:

Архив автора

Шарль Поль де Кок: ПАРИЖ ИЗ МОЕГО ОКНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 08.07.2023 at 00:25

Прежде всего я должен сообщить вам, что окна мои выходят на бульвар, но не на тот элегантный бульвар, который является пристанищем франтов и всего модного племени, где каждый божий день они устраивают вторую биржу; или решают, какие новости следует распространять назавтра ради роста или падения акций, одновременно делая вид, что млеют от восхищения новым экипажем, выезжающим с улицы Лафит.

Не подумайте также, что я имею отношение к одному из бульваров квартала Марэ, напротив улиц де ла Рокетт или Сен-Себастьян, и не вижу перед собой ничего, кроме старых деревьев, хоть и чрезвычайно хороших, но и чрезвычайно мрачных, и перекрестков, зачастую пустынных, хотя на них время от времени и появляются некоторые из респектабельных обитателей улиц Па-дю-ла-Муль или Труа-Пистолет. Район этот наверняка станет весьма веселым и оживленным, когда новый театр Сен-Антуан заработает в полную силу; но покамест, я уверен, вы предпочли бы, чтобы я там не задерживался.

Выберите середину между этими двумя позициями, и вы окажетесь в аккурат на бульваре Сен-Мартен, где не будет ни щегольства Шоссэ-д’Антен, ни унылости Маре, зато вы увидите всего понемногу: маленький Париж, развеселый и бойкий, крайне разнообразный, довольно шумный по воскресеньям, но вполне сносный в течение недели. Пред моими глазами проносится нечто вроде картинок волшебного фонаря, и я собираюсь описать вам некоторые из них, полностью исключив «месье Солнце» и «мадам Луна», потому что я никогда не смотрю ни на то, ни на другое, опасаясь навредить глазам.

Расположимся перед фонарем или, вернее, у моего окна, в семь часов поутру. Перед нами предстанет первая картинка.

В это время на бульваре почти тихо: магазины еще не открыты, ведь какого рода магазины обычно располагаются на бульваре? Магазины модных новинок и те, где продаются гравюры, книги, игрушки и конфеты, а также лавки производителей бильярдных столов и других предметов, которые люди редко покупают в семь часов утра. Вот почему все эти коммерсанты не торопятся открывать свои заведения, зная, что их клиенты не станут являться в такую рань.

Вы заметите, что на этой аллее очень редко встречаются бакалейщики и торговцы вином; этим классом торговцев захвачены углы улиц, что весьма выгодно для бульваров.

Зато на этой аллее есть множество кафе. Одно из них располагается прямо подо мной, другое – напротив, одно – справа, два – слева и еще два чуть подальше.

Не покидая своего бульвара, я имею возможность зайти в десяток кафе. Уже по одному этому можно судить о значительном количестве сих заведений в Париже. Что еще больше опровергает пророчество мадам де Севинье, которая говорила то ли, что кафе исчезнет, как Расин, то ли, что Расин исчезнет, как кафе.

Однако же эти места с каждым днем становятся ярче, изящнее и богаче, чем прежде (по крайней мере, на вид); когда глаза устанут от сияния зеркал, позолоты и газовых ламп, вы поймете, почему владельцы роскошных караван-сараев не встают чуть свет, подобно виноторговцу и бакалейщику, продающему рюмочку посыльному. Официанты, уставшие от работы до поздней ночи, следуют примеру своих хозяев, и поэтому в семь часов утра кафе не работают.

Такси и кабриолеты о сю пору все еще редки, и тишина изумляет даже прохожих. Вот уже первый рабочий бежит на работу, держа под мышкой треть четырехфунтовой буханки, которую он съест на завтрак и которой светскому человеку хватило бы на шесть приемов пищи. Но люди, встающие рано, обычно обладают отличным аппетитом.

Вот несколько опоздавших работников; вот безработные или работающие сдельно; а потом и те, кто бездельничает вместо того, чтобы работать.

Двое мужчин подходят друг к другу. Легко заметить, что это рабочие. Один из них выглядит весьма респектабельно: куртка застегнута на все пуговицы, картуз прикрывает макушку и вдобавок еще чулки в башмаках и хлеб под мышкой; у другого – старая красная шапченка сдвинута на одно ухо, как у хулигана, он неряшлив, куртка и рубашка расстегнуты, штаны как будто вот-вот с него спадут, и в довершение всего у него во рту трубка. Прислушаемся к их разговору:

«Куда это ты так торопишься, Пулар? Погоди, не гоже тебе проходить мимо старых друзей, не останавливаясь».

«Да никак это ты, Балоше? Разгуливаешь, ручки в брючки! У тебя что – выходной?»

«Да уж, право же, конец недели, поздно уже, не стоит и начинать. Пойдем, промочи чем-нибудь свою глотку».

«Я не могу. Я уже и так припозднился, а работа спешная».

«Пойдем, говорю, боишься нагоняя, тихоня?»

«Я должен работать. Мне нужно кормить четверых детей».

«Ну, а где же твоя жена? Почему она об этом не позаботится? Это ниже человеческого достоинства — заморачиваться из-за сопляков. Слушай, Пулар, мужчина всегда должен сохранять достоинство. Я – передовой мыслитель, да-с».

«А я думаю о том, как накормить детишек, при том, что у моей жены достаточно забот: мыть их, следить за ними и готовить на всех нас».

«Разве это не женское дело — подметать комнаты и кормить сопляков? Батюшки, Пулар, да ты отстал от жизни! Заходи к виноторговцу — за мой счет!»

«Спасибо, я не могу».

«А ты всё тот же известный трусишка. Тебе следует взглянуть на вещи в нашем свете, Пулар. Слушай, надо знать свои права и сохранять достоинство — мужчина должен командовать и ходить куда хочет, и заниматься политикой, когда ему заблагорассудится».

«А дети тем временем помрут с голоду».

«Да разве не женщины за них в ответе? Ты в этом ничего не смслишь. Что до меня, то я должен поддерживать свой авторитет, и я способен очень даже далеко пойти».

«Остальное ты расскажешь мне в другой раз. Прощай, Балоше!»

«Послушай, Пулар…»

Рабочий был уже далеко. Бездельник пожал плечами и направился к винной лавке, бормоча:

«Никак не заставишь этого парня прислушаться к голосу разума. От него никогда ничего не добьешься».

Этих двоих сменяют две молоденькие девушки, которые перед тем, как пойти на работу, заходят за порцией молока для завтрака.

Взгляните на эту толстую молодую крестьянку с широким лицом и большими розовыми щеками, она каждое утро приезжает из Нуази-ле-Сек на своем ослике, нагруженном жестяными бидонами, полными молока, и маленькими баночками, в которых, как она старательно нас уверяет, у нее сливки. Ослика отдают под чей-то надзор, так как ослам не разрешается стоять на углах улиц или бульваров из опасения, что их окажется слишком много.

Молочница устраивается напротив соседнего дома; она окружена своими кувшинами и бидонами. Временами она так спешит, что не знает, кому ответить прежде: все маленькие девочки, все горничные хотят, чтобы их обслуживали одновременно.

«Мое молоко, Тереза, я спешу!”

«Мое молоко, Тереза, вчера я работала допоздна, и мне нужен кофе».

«Молочница, вы мне не долили».

«И я тоже не получила что причитается».

«У меня ваше молоко, увы, вчера прокисло».

Молочница, всегда спокойная посреди этого словесного потока, обслуживает каждую из своих клиенток, уверяя их, что ее молоко всегда превосходно (когда что-то случается, виноваты коровы) и, освободившись от молока и осадившей ее толпы, она улыбается симпатичному пареньку в легком костюме.

Это мальчишка пекаря, который разносит хлеб клиентам своего хозяина. Вам должно быть известно, что мальчишки пекарей обожают посмеяться и что они питают неизменную слабость к молочницам, считают себя очень привлекательными и горазды каламбурить.

Молочницы не понимают каламбуров, но они смеются так, как будто понимают, а у мальчишки всегда при себе склянка, на тот случай, когда ему захочется попить кофейку.

Но вот картина оживляется, Париж пробуждается, магазины открываются. Молодые продавщицы появляются в их дверях, всё еще в папильотках и утренних платках, но уже любопытствуют, не разложили ли их соседки новые товары.

Портье и консьержки делят территорию, под стать уличным фонарям. Опираясь на свои метлы, они слушают служанок и делятся с ними всеми новыми скандалами, которые им удалось подцепить.

Парижский портье — известный сплетник и гнусный клеветник. Я знавал одного, который развлекался тем, что писал анонимные письма жильцам всего дома; а так как он многое повидал, то посеял в доме раздор вместо того, чтобы подметать у своего подъезда.

Но уже поздно: мальчишка пекаря поднимает свою корзину с хлебом, которую поставил возле бидонов молочницы. Он дарит толстушке одну из своих самых соблазнительных улыбок, она бойко отвечает ему, и они расходятся, он – разносить свой хлеб, она – собирать пустые бутылки.

Молочница ушла, взяла своего ослика и вернулась в Нуази-ле-Сек. Молочница ничего не знает о Париже, кроме дороги, ведущей туда, где она продает свое молоко.

Теперь рабочих больше нет, и мы наблюдаем поток конторских служащих. Вот целеустремленно поспешает один – со свертком в кармане, пальто застегнуто до подбородка – он разговаривает сам с собой, будто сочинитель водевилей.

Другой бредет враскачку, кружит, заглядывает в каждую витрину, останавливается поглазеть и на собачью драку, и на строящийся дом, и на объявления на каждом фонарном столбе.

Многие из них проносятся, как петарды, не глядя ни направо, ни налево, с весьма деловым видом, со свертками бумаг под мышкой, они всегда отменно причесаны и в превосходно начищенных ботинках. Как правило, служащие хорошо ухожены.

Но время служащих проходит очень быстро. И вот уже появились люди, которые ходят по своим собственным делам. Поношенное платье и грязные сапоги – их узнаешь сразу. В плохую погоду у этих людей нет зонта, а конторский клерк никогда не ходит без зонта, если небо выказывает хоть малейшую расположенность к дождю.

Мелкие лавочники разложили свой товар на тротуаре.

Вот лавка, где продают фарфор: чашки, кружки, тарелки: все кажется на диво дешевым, и вы не сразу замечаете, что все эти предметы имеют какой-то изъян.

Кто эти господа в сюртуках, застегнутых до подбородка, и в фуражках с козырьками, доходящими чуть ли не до носа? По их акценту, по национальному признаку, отпечатанному на их физиономиях, вы сразу же узнаете потомков великого Авраама, детей Израиля, того давно гонимого народа, который все-таки пробился в мир. Вообще говоря, преследуемые люди приобретают либо богатство, либо славу. Евреи – прирожденные покупатели и продавцы, и я не упрекаю их, а напротив, превозношу их ум, ибо торговля — единственное истинное богатство в мире. Все остальные виды богатства условны. Золото, серебро и банкноты имеют чисто условную ценность, которую мы им приписываем. Но именно коммерция заставляет их обращаться, что дает работу многим миллионам людей и переносит с одного полюса на другой наши промышленные изделия и продукты нашего климата. Это безусловное богатство, дающее жизнь всем прочим.

Мы говорим, что потомки Израиля рождаются с коммерческими инстинктами, как итальянцы рождаются музыкантами, англичане – прирожденными мыслителями, немцы – курильщиками, а французы – насмешниками. Вы встретите еврейских мальчиков восьми-девяти лет, идущих с одной плоской корзинкой на всех. Они начали с того, что нашли булавку, потом стали искать другие. Набрав сотню, они стали устраиваться в дело, то есть стали торговцами булавками, а через несколько лет у лоточников будет ларек, потом лавка, а потом и приказчики, и кто знает, на чем они остановятся.

Но вернемся к этим людям, расположившимся на бульваре. Один вытаскивает из-под полы сюртука своего рода складную деревянную подставку, на которую ставит плоскую квадратную коробку с приподнятой крышкой и показывает кучу колец и булавок с камнями всех цветов. Так на ваших глазах возникает прилавок. Человек начинает выкрикивать: «Взгляните, дамы и господа, здесь есть что выбрать! Все прекрасные драгоценности и прекрасные камни оправлены в золото! Все с пробами, господа, все с пробами! Смотрите сами, я не стану вас обманывать! Тридцать су за золотые кольца! Продаю за бесценок по причине крайней нужды, ловите свой шанс!»

Пока этот господин расхваливает свой товар, двое его товарищей, выступающие в роли сообщников, останавливаются перед его прилавком, который тот поставил как раз посредине бульвара, и притворяются заняты выбором колец и брошек. Затем они роются в карманах и, вытаскивая пятифранковую монету, платят ему за них, и все это продолжается долго, потому что они надеются, что это привлечет внимание каких-нибудь бездельников или, еще лучше, какого-нибудь глупого пескаря, который поведется на их пример, решившись, скажем, купить колечко в подарок жене или дочери. На самом деле бездельники останавливаются, смотрят, слушают, но мало кто из них покупает. Поймать парижанина становится всё труднее.

Но, кроме сообщников, которые окружают прилавок и притворяются покупателями, на бульваре тут и там стоят другие: это пикетчики, обязанные подать сигнал тревоги, как только на горизонте появится полицейский или сыщик. Похоже, что эти прекрасные драгоценности с пробами вряд ли выдержат пристальный взгляд властей, ибо, стоит пикету поднять тревогу, посмотрите, с каким ловким проворством торговец драгоценностями закрывает свой ящик, складывает прилавок и скрывается в толпе. Я видел, как они в спешке роняли часть своего товара и даже не останавливались, чтобы его подобрать.

Это докажет вам, что в Париже существует очень своеобразная промышленность и что «не всё то золото, что блестит».

Вагоны и кабриолеты сменяют один другой; омнибусы и другие транспортные средства проезжают почти каждое мгновение. Ездить в кабриолетах стало теперь так легко и так дешево, что я удивляюсь, видя в Париже столь много пешеходов.

Два часа пополудни. Оживленная сцена в самом разгаре. Какая суета и спешка, какое разнообразие людей, какие контрасты в физиономиях и фигурах всех этих персонажей! Там молодые и хорошенькие женщины, элегантные, грациозные, прогуливаются, стремясь вызвать восхищение, здесь какая-нибудь бедная пенсионерка, пытающаяся кутаться в старую истрёпанную шаль.

Следом молодой человек средних лет, с тонкими усиками, которые соединяются с гигантскими бакенбардами и с козлиной бородкой на подбородке, в остроконечной шляпе на макушке, из-под которой его волосы развеваются тщательно завитыми локонами. А вон некто в бархатном жакете и таких же брюках, без жилета и с очень незначительным числом пуговиц на штанах и жакете; его рубашка распахнута спереди, что позволяет увидеть грудь этого господина и свидетельствует о том, что он преизрядно похож на медведя – знание, без которого мы вполне могли бы обойтись.

И этот неряха в расстегнутой одежде, с багровой физиономией и нетвердой походкой, говорит вслух, часто даже поет на ходу и притворяется, что использует самые развязные речи и самые непристойные выражения всякий раз, когда проходит мимо добродетельной дамы или скромного вида девицы; а арестовать этого негодяя некому. Разве эти люди, желающие выставить перед нами свои пороки, свою гнусность, свое заразное дыхание, не заслуживают такого же наказания, как и те уличные торговцы, не имеющие лицензии? Во Франции к такого рода правонарушениям относятся недостаточно сурово, что превращает их в чрезвычайно распространенное явление, поскольку нам посчастливилось обладать свободой, которую многие люди превращают в распущенность.

Но кто эти пожилые супруги, которые появляются из-за угла бульвара и, кажется, хотят расстроить всех на своем пути?

Дама отменно уродлива и весьма неприятна на вид. Высокая, худая, тощая, сухопарая и желтая, у нее огромная шляпа, на которой множество цветов, страусиные перья, марабуты, тюль и пышные банты. Эта шляпа должна быть изрядно утомительна для всякой, кто ее носит, и когда дует ветер, дама непременно должна иметь подле себя кого-то, кто станет прижимать ее к земле, иначе шляпка заставит ее вознестись.

Но мы еще не всё видели. Под шляпой находится чепчик, а чепчик украшен искусственными фруктами. Вы знаете, что с некоторых пор мода заменила цветы фруктами. Эта дама, несомненно, подумала, что они хорошо сочетаются с ее лицом, потому что у нее на каждой щеке по грозди винограда, а на лбу — по грозди красной смородины. Представьте теперь это старое желтое лицо, окруженное виноградом и смородиной, да еще в тени перьев и цветов, и вас не удивит, что все оборачиваются, проходя мимо этой дамы, и что некоторые восклицают:

«Что это? Вы видели этот огромный труп?»

«Да, он меня так напугал! Будто мумия прошла».

«Ну, на мой взгляд, это больше похоже на обезьяну, замаскированную под женщину».

«Это какая-то иностранка, вышедшая подышать воздухом ради здоровья».

«Клянусь богом! Она выглядит так, что немножко здоровья ей точно не повредит!»

А рослая дама, которая время от времени слышит эти замечания в свой адрес, бросает яростные взгляды на толпу и, сжимая руку мужа, говорит ему:

«Проходите, мсье Молле, не задерживайтесь подле этих низких людишек – они могут стащить с меня шаль, а вы уж точно не побежите за вором.»

Месье Молле — невысокий, тяжеловесный, краснолицый, кривоногий мужчина, который постоянно носит фланелевое нижнее белье, а поверх него две рубашки, тонкие панталоны, толстые шерстяные брюки, два жилета, жакет, сюртук и пальто. Легко понять, что эта колоссальная масса движется с трудом. Когда месье Молле хочет достать из кармана носовой платок, он начинает со вздоха, затем останавливается, отпускает руку жены, дает ей подержать свою трость и пытается воспользоваться своими руками; но он никогда не бывает уверен, в какой из карманов положил носовой платок, и осмотр часто оказывается столь долгим, что мадам Молле в конце концов отдает мужу свой собственный носовой платок, и тот берет его с благодарным взглядом и бормочет: «Спасибо, дражайшая!»

Месье Молле снова берется за трость и за руку жены, и пожилая пара снова трогается в путь. Дама уверена, что для нее следует выстроить почетный караул, потому что на ней настоящая индийская кашемировая шаль; а ее муж, столь же глупый, как и лучшая его половина, думает, что все восхищаются его красивой бриллиантовой булавкой и красивой тростью с золотым набалдашником.

Мне незачем говорить вам, что эти люди не графы и не маркизы. Истинное благородство может быть надменным, высокомерным, тщеславным, но оно никогда не бывает смешным.

Ларошфуко сказал: «Ум и сердце человека, так же как и его речь, хранят отпечаток страны, в которой он родился».

Что до меня, то я полагаю, что человек сохраняет и «отпечаток» того дела, которым занимается; он остается в манерах и в поведении так же, как и в речи. Эти дама и господин в прошлом были пекарями и вышли из дела с доходом в тридцать тысяч франков. Безусловно, люди могут быть весьма почтенными и, тем не менее, продавать булочки, но впоследствии им не пристало вести себя с излишним апломбом.

Расстанемся со старой парой. Давайте теперь посмотрим на этих детей с их нянюшкой. Румяные, свежие, милые детишки, которые с таким удовольствием прыгают и вьются перед каждой игрушечным лавкой. У мальчика есть обруч, и он хочет запустить его сквозь толпу, которая часто загораживает проход. У девочки есть мяч, который она кидает перед собой, чтобы побегать за ним в собственное удовольствие. Но ей всего три года, и няня не должна отпускать ее одну; к несчастью для ребенка, няня встречает землячку из своей деревни, и ей куда приятнее узнавать новости своего края, чем бегать с ребенком за мячиком. Не прошло и пяти минут, как мальчик уже разревелся, пытаясь вытащить свой обруч из-под ног каменщика, а девочка разбила себе носик, слишком быстро погнавшись за своим мячиком.

Прохожие подбирают детей, но няня даже не слышит их криков, потому что землячка рассказывает ей о женитьбе ее брата Жана-Луи на дочери мельника; наконец кто-то обращает ее внимание на двух орущих детей и спрашивает, не находятся ли они, случайно, на ее попечении. Нянька бранит их обоих и грозит выпороть, если они расскажут маме, что упали, а дети с терзаемыми мукой сердцами и измазанными пылью лицами обещают ей ничего не говорить; и тогда она, чтобы вылечить шишки на лбах, подводит их к торговцу какао и говорит им: «Сейчас я вас угощу».

Продавец какао — существо классическое, как и продавец удовольствий, и дети столь же классические, потому что всегда любят удовольствия и какао.

Нет ни одного доброго народного праздника, ни бесплатного спектакля, ни показа в театре, ни смотра на Марсовом поле, ни ярмарки на окраине Парижа, ни шествия на бульварах, где бы не было продавца какао. Взгляните на его посеребренный фонтанчик, отполированный до блеска, украшенный цветами, лентами и крошечными колокольчиками. Он – странствующий самаритянин.

У торговца какао обычно нос столь же красен, сколь бел его фартук, и это наводит на мысль, что честный, трудолюбивый человек не утоляет жажду собственным товаром, не растрачивая свои запасы. Вид у него приятный, и он вышагивает уверенно, несмотря на несомый на плечах резервуар, крича, порой с изрядной хрипотцой: «А вот кому? Свежее какао! А вот кому?»  и сопровождая этот крик сотрясением своих колокольчиков и кубков, производящим нечто подобное турецкому звону, крайне приятному для слуха. Меня удивляет, что до сих пор не нанимают продавца какао на концерты-монстры.

А люди неуклонно проходят мимо, и мы позволяем некоторым очень оригинальным персонажам ускользнуть от нас. Во-первых, сей горбатый господин, раскачивающийся при ходьбе с великой претенциозностью, глазеющий на дам с таким озорным выражением лица, воображая, что те не замечают уродства его фигуры, ибо он всегда одет по последней моде.

Люди идут всё быстрее: время обеда, и это не может не вызывать ускорения. Одного ждет жена, которая отругает его, если он опоздает. Другой собирается обедать в городе и должен сначала зайти домой, чтобы переодеться.

Элегантный кабриолет, управляемый франтом, быстро проносится по дамбе. Будьте осторожны! Он не станет кричать «Берегись», он вас задавит, если вы вовремя не уберетесь с дороги. Пропустите его, бедные пешеходы, разве вы не видите, что этот господин является учредителем компании, которая вместо того, чтобы платить акционерам, предпочитает ослеплять их своим великолепием?

Минуточку! Вот толстая, коренастая коротышка желает сесть в омнибус. Кондуктор ее не видит. Коротышка крайне несчастна: она не может кричать, потому что простудилась, она не может бежать, потому что несет корзину и картонную коробку. Она останавливается посреди улицы и разыгрывает весьма выразительную пантомиму, пока не слышит грубые голоса, орущие прямо ей в уши:

«Эй ты там, прочь с дороги!»

Предостережение исходит от каких-то мужчин, переносящих мебель. Бедняжка вынуждена уйти с дороги и ждать, пока Провидению будет угодно послать еще один омнибус, что Провидение проделывает каждые пять минут.

Но куда направляется эта радостная парочка? Лица у них мещанские, манеры самые обычные; у женщины чепец, у мужчины серьги в ушах; они расталкивают всех, кто оказывается у них на пути; будь это в их силах, они опрокинули бы лавки, ларьки, торговцев – лишь бы добраться до места назначения.

Это мелкие лавочники, идущие на спектакль, в театр, который они обожают и который их средства не позволяют им посещать более четырех раз в год. Так что они не намерены пропустить ни одного действия, ни единой сцены, ни малейшего словца. Они выбрали театр, где дают самые длинные представления. В «Амбигю Комик» теперь на афише три полновесных, изрядно поставленных мелодрамы. Если бы другой театр предложил четыре мелодрамы, они бы пошли туда; но так как до сих пор больше трех никто не давал, то наша молодая парочка шествует в «Амбигю».

Они прибывают раньше пожарного, раньше городской стражи; они видят барьеры, поставленные для очереди; они видят, как проходят рабочие сцены; они все еще одни перед кассой и, несмотря на это, твердят: «Только бы были места!»

Нам не следует смеяться над этими людьми; пьеса доставит им наслаждение, которого нам не дано понять и которое никогда уже не испытаем – мы, разочаровавшиеся в декорациях, слушающие не больше трети времени и видящие всего лишь актеров там, где они видят персонажей.

Но вот спускается ночь. Кафе освещаются газом и сияют; магазины делаются все красивее, потому что разложенный товар редко не выигрывает от того, что его видят в искусственном свете. Это настоящее время для прогулок: вечером никто не ходит по делам, все прогуливаются ради собственного удовольствия.

Это время, когда галантный муж ведет жену выбирать шаль из лучшего шелка, которую он хочет ей подарить. Только посмотрите, как довольны эти дамы, опирающиеся на руки своих оруженосцев и указывающие им на ткани для платья или накидки, очаровательные в газовом свете.

Взгляните также на служащих, направляющихся в кафе, чтобы поиграть в бильярд или домино, и на тех, что усаживаются на веранде пить пиво, которое официант глубокомысленно встряхивает таким образом, что треть бутылки выливается на стол.

Как все веселы, оживлены, бодры и довольны жизнью! В свете газового фонаря парижане, в самом деле, кажутся весьма удачливыми, и иностранец, прогуливающийся вечером по нашим бульварам, украшенным столь блестящими магазинами и кафе, так оживленным театрами, променадами и снующими торговцами, обязан приобрести чрезвычайно благоприятное представление о городе и его жителях.

Но внешность часто обманчива. Эти мужчины, которые ходят в кафе для развлечения, разгорячатся от пунша, станут вздорить и, возможно, дело кончится дракой; эти супруги, кажущаяся такой идеальной парой, уйдут домой, дуясь друг на дружку, ибо месье не удовлетворил всех желаний мадам; купцы закроют свои лавки и будут жаловаться, что они за целый день ничего не продали; а пожарные пойдут домой ругаясь, что театры работают так поздно.

Следом за этими молодыми людьми, которые идут, распевая и смеясь после позднего обеда, съеденного в «Венданж де Бургонь», идет бедный отец семейства, который не знает, как вернуться домой, потому что у него нет хлеба для детей, или старик, пристыженный и дрожащий, подходит к вам, не смея просить, но бормоча какие-то слова, которые вы сразу поймете, если в вас есть хоть толика сочувствия.

Тогда вы чувствуете, что не всё происходящее перед вашими глазами столь радостно; что в этой сцене больше движения, чем счастья; что некоторые стремятся позволить себе роскошествовать не по средствам, а другие притворяются смущенными, чтобы не показаться нелюбезными; что в этих хорошо освещенных магазинах больше показухи, нежели удобства; что в домах этих людей, желающих выглядеть так, будто они только и делают, что развлекаются, больше утомления, нежели удовольствия. На самом деле то, что непосредственно и свободно от жеманства, реже всего увидишь в большом городе, где люди, кажется, опасаются даже ходить или ездить верхом естественно.

Но спектакли закончились. Время последних быстрых сделок для кондитеров: почти все завсегдатаи райка желают угоститься пирожными; они моментально выстраиваются в очередь, чтобы получить свой товар с пылу-с жару. За последние несколько лет торговля пирожными значительно увеличилась и кондитеры быстро на ней наживаются. Вы можете каждый вечер наблюдать в оркестре «Опера-Комик», среди верных покровителей этого театра, бывшего торговца пирожными, и это доказывает, что, замешивая тесто, он имел также некоторый вкус к музыке. Мне только жаль, что он не стал патроном «Буфф Паризьен».

Людей становится все меньше, магазины закрываются, гаснут газовые лампы, некоторые огоньки кафе еще озаряют бульвар, но скоро и они померкнут, и от всего этого зарева, освещавшего бульвар, останутся лишь мерцающие в темноте уличные фонари.

Давайте еще немного подождем, прежде чем отойти от окна. Я думаю, мы увидим кое-что еще, ведь те люди расхаживают перед тем большим домом не без причины.

Вы, может быть, думаете, что я собираюсь сделать вас свидетелем сцены грабежа? Успокойтесь, это было бы совсем не смешно, не интересно и не ново в большом городе. Вы увидите нечто гораздо более оригинальное.

Подождите-ка: вот кто-то открывает окно на третьем этаже большого дома, в нем появляется человек и смотрит вниз на бульвар. Снизу ему кричат: «Давай, быстрей!»

Бряк! Шмяк! Хрясть! Через несколько секунд из окна вылетают три матраса, затем кушетка, затем комод, два стула и два узла, падающие прямо на матрасы. Владелец предпочитает, чтобы его мебель была сломана, а не продана за долги. Теперь вы понимаете, что то, что вы видите, — это переезд не уплатившего за квартиру бедолаги, которому домовладелец сказал, что своих вещей ему с собой не унести. Несчастный жилец со вздохом ответил: «Не унесу».

И в самом деле, он ограничился тем, что вышвырнул их из окна, а унесли их двое его друзей. Через несколько минут именно это и произойдет; а на следующий день арендатор уедет рано чуть свет.

Вы, несомненно, не ожидали, что люди переезжают так поздно. Но в Париже делается очень много вещей, которых мы еще не видали и, если эти картины вас позабавили, вы можете в другой раз увидеть, что следует за ними, установив самих себя у моего окна с полуночи до семи утра.

ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО: НЕГА ГРЕЗИНА

Исраэль Элираз: НА КУХНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 23:47

«…невозможно, чтобы это действие могло погибнуть, пока длится его причина».

Спиноза, Краткий очерк о Боге, человеке и его счастье, гл. XXVI

(Перевод с голландского под редакцией A. И. Рубина)

«…вообще в нас нет ничего такого, чего бы мы не имели возможности познать».

Там же, глава XIX

«…нам прежде всего необходимо всегда выводить все наши идеи от физических вещей (res physices) или от реальных сущностей (entia realia), продвигаясь, насколько это возможно по ряду причин, от одной реальной сущности к другой реальной сущности…»

Спиноза, Трактат об усовершенствовании разума

(Перевод с латинского Я. М. Боровского)

1

С краю

нет ничего, кроме

кухни, пристани внутри дома,

И мы в ней, словно внутри тела.

Снаружи, с другой стороны,

кто-то с граблями в руке

пересекает двор, сгребает

и стирает наши следы,

свои следы,

как будто такое возможно.

Похоже, что-то происходит,

но нет: только

половинка двери (как вещь в себе) захлопнулась

в полдень

2

Я готовлю себе кухню в кухне,

Бесконечная куча

всякой всячины.

Свет покрывает свет,

покрывающий тьму –

оболочку сущего.

Мы движемся на самый дальний

восток внутри нас.

Начинаем с какого-то иного образа мысли

и знаем:

мы начинаем, но это не начало.

Когда говорят «расстояние отсюда до туда»,

что именно говорят?

Что кто-то ближе, чем я, к истинному

3

Кухня готова, она создаёт свои

собственные орудия, чтобы добыть с их помощью

огонь

как ветка, тянущая смолу –

оттолкнуть тень.

Бог моего детства населяет местные

предметы, покрывается мелкой медной пылью.

Муравей его приветствует, держа

невидимое

как орудие труда,

чтобы навести порядок на местах.

по его походке я понимаю, что муравей

заявляет о своем праве быть,

действовать, жить

и подобен корню, спускающемуся в колодец, из которого

пробивается сила очищения

4

Теперь дам каждому предмету

имя и происхождение,

касающиеся его

предостережения – от воды, огня, падения –

и пути его очищения

чтоб не пропал в повседневности.

Предметы за предметами спешно собираются,

как стадо на пути к корыту.

В предметах – предметы, молча держащие

ручки предметов.

Пришло время сказать что-нибудь о не-

материальности предметов

и их насущности,

но, похоже, опыт учит другому:

нет ничего полезнее, чем

стирание и задержка

5

кухня, как эпос, основана на

древней форме, которая создаётся

и продолжает создаваться

из себя, а не из чего-то другого,

как будто все это было здесь

изначально, объятое

востоком,

– карманом, в который мы лезем искать

свою пользу.

Я хочу (как Вальтер Беньямин), чтобы все мои друзья

жили в том месте, где живу я, особенно,

мои мёртвые друзья.

Есть миг, когда ты стоишь перед огнем и спрашиваешь,

на твоей ли стороне огонь,

на твоей ли стороне детство,

которое для тебя – долина промедления

6

Муравей соглашается со Спинозой:

можно исцелиться от печали,

и отказывается пользоваться словами

вечный, постоянный и не-

изменный.

Он знает, что сердце кухни –

картошка.

День уже прошел

и не перестает

проходить

по краю бездны и оглушать.

Теперь, когда день всё проходит, голоса

внутренних органов, их сердца тянутся

к внешним голосам,

что обладают иной скоростью

7

Огонь не перестаёт становиться

формой, чтобы держаться

за себя.

Я наставляю домашних комаров, блуждающих

между хлебом, солью и медом.

Местные черви ждут своей очереди, и пауки.

На южной стороне кухни змеи

сидят в земле, как ключ,

копирующий себя в замке

и я должен сообщить друзьям, что кухня –

это одно дело, а желание

собираться на кухне – другое,

как одежда с карманом, полным сущего,

и карманом, полным ничего, а между ними –

все преходящие

вещи, чем бы они ни были, не

делая из мухи слона

8

И ничего-то я сегодня не делал, только

пребывал среди настоящих вещей,

делающихся вещами в процессе

делания вещей.

Быть предельно элементарным, насущным,

почти деревенщиной.

Понимать,

что простая по сути идея

не может быть

ошибочной.

Что означает «простое», если не форму?

Как воробей с грудкой

в утренней росе опускается

на истину,

как на гибкую ветку

9

хлеб переворачивается на бледную сторону

(Точно ангел в стихотворении

Рембо) и не унимается,

даже если его снова и снова рассечет нож,

в нём всё ещё будет сокрыто открытое.

Ужин защитит нас

от невидимой,

сгущающейся изнанки дыма,

а нам, знающим суть эпохи,

в которую живём, следует вести себя осмотрительно

при передаче вещей.

Маленькие тёмные звери прибегают, как будто

истинное было горкой сахара

10

Сладкое прельщает огонь

грушевым пирогом.

Чем проще этого достичь,

тем больше жаждет душа раскрыться

во многих других предметах.

То, что передо мной трепещет – чистая складка

исчезновения, из неё

поднимается славный запах горячей муки.

На это надо опираться, говорить об этом и о

том, как сократить путь.

Потом бить тесто кулаками любви

как если бы то был материал, не прекращающий

повторяться

11

Кухня передвигается в кухне с места на место.

Кухня больше картошки

скукожившейся в духовке, но прежде всего

она – это она.

Похоже, в воздухе какой-то нежный деревенский

духовой инструмент

но нет,

его нет. Я смотрю на него в окружении языка.

Нечто, что собирается здесь произойти

уже потихоньку происходит, обретая форму

в дымке, а ты

научи своё тело непротивлению,

как боец айкидо

12

О чем мы говорим битый час?

О предметах, из которых сделаны другие,

простые по назначению, предметы,

в которых скрыты тайные предметы

первой необходимости подобные

алхимическому муравью, занятому

только собой, своими конечностями, своими антеннами,

как будто он настоящий.

А я хочу понять вещи,

которые изо всех сил держатся внутри

того, что их держит

изнутри, как если бы они были волокнами грубой материи

в мире металлов.

Да что я знаю о том, что

там за всем этим кроется

13

скажу здесь слово о бесконечной

кружащей по кухне мухе.

Она перелетает от огня к огню и к огню

обращает свой взор.

Огонь открывает ему дверцу

и тут же снова исчезает

в себе самом.

А душа мухи тянется к огню,

который стирается и рождается, как мелодия.

Она знает, что огонь открыл ей вход,

чтобы пробудить в ней любовь

к другой стороне.

Остановись. Не возись с этим больше

14

Мы возлагаем руки на руки

внутри двойного

сосуда с водой,

рычим от наслаждения перед ужином

будто в восточном гимне,

всегда освящающем случайное и стороннее

во рту –

миниатюрном вулкане

колдовских похвал и восторгов.

Можно было подумать, что-то происходит,

между жаром и жидкостями, но нет,

минералы отделяются от трав вечно

расплетающихся историй,

чтоб свидетельствовать о сущем,

быть тонкими золотыми нитями нашего детства

15

яблоко (спиной к двум яблокам на

прямоугольнике стола) повторяется

в глазном яблоке,

нужное накапливается, чтобы быть увиденным.

Я принимаю свою участь на этой радующей меня кухне,

я участвую в этом прекрасном транжирстве.

Я преклоняю колени среди предметов. У каждого предмета

корень погружается в тишину,

один ниже другого.

Новые предметы, как огненные язычки

возносятся, ведут к

могуществу вещей вне нас.

Как будто предметы были стадами, сияющими в долине,

пасущимися и пожирающими долину

пока не исчезнет

16

Все, что я написал о предметах

ещё будет написано о предметах.

В недрах предметов происходят промедления, откровения.

(Кислота памяти разъедает детали и

фиксирующую их каллиграфию).

Сказали когда-то (Притчи 1:14)

«общий будет у нас карман».

Есть ли предмет, которому нет замены?

Потом я очищу стол от его столовости.

обращусь к меду как к последнему выходу

до наступления ночи,

окончательность ночи настолько насущна,

что не перестаёт начинаться

(или другими словами – верно ли, что впредь

то, что еще не произошло

не перестанет происходить?)

ПЕРЕВЕЛА С ИВРИТА: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР

Ева-Катерина Махова: ВИД ЗА ОКНОМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 23:44

МАРШ ПРОЗРАЧНЫХ НОЖЕЙ

Лица пустынны.

Тенью крадётся

драконья печаль.

Вид за окном

           скрутился в рулон

           стал похож на

           твои представления о сегодняшнем утре.

                                Застучал марш

                                прозрачных ножей

                                сброшенных с черных кораблей

                                пронзить до основания.

ПУТИ СПАСЕНИЯ

Темнота.

Хоть выколи глаз.

Свет кажется великим обманом.

Ночь как иллюзионист

привыкший доставать из ящиков

свидетельства разных миров

еще обещает представление.

                        Порой на дороге у парка с фиговыми деревьями

                        я вижу, как лабрадор ведет незрячего человека.

                        Человек погоняет лабрадора палкой. Кричит.

                        Они главные действующие лица на серой дороге.

                        Короткий поводок кричит о необходимости.

                        Они удаляются, слышен еще один крик.

                        Между землёй и небом дрожит его несогласие.

Я бы хотела выйти из

темной ночи к тихому свету.

Тело словно вдавилось в матрас железной фигуркой.

Меня теперь не найти.

Сделать движение — взорвать эту кровать, эту комнату…

        Я сочиняю пути спасения.

        Синий, сиреневый, белоснежный

        как накрахмаленная кружевная скатерть

        на черном столе.

Анри Волохонский: НЕКОТОРЫЕ КАРТИНЫ ИЗ МОЕЙ КОМНАТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 23:29

            Дом, в котором я обитаю, стоит на склоне холма. К северу внизу проходит железная дорога, а с юга течет речка, и к ней обращено окно моей комнаты. Речка маленькая, узкая, шириной метра два. Называется Аммер, что означает Овсянка, не каша, а птица. Собственно, Аммер проходит севернее, за путями, а моя река называется Аммер-канал, там вроде бы монахи веке в двенадцатом проложили этот канал, который и следует поэтому вдоль холма, по склону, параллельно возвышенной части, а не внизу, как бы полагалось. Тем не менее, чуть выйдешь на террасу через восточную дверь слева от окна, в паре шагов видна вода реки. Немного ниже по течению речка делает маленький порог, затем уходит под здания и появляется далее рядом с большим старым водяным колесом, которое ныне бездействует. А еще дальше она течет уже по городу, и по ее набережным при желании можно прогуливаться.

            Внизу у двери на террасу лежит базальтовая голова. Она изображает китайца с косой в созерцании дзен. Сделал ее скульптор Дани Дадон, а мне передал в знак признательности за собаку. То был красивейший светло-шоколадного цвета пес породы доберман. Только голубые глаза его были чуть не умны. Но едва Дани его увидел, он задрожал от восхищения. Пришлось дарить. Через несколько месяцев Дани пришел ко мне с головою под мышкой, а она довольно тяжелая. С тех пор так и лежит у меня на полу. Вообще у Дани Дадона было много скульптур: из базальта, известняка, а также из дерева: головы или собрания голов, рыбы и многое прочее. Один гигантский булыжник с изображением фантастического автопортрета какое-то время украшал подход к его мастерской, потом к ресторану неподалеку. Всё это было давно, еще в Тивериаде. Жил Дани в Мигдале, не в древней Магдале у самого озера, а в нынешнем поселке чуть вглубь долины Арбель. Там этот пес передушил всех окрестных кошек, но и сам через несколько лет погиб под колесами военного джипа.

            Выше и левее головы висит маленькая картина Сережи Есаяна в широкой гладкой золоченой раме. Это левкас с изображением двух ангелов, которые раскрывают в небе занавес, а за ним – пустыня.

            Под картиной старинный шкаф. Говорят, что стиль его – александровский ампир. Приволокли его в Израиль откуда-то из Средней Азии. Он почти весь сломан: в нижних ящиках двигается дно, малиновая ткань секретера истлела полностью, внутренний замок одной из полукруглых с черными колоннами дверец не работает. Однако немногое прочее пока цело и служит исправно.

            На шкафу множество предметов по большей части вполне бессмысленных. Замечательны из них, пожалуй, только трубные роги да старый барабанчик. Лежит ветвь засохших лавров, а свежие лавры растут на террасе. Ну, дудка, кусок мамонтова бивня, ударный деревянный музыкальный инструмент в форме зеленой жабы. Другой музыкальный инструмент, умеющий издавать одну единственную ноту, но очень чисто, почти как камертон, лежит внутри. Есть еще Есаянова скульптура из выкрашенных в алюминиевый цвет резиновых пробок, изображающая сову. Две фотографии.

            Да, фотографии. На одной из них изображен мой внук, который очень на меня похож. На второй – мой прадед, который тоже меня напоминает. Это фотография, на которой сфотографирована фотография, а уже на той фотографии сам прадед. Прадеда звали Израиль-Нохум. Его нашел некий офеня в семье белорусского крестьянина.

            – А что это у вас семь детей беленькие, а один черненький? – спрашивает офеня. Тот отвечает, что младенца он принял трех лет отроду после того, как все прочие жители селения вымерли от чумы. Офеня (то есть коробейник, торговец вразнос, как там и тогда было принято) взял мальчика обратно в общину. Ему было уже лет семь. Он вырос и стал красильщиком шкур. Но при этом отличался мистическим отношением к внешним событиям. Рассказывают, что он нарисовал у себя на печи черный круг, и когда его спрашивали: «Дедушка, зачем тебе это?», отвечал, что «это» должно напоминать о гибели Храма. Вот то немногое, что я смог разузнать о моем прадеде. С фотографии смотрит бородатый, с седеющей бородой, человек в черной шапочке лет пятидесяти пяти.

            Далее на стене укреплены две вертикальные штанги, а к ним двенадцать кронштейнов, на которых уложены книжные полки. Сами кронштейны слегка выступают за края полок, а на выступах висят кое-какие предметы. Среди них два деревянных шара, вроде тех, что можно вешать на елку. На одном из шаров написана картина Мондриана, прямоугольники разных цветов, на другом – две картины Малевича: спереди на шаре крестьянин, сзади три крестьянки. Сделала эти копии Марина Микова, которая приезжает из Петрозаводска продавать елочные игрушки и разрисованные пасхальные яйца. Она продает еще и Кандинского, Миро, Шагала и других деятелей авангарда. От оригиналов отличить почти невозможно, только размер поменьше и основа сфероидная. Феномен.

            С другого конца полок висит, прежде всего, луженая медная тарелка, изображающая мифологическую сцену борьбы с силами хаоса. Силы хаоса представлены в виде крылатой коровы, а борется с ними увенчанный старик, нанося удары ножом в лоб и в пуп. Корова сопротивляется, бьет его по ноге и по руке. Исход сражения неясен, но художник, по-моему, выступает на стороне старика. Работа персидская, сделана во второй половине двадцатого века. Приобретена в Тивериаде. Я долго ломал голову, кому могло понадобиться в нынешнем Иране делать эту выколотку с изображением Рахабы. Ответ был получен совсем недавно, после приобретения книги, в которой собраны основные схематические сюжеты старинных мифов. Там изображена та же сцена, только корова или Рахаба не слева, а справа. Под картинкою подпись: «Мифическая битва. Дворец Дария в Персеполисе. Первая половина пятого века до н. э.». Стало быть, выколочено было при местном музее, не слишком искусно, видно, что в оригинале лев, а не корова.

            Пониже висит кусок картона, к которому прикреплены угаритская табличка с клинописными изображениями первого в мире алфавита и круглая печать хеттского царя Мурсилиса. Это слепки музейных экспонатов из Сирии. Ко мне попали случайно.

            Под ними доска. Изображено на ней то, что можно принять за свинью, прыгающую возле японского дерева. На самом деле это Вишну и Будда, принявший в одном из своих воплощений образ вепря в соответствии с положениями шинтоистской веры. Приобрел я дощечку близ храма в горах Японии. В самом храме на потолке изображен змей, и когда проходишь под ним, нужно что-то выкрикнуть. Тогда будет удача.

            На правом краю верхней полки, немного под углом, стоит икона. Она из сгоревшей в Мурманске церкви. Принес ее мне один молодой человек, из тех, что навещали в ту пору наше общежитие. А было это в 1965 году, зимою.

            На полке под нею – складень, Богоматерь Всех Скорбящих Радость, кажется, такое у него название. А подарил мне его отец Всеволод Рошко, католический монах. Сам он большой карьеры не сделал, но брат у него, кажется, и по сию пору, во Франции кардинал. Был отец Всеволод человек замечательный. Он раньше служил на Аляске, у алеутов, своими руками построил деревянную церковь. Рассказывает, как однажды вызывают его к эскимосам. У них был отдельный священник, но простудился, заболел и вынужден был уехать, а тут как раз прибыли несколько монахинь, и надо бы им освятить иглу, в котором они намеревались жить. Раньше иглу принадлежало местному шаману, поэтому требовалось освящение. А Всеволод и сам был простужен. Сунулся он в шкафчик к уехавшему священнику, взял бутылочку и кропит, кропит. Смотрит – монахини что-то морщатся. В чём дело? Отче, пахнет, – отвечают монахини. Посмотрели, а в бутылке-то керосин. У отца Всеволода была еще коллекция эфиопских икон, да он все раздарил перед смертью.

            На той же полке лежит каменная рыбка, изделие Дани Дадона. Подарили мне ее владельцы ювелирной лавки. Но им не нравилось, что рыбка серая, прилепили зеленые глаза и поставили на подставку. С подставки она потом отвалилась, а глаза всё на ней.

            Под нею на следующей полке маленькая гравюра. Изображает карету в виде рыбы с верхним плавником и с хвостом, с колесами и открытой на боку дверцей, в которой виден сидящий там человек. Рыбу везут три собаки, две черные лайки, одна светлая. На заднем плане деревья и облака. Гравюру сделал Женя Измайлов, тот, что иллюстрировал полное собрание Франсуа Вийона на французском языке и русские его переводы.

            Упомяну еще о некоторых книгах, которые стоят полкою ниже. Это многочисленные бестиарии: средневековый, славянский, мифологический, бестиарий любви, бестиарий художника по имени Алоис Цетл, Физиолог, Лексикон динозавров – чем не бестиарий? – книга «Единорог и Соловей» и список чудовищ, употребляемых в компьютерных играх. Рядом с ними: персидская книга «Чудеса мира», китайский «Каталог гор и морей», книга о драконах, «Сказочные звери», «Волшебные камни», «Магические драгоценные камни», «Молот ведьм» (скучнейшая книга), труды Агриппы Неттесгеймского и многие другие. В жизнеописании Агриппы, которого Рабле в своем сочинении обзывает Гер Триппа, замечательна история о том, как назначили его однажды комендантом замка. А тут восстали крестьяне. Так Агриппа всех их схватил и повесил. А профессия у него была другая: врач, маг, философ. Тут же и книга «От рисунка к алфавиту». В ней имеется изображение арамейской надписи, помещенное вверх ногами.

             Далее у восточной стены стоит еще один шкаф. На его крыше лежит небольшая арфа. Она сделана из деревянного набора молодым американцем в Тивериаде. Он собирал такие арфы, а потом продавал. Жена его говорила, что это арфа Давида, и даже играла на одной из них, подпевая псалмы. Но всё это была неправда. Простая кельтская арфа, вроде той, что служит гербом Ирландии. Когда я вез арфу в самолете, надо было ослабить струны. Я стал вертеть колки, начиная с самых низких струн, и тут вдруг все остальные со стоном лопнули. Так она и лежит с порванными струнами. А мастер-изготовитель вместе с женой примкнули к группе, ставящей за правило телесную наготу и супружескую неразборчивость, и отбыли жить в этом обществе в пустыню Негев.

            На боковой стенке шкафа висит картина Есаяна, изображающая Вольтера, который пишет письмо Екатерине Второй. Вольтер одет в короткий красный плащ веером, костлявой рукой подпирает подбородок. На голове у него волосы завязаны узлом над макушкой, а избыток свешивается двумя волнами по краям головы. Столик перед ним узкий, тонкий, видны еще две ноги, похожие на ножки столика и так же перекошенные. Справа от него трехэтажная книжная полка, под которой ночной горшок. Эта картина послужила образцом для работы, которую нарисовал ребенком мой старший сын. Там я изображен в берете, тоже за столом и со всем прочим. Но ноги у меня поставлены не как у Вольтера.

            Здесь, за шкафом, кончается восточная стена и начинается северная. Главная подробность в ней – это дверь из комнаты в остальную часть квартиры. Самая дверь представляет собой мало замечательного, равно как и стоящий левее еще один шкаф. Однако между этим вторым или третьим шкафом и стеллажом при западной стене висит японская ксилография. Ее подарил мне муж моей кузины, а с нею еще две и третью, китайскую вышивку. Вышивка стояла у меня несколько лет лицом к стене. Потом я глянул и обнаружил, что изображает она Хозяйку Запада, богиню Си Ванму в двух возрастах – в виде маленькой девицы и средних лет дамы. Конечно, у нее нет ни клыков, ни хвоста, как на старинных изображениях, однако это Си Ванму, если судить по свисающим куницам или соболям с одежды, трем раскачивающимся фигуркам над головой и не слишком доброму выражению лица. Я потом подарил ее своему старшему сыну. Вокруг нее кузнечик, обезьяна и бабочка.

            На одной из японских ксилографий изображено сражение между самураем в зеленой одежде, на которого нападают трое в пестром. Дело происходит в доме, из которого видна река и другие дома. Вдали лежит снег, бегут люди. Там тоже идет битва. Один из персонажей спрятался под крышу и лежит, никем не видимый. Сзади написано, что нарисовал картину художник Фусатане, а изображена на ней сцена из пьесы «Чушингура». В середине плоскость ксилографии еле заметно продрана. Позднее у меня появилась изданная в России книга «Самураи Восточной Столицы или сорок семь преданных вассалов» с полным описанием событий, положенных в основу сюжета этой пьесы, но о картине там ни слова, хотя о пьесе кое-что и говорится.

            На обороте другого изображения написано, что автор его Хокусай, хотя сюжет там малоизвестный: сцена вроде как в бане. Полуголые люди энергичными движениями черпают воду, льют, орут, хватаются за голову, просто сидят и млеют.

            Третья картина висит у меня в комнате. На ней Дух Ветра с татуировкой на плече расстилает ковер над волнами бушующего моря. Здесь начинается западная стена.

            На стеллаже у этой стены лежит свернутый пополам Вестник Велемира Хлебникова, номер 1, Москва, февраль 1922. Это, конечно, ксерокопия. Оригинал хранится в Норвегии. На обороте латинскими буквами написан адрес: Норвегия, Христиания, Фритиофу Нансену. Наклеены две пропечатанные марки. На одной из них можно разобрать дату: 20.4.22. Русскими буквами начертано: Дозволено цензурой 3.4.22 и стоит номер 592. По-видимому, это дозволение относится к содержанию Вестника, а не к факту отправки его в Христианию, ныне Осло. В заглавии имя Хлебникова написано через «е», однако внутри, в самом тексте, рукой поэта поставлена подпись: «Верно: Велимир Первый. Наверху над текстом Вестника надпись по-русски: «Председателю Земного Шара Фритиофу Нансену. Русские председатели онаго П. Митурич, В. Хлебников». Стоит дата выхода в свет: 30.1.1922. Содержание Вестника довольно известно, отмечу лишь, что Третий Приказ с формулами обращения планет называется не Приказ, а Криказ.

            Там же второй номер журнала ЛЕФ, который издавал Владимир Маяковский в 1923 году. В нём напечатана поэма Хлебникова «Ладомир» и стихи многих поэтов того времени к Первому Мая. В разделе «Теория» есть любопытная статья Б. Арватова «Речетворчество» и рассуждение Осипа Брика о профессоре А. А. Сидорове под названием «Услужливый эстет». Ну и другие статьи тоже не лишены любопытства. В рецензии на книгу Владислава Ходасевича «Тяжелая лира» написано, например: «Нет смысла доказывать, что дурно-рифмованным недомоганиям г. Ходасевича не помогут никакие мягкие припарки».

            На другой полке стоит под стеклом пригласительный билет на прощальный вечер Алеши Хвостенко, который проходил несколько лет назад в Санкт-Петербурге, работы Васи Аземши. На левой стороне надпись: «Хвост выставляет прощальный чайник вина». Буква «о» в первом слове оформлена как верхушка крышечки чайника, буква «ч» как носик, буква «к» как ручка всё того же чайника. Так что вся надпись выглядит как чайник. На правой стороне сидит сам Хвост в виде черного контура, нога на ногу, и курит. Рядом его гитара.

            На торце стеллажа висит латунное распятие в форме ромба с просверленными по углам дырами для прикрепления к могильному кресту. В 1972 году я шел как-то летом по городу Владимиру и встретил мальчика лет восьми, который неистово тер мелом это распятие, стараясь счистить патину. «Осторожней, а то испортишь», – сказал я и проследовал своей дорогой. Через какое-то время мальчик догнал меня и отдал изделие.

            Пониже располагается тарелка с синей птицей. Думали, что это птица дронт. Рисунков дронта у меня много: гравюра из энциклопедии Брокгауза и Ефрона, открытка с известной картиной Савери, яркое изображение в бестиарии Алоиса Цетла, две фотографии – в профиль и в фас – модели дронта из коричневатого пуха страусихи, которая была выставлена в местной аптеке, в ее окне. Я считаю дронта геральдической птицей российской интеллигенции, поэтому при случае собираю изображения. Но на тарелке не дронт, а птица феникс.

            Рядом возвышается тонкий табурет, а на табурете прозрачный ящик величиною в локоть. В нём скульптура голой толстой красавицы с поднятыми вверх руками, которую сделала Ира Рейхваргер из ваты и капронового чулка. Она в свое время изготовила много таких и похожих статуй. Иные из них групповые, есть даже целая свадьба: жених, невеста, родители жениха и невесты, их родители, младшие братья и сестры и прочие. Всю эту группу – двадцать фигур – взяли в Иерусалимский музей. А сама Ира недавно скончалась.

            Рядом с моим ложем, ближе к углу, стоит бамбуковый стакан для карандашей. На нём изображен куст бамбука. Хотя он и треснутый, я им дорожу, ибо подарил мне его от всей души Леонид Ентин.

Фотография: Глория Волохонски, 2007

Илья  Кукуй: НЕКОТОРЫЕ КАРТИНЫ ИЗ МОЕЙ ПАМЯТИ

            На то, чтобы написать эти несколько строк, у меня ушло больше года. Очень неудобно перед Гали-Даной и Некодом… Стоило ли вообще ждать?

            Сначала я надеялся найти фотографии квартиры Анри в Тюбингене – но тщетно. Впрочем, может быть, так даже лучше.

            Поскольку писать за компьютером я не умею – могу только записывать уже сложившееся в голове, – я долго ждал, пока ко мне придет какая-то неординарная мысль, хотя бы одна. Но тоже напрасно.

            Может быть, дело в том, что я почти не помню этого дома Анри. Когда мы познакомились в Тюбингене в 1997 году, совершенно случайно, то я до него не дошел. В следующий раз, по-моему, я был у них с Инной в 2002 году, с женой и только что родившейся дочкой. Дина играла с отцом двойной концерт Бартока в Пфорцхайме недалеко от Тюбингена, недавно я пересматривал эту запись… На следующий день мы поехали к Анри. Помню, как Кора спала в коляске, пока мы шли по направлению к дому. Вижу дом со стороны улицы, как к нам навстречу идет дочь Анри Ксения. Отдельными вспышками перед глазами встает гостиная. Мы сидим за столом, а напротив Анри – по-моему, в тельняшке и меховой жилетке. Инна разливает чай.

            Потом Анри довольно скоро позвонил и попросил приехать: они решили переезжать в Рексинген, где у сына Анри Эдена уже был дом, и Анри разгружал перед переездом библиотеку. Ведь и в Тюбинген Анри приехал в 1995 году к Эдену, когда радиостанция «Свобода», на которой Анри работал редактором, переехала из Мюнхена в Прагу и квартиру стало невозможно оплачивать. Эден тогда учился в Тюбингене палеонтологии, и город Анри очень понравился (он действительно прекрасен). Как выяснилось, переезд в 2004 году был удачей: через два года с Анри в Рексингене случился инсульт, и соседство детей и внуков оказалось большой помощью.

            Но тогда этого никто, конечно, не знал. Я увез от Анри полный багажник книг, в том числе аудио-диски с его чтением. Уже после смерти Анри из них и записей, имевшихся у Лени Федорова, удалось сделать звучащий архив на «Арзамасе». Многие из оставшихся книг Анри описал в «Некоторых картинах из моей комнаты». 

            Книжную полку Анри я помню очень хорошо. А больше почти ничего. Может быть, картины в памяти оказались вытеснены публикуемым ниже текстом. Думаю, Анри написал его, когда понял, что из Тюбингена придется уехать. Говорят, что у его поколения великолепная память на стихи была вызвана в том числе тем, что их было безопаснее запоминать, чем хранить дома. Но, конечно, дело не в безопасности или желании всё свое носить с собой, а в понимании, что слово сильнее памяти. Собственно, оно и есть память. Название книги, в которую вошел этот рассказ Анри, – «Воспоминания о давно позабытом».

Эндре Кертеш: ИЗ МОЕГО ОКНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 17:02

Тина Синдаловски: ВРЕМЯ СВЕТА

‏   Восьмидесятисемилетний человек, его комната, Polaroid SX-70 на штативе в углу и окно. Окно, с видом на площадь Вашингтона, на огромный бурлящий город, на тысячи людей и автомобилей — вечный шум. Но шум не проникает в то, что создаёт Андре Кертеш. Его искусство — фотография — безмолвно. При рождении оно было наречено светописью.

     Свет и утекающее время стали соавторами Кертеша при создании потрясающего цикла «Из моего окна». Серия фоторабот посвящена памяти жены мастера, Элизабет, умершей в 1979 году.

     На границе двух миров, личного и внешнего свою охранную миссию несёт окно. Пропуская изменчивый свет полностью и приглушая гул Нью-Йорка, оно позволяет главным героям фотографий чувствовать себя максимально расковано.  Объекты из бесцветного и тонированного стекла то пропускают через себя солнце, томно изгибаясь и одаривая пространство рефлексами, то напротив, блокируют свет, демонстрируя свои тягучие силуэты, подобно персонажам театра теней, играют пьесу о любви. Художник наблюдает, как по мере движения времени меняется угол, интенсивность и цвет освещения, изучает жизнь стеклянных предметов, позволяя им вести себя как угодно и лишь фиксируя момент. На паре фотографий время вдруг материализуется в песочных часах, родственниках стеклянных бокалов с изящным женским торсом, но вскоре опять растворяется, оставаясь за кадром.

     Движение огромной планеты вокруг далёкой звезды дарит окну свет. Смешение песка, крупиц металлов и огня даёт человеку стекло, из которого он делает множество полезных и прекрасных вещей, среди которых и хитрые оптические линзы, они смотрят на мир из фотокамер и бесстрастно фиксируют момент.

     Бесстрастно до тех пор, пока восьмидесятисемилетний человек, в своей охоте за солнцем забывающий поесть, но всегда помнящий Элизабет, не нажмёт кнопку камеры, приказав молекулам вещества, фотонам света и секундам вечности замереть на снимке, стать искусством и остаться навсегда.

Тель-Авив

2022

Марк Кирдань: ЧТО МЕНЯ ОКРУЖАЕТ СЕЙЧАС

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 16:58

2012 г. запись из дневника

Что меня окружает сейчас: два амадина, мольберт, шкаф, зеркало, синяя кровать, сломанная лампа, косой черный стол, холодное сквозящее стекло, канадская вышивка — лошадь и тигр, старый красный ковер, тибетский колокольчик, монгольский колокольчик, глиняный будда, болгарская дудка, советские открытки, банановая кожура, сломанный принтер, велосипед, три халата, сумка жены, из которой выпали вдруг: 1. тушь ея, 2. паспорт ея, пустая амадиновая клетка, сотни разных неинтересных книг, десять неинтересных фотоальбомов, картина с якутским пейзажем, стопка карандашных рисунков, синяя подушка, из всего этого выделим черный косой стол, с которой свисает уже упомянутая сломанная лампа, на котором стоят две пустые чашки кофе, одна пустая чашка зеленого чая, одна пустая бутылка с неким энергетическим напитком, одна полупустая коробка с печеньем, одна белая пустая тарелка, один замкнутый в себе ноутбук, один не используемый монитор, одна статуэтка с негритянскими любовниками, подаренная некогда жене, один журнал «Переход», стопка невнятных листков А4, и следующие книги: «Ролан Барт, SZ», «Велимир Хлебников, Проза», «Лу Саломэ, Эротика», «Екатерина Завершнева, Высотка», «Герман Гессе, Собрание», «Эрих Фромм, Анатомия человеческой деструктивности», «Гете, Фауст». Так же нельзя не упомянуть открытку с портретом Шарлотты Генсбур и будильник, собранный на заказ одним классическим столетним часовщиком, которых, в общем-то, не бывает в природе, существование которых, в общем-то, суть чудо.

Что меня окружало раньше: Не помню.

Что меня будет окружать затем: Не знаю.

Кто я сейчас: Никто.

Кем я был раньше: Никем.

Кем я буду затем: Возможно, никем.

Каковы мои жизненные цели: Потрясение.

Возможно ли потрясение: Нет.

Некод Зингер: НЕ СХОДЯ С МЕСТА

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 16:20

Он вернулся в мою жизнь совершенно неожиданно.

Крошечная лавка старьевщика на углу улиц Яффо и Хавацелет казалась закрытой навечно. В ее единственном пыльном окне, являвшемся по совместительству витриной, трудно было что-либо разглядеть, кроме росшей от пола горы поношенной одежды, но каждый раз, проходя мимо, мы не могли удержаться от того, чтобы не предаться этому безнадежному занятию. И вот в один из душных осенних дней дверь лавки приотворилась перед самым моим носом, и в проем высунулось изрядно побитое жизнью лицо, до самых глаз покрытое седой щетиной, не претендовавшей, однако, на звание бороды. Отсутствие беспочвенных претензий, как выяснилось, вообще было главным достоинством этого старьевщика, который, как заметила Гали-Дана, в отличие от многих его собратьев по бизнесу, не воображал себя антикваром.

– Приходите как-нибудь в другой раз, – сказал хозяин лавки.  – Когда я тут наведу порядок. Потому что тут трудно пройти, – добавил он, на тот случай если мы не заметили этого минорного неудобства.  –  А когда я наведу порядок, можно будет зайти внутрь.

– Когда же это произойдет? – поинтересовался я.

– Э-э-э, – он сделал неопределенный жест рукой. – После праздников. Обязательно приходите, у меня тут есть много всего. Вот, видите…

И тут я увидел. Вернее, я увидел его уже вслед за тем как услышал этот незабываемый шелестящий голосок:

– Hol mich hier raus!

***

Возможно, кто-то из моих читателей еще помнит описанный мною в непомерно длинном примечании литографический портрет Моцарта, на рубеже позапрошлого и прошлого веков привезенный моим дедом, Михаилом Евсеевичем Зингером, из Германии в Петербург, а затем переданный им сыну Ене и перекочевавший вместе с ним в Новосибирск. С этим портретом были связаны некоторые едва ли не сверхъестественные события. Более того, я вполне допускал дерзкую мысль о том, что портрет этот сам являлся инициатором или, по крайней мере, катализатором тех событий. «Где сейчас литографический портрет Моцарта? – задавался я риторическим вопросом и сам же отвечал, – Мне […] это неизвестно. Но я бы посоветовал нынешнему владельцу повесить его на стену […] и терпеливо ждать дальнейшего развития сюжета».

Тогда я не сообщил читателям имя автора того портрета, с которого была сделана литография. Поступил я так потому, что имя это не было известно ни мне, ни Ене – моему отцу, Евсею Михайловичу – и лишь сейчас, когда старая литография снова вошла в мою новую, иерусалимскую, жизнь, я решил заняться его поисками в интернете, набрав в Google по-русски: «Моцарт портрет». Не тут-то было! Разнообразные подборки портретов сопровождались перлами современной прозы, наиболее яркий из которых я не в силах утаить от читателя: 

Фото Моцарта пользуются заслуженной востребованностью, так как многим любопытно узнать, как выглядел гениальный музыкант. Единого образа, достоверно передающего черты лица композитора, не существует. Однако глядя на имеющиеся фото Моцарта понимаешь, каким должен был быть в жизни маэстро. Итак, перед вами фото Вольфганга Моцарта. Мы постарались собрать все лучшие, редкие и уникальные фото Моцарта Амадея в хорошем качестве.

Перейдя с русского языка на немецкий, я смог достичь большего и, добравшись до четвертой страницы, установил, наконец, что художника звали Карлом Егером (Carl Jäger, 1833-1887) и что портрет был написан в 1870 году, через три четверти века после смерти Моцарта. Выяснилось также, что Егер не ограничился портретом Моцарта, но заодно увековечил идеализированные образы Бетховена, Баха-старшего, Шуберта, Шумана, Гайдна и – страшно подумать! – Мендельсона с Мейербером, однако даже самые скрупулезные немецкие литографы и граверы не считали нужным указывать на своих изделиях имя портретиста.

На нашей семейной литографии Моцарт, как и на оригинале, смотрит справа налево, хотя на многочисленных репродукциях, сделанных в самых разнообразных техниках, он то и дело разворачивается слева направо. Впрочем, особого значения все эти факты не имеют, поскольку, как ни верти, мировоззрение легендарного портрета никогда не страдало однобокостью.

***

Сразу же вслед за требовательным шелестящим голоском, донесшимся, казалось, из глубины веков, из-за спины старьевщика, из-за полуразвалившегося черного чемодана в углу лавочки, моргнул, мигнул, стрельнул «оченно непростой», по меткому выражению ениной нянюшки Марфуты, глаз.

– А это что у вас там, в углу?

Старьевщик оглянулся через плечо, крякнул и, едва не утонув в море несортированного товара, сделал шаг назад и вытащил на свет божий слегка пожелтевший и местами побуревший картонный прямоугольник.

– Не сомневайтесь, ребята: гравюра подлинная, немецкая, – заверил он, – очень старая, может даже девятнадцатого века. Видишь, что тут написано: «Бла-бла-бла… Мо-царт». Это портрет Моцарта. Знаете, кто это такой?

Если что-то выглядит, как тот самый литографический портрет Моцарта, подает реплики, как тот самый литографический портрет Моцарта, и вдобавок ко всему, под ним стоит надпись Wolfgang Amadeus Mozart, то это, скорее всего, действительно литографический портрет Моцарта. Тот самый.

***

Конечно, тому самому портрету Моцарта следовало бы находиться в той самой раме крашенного в глухой темно-коричневый цвет дерева, в которой он провисел так много лет. Но, увы, рама осталась где-то в прошлом.

– Между прочим, Liebchen, стекло ты разбил сам, – немедленно сообщил он мне, как только мы остались с ним наедине в проходной комнате квартиры без номера в доме 33 по улице Ципори,

– Какое стекло?

– То самое, которое прикрывало меня от пыли. Историческое, петерсбургское еще стекло. Ты сочинил про него нелепую историю, будто бы оно треснуло от вагнеровских завываний. Помнишь? Но ты сочинил эту глупость уже лет через двадцать после того, как сам же его и разбил. Вез меня в поезде из этого Новозиби… Новозибирска через Москау в Петерсбург. Вез вместе со всяким хламом.

– Да-да, вспомнил! Хламом ты называешь разные антикварные издания…

– Совершенно верно! Всю ту чепуху, которую вам потом пришлось таскать к букинистам.

– Мы прожили на них несколько месяцев, может быть, больше года…

– А стекло разбилось, когда ты вылезал из поезда am Kasaner Bahnhof. Ну, впрочем, что там вспоминать стекло! Повисел я несколько лет и без стекла. Но потом ты ведь и меня самого бросил на милость судьбы.

– Я не мог протащить тебя через советскую таможню, ты же знаешь. Они придирались ко всему, не разрешали брать ничего старинного. Я тебя не бросил на произвол судьбы, а оставил у мамы. Помнишь? Елена Константиновна? Леночка? Frau Helene?

Он метнул на меня такой взгляд, что я готов был уйти под землю, словно Дон Джованни.

– И на этом ты счел свой долг исполненным. Дальнейшая моя судьба тебя не интересовала.

– Прости, я был слишком далеко… слишком увлечен другими вещами. Что же происходило потом?

– Потом ты писал свою бессмертную книгу, где мне было уделено одно дурацкое примечание, но судьбой моею не интересовался. Не пожелал забрать меня и впоследствии, когда стало можно и даже было тебе предложено. Ты отказался, Kumpelchen, приравняв к серебряным ложкам с анаграммами. Такой, знаете ли широкий жест! Берите, мне ничего от вас не надо! Тебе, впрочем, рассказывали, но с людьми твоего поколения часто случаются провалы памяти.

Какое, к черту, поколение! – позволил себе возмутиться я, хоть и чувствовал себя виноватым. – Что ты такое несешь… Но я точно знаю, что не выбрасывал тебя на помойку, не оставлял в пустой квартире и, тем более, не продавал. Это-то ты, по крайней мере, можешь подтвердить?

– Можешь. Ты не сжигал семейную реликвию в печке-буржуйке, не кромсал кривым столовым ятаганом, не рвал на куски, не топил в канале этого вашего… Грибоядова и не зарывал, как талан, в болотистую почву. А то, что ты совершенно забыл, куда меня сбагрил… Что ж, Liebchen, литографической эманации похороненного в общей могиле не пристало предъявлять повышенные требования к памяти некоторых близких людей.

Я хотел было напомнить ему, что в Вене конца восемнадцатого столетия в общих могилах хоронили всех, кто не уплатил за персональный земельный надел сумму, о которой люди нашего круга даже сегодня не могут и мечтать. Но стоило ли спорить и конфликтовать в первый же день нашего чудесного воссоединения? Вместо этого я позволил себе легонько погладить его чуть тронутый буроватыми пятнами «Wolfgang».

Значит, ты попал к Ие? Frau Lawroff? Или к Фане?

– Не скажу, – с мрачным злорадством ответил он и добавил, едва ли не сочувственно. – Что-то сдает твоя хваленая память. Но ты с успехом можешь подменить ее бурным воображением. Читателю так даже интереснее.

Возможно, он прав. Возможно, идеал находится где-то посередине – подлинность провалов памяти гармонично дополняется подлинностью нищеты вымысла. Он наверняка знает, что я довольно долго не мог решить, в какой антураж поместить нашу внезапную иерусалимскую встречу. То я представлял себе, что нахожу его в «Книжной галерее» на улице Шаца, и выжига-хозяин загибает за него цену в семьсот шекелей, то бросался в другую крайность и обнаруживал его на помойке, вытаскивая из поганого мусорного бака. В каждом из вариантов были свои плюсы и минусы, но, в сущности, зачин не имел принципиального значения.

– Гораздо важнее, имеешь ли ты, что сказать, затевая новую, пятую по счету книгу. Не так ли, Liebchen? – спросил он, легко прочтя мои мысли. – Mose ben Amram, например…

– Ну да, соглашаюсь я. – Вопрос, видимо в том, осталось ли в этой жизни еще что-то нерассказанное тобой. Ведь рассказанное до тебя в счет не идет, хотя каждый новый пересказ старой сказки весьма относительно похож на предыдущий. Но к этому разговору мы еще обязательно вернемся. Я думаю, что мне есть, о чем поговорить. Но я ищу форму… Такую форму, которая способна заставить хоть кого-то прочитать то, что мне действительно важно сказать. То есть, нечто, именуемое сюжетом. Он не обязан быть каким-то невероятно захватывающим, но все-таки… все-таки, мало-мальски складным и способным держать внимание. Нужна какая-то интрига, а дальше… Дальше, когда читатель заинтригован, можно просто вспоминать. Но об этом мы еще поговорим.

Любовь? Война? Деньги? – сразу же стал предлагать Портрет. – Признаться, и мне в последнее время не хватает литературной основы. Лоренцо в своей Америке вконец лишился воображения. Он, конечно, из всего может состряпать ловкие и удобные для пения итальянские вирши, но не более того.

Я изумился тому, как он ловко перетягивает одеяло на свою сторону.

– Нужно что-нибудь невероятно легкомысленное. Вот ты, например, каждый раз заявляешь, что твоя новая книга будет самой легкомысленной из всего, что можно себе представить. Ну и еще… считается, что опера невозможна без любовного сюжета. Поговаривают, что и роман без него вряд ли возможен.

Я беспомощно развел руками.

– Ты помнишь какую-нибудь любовную историю? Что-нибудь местное, для разнообразия… Про Шехину, Адоная и Элоѓима? Шведская семья, was?

Мне трудно представить себе достаточно легкомысленное прочтение этой темы. Особенно, если учесть, что Элоѓим – форма множественного числа. Тут вообще можно сойти с ума.

– Tja! Чем не сюжет? Любовное умопомешательство.

– Не знаю, как насчет твоей оперы… Но для моего романа это никак не подходит. Мне тут нечего вспоминать.

Он заливисто расхохотался.

– Ты что же, никогда не влюблялся? Никогда не влипал в треугольник? Не верю! А-а-а, я понимаю: скромность писателя. Na gut! Не буду тебя смущать. Тогда отложим любовную линию на следующий этап творческого процесса, а пока попробуем предаться воспоминаниям. И вспоминать, естественно, придется тебе.

***

Писатели-фантасты, любители старины глубокой, футурологи и прочие жадные разумом невтоны давно уже разрабатывают и описывают разнообразные системы машинок времени. Не исключено, что сюжет может строиться на чем-то подобном. Как говорится, чем банальнее, тем вернее. При всей моей несовместимости с наукой и техникой… Кто сказал, что по времени можно путешествовать только в каких-нибудь декомпрессионных или рекомпрессионных барокамерах! Проводником во времени может оказаться что и кто угодно, хоть старая литография. Особенно если учесть скромность моих запросов – ведь меня занимает отнюдь не историческое прошлое, а лишь мое собственное, максимум – прошлое моей семьи.

– Ну что ж, – предложил Портрет, – если, как ты выразился, кандидатура старой литографии тебя устраивает, мы можем совершить пробное путешествие и во времени, и в пространстве одновременно. Ты мог бы потренировать и освежить свою сильно усохшую память. А заодно мы бы проверили, способен ли кто-нибудь дочитать твоё Reisetagebuch хотя бы до середины. Идет?

– Идет! – с готовностью воскликнул я. – Для начала мы отправимся…

– Для начала место и время выбирает старая, потрепанная, слегка подвыцветшая литография! решительно прервал он меня. – Давай с самого начала определим, кто тут кому Вергилиус. Also, мы отправляемся в мой Новозибирский кабинет, который я более десяти лет делил с моим другом Еней и который ты посещал ежедневно, иногда проводя там кучу времени. Damit, mein Junge, мы переносимся в далекое прошлое! На дворе весна Anno Domini 1977, точка нашего пребывания – 55,0415 градуса северной широты и 82,9346 градусв восточной долготы, высота – 164 метра с хвостиком над уровнем моря.

– Итак, – начал я, чувствуя, как керамические плитки-балаты иерусалимской квартиры медленно уплывают у меня из-под ног и голос соседа Ави, переговаривавшегося во дворе по мобильнику с каким-то Ахмадом, тает, словно погружаясь в вату облаков, – итак, кабинет профессора Евсея Михайловича Зингера в доме номер 42 по улице Чаплыгина. Номер квартиры забыт безвозвратно, но простейшая логика подсказывает, что это должна быть вторая квартира. То есть, номер 2. Почему номер 2? Потому что это первый подъезд дома, если считать от Красного проспекта, а на первом этаже никакой квартиры нет, только детский сад, но номер 1 исключается, потому что, живи я в номере 1, я бы этого не забыл.

– Провал в памяти Nummero eins, Liebling! Квартира 28.

– Ты прав, Моцарт! Как же я мог забыть…

– Конечно, я прав. Только законченные дуралеи, перебравшие Лорелеи, считают номера квартир и подъездов от Rote Allee, когда номера домов идут в обратном направлении, от Revolutionsstraße.

– Но, вообще-то, я все равно не уверен, что 28. Впрочем, это значения не имеет.

– Это, конечно же, значения не имеет. А вот провал в памяти Nummero eins имеет да большое значение. Продолжим проверку твоей хваленой памяти. Итак, мой кабинет…

– Итак, кабинет профессора Зингера. Он же – спальня.

– Вот мое место по центру восточной стены, прямо над кабинетным клавиром Mühlbach. В каком направлении предпочитаешь двигаться?

– Пойдем-ка в южном. Я еще в детстве заметил, что, находясь вблизи северного полярного круга, всегда первым делом тянешься к югу. Даже южный полюс мне был изначально милее северного, куда более близкого. Итак, на юг, по ходу книжного шкафа-стеллажа в форме буквы «Г». «Ход лошадью» – так обозвал свое творение построивший его Стас. Стеллаж идет до угла кабинета и от угла к двери. Дверь, ведущую из коридора в кабинет, я, сразу же сознаюсь, помню очень неясно. Белая ли она, обита ли с той или с другой стороны каким-нибудь темным кожзаменителем, из-под которого в паре мест лезет в дыры что-то вроде ватина? Что-то такое мне видится, но… не стану давать волю фантазии… Зато стеллаж стоит перед моими глазами, как живой. Полки закреплены на металлических трубах, продетых в круглые вырезы, нижнее отделение – с движущимися по пропилам тонкими пластиковыми дверцами малинового цвета. Почему малинового? Да так. Как говорится, «потому». Какой был в наличии на фабрике у стасового дружка Гены-Крокоидла, такой и пошел в дело. Много ли цветовых оттенков пластика водилось в Новосибирской области и Алтайском крае начала семидесятых…

– Какие же там находятся книги?

– Да пруд пруди! Кажется, там помещаются все ноты, журналы «Советская музыка» и множество всяческого музыковедения на разных языках, «Neues universal-Lexicon der Tonkunst» Бернсдорфа и Шладебаха, двухтомный берлинский «Handbuch der Musikgeschichte» Гвидо Адлера, вся так называемая «готика» – немецкие книги, изданные до распада империй: Goethe, романтики, Hoffmann, многотомный, зеленый с золотом Heine, полный прекрасных полуобнаженных и вполне обнаженных дев, путающихся в извивах растительного бидермайера, Nouveau Petit Larousse illustré за 1924 год с кудрявой «цыганкой», обдувающей одуванчик, на грязно-розовой обложке. Ты помнишь, сколько часов я провел за изучением всех его 6200 гравюр, 220 таблиц и 140 карт? Многие из них я прекрасно помню до сих пор. И знаешь, каждая из таблиц могла бы стать сюжетной основой экспериментального романа. Например, «AMBULANCE. Service de santé de l’armée en campagne» или, скажем, «JARDINS (Arbres d’ornament)», не говоря уже о моих любимых «MUSIQUE» и «LES CHAMPIGNONS» в полном цвете.

– Ну так чего же тебе еще?!

– Да-да, мы еще к этому, возможно, вернемся. Особенно к грибам. Ведь об инструментах симфонического оркестра я уже писал. Что же касается греков в сабашниковском издании – Еврипида в коже и Софокла в потертом картоне, то тут я особых перспектив не вижу. Нет, слишком много всего уже наворочено вокруг этих Эдипов и Антигон. Дальше – Бялик в переводе Жаботинского: «Дальше, о скитальцы, бодрыми рядами…». И, откуда ни возьмись, – «Енеида» Ивана Котляревскаго. Кто бы мог подумать, что почти полвека спустя я буду подыскивать для запорожских последователей Скаррона синонимы на лошн койдеш! Тут же «דער פאלשער נערא» Фейхтвангера на идише, а рядом с ним – Кит Марло. Представляешь себе?

– Да что тут представлять! – горько усмехнулся Портрет. – Прекрасно помню, какой шум стоял по ночам, когда мальтийский Жид Варавва, в русском переводе с раннесовременного английского, сцеплялся на этические темы с соседушкой Лже-Нероном, изъяснявшемся на манер гайсинского портного, а парубок моторный Еней пытался заткнуть эту свару відбірною козацькою лайкою. Сия какофония до сих пор стоит у меня в ушах.

– А знаешь, была и такая историческая версия: настоящий Нерон в последний момент одумался, раскаялся, отправился в евреи, и вышел из него рабби Меир.

– Вот тебе и сюжет! Чем плохо?

– Да всё бы ничего, только я ведь уже говорил тебе: не могу втиснуться в такую седую древность. Всё будет выходить каким-то полуабстрактным, ненатуральным, какой-то… мертвой ненаучной фантастикой. Не напяливаются на меня эти тоги! А на голой идее далеко не уедешь. Это, скорее, для оперы, для Лоренцо Да Понте. Поговори-ка с ним.

Портрет заметно помрачнел.

– Das ist politisch nicht korrekt. А он в последнее время старается ходить в одну ногу с новейшими веяниями. Na gut! Also… Что там еще?

– А еще… Да чего там только нет! Ну конечно же: «Странник» Вельтмана. Кажется, последняя книга, которую профессор принес в дом. Совершенно случайно наткнулся на единственный экземпляр в «Доме книги». Даже непонятно, как это ему подфартило – в те времена «памятники» на прилавок практически не попадали, а никакого «блата» у нас не было. «Смотри, как занятно, – сказал он мне тогда, – совсем неизвестный автор…» Помнишь, Моцарт:

«Наскучив сидячею, однообразною жизнию, поедемте, сударь! — сказал я однажды сам себе, — поедемте путешествовать! — Как? Куда, каким образом, с чем? — отвечал я, лежа на широком диване, и с глубокомыслием затянулся дюбеком, — нужны деньги! — Нужна голова, нужны решительность и воображение; поверьте, что с этими способами можно удовлетворить самое мелочное любопытство; не сходя с места, мы везде будем, все узнаем».

Я пришел в восторг, влюбился в «Странника» с первой же страницы. В нашем болоте, казавшемся таким густым, непроходимым и бесконечным – сколько ни скачи, ни до какого госудраства не доскачешься – такое путешествие, без подорожных, без денег, виделось единственно возможным и совершенно гениальным в своей простоте выходом из положения.

– Но ведь ты же поездил… ich meine, полетал по свету.

– Да, но гораздо позже. А тогда, тогда я изо всех сил рвался за границы дозволенного, но жизненные устои и циркуляры казались незыблемыми и вечными, заставы – глухими и непреодолимыми. Я был обречен на такую же неподвижность, как и ты, висевший на стене профессорского кабинета-спальни в занесенном вечными снегами областном центре Западной Сибири. И конечно, я, мечтавший о далеких краях, увидел в этом творческом методе откровение, единственно возможный жизненный путь. Почти два века назад он уже играл в ту самую игру, которой сегодня предаемся мы с тобой! Помнишь, Моцарт?

      В крылатом легком экипаже,

      Читатель, полетим, мой друг!

      Ты житель севера, куда же?

      На запад, на восток, на юг?

      Туда, где были иль где будем?

      В обитель чудных, райских мест,

      В мир просвещенный, к диким людям

      Иль к жителям далеких звезд

      И дальше — за предел Вселенной,

      Где жизнь, существенность и свет

      Смиренно сходятся на нет!

– Ничего не скажешь: этот Вельтман – человек большого мира. Ein Mann der großen Welt. Oder ein großer Weltmensch. Что, впрочем, одно и то же. Но, мне кажется, ты… как это? Прибьедняешься. Вы ведь каждый год, как ненормальные, куда-то мчались по этой железной дороге, и всё из-за того, что frau Helene работала в институте железнодорожного транспорта и ей был назначен бесплатный билет.

– Ну да, были, конечно, поездки к Стробушам в Москву и под Москву, в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов, в котором я, кстати, подцепил дизентерию, какие-то еще мелкие вылазки. И, конечно, большая поездка по Гэдээерии, но… Ты меня понимаешь.

– Я тебя понимаешь. И еще я понимаешь, что мы с тобой придерживаемся разных взглядов на пространство и время. У тебя всегда была die Ahle im Popo. Ты готов был… Как это у вашего Тшуковского? «И одно только слово твердит: Лимпопо. Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо!» Да и это наше путешествие… Видать, ты несколько подзасиделся у себя на улице Ципори. Ха-ха-ха! А вот я, можешь мне поверить, с величайшим удовольствием никуда бы не двигался со своей стенки перед клавиром в этой сумрачной комнатке. Раз уж меня занесло в эту Западную Зибирию, на этом можно было бы и остановиться. Ничего бы не имел против того, чтобы ничто существенное уже не менялось, чтобы Jenja всегда был там… То сидел бы за своим столом перед пишущей машинкой, размышляя над эволюцией клавирного творчества Шумана, то за своим Stutzflügel – один или со своими милыми ученицами, или с кем-то из достойных коллег. А ты иногда заходил бы послушать музыку с пластинки, порыться на полках в поисках чего-нибудь интересненького или вы вместе играли бы в Sechsundsechzig или клеили бы бумажную модель das Leipziger Rathaus. Разве совсем не соблазнительна такая покойная загробная жизнь, наиболее милую разновидность коей нарисовал ваш Бульгакофф в своем несгораемом и непромокаемом романе? Да и сам Geheimrat von Goethe устами своего заучившегося умника заклинал прекрасное мгновение остановиться.

– Так и знал, что ты просто издеваешься, дразнишь меня! Ты, Моцарт! Ты – само воплощение вечного движения, ехидная твоя физиономия! Но… это жестоко. Потому что… ну да, при виде этой картинки сердце сжимают серебряные щипцы для сахара. Но останавливать мгновения, прерывать движение заводных автоматонов – дело высших сил, лишенных сантиментов. Это, как говорится, не мое. Более того: я против. Так еще, чего доброго, всё вообще остановится.

Но, возвращаясь к «Страннику»… Похоже, Вельтман в свое время начитался Ксаверия Ксаверьевича – того самого де Местра, с которым встречался мой предок Степан Петрович Жихарев. Впрочем тогда я еще не читал ни «Путешествия по моей комнате», ни даже «Записок современника». Ни того, ни другого в нашем доме не было, а Степан Петрович был для меня всего лишь усатым родственником со старинного портрета. Но ведь, как выяснилось с годами, портреты играют в моей жизни немаловажную роль, не правда ли?

– Ja und nein, как любят говорить в ваше двусмысленное время, – он слегка скривил рот.

– Ты знаешь, я этого терпеть не могу. И перестань, пожалуйста, меня дразнить! Я и мое время вовсе не конгруэнтны.

– Тогда, поедемте, сударь! Что у нас дальше?

– Альбомы по искусству и городам. Самый громадный – черно-белый «Шопен на родине», не помещающийся по высоте даже в нижнее отделение и лежащий поперек, поверх других. Чудесная «Praga Regia», в которую я иногда ухожу, как в паломничество, как профессор Зингер в командировки по музыкальным училищам Сибири. «Суриков» с кошмарной вороной – боярыней Морозовой, штурмующей на санях снежный городок под улюлюканье мужичков из дурдома, превратившихся в мальчишек. «Верещагин», словно рой мух или выпущенных из множества пищалей пуль верещащий над горой скалящихся черепов. «Калло» Гликмана с обожаемыми моими кривляющимися уродцами, пляшущими масками и искушениями Святого Антония. Как самозабвенно я кривлялся вместе с ними! «Федотов» с его разборчивой невестой, расфуфыреным майором и прочими завидными женихами, явно бравшими у Калло уроки этикета и бальных ужимок. «Эстергомская галерея», где под тяжелой обложкой скрывалась чертова прорва искушений…

– Ладно-ладно, оставь в покое книжки с картинками! Иначе ты застрянешь в них навсегда, как этакий зачарованный странник! Знаю я тебя, Schätzchen.

– Очарованный. Очарованный странник!

Ох уж эти russische Feinheiten… Ну, йалла! Как это у вас пелось: «Йех, пошел, ямсшик,  нет мочи́»!

Я хотел снова поправить его, но решил, что дальнейшие препирательства ни к чему хорошему не приведут. Какая, в сущности, разница, где ставить ударение! А «йалла» он, наверняка наслушался в лавке старьевщика.

– Остаток южной стены от двери до угла тоже занят полками, – продолжал я, как ни в чем не бывало. Это нечто вроде узкого шкафа, у которого вместо стенок и дверцы навешена на деревянных кольцах пыльная, плотная, как у нас говорится, «серо-буро-малиновая в крапинку», занавеска с едва проглядывающими геометрическими узорами. Ее, почему-то, называют «гобеленом». На этих полках огромное множество пластинок… Да, кажется, еще кое-какие ноты. Постой-постой! Там же находится бордовый картонный тубус с великолепным дипломом моего деда, Михаила Евсеевича. Это, как ты, конечно, прекрасно знаешь, диплом магистра юриспруденции, полученный в Дерптском университете. Он написан вручную, на латыни, тушью по пергаменту, и скреплен красной круглой печатью на пестром шнурке, заключенной в отдельный деревянный футляр.

Кстати… Тут следовало бы некоторое время задержаться и всерьез поразмыслить о том, как устроена наша «креативная пипочка». Ну что ты на меня так смотришь! Это такая фигура речи, давным-давно введенная в оборот Сашей Ротенбергом, менухато эден. Так вот… примерно десяток лет назад, ища сюжет для короткого рассказа, я вспомнил про этот диплом и свел его в одну компанию с оловянной крышкой от пивной кружки, висящей на гвозде чуть правее, и старым немецким песенником со стеллажа. Кроме тебя, да еще пяти-шести крошечных фотографий, это практически всё, что связывает меня с дедушкой, которого я в этой жизни не встречал ни разу. Сюжет, в общем-то, вполне документальный, сам собой всплыл из папиных рассказов, но мне для вящей убедительности понадобилось объявить диплом Дерптского университета дипломом Фрайбергской Горной академии, в которой дед, сказать по правде, дальше бакалавра не продвинулся.

– Ну и как? – спросил Портрет. Написал ты этот короткий рассказ?

– Написал.

– Можно с ним отзнакомиться?

– Давай-ка я, для удобства, загоню его в примечание…

– Какой ты, право, неделикатный! – возмутился Портрет. – Was für eine Taktlosigkeit! Welch ein Fauxpas! Мог бы, казалось, уже забыть о своей глупейшей привычке самое главное «загонять в примечание»!

– Ладно-ладно! Приношу мои извинения. Вот он, этот рассказ:

ПЕРВАЯ МИРОВАЯ

Карманного формата толстая книжка в зеленом коленкоровом переплете на заклепках с массивными латунными шляпками по четырем углам — «чтобы класть на стол, залитый пивом», как объяснил мне папа. На фоне черной дубовой ветви золотая надпись в две строки: «Gaudeamus igitur // Juvenes dum sumus». А на цветном фронтисписе — в лодке на реке пьяные бурши с трубками, под собачий лай распевающие удалые песни. В картушах сверху — миннезингеры и юный рыцарь, обнимающий свою прекрасную даму; снизу, по обе стороны имперского двуглавого орла — серебряный кубок и песочные часы — символ бренности бытия. Внутри – немецкие и латинские песни, ни разу не петые мною, за исключением самой первой, еще с обложки зовущей веселиться, пока не поздно.

В рифму к книжке – оловянная крышка от разбитой пивной кружки. По кольцу белого олова выгравирована надпись, удостоверяющая получение диплома Горной академии славного саксонского города Фрайберга Михаэлем Зингером из Санкт-Петерсбурга. Ручка серого олова и объемное навершие, изображающее скульптурную группу из трех бронзовых гномов – плавильщиков руды. С детства я знал их по именам: Руди Самойлович – будущий полярник с моржовыми усами, основатель музея Арктики и Антарктики; Гаврила Марков — гномик росточком метра в два, да и по ширине не во всякую пивную протискивавшийся анфас; красавец Михаэль – мой юный дедушка. И сам диплом Горной академии на пергаменте, с красной печатью на шнурке, хранящийся скатанным в трубку в бордовом картонном футляре-тубе.

Семейное предание гласит, что кружку подарила Михаэлю его невеста, моя будущая бабушка. Сколько из этой керамической кружки было выпито пива, прежде чем она разбилась? Кто знает – все реки текут к морю, а море не наполняется…

Крышка, книжка, диплом… Всё это осталось там, в прежней жизни, потому что по законам той жизни являлось неотторжимой собственностью советского народа, который, видимо, очень нуждался в этих дарах зарубежных волхвов. Что ж, считайте до трех: золото (самоварное)! ладан (дышать – не дышать)! смир-р-рна!!! Мне, впрочем, было позволено прихватить детские воспоминания. А что еще нужно таскать за собой по безмерной пустыне нашего кочевого ПМЖ? Так что я вполне доволен своим духовным наследием и даже не задаюсь вопросом, кто ныне владеет народным добром, бренными скорлупками вселенской драмы разбиения сосудов. Их судьба подобна судьбе всякой плоти и тверди, обреченных на легкое бесслезное возвращение в прах. Post iucundam iuventutem, post molestam senectutem – nos habebit humus, nos ha-be-bit hu-mus. То бишь, после юности приятной, после старости отвратной – примет нас землица, примет нас землица. Куда долговечнее связанные с ними предания, одним из которых я хочу поделиться с почтеннейшей публикой.

Студиозусы Горной академии в славном саксонском городе Фрайберге грызли наукоемкую горную породу главным образом перед экзаменационной сессией, а все прочее время проводили весело и беззаботно, в пирах и розыгрышах. То залезут ночью к профессору-филистеру в окно спальни в дамском неглиже; то поверх шлема напялят форменную академическую фуражку на медного маркграфа Отто Богатого, что стоит в полном рыцарском облачении посреди фонтана на рыночной площади, а сами рассядутся на четырех бронзовых львах вокруг да как грянут хором в полночный час: «Nieder mit der Traurigkeit, mit den alten Drachen!» До чего только не додумывался сумрачный германский гений по части того, что в прежние времена именовалось «школьничаньем»! Но более всего любили бурши устраивать дуэли, нарочно выдумывая всякие невероятные поводы для ссор. Можно, не погрешив против истины, сказать, что воинственные тевтонцы считали, будто без пары-тройки шрамов на физиономии самому лучшему академическому диплому грош цена. И не было в истории славного города Фрайберга случая, чтобы повздорившие пошли на мировую, не пролив хоть каплю крови.

Так все и продолжалось в духе уважения к древним традициям, пока не нашла германская коса на камень российского могущества. Случилось это, когда во Фрайберг прибыла на летние вакации красавица Вильгельмина Менделевна Жуховицкая – студентка медицинского факультета из Цюриха, возлюбленная Михаэля Зингера. В первую же ночь российская троица устроила в ее честь факельное шествие от того дома, где квартировал мой дед, через академию и рыночную площадь на другую сторону города, к пансиону «Beim Regenbogen», где остановилась Вильгельмина. Помимо громогласного, но все же вполне гармоничного пения, благопристойную тишину верхнесаксонской летней ночи нарушал грохот тачки, полной винных бутылок, которую толкал по каменной мостовой богатырь Гаврила. Всякий прохожий, оказавшийся в поздний час на улице, обязан был выпить за здравие барышни Вильгельмины и произнести сакральную фразу: «Провалиться мне на этом месте, если я встречал на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!» А поскольку горожане, за редким исключением, не шатались по ночным улицам, а пребывали в своих домах, уютно устроившись в мягких постелях, наши миннезингеры устраивали серенады под каждым окном и ломились в каждую дверь. Не все были одинаково рады неожиданно представившейся возможности выпить и повеселиться, и оттого часто на головы им сыпались проклятия, а вместо требуемой формулы в ответ раздавалось: «Чтоб вас черт побрал!» и прочие изъявления филистерского недовольства. Из одного окна, в полном соответствии с законами фарсового жанра, на голову несчастного Руди Самойловича было даже выплеснуто содержимое ночного горшка. Благо это досадное происшествие случилось уже на площади, и пострадавший за прекрасную даму смог тут же омыться в фонтане, предварительно передав Михаэлю свой факел и напялив ему на нос очки. Отдуваясь и яростно фыркая, будущий полярник с подчеркнутым удовольствием плавал и нырял, упорно отказываясь вылезать, покуда Отто Богатый не согласится, подобно всем своим подданным, признать несравненную красоту фройляйн Мины. Чтобы продолжить шествие, деду пришлось прибегнуть к чревовещанию и сфальсифицировать голос медного маркграфа.

– Клянусь! – проскрипел призрак Отто Богатого. – Провалиться мне на этом месте, если я встречал на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга! А теперь – выйди на сушу, рыцарь Рудольф!

К пансиону «Beim Regenbogen» русская троица прибыла расшатанной, но не деморализованной. Совершенно незрячий Самойлович оставлял за собой мокрые следы, а ослепший в его очках Михаэль мерно раскачивался с факелами в обеих руках в такт песне о бренности бытия. Оба они едва маневрировали в пространстве, ориентируясь в основном на грохот изрядно разгрузившейся тачки Маркова. Такими они и предстали пред вышедшей на балкон Вильгельминой.

– Сударыня, – заплетающимся языком обратился к ней Зингер, – искренне прошу прощения, но вы обязаны признать, что провалитесь сквозь землю, если повстречаете на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!

– Миша, прекрати немедленно! Ты разбудишь весь город! – едва сдерживая смех, возмутилась моя будущая бабушка.

И тут произошло совершенно непредвиденное событие. Из переулка вышла пятерка других буршей, нетвердой, но лихой походкой промаршировавших к пансиону, размахивая шпагами. Конкурирующая партия состояла из отборных задир, ведомых печально известным светочем академических наук и искусств, чья физиономия была исполосована от правого уха к левому, кое, впрочем, отсутствовало вовсе. Тевтонский герой был облачен в потрепанный в боях кожаный нагрудник, каковой, по преданию, не снимал даже во сне. Салютовав русской компании с самым свирепым видом, бурши перешли к делу:

– Повторяйте за мной: «Клянусь, что фройляйн Бригитта фон Грубе – самая красивая барышня Германской империи и всего света!» – потребовал воинственный предводитель.

– Ничего подобного! – возмутился в ответ Михаэль. – Провалитесь сквозь землю, но признайте, что на свете не встретишь девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!

Противная сторона только этого и ждала.

– Извольте драться, господа студиозусы!

И вот уже нашей троице любезно предложено выбрать оружие из связки шпаг, сабель и рапир, «совершенно случайно» оказавшихся под рукой. Тут следует заметить, что ни один из троих в жизни не держал в руках холодного оружия, если не считать столовых ножей. Казалось, позора не избежать. А тут еще эти треклятые очки!

– Ничего страшного, – мрачно заметил Руди, – Мина сумеет сделать перевязки…

– Отступать мы не станем, – решил Зингер, – слишком многое поставлено на карту!

Марков, однако, сохранял удивительную в таких обстоятельствах ясность сознания. Он немедленно объяснил задиристой немчуре, что русский дуэльный кодекс допускает лишь честный кулачный бой, и это – всегда пожалуйста.

– А чего тут выбирать! Мы, русские медведи, – заявил гигант Гаврила, картинно закатывая рукава, – этих ваших шпилек-булавок не признаем. Желаете колоться – идите к доктору и штаны долой! Vita nostra brevis est!

Немчики сразу приуныли и попросили разрешения посовещаться. И уже через несколько минут было достигнуто соглашение о мире; свершилось то, чего, увы, не удалось достичь десятью годами позже – первая в истории славного города Фрайберга мировая. В ту ночь не было военных действий. Город мирно спал, убаюканный заливистыми тостами, здравицами и старинными студенческими песнями. Vivant omnes virgins, faciles, formosae! – Славьтесь всякие девицы, легкие, красивые!

Вскоре Миша и Мина поженились. Вильгельмина Менделевна Жуховицкая-Зингер стала известным врачом, а дед мой так и не воспользовался дипломом горного инженера, избрав полученную в Дерптском университете профессию адвоката. Самойлович распространял революционные прокламации, плавал на Шпицберген и спасал Умберто Нобиле. Марков стал управлять Уральским горным округом, а затем и Енисейскими золотыми приисками. Все это было очень давно, что называется, во времена царя Гороха – в самом начале прошлого века. Все они были людьми весьма достойными, можно даже сказать выдающимися, чему нимало не помешала эта совершенно дурацкая история, произошедшая с ними на заре туманной юности.

«Значит, будем веселиться, пока молодые», как в старинной латинской песне поется. Может быть, и от нас потомкам останется воспоминание о каких-нибудь книжке и крышке.

– Из этого вышла бы премиленькая опера-буфф, – одобрительно заметил Портрет. – Я бы этим занялся как-нибудь на досуге.

Я, конечно, понимаю, что досуг этот никогда не наступит и, вместо оперы Моцарта мне остается надеяться, в лучшем случае, на какой-нибудь самодеятельный номер в стиле фолк-рок. Да и то posthumus.

– Теперь поворачиваем к северу…

Ямсшик, не гони лошадей! – прервал меня Портрет. – Неужели тебе нечего вспомнить про пластинки?

– Да, пластинки… С ними можно застрять на полках на всю жизнь. Чего и кого там только нет! Но, ты же знаешь, чаще всего я слушаю твою «Die Entführung aus dem Serail». Я боготворю ее. Удивительная, нечеловеческая музыка!

– Наглый льстюн, как говорит твоя значительно лучшая половина! – наигранно возмутился он, вовсе не пытаясь скрыть торжество.

Мне даже послышалось, что он промурлыкал первые такты из арии Осмина: O, wie will ich triumphieren, wenn sie euch zum Richtplatz führen und die Hälse schnüren zu, schnüren zu!

– Вешать будут вас сейчас, вешать вас, вешать вас! – подхватил я. – Сколько раз я рисовал эти фарфоровые статуэтки: Бельмонта, Констанцию, Осмина, Блонду с Педрильо, поющих и приплясывающих в сопровождении обезьяньего оркестра! Я соорудил сцену по образцу двора Великого Могола из Grüne Gewölbe. Милая Татьяна Георгиевна Бруни была уверена, что мои эскизы произведут впечатление на Моховой. Но, увы… Ко второй половине семидесятых рококо вышло из моды.

– И правда, удивительно глупый стиль! Всё завитушки, завитушки… Кстати, какие росписи были на обоях в нашем кабинете?

– Да кто их упомнит! Но никак не рококо. Какие-то … Постой-постой! Там, если я не совсем расфантазировался, были какие-то полупрозрачные листья.

– Вот именно что расфантазировался. Тут-то вы и попались, Штирлиц! Никаких обоев там никогда не было. Была обычная слегка тонированная под Elfenbein побелка, как и во всей квартире. Все свои годы, проведенные в Новозибирксе, Jenja тосковал по петерсбургским обоям, однако die Familie des ehrwürdigsten Herrn Professor не решалась оклеить стены обоями из-за непреодолимого страха перед диванным клопом, Cimex lectularius. Кстати, напомню тебе, что мою прекрасную деревянную раму, уезжая в Ригу, ты, заодно с диваном, бросил в Петерсбурге также из боязни клопов. В столицу Лифляндии я отправился уже в папке для бумаг, вместе с твоими ранними, крайне незрелыми рисунками.

– Неважно! Пусть обоев не было, но были Tapetenleisten – тонкие серебристые рейки, отделяющие воображаемые обои, то есть, стены, от потолка, земное от небесного. Связку этих длиннющих, метра в два, реек мы притащили с собой из Гэдээрии. Они едва помещались в купе поезда. Помню, таможенники смотрели на нас, как на сумасшедших.

Итак, мы у западной стены, половину протяженности которой занимает диван-кровать. Над диваном, на том месте, где несколько лет провисела привезенная с острова Диксон оленья шкура, мездра которой была не вполне успешно обработана, кажется, кефиром, оказавшимся не способным пресечь развитие в ней органической жизни, так что шкуру решили отдать Василисе, подбиравшей всё, с истинным достоинством санитара леса… Так вот, на ее месте теперь висят несколько интересных вещей. Слева – кусок китового уса с нарисованным на нем китобойцем «Pequod». Далее – немецкая курительная трубка водяным фильтром, длинным деревянным чубуком и фарфоровой чашечкой для табака, на которой изображена пара оленей у лесного ручья. Однажды я ее даже закурил, набив махоркой из старого бабушкиного запаса. Вода в фильтре исправно булькала при каждой затяжке, как олени на водопое, и это само по себе создавало умиротворяющий эффект. Однако махорка была, что называется, «вырви глаз», голова пошла кругом от усиленных вдохов и выдохов, как на медосмотре во время «приписьки» в военкомате, в глазах поплыли рассыпающиеся, как цветные стеклышки калейдоскопа, пейзажи и натюрморты кабинета, сердце стало барабанить отчаянную дробь, словно перед публичной казнью или поркой… Больше я эту трубку курить не пытаюсь.

Самое интересное на этой стене – висящий поверх всего прочего диск с фотографией в сепии Университетской набережной Васильевского острова, той самой, где сфинксы. Это – настоящая грампластинка, сделанная из картона или какой-то целлюлозы и заключенная в прозрачный защитный чехол с дырочкой посередине, чтобы пластинку можно было не только слушать, но и вешать на гвоздь. На ней записано на скорости 78 оборотов в минуту выступление Ени с оркестром. Слушали мы ее не больше пары раз – боялись, что запись будет безвозвратно повреждена. И я, к стыду своему, не помню, что именно он исполняет.

Справа от дивана – крашенная черным печным лаком тумбочка с колоннами и белой мраморной крышкой. Эту тумбочку, так же как и полки за «гобеленом», профессор смастерил сам из каких-то обломков еще более старой мебели, а мраморную плиту получил в подарок от Веры Теодоровны, той самой, что изваяла античных богов для оперного театра. Иногда на него нападает стих возиться со «столяркой», инструменты для которой хранятся в верхнем, выдвижном, ящичке этой самой тумбочки и в нижнем двухэтажном отделении с дверцей. Мой любимый инструмент, превосходящий по популярности и папин Mühlbach, и бабушкин Bechstein, маленькая ручная дрель из темного металла, прозванная «коловоротом», черную эбонитовую ручку которой я начал с восторгом вертеть еще на Коммунистической. Что-то до сих пор завораживает меня в движении по спирали. Наверное, это не худший принцип так называемого «развития» сюжета, да и сама жизнь часто напоминает коловорот. Но об этом мы обязательно поговорим позже. Что там лежит еще? Молоток и молоточек, стамеска, ножовки для дерева и железа, напильники, сверла, шило, отвертки, собираемые повсюду запасы шурупов, гвоздей, гаек и шайб, пакетик сухого спирта, листки наждачной бумаги, куски блестящего сухого столярного клея и темная бутылка, в которой плещется «политура», в детстве помещавшаяся в моем сознании где-то между клавиатурой, аспирантурой и Джованни Пьерлуиджи Палестриной. Сверху, на мраморе, стоит Спидола, которая по ночам ловит Голос Америки и Deutsche Welle, а на среднем, открытом, этаже тумбочки, между колоннами – электрический граммофон, который, сколько я помню, всегда называют просто «проигрывателем».

Над тумбочкой из года в год вешается новый отрывной календарь, иногда обычный, иногда – «для женщин». Эта традиция поддерживается вопреки тому, что уже долгие годы никто на него не смотрит. В самые первые дни года профессор еще срывает с него листки, но после своего дня рождения, к середине января, начинает манкировать этим упражнением, и в конце концов, под новый год мне достается почти целый календарь, в котором я иногда от нечего делать читаю анекдоты, стихи, рецепты и прочие добрые советы, не идущие впрок. Весной календарь отправляется на помойку.

В северо-западном углу находится «светлый» шкаф, хранящий, главным образом, всё связанное с фотографией и кино: ФЭД-4, Смену-8, огромный фотоувеличитель, фонарь с красными стеклами, глянцеватель, резак, пачки фотобумаги, кюветы… Удивительное слово – «кювета», которое я напрочь забыл и всё никак не мог успокоиться, пока не вспомню. Снова полез в интернет, но и там никак не мог до него добраться. «Кювета?» – предположила Гали-Дана. Ну конечно! Память на слова у нее куда лучше моей. Зато я гораздо лучше помню ее стихи и, как только услышал слово «кювета», в ушах у меня сразу же зазвучало:

А у тюрьмы фабричный длинный цвет

Аукается с вавилонской башней среди фотокювет

На негативе поднятом на свет

Синеет спутав тот и этот свет в кювет

Попав когда в глазах навет

Кровавый суриковых мальчиков малюет…

А ведь это – о том же самом, во что мы с тобой сейчас играем: видения соревнуются со словами, кадры с титрами, память – с воображением:

Я

Вспомнила декабрьский цвет Крестов

В пять по дороге к музыкальной школе

Сто

Шагов вдоль синих кирпичей

Почти готов

В воображеньи то ль побег из школы то

Ли поэма «Граф Хвостов».

Если заглянуть в этот шкаф, очутишься в мире, целиком состоящем из зафиксированной с помощью химического процесса памяти, из световых отображений всей той предельно конкретной, почти вещественной иллюзии, которую принято называть реальностью, из разбитого на кадры торопливого движения жизни, давным-давно унесшейся в прошлое будущего и в будущее прошлого, за пределы времени. Об этом мы с тобой еще обязательно поговорим подробнее.

Но самое главное из хранящегося в этом шкафу – это, конечно, «Адмира»…

– Ты, конечно, известный воображала, но так и не разобрался с тем, что для тебя важнее: звук или картинка, слово или изображение, звон в ушах или рябь в глазах. Может быть, не стоит больше писать книжки? Кто мешает тебе снова порисовать или поснимать кино?

Нет, нет! Кино осталось там, в «светлом» шкафу и уже никогда не вернется. Оно вошло в мою жизнь в середине шестидесятых, вместе с переездом на Чаплыгина, вошло с восьмимиллиметровой чешской камерой «Адмира» о двух оборачивающихся объективах и ручном заводе. Легкая таинственная вороненая иностранка «Адмира» вызывала восторг и смущение одновременно. Изысканная хищница, она была под стать Багире. Эта красавица явилась в дом в картонном футляре на лямке, оклеенном снаружи каштановым кожзаменителем, а изнутри – бордовым панбархатом, с отделениями для пленок, фильтров и съемной ручки.

Вместе с «Адмирой» явилось великое множество невероятных вещей — «аксессуаров». Бобины; пластиковый экран, с усилием вытягивавшийся из металлической трубки с черной ручкой, за которую же и подвешивался, и легко, с пшиком всасывавшийся обратно; монтажный столик с массой маленьких чудных «прилад» и не выветривающимся с годами пьянящим запахом грушевой эссенции; черный пластмассовый бачок для проявки с крутящимся барабаном; пакетики, собирательно именуемые неблагонадежным словом «химикалии»; развешенная над ванной для просушки пленка, аккуратно прицепленная к бельевым веревкам специальными, не бельевыми, не советскими, миниатюрными прищепками веселых цветов; нож-коробочка для продольного членения на две самостоятельные киноленты двусторонней высохшей пленки. И конечно проектор «Луч». Он был по-стальному прост, тяжеловесен и даже грубоват. Он ревел и стонал, словно «Днепр широкий», сильно распалялся и постреливал, а я, часто отвлекаясь от происходившего на экране, завороженно наблюдал за лихими плясками пыли в могучем луче, давшем проектору его лапидарное и точное имя.

Первыми я увидел на экране апостолов и Смерть на часах Староместской площади. Апостолы и Смерть водились в твоей Праге, из которой только что вернулась Леночка, снявшая свою первую ленту только что купленной камерой. «Апостолы, — объяснили мне, — Смерть, Прага». Та первая пленка была цветной. «Тусклое золото для безголовых» — прочел я двадцать лет спустя в «Рекламах» Гали-Даны. Это было о том самом: о Златой улочке, о легкомыслии, рисовавшем всю мою жизнь на пути к Замку. «Тусклое золото для безтелесных». В глазах головы того юноши было пусто уже тогда. Как она догадалась? Ведь в Прагу мы впервые приехали почти через десять лет, и всё подтвердилось. Там, кстати, был один забавный эпизод … Тебе будет интересно. На спектакле «Don Giovanni» деревянный актер, исполнявший твою роль, бросил ей из оркестровой ямы прямо в руки листок своей партитуры.

– Ха-ха.

– Но вернемся к «Адмире», к тому первому фильму. Сразу же следом за Смертью возник страус из пражского зоопарка, бежавший на меня, растопырив нелетающие крылья и хвост, словно люмьеров паровоз навстречу потрясенному залу. А после Праги всё стало черно-белым – цветная пленка стоила слишком дорого, да и проявлять ее приходилось в лаборатории, «втридорога».

Когда снимали взрослых, им тщетно втолковывали, что надо двигаться. Когда снимали меня, мне кричали, что я не попадаю в рамку, выпрыгиваю то и дело из кадра, что нельзя всё время носиться и скакать, как бешеный, что всякое кривляние имеет свой разумный предел. Но предела не было.

Чуть позже возникли магнитные латинские буквы с черной металлической доской для титров и невероятный штатив, чьи эволюции по вытягиванию и раскорячиванию ног, передвигавшихся по кабинету с грацией подагрического насекомого, были немедленно засняты с помощью кнопки для покадровой съемки со второго, дружественного штатива. Занималась заря мультипликации. На черной доске скакали и кривлялись латинские буквы, дурачились сложенные из них недочеловечки. Потом появились проволочные танцоры с головами из шариков для пинг-понга. Примерно тогда же пропали фирменные навинчивающиеся крышечки с объективов и были заменены пластиковыми, с болгарских винных бутылок — белой для широкоугольника и красной для телевика — слегка надрезанными с боков для подгонки калибра.

В игровом кино широко использовались техники комбинированной съемки, магия черного фона, игры исчезновений и возникновений из пустоты. Над всем витал полупрозрачный призрак Жоржа Мельеса. До сих пор я не видел во всем мировом кинематографе эффекта более сверхъестественного, чем бегущая одновременно задом-наперед и вверх ногами трясогузка из домашней фильмы «EGO». А чего стоит «Нептун-67», где я на протяжении нескольких долгих секунд ласточкой летел со скалы вниз и, наконец, плюхался в ванну — подвиг, недоступный никакому Шварценеггеру.

Из многократно просмотренного в те годы память сохранила совсем немного: профессоры Зингер и Александров на острове Диксон, обсуждающие с местными жителями достоинства только что приобретенных оленьих шкур; Евсей Михайлович и Стас, распивающие сок «Греко» из зверски пробитой ножом в двух местах жестяной банки; заход солнца над Sanssouci, отражающийся в лучащемся солнышке „Betende Knabe“; Дядя Юра ибн Хоттаб и Ходжа Насредзингер за чайной церемонией с Ларочкой Алиевой в кимоно и с подведенными глазами; неподвижный и застенчиво улыбающийся Михаил Станиславович на своем огороде – из шланга, зажатого в его руках у пояса, в самой двусмысленной позе, прямо в объектив брызжет вода; серый флаг, тяжело развевающийся на ветру над серой палаткой. И снова этот бесконечно выскакивающий из кадра ребенок! И еще часто повторяющиеся обрывы и оплывы раскалившейся пленки.

Лет с десяти я начал иногда снимать сам, но от начала до конца снял лишь одну семиминутную фильму. Это был остросюжетный детектив «Бди!» о похищении иностранной разведкой профессора Певцова (Зингера), изобретателя эликсира юности. Нет-нет, этот сюжет себя уже исчерпал, я не стану к нему возвращаться!

Не помню, кому была оставлена старушка «Адмира». За «Луч» в рижской комиссионке перед отъездом в Святую Землю дали девять рублей. Но к тому моменту всё это уже не имело никакого значения. Кино ушло из моей жизни значительно раньше.

– Also, Bewegte Bilder с повестки дня уже сняты и со «светлым» шкафом покончено?

– Увы. Как это ни грустно… Да, там еще хранится лампа синего света, которой периодически лечат уши, и ингалятор «Спаситель человечества», кажется, польский, похожий на крошечный стеклянный саксофон. Да-да, он действительно так называется, хотя, признаться, спасения от заложенного носа не принес, и вскоре после его приобретения семейство вернулось к старинному испробованному способу «вдыхания под полотенцем паров вареной картошки». Но мне он всё равно нравится как художественный объект, да и запахи прилагающихся к нему эфирных масел куда приятнее картофельного духа и, когда насморк, наконец, проходит, можно иногда нюхать их просто так, из любви к искусству, забыв о практической пользе.

Теперь – северная стена. Она на три четверти занята окном. Но в это окно смотреть особенно не на что. Детская площадка, тянущаяся вдоль дома и сама по себе не представляющая специального интереса, практически полностью скрыта деревьями. Вплотную к окну, вернее, к батарее парового отопления, накрытой узким подоконником, придвинут большой, старый, довольно неуклюжий письменный стол. Если протиснуться между столом и «светлым» шкафом по левую руку от него, чтобы, например,  открыть или закрыть форточку, то можно наблюдать проход между детской площадкой и домом и подход к нашему подъезду с улицы Чаплыгина. Но такое наблюдение вряд ли имеет смысл – люди там оказываются в поле зрения крайне редко, куда реже голубей и синиц, иногда садящихся на карниз и заглядывающих в окно. Потом, вскоре после того как профессора Зингера унесли из его кабинета, подъезды дома начали запирать, и тогда приходившим в гости приходилось кричать снаружи, чтобы им открыли. Помню, как однажды Стас исполнял на морозе бетховенскую «An die Freude» с добавлением тирольских йодлей.

К зиме окно закладывается ватой и заклеивается полосками бумаги, и лишь форточка используется для ежевечернего проветривания и вывешивания синицам кусочков сала на леске. Во время проветривания профессор навещает меня в моей комнате на другом конце квартиры. «Я проветриваю. Можно к тебе?» – спрашивает он. Я срочно выключаю магнитофон… Queen или Led Zeppelin, сам понимаешь.

– Короткие, но прекрасные минуты, не правда ли? – прерывает меня Моцарт. – Я давно хотел тебя спросить: как ты способен переносить жизнь в условиях totale musikalische Idiotie?

– Приходится приноравливаться. Ведь чем дальше, тем труднее что-то такое просто взять и выключить… Пока мы с тобой так мило путешествуем по твоему кабинету, за окном не стихает нечто куда менее благозвучное, чем рок моей юности, но мы уже привыкли и научились отрешаться от неприятных звуков, образов и запахов. Постепенно научаешься радоваться и тому, что тебя самого еще не выключают.

Есть в нашей жизни ослепительно яркие мгновения, надолго фиксирующиеся на сетчатке памяти, иногда переворачивающие всю жизнь, а есть так называемая рутина, она же традиция – все эти древние хороводы, колыбельные песни, зажигание свечей, сбор и чистка грибов… Не берусь судить, что из этого важнее, но… Знаешь, эти зимние проветривания кабинета, когда мы просто сидели в моей комнате и болтали о том о сем… я даже не могу сказать, о чем именно… Если бы меня спросили, чем я ни за что бы не согласился пожертвовать, я, наверное, начал бы свой перечень именно с них.

Магнитофон, надо сказать, коллеги подарили профессору на шестидесятилетие, и мы некоторое время развлекались, делая домашние записи, но он не только не заменил проигрыватель, но и вообще упорно демонстрировал свою гордую несовместимость с настоящей музыкой.  Лет через пять он потихоньку переехал в мою комнату. В те времена я начал увлекаться не только хард-роком, но, стыдно признаться…

– Да, знаю, знаю! Синий камзол, башмаки золотые и не расстающиеся с надеждой Kommissare в пыльных париках… Ну уж потом ты послал воздушный поцелуйчик этому вашему Окутшаббэ! Помнишь: «не утирая ладонью сопля»?  Ха-ха-ха! Сколько вообще ахиней написали про меня за все эти годы! Один ваш Пишкин чего стоит…

– Разве это не лестно, Моцарт? Такая популярность…

Он сделал пренебрежительный жест рукой.

– Я, кстати, хотел тебя спросить, встречался ли ты с Пушкиным.

– Нет, ни с Пишкиным, ни с его портретами я не встречался. Хотя Шнитке за него заступался и норовил нас свести. Но после той свиньи, которую он подложил Антонио… Ах, Антонио! Lieber Gott, vergib mir und sei barmherzig! Как я ему завидовал! То была чудовищная, чернейшая зависть. Всё-то у Антонио Сальери, у этого добрейшего христианина, было хорошо, и в нем самом всё было прекрасно: и душа, и панталоны, и контрапункт! Он мог бы похвастаться кристально чистой совестью и весьма успешной карьерой, но никогда не опускался до хвастовства. Он был, что называется, persona esemplare. Такой в исповедальне, обливаясь слезами, кается в том, что скушал за обедом лишнюю колбаску и случайно задержал неосторожный взгляд на декольте хористки.  А у меня всё шло наперекосяк, хуже некуда. Ну, ты и сам знаешь. И эти бесконечные боли! Всего-то и разнообразия было, что каждый член болел по-разному, каждая внутренность стонала и выла на собственный манер. Прекрасная, богатейшая оркестровка! Душа же была истерзана и изорвана в клочья. И всего тяжелее – сознание того, что, сколь бы я ни был ничтожен во всех моих несчастных потугах, ему, этому счастливчику, никогда не взлететь на ту высоту, на которой носится мой дурацкий неприкаянный дух, что будь мне дана хоть малая малость покоя, хоть временное послабление в мучениях моих, я бы сочинил нечто такое, что ни Антонио, ни всем прочим господам, и во сне не снилось. Но мне не желали давать ни покоя, ни послабления. Что же ты думаешь, эта праведность, эти взвешенность и благоразумие – залог успеха – много ли во всем этом истинных заслуг? Нет, Schätzchen… Тут одно цепляется за другое. Золотой дождичек капает на счастливчика просто так, за здорово живешь. Отчего бы любимчику богов не вести праведную, благочестивую жизнь, отчего не совершенствоваться на благо искусства и человечества, если всё у него складывается наилучшим образом, тихим самотеком унося голубчика к блаженной райской заводи! Пай мальчику не дано понять, что значит просыпаться перед рассветом от холода, ломоты в костях, прерывающегося дыхания и головной боли и заранее знать, что тебя ждет ад – сегодня, завтра и далее, и далее – за гробовой доской, а развеселая мелодия, разливающаяся в твоих ушах, сводит с ума своей детской беззаботностью. Она не вяжется с этим миром, с этой холодной кроватью, но навязчиво продолжает выплясывать внутри тебя, не давая тихо замерзнуть и остаться, наконец, в абсолютной тишине.

– Но ведь на самом деле никакого ада за гробовой доской нет? Ведь правда, Моцарт?

– Много будешь знать, скоро состареешься, Schoßkind! Так вот, вообрази: Антонио Сальери в шелковом шлафроке мирно завтракает, со сдержанной светлой радостью размышляя о том, что вот сейчас отправится к Святому Штефану к мессе и возблагодарит Господа за все те блага, дарование которых смиренно, по мере сил, старается заслужить. А ты бесишься, слыша надрывный кашель Констанции и думая, что счета за мясо и за свечи не оплачены, что сегодня тебя ждут трое самых бездарных учеников, когда-либо рождавшихся на свет Божий, да заодно еще вспоминая о том, что зависть – низкое, недостойное чувство. И эта мысль уже окончательно добивает тебя, и ты готов рычать, скулить и визжать, как поросенок. А те моралисты, которые проповедуют, что нужно быть выше этого… Дескать, дар Божий не терпит низменной суеты! А было ли кому-нибудь из них так же холодно, больно, безнадежно? Сообщали ли им, что их сочинения излишне сложны, недостаточно доступны?

– Ну, по крайней мере это мне прекрасно знакомо…

Ты что же это, Küken, примеряешь на себя судьбу Моцарта?!

– О нет, куда мне! Только моцартовского портрета.

– Самое ужасное, скажу я тебе… Самое ужасное, что Антонио был действительно милейший парень. Он и Лоренцо пристроил в оперу, и ко мне относился куда лучше, чем все прочие. Как же это меня бесило! Эх, видел бы ты его скорбную рожу на моих похоронах! Нет, ваш Пишкин, хоть, говорят, и гений был, не понял самого главного, самого главного… А ведь мог бы, между нами говоря, глянуть в зеркало. Рассказывают ведь, что он страшно бесился перед смертью, рвал и метал, жаждал крови, был просто смешон всем окружающим – злодей-ревнивец из дешевого фарса. Может быть, и это сюжет…

– Или, хотя бы, фабула. Мы с тобой об этом еще обязательно поговорим. А потом, вдруг, за пару месяцев до похорон, ты помнишь…

– Ну, конечно! Jenja попросил тебя записать на магнитофон его домашний Klavierabend – die Musik für Ihre eigene Beerdigung. Вот уж это точно – сюжет. Кажется, еще никем не использованный…

– Ну, а теперь – письменный стол, – поспешно прервал я его. Мне хотелось как можно скорее соскочить с темы, которая, похоже, так его увлекла.

– Moment mahl! А шторы? Какие там на окне шторы ты помнишь?

– Хоть убей… Что-то плотное, темное. Их задергивают, когда печатают фотографии и смотрят кино. Спит профессор при раздвинутых шторах – с заходом солнца света в кабинет и без них проникает ничтожно мало. Я не помню никаких фонарей во дворе, а противоположная сторона улицы скрыта тополями. Ох уж эти тополя! Не то в июне, не то в июле их надоедливый пух, временно превращающий горожан в эдипов и фемид с развитым комплексом  неполноценности, норовит залететь в это окно, не так давно вымытое и растворенное после холодов, и пару недель подряд его держат закрытым, снова, как зимой, лишь ненадолго  приоткрывая форточку.

Ну, наконец, письменный стол. Это весьма громоздкое сооружение. Широченная столешница с глубоким выдвижным ящиком покоится на двух тумбах с дверцами, в каждой – по три ящика поменьше. Все они заполнены картонными папками с рукописями, перевязанными резинками пачками писем, фотографиями в пакетиках от фотобумаги и в нескольких самодельных альбомах, стопками тонкой желтушной писчей бумаги и копирки, какими-то старыми документами. Но мне куда более важным представляется то, что стоит на столе. Это, прежде всего, черная с золотом портативная пишущая машинка «Москва» какого-то довоенного образца, за которой профессор проводит значительную часть своего времени. Периодически ее приходится чинить – то ли в силу романтического темперамента хозяина, то ли из-за преклонного возраста изделия, некоторые литеры то и дело отламываются от колков-рычажков, сами колки гнутся и сбиваются с пути, сцепляются в центре «Москвы», создавая, по выражению профессора, «затор на садовом кольце». Сначала он сам припаивает литеры и разгибает рычажки. Да, описывая содержимое тумбочки для инструментов  я совершенно забыл про этот маленький немецкий паяльник «Hausfunkamateur», накаливаемый на горящем спирту! Но домашняя терапия приносит лишь кратковременное облегчение – литеры отваливаются снова. Вдобавок к этому заедает каретка, барахлит валик и постоянно срывается замок верхнего регистра. Тогда машинка отправляется в ремонт, к «мародеру» Талызину, и несколько дней в кабинете царит траур. В последние годы всё труднее оказывается добыть чернильную ленту и ее всё реже перематывают и обновляют, в результате чего, вторая и третья копия под копиркой выглядит даже более убедительно, чем бледный оригинал верхнего листа. Вот только и с добычей копирки в эпоху развитого социализма ситуация осложняется, черная, к досаде профессора, сменяется фиолетовой, «плебейской».

За машинкой, ближе к подоконнику, располагается «письменный прибор» – приземистое сооружение из светлого дерева с двумя давно высохшими чернильницами по бокам, плоским широким ножом для бумаги, пресс-папье и стаканчиком для перьев, в который вставлено несколько карандашей и шариковая ручка. Деревянный, чуть изогнутый нож я люблю больше всего. Мне кажется, что именно с таким шастал по сцене басовитый Осмин. Под крышкой «письменного прибора», в маленьком плоском ящичке, называемом «потайным», хотя он сразу же бросается в глаза, хранятся конверт с надписью «Моя последняя просьба» и ампула с инсулином. Профессор не страдает диабетом. Именно поэтому ему так важен этот инсулин. «Этот фермент, – объяснил он мне, – уничтожает сахар в крови, и приняв его, человек с нормальным уровнем сахара может, в случае чего, спокойно уйти из жизни». Я помню, что объяснение это прозвучало вполне успокоительно и настолько логично, что я даже не стал спрашивать в каком именно случае может возникнуть срочная необходимость уйти из жизни. При этом, я не перестаю удивляться тому, что «последняя просьба» и инсулин соседствуют в ящичке со сложенными в несколько раз сцепками почтовых марок, изображающими Александра Николаевича Скрябина. Профессор купил на почте чуть ли не две сотни этих четырехкопеечных марок, выпущенных к столетию композитора, и клеит их на все письма.

По обоим углам стола стоят две китайские вазы резного красного лака, также подаренные на шестидесятилетие. Не очень понимаю, каким образом мне удалось привезти их в Иерусалим, где одна из них почти сразу же и разбилась. Отвалившийся от медной основы лаковый даос в обломках красного пейзажа и фрагмент пагоды с завитками орнамента перекочевали в мой ассамбляж «Save 1000 000 000 Chinese Jews!». Рядом с одной из ваз – индийская пепельница в форме остроносой туфли, медная, сплошь покрытая каким-то тонким орнаментом. После переезда на «Заельцовское» бабушки, дымившей, как паровоз, эта туфля перебралась сюда, в кабинет профессора. Якобы, для гостей, хотя никто из гостей, насколько я помню, там никогда не курил. Туфля, прежде вечно забитая окурками, стоит на письменном столе совершенно пустая, сияя полированной стелькой. Трудно сказать, что она забыла там, на этом письменном столе, и мне кажется, что в один прекрасный день она решится отправиться в долгий поход на историческую родину – забредет, как бы невзначай, в закорючки лакового узора на вазе и потихоньку-полегоньку потопает через Сычуань, Тибетское плато и Ассам к себе в Индию духа.

Тут же, по соседству, стоит плоский прямоугольный флакон одеколона «Decent». Воспоминания о его запахе еще долго остаются в кабинете и после того, как из него исчезает сперва сам профессор, а следом за ним и флакон. Во время своей первой поездки в Гэдээрию он обнаружил его в какой-то лавочке, не то в Цвикау, не то во Фрайберге, и сразу же узнал «запах своего детства» – таким одеколоном пользовался Михаил Евсеевич. Потом запас его неуклонно пополнялся на протяжении десяти лет, но сейчас мне так и не удается найти в интернете ни его изображения, ни единого упоминания о нем. Может быть, я его просто придумал?

– Нет. Ты всё помнишь верно: плоский прямоугольный флакон с белой этикеткой без рисунка, с тонкой золотой рамкой и надписью «Decent».

– Или с золотой этикеткой, с белой рамкой и черной надписью…

– Совершенно верно, – неожиданно согласился Портрет. – Или, предположим, даже с черной этикеткой. Хотя мы-то прекрасно помним, что не с черной, а как раз с белой, ха-ха-ха! Какая, в сущности, разница, если мы оба до сих пор способны чувствовать этот аромат. Человечество слишком привязано к этикеткам, в то время как на свете существуют куда более важные материи.

Мы оба надолго замолчали.

– Ну вот, – наконец заметил я, – мы дошли до угла, повернулись на восток и, миновав двуглавый торшер с подпаленными в нескольких местах бледно розовыми клеенчатыми абажурами, сделали полный круг. Итак, мы вернулись к тому месту, где стоит, клавиатурой к окну, сложенным коротким крылом к двери, черный кабинетный Mühlbach. На сложенное крыло постелили простую белую салфетку и поставили хрустальную вазу с пучком цветущего багульника, только что привезенного Витей и Галей из Улан-Удэ вместе с пластиковым мешочком кучелги – молодых селенгинских омулей, пересыпанных солью. Перед роялем – стул… Совсем не помню какой именно. Но, предположим, – черный, с вертящимся, поднимающимся и опускающимся на нарезной металлической ноге круглым сидением. Да, сказав это, я как будто убедил себя в верности этой картинки. Именно такой стул там и стоит. Вот видишь, какова сила слова! Кстати, чуть не забыл… У стола находится рыжее вертящееся кресло на одной хромированной ноге – еще один юбилейный подарок. Нечто вопиюще «современное», seventies, плохо вписывающиеся в общий контекст кабинета. С его появлением всё той же Василисе отошло древнее, тяжеленное, явно кустарного производства пыльное кресло с высокой спинкой и сплошными боковыми стенками, олицетворявшими ручки-подлокотники. Но вернемся к восточной стене. Там, конечно, должен был бы находиться традиционный «мизрах» с наивной картиной, изображающей Иерусалим и золотой надписью «ממזרח שמש עד מבואו מהלל שם יהוה». И это несмотря на то, что, если пронзить взглядом эту стену, то он стремительно понесется отнюдь не в сторону Иерусалима. Нет, он полетит за просторы Сибири к советскому Дальнему Востоку, к Сахалину, к Камчатке и далее, через Тихий океан к Британской Колумбии. На самом же деле, посередине этой стены, прямо над резным деревянным пюпитром с открытой тетрадкой нот – Klaviersonate und Fantasie No. 4 in c-Moll Вольфганга Амадея Моцарта – висишь ты сам, под стеклом, в раме глухого темно-коричневого цвета, так не соответствующей твоей искрометной натуре, но, тем не менее, связанной с тобой такой долгой историей, что…

– Ja klar! Genug! Ты начинаешь упиваться своей хваленой силой слов, – прервал он меня. – Мы уже установили, что это полушарие твоего мозга всё еще работает нормально, и это, что ни говори, отрадное открытие. Но я что-то приустал. По-моему, если на моей стенке, по правую от меня руку больше ничего не висит, нам пора сделать небольшую паузу. На сегодня вполне достаточно разговоров.

–  Но ведь там действительно еще кое-что висит! Еще одна картина.

– Ach wirklich!

– Вот именно. Большая, с тебя размером, а то и поболее, линогравюра без рамы – подарок красноярской художницы, имя которой я напрочь забыл. На ней изображены два джазмена – тощий верзила-духовик и лысый толстяк-ударник. Лысина, круглые очки на носу толстяка, белый шар на колотушке и дуга, очерчивающая верх большого турецкого барабана, словно повторяют друг друга, резко контрастируя с растянутой во весь лист диагональю, образуемой трубачом с его трубой. И размашистая черная надпись: «от меня с удовольствием».

Портрет Моцарта чуть заметно усмехнулся:

– А вот об этой парочке Rauscheffektenmeister я бы предпочел забыть. Jenja не снимал их со стены, потому что боялся, что художница придет в гости. А ведь я не раз просил его избавить меня от этого безобразия. Also, Gute Nacht! Schlafe, mein Prinzchen, schlaf ein. Завтра будет новый день. Тогда-то мы, с Божьей помощью, поговорим о действительно важных материях.

Маргарет Этвуд: ТЫ ВОЗВРАЩАЕШЬСЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 16:16

Ты возвращаешься в комнату,
где ты живешь
постоянно. Ты говоришь:
Что здесь происходило,
пока меня не было? Кто
запятнал эти простыни, и почему
здесь больше нет грейпфрута?
Заступая на общее поле
между телом и словом, которое содержит –
или должно – прочих
людей. И ты знаешь, что ты –
тот, кто спал здесь и ел, если даже
не веришь. Наверное, отлучалась,
думаешь, для масляного
тоста, а может, любви, а может, того и другого,
и эта отлучка должна объяснять
грязь простыни, но нет,
теперь ты уверена, кто-то другой
был здесь, носил
твои платья, и произносил
слова за тебя, потому что ты не отлучалась.

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ВАСИЛИНА ОРЛОВА

Лиля Чернявская: ОКНО

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:51

//-//

Спокойный день. Он как серое полотно, с которым не знаешь, что делать – ни укрываться им не смеешь, ни прятаться за ним. Смотришь на него из окна и удивляешься тому, как пепельные птицы бесстрашно на него садятся, такие настоящие, такие увлеченные существованием. У меня все же магическое окно. Мимо него сам мир идет.

27 окт 2015 г., 12:09

воскресенье, 12 января 2014 г.

Стояли с мамой возле открытого окна и смотрели на улицу. На озеро, на собак, на низкорослого мужчину, ведущего за руки двух сыновей. Я обратила внимание на горящую под навесом шиномонтажной тусклую лампочку, которая посреди дня дает то эрзац-освещение, которое очень неуютно для меня

понедельник, 16 февраля 2015 г. 

Открывала окно, оттуда смотрела на меня ослепшая от собственного света солнечная пустыня. Я люблю свет, но иногда он настолько неприступен, как гладкая ледяная горка, на которой не за что зацепиться – остается только лететь. Но очень красиво все это, конечно. На улице злое высокое солнце, сильный мороз, сверкающий белейший снег. Белейшина (вспомнила слово «красивейшина» из Зоо Хлебникова).

воскресенье, 22 ноября 2015 г. 

видела в окне промельк узкой рыжей собаки, смиренный остов дерева, ожидание маленьких луж, неспешного велосипедиста. Здравствуй, говорю всему увиденному. И все обернулось, и вступило со мной в один широкий круг дня

3 ноя 2014 г., 21:10

Осенний вид из окна.

Смотри, как гладок и спокоен лоб воды,
Как будто не было беды.
Как строен и всевидящ свет,
А значит и беды на свете нет.
Гляди, как обнищал деревьев ряд,
И как он обнищанью рад.
Взгляни на хрупкость птичьего труда,
На то, как их печаль горда.

Нет, не верю, что могут отняться однажды озерца замершие,
И птицы над ними летящие,
Никак невозможно такое представить.
Всегда бы глядела в окно, пускай и в одно, –
Эта радость совсем непростая.

3 янв 2015 г., 10:46

из окна виден длинный снег
он как олений бег
он как взгляд протяжный
и пахнет отсыревшей пряжей
из дверей тревоги сильно сквозит
этого нельзя не заметить
Суббота дышит белой ярью
сизые голуби ищут хлеб
все вещи, похоже, дремлют
иначе объяснить их вялость невозможно

7 фев 2015 г., 13:03

вода еще послушна
зовешь – идет
и все еще волной берется
неосторожно пролитый воздух
особенно это видно
когда глядишь в окно
на соседний дом
возле которого он
дрожит и вьется
бестолковка
куда ты смотришь
о чем ты думаешь
отец прав
и В.Д.тоже
не туда смотрю
не могу оторваться

26 фев 2015 г., 19:27

где-то в Ист-Лондоне
ушедшим в себя подростком
с легким пушком над губой
вспоминать отцовский дом
на Avenida da Libertade
обижаться на мать
недолюбливать сводных сестер
придумывать себе имена
как тень освобожденная скользить
меж ловких лодочек английских слов
и взращивать тайно желтый цветок
который однажды и погубит
осенним днем
в комнате с окнами
выходящими на городскую ратушу

1 апр 2015 г., 13:40

пить китайский чай
который летчики привезли по небу
смотреть в окно
в серый театр воздуха
не ждущий восхищения
но разве что терпения
и удивления
ведь и тебе тоже
он в избытке отмерен
сегодня

17 июн 2015 г., 13:01

Сегодняшняя Суббота – свод, под которым все видимое из моего окна тихо величается тем, что оно есть. В сердцевине лета заложено, кажется, какое-то только ей присущее горячее щедрое благо, касающееся всех без исключения.

11 июл 2015 г., 15:50

где сильнее всего хочется сказать
вырастает немота
пускай вырастает
она святая
не дает заступать порог
гугни себе что угодно
но видимые из окна вещи
так и останутся неприрученными
так и расстанемся недоученными

23 июл 2015 г., 12:04

Суббота в августе – полнейшее благо. Совершеннейшая радость. Стечение двух самых счастливых обстоятельств на свете. Можно смотреть из окна в горячую их сердцевину и говорить то, что само говорится – прости меня.

8 авг 2015 г., 10:07

Привстала у окна и увидела двух светло-песочных собак и одну темно-рыжую. Они дружны. Они то ложились прямо на холодную землю автостоянки, то вставали тревожно, а то бежали друг за другом, проползали под забором. В их легкости всегда нахожу что-то оленье.

люблю пустующую в марте землю. Холодное предпраздничье. Серьезность серого озера в это время напоминает мне отцовский взгляд. Я чувствую еще дозволенность, допущенность к миру, причастность ему, из которой непонятно, что следует. Но в ней надежда, кажется.

смотрела в окно. Недолго совсем. Там ясно. Деревья так пронзительно присутствуют. Воздух – холодный прозрачный праздник, все пришедшие на него видны как ладони. Земля пустует без снега, грустит как девица, смотрит протяжно. В воздухе надежда сеется, скоро взойдет. В этом дарении всяческих надежд состоит главный обман весны

Туман и снег. Все в сыром молочном мареве. Смотрю как голуби ходят по разваленному снежному цветнику, на моих глазах распадается голубиная республика

пятница, 11 марта 2016

утром курила возле открытого окна

ветер повернул в мою сторону

он так холодно играл на флейте 

что я подумала о смерти

Смотрела в окно. Кто-то должен глаз не сводить с сухой звенящей земли, с черного хора гордых своей нищетой деревьев.

27 мар 2016 г., 14:53

…смотрю из чистого чужого окна на сад чужой, возделанный чужими. Там яблоня. Там студеная темная лужа. На пруд похожа, в котором Офелия нашла покой. Там голуби бродят в изумрудной траве, а крупная ворона, сев на ветку, качнула ветку. Что за всем этим стоит? Стоит ли за этим всем что-то еще? Не понимаю. Находит временами пустота, в которой все отражается и быстро пропадает. Семь тощих коров съедают семь тучных коров и не насыщаются. Не люблю пустоту. Значит она не моя. Значит она не моя? Была бы она моя, я приняла бы ее. Но она не моя.

16 апр 2016 г., 17:49

при свете смерти стоять

при недобром османском свете ее стоять

удерживаться на ломкой голубой кромке праздника

по утрам открывать узкую створку окна

и ждать пока полоснет весна

как даль хорошо видна

как холодна

из восточного окна хорошо видно, как волнуется зеленое царство тополиных листьев после дождя. И слышно их ничем не стесненное шумление, всегда напоминающее мне о каком-то дальнем и совершенном празднике, которого не избежать. Как возвращения на неизвестную родину

птицы распелись. Невозможные какие-то хоры. В невидимом месте. Ночью откроешь окно – там разноголосая, черноволосая Персия. А днем откроешь – там сад и свет

утром наблюдала в окне летание одинокого листа во дворе, он медленно кружил вниз, и, что удивительно, взмывал вверх. Как птица, подумалось. Рядом с ним пролетела сорока. Стало на миг смешно

пейзаж в окне, может быть, затем и повторяется изо дня в день, чтобы быть принятым тобой в круг тех неслучайных вещей, из которых образуется судьба. Она так долго и терпеливо показывает тебе деревья, озеро, дорогу, что однажды ты перестаешь сомневаться в их значительности. Вот только о чем они говорят, кроме того, что находятся по одну таинственную сторону с тобой

Снег это милость, честнейший хлеб зимы. Пока он перед окнами белеет тихо, мы спасены.

8 янв 2016 г., 15:56

… смотрела в окно, там все так сильно явлено, невозможно оторваться. Снег мучительно белый и бьющий. Рыжеватое братство деревьев восхитительно стойкое. Хотелось бы, наверное, чтобы все это еще долго выходило тебе навстречу вот так вот запросто, послушно, никуда не прячась. Глядишь – идет к тебе, предивное, земное

13 янв 2016 г., 12:52

иногда желание мира остаться хотя бы на какое-то время умалчиваемым кажется настолько очевидным, что ты не можешь позволить себе даже попытку как-нибудь назвать все видимое из своего окна.

26 фев 2016 г., 10:57

воскресенье, торжество холодного воздуха, в окне – навеки анонимные рыбаки на стылом озере и крестящаяся у дерева женщина в черном пальто и белом платке. Таково утро. Вдалеке плывет куда-то церковный звон, непривычно лишенный позолоты. Улица пахнет равнодушием. Не то что ночью – случайной железнодорожной станцией, где мы с Л.Ч., отстав от своих, сидим на перроне, курим сигареты и всматриваемся, вслушиваемся в обступающее со всех сторон, еще внимательное к нам будущее.

28 фев 2016 г., 13:30

смотрела недолго в окно. Озеро на месте. Пустынность тоже. Неизвестный прохожий все так же дорог. Птица какая-то в вышине золото пела мне. Раз я слышала, значит мне она пела. А другая птица пролетела близко от меня. Живая свободная птица. Близко от меня. Каждый день можно что-то сказать о жизни. Говоря, ты словно подтверждаешь свой с нею союз. Как умеешь, так и благодаришь.

29 мар 2016 г., 15:37

На улице пасмурно. Голоса детей во дворе – выспренные и разноцветные, как витражные стекла новейшего собора. Дальняя полоска леса, видимая из окна – абсолютно равнодушна. Свет дня – близкий и спасительный, как хорошо знакомая изнанка вещи, чья лицевая сторона – непостижима.

30 апр 2016 г., 19:19

из восточного окна хорошо видно волнение зеленого царства листьев после дождя. И слышно их ничем не стесненное шумление, всегда напоминающее о каком-то дальнем и совершенном празднике, которого не избежать. Как возвращения на неизвестную родину.

17 мая 2016 г., 18:39

немного смотрела в окно. Есть ли что-то такое в существовании, что никогда не оставит, потому что его дело – не оставлять. Дни сейчас прохладные, как золотые пуговицы, но беречь их негде

смотрела в окно, там эта холодная карамель дня. Странно, но зима, и различные вещи тоже, все больше уходят в себя, или так всего лишь кажется тому, кто и сам такой. Снег на автостоянке тихий, лежит себе сияет, приятель бедный

в окне сегодня: сырая рыжая собака, сестрица всех, живая, пересекала снег. Снег, Боже

на этом холодном торжище деревья прекрасно держатся. А воздуха секира блестит. И два слова на языке, когда открываешь окно, – святый и праздный

на улице туман. Дома стоят в нем как корабли, не подают сигналов. Из окна пахнет мокрым деревом и вовек невиданным местом. Сцена жизни, похоже, не такая большая. Не так уж с многими ты на ней стоишь и ходишь, как это могло показаться вначале

утром смотрела на голубей. Они слетались и разлетались без цели. Как дурачки. Так праздно. Не хочется, чтобы зима кончалась. У нее небо как глыба синего сахара, которого не достать. Дни ее холодные сады

на берегу снова собрались трое за низким столом. Костер горит, сухой любимый цветок сырого дня. Платочек, маячок. Сегодня такой день, снова такой день, которому невольно говоришь: здравствуй, вечно здравствуй. К нему не припадешь. Он обернется черною спиной (а ты не йди за мной)

2 фев 2020 г., 17:26

день белый. Поражает зеницу. Холодит зеницу. Вчера видела на балконе напротив «свою» бретонку в белом платке, она убирала, как всегда. За ней стоит какой-то глубокий мир. Птичье мельканье ее платка мне загадочно и дорого, как хлопоты одной души

5 фев 2020 г., 14:55

смотрела в окно, снега еще достаточно, чтобы слепить из него зайца. Строители поставили между этажами недостроя желтую лестницу и легко по ней поднимаются. Я могу смотреть это кино долго, мне не скучно. Таинственно сочетаются рыжая трава на берегу и белый снег. По настроению они напоминают мне рисунки да Винчи и одну старую фотографию бабушки в коричневом клетчатом платке. Во всех этих различных вещах я узнаю одну и ту же серьезность

пойдем смотреть в окно на шубку воздуха, на черные деревья, на то как мокнет земля. Боюсь ее как дальнюю родню. А день люблю за его голубой холод, за молодость

//-//

день в январе как холодная облатка. Как свинцовая медаль, вылитая в тусклом цеху. На, подержи. Пойдем смотреть в окно на шубку воздуха. на черные деревья, они ж уходят

какая неотвязная забота смотреть в окно. Будто тебе ее дали надолго и нет способа отказаться. Можно уподоблять деревья костелам, когда они высоки. А когда их крона широка – куполам. Зато люди на берегу всегда таинственны и далеки. Ходят неспешно, стоят над дымом, бросают своим собакам ветку или красный мяч. А вчера вечером листва какого-то лукавого дерева волновались под ветром, а я смотрела на нее

сегодня день действительно зерно, оно сияет, оно видно в окно

среда

смотрю в окно на то, как постепенно темнеет день, как голубой глаз становится карим, и мы им ещё увидены и значит от чего-то отгорожены

.

сегодня видела как в новых стеклах строящегося дома уже отражаются и колышутся от ветра тополя. Они князья безбрачные, цыгане без сочувствия. Собрались пошуметь и пошататься. Пока ещё воздух светлый держит

.

вечер темная ресница

леса темного косица

утром смотрела в окно и чувствовала похолодевший воздух, – холодный ножик приложили к плечу. Лаяли четыре рыжие собаки на автостоянке, собачья жалоба бедная. Мне нравится каждый день замечать, что свет еще дает всему постоять в себе, и это не напрасно. Что свет этот бывает оловянно холодным, как отблеск той кружки у Беме, с которой у него все началось

только открываешь окно, вливается ледяная струйка воздуха, талый снег маячит у забора, человек вдалеке. Очень неуютно в марте, и не должно иначе. Пора привыкнуть. Слова бывают слишком легкими, но не они виноваты. Их надо оставлять в покое на время, возможно, они наберутся темнотой, и их можно будет опасаться

Лиза Гортон: КОМНАТА И КОЛОКОЛЬЧИК

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:44

«Этим утром, перебирая коробку с игрушками, я неожиданно обнаружила тот самый медный колокольчик, который стоял у кровати всю мою детскую болезнь и который, хотя я давно забыла о нем, все еще мог вызывать людей ко мне в комнату …»


I

Безликая, маленькая комната – ничто в ней не объясняет тех чувств, которые она вселила в меня. Ни встроенный шкаф, ни сосновый стол под окном, ни две полки с книгами над моей кроватью, ни высокое окно, которое превращало погоду в движущуюся картину, – я расставила мебель так, какой бы она появилась перед тем, кто стоит в дверном проеме, смотря на нее по часовой стрелке, хотя в моей памяти комната выстраивается из того места, где я сижу в постели, сначала как присутствие, там, передо мной, прямоугольника света, затем – как осознание –  память тени того света на стене позади меня. В этот момент я знаю комнату не как место, даже не как воспоминание, а как если бы какой-то призрак будущего прошептал мне на ухо: «Вот ты где» и позволил – в этот момент –  взглянуть на то, какой бы была комната, если бы являлась только через мое навязчивое воспоминание. Эта уловка памяти, эта О, строящаяся из фрагментов, из структуры теней, в которой я больше не могу отличить воспоминания и предметы, где даже дверная ручка и плинтусы, принимая свои формы, являются мне все еще в нереальном свете того первого момента, – именно из-за нее я вхожу в сон, где это место мое.

II

По правде говоря, у этой выдуманной комнаты меньше общего с моей комнатой – той, какой она была, чем с теми комнатами, что выстраиваются у меня в голове в процессе чтения, –  комнатами, которые в момент, когда я останавливаюсь изучить их, оказываются сделанными из одного-двух предметов мебели, установленных среди лучей света, – представление о глубине, ширине и высоте, сложившееся из предлогов, из тона голоса говорящего. Хотя они нарисованы на свету, я осознаю их не так, как бы видела, а как бы помнила обстановку в комнате, в темноте. Одну деталь моему воображению трудно было изготовить целиком – бело-голубую чашку с каменной крапинкой на фарфоре в дюйме от ее внутреннего ободка. Слегка потускневшая чайная ложка на блюдце показывает перевернутое отражение окна. Эти комнаты, что выстраиваются у меня в голове, когда я читаю, создают эффект правды, – но не являются настоящими, а только эффектом чувства – из той первой комнаты, которая, с тех пор как установилась во мне, стояла позади стольких комнат, скрывалась в стольких местах, столько раз обманывала меня, заставляя чувствовать возвращение домой, – и которая ушла настолько дальше меня.

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ГАЛА УЗРЮТОВА

ЛИЗА ГОРТОН (род. в 1972) — поэт, писатель, эссеист и литературный критик (Мельбурн). Ее поэзия включена в многочисленные антологии, изданные в Австралии и за рубежом (в т.ч. Contemporary Australian Feminist Poetry, Australian Poetry Since 1788, Turnrow Anthology of Australian Literature, Black Inc’s Best Australian Poems 2008-2017, Poetry International). Она защитила докторскую диссертацию по произведениям Джона Донна в Оксфордском университете и была удостоена премии Общества Джона Донна. Среди ее наград – Philip Hodgins Memorial Medal, Victorian Premier’s Prize, Vincent Buckley Poetry Prize, NSW Premier’s People’s Choice Award и Prime Minister’s Prize.