В тот последний день Вадим Курицкис, репатриант из Балашихи и инженер по крупным кабелям, перемещался по Старому Иерусалиму, а за ним ковылял, крупно матерясь, его 15-летний сын Родион, неспособный к труду и учебе. Мама Броня и сестра Ксюша уехали на неделю в Ашдод, где нежились, падлы, в древних волнах Средиземного моря, а им завещали распродать четыре кастрюли зи нержавейки, битое молью знамя 242-го мотострелкового полка, антикварный бронзовый примус, испанские сапожки на меху и старенький пионерский горн. Рюкзаки громыхали на сучьих улицах, пропахших мочой и духами, солнце лупило Курицкисов по мордасам, кругом торговали одни чучмеки-арабы или другие палестинцы кавказской национальности, похожие на цыган, хрен их знает, в пятнистых платках на усатых харях, с кальяном — булькающей глистой во рту, с медной посудой и деревянными христами. И никто, бляди нерусские, не хотел советских товаров, кроме кастрюль и примуса, те-то ушли за 30 шекелей, а песцовые сапожки с горном? А боевое знамя? А?
Кривая дорога вытащила их из Старого Города через овраг под гору, на которой повыше еврейского кладбища белела высокохудожествен¬ная русская церковь, вся в маслинах, лавровом листе и укропе. Четко пахло благодатью. Полгода назад, перед самой репатриацией, Вадим с Родионом крестились в Балашихе. Крестным был директор Савельев, а крестной — Евдокия Коган, бухгалтер из СП.
— Пойдем, сынок, на гору, — сказал Вадим Курицкис. — Может там, наверху, добрые люди, а не эти черножопые.
Наверху, под самой толстой оливой, вернее, даже маслиной, тусовались туристы, в шортах и кинокамерах, а рядом араб или палестинец, тоже хрен его знает, пас крашеного верблюда или наоборот. Потный Родион мыча и отдуваясь, вынул из рюкзака знамя с испанскими сапогами. Туристы молча отвернулись, а погонщик харкнул в сторону метров за семь, не хуже своего верблюда.
— Доставай, Родя, горн, — крикнул тогда старший Курицкис. — Проперди им, гадам, напоследок чего-нибудь пионерское.
Родион, неспособный к груду и учебе, впихнул в горький рот пыльного воздуха и затрубил отбой, да так, что у верблюда опал горб и сразу началось светопреставление.
Шибануло гарью, небо, задрожав, запылало и стало сворачиваться по краям, как газета, в правом углу еще мелькнуло название — «Едиот ахронот».
Из-за угла вышел Иегошуа Га-Ноцри, босой, в рваном хитоне, с православным крестом на сирой груди. На закорках у него сидели Мастер и Маргарита, а на поводке, как пес, бежал очень маленький Понтий Пилат, стуча золотым копьем. Из-за газеты опять полыхнуло, и оттуда посыпалась известка с камнями. Где-то кричала полицейская, а может, пожарная сирена.
— Спасибо вам, господин Курицкис, — божественным голосом сказал Иегошуа Га-Ноцри. — Век вам этого не забуду. Он говорил по- арамейски, но совсем понятно.
Понтий Пилат, насупившись, ковырял копьем в носу. Прекрасная Маргарита из-за плеча Иегошуа подмигивала смущенному Родиону, но Мастер, в полосатой пижаме и засаленном берете, смотрел на него брюзгливо и без любви. Туристы, лопоча на нерусском языке, трещали камерами.
Но тут из-под сгоревшей газеты показалось новое небо, очень похожее на прежнее, только гораздо ровнее, светлее и серее, и, окутанный этим небом, Иегошуа со своей свитой ринулся к Старому Городу, ступая по плитам еврейского кладбища. Тотчас же плиты опрокидывались, разбрасывая комья сухой земли, и оттуда поднимались старые евреи, в кафтанах и лапсердаках. Новый ветер развевал их пейсы, как флаги. Покойники метко плевали в спину Иегошуа, но бежали за ним толпой к замурованным воротам городской стены, стряхивая по пути землю и бормоча какие-то лозунги или ругательства.
Гора, на которой стояли Курицкисы, вдруг опустилась так, что они чуть не упали. Все холмы вокруг тоже выровнялись, а овраг, наоборот, поднялся, вровень с бывшими холмами. Замурованные ворота сами собой раскрылись, и в проем рванули сварливые мертвецы со своим Иегошуа, Мастером и Пилатом, а с мусульманского кладбища под самой стеной начали подниматься арабы и другие лица кавказской национальности, в тюрбанах, с кофейником и кальяном под мышкой. На том месте, где стояли золотая и серебряная мечети, засверкало очень красивое здание с колоннами, в котором Вадим Курицкис сразу признал корпус бывшей Ветеринарной академии, где теперь разместилась балашихинская мэрия. Оттуда исполняли чайковскую музыку и над музыкой взад-вперед порхали небольшие, но очень симпатичные ангелы.
Ураганный ветер разносил сажу и обугленные клочья газеты над бесконечной равниной. И тогда наконец, схватив в охапку горн с сапогами, Вадим бросился к новому зданию, а сзади стучал сандалиями Родион, подъяв к тверди знамя 242-го мотострелкового полка.
В это же время — хотя, позвольте, время-то кончилось — ну как бы параллельно с этим, что ли — мама Броня с сестрой Ксюшей на ашдодском пляже увидели, как под могильные раскаты пионерского горна море целиком откатилось от берега, всасывая по пути песок и валуны, оголяя рыхлую гальку, а потом с ужасающим свистом встало, превратившись в трехсотметровую водяную стену, и эта совершенно черная исполинская волна, заслонив солнце, двинулась назад к берегу. Волна швырнула их, плачущих, под себя, но тут, уже совсем мертвые и страшно удивленные, они поняли, что вода ушла навсегда, и вокруг расстилается соленая темная равнина. На ней, прямо из сырого песка, вырастали стремительные деревья с фруктами, битой птицей и всяческой галантереей, и толпа мертвецов, визжа, ринулась собирать невиданный урожай, и только знакомый пляжник, владелец рыбного магазина, отстегивая ласты, сказал печально, с грузинским акцентом: «А моря-то больше нет!»
Архив автора
Мих.Бар-Малей: КОНЕЦ СВЕТА
In 1995, :1 on 28.03.2012 at 17:29Евгений Шифферс: ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО РОМАНА
In :1 on 28.03.2012 at 17:14ПРЕДИСЛОВИЕ
О том, что предисловия пишутся после конца записанного, известно. Менее известно или вовсе неизвестно, что же еще движет автором, когда он пишет предисловие? Что, собственно, можно еще «предисловлять», если слова заполнили многие белые страницы, или обводя скрытое в них, или высекая на них чуждое им? Сдается мне, что я пишу предисловие из гуманных соображений, ибо если уж решаешься выпустить листки из рук для чтения другим, то делом великого гуманизма является предупредить читающих, что их ждет, чтобы, возможно, уберечь несчастного, или предупредить неразумного, или указать стойкому, какие главы можно пропустить, чтобы сразу грызть зерно, не ломая ногтей в соскабливании скорлупы грецких орехов, нутро которых может оказаться или уже сгнившим или еще горьковато-недозрелым. Действительно, друзья, так много пишут сейчас, что надо провести законом положение, чтобы автор вкратце рассказывал читающему, что там и как может его ожидать, — особенно же тогда, когда читаемое не издано широко принятым способом и несет тихий соблазн «рукописных списков». Так вот: на этих многих страницах записана история писателя Фомы; чтобы показать, что он, Фома, писатель, что, конечно, спорно, ибо никому, собственно, неизвестно, что следует понимать под этим словом всерьез, но пока будто бы принято, что писатель — это тот, кто пишет свои созерцания словами на бумаге, потому что и композитор, конечно же, тоже писатель, хотя пишет звуками свои созерцания, как художник — красками и линиями, а молитвенник — молитвами и безмолвием, — так вот, чтобы показать, что он, Фома, писатель, приводятся в текстах его произведения, числом три: пьеса «Круги», попытка сценария «Числа» и то, что умерший в сумасшедшем доме Фома сам назвал «Простая книга Фомы», — она-то и составляет третью часть трилогии всей вместе со страничкой-главой «Визит», в которой эту книгу писателя Фомы приносит автору, уже неоднократно появлявшемуся на страницах и ведшему странные разговоры с Фомой, человек из Игнатовского сумасшедшего дома по имени «верблюд Хаи». Внимание: тот читатель, который уже устал от всяких странных романов-мифов, может весь роман не читать, а прочесть только последнюю «Простую книгу Фомы»; она может посильно быть интересной и даже в какой-то мере информационно полезной для человека из читателей верующих и интересующихся богословием: «Простая книга Фомы» — плод его долгих раздумий и мучений автора, создавшего Фому и ведшего с ним, Фомой многие диалоги на страницах, как, в какой-то мере, и автора, который пишет это предисловие, который, как будет понято теми, кто решится читать от начала до конца, не совсем совпадает с автором, который говорит, что он-де придумал Фому. Таким образом, первые две книги: «Автобиография» и «Эдип и Иисус», — кроме целого ряда проблем, которые там ставятся, представляют, на мой взгляд, странную, в общем даже трудно квалифицируемую склоку между этими тремя о правах и полномочиях автора во взаимоотношениях с его персонажами, — эта склока и дала, по-видимому, возможность хорошо одетому господину из главы первой книги «Я тихо стоял у столба» сказать стоявшему там и плачущему, что все предложенное вниманию по сути лишь плохо и провинциально переваренные отбросы зарубежных веяний, поэтому: внимание: можно сразу прочесть эту главу, чтобы потом уж решить, что и как. Человеку же, которому немного скучновато, которому, как говорит один мой приятель, доморощенный московский экзистенциалист, «собственно, судя по всему, некуда торопиться!», словом, человеку, который решит читать все от начала до конца, я хочу пожелать успеха: если он добредет до конца, то во всяком случае, м н е он сделает приятное! Может быть, он и напишет мне письмецо, сказав все, что ему захочется сказать, а может быть, и письмецо на заданную тему, именно: когда Фома написал, и что означает написал, свою «Простую книгу?» Раньше всей этой сложной истории или в ее конце? Все эти йогические штучки, странная смесь христологических ересей и безжалостных медитаций о Кресте, которыми пронизаны первые две книги, д а л и в процессе с Божьим прощением Фомы и авторов ясность «Простой», или она была у Фомы уже, и он просто здорово обманул и автора и всех, проведя их через бездны экзистенциального одиночества и протестантско-йогических осмыслений Христа, чтобы показать, что все это было, братцы, было?
Сам я ничего на этот счет понять не могу. С одной стороны, весь яростный, ломающий как-то установленные законы приличного письма и языка, стиль первых страниц и первой книги особенно говорит, что Фома искал, отчаянно и не играясь, искал выхода, чтобы обрести его, судя по «Простой книге Фомы», в православии, да еще в его исихастской традиции, — то есть: Бог не взыскал с Фомы ничего за его видимое внешнее богохульство и смелость исписывать из себя апокрифы о Марии и Иосифе и белом верблюде Хаи, который был у Марии в Вифлееме, а потом как-то странно оказался собратом Фомы по веселому дому в Игнатовском, недалеко от Тарусы, не взыскал ничего, но даже дал познание Себя, призрев на Фому. Это очень важно, а? С другой же стороны, за всей архетипической символикой прозы и Фомы и автора, который ведет диалоги с Фомой, настолько явно просвечивает рациональное знание автора, что порой даже трудно предположить, чтобы это вырвалось просто т а к из глубин одиночества писателя, заполнявшего белые листы, чтобы только занять до изнурения руки и глаза, которые все шарили по сторонам в поисках веревки и какого-нибудь крепкого гвоздика. Тем более, что некоторые друзья читали рукопись в несколько ином варианте третьей книги и без предисловия, так там он просто множество названий приводит, чтобы еще больше запутывать. Да и главы второй книги «Веселые параграфы» говорят, что автор какие-то книжки читал в свое время, правда, очень по-русски читал, несистематически и пр., и пр. Кроме того, судя по всему, с этим автором надо быть поосторожнее: он там где-то упоминает о Кьеркегоре, а ведь мы с вами знаем, в какой форме шифровал свои книжки тот великий. Никогда не поймешь с этим автором, где он говорит всерьез, а где плетет свои иронические сети, — вы знаете, автор-полукровка, где немецкая кровь сильна и сильна, а мы с вами опять-таки знаем принципы этих немецких писак, вроде Томаса Манна и другого Магистра.
Да. Все это говорит о том, что письмецо могло бы помочь мне разобраться во всей этой странной истории, истории о писателе Фоме, который ВСПОМНИЛ, хотя и чрезмерно много размахивал руками при этом, хотя это и стоило ему смерти…
Москва, 1967-1968 гг.
КНИГА ТРЕТЬЯ. ПРОСТАЯ КНИГА ФОМЫ
ГЛАВА ПЕРВАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ. ВИЗИТ
ХОЗЯЙКА. Ну, слава Всевышнему, вы, кажется, приходите в себя. Я, дружок, вам странички чуть подпортила нашатырем: вы вцепились в свою машинку и носом уткнулись в руки, так что нашатырь, которым я вас отхаживала, невольно странички подпортил. Не взыщите.
Я. Ну что вы, что вы! Спасибо вам.
ХОЗЯЙКА. Я понимаю, что дело писательское тяжкое, но надо же все-таки как-то беречь себя, дружок.
Я. Да я ведь плохой, очень плохой писатель, дорогая. Вы же знаете, что я раньше подрабатывал режиссурой, так эта проклятущая профессия так и осталась во мне: вживаться, вживаться, — это ведь мы вечно орем актерам, да и сами за всех, и за актеров, и за всех персонажей, вживаемся, так что кости ломит… Пишу плохо, потому что вживаюсь очень, а?
ХОЗЯЙКА. Да. Вам бы лучше йогой подзаняться, а? А не книжки писать? Второй раз уже вас почти холодненького оттаскиваю от машинки. Как себя чувствуете? Если уже немного отошли, то вам сюрприз… Там вас человек спрашивает, уже, наверное, часа полтора ждет. Я. Кто?
ХОЗЯЙКА. Не знаю, дружок, не знаю. Я ведь твердо решила ничего не знать и ни во что не вникать, когда вы за чаем прочли несколько ваших страниц… Ваш гость на мой вопрос, как сказать о нем, махнул неопределенно в сторону Игнатовского и сказал вяло: скажите, что пришел верблюд Ха и?!
Тогда я побежал. Он стоял тихо и покорно. Потом вяло протянул мне руку, которая держала тонкую тетрадку. Вяло сказал, что его переводят в Казань, но вот у него есть рукопись Фомы, которую тот, Фома, ему подарил. Ему удавалось прятать ее возле стены, но теперь, при переезде, ее обязательно отберут, поэтому он, Хаи, решил отдать ее жильцу у кладбища, о котором много доброго говаривал Фома, когда мы строгали кресты. Вот тетрадочка. До свидания. Он ушел легкой поступью, а я прочел: «Простая книга Фомы». Ты ведь так ждал ее, творец мой!
ЕЩЕ ОДНО ПРЕДИСЛОВИЕ
Около года назад я обнаружил в своем архиве неполную рукопись повести Е.Шифферса (без второй книги «Эдип и Иисус»).
Помню, что в самом конце 60-х я так ее и прочел — неполной, и такой она мне очень понравилась. Решаясь сейчас ее издать, я оговариваю: это — не вся книга, а, может быть, даже и не окончательный вариант. Ибо, как случайно попала она мне во временное владение в Москве, в 1969 г., так же случайно издается она сейчас в Иерусалиме в 1984-м *.
Издатель (еще один безумец!) Израиль Малер сказал про книгу Шифферса, что «она ставит вопросы над всеми точками над «Г (и всеми другими буквами, требующими точек над собой)». Он также сказал, что «она трактует отношения между Творцом и его творением и, особенно, главное из этих отношений — рождение». Соглашаясь с этим, я хочу добавить только одно: при всей теологической спорности желания Мальчика «не родиться», оно это желание, остается непререкаемым как акт воли, а не как теологическое мнение, даже «частное». За желанием следует решение, скорее — ряд решений. Все события и обстоятельства описанные здесь — не более, чем следствия из этих решений. Роль судьбы здесь — невелика, ибо разные персонажи книги слишком хорошо знали, что с ними происходило (в отличие от персонажей «Мастера и Маргариты», скажем), и оттого во внешних мистических вмешательствах не было надобности.
Теперь — о последнем. Книга продолжает линию «фантастической Москвы». В этой линии она — третья, после «Мастера и Маргариты» и «Гололедицы». Москва у Шифферса (почти неназванная) — поле сил, куда какие-то люди попадают, ведая или не ведая, хотя другие, совсем даже рядом, могут и не подозревать (такое уж емкое это место). Однако, дух времени — те же 60-е — несопоставим и уникален. Время здесь важнее места.
Об остальном всякий прочтет в старых предисловиях автора и в самой повести.
А.Пятигорский
* Издание осуществлено не было. — Прим. ред.
Леонид Шваб: БЕЗ НАЗВАНИЯ
In АНТОЛОГИЯ:2000 on 28.03.2012 at 16:48* * *
И в страшном сумраке аллей
Вставал учитель слободской блаженной памяти
С пятнадцатилетнею утопленницей в обнимку,
Страна была Китай.
На рукаве цветочной клумбы горела свеча,
Любовники недоумевали.
В воздухе пахло грозой,
Кленовый лист прилеплялся к губам.
За пограничным ограждением обнаруживался свежий провал,
Аллеи распрямлялись в единую линию,
И шторм прощальный уж не огорчал,
И ослабление государства.
* * *
Мне кажется я проживаю в раю,
На бесчисленных множествах потайных плоскогорий,
Глаза поднимаю, как бубны,
Рукою указываю на пришедшую в негодность автостраду.
Я предчувствую плен и войну,
Надо мной зависает тряпичный кулик, он же скворушка златозубый.
Планеты приходят в движение,
Оживает маховик силовой станции.
В оврагах белеют детали машин,
Мне жаль основ естествознания.
Я царь, мой обед никогда не готов, я злопамятен, как Иаков,
Я пропал, слава Богу, как говорится.
***
Дух безмятежный рассеивается,
Передо мной как на ладони пакистанский путь,
Осторожным движением сердца
Поправляю замешкавшийся пульс.
Природная горячность развязывает мне язык,
Моя жизнь незамысловата, ибо я горделив.
Я наклоняюсь к неприметному татарину с просьбою
Разбить мне голову.
Мне жаль, что я внутренне напряжен,
Я оставляю без внимания опаснейшие приметы.
Я разрываю воротник сорочки и с наслаждением пою:
«Пакистан, Пакистан».
***
В каменоломнях за форштадтом
Кружились нищие, вооруженные обрезками арматуры.
Гигантский радиоприемник
Наигрывал Прокофьева.
Звездопад был страшен, господа,
Холмы соскальзывали в океан.
Показания очевидцев запечатлевались на магнитную ленту.
Невесты обнажали грудь на Пасху,
Страдания приравнивались к осмысленной речи.
На причале стоял часовой,
Лунный камень поверх головного убора.
Работы приостанавливались по всей портовой гавани,
Характер катастроф кричал измену.
Форштадтские не ликовали,
Платили золотом за продовольствие.
***
Гирканскому вепрю пристанище отыскать,
Размочалить ресницы, свежий ландыш
Укрепить на загривок — от греха, понимаешь.
Он похож на Приама, он болен.
Он перекатывается посредством кувырков
По направлению к Монголии, по направлению к Марсу,
Слюну расплескивает, как отработанны масла,
Он татарин, он луч золотой.
У него на груди припрятан крошечный аккордеон,
Его, как белку, мучат серафимы —
Чернейшие тайны музыки разоблачая,
То, как товарища, упрашивая потерпеть.
* * *
И над каждою крышей звезда,
И шоссе золотое от крови.
Нетвёрдо очерченный берег морской
Глядит государственной границей.
На самых дальних на дистанциях
Блестят зеркала нержавеющей стали.
Овраги немногочисленны, за столетнею дамбою
Раскинулся авиационный полк.
Приютские девушки варят кулеш,
На сердце, очевидно, нелегко.
Причалы бездействуют, девушки различают
Пение гидр под землей.
Живая душа не имеет глагола,
Обеды в поле не страшны.
Форштадтская улица есть преднамеренный Млечный Путь,
И каждый суп накормит человека.
* * *
Знаком свыше считали Луну,
Маляры, обработчики древесины главенствовали.
Ни единого аэродрома вокруг,
Голая степь на карте, солончаки.
Тюремный замок есть последняя граница,
И распоследний часовой выцарапывает на камне:
«Что мы без посадочной полосы,
Куда мы без взлётной полосы».
***
Одновитязя зверь неизвестен,
И праздник случится мирским, беспорядочным,
Поскольку ничего не видать,
И товарищ уж не товарищ.
Помилуй, Господь, матроса
В преддверие трапезы бесконечной,
Матрос такой же одновитязь,
При нем и зверь бесподобный.
***
И астроном, холодея, уставляется на трещинки в небе,
Обсерватории уж 80 лет,
И часовой стоит на пирсе,
Как Лукиан, не умеющий изъясниться.
Ах, как много солдат и студентов на берегу,
На ужин собиралися друзья.
На вышках с глазурованной черепицей
Ночуют гости из Индонезии.
Открывали консервы, как дверь в зоосад,
Подземны толчки как вода,
И матери несут младенцев из окрестных сел,
И старцы приходили поживиться.
Берта Доризо: ДЕДУШКИН ТАБАК, LYKOPERDON BOVISTA
In АНТОЛОГИЯ:2000 on 28.03.2012 at 16:29Очень уж странная эта страна,
право слово странна.
Правая, левая где сторона —
дело её сторона.
Здесь посторонним заказан вход.
Посторонимся ли? Од
и элегий от и до
выдох, а после вздо-
эр или ха — Бог им судьёй! —
ор или ох — Mon Dieu!
На скоморохов твоих — улёт! —
дождик кислотный льёт.
Хором в хоромах твоих, Господин,
о ста головах один,
гамму хромающую в до-мажор
я затяну, дирижёр.
Дрожжи поднимутся понятых
в дрожь опознанья: не ты.
Ты же своим понятым под стать
понят и пойман: тать.
Кто ж тут подтянет порты — c’est tout —
латаный парус в порту?
Ложь его — Гаврик или Гаврош —
как ни скажешь — соврёшь.
Удержу нету и мочи нет,
как в портмоне монет.
Жердью ударенный скоморох
вырастит скоро мох.
Гаркни: «Пади!» мне, как сваре собак
своры своей. «Табак —
дело твоё, мрачный урод», —
молча решит народ.
Ты же услышь вой его пажа,
недобрая Госпожа,
когда разведёт под юбкой пожар
пёс твой, борз и поджар.
И мошкарою — любовь да совет —
выйдет, увенчан на свет,
шут, вашей ночи размажет тушь,
шут с вашей ночью — туш!
Вынырнет туша из чёрных тенет,
правды в ногах-то и нет.
Если и есть что в ногах — тромбоз
тащит себя, как обоз.
«Тише,» — тушуясь бубнит тромбон, —
«Бонна, бонтон, бонбон».
Что за обуза — в зубах навяз —
а ведь медвян, долговяз.
Так на запятках своих запятых
за Ахиллесом пяты
ахи и охи затянет петух,
глянешь — ан-свет потух.
В лицах запутался я, не он —
вспыхнет во тьме неон,
шутка ли — брякнуть на «Суд идёт!»
безлично так: «Идиот!»
Внуки сапожников и портных
и испарений спиртных
вникнут в науки страды и судьбы,
сидя за партой — дубы!
Стоя я запою — сто-он —
нестройный раздастся стон,
Стал самоваром со всех сторон,
ваш, Господа мои, трон.
Выпить ли чаю, испить ли стыда,
на всё отвечайте: «Да!»
Тот искупленья не чаял, хто
звал себя дед Пихто.
В пекло сигай, оскоплённый бес,
паклей в очаг небес,
кочет здесь не разбудит тебя,
нечет и чёт теребя
чёток, ты будешь давить клопов
и поминать попов.
Кто же станет пожар тушить
там, где нет ни души?
В стане, где каждый крикнет:»Он вор!»
и каркнет своё «Невермор!»
не верь, чужой барин, в оксюморон,
пойду посчитать ворон.
Тем, кто искал страну мою, «Вон!» —
скажу. Елейную вонь,
ворвань и ладан найдут они там,
встретит их гиппопотам
с левиафаном и пара китов.
Так: «Паамаим ки-тов*».
Одёрнет пред ними лилейный испод
кроткий слуга двух Господ.
Кто это хромовый взял сапог
в храме — суди его Бог!
Шишек подкинул и вышел вон,
шишел и вышел вон.
* (иврит) Дважды [что это] хорошо. – Отсылка к третьему дню творения (кн. Бытия, гл.1, ст.10 и 12), когда дважды было произнесено «что это хорошо».
Гад Грезин: ЗЕМЛИ ОБЕТОВАННОЙ ФРУКТЫ
In 1995, :1 on 27.03.2012 at 19:45 — Няня, что это за рай за такой?
— А это где яблоки, груши, апельсины, черешни…
— Понимаю, рай это — компот.
К. Чуковский. От двух до пяти.
— Бабушка, бабушка, а для чего этой выставке три названья? — спрашивал я себя, блуждая по разбитому на ячейки залу. И сам же себе отвечал:
— А это, Синяя Шапочка, так нужно. Первое названье — чтоб было занятней, второе названье, чтоб было понятней, а третье — чтоб проглотить удобней, кожуры не снимая.
Первое названье — «Когда бабушка и дедушка были детьми» — чуть не унесло мое воображенье в предреволюционные Гомель, Могилев, Одессу в мелкобуржуазное детство моих бабушек и дедушек, однако второе — «Эрец Исраэль, 30-40-е годы» — заставило меня слезть с генеалогического древа. Это не о моих бабушках и дедушках. И тот факт, что только по чистой случайности одна из бабушек родилась в Белоруссии, куда прадед с прабабкой вернулись после нескольких лет прошедших в прокладке палестинских дорог, ничто здесь не изменит. Да и на 30-40-е пришлось уже детство моих родителей. Значит, выставка сия ни ко мне, ни к предкам моим отношения не имеет. Как будто. Тут-то и появляется названье третье с половиной — «От земли до апельсина. Словарь Эрец Исраэль» — и вносит во все окончательную ясность, в точности как «Картинный словарь русского языка», изданное Учпедгизом в послевоенные годы пособие для нерусских начальных школ, где последняя, 52-я таблица предлагает вниманию вдумчивого читателя (и зрителя) склонение крупных апельсинов, сочных груш и румяных яблок. И стилистикой разумной схематизации мобилизованные и призванные перекатываются глазные яблоки посетителей выставки, подобно тому как перекатываются в памяти от именительного падежа к предложному вышеупомянутые фрукты, образуя в каждой грамматической форме натюрморт из «Книги о вкусной и здоровой пище», чья откровенная мичуринская муляжность не способна вызвать павловские рефлексы.
Земля, Корабль, Я, Мы, Дом, Верблюд, Пастушья свирель, Ишув, Еврей, Учитель, Защитник границ, Работа, Город, Израильтянин, Мода, Ларек, Кино, Радио и Апельсин — таковы названия разделов экспозиции, перечисленные здесь в видимом беспорядке, но объединенные и упорядоченные в выставочном зале организующим принципом еврейского алфавита. Что же поможет сориентироваться в зале, разбитом на ячейки, не столь комсомольские, сколь пионерские (халуцианские), тому созерцателю, для которого сей принцип окажется если и не вовсе неведомым, то во всяком случае дезорганизующим? Во-первых, нелишним могло бы стать предположение, что и он, созерцатель, заражен модной американской болезнью (я имею в виду не поиски здоровой и невкусной пищи, но поиски корней), а во-вторых, раз уж «жизнь наша прошла глупо, бессистемно», то и бессистемное разглядывание может сослужить ему добрую службу (быта).
Начнем хотя бы с апельсина. Допустим, что золотое яблоко (תפוח זהב, не помидор), китайское яблоко (Apfelsin), лишь в XIX веке попавшее на песчаные почвы Обетованной Земли, и было тем самым плодом с древа познания, с которого и началась наша биография с географией (во всяком случае, исторический ее период, который назовем сезоном апельсинов). Здесь прилагаю маленькую анкету.
— Любите ли вы апельсины? — Да, Нет, Не очень.
— В каком году рижские студенты были отправлены на овощебазу, где сдирали с импортных апельсинов наклейки с надписью «Яффо»? — 1948, 1985, 1992.
— Помните ли вы сюжет «Трех апельсинов» К.Гоцци? — Да, Нет, Никогда не читал.
— В некоем королевстве Треф неизлечимо болен наследный принц Тарталья — он не может смеяться. Не напоминает ли вам эта ситуация патетическую серьезность израильских интеллектуалов? — Да, Нет, Не знаю, кто такие.
— Встает вопрос, не наследственна ли сия болезнь, и не отцы ли сионизма, то бишь не король ли Сильвио наградил ею бедного принца? -Да, Нет, Воздержался.
— Пока суд да дело, да придворные интриги, чудом Тарталья исцеляется от недуга и чудом же заражается новой, не менее серьезной хворобой — любовью к трем апельсинам. После тяжких испытаний Его Высочество становится обладателем искомых плодов, однако по небрежности невовремя освобожденные из кожуры две чудесные принцессы погибают от жажды в пустыне. И только на третьей, чудом выжившей принцессе Нинетте удается жениться принцу. Не напоминает ли вам о чем-нибудь это обилие чудес в пустынной местности? — Да, Нет, Никогда не задумывался.
Подберите аналоги трем апельсинам. — Капитализм, Коммунизм, Социализм; Сионизм секулярный, религиозный, мессианский; Сионизм, Хананеизм, Интернационализм.
За каждый верный ответ — карамелька выпуска 1937 года (вам по¬нравится, если останетесь живы) из ларька, обещающего бесплатную газировку каждому купившему мороженое на 5 миль (мера длины, денежная единица, женское имя — нужное подчеркнуть). С восковой карамелькой за щекой можно зайти в синематограф, посидеть на деревянной лавке, поглядеть, как герои немого кино ловят брачных свидетелей у врат раввината (как давно это было, а что с тех пор изменилось?) или на неспешное плаванье дромадеров по пескам старых хроник.
Вообще, о верблюдах следует сказать особо. Не даром им пожалован целый раздел, где их можно увидеть и на вышивках крестиком, и на фарфоровых чашках, и на кубиках алфавита, и на детских рисунках с выставки 1943 года. «Началась экзотика, корабли пустыни, вольнолюбивые сыны степей и прочее романтическое тягло».
От кораблей пустыни недалеко и до отдела «Корабль», от Синайской пустыни, как и от Хайфского и Яффского портов, рукой подать до проблем алии и самоидентификации (см. евсекции «Израильтянин» и «Еврей»). Но мы, поддавшись коллективистскому инстинкту, подойдем к тематическому стенду «Мы». Здесь уже не турксибские ассоциации, но родное, незабываемое празднование свяжет прошлое нашей исторической отчизны с прошлым доисторической. Только бело-голубые флаги, плещущие рядом с красными знаменами, и отличают «1-е Мая в Хайфе» на картине Йошуа Гроссбанда (1941) от 1-го Мая, предположим, в Ленинграде, допустим, в том же году. Да и прозодежда и красные косынки пляшущих хору кукол Эдит Самюэль не дают нам забыть о светлых идеалах. А что говорить о косоворотках и вышитых украинских рубахах?
Продолжая сравнения, рекламу папирос ДАОН смело уподоблю рекламе папирос ИРА, интерьер маколет’а — интерьеру сельпо, плакаты по технике безопасности на иврите — плакатам по технике безопасности на русском. Спецовки и штопальные грибки, оловянные солдатики и куклы, бидоны и утюги, чернильницы и пресс-папье, фонари «летучая мышь» и алюминиевые кастрюли могли бы кочевать из Палестины в СССР и обратно, не вызывая подозрений в шпионаже. Да и гипнотизер Отто Егер, чья афиша по-прежнему обещает два часа напряжения и удивления всем зрителям, посетившим зал Маккаби 30 мая в пятницу в 8.30 тридцать какого-то года, несмотря на свое якобы чешское происхождение вполне бы мог оказаться преодолевшим границы турецкоподданым Иоканааном Марусидзе. Хотя вряд ли ему удалось преодолеть их с той же легкостью, с какой прошли бы все цензурные комитеты израильские детские книжки тех лет, невзирая даже на то, как нежно соседствуют в их оформлении соцреализм с конструктивизмом.
Здесь я, пожалуй, оборву поток описаний, сопоставлений, воспоминаний и лжевоспоминаний. Любой посетитель выставки с советским прошлым продолжит сей перечень по своему усмотрению. Если же он придет сюда с детьми, как и предполагали устроители, то сможет с гордостью сказать: «Видите, дети, вот с такими деревянными пеналами мы ходили в школу, а такие образцы песчаных почв показывали нам на уроках природоведения…» И совсем неважно, если то были почвы черноземные. А глядя на книжку Беньямина Цви Бар Леви «Синяя Шапочка», повествующую о волке в человеческом образе, но с хвостом, по имени Адольф Гитлер, он вспомнит такие вот строчки: Внимание, внимание, Говорит Германия, Сегодня ночью под мостом Поймали Гитлера с хвостом. Он сидел на лавочке, Продавал козявочки.
У входа его встретит первый израильский трактор, будто сошедший с конвейера Владимирского завода им. А.А.Жданова, а при выходе из завершающего выставку отдела «Апельсин», с которого мы начали нашу неупорядоченную экскурсию, в его памяти может всплыть сбор цитрусовых на плантациях колхоза им. В.И.Ленина Махарадзеевского района или бессмертный наказ братьев Карамазовых «Грузите апельсины бочками». Все это наше прошлое, наша стилистическая прародина, не имеющая границ.
* * *
Конец сезона апельсинов — как поется в песне.
Александр Ротенберг: ВМЕСТО НЕКРОЛОГА
In 1995, :1 on 27.03.2012 at 19:35История Ио — перевертыш истории Европы.
Г. Грезин «Мифология неоэклектики»
Следуя доброй старой традиции, предписывающей эмигрантским журналам недолгое существование, Дана и Некод Зингеры и примкнувший к ним Исраэль Малер прекратили выпуск журнала «И.О.» Исгадаль вэискадаш. Но умерим нашу скорбь по безвременно ушедшему от нас изданию. Журнал был задуман издателями как своего рода художественная акция и как таковая состоялся. Ровно год «И.О.» честно исполнял обязанности литературного журнала, являясь по существу не журналом вовсе, а, скорее постмодернистским монтажем из текстов самых различных авторов. Понятие «публикации» было чуждо идеологии покойного, в котором само соседство текстов исполнено смысла (произведения комментируют друг друга, отрицают и пародируют сами себя, образуя некий сверхтекст, где журнал становится книгой, безумной прихотью художника-универсала, спятившего, подобно всем нам, от культурного дуализма).Такая организация материала, уничтожая нумерацию страниц, манифестирует синтагматическое мышление редакторов; линейное согласование знаков, где знаками становятся сами произведения, образует дискурс, иронически повествующий о литературе.
Вышло 6 (шесть) номеров журнала: серый, зеленый, голубенький, красный (№ 4-5) и две канареечки (№№ 6-а, 6-б). Номера якобы тематические: зеленый посвящен Природе, голубой — островам, красный — Преступлению, желтенький 6а — животным, а желтенький 6б — Литературе. Однако впечатление обманчиво и читатель довольно быстро убеждается в том, что: а) кроме центральной темы есть побочные, которые зачастую центральную вытесняют; б) темы «произвольно» кочуют из номера в номер; в) все номера посвящены Литературе, о чем и было упомянуто выше. Так, например, лейтмотивом первого номера становится Открытка. Для редакторов это синтетическое искусство, объединяющее матрицу текста, приглашающую к коммуникации Куда? Кому? Поздравляем…) с изображением, прокомментированным текстом (Кеммернъ — остров любви). Открыт ка предоставляет возможность наложения текста на готовый культурный шаблон, (штамп места назначения), подчеркивет коммуникативную интенцию автора (Дорогим читателям — почта СССР). Раздел «Бессистемный темник» открывающий каждый номер «И.О.» на сей раз посвящен исключительно открыткам израильских поэтов (перевод и составление Даны Зингер) — «Рисованные открытки» Т.Карми, «Открытка из Версаля» Дана Пагиса, «Скандинавская открытка» Хаима Гури, «Пейзажная открытка» М.Визельтира и т.д. и т.п. Открытка как жанр и как метафора.
В оформлении появляется намеренная тавтология, иронически иллюстрирующая, например, стихотворение Аарона Шабтая «На краю письменного стола», где упоминаются открытки с изображением Бодлера и задницы, открытками с изображением Бодлера и задницы. Открытками оказываются и рассказ А.Шахана «Иерусалим небесный» (перевела с иврита С.Шенбрун), и эссе «Иерусалимское чувство» И. Малера, и «Кривые зеркала Иерусалима» Н.Зингера, и рассказ Д.Сливняка «Проще Ветхого завета», построенный как путевые заметки и начинающий новую тему журнала — тему Религии, поддержанную отрывком из проповеди коптского патриарха Шенуте (перевод с коптского Эли Эм), драмой для шести мужчин и музы «Религия» Хези Лескли и «Ритуалом» Г.-Д. Зингер. С открытками мы можем встретиться и в «Бессистемном темнике» третьего номера («Открытки со взморья») и в №4-5 в поэме Хези Лескли «Госпожа Левенберг». Тема Плагиата, заявленная еще в первом номере, как название эксплетивного раздела, возникает снова в «преступном» №4-5 (Lea Tolstoy «Реасе and War») и в «литературном» №6б («Переделкино» И.Малера). В постоянном разделе «Бесплатное приложение» редакторы помещают тексты, в кривых иерусалимских зеркалах отражающие опубликованные тут же произведения. Так, например, психоделический рассказ Лейба Ройхмана «Хиппи в Иерусалиме» (перевод с иврита Н. Зингера) сопровожден фрагментом из книги Э.Пьеротти «Обычаи и традиции Палестины» (перевел с английского Эли Эм). Речь в упомянутом отрывке идет о ношении бороды мусульманами, что забавно перекликается с библейско-хипповыми бородами Ройхмана. Кстати, текст Ройхмана стилистически весьма близок к «поэтизированной прозе» Григория Капцана, «Дети корней» которого, посвященные Иерусалиму, следуют непосредственно за Пьеротти. А «8 штук Давида Дектора» вполне могли бы принадлежать перу одного из ройхмановских персонажей.
В бессистемном темнике «Зеленые» — зеленые стихи зеленых израильских поэтов (Дори Трупин «Зеленый», Амир Ор «Зеленый зеленый», Давид Рокеах «Зеленый зеленый зеленый» и т.д.), оживленные в «Бесплатном приложении» «Историей про зеленого человека» Йонатана Гефена, под текстом которого раскрывает объятия рекламный человек банка Дисконт (The people you can talk to!), о котором, в свою очередь Герхард Рум со следующей страницы сообщает: «голубоймужчинасмужчиной».
Иногда диалоги между произведениями возникают как бы сами собой, «помимо воли редакторов»: «Палиндромика» Савелия Гринберга (№№ 1, 4-5, 6-б) неожидано корреспондирует с палиндромом в тексте Дмитрия Сливняка «Проще Ветхого завета» (Я нем. Тень. Нет меня.) В загадке спрашивается: Кто автор сливняковского палиндрома? Гринберг? Сливняк? Или он тень, нет его? Возможный ответ на этот вопрос мы получаем только в №6-б в тексте Д.Сливняка «О Лжедмитрии Сливняке». Но это уже «израильская кухня», о чем и объявляет одноименный бессистемный темник сего номера (М.Визельтир «Баклажаны в ее жизни», «Знаменитые перцы г-жи Альмозлино», Хава Пинхас-Коэн «Консервированные воспоминания», Давид Авидан «Меню обид» и «Натуральный рецепт».)
Мы видим, что «И.О.» построен по принципу монтажа, подобно киноленте; единственный «открытый» редакторский комментарий — это иллюстрации, они буквально «обыгрывают» тексты, и эта игра создает как бы кино наоборот — авторский «голос за кадром» здесь иконичен, изобразителен, а сами «кадры»-тексты следуют друг за другом, де-монстрируя панораму современной культуры Израиля. Кинематографическое сознание неоэклектика, фокусируясь на авторе, часто выбирает неожиданный ракурс — в кадре может оказаться, например, иерусалимский автобус № 48, пассажиры которого многоязычным гомоном (гомон гомини хумус ест) образуют с авторской речью полифонию вавилонского хора. И — отважно импровизируя образными истолкованиями, обновляет интерпретацию опусов.
Берта Риненберг: ПРОЩАНИЕ С “И.О.”
In 1995, :1 on 27.03.2012 at 19:21 (Счет на три:
и-раз, и-два, и три)
И не больше, и не меньше — именно трое редакторов журнала «И.О.» — Гали-Дана Зингер, Некод Зингер, Исраэль Малер — решили распрощаться со своим детищем, потому что… и чтобы…
Б.Р.: В какие тона будет окрашена наша беседа — в мажорные или минорные?
Д.З.: Коль скоро мы собрались попрощаться, то минор — заданность, он содержится уже в самом слове «прощание». Но тут место некоторой патологии — этакая «Оптимистическая трагедия», мажорненький минор. От «И.О.» нам остаются две точки: «Двоеточие».
Б.Р:. Итак, почему же номер 6 — он же последний?
Д.З.: Скажем так: закончился годовой цикл, был доведен до конца некий эксперимент… Круговорот литературных вод в природе.
Б.Р.: Что же каждый из вас может сказать о своем «эксперименте»? Что получилось, когда однажды «лебедь, рак да щука» «затеяли сыграть квартет» — вернее трио?
Вместо ответа И.Малер протягивает текст:
«Вместо ответа он протянул текст: Уже не раз на бреющем полете бомбардировщика судьба с опасной бритвой склонялась над клоконами русских литературных журналов. Ртутные их ноги (жестяные воротники (алюминиевые штаны с заклепками)).
И мы — авторы, члены семьи несуществующего короля (эмигранты растворившейся метрополии) аборигены территории ветра)).
ИО — жизнерадостная корова, уносящая на спине своей славянку, что так ах-прекрасно изобразил Серов, веселила наши ноги, мехом вовнутрь грела наши сердца, оставляла нас пресыщенными и пропоенными, но оставила же.
Но оставив нас, оставила нам замечательного теленка Двоеточие, прозванного так из-за его внимательных, умных глазенок, в которых светится бездна таланта. А хвостик!»
Д.З.: «И.О.» был попыткой сделать живой литературный журнал. Он был задуман не собранием разрозненных произведений — проза, стихи, эссе, etc — коллективным текстом, единым целым. Здесь можно много бы поговорить о редакторском насилии, о прелести тоталитаризма, придающей осмысленность авторскому существованию. Но поскольку наш триумвират — прежде всего — авторы, то стоит, пожалуй, пощадить наши чувства.
На страницах «И.О.» тексты жили совместной, общинной жизнью — за други своя — вступали друг с другом в контакты, дополняли и комментировали друг друга. Каждый текст, каждый автор существо¬вали сами по себе — и в то же время вместе со всеми.
Вместо ответа Н.Зингер нарисовал такое…
Б.Р.: Расскажите об оформлении журнала.
Н.З.: В рекламном объявлении «И.О.» был бы, вероятно, назван «богато иллюстрированным журналом». Его визуальный ряд значит, может быть, не меньше, чем текстуальный. На самом деле, литературные журналы так не оформляются. Дело в том, что эти коллажи, открытки, кадры из фильмов, старые карты, карикатуры и энциклопедические таблицы вовсе и не были оформлением. Это был дополнительный сквозной текст, иногда вторгавшийся в область литературы (фотороман, визуальная поэзия), иногда служивший комментарием, и всегда — необходимым связующим звеном между текстами. Каждая книжка журнала при этом выглядит иначе, подход меняется, но «И.О.» всегда узнаваем. В случае «И.О.» можно говорить о ряде экспериментов, среди которых один из самых забавных — это как раз визуально-литературная игра, характерная для неоэклектики, открытие границ, до сих пор по недоразумению охраняемых.
Б.Р.: Значит, эксперимент удался?
Д.З.: Такой эксперимент изначально обречен на успех. Он заключен в самом эксперименте.
Б.Р.: Какой вам видится судьба журнала в будущем?
Н.З.: Он катастрофически поднимается в цене.
Побеседовав так, редакторы-оформители разошлись, вежливо сказав минорное «му» друг другу и мне.
Михаил Вайскопф: ОТРИЦАТЕЛЬНЫЙ ЛАНДШАФТ В “МЕРТВЫХ ДУШАХ”
In 1995, :1 on 26.03.2012 at 14:48Настоящая статья представляет собой дополнение к теме отрицательной теологии у Гоголя, затронутой мною ранее, среди прочего, в связи с пейзажной риторикой «Мертвых душ».1 Речь идет о знаменитом отрывке:
«Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу. Бедно, разбросано и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, — города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные деревья и плющи, вросшие в дома, в шуме и в вечной пыли водопадов, не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто — пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города: ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? (…) Что пророчит сей необъятный простор? (…) Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? (…) У, какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..»
Инициальные или заключительные обращения к Руси, заменившей собой божество, монарха, гения или музу из классицистской (одической) традиции, появляются в русской прозе уже в начале 19 века, причем в сочетании с констатацией громадных просторов империи, настраивавшей повествователя на восторженные «мысли» («бесконечная мысль» у Гоголя). Ср., например, у И.П.Пнина в «Опыте о просвещении относительно к России» (1804): «Россия! К тебе стремятся все мои мысли, все мои желания! Дражайшее отечество! Какие восхитительные мысли обширность твоя рождает в воображе¬нии, тебя созерцающем! Твой скипетр объемлет полсвета (…) Благословенная Россия!» 2
В 1830-начале 40-х гг. такие прозаические панегирики более-менее персонифицированной России — уже общее место в риторике «официальной народности»; см. у Белинского, Загоскина, Каткова и др. При этом, наряду с темой изобильного процветания и благоденствия отечества, популярной в патриотической литературе становится и картина внешней бедности, пустынности и неприютности родины, со¬пряженная с ее запоздалым, но теперь зато неудержимым развитием. (В «климатическом» аспекте эту антитезу России и Запада задал в 1810г. С.А.Ширинский-Шихматов: «На все природы южной неги Не променяем наши снеги И наш отечественный лед»3). Если такие представители официального направления, как, допустим, Краевский и молодой Катков, предпочитают отодвигать печальные изображения «бед¬ности» в допетровское прошлое России, контрастирующее с ее последующими успехами, то более свободомыслящий Чаадаев подчеркнуто го¬ворит — в Первом философическом письме — и о современности; однако с официальными патриотами его роднит общая вера в безграничные возможности, заложенные именно в отсталости и скудости России, распахнутой ныне навстречу всему богатству мировой культуры и разворачивающей свои нерастраченные силы (см., например, «Апологию сумасшедшего»). Как писал С.П.Шевырев о европейских народах, «в их ветхой опытности заключается, может быть, и богатство их и немощь; в нашей молодой свежести — наша нищета и надежда».4
Охранительная риторика 1830-40-х гг., не способная, при всех своих амбициях, к философской рефлексии, смутно нащупывала, однако, во всей этой диалектике очень выигрышный идеологический ход, приближаясь к отождествлению пустой и бесцветной русской бесконечности с мистическим абсолютом, с Ничто как скрытым потенциалом всей полноты бытия. Само собой, такое сближение поощрялось аскетическим и апофатическим идеалом православия, который столь же внушительно контрастировал с западной католической пышностью, как бесцветные русские равнины — с ландшафтными и архитектурными красотами цветущего Запада. Смиренная русская пустыня отдавала пустынью православной, открытой для духовных созерцаний. Этот «православный» пейзаж, поданный через отрицательные определения, который я предложил назвать отрицательным ландшафтом, Гоголь мог встретить в романе И.И.Лажечникова «Басурман» (1838), где отвергаемые «виды» принадлежат к языческо-романтическому, оссиановскому ряду:
«Вас не поразят здесь дикие, величественные виды, напоминающие поэтический мятеж стихий (…) вы не увидите здесь грозных утесов (…) вы не увидите (…) векового дуба, этого Оссиана лесов (…) Нет, вас не поразят здесь эти дикие, величественные картины».
Следует сакральная альтернатива, поддержанная сентименталистской инерцией: «Cкромная речка (…)смиренный лепет вод ее (…) все напоминает по вашему пути, что вы идете в духовную обитель».5
Примерно в то же время М.Н.Загоскин в романе «Тоска по родине» (1839) придает отрицательному ландшафту патриотическую трактовку, воспевающую необъятные просторы страны и ее стремительное развитие; тут содержится та же уверенность в способности России обогнать прочие государства, что и у Гоголя в заключительных строках известной тирады о птице тройке:
«О, милая моя родина! (Ср. обращение к «Руси» в «Мертвых душах» — М.В.) На полях твоих, обширных, как целые царства, не растут померанцевые деревья (ср. «виноградные сучья» и «розы» у Гоголя — М.В.), небеса твои часто покрываются тучами, но ты гостеприимна, спокойна и счастлива; ты не гордишься земным своим просвещением, но ты любишь Бога и Помазанников Его, Православных Царей Русских. Тебя упрекают, что ты отстала от дряхлеющего запада — тем лучше: он отживает свой век, а ты начинаешь только чувствовать всю твою силу, юная царица севера, благочестивая, самобытная Русь…» 6
Итак, Гоголь вовсе не был изобретателем отрицательного ландшафта, но именно он в полной мере сумел реализовать заложенные в нем эффекты. «Открытую пустынность», невыразительность, бескачественность русских равнин он отождествил с неоформленностью, неявленностью платоновского царства идей, куда возносится в «Федре» колесница души:
«Эту область занимает бесцветная, без очертаний, неосязаемая сущность, подлинно существующая, зримая только кормчему души — уму».7
Гоголь подключает себя к огромной христианско-неоплатонической традиции, в которой платоновское восхождение в незримый мир идей трансформировалось в сверхразумный экстаз. Это особенно заметно в черновиках поэмы, где вводился универсальный для такого визионерства мотив крыльев мысли («Как несут меня могучие мысли»), адаптированный к исихастскому «трезвению ума», устремленного к той же «сверкающей, чудной, незнакомой земле дали», как та, в которую преображается у Гоголя Русь. Отрицательный показ бесконечной страны есть вместе с тем патриотический вариант негативной теологии, в которой искомый абсолют дается только негативно, через снятие любой локализующей данности — в данном случае, через отвержение европейского рельефа с его языческими соблазнами.
Если Гоголь и его предшественники вдохновлялись в своих антитезах, как сказано, православной аскетическо-апофатической традицией, то сама эта традиция коренилась в египетском (коптском) христианстве, к которому — при византийском посредстве, собственно, и восходит противопоставление сакральной пустыни осуждаемому аграрному и прочему великолепию. В «собеседованиях» египетских отцов, собранных в первой трети 5-го века преподобным Иоанном Кассианом, содержится следующее наставление аввы Авраама:
«Нам не безызвестно, что в наших странах есть некоторые приятные, уединенные места, в которых благодать или плодородие садов, обилие яблок доставили бы потребное для нашего пропитания при малом груде телесном (…) Но отвергнув все это и презрев все удовольствия этого мира, мы довольствуемся только этими некрасивыми местами, страшную пустынность этого уединения предпочитаем всем удовольствиям и не сравняем каких бы то ни было богатств плодородной почвы с этими солончаками песков». И далее: «Блаженный Антоний (…) наставил и нас своим учением и примером, чтобы мы избегали (…) всякой красоты всякого обиталища; и чтобы некрасивые местности песчаные, по природе солончаковые, и области, иссохшие от соляного наводнения (…) мы предпочитали всем богатствам этого мира».8
Культ пустыни, противопоставленной природному и плотскому, безбожному изобилию, был подхвачен в России и духовным фольклором. Особый интерес в этом отношении представляет для нашей темы знаменитый духовный стих об Иоасафе-царевиче (прослеживаемый, как известно, к буддийским источникам), где дается разговор Иоасафа с пустыней:
«Прекрасная ты, пустыня,
Любимая моя мати!
Не могу я на свое царство зрети,
Ни на свою каменну палату
И на свою казну золотую!(…)
Гнилая колода
Лучше царского яства,
Испивать болотную водицу —
Лучше царского пойла!(…)
А хочу я пребыть во пустыне (…)
Прекрасная мать-пустыня,
Хоша придет мать-весна красная
И лузья-болота разольются,
И древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами, —
Не прельщусь я на все благовонные цветы (…)
И не буду взирать на вольное царство,
Из пустыни я вон не изыду
И тебя, мать прекрасная, не покину! «9
Обращение Гоголя к Руси, в одушевленном, софийном облике которой тоже угадываются приметы матери или даже невесты повест- вователя-визионера, представляет собой примечательное соединение в магическом и романтическом контексте эпохи (шеллингианское созерцание, выявляющее внутреннее тождество субъекта и объекта) вышеупомянутой классицистско-патриотической и православной традиции с этим народно-религиозным олицетворением пустыни. Как нередко бывало в русской культурной ситуации 1830-40 гг., право¬славие и здесь удачно вписывалось в общий поток романтического национализма, одержимого поисками «русской идеи». Между тем канонизированный именно Гоголем синтез Руси с нищей, хотя и благословенной пустыней существенно расходился с главенствующей перспективой этого национализма, который вынашивал мечту об обустройстве русских просторов. Пустота бесконечной России была как бы гарантом ее бесконечного же заполнения всеми достижениями цивилизации; то есть «пустыня» была некой идеальной стартовой площадкой, а вовсе не конечной утопией националистических устремлений, при всей их благочестиво-православной окраске. Соответствующее противоречие, живо ощущавшееся и самим Гоголем, нашло у него четкое выражение во втором из «Четырех писем по поводу «Мертвых душ» (1843), включенных в «Выбранные места из переписки с друзьями» — книгу, проникнутую пафосом усердного труда и здравого смысла. Русская пустынность трактуется здесь уже без всякого религиозного и прочего энтузиазма, просто как варварская, доисторическая стадия, как тоскливое отлучение от мировой культуры.
«До сих пор остаются так же грустны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге и дышит нам от России не радушным родным приемом братьев, но какою-то холодною, занесенною вьюгой почтовою станциею, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: «Нет лошадей!»
Нетрудно заметить, что перед нами дышащая печальной иронией автоаллюзия на триумфальный образ Руси-тройки, мчащейся по бескрайним просторам. Но и сами эти просторы толкуются уже по Чаадаеву, в виде скрытой цитаты из 1-го Философического письма:
«Ни у кого нет (…) даже и домашнего очага, ничего такого, что привязывает, что пробуждает ваши симпатии, вашу любовь; ничего устойчивого, ничего постоянного; все течет, все исчезает, не оставляя следов ни во вне, ни в нас. В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников» и т.д. 10
Единственное решение для позднего Гоголя состояло в том, чтобы привести тему в согласие с идеалом «официальной народности», то есть в том, чтобы рассматривать сакральную русскую пустыню не как чистое отрицание всего мирского, а в качестве необъятного вместилища для грядущих богатырских «дел», долженствующих обрести предметное, пространственное выражение. В этом духе он и интерпретирует теперь лирические пассажи поэмы: «И те же пустынные пространства, нанесшие тоску мне на душу, меня восторгнули великим простором своего пространства, широким поприщем для дел». Этот путь вполне закономерно привел Гоголя к бюрократической утопии «Выбранных мест» и к аграрной идиллии второго тома «Мертвых душ», где уже в самом начале книги бесконечная Русь сжимается в тот самый красочный горный ландшафт, который ранее ей противопоставлялся.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Вайскопф Михаил, Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст, М., 1993, с.403 сл. Об отрицательной теологии у Гоголя см.: Tschizewskij, Dm. «Gogol’: Artist and Thinker». Gogol’. Turgenev. Dostoevskij. Tolstoj. Zur russischen Literatur des 19 Jahrhunderts. Forum Slavicum. Bd.12, Munich, 1966, p.95ff, а также: Гончаров С.Л., Творчество Н.В.Гоголя и традиции учительной культуры, СПб, 1992; Spieker, Sven, «Gogol’s via negationis: Aisthesis, Anaesthesia, and the Architectural Sublime in Arabeski», Wiener Slawistischer Almanach (в печ.)
2. Цит. по сб. Русские просветители. (От Радищева до декабристов), т.1, М., 1966, с. 192.
3. Цит. по Поэты 1790-1810 гг., Л., 1971, с.415.
4. Шевырев С.,История поэзии, т.1, М., 1835, с.12
5. Лажечников И.И., Соч. в 2-х тт., т.2, М„ 1963, с.547-48.
6. Загоскин М.Н., Полн. собр. соч. в 2-х тт., т.2, СПб., 1902, с.916.
7. Подробнее см. об этом: Weiskopf, Mikhail, «The Bird Troika and the Chariot of the Soul: Plato and Gogol». Essays on Gogol. Logos and the Russian Word, Northwestern Univ. Press, Evanston, Illinois, pp. 133-42. Trans. Priscilla Meyer.
8. Писания преподобного отца Иоанна Кассиана Римлянина. Перевод с латинского. Изд. второе, М., 1892, с.608, 616.
9. Цит. по: Голубиная книга. Русские народные духовные стихи XI- XIX веков, М., 1991, с.156-58.
10. Чаадаев П.Я., Полн. собр. сочинений и избранные письма, М., 1991, с.323-24.
Елена Толстая: ЗАПАДНО-ВОСТОЧНЫЙ ДИВАН-КРОВАТЬ
In 1995, :1 on 25.03.2012 at 21:48(Подражание поэту Ге)
До моря три дни на осляти: какое ж тебе тут Средиземноморье? Воздух Иерусалима — расплавленный асфальт, политый мочой: это невысыхающая со времен мандата Ирода лужа специальной концентрации, (в ней полупрозрачный полиэтиленовый пакетик полураскрыт, оттуда лезет требуха). Лужа была, есть и пребудет вечно.
Ну что ж — Восток? Так нет же, тоже нет! О чинные полицейские режимы! О ностальгический шик стамбульских парков — и надписи детства: «по газонам не бир манат дыр бул щыл!» О свисток турецкого сторожа — о его пе, о его трр!
Опять же и не Европа. Хотя по нынешним временам и на улицах, скажем, Амстердама исполинские песьи экскременты могут поставить …того… в умственный тупик — но все же с какой фундаментальной истовостью блюдет европейские святые камни исламский Гастарбайтер! Не говоря уж об Ост-Ойропе! (Ой, Чаушеску, ты, эроически выведший! начисто! всю органику с элегантных улиц Букурешта! Ой, самовредительские ост-ойропейские привычки, вы под корень усекали все! что! не! стерильно! Аллес расстрелирт!)
А вы, Ваньтё и Маньтё в белых нарукавниках на Ситном рынке (и в черных чесаных валенках с калошами), торговали вы калиной, морозом битой, да древесным грибом чагой! Эх! Эх!
Нет, Запад не Запад, Восток не Восток. Чтоб с места им не сойти. Это тебе совершенно новое качество. В одной, совершенно отдельно взятой (куда, куда? ложь взад!) стране.
Качество удивительное — такого не сыщешь от Апеннин до Анд. Потому что Израиль — первая латиноамериканская страна в Старом Свете (тут потерялась большая цитата из г.Г.Г.Маркеса).
Как же тут извернуться, куда сесть, чтоб наконец расслабиться и начать по-ханаански охать и вздыхать о Средиземноморье — от мамелошен к тарбушам, мамалушам? Сесть совершенно некуда, диван и тот ставить некуда. Вроде как о Средиземье вздыхать в коммуналке, в Москве тридцатых годов: «Янаки! Ставраки! Папа Сатырос? — Нет, увижу Вас!»
Нет, не Средиземноморье. Может быть, столпничество в пустыне, но не мати, а пустыне галдящей, толкающейся, стяжающей, громоздящейся в дыму известки, что оседает на стенках сосудов.
Тут прикнопим заведомую олеографию: оливы короткие и шишковатые, как крокодилы, поставленные на попа; ропетовская Гефсимания, благочестивая кипарисная пыль. Старый розовый: олеандр. Старый голубой: розмарин. Вечный солнечный известняк (тот, что оседает на стенках сосудов, см. выше). В перспективу ввинчена тернеровская золотистоплечая, многопологая котловина — В середку ее ссыпан мелкий архитектурный рахат-лукум. А сверху встает жаровой световой столб — дрожит и звенит, и даже получается на снимках. Столп есть.
Далее, смесь пейзажа с жанром. Представьте Пасху в церкви на олео (Гефсиманской) горе. Дюжина тяжело кованных украинских канадцев, засахарившийся до несгибаемости аргентинский батюшка, и подвыпив¬ший левый правозащитник-советолог в тренинге. Головокружительный номер — гвоздь сезона: возжигание главной люстры, метра четыре в поперечнике. Молодая монахиня (она всего одна — молочно-восковая арабка чудовищной толщины) — воздвигается постепенно на стремянку, сверкая икрами под черной рясой, и, стоя на последней ступеньке, верой укрепляясь, без лонжи зажигает свечки ошую и одесную, и спускается, и передвигает стремянку посолонь по периметру люстры, и вновь водружается, подобно же и слезает, и так до двенадцати раз, описывая календарный круг, являет туристам фигуру вечного столпа и утверждения. Но мы же не туристы.
Так скорее прочь, от реальности — к действительности, как говаривал поэт! А действительность — это, увы, олеофакторика: выхлопные газы… заборы с подмоченной репутацией. С утра население пахнет кориандром и свежей хлоркой для мытья полов, к полудню же все превозмогает запах душных черных штанов. — Мимо, мимо, читатель! Не пойдем туда, где потный ход локальных богов поднимает тучи известковой пыли. Вот они идут, на бронзовых икрах, с острыми скошенными черепами, боги бетона и черепицы, бог керамических плиток для покрытия пола, семенящий ритуальным шагом. Бог вечно засоренных текущих труб, смертно воняющих в жару, со стальными челюстями — ими он грызет трубы, высасывая страшное содержимое. Хрупкий бог гипса, пустой внутри, в клубах едкой пыли.
За ними бородатые богини со звериными голосами несут на головах сосуды, скворчащие жиром.
А ты зажмурься, закрой глаза на действительность, зримо данную, в общем, зря. Ты возьми фонетику. Скажи Иерусалим! Звуком сим строится иератически квадратный, иерархически ступенчатый портал. Потом по воздуху развешиваются легкие стропила, и, наконец, подводятся под метафизический золотой купол.
Понял? Ничего нет, не будет, и не надо. Ни дома, ни стенок, ни крыши, ни денег, только пыль, пыль, пыль, и некуда расставлять западно-восточные диваны, чемоданы, саквояжи. Возьми свой одр подмышку и иди себе — иди, иди отсюда…
А сосуды, на них все равно столько накипело изнутри — их не жаль. Збэнг вэ гамарну.










