Откастель и Александрины установить не удалось, в то время как Мари и Элиза являются, вероятно, одним и тем же лицом –поэтессой из Аосты Мари Баррилье, писавшей под псевдонимом «Элиза».

Александр Поуп (1688-1744) — английский поэт-классицист.

Оссиан (Ойсин) — легендарный кельтский бард III века. От его лица написаны поэмы шотланского поэта-мистификатора Джеймса Макферсона (1736- 1796), якобы переведенные им с гэльского языка. Среди прочей кельтской экзотики, в его стихах фигурируют лес Кромбы, пещера Карморы и поля Морвена

Гиппарх Никейский (ок. 190 до н. э. — ок. 120 до н. э) — древнегреческий астроном, механик, географ и математик. Вероятный отец тригонометрии и составитель звездного каталога.

Архит Тарентский (между 435 и 410 годами до н. э. — между 360 и 350 годами до н. э.) — философ-пифагореец, математик и механик, теоретик музыки, государственный деятель и полководец.

Битва при Фонтенуа (1745) – сражение между французскими войсками и союзными силами англичан, голландцев и ганноверцев во время войны за австрийское наследство.

Франц Йозеф Галль (1758-1828) — австрийский врач и анатом, основатель френологии.

«Узник крепости Пеьероль» – вымышленный альманах, аллюзия на таинственного «человека в железной маске» эпохи Людовика XIV.

Скапен (плут) и Жокрис (простофиля) – персонажи фарсовых народных комедий. Образ Скапена взят Жаном-Батистом Мольером для его знаменитой комедии «Плутни Скапена» (1670) из итальянской commedia dell’arte, где он носит имя Скапино.

Софи – вероятно, супруга автора, фрейлина София Ивановна Загряжская (1778—1851), тётка Н. Н. Гончаровой. Свадьба де Местров состоялась 19 января 1813 года в Петербурге, при императорском дворе, в присутствии двух императриц. Первое время супруги жили в Зимнем дворце.

Вергиния —героиня ранней римской легенды. Была убита собственным отцом, Вергинием, чтобы не достаться сенатору Аппию Клавдию, который её вожделел и ради этого пошел на юридическую подтасовку. Её гибель вызвала восстание в Риме, приведшее к восстановлению республики.

Коцит (Кокитос) приток Ахерона, в греческой мифологии – одна из рек в царстве Аида. Минос – легендарный царь критского Кносса, сын Зевса и Европы. Согласно «Одиссее», Минос судит умерших в подземном царстве.

Porta Collina (Коллинские ворота) Сервиевой стены в Риме располагались в северной части городской стены на холме Квиринал.

Жак Неккер (1732-1804) — французский государственный деятель, протестант, министр финансов. Речь идет о его эссе «о счастье дураков».

Oдин величайших писателей наших дней – имеется в виду Франсуа Рене де Шатобриан (1768-1848).

Palus Maeotis (Меотийское болото) – Азов.

Афинский государственный деятель, один из отцов-основателей афинской демократии, Фемистокл (ок. 524 до н. э. — 459 до н. э.) в конце жизни был подвергнут остракизму, обвинён в дружбе с персами и в тайной связи со спартанцами. После долгих скитаний бежал к персидскому царю Артаксерксу I.

Гай Марций Кориолан (умер, по разным версиям, в 486 году до н. э. или гораздо позже), первый легендарный представитель рода Марциев, герой одноименной тргедии Шекспира, отправился в добровольное изгнание к побежденным им вольскам и начал искать повод к войне с Римом. По версии Плутарха, был убит как предатель, по другой, согласно Титу Ливию, дожил до глубокой старости.

Похищение сабинянок – эпизод из легендарного периода римской истории. Соседствовавшие с Римом племена не хотели выдавать своих дочерей замуж за бедных римлян. Тогда Ромул устроил праздник Консуалий и пригласил на него соседей. Во время праздника римляне неожиданно напали на безоружных сабинян и похитили у них дочерей.

Линия – мера длины, составляющая 1/12 дюйма.

«Folies d’Espagne» («Испанские фолии») – остинатная модель для музыкальных вариаций, основанная на испанском «потешном» танце. В этом жанре написаны сочинения многих композиторов. В данном случае, скорее всего, имеется в виду сюита для виолы да гамба (1701)  Марена Маре или гобойный квартет (1672) Жана-Батиста Люлли.

Карл Фридрих Кречман: СКАРРОН У ОКНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 13:29

Черт возьми! Жанно нет, Мадлен нет! Да и старого кота тоже нет! И вот я, несчастный калека, сижу тут перед запертыми дверьми и могу сколько угодно взывать к ним, пребывая в столь плачевном состоянии.

Помню ясно, как день (хотя с тех пор прошла уже, по всей видимости, пара часов), как жена моя, уже полностью экипированная, подошла к моему креслу и сообщила мне, что уже явился королевский камердинер с королевскими лошадьми, запряженными в королевскую карету, , дабы немедленно увезти ее на (не знаю, в равной ли степени королевскую) увеселительную прогулку; на что сие добрейшее создание (конечно, уже натянув на руку левую перчатку), весьма дружелюбно и cмиренно спросила моего соизволения: «Потому как, видишь ли, дорогой Поль (сказала она), мы уже слишком хорошо знакомы с двором королевы, чтобы решительно пренебрегать даже королевскими слугами. Какое представление они о нас получат? Не так ли?»

«Не так ли!»

«Отчего же?»

«Я только повторяю то, что ты сказала сама».

«Но — боже мой! – Во всём остальном ты правильно расставляешь знаки препинания. У тебя есть какие-то подозрения? Скажи-ка, разве я не самая любящая, терпеливая и правдивая жена?»

«Да, конечно! Я верю в это столь же твердо, как в свою болезнь».

«И таковой, дорогой Поль, я непременно, всенепременно, останусь вечно».

«Аминь! воскликнул я, благоговейно сжимая в руках свой колпак, — но ведь королевские лошади ждут; ты должна идти, иначе какое представление о нас получат бедные животные!»

Я получил удар веером, затем поцелуй, и она выпорхнула за дверь. При всё том, действительно, добрейшее создание! Со спины она выглядит столь же честной, что и спереди. Успокоенный и смягченный, я продолжал возлежать в своем кресле; Я только видел, что Жанно, мой честнейший слуга, украдкой удалился на цыпочках и так же аккуратно ушел следом за ним мой старый кот. По всей вероятности, они не желали тревожить мой полуденный сон, за что я должен быть благодарен обеим тварям.

По своей греховности, в коей я уже исповедовался перед прекрасным миром, я всегда был несколько ленив и прожорлив; к тому же, я чрезвычайно беден, в чем я тогда забыл признаться. Что-то подобное, вероятно, происходит во многих исповедях. Короче говоря, мне приснились, что в моем погребе еще остаются полторы дюжины бутылок бургундского; жестокая, навязчивая жажда наконец меня разбудила: я жаждал выпивки. Я позвонил – раз, другой, третий, четвертый. Никто не явился. Я засвистел, что ты будешь делать – никакого ответа! Я продолжал сидеть, подозревая обман, коварство, грабеж, чертовщину и мошенничество. Позволь рассказать тебе, дорогой читатель, каковы география и топография моей гостиной. Я не вполне точно знаю под каким градусом широты и долготы она расположена; она достаточно просторна и светла, имеет три выходящих на улицу окна, перед одним из которых стоит стул с подлокотниками, являющийся моей обсерваторией, когда по вечерам высокий и низкий, великий и малый, прекрасный и отвратительный мир выходит на прогулку или отправляется в путь. Напротив по диагонали, посередине стены, располагается мое уже прославленное кресло, а напротив окон находится дверь. Как видишь, что всё необходимое для прихода и ухода, для сна и бодрствования, устроено для меня самым тщательным образом, будто у трона наихристианнейшего нашего короля, Его Величества, Людовика Четырнадцатого.

Посему ныне, когда я, как известно хоть и не всему миру, то, по крайней мере, всему этому городу, являюсь счастливым обладателем пары совершенно  парализованных ног и не способен в своих епархиях и судебных округах ступить ни шагу, я могу оставаясь в сидячем положении и упираясь обоими локтями в стены, следовать с их помощью с одного конца моей империи до другого, словно на перекладных с одной почтовой станции на другую – столь же медленно и неуклюже, зато совершенно бесплатно. Последняя станция находится у входной двери.

Так что мне не оставалось иного выхода как, чем скорее, тем лучше, отправиться в путь на перекладных, дабы, преодолев многие скорби и невзгоды и достигнув, наконец, вышеупомянутой двери, со всей натугой моих бедных легких вызвать сюда моего черт-побери-мальчишку Жанно и мою будь-она-неладна-кухарку Мадлен. Никакого ответа! – Тысяча чертей! Все ушли! Вдобавок ко всему, для вящей предосторожности (чтобы я не сыграл с ними какую-нибудь скверную шутку), ключ быстро поворачивается в замке и запирает меня, словно страшнейшего государственного преступника, когда-либо заключенного в Бастилии. Что теперь делать? Я изнемогаю от жажды! Если это продлится еще хоть час, мне конец! – По счастью, на столике перед дверью у меня хранится бутылка с водой (она всегда при мне), но ведь при такой-то жажде это лишь слабенький паллиатив! Будь я хоть самым ничтожнейшим поэтишкой-рифмоплетишкой, застрявшим на пятом этаже под крышей, что следовало бы мне предпринять? Я должен был бы верить, что судьба в своем благоволении пожелает снова вывести меня к Иппокрене,* но, будучи более чем на две трети прозаиком, я мог бы надеяться на лучшее питье! Я складываю вирши лишь изредка и только для забавы, и вот теперь обречен изнывать от жажды в самом безнадежно прозаическом смысле?

С такими вот путевыми размышлениями вернулся я, наконец, к своему стулу у окна и к расположенному там же письменному столу, установил по правую руку свою чернильницу, по левую – бутылку с водой, а прямо перед собою положил писчую бумагу, и записал весьма резкие замечания, касательно попрания моего хозяйского авторитета; попыхтел-покряхтел и прибавил еще пару осудительных notabene, коими желал заклеймить Жанно и Мадлен, вместе с вероломным нерасторопным котом. Это вышло весьма неудачно. Я взглянул в окно и обнаружил, что час прогуливающихся еще не настал. Я снова откинулся на спинку стула, и вот – триумф! Вдруг выяснилось, что я покинут еще не всеми своими домашними животными. Старина Жоли спал, разлегшись под стулом.

«Это ты, мой единственный истинный верный друг? (Вскричал я, полный радости.) Приди ко мне, доброе старое животное! Иди же, милый сердцу Жоли! Иди, кому говорю! Иди сюда! Или я уж до тебя доберусь!»

Старая бестия не обратил на сию гасконаду ни малейшего внимания: он свернулся поуютнее и больше не шевелился; из чего я делаю некоторое предварительное, промежуточное и окончательное заключение, что лучше управлять своим королевством с любовью, а не  с суровой взыскательностью. Дабы тут же, на месте, проверить сей моральный вывод: «Приди, любимая добрая зверюшка! (Пропел я сладчайшим голоском и прищелкнул пальцами.) Приди же, Жолинька, приди, приди!» И смотрите-ка: не прошло и нескольких минут как Жоли был у моих ног, урчал и вился, и даже попытался совершить пару радостных подскоков, хотя и ненамного более успешно, чем если бы задумал их совершить я сам, ибо, между нами говоря, не считая меня, этот кот – худший калека в доме. Таким образом вывод мой оказал на меня немедленное воздействие, и за заслуги Жоли я вычеркнул свои суровые приговоры Жанно, Мадлен и старому коту.

Между тем, добрые и злые мои капризы спутались в столь странный клубок, а художница Фантазия так перемешала все краски в ящике, что яркое обратилось в черное, черное – в серое, а серое – в белое, и всё стало выглядеть так гадко, что я, видя, что они никуда не годятся, вознамерился уже всё выбросить в окно. Что теперь делать? Эврика! Пробило шесть; и вот уже из домов стали выходить пары и группы, полноводным потоком полились прохожие и закружили прогуливающиеся в Тюильри. Я стану за ними наблюдать и в своей манере писать с них портретные миниатюры. Это даст мне, если не ошибаюсь, три ореха: слегка развеет мою скуку, утишит мою жажду, приведет в некий порядок добрые и злые мои капризы и, наконец, составит превосходное в художественном смысле завершение собрания сочинений месье Поля Скаррона. Хм! Я вижу, что это уже четыре ореха на одной ветке. Так со мною бывает всегда, когда я, как всякие деловые люди, нахожу своему прожекту правильное направление: стоит найти всего три ореха, четвертый и все последующие приходят уже сами собой. Раз уж Жанно меня запер, а Жоли почтил своими козлиными прыжками, то стоит лишь появиться под окном знакомой фигуре, как мои краски и портретная кисть ее тут же запечатлеют: яркой, серой или черной – как раз такой, какова ее истинная природа,. Ну, живо за работу! Итак…

Номер I.

Работа, как я вижу, сама течет у меня из-под руки. Посему, ты, почтеннейший читатель, можешь заранее увериться в моей полной беспристрастности. Я не намерен ничего ни приукрашивать, ни утрировать! Это не более, чем набросок, простая проба кисти. Раз-раз – и моя ленивая физиономия готова.

Поль Скаррон – вечно возвышенный дух, всегда на подъеме, всегда непоседлив и, вовсе не имея ни единого крыла на лопатках, не может при том двинуть ни одной ногой.

Я полон всяческих прожектов. Мне бы хоть каплю терпения и сил!

Будучи уродом, я стал еще и калекой, и делался, к тому же, угрюмым, но взалкал любви всего мира, и прежде всего – жены моей, имевшей несчастье в недобрый час отдать мне руку и сердце, не располагая средствами знать, сможет ли она сдержать данное слово.

Я горд моей писательской славой, горд тем, что Франция, Англия, Испания и, возможно, даже Германия обо мне говорят (одному небу известно, как на это смотрят в России или в Татарии!) однако я ставлю тысячу против одного, что в парижских аллеях Поля Скаррона никто не знает и не читает. Вечность моей посмертной славы – дело решенное, однако я боюсь Судного Дня, когда следующее издание моих бессмертных писаний запросто может сгореть дотла, так, будто они никогда и не были написаны.

Я скор на бешеную ярость, однако очень легко прощаю, первой (увы!) противную сторону, последним (и с какой легкостью!) – себя самого.

Я тих и давно одомашнен. Было бы наглой ложью утверждать, что я злоупотребляю светской суетой и танцами; вернее заметить, что я иногда от души высмеиваю плотские пути мира. Злые языки могут сказать, что я это делаю, поскольку сам не могу ими следовать, и, конечно, мнение сие представляется мне не вовсе лишенным оснований.

Я был рожден настолько же бедным, насколько некоторые другие люди приходят в этот мир богатыми. Перо кормит меня, как кормит оно еще сотни и тысячи смертных: разница невелика – как между правой и левой рукой, независимо от того, носят ли они свои перья в руках или на шляпах.

В данный момент я на мели, ибо то пенсия моя не поступает, то скаредничает издатель; однако я щедр, великодушен и славный малый: следовало бы заколотить мое окно, чтобы я не выбросил на аллею последние несколько су. Впрочем, у меня их всё еще много, ибо я смог преодолеть сии дурные наклонности и теперь экономен, как сам Сатана. Я бранюсь с Жанно и с Мадлен из-за хлеба, а Жоли получает самые тощие кусочки.

Несмотря на все эти шалости, я чаще всего крепко держу себя в узде, а заодно и безжалостно себя пришпориваю. Всё это вместе ничему не помогает! Не знаю только, кому при этом больше достается – кляче или же всаднику.

Итак, я – это я, и таким, весьма вероятно, всегда и останусь.

Номер II.

Ага! Что это он явился так рано, достопочтенный и многоуважаемый месье Туссен Кинэ, всемирно известный книго- и людо-торговец собственной персоной? Воистину, анфас – морской разбойник, а в профиль – худший во всей синагоге! Обрезан ли он сам, мне неизвестно, но те луидоры, которыми он со мною расплатился, были настолько обгрызенными, насколько это только возможно. Впрочем (я страшно краснею, воспоминая об этом), я сам поспешил ему продаться; я сразу же предложил ему свое второе Я, своего «Перелицованного Вергилия». Вдобавок к этому, я сказал ему, что эта книга ни к черту не годится ни на что иное, кроме смеха. Тогда этот крысеныш поймал меня на слове, выпросил на проверку мою рукопись на восемь дней, измерил ее, раздел догола, взвесил, рассмотрел на свет, оценил, позволил и другим обнюхать ее со всех сторон и, в конце концов, спросил меня алчным голосом : «Ну-с, сколько месье желает получить… за брошюру?»

Прямо скажем, я бы хотел с самого начала cтать оптовым торговцем душами, но не тут-то было! Рабби Кинэ рассудил иначе. Сначала ему потребовалось прикинуть, во что обойдется печать этой вещицы. Посему он торговался со мною и за меня – лист за листом, тетрадку за тетрадкой – с трех франков до пяти, с пяти до шести.  Мне вовсе не нужно было ничего делать: это было первое грехопадение, где в соревновании сторон, пытающихся поизящнее облапошить друг друга, я выглядел недотепой рядом с таким искушенным торговцем обрезками. Итак, книга была напечатана, прочитана, вызвала уйму смеха и в течение года приносила такой доход, что со второго издания месье Туссен Кинэ увеличил свое состояние по меньшей мере на две тысячи ливров, которые он за мое здоровье, однако без малейшего блошиного укуса совести, со вкусом проел, в то время как мне за его паршивые шесть франков позволено было петь ему подблюдные песни.

Я совершенно не понимаю, почему этот дурак влюбился именно в число шесть. Шесть дней кряду с начала продажи он посылал мне шесть бутылок кагора и шесть бутылок фронтиньяка, вероятно, чтобы искупить свои шесть проклятых франков. Хотя он посылал мне свое превосходное вино с самыми любезными пожеланиями, чтобы я пил его на здоровье и в собственное удовольствие, и поскорее мог бы написать еще что-нибудь вызывающее смех (то есть, за шесть франков), но эти фейерверки израэлита не подействовали! Всё это сделало меня недужным и повергло в хандру.

Но более я не стану на него злиться. Марш! Пусть идет себе, пусть заплутает и сгинет в парке, пусть завязнет своими утиными ножками в одной из песчаных дорожек, пусть повиснет, запутавшись своим растрепанным париком в живой изгороди и утонет в самом лучшем из фонтанов! Или, пожалуй, пусть он ничего этого не делает, совсем ничего, чтобы его крошка Кинэточка (ради которой он один за другим отсчитал шесть франков) и его жена, старая лавочница, могли еще долго испытывать радость общения с ним; и пусть его брюхо проделает прекрасный, пользительный для пищеварения, моциончик и снова, ведомое вечерним воздухом, проковыляет домой, и там сожрет моего Вергилия холодным или горячим, в паштете из куропаток или со свиными отбивными, теперь мне всё едино! Я простил его совершенно и столь по-христиански, что, когда в эту ночь он из-за несварения желудка полетит на переплавку в чистилище, ему не придется из-за меня провести там ни часом более положенного.

Номер III.

Вот идет высокородный рыцарь и хозяин Порк д’Ор! Он великодушно дефилирует посреди роя унылых, отутюженных, перевязанных, скрюченных, напудренных и сияющих фланеров. По репутации своей он их прямой антипод и, уж в любом случае, представляет собой моральную загадку. Его прекрасная касторовая шляпа вся насквозь продырявлена, половина ее плюмажа поедена молью, остальное уделано мухами. Сквозь его взъерошенный парик явственно просвечивает сетка – непременная основа произведения любого тупейного художника. Его выцветший шелковый кафтан протерт тут и там и щедро украшен винными пятнами. Его колени скоро начнут приветствовать божий день сквозь прохудившуюся подкладку; его чулки зеленого шелка полны прорех и дыр, а розовые каблуки башмаков местами порыжели.

«По-видимому (непременно спросит мой читатель), этот человек – бедный благородный разбойник, носящий на себе руины былого своего благополучия и не имеющий средств приобрести себе новые кафтан, чулки и башмаки?» Ничуть не бывало: у него имеется тщательно пересчитанный миллион капитала!

«Ну, значит, это скряга, жмот, скупердяй!» Еще того меньше! Он кутит вовсю, роскошно живет и играет по-крупному.

«Зачем же ему, ради всего святого, этот люмпенский наряд?» Из гордости, господа.

«Как? Что? Гордость за эти… обноски?!» Она самая и ничто иное. Ибо (пора уже разрешить его загадку), каждое пятно, каждая дырка, каждая заплата на этих обносках напоминают почтеннейшей публике о его миллионе.

Номер IV.

Молодой, благонамеренный, преуспевающий добрый малый! Эго имя – Друатюрье. При всех его достоинствах, какие только можно вообразить, и желании как можно скорее жениться (имея в виду, что не в одном лишь Париже, но и в целом свете, можно легко найти супругу, имеючи, к тому же, хотя бы половину ноги), представляется, право, совершенно удивительным, что именно он, несмотря на все предпринимаемые усилия и склонность к священному брачному союзу, всё еще остается неженатым. Это не его вина. Он является счастливым обладателем двух ног, широкоплеч, дороден, розовощек, здоров, смышлен, образован и аккуратен; но помогло ли это ему приблизиться к цели?

Он перепробовал тут не менее полудюжины прекрасных домов. К нему относились благосклонно и с удовольствием принимали. Так переходил он из одного в другой – желанный спутник, возлюбленный и жених, но как только назначался день свадьбы, невест внезапно одолевали газы, они решительно отказывали ему в своей руке, и к тому же, долго рыдали и так ужасно кричали, что он вынужден был спасаться бегством.

Долго никто не мог разгадать сию загадку, раскрыть сию женскую тайну, однако в конце концов загадка и тайна эти разрешились сами собою. Добрый Друатюрье! Один бранил его капюшон, другой – его палатин, третий советовал ему не оставлять на клавикордах булавку, четвертый скидывал со стула его мопса, который цапнул того за палец, пятый слегка посмеивался над ним за его аффектированные манеры, а шестой прямо заявил ему: «Вам следует впредь изменить свое оригинальное поведение».

А-а, ну тогда!.. – И будь у него все четыре ноги, он, хоть и неоднократно может побывать женихом, но никогда не возляжет на супружеское ложе.

Номер V.

Отчего я сегодня окружен и околдован грубыми карикатурами? А вот и еще одна! Превращусь ли я от этого натиска в Калло? Ну, это уж как будет угодно небесам! Хотя поначалу я был уверен, что вся вина лежит на моем лорнете. Я протер стекла и глаза, однако всё оставалось таким же, как прежде, посему я вынужден признать, что виноваты сами фигуры.

Вот является собственной персоной хитроумнейший финансист, семипудовый месье Амбруаз Луи Гриффон, с каретой и лошадьми, вываливается из нее и вытанцовывает в сторону Тюильри. Идет, словно счастлив сам к себе присоединиться, сам с собой уединиться и сам себе снисходительно улыбается. Чистая совесть не могла бы лучше воплотиться в образ любвеобильной младости. Тем не менее (можете не сомневаться!), он круглый дурак. Да благословит его Аллах! Как полагают моралисты от Византия до Парижа, он дурак во плоти. Он владеет одним из самых роскошных домов в городе и с каждым годом всё больше запускает его, мало или почти ничего с ним не делая, только слегка чистя снаружи, но все окна в нем дрожат и сквозняк врывается через все двери, через дырявую крышу и разбитые слуховые окошки каждое лето вливается внутрь столько дождя, что на полу можно устраивать купания; зимой же ничуть не легче – можно кататься на санях. Каждую весну в него возвращаются ласточки и, чувствуя себя привольно, гнездятся в верхних этажах.  Я сам видел там в роскошном коридоре шесть их гнезд. Родственники и знакомые жалуются на это безобразие, но он оставил гнезда неубранными, лишь прикрывая веки, чтобы не повторить истории со стариной Тобитом.** В его доме ежедневно стряпали для всех котов и собак квартала, к услугам и тех, и других всегда был даровой стол, и все они днем и ночью чувствовали себя там, как у себя дома.  Полдень, часы бьют двенадцать: он вступает в свой прихожую, пол уставлен мисками, полными похлебки и потрохов, по лестнице сверху спускаются и по лестнице снизу поднимаются со страшным гамом толпы его четвероногих гостей, набрасываются на приготовленную для них снедь, обжигая бороды и носы, дерясь между собою зубами и когтями, воя, лая и пыхтя, и учиняя мерзостную суматоху. И при виде всего этого месье Амбруаз Луи Гриффон готов вот-вот лопнуть от смеха. Горе слугам или любому другому обитателю дома, ежели они помешают его коканье*** и вознамерятся прогнать проказливых гостей.

Это одна, весьма яркая и живописная, сторона сего оригинала. Другая же целиком окрашена в черный цвет. Месье Гриффон был и остается небрежным отцом. Чистит своего сына только снаружи, как фасад дома, и бережет свою дочь столь же мало, как свои слуховые окна. Он суровый домохозяин, милосердный мытарь и греховодник, неверный друг, непримиримый враг; он налагает от одиннадцати до двенадцати процентов, никогда ничего не сделает, не сорвав с клиента пару лишних су, и подает милостыню всегда гнутыми, а то и вовсе фальшивыми монетами. Короче говоря, он скорее турок, чем христианин, более алжирец и триполитанец, нежели парижанин; он жалует скотов и ничтоже сумняшеся ловит на крючок своих ближних.

Номер VI.

Любимец Аполлона (как он сам себя называет), длинношеий, будто лебедь, и тощий, что твой ворон (как всякому заметно). Он родом из Гаскони и зовется… нет, моя память не в силах удержать его длиннющее имя. Просто из сострадания, а вовсе не с голодухи, явился он в Париж, чтобы привить нам малую толику хорошего вкуса. Пьер Корнель имел честь удостоиться его комплиментов лишь в незначительной степени, так же, как и Мольер; Лафонтена аттестовал он пустым рифмоплетом, а Шаплена – плоским остряком, за которого вещает выпитое им вино. Он составляет трагедии, более чувствительные, чем «Сид», комедии, куда лучшие, нежели «Тартюф» и «Мизантроп», его басни и повести еще сровняют с землей нашего дорогого Жана, **** а его эпистолы искрятся остроумием и бьют фонтанами фантазии. Жаль, что вкус у нас всё еще недостаточно утончен и очищен для того, чтобы наши актеры жаждали разыгрывать его драмы! Случай, по его словам, делает поэтов так же делает он и воров: поэтому он не забывает подносить своему патрону на все его тезоименитства хвалебные оды, а его дочерям – свадебные подарки из эпиталам в придачу к конфектам.  Ни одна дама из его знакомых не осмеливается явиться в свет не воспетой им. Посему он частый гость в лучших домах, даже в нумерах третьем и пятом. Он бы не поменялся местами ни с Корнелем, ни с Мольером, но предпочел бы оказаться среди сорока членов Академии. На что только не способно искусство! Vivitur ingenio!*****

***     ***     ***

Месье Туссен Кинэ, вероятно, успел заметить, что я уже собрал полдюжины своих Калло. Это же ровно шесть! Он меня понимает? Всё это сплошь одни лишь мужчинки, выхваченные мною из проходящей под окном толпы, но, увы, ни единой бабенки. Всё же, мне бы хотелось еще немного попытать счастья: вдруг мне попадется хоть одна женская физиономия!

Но всё напрасно! Теперь это уже не имеет никакого значения: только что мадам Скаррон вернулась с наихристианнейшими лошадьми, и я должен слегка прохромать ей навстречу, как только снова откроется дверь.

Опубликовано в «Альманахе и книжке для приятного времяпрепровождения В.Г.Беккера на 1798 год» (W.G.Beckers Almanach und Taschenbuch zum Geselligen Vergnügen).

ПРИМЕЧАНИЯ:

* Иппокрена – священный источник на вершине Геликона в Беотии, открывшийся от удара копытом Пегаса, источник вдохновения для муз.

** В апокрифической Книге Тобита рассказывается, что отец его Товит похоронил в праздник Шавуот убитого еврея, а по иудейскому закону прикоснувшийся к умершему считается нечистым и не может войти в дом; поэтому Товит лег спать на дворе у стены. Ночью ему попали в глаза экскременты от сидевших на стене воробьев, и у него образовались на глазах бельма.

*** Коканья (Cocagna) — (ит:  схватка) в старину, во время карнавала, на одной из площадей Неаполя воздвигалась пирамида из разных кушаний (пирогов, колбас, макарон и сыра), которую народ брал приступом. Это импровизированное пиршество называлось «коканья».

**** Имеется в виду Жан Лафонтен

***** Vivitur ingenio! – Он живет своим умом (лат.)

ПЕРЕВОД С НЕМЕЦКОГО: НЕКОД ЗИНГЕР

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

В комментариях Ф.Ботниковой к «Угловому окну» Э.-Т.-А. Гофмана из 6-го тома собрания сочинений сказано: «Предполагается, что толчком к созданию «Углового окна» явился очерк Карла Фридриха Кречмана (1738-1809) «Скаррон у окна», напечатанный в «Карманном альманахе для светских развлечений на 1798 и 1799 годы».

Карл Фридрих Кречман (Karl Friedrich Kretschmann) — весьма популярный при жизни немецкий поэт, издавший под влиянием Фридриха Готлиба Клопштока и под псевдонимом «Бард Рингульф» (Der Barde Ringulph) книгу стихов, стилизованных под древнегерманские любовные идиллии и героические гимны. Эта успешная поэтическая мистификация так и осталась наиболее известным творением автора. Писал он и лирические стихи, повести и драмы, публиковавшиеся под его собственным именем. Собрание его сочинений в 7-и томах, названное «полным», выходило в свет в 1784—1805, однако новелла «Скаррон у окна» в него включена не была.

Герой новеллы – Поль Скаррон (1610-1660), французский романист, драматург и поэт, известен русскоязычному читателю в значительно большей степени. Одним из самых популярных его сочинений был «Вергилий наизнанку» (Virgile travesti, 1648-1653) — пародия на «Энеиду» Вергилия, вызвавшая целую волну подражаний в конце XVIII века: немецкую «Virgils Aeneis, travestiert» А. Блумауэра и «Энеиды» Н. П. Осипова на русском языке, И. П. Котляревского на украинском и В. П. Равинского на белорусском. В 1638 году Скаррон заболел ревматизмом и быстро превратился в разбитого параличом калеку, вынужденного проводить значительную часть времени в своей комнате.

Переводчик благодарит Рои Кнаана за содействие в поисках «Альманаха». Продолжение «Скаррона у окна» увидело свет на следующий год. Не исключено, что переводчик еще вернется к нему через какое-то время.

Андрей Левкин: «УГЛОВОЕ ОКНО», ПРОШЛО 200 ЛЕТ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 13:12

Некто приходит в гости к кузену. Тот не вполне здоров, это мягко – у него отказали ноги. Все пространство для него теперь квартира и окно, выходящее на рынок. Новелла о том, как они сидят у окна и хозяин растолковывает гостю рынок, его персонажей и прочее. Больше ничего не происходит.

            Такое дело: приличный артефакт любого рода искусств состоит вовсе не из того, что видно. Ну, мягче – не только из этого, не совсем уж из этого. Тут никакой метафизики, дело обычное. Дарья Литвак однажды написала о том, как работает с деревом (она – много кто, стала еще и столярничать; это, что ли, арт-столярка: или точно в клиента, или просто так): «Вещь состоит из сопряжения дерева, масла и моих движений во времени – и из ошибок, которые иногда превращаются в решения и становятся ее частью: все это складывается в историю вещи, это дает ей имя, фиксирует ее готовность». Заменить дерево и масло на что угодно – можно применять в любом варианте. В любой работе есть это сопряжение, которое возникает – ну, чтобы не городить теории об арт-пространствах – то ли внутри, то ли сбоку. Неважно. Но, значит, еще что-то есть до сопряжения, оно его и включает, принуждает сопрягать нечто и это нечто обволакивается материей. Такой и сякой. Фабулой, сюжетом – для простоты.

            Поэтому сама вещь не совсем там, где лежит на виду, вот что. Гофман, «Угловое окно». Гофман тут по делу, потому что его страсти-ужасы-сдвиги всегда из ежедневного мира. Вот же проблема, придумывать страхи и ужасы: мультик и мультик. А когда среди привычного, тогда все реально, и они тоже. Да, у Литвак немного другой случай, но и к механике художеств-художеств он имеет отношение. Все как обычно, а внутри (или где-то) что-то еще. Оно и вертит всем.

Угловое окно. Протагонист малоподвижен, смотрит из окна на рынок, тот весь перед ним. Сочинение, но совпадает с жизнью автора. В марте 1822-го Гофмана парализует, в апреле он надиктует эту историю, его последний текст (останется незаконченным рассказ «Враг», так что «Окно» точно сделано, раз уж он принялся за следующий). Как и герой, автор ограничен в движениях, но сильнее – куда ж до окна добраться. Впрочем, в окно он смотрел до паралича, а потом мог вспоминать, что видел. Да, почему-то предполагается, что все происходит в его квартире. Но логично, там в самом деле рядом рынок. Похожие ситуации. Или еще почему-то.

            Но вот то, что он там разглядывает, ему видно быть не могло – если не запускал дрон или не превращался в какую-нибудь птицу. Что за точка зрения? Их много, они перемещаются, выше-ниже, дальше-ближе. Все эти общие планы и блоуапы; слышны разговоры и видны выражения лиц. Даже так: «Нарядная дама остановилась у театра на углу, чтобы подать милостыню слепому солдату, прислонившемуся к стене. Она с усилием снимает перчатку с правой руки – о боже! – наружу показывается багровый кулак, к тому же довольно сильно напоминающий мужскую руку». С какого расстояния, из какой точки это видно? Нет указания на размеры рынка, но – по логике – если он рядом и небольшой, то все будут заслонять спины. А если большой и поодаль – откуда эти детали? Какое ж тут угловое окно, трип это, вот что.

            Еще: рынок возле дома Гофмана, но его дом не угловой. По диагонали, наверное, что-то видно, но явно немногое. Да, непонятно, в каком виде все было в его время. Это район возле Потсдамер плац, а он в войну и после был превращен в пустырь. По виду дома – собственно, Таубенштрассе 31 – не понять, когда построен. Не новодел, но вряд ли XIX век. Скорее, межвоенная невнятица, модернизм-конструктивизм. Угловым он быть не мог, в доме на углу – до сих пор – Weinstube «Люттер и Вегнер», Lutter & Wegner am Gendarmenmarkt.

В оригинале не угловое окно, но Des Vetters Eckfenster, «Угловое окно кузена», есть разница. Не просто угловое окно, но у него, кузена, оно такое, специальное. Но, может, без «кузена» и загадочнее. Еще: в театре рядом играют гофмановскую «Ундину». Потом в театре пожар, декорации сгорят. Пишут, что после этого (означает ли это заодно и «вследствие этого»?) он перестает ходить в литературные салоны, а стал завсегдатаем питейных заведений, особенно – «Люттера и Вегнера». Чего ж им не стать, когда под домом. А вот тот да, на углу с видом на рынок. С одной стороны, ближе – Французский собор, с другой, вдали – Немецкий. Театр слева, остальное – рыночная площадь. Он вполне мог смотреть на нее оттуда – а чем еще развлечься, неторопливо напиваясь? Разным, но это не худший вариант. Сидя за вином, ощущать себя летающим над – кое-как видимым сквозь витрину – рынком.

            Время у него было, Гофман там прожил пять лет. Там в 1818-м у него появился кот Мурр, там кот и умрет в 21-м, в ночь с двадцать девятого на тридцатое ноября, «после недолгих, но тяжких страданий». А с достоверностью всегда какая-то ерунда. В Бамберге перед городским театром статуя Гофмана, держит на руках кота. Но Мурр и Бамберг? Тот и без него чудный город, Гофман в нем жил с 1808-й по 1812-й, как композитор, декоратор, драматург, режиссер и помощник директора театра. Театр тогда был – пишут – хорош, но откуда там Мурр, зачем.

            Ну да, какая разница, было бы рассказано, но и это о том, что на самом деле пишется не совсем то, что окажется записанным. Как-то внутри все было чуть иначе. А зачем тогда только снаружи, когда есть и то, что внутри, оно же интересно? И этому лучше бы соответствовать, а то выйдет какая-то «Гофманиана», как у Тарковского. Почему бы и нет, но зачем, и без такого сочинительства все как-то было и было неплохо? Ок, написано и написано, но откуда-то же возникло. Привязанность к фактам тут, чтобы понять, откуда взялось. Ничего это не объяснит, но никакого записанного не было, пока не записали, значит – что-то сделало ему быть. И оно тут где-то, так и осталось.

По жизни ничего этого быть не могло. Не получится за 200 метров увидеть: «Какие неистовые взгляды мечет эта шелковая особа! С какой яростью врывается в самую гущу толпы! Как за все хватается – и за овощи, и за фрукты, и за мясо и так далее и так далее, как она все разглядывает, ощупывает, из-за всего торгуется и ничего не покупает!» В тексте видно, а по факту не могло. Или: «Ты видишь… да нет, смотри туда, вон там только что образовалась группа – достойная того, чтобы ее обессмертил карандаш какого-нибудь Хогарта. Гляди-ка туда, брат, – место у третьей двери в театр!» С этого угла? Справа одна церковь, вдали другая. Театр боком, в него вход со стороны площади. Какой уж тут третий подъезд и группа людей с точностью до чашек кофе и рюмочки? И нюансы отношений, и содержание болтовни. Только лишь пролетая рядом.

            Хозяин учит гостя видеть то, чего не видно: «Молодец, кузен! Сосредоточивая взгляд, всегда видишь более отчетливо. Но не буду докучать тебе, пытаясь научить искусству, которому вряд ли можно научиться». Симметричные кузены, так друг к другу и обращаются, кузен-кузен, будто одна единица. Хозяин все видит, как дрон, а тогда бы сказали, что здесь голубиный полет, например – раз уж улица Taubenstraße, Голубиная. Как не быть голубям возле рынка; соразмерны и рынку, и городу.

            Автофикшн какой-то. Близкие окрестности, болезнь. Можно трактовать текст как прощание с миром, который Гофман уже не увидит, еще даже не умерев, но тут какой-то другой повод к сочинению. Как-то у него не лирично-предсмертно. Что-то такое там присутствует, конечно. Или как если бы уже умер и сверху рассматривает покинутое. Но о таких вариантах только рассказывают, а вот трипы – другое дело. Они конкретны, наяву, записаны им же.

            Ему нужен в тексте этот небольшой воздух, краткие полеты. Они, например, дадут ему распаковать себя, извлечь из обстоятельств, прозрачной – раз уж он видит сквозь нее – склянки. Гофман удерживает персонажа неподалеку от себя, а ведь мог бы сделать его и молодым. Нет, только полу-парализованным. Имплантирует себя в голубя, отправляет его на рынок – трип главнее даже выхода из его личных обстоятельств, похоже.

            Кузен тут этакий прото-Ватсон, рамка для новеллы – а как иначе, когда тут нет никакой истории? Кузен собой рамку и делает, окружает собой трип, добавляя ненужную, в общем, живость. Им автор накренит трип во что-то даже нравоучительное, упаковывая в детали, которые начнут выглядеть темой – смягчение местных нравов после войны с Наполеоном, например. А это чтобы закрыть не объясняемое обиходным. Не затереть, а чтобы осталось где-то внутри, почти незаметным.

            Он еще красиво оборвет текст, переведя внимание на вовсе другое: «Поданы же были вот какие кушанья: мясная кашица, наложенная в небольшую суповую тарелку, яйцо всмятку, поставленное прямо в соль, и полбулочки».  Мог ли в своем положении Гофман есть хотя бы это или делегировал такую радость протагонисту, которому повезло чуть больше? Трип закрыт темой продуктов, будто и не летал тут никто.

Местом действия у меня заявлен Берлин. Но в тексте – просто столица, Hauptstadt, а мало ли столица какого условного княжества. Почему именно Пруссия, даже 1871-й еще далеко. Но никаких спекуляций, в тексте появится «Теперь он закончил покупки и шагает по Шарлоттенштрассе», Nun ist er fertig mit seinem Einkauf; er geht die Charlottenstraße herauf… Кабачок Lutter & Wegner ровно на углу Таубенштрассе и Шарлоттенштрассе, в Берлине.

            Ближние окрестности прямо называются не сразу, даже рынок конкретно не указан, он не Gendarmen Markt, а просто «большой рынок» (in dem schönsten Teile der Hauptstadt, nämlich auf dem großen Markte… ), но вот уже и Charlottenstraße. Но тоже, мало ли шарлоттинских в Германии. А появится и Унтер ден Линден, тут уже без вариантов. Берлин, возле дома. Может, махнул рукой, пусть будет. Или стало скучно придумывать что-то вроде «улица вдоль боковой стены театра», еще как-нибудь. Пусть уж как есть, в конце-то концов. Да и его состояние могло меняться, диктовал же не весь текст сразу. Парализован, умирает, куда ж сразу. А реальность сама уже просачивалась.

            Делает ли внимание к местности и обстоятельствам автора его текст хуже? Делает другим, возможно – таким, каким он был для автора. Ну да, у текстов бывают авторы, и его это развлекало: «Оказалось, девушка никогда не думала о том, что книги, которые она читает, прежде должны быть сочинены. Понятие о писателе, о поэте было ей совершенно незнакомо, и, право же, я думаю, если бы еще порасспросить ее, всплыла бы наружу наивная детская вера в то, что книги, по божьему велению, вырастают, как грибы».

            У всякого текста есть автор, а у того есть некоторая штучка, которая позволяет ему предъявлять что-то словами. Слова ж вырастают как грибы по авторскому велению, и уж это не детская вера. Ах, всегда что-то снаружи, что-то внутри, а вместе их сведет то самое сопряжение. Ну, здесь достаточно знать, что и такая штука существует, а без нее – никак. 

Она действует как объективная реальность, Гофман вписывает в трип и гостя, ровно как Дон Хуан простака Карлоса. Уже и тот начинает что-то видеть, а автор – ну, протагонист – уточняет его видение, как объективность. Значит, так оно и было:

            «Кузен (гость). Что у него может быть в этом четырехугольном ящике, который он несет, так бережно обхватив левой рукой; больно уж он похож на ящик торговца-разносчика?

            Кузен (хозяин). Это ты сейчас узнаешь – ты только смотри внимательно!

            Кузен (гость). Он открыл крышку ящика… Солнце освещает его внутренность… Сверкающие отсветы! Ящик выложен жестью…»

            Он и говорить начинает как хозяин, кузен как кузен, что не упущение, это действует невидимая часть текста. Кузен-гость на время получил возможность видеть, а та требует определенной речи – конечно, она одинакова у обоих. Голуби летают, видно все, на что обратишь внимание. Два персонажа входят в ажитацию, испытывая видение другого (упомянутый в начале «багровый кулак красавицы» – это уже кузен-гость, но все равно, кто именно – видение принадлежит все равно кому).

            Кузен-хозяин производит конкретный экзамен:

            «Кузен-хозяин: Старуха поставила корзину на землю, чтобы отдохнуть, и ты одним взглядом можешь окинуть все покупки изящной дамы.

            Кузен-гость: Они и в самом деле довольно забавны: кочан капусты, много картофеля, несколько яблок, маленький хлебец, две-три селедки, завернутые в бумагу, овечий сыр не слишком аппетитного цвета, баранья печенка, розовый кустик в горшочке, пара туфель, подставка для обуви. Чего только…»

            Кузен-хозяин: Полно, полно, кузен, довольно…!»

            Типа ответ зачтен. Пусть уж и оригинал:

            – Der ist in der Tat wunderlich genug. – Ein Kohlkopf – viele Kartoffeln – einige Äpfel – ein kleines Brot – einige Heringe in Papier gewickelt – ein Schafkäse, nicht von der appetitlichsten Farbe – eine Hammelleber – ein kleiner Rosenstock – ein Paar Pantoffeln – ein Stiefelknecht – Was in aller Welt…

            – Still, still, Vetter, genug…!

Можно ли так разглядывать и текст, и автора? Да он же сам советует и учит, как это делать, вовлекает в разглядывания – так почему бы и не его? Он, Гофман, в тексте такой же персонаж. И вообще, не так важно как именно складывалось, главное – есть то, что складывает.

            Но еще же есть импульс, запустивший эту машинку. Ощутите себя парализованным, надиктовывающим текст: точно же будет какой-то импульс, который вытаскивает из вас эту – истории – ниточку. Вряд ли у него физические основания, у умирающего паралитика. Да и его мотивация непонятна, тут уж кто знает, но импульс явно не физиологической природы.

            По тексту примерно понятно что, откуда и как собиралось, но вот импульс: он же сохраняется, иначе с чего бы я повелся на эту историю? Его вычислять незачем, тут только о том, что 200 лет прошло, а все работает. По крайней мере, его присутствие ощущается, он-то и склоняет всматриваться в текст. Только всматривайся как угодно, но увидишь что угодно, а не его. Не представлять же его облаком или сквозняком, предъявится и бюргером в фетровой шляпе. А зачем.

            Но, может, если прийти на угол Taubenstraße и Charlottenstraße, то его удастся увидеть. Не мистика, на свете полно всякого такого, надо только знать, где оно бывает. Там оно и сделается видимым – спутать нельзя – оно, она, он, это. Тот самый трип. 

***

Фотография ниже не так чтоб часть текста. Текст и без нее текст, она как смайлик. Это скриншот гугловской карты, угол Taubenstraße и Charlottenstraße.

Борис Крыжопольский: СКРЫТОЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 38 on 25.06.2023 at 12:07

«Что видим мы и что видят в нас есть только сон и сон внутри другого сна»

Э. По

Отсижу семинар, думал я, а вечер посвящу городу. Гостиница была так удачно расположена: рядом с центром и со Старым городом, их близость дразнила, но войдя в номер, я почувствовал, как усталость этого дня навалилась на меня, и понял, что никуда не пойду. Не сегодня. Не распаковывая чемодан, я повалился на кровать, как был, в одежде. Мой сосед по номеру, Калантес, перуанский живчик, звал меня с собой, но в конце концов, махнул рукой и ушел.

Я так долго ждал эту поездку на учительский семинар в Иерусалим, предвкушая встречу с городом, в котором я так редко бывал в последние годы, так что каждый приезд становился событием, с городом, один звук имени которого, как порыв свежего ветра, поднимал давно и прочно осевшее на дне памяти, в самых забытых и темных ее уголках. Мне теперь часто казалось, что самое важное в жизни случилось там, и никогда уже не будет ничего настолько яркого, настолько свежего, настолько значимого, и остается только возвращаться сюда, время от времени, и заклинать пространство в отчаянной попытке воскресить время…

Наконец, я остался один, впервые за этот бесконечно длинный день. Улицы, о которых я мечтал, были так близко, но из меня как-будто выкачали всю энергию. Я лежал и смотрел в потолок, и чувствовал, как долгожданный вечер утекает безвозвратно, а за стеной раздавались странные, раздражающие звуки: было похоже, что в соседнем номере возят по полу мебель и одновременно пинают ее ногами. Шум длится и длится, удары повторяются через равные промежутки времени: бум… бум… бум… Именно эта ритмичность раздражает больше всего. Надо бы встать и сказать им… Но я слишком устал, у меня нет сил, ни на этот город, ни на раздражающих соседей… Бум… бум… бум… Как сквозь вату. Бум… В комнату вкатывается темно-красный мяч. Так вот, оказывается, в чем дело.  Я беру мяч, и выхожу в патио, чтобы отдать детям и сказать им, чтоб убирались отсюда. Две детские головы я вижу сразу за воротами и направляюсь к ним. Но когда подхожу ближе, оказывается, что это, буквально, головы – лежащие на разостланных на земле огромных коричневых ладонях, как стаканы на блюдце или кувшинки на листьях. Головы живые, они молча, выжидающе смотрят на меня. Тошнотворная жуть подступает к горлу, и я просыпаюсь от собственного крика…

По-видимому, глубокая ночь. Я медленно прихожу в себя от ночного кошмара, в который я так плавно погрузился из яви. Неширокая полоса света от уличного фонаря лежит на полу. Калантес спит, слышно его прерывистое дыхание. Кажется, и ему сейчас что-то снится. Беру сигареты и выхожу на балкон. После первого глотка свежего ночного воздуха, первой затяжки горького дыма, я просыпаюсь окончательно. Вот оно, мое отложенное свидание с городом. Иерусалимская ночь, пахнущая и звучащая иначе, чем любая другая… Нет ничего более далекого от нее, чем только что виденный мной сон. Иерусалим страшный город. Страшный – да, но не жуткий. Жуткое, Unheimlich, то, что должно быть скрытым, но обнаружило себя… Нет, жуть, всплывающая из темных глубин, не про этот город. “Иерусалим – охотник за душами, где преследуют без пощады и убивают без оружия”. Иерусалим жесток, потому что живет во вневременном и безразличен к людям. Иерусалим — это лицо той бездомной, которую я видел иногда из окна автобуса, по дороге в Университет. Она жила на автобусных остановках, вдоль улицы Газа, и я до сих пор, спустя годы, помню в мельчайших подробностях ее лицо и фигуру – это необъятное, бесформенное тело, укутанное в серое одеяло, полулежащее наискосок, занимая все сиденья. Её круглое, кирпично-красное лицо, глядящее из обрамления этого одеяла и такого же цвета чепчика. Такса, лежащая у ее ног, такая же старая, бесформенная, и с таким же выражением больших усталых глаз. Вся остановка была заставлена какими-то ее вещами, будто она, со своим чепчиком, таксой, коробками, была моментально перенесена из домашнего пространства на иерусалимскую улицу. И только некоторое время спустя замечалась стоящая в углу тарелка с несколькими мелкими монетами. Самое сильное, самое мучительное впечатление производили ее глаза – такие живые на мертвом кирпичном лице. Глаза, сознающие ужас своего положения…

Откуда же пришел ко мне этот жуткий сон, если он не порождение Города, моих мыслей о нем и моих ожиданий? Каким впечатлениями он мог быть вызван? Есть в нем что-то явственно латино-американское: патио, ворота. Говорящие головы на листьях – какая-то индейская магия, мексиканская галлюциногенная жуть. Что в прошедшем дне могло быть связано с Латинской Америкой? Может, я прочел что-то, или услышал, или вспомнил прочитанное? В таком случае, чтобы вызвать такой яркий сон, это должно быть что-то очень сильное, а я ничего такого не могу вспомнить. Если задуматься, единственная латиноамериканская ниточка – мой сосед по комнате, Калантес, с его индейским лицом и большими коричневыми ладонями… Мгновенный холодок пробегает вдоль позвоночника. Может ли такое быть? Можем ли мы увидеть сон, предназначенный другому? Обменяться снами? Видит ли Калантес сейчас бездомную с кирпичным лицом на бесчувственном камне иерусалимской улицы? Сигарета выкурена, и я возвращаюсь в комнату. Калантес спит на животе, отвернув голову к стене. Грубая темная ступня – ступня пеона, натруженная рабочим днем, выпростана из-под одеяла. Он дышит медленно и глубоко, и спит сном без сновидений.