Он вернулся в мою жизнь совершенно неожиданно.
Крошечная лавка старьевщика на углу улиц Яффо и Хавацелет казалась закрытой навечно. В ее единственном пыльном окне, являвшемся по совместительству витриной, трудно было что-либо разглядеть, кроме росшей от пола горы поношенной одежды, но каждый раз, проходя мимо, мы не могли удержаться от того, чтобы не предаться этому безнадежному занятию. И вот в один из душных осенних дней дверь лавки приотворилась перед самым моим носом, и в проем высунулось изрядно побитое жизнью лицо, до самых глаз покрытое седой щетиной, не претендовавшей, однако, на звание бороды. Отсутствие беспочвенных претензий, как выяснилось, вообще было главным достоинством этого старьевщика, который, как заметила Гали-Дана, в отличие от многих его собратьев по бизнесу, не воображал себя антикваром.
– Приходите как-нибудь в другой раз, – сказал хозяин лавки. – Когда я тут наведу порядок. Потому что тут трудно пройти, – добавил он, на тот случай если мы не заметили этого минорного неудобства. – А когда я наведу порядок, можно будет зайти внутрь.
– Когда же это произойдет? – поинтересовался я.
– Э-э-э, – он сделал неопределенный жест рукой. – После праздников. Обязательно приходите, у меня тут есть много всего. Вот, видите…
И тут я увидел. Вернее, я увидел его уже вслед за тем как услышал этот незабываемый шелестящий голосок:
– Hol mich hier raus!
***
Возможно, кто-то из моих читателей еще помнит описанный мною в непомерно длинном примечании литографический портрет Моцарта, на рубеже позапрошлого и прошлого веков привезенный моим дедом, Михаилом Евсеевичем Зингером, из Германии в Петербург, а затем переданный им сыну Ене и перекочевавший вместе с ним в Новосибирск. С этим портретом были связаны некоторые едва ли не сверхъестественные события. Более того, я вполне допускал дерзкую мысль о том, что портрет этот сам являлся инициатором или, по крайней мере, катализатором тех событий. «Где сейчас литографический портрет Моцарта? – задавался я риторическим вопросом и сам же отвечал, – Мне […] это неизвестно. Но я бы посоветовал нынешнему владельцу повесить его на стену […] и терпеливо ждать дальнейшего развития сюжета».
Тогда я не сообщил читателям имя автора того портрета, с которого была сделана литография. Поступил я так потому, что имя это не было известно ни мне, ни Ене – моему отцу, Евсею Михайловичу – и лишь сейчас, когда старая литография снова вошла в мою новую, иерусалимскую, жизнь, я решил заняться его поисками в интернете, набрав в Google по-русски: «Моцарт портрет». Не тут-то было! Разнообразные подборки портретов сопровождались перлами современной прозы, наиболее яркий из которых я не в силах утаить от читателя:
Фото Моцарта пользуются заслуженной востребованностью, так как многим любопытно узнать, как выглядел гениальный музыкант. Единого образа, достоверно передающего черты лица композитора, не существует. Однако глядя на имеющиеся фото Моцарта понимаешь, каким должен был быть в жизни маэстро. Итак, перед вами фото Вольфганга Моцарта. Мы постарались собрать все лучшие, редкие и уникальные фото Моцарта Амадея в хорошем качестве.
Перейдя с русского языка на немецкий, я смог достичь большего и, добравшись до четвертой страницы, установил, наконец, что художника звали Карлом Егером (Carl Jäger, 1833-1887) и что портрет был написан в 1870 году, через три четверти века после смерти Моцарта. Выяснилось также, что Егер не ограничился портретом Моцарта, но заодно увековечил идеализированные образы Бетховена, Баха-старшего, Шуберта, Шумана, Гайдна и – страшно подумать! – Мендельсона с Мейербером, однако даже самые скрупулезные немецкие литографы и граверы не считали нужным указывать на своих изделиях имя портретиста.
На нашей семейной литографии Моцарт, как и на оригинале, смотрит справа налево, хотя на многочисленных репродукциях, сделанных в самых разнообразных техниках, он то и дело разворачивается слева направо. Впрочем, особого значения все эти факты не имеют, поскольку, как ни верти, мировоззрение легендарного портрета никогда не страдало однобокостью.
***
Сразу же вслед за требовательным шелестящим голоском, донесшимся, казалось, из глубины веков, из-за спины старьевщика, из-за полуразвалившегося черного чемодана в углу лавочки, моргнул, мигнул, стрельнул «оченно непростой», по меткому выражению ениной нянюшки Марфуты, глаз.
– А это что у вас там, в углу?
Старьевщик оглянулся через плечо, крякнул и, едва не утонув в море несортированного товара, сделал шаг назад и вытащил на свет божий слегка пожелтевший и местами побуревший картонный прямоугольник.
– Не сомневайтесь, ребята: гравюра подлинная, немецкая, – заверил он, – очень старая, может даже девятнадцатого века. Видишь, что тут написано: «Бла-бла-бла… Мо-царт». Это портрет Моцарта. Знаете, кто это такой?
Если что-то выглядит, как тот самый литографический портрет Моцарта, подает реплики, как тот самый литографический портрет Моцарта, и вдобавок ко всему, под ним стоит надпись Wolfgang Amadeus Mozart, то это, скорее всего, действительно литографический портрет Моцарта. Тот самый.
***
Конечно, тому самому портрету Моцарта следовало бы находиться в той самой раме крашенного в глухой темно-коричневый цвет дерева, в которой он провисел так много лет. Но, увы, рама осталась где-то в прошлом.
– Между прочим, Liebchen, стекло ты разбил сам, – немедленно сообщил он мне, как только мы остались с ним наедине в проходной комнате квартиры без номера в доме 33 по улице Ципори,
– Какое стекло?
– То самое, которое прикрывало меня от пыли. Историческое, петерсбургское еще стекло. Ты сочинил про него нелепую историю, будто бы оно треснуло от вагнеровских завываний. Помнишь? Но ты сочинил эту глупость уже лет через двадцать после того, как сам же его и разбил. Вез меня в поезде из этого Новозиби… Новозибирска через Москау в Петерсбург. Вез вместе со всяким хламом.
– Да-да, вспомнил! Хламом ты называешь разные антикварные издания…
– Совершенно верно! Всю ту чепуху, которую вам потом пришлось таскать к букинистам.
– Мы прожили на них несколько месяцев, может быть, больше года…
– А стекло разбилось, когда ты вылезал из поезда am Kasaner Bahnhof. Ну, впрочем, что там вспоминать стекло! Повисел я несколько лет и без стекла. Но потом ты ведь и меня самого бросил на милость судьбы.
– Я не мог протащить тебя через советскую таможню, ты же знаешь. Они придирались ко всему, не разрешали брать ничего старинного. Я тебя не бросил на произвол судьбы, а оставил у мамы. Помнишь? Елена Константиновна? Леночка? Frau Helene?
Он метнул на меня такой взгляд, что я готов был уйти под землю, словно Дон Джованни.
– И на этом ты счел свой долг исполненным. Дальнейшая моя судьба тебя не интересовала.
– Прости, я был слишком далеко… слишком увлечен другими вещами. Что же происходило потом?
– Потом ты писал свою бессмертную книгу, где мне было уделено одно дурацкое примечание, но судьбой моею не интересовался. Не пожелал забрать меня и впоследствии, когда стало можно и даже было тебе предложено. Ты отказался, Kumpelchen, приравняв к серебряным ложкам с анаграммами. Такой, знаете ли широкий жест! Берите, мне ничего от вас не надо! Тебе, впрочем, рассказывали, но с людьми твоего поколения часто случаются провалы памяти.
– Какое, к черту, поколение! – позволил себе возмутиться я, хоть и чувствовал себя виноватым. – Что ты такое несешь… Но я точно знаю, что не выбрасывал тебя на помойку, не оставлял в пустой квартире и, тем более, не продавал. Это-то ты, по крайней мере, можешь подтвердить?
– Можешь. Ты не сжигал семейную реликвию в печке-буржуйке, не кромсал кривым столовым ятаганом, не рвал на куски, не топил в канале этого вашего… Грибоядова и не зарывал, как талан, в болотистую почву. А то, что ты совершенно забыл, куда меня сбагрил… Что ж, Liebchen, литографической эманации похороненного в общей могиле не пристало предъявлять повышенные требования к памяти некоторых близких людей.
Я хотел было напомнить ему, что в Вене конца восемнадцатого столетия в общих могилах хоронили всех, кто не уплатил за персональный земельный надел сумму, о которой люди нашего круга даже сегодня не могут и мечтать. Но стоило ли спорить и конфликтовать в первый же день нашего чудесного воссоединения? Вместо этого я позволил себе легонько погладить его чуть тронутый буроватыми пятнами «Wolfgang».
– Значит, ты попал к Ие? Frau Lawroff? Или к Фане?
– Не скажу, – с мрачным злорадством ответил он и добавил, едва ли не сочувственно. – Что-то сдает твоя хваленая память. Но ты с успехом можешь подменить ее бурным воображением. Читателю так даже интереснее.
Возможно, он прав. Возможно, идеал находится где-то посередине – подлинность провалов памяти гармонично дополняется подлинностью нищеты вымысла. Он наверняка знает, что я довольно долго не мог решить, в какой антураж поместить нашу внезапную иерусалимскую встречу. То я представлял себе, что нахожу его в «Книжной галерее» на улице Шаца, и выжига-хозяин загибает за него цену в семьсот шекелей, то бросался в другую крайность и обнаруживал его на помойке, вытаскивая из поганого мусорного бака. В каждом из вариантов были свои плюсы и минусы, но, в сущности, зачин не имел принципиального значения.
– Гораздо важнее, имеешь ли ты, что сказать, затевая новую, пятую по счету книгу. Не так ли, Liebchen? – спросил он, легко прочтя мои мысли. – Mose ben Amram, например…
– Ну да, – соглашаюсь я. – Вопрос, видимо в том, осталось ли в этой жизни еще что-то нерассказанное тобой. Ведь рассказанное до тебя в счет не идет, хотя каждый новый пересказ старой сказки весьма относительно похож на предыдущий. Но к этому разговору мы еще обязательно вернемся. Я думаю, что мне есть, о чем поговорить. Но я ищу форму… Такую форму, которая способна заставить хоть кого-то прочитать то, что мне действительно важно сказать. То есть, нечто, именуемое сюжетом. Он не обязан быть каким-то невероятно захватывающим, но все-таки… все-таки, мало-мальски складным и способным держать внимание. Нужна какая-то интрига, а дальше… Дальше, когда читатель заинтригован, можно просто вспоминать. Но об этом мы еще поговорим.
– Любовь? Война? Деньги? – сразу же стал предлагать Портрет. – Признаться, и мне в последнее время не хватает литературной основы. Лоренцо в своей Америке вконец лишился воображения. Он, конечно, из всего может состряпать ловкие и удобные для пения итальянские вирши, но не более того.
Я изумился тому, как он ловко перетягивает одеяло на свою сторону.
– Нужно что-нибудь невероятно легкомысленное. Вот ты, например, каждый раз заявляешь, что твоя новая книга будет самой легкомысленной из всего, что можно себе представить. Ну и еще… считается, что опера невозможна без любовного сюжета. Поговаривают, что и роман без него вряд ли возможен.
Я беспомощно развел руками.
– Ты помнишь какую-нибудь любовную историю? Что-нибудь местное, для разнообразия… Про Шехину, Адоная и Элоѓима? Шведская семья, was?
– Мне трудно представить себе достаточно легкомысленное прочтение этой темы. Особенно, если учесть, что Элоѓим – форма множественного числа. Тут вообще можно сойти с ума.
– Tja! Чем не сюжет? Любовное умопомешательство.
– Не знаю, как насчет твоей оперы… Но для моего романа это никак не подходит. Мне тут нечего вспоминать.
Он заливисто расхохотался.
– Ты что же, никогда не влюблялся? Никогда не влипал в треугольник? Не верю! А-а-а, я понимаю: скромность писателя. Na gut! Не буду тебя смущать. Тогда отложим любовную линию на следующий этап творческого процесса, а пока попробуем предаться воспоминаниям. И вспоминать, естественно, придется тебе.
***
Писатели-фантасты, любители старины глубокой, футурологи и прочие жадные разумом невтоны давно уже разрабатывают и описывают разнообразные системы машинок времени. Не исключено, что сюжет может строиться на чем-то подобном. Как говорится, чем банальнее, тем вернее. При всей моей несовместимости с наукой и техникой… Кто сказал, что по времени можно путешествовать только в каких-нибудь декомпрессионных или рекомпрессионных барокамерах! Проводником во времени может оказаться что и кто угодно, хоть старая литография. Особенно если учесть скромность моих запросов – ведь меня занимает отнюдь не историческое прошлое, а лишь мое собственное, максимум – прошлое моей семьи.
– Ну что ж, – предложил Портрет, – если, как ты выразился, кандидатура старой литографии тебя устраивает, мы можем совершить пробное путешествие и во времени, и в пространстве одновременно. Ты мог бы потренировать и освежить свою сильно усохшую память. А заодно мы бы проверили, способен ли кто-нибудь дочитать твоё Reisetagebuch хотя бы до середины. Идет?
– Идет! – с готовностью воскликнул я. – Для начала мы отправимся…
– Для начала место и время выбирает старая, потрепанная, слегка подвыцветшая литография! – решительно прервал он меня. – Давай с самого начала определим, кто тут кому Вергилиус. Also, мы отправляемся в мой Новозибирский кабинет, который я более десяти лет делил с моим другом Еней и который ты посещал ежедневно, иногда проводя там кучу времени. Damit, mein Junge, мы переносимся в далекое прошлое! На дворе весна Anno Domini 1977, точка нашего пребывания – 55,0415 градуса северной широты и 82,9346 градусв восточной долготы, высота – 164 метра с хвостиком над уровнем моря.
– Итак, – начал я, чувствуя, как керамические плитки-балаты иерусалимской квартиры медленно уплывают у меня из-под ног и голос соседа Ави, переговаривавшегося во дворе по мобильнику с каким-то Ахмадом, тает, словно погружаясь в вату облаков, – итак, кабинет профессора Евсея Михайловича Зингера в доме номер 42 по улице Чаплыгина. Номер квартиры забыт безвозвратно, но простейшая логика подсказывает, что это должна быть вторая квартира. То есть, номер 2. Почему номер 2? Потому что это первый подъезд дома, если считать от Красного проспекта, а на первом этаже никакой квартиры нет, только детский сад, но номер 1 исключается, потому что, живи я в номере 1, я бы этого не забыл.
– Провал в памяти Nummero eins, Liebling! Квартира 28.
– Ты прав, Моцарт! Как же я мог забыть…
– Конечно, я прав. Только законченные дуралеи, перебравшие Лорелеи, считают номера квартир и подъездов от Rote Allee, когда номера домов идут в обратном направлении, от Revolutionsstraße.
– Но, вообще-то, я все равно не уверен, что 28. Впрочем, это значения не имеет.
– Это, конечно же, значения не имеет. А вот провал в памяти Nummero eins имеет да большое значение. Продолжим проверку твоей хваленой памяти. Итак, мой кабинет…
– Итак, кабинет профессора Зингера. Он же – спальня.
– Вот мое место по центру восточной стены, прямо над кабинетным клавиром Mühlbach. В каком направлении предпочитаешь двигаться?
– Пойдем-ка в южном. Я еще в детстве заметил, что, находясь вблизи северного полярного круга, всегда первым делом тянешься к югу. Даже южный полюс мне был изначально милее северного, куда более близкого. Итак, на юг, по ходу книжного шкафа-стеллажа в форме буквы «Г». «Ход лошадью» – так обозвал свое творение построивший его Стас. Стеллаж идет до угла кабинета и от угла к двери. Дверь, ведущую из коридора в кабинет, я, сразу же сознаюсь, помню очень неясно. Белая ли она, обита ли с той или с другой стороны каким-нибудь темным кожзаменителем, из-под которого в паре мест лезет в дыры что-то вроде ватина? Что-то такое мне видится, но… не стану давать волю фантазии… Зато стеллаж стоит перед моими глазами, как живой. Полки закреплены на металлических трубах, продетых в круглые вырезы, нижнее отделение – с движущимися по пропилам тонкими пластиковыми дверцами малинового цвета. Почему малинового? Да так. Как говорится, «потому». Какой был в наличии на фабрике у стасового дружка Гены-Крокоидла, такой и пошел в дело. Много ли цветовых оттенков пластика водилось в Новосибирской области и Алтайском крае начала семидесятых…
– Какие же там находятся книги?
– Да пруд пруди! Кажется, там помещаются все ноты, журналы «Советская музыка» и множество всяческого музыковедения на разных языках, «Neues universal-Lexicon der Tonkunst» Бернсдорфа и Шладебаха, двухтомный берлинский «Handbuch der Musikgeschichte» Гвидо Адлера, вся так называемая «готика» – немецкие книги, изданные до распада империй: Goethe, романтики, Hoffmann, многотомный, зеленый с золотом Heine, полный прекрасных полуобнаженных и вполне обнаженных дев, путающихся в извивах растительного бидермайера, Nouveau Petit Larousse illustré за 1924 год с кудрявой «цыганкой», обдувающей одуванчик, на грязно-розовой обложке. Ты помнишь, сколько часов я провел за изучением всех его 6200 гравюр, 220 таблиц и 140 карт? Многие из них я прекрасно помню до сих пор. И знаешь, каждая из таблиц могла бы стать сюжетной основой экспериментального романа. Например, «AMBULANCE. Service de santé de l’armée en campagne» или, скажем, «JARDINS (Arbres d’ornament)», не говоря уже о моих любимых «MUSIQUE» и «LES CHAMPIGNONS» в полном цвете.
– Ну так чего же тебе еще?!
– Да-да, мы еще к этому, возможно, вернемся. Особенно к грибам. Ведь об инструментах симфонического оркестра я уже писал. Что же касается греков в сабашниковском издании – Еврипида в коже и Софокла в потертом картоне, то тут я особых перспектив не вижу. Нет, слишком много всего уже наворочено вокруг этих Эдипов и Антигон. Дальше – Бялик в переводе Жаботинского: «Дальше, о скитальцы, бодрыми рядами…». И, откуда ни возьмись, – «Енеида» Ивана Котляревскаго. Кто бы мог подумать, что почти полвека спустя я буду подыскивать для запорожских последователей Скаррона синонимы на лошн койдеш! Тут же «דער פאלשער נערא» Фейхтвангера на идише, а рядом с ним – Кит Марло. Представляешь себе?
– Да что тут представлять! – горько усмехнулся Портрет. – Прекрасно помню, какой шум стоял по ночам, когда мальтийский Жид Варавва, в русском переводе с раннесовременного английского, сцеплялся на этические темы с соседушкой Лже-Нероном, изъяснявшемся на манер гайсинского портного, а парубок моторный Еней пытался заткнуть эту свару відбірною козацькою лайкою. Сия какофония до сих пор стоит у меня в ушах.
– А знаешь, была и такая историческая версия: настоящий Нерон в последний момент одумался, раскаялся, отправился в евреи, и вышел из него рабби Меир.
– Вот тебе и сюжет! Чем плохо?
– Да всё бы ничего, только я ведь уже говорил тебе: не могу втиснуться в такую седую древность. Всё будет выходить каким-то полуабстрактным, ненатуральным, какой-то… мертвой ненаучной фантастикой. Не напяливаются на меня эти тоги! А на голой идее далеко не уедешь. Это, скорее, для оперы, для Лоренцо Да Понте. Поговори-ка с ним.
Портрет заметно помрачнел.
– Das ist politisch nicht korrekt. А он в последнее время старается ходить в одну ногу с новейшими веяниями. Na gut! Also… Что там еще?
– А еще… Да чего там только нет! Ну конечно же: «Странник» Вельтмана. Кажется, последняя книга, которую профессор принес в дом. Совершенно случайно наткнулся на единственный экземпляр в «Доме книги». Даже непонятно, как это ему подфартило – в те времена «памятники» на прилавок практически не попадали, а никакого «блата» у нас не было. «Смотри, как занятно, – сказал он мне тогда, – совсем неизвестный автор…» Помнишь, Моцарт:
«Наскучив сидячею, однообразною жизнию, поедемте, сударь! — сказал я однажды сам себе, — поедемте путешествовать! — Как? Куда, каким образом, с чем? — отвечал я, лежа на широком диване, и с глубокомыслием затянулся дюбеком, — нужны деньги! — Нужна голова, нужны решительность и воображение; поверьте, что с этими способами можно удовлетворить самое мелочное любопытство; не сходя с места, мы везде будем, все узнаем».
Я пришел в восторг, влюбился в «Странника» с первой же страницы. В нашем болоте, казавшемся таким густым, непроходимым и бесконечным – сколько ни скачи, ни до какого госудраства не доскачешься – такое путешествие, без подорожных, без денег, виделось единственно возможным и совершенно гениальным в своей простоте выходом из положения.
– Но ведь ты же поездил… ich meine, полетал по свету.
– Да, но гораздо позже. А тогда, тогда я изо всех сил рвался за границы дозволенного, но жизненные устои и циркуляры казались незыблемыми и вечными, заставы – глухими и непреодолимыми. Я был обречен на такую же неподвижность, как и ты, висевший на стене профессорского кабинета-спальни в занесенном вечными снегами областном центре Западной Сибири. И конечно, я, мечтавший о далеких краях, увидел в этом творческом методе откровение, единственно возможный жизненный путь. Почти два века назад он уже играл в ту самую игру, которой сегодня предаемся мы с тобой! Помнишь, Моцарт?
В крылатом легком экипаже,
Читатель, полетим, мой друг!
Ты житель севера, куда же?
На запад, на восток, на юг?
Туда, где были иль где будем?
В обитель чудных, райских мест,
В мир просвещенный, к диким людям
Иль к жителям далеких звезд
И дальше — за предел Вселенной,
Где жизнь, существенность и свет
Смиренно сходятся на нет!
– Ничего не скажешь: этот Вельтман – человек большого мира. Ein Mann der großen Welt. Oder ein großer Weltmensch. Что, впрочем, одно и то же. Но, мне кажется, ты… как это? Прибьедняешься. Вы ведь каждый год, как ненормальные, куда-то мчались по этой железной дороге, и всё из-за того, что frau Helene работала в институте железнодорожного транспорта и ей был назначен бесплатный билет.
– Ну да, были, конечно, поездки к Стробушам в Москву и под Москву, в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов, в котором я, кстати, подцепил дизентерию, какие-то еще мелкие вылазки. И, конечно, большая поездка по Гэдээерии, но… Ты меня понимаешь.
– Я тебя понимаешь. И еще я понимаешь, что мы с тобой придерживаемся разных взглядов на пространство и время. У тебя всегда была die Ahle im Popo. Ты готов был… Как это у вашего Тшуковского? «И одно только слово твердит: Лимпопо. Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо!» Да и это наше путешествие… Видать, ты несколько подзасиделся у себя на улице Ципори. Ха-ха-ха! А вот я, можешь мне поверить, с величайшим удовольствием никуда бы не двигался со своей стенки перед клавиром в этой сумрачной комнатке. Раз уж меня занесло в эту Западную Зибирию, на этом можно было бы и остановиться. Ничего бы не имел против того, чтобы ничто существенное уже не менялось, чтобы Jenja всегда был там… То сидел бы за своим столом перед пишущей машинкой, размышляя над эволюцией клавирного творчества Шумана, то за своим Stutzflügel – один или со своими милыми ученицами, или с кем-то из достойных коллег. А ты иногда заходил бы послушать музыку с пластинки, порыться на полках в поисках чего-нибудь интересненького или вы вместе играли бы в Sechsundsechzig или клеили бы бумажную модель das Leipziger Rathaus. Разве совсем не соблазнительна такая покойная загробная жизнь, наиболее милую разновидность коей нарисовал ваш Бульгакофф в своем несгораемом и непромокаемом романе? Да и сам Geheimrat von Goethe устами своего заучившегося умника заклинал прекрасное мгновение остановиться.
– Так и знал, что ты просто издеваешься, дразнишь меня! Ты, Моцарт! Ты – само воплощение вечного движения, ехидная твоя физиономия! Но… это жестоко. Потому что… ну да, при виде этой картинки сердце сжимают серебряные щипцы для сахара. Но останавливать мгновения, прерывать движение заводных автоматонов – дело высших сил, лишенных сантиментов. Это, как говорится, не мое. Более того: я против. Так еще, чего доброго, всё вообще остановится.
Но, возвращаясь к «Страннику»… Похоже, Вельтман в свое время начитался Ксаверия Ксаверьевича – того самого де Местра, с которым встречался мой предок Степан Петрович Жихарев. Впрочем тогда я еще не читал ни «Путешествия по моей комнате», ни даже «Записок современника». Ни того, ни другого в нашем доме не было, а Степан Петрович был для меня всего лишь усатым родственником со старинного портрета. Но ведь, как выяснилось с годами, портреты играют в моей жизни немаловажную роль, не правда ли?
– Ja und nein, как любят говорить в ваше двусмысленное время, – он слегка скривил рот.
– Ты знаешь, я этого терпеть не могу. И перестань, пожалуйста, меня дразнить! Я и мое время вовсе не конгруэнтны.
– Тогда, поедемте, сударь! Что у нас дальше?
– Альбомы по искусству и городам. Самый громадный – черно-белый «Шопен на родине», не помещающийся по высоте даже в нижнее отделение и лежащий поперек, поверх других. Чудесная «Praga Regia», в которую я иногда ухожу, как в паломничество, как профессор Зингер в командировки по музыкальным училищам Сибири. «Суриков» с кошмарной вороной – боярыней Морозовой, штурмующей на санях снежный городок под улюлюканье мужичков из дурдома, превратившихся в мальчишек. «Верещагин», словно рой мух или выпущенных из множества пищалей пуль верещащий над горой скалящихся черепов. «Калло» Гликмана с обожаемыми моими кривляющимися уродцами, пляшущими масками и искушениями Святого Антония. Как самозабвенно я кривлялся вместе с ними! «Федотов» с его разборчивой невестой, расфуфыреным майором и прочими завидными женихами, явно бравшими у Калло уроки этикета и бальных ужимок. «Эстергомская галерея», где под тяжелой обложкой скрывалась чертова прорва искушений…
– Ладно-ладно, оставь в покое книжки с картинками! Иначе ты застрянешь в них навсегда, как этакий зачарованный странник! Знаю я тебя, Schätzchen.
– Очарованный. Очарованный странник!
– Ох уж эти russische Feinheiten… Ну, йалла! Как это у вас пелось: «Йех, пошел, ямсшик, нет мочи́»!
Я хотел снова поправить его, но решил, что дальнейшие препирательства ни к чему хорошему не приведут. Какая, в сущности, разница, где ставить ударение! А «йалла» он, наверняка наслушался в лавке старьевщика.
– Остаток южной стены от двери до угла тоже занят полками, – продолжал я, как ни в чем не бывало. – Это нечто вроде узкого шкафа, у которого вместо стенок и дверцы навешена на деревянных кольцах пыльная, плотная, как у нас говорится, «серо-буро-малиновая в крапинку», занавеска с едва проглядывающими геометрическими узорами. Ее, почему-то, называют «гобеленом». На этих полках огромное множество пластинок… Да, кажется, еще кое-какие ноты. Постой-постой! Там же находится бордовый картонный тубус с великолепным дипломом моего деда, Михаила Евсеевича. Это, как ты, конечно, прекрасно знаешь, диплом магистра юриспруденции, полученный в Дерптском университете. Он написан вручную, на латыни, тушью по пергаменту, и скреплен красной круглой печатью на пестром шнурке, заключенной в отдельный деревянный футляр.
Кстати… Тут следовало бы некоторое время задержаться и всерьез поразмыслить о том, как устроена наша «креативная пипочка». Ну что ты на меня так смотришь! Это такая фигура речи, давным-давно введенная в оборот Сашей Ротенбергом, менухато эден. Так вот… примерно десяток лет назад, ища сюжет для короткого рассказа, я вспомнил про этот диплом и свел его в одну компанию с оловянной крышкой от пивной кружки, висящей на гвозде чуть правее, и старым немецким песенником со стеллажа. Кроме тебя, да еще пяти-шести крошечных фотографий, это практически всё, что связывает меня с дедушкой, которого я в этой жизни не встречал ни разу. Сюжет, в общем-то, вполне документальный, сам собой всплыл из папиных рассказов, но мне для вящей убедительности понадобилось объявить диплом Дерптского университета дипломом Фрайбергской Горной академии, в которой дед, сказать по правде, дальше бакалавра не продвинулся.
– Ну и как? – спросил Портрет. – Написал ты этот короткий рассказ?
– Написал.
– Можно с ним отзнакомиться?
– Давай-ка я, для удобства, загоню его в примечание…
– Какой ты, право, неделикатный! – возмутился Портрет. – Was für eine Taktlosigkeit! Welch ein Fauxpas! Мог бы, казалось, уже забыть о своей глупейшей привычке самое главное «загонять в примечание»!
– Ладно-ладно! Приношу мои извинения. Вот он, этот рассказ:
ПЕРВАЯ МИРОВАЯ
Карманного формата толстая книжка в зеленом коленкоровом переплете на заклепках с массивными латунными шляпками по четырем углам — «чтобы класть на стол, залитый пивом», как объяснил мне папа. На фоне черной дубовой ветви золотая надпись в две строки: «Gaudeamus igitur // Juvenes dum sumus». А на цветном фронтисписе — в лодке на реке пьяные бурши с трубками, под собачий лай распевающие удалые песни. В картушах сверху — миннезингеры и юный рыцарь, обнимающий свою прекрасную даму; снизу, по обе стороны имперского двуглавого орла — серебряный кубок и песочные часы — символ бренности бытия. Внутри – немецкие и латинские песни, ни разу не петые мною, за исключением самой первой, еще с обложки зовущей веселиться, пока не поздно.
В рифму к книжке – оловянная крышка от разбитой пивной кружки. По кольцу белого олова выгравирована надпись, удостоверяющая получение диплома Горной академии славного саксонского города Фрайберга Михаэлем Зингером из Санкт-Петерсбурга. Ручка серого олова и объемное навершие, изображающее скульптурную группу из трех бронзовых гномов – плавильщиков руды. С детства я знал их по именам: Руди Самойлович – будущий полярник с моржовыми усами, основатель музея Арктики и Антарктики; Гаврила Марков — гномик росточком метра в два, да и по ширине не во всякую пивную протискивавшийся анфас; красавец Михаэль – мой юный дедушка. И сам диплом Горной академии на пергаменте, с красной печатью на шнурке, хранящийся скатанным в трубку в бордовом картонном футляре-тубе.
Семейное предание гласит, что кружку подарила Михаэлю его невеста, моя будущая бабушка. Сколько из этой керамической кружки было выпито пива, прежде чем она разбилась? Кто знает – все реки текут к морю, а море не наполняется…
Крышка, книжка, диплом… Всё это осталось там, в прежней жизни, потому что по законам той жизни являлось неотторжимой собственностью советского народа, который, видимо, очень нуждался в этих дарах зарубежных волхвов. Что ж, считайте до трех: золото (самоварное)! ладан (дышать – не дышать)! смир-р-рна!!! Мне, впрочем, было позволено прихватить детские воспоминания. А что еще нужно таскать за собой по безмерной пустыне нашего кочевого ПМЖ? Так что я вполне доволен своим духовным наследием и даже не задаюсь вопросом, кто ныне владеет народным добром, бренными скорлупками вселенской драмы разбиения сосудов. Их судьба подобна судьбе всякой плоти и тверди, обреченных на легкое бесслезное возвращение в прах. Post iucundam iuventutem, post molestam senectutem – nos habebit humus, nos ha-be-bit hu-mus. То бишь, после юности приятной, после старости отвратной – примет нас землица, примет нас землица. Куда долговечнее связанные с ними предания, одним из которых я хочу поделиться с почтеннейшей публикой.
Студиозусы Горной академии в славном саксонском городе Фрайберге грызли наукоемкую горную породу главным образом перед экзаменационной сессией, а все прочее время проводили весело и беззаботно, в пирах и розыгрышах. То залезут ночью к профессору-филистеру в окно спальни в дамском неглиже; то поверх шлема напялят форменную академическую фуражку на медного маркграфа Отто Богатого, что стоит в полном рыцарском облачении посреди фонтана на рыночной площади, а сами рассядутся на четырех бронзовых львах вокруг да как грянут хором в полночный час: «Nieder mit der Traurigkeit, mit den alten Drachen!» До чего только не додумывался сумрачный германский гений по части того, что в прежние времена именовалось «школьничаньем»! Но более всего любили бурши устраивать дуэли, нарочно выдумывая всякие невероятные поводы для ссор. Можно, не погрешив против истины, сказать, что воинственные тевтонцы считали, будто без пары-тройки шрамов на физиономии самому лучшему академическому диплому грош цена. И не было в истории славного города Фрайберга случая, чтобы повздорившие пошли на мировую, не пролив хоть каплю крови.
Так все и продолжалось в духе уважения к древним традициям, пока не нашла германская коса на камень российского могущества. Случилось это, когда во Фрайберг прибыла на летние вакации красавица Вильгельмина Менделевна Жуховицкая – студентка медицинского факультета из Цюриха, возлюбленная Михаэля Зингера. В первую же ночь российская троица устроила в ее честь факельное шествие от того дома, где квартировал мой дед, через академию и рыночную площадь на другую сторону города, к пансиону «Beim Regenbogen», где остановилась Вильгельмина. Помимо громогласного, но все же вполне гармоничного пения, благопристойную тишину верхнесаксонской летней ночи нарушал грохот тачки, полной винных бутылок, которую толкал по каменной мостовой богатырь Гаврила. Всякий прохожий, оказавшийся в поздний час на улице, обязан был выпить за здравие барышни Вильгельмины и произнести сакральную фразу: «Провалиться мне на этом месте, если я встречал на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!» А поскольку горожане, за редким исключением, не шатались по ночным улицам, а пребывали в своих домах, уютно устроившись в мягких постелях, наши миннезингеры устраивали серенады под каждым окном и ломились в каждую дверь. Не все были одинаково рады неожиданно представившейся возможности выпить и повеселиться, и оттого часто на головы им сыпались проклятия, а вместо требуемой формулы в ответ раздавалось: «Чтоб вас черт побрал!» и прочие изъявления филистерского недовольства. Из одного окна, в полном соответствии с законами фарсового жанра, на голову несчастного Руди Самойловича было даже выплеснуто содержимое ночного горшка. Благо это досадное происшествие случилось уже на площади, и пострадавший за прекрасную даму смог тут же омыться в фонтане, предварительно передав Михаэлю свой факел и напялив ему на нос очки. Отдуваясь и яростно фыркая, будущий полярник с подчеркнутым удовольствием плавал и нырял, упорно отказываясь вылезать, покуда Отто Богатый не согласится, подобно всем своим подданным, признать несравненную красоту фройляйн Мины. Чтобы продолжить шествие, деду пришлось прибегнуть к чревовещанию и сфальсифицировать голос медного маркграфа.
– Клянусь! – проскрипел призрак Отто Богатого. – Провалиться мне на этом месте, если я встречал на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга! А теперь – выйди на сушу, рыцарь Рудольф!
К пансиону «Beim Regenbogen» русская троица прибыла расшатанной, но не деморализованной. Совершенно незрячий Самойлович оставлял за собой мокрые следы, а ослепший в его очках Михаэль мерно раскачивался с факелами в обеих руках в такт песне о бренности бытия. Оба они едва маневрировали в пространстве, ориентируясь в основном на грохот изрядно разгрузившейся тачки Маркова. Такими они и предстали пред вышедшей на балкон Вильгельминой.
– Сударыня, – заплетающимся языком обратился к ней Зингер, – искренне прошу прощения, но вы обязаны признать, что провалитесь сквозь землю, если повстречаете на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!
– Миша, прекрати немедленно! Ты разбудишь весь город! – едва сдерживая смех, возмутилась моя будущая бабушка.
И тут произошло совершенно непредвиденное событие. Из переулка вышла пятерка других буршей, нетвердой, но лихой походкой промаршировавших к пансиону, размахивая шпагами. Конкурирующая партия состояла из отборных задир, ведомых печально известным светочем академических наук и искусств, чья физиономия была исполосована от правого уха к левому, кое, впрочем, отсутствовало вовсе. Тевтонский герой был облачен в потрепанный в боях кожаный нагрудник, каковой, по преданию, не снимал даже во сне. Салютовав русской компании с самым свирепым видом, бурши перешли к делу:
– Повторяйте за мной: «Клянусь, что фройляйн Бригитта фон Грубе – самая красивая барышня Германской империи и всего света!» – потребовал воинственный предводитель.
– Ничего подобного! – возмутился в ответ Михаэль. – Провалитесь сквозь землю, но признайте, что на свете не встретишь девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!
Противная сторона только этого и ждала.
– Извольте драться, господа студиозусы!
И вот уже нашей троице любезно предложено выбрать оружие из связки шпаг, сабель и рапир, «совершенно случайно» оказавшихся под рукой. Тут следует заметить, что ни один из троих в жизни не держал в руках холодного оружия, если не считать столовых ножей. Казалось, позора не избежать. А тут еще эти треклятые очки!
– Ничего страшного, – мрачно заметил Руди, – Мина сумеет сделать перевязки…
– Отступать мы не станем, – решил Зингер, – слишком многое поставлено на карту!
Марков, однако, сохранял удивительную в таких обстоятельствах ясность сознания. Он немедленно объяснил задиристой немчуре, что русский дуэльный кодекс допускает лишь честный кулачный бой, и это – всегда пожалуйста.
– А чего тут выбирать! Мы, русские медведи, – заявил гигант Гаврила, картинно закатывая рукава, – этих ваших шпилек-булавок не признаем. Желаете колоться – идите к доктору и штаны долой! Vita nostra brevis est!
Немчики сразу приуныли и попросили разрешения посовещаться. И уже через несколько минут было достигнуто соглашение о мире; свершилось то, чего, увы, не удалось достичь десятью годами позже – первая в истории славного города Фрайберга мировая. В ту ночь не было военных действий. Город мирно спал, убаюканный заливистыми тостами, здравицами и старинными студенческими песнями. Vivant omnes virgins, faciles, formosae! – Славьтесь всякие девицы, легкие, красивые!
Вскоре Миша и Мина поженились. Вильгельмина Менделевна Жуховицкая-Зингер стала известным врачом, а дед мой так и не воспользовался дипломом горного инженера, избрав полученную в Дерптском университете профессию адвоката. Самойлович распространял революционные прокламации, плавал на Шпицберген и спасал Умберто Нобиле. Марков стал управлять Уральским горным округом, а затем и Енисейскими золотыми приисками. Все это было очень давно, что называется, во времена царя Гороха – в самом начале прошлого века. Все они были людьми весьма достойными, можно даже сказать выдающимися, чему нимало не помешала эта совершенно дурацкая история, произошедшая с ними на заре туманной юности.
«Значит, будем веселиться, пока молодые», как в старинной латинской песне поется. Может быть, и от нас потомкам останется воспоминание о каких-нибудь книжке и крышке.
– Из этого вышла бы премиленькая опера-буфф, – одобрительно заметил Портрет. – Я бы этим занялся как-нибудь на досуге.
Я, конечно, понимаю, что досуг этот никогда не наступит и, вместо оперы Моцарта мне остается надеяться, в лучшем случае, на какой-нибудь самодеятельный номер в стиле фолк-рок. Да и то posthumus.
– Теперь поворачиваем к северу…
– Ямсшик, не гони лошадей! – прервал меня Портрет. – Неужели тебе нечего вспомнить про пластинки?
– Да, пластинки… С ними можно застрять на полках на всю жизнь. Чего и кого там только нет! Но, ты же знаешь, чаще всего я слушаю твою «Die Entführung aus dem Serail». Я боготворю ее. Удивительная, нечеловеческая музыка!
– Наглый льстюн, как говорит твоя значительно лучшая половина! – наигранно возмутился он, вовсе не пытаясь скрыть торжество.
Мне даже послышалось, что он промурлыкал первые такты из арии Осмина: O, wie will ich triumphieren, wenn sie euch zum Richtplatz führen und die Hälse schnüren zu, schnüren zu!
– Вешать будут вас сейчас, вешать вас, вешать вас! – подхватил я. – Сколько раз я рисовал эти фарфоровые статуэтки: Бельмонта, Констанцию, Осмина, Блонду с Педрильо, поющих и приплясывающих в сопровождении обезьяньего оркестра! Я соорудил сцену по образцу двора Великого Могола из Grüne Gewölbe. Милая Татьяна Георгиевна Бруни была уверена, что мои эскизы произведут впечатление на Моховой. Но, увы… Ко второй половине семидесятых рококо вышло из моды.
– И правда, удивительно глупый стиль! Всё завитушки, завитушки… Кстати, какие росписи были на обоях в нашем кабинете?
– Да кто их упомнит! Но никак не рококо. Какие-то … Постой-постой! Там, если я не совсем расфантазировался, были какие-то полупрозрачные листья.
– Вот именно что расфантазировался. Тут-то вы и попались, Штирлиц! Никаких обоев там никогда не было. Была обычная слегка тонированная под Elfenbein побелка, как и во всей квартире. Все свои годы, проведенные в Новозибирксе, Jenja тосковал по петерсбургским обоям, однако die Familie des ehrwürdigsten Herrn Professor не решалась оклеить стены обоями из-за непреодолимого страха перед диванным клопом, Cimex lectularius. Кстати, напомню тебе, что мою прекрасную деревянную раму, уезжая в Ригу, ты, заодно с диваном, бросил в Петерсбурге также из боязни клопов. В столицу Лифляндии я отправился уже в папке для бумаг, вместе с твоими ранними, крайне незрелыми рисунками.
– Неважно! Пусть обоев не было, но были Tapetenleisten – тонкие серебристые рейки, отделяющие воображаемые обои, то есть, стены, от потолка, земное от небесного. Связку этих длиннющих, метра в два, реек мы притащили с собой из Гэдээрии. Они едва помещались в купе поезда. Помню, таможенники смотрели на нас, как на сумасшедших.
Итак, мы у западной стены, половину протяженности которой занимает диван-кровать. Над диваном, на том месте, где несколько лет провисела привезенная с острова Диксон оленья шкура, мездра которой была не вполне успешно обработана, кажется, кефиром, оказавшимся не способным пресечь развитие в ней органической жизни, так что шкуру решили отдать Василисе, подбиравшей всё, с истинным достоинством санитара леса… Так вот, на ее месте теперь висят несколько интересных вещей. Слева – кусок китового уса с нарисованным на нем китобойцем «Pequod». Далее – немецкая курительная трубка водяным фильтром, длинным деревянным чубуком и фарфоровой чашечкой для табака, на которой изображена пара оленей у лесного ручья. Однажды я ее даже закурил, набив махоркой из старого бабушкиного запаса. Вода в фильтре исправно булькала при каждой затяжке, как олени на водопое, и это само по себе создавало умиротворяющий эффект. Однако махорка была, что называется, «вырви глаз», голова пошла кругом от усиленных вдохов и выдохов, как на медосмотре во время «приписьки» в военкомате, в глазах поплыли рассыпающиеся, как цветные стеклышки калейдоскопа, пейзажи и натюрморты кабинета, сердце стало барабанить отчаянную дробь, словно перед публичной казнью или поркой… Больше я эту трубку курить не пытаюсь.
Самое интересное на этой стене – висящий поверх всего прочего диск с фотографией в сепии Университетской набережной Васильевского острова, той самой, где сфинксы. Это – настоящая грампластинка, сделанная из картона или какой-то целлюлозы и заключенная в прозрачный защитный чехол с дырочкой посередине, чтобы пластинку можно было не только слушать, но и вешать на гвоздь. На ней записано на скорости 78 оборотов в минуту выступление Ени с оркестром. Слушали мы ее не больше пары раз – боялись, что запись будет безвозвратно повреждена. И я, к стыду своему, не помню, что именно он исполняет.
Справа от дивана – крашенная черным печным лаком тумбочка с колоннами и белой мраморной крышкой. Эту тумбочку, так же как и полки за «гобеленом», профессор смастерил сам из каких-то обломков еще более старой мебели, а мраморную плиту получил в подарок от Веры Теодоровны, той самой, что изваяла античных богов для оперного театра. Иногда на него нападает стих возиться со «столяркой», инструменты для которой хранятся в верхнем, выдвижном, ящичке этой самой тумбочки и в нижнем двухэтажном отделении с дверцей. Мой любимый инструмент, превосходящий по популярности и папин Mühlbach, и бабушкин Bechstein, – маленькая ручная дрель из темного металла, прозванная «коловоротом», черную эбонитовую ручку которой я начал с восторгом вертеть еще на Коммунистической. Что-то до сих пор завораживает меня в движении по спирали. Наверное, это не худший принцип так называемого «развития» сюжета, да и сама жизнь часто напоминает коловорот. Но об этом мы обязательно поговорим позже. Что там лежит еще? Молоток и молоточек, стамеска, ножовки для дерева и железа, напильники, сверла, шило, отвертки, собираемые повсюду запасы шурупов, гвоздей, гаек и шайб, пакетик сухого спирта, листки наждачной бумаги, куски блестящего сухого столярного клея и темная бутылка, в которой плещется «политура», в детстве помещавшаяся в моем сознании где-то между клавиатурой, аспирантурой и Джованни Пьерлуиджи Палестриной. Сверху, на мраморе, стоит Спидола, которая по ночам ловит Голос Америки и Deutsche Welle, а на среднем, открытом, этаже тумбочки, между колоннами – электрический граммофон, который, сколько я помню, всегда называют просто «проигрывателем».
Над тумбочкой из года в год вешается новый отрывной календарь, иногда обычный, иногда – «для женщин». Эта традиция поддерживается вопреки тому, что уже долгие годы никто на него не смотрит. В самые первые дни года профессор еще срывает с него листки, но после своего дня рождения, к середине января, начинает манкировать этим упражнением, и в конце концов, под новый год мне достается почти целый календарь, в котором я иногда от нечего делать читаю анекдоты, стихи, рецепты и прочие добрые советы, не идущие впрок. Весной календарь отправляется на помойку.
В северо-западном углу находится «светлый» шкаф, хранящий, главным образом, всё связанное с фотографией и кино: ФЭД-4, Смену-8, огромный фотоувеличитель, фонарь с красными стеклами, глянцеватель, резак, пачки фотобумаги, кюветы… Удивительное слово – «кювета», которое я напрочь забыл и всё никак не мог успокоиться, пока не вспомню. Снова полез в интернет, но и там никак не мог до него добраться. «Кювета?» – предположила Гали-Дана. Ну конечно! Память на слова у нее куда лучше моей. Зато я гораздо лучше помню ее стихи и, как только услышал слово «кювета», в ушах у меня сразу же зазвучало:
А у тюрьмы фабричный длинный цвет
Аукается с вавилонской башней среди фотокювет
На негативе поднятом на свет
Синеет спутав тот и этот свет в кювет
Попав когда в глазах навет
Кровавый суриковых мальчиков малюет…
А ведь это – о том же самом, во что мы с тобой сейчас играем: видения соревнуются со словами, кадры – с титрами, память – с воображением:
Я
Вспомнила декабрьский цвет Крестов
В пять по дороге к музыкальной школе
Сто
Шагов вдоль синих кирпичей
Почти готов
В воображеньи то ль побег из школы то
Ли поэма «Граф Хвостов».
Если заглянуть в этот шкаф, очутишься в мире, целиком состоящем из зафиксированной с помощью химического процесса памяти, из световых отображений всей той предельно конкретной, почти вещественной иллюзии, которую принято называть реальностью, из разбитого на кадры торопливого движения жизни, давным-давно унесшейся в прошлое будущего и в будущее прошлого, за пределы времени. Об этом мы с тобой еще обязательно поговорим подробнее.
Но самое главное из хранящегося в этом шкафу – это, конечно, «Адмира»…
– Ты, конечно, известный воображала, но так и не разобрался с тем, что для тебя важнее: звук или картинка, слово или изображение, звон в ушах или рябь в глазах. Может быть, не стоит больше писать книжки? Кто мешает тебе снова порисовать или поснимать кино?
– Нет, нет! Кино осталось там, в «светлом» шкафу и уже никогда не вернется. Оно вошло в мою жизнь в середине шестидесятых, вместе с переездом на Чаплыгина, вошло с восьмимиллиметровой чешской камерой «Адмира» о двух оборачивающихся объективах и ручном заводе. Легкая таинственная вороненая иностранка «Адмира» вызывала восторг и смущение одновременно. Изысканная хищница, она была под стать Багире. Эта красавица явилась в дом в картонном футляре на лямке, оклеенном снаружи каштановым кожзаменителем, а изнутри – бордовым панбархатом, с отделениями для пленок, фильтров и съемной ручки.
Вместе с «Адмирой» явилось великое множество невероятных вещей — «аксессуаров». Бобины; пластиковый экран, с усилием вытягивавшийся из металлической трубки с черной ручкой, за которую же и подвешивался, и легко, с пшиком всасывавшийся обратно; монтажный столик с массой маленьких чудных «прилад» и не выветривающимся с годами пьянящим запахом грушевой эссенции; черный пластмассовый бачок для проявки с крутящимся барабаном; пакетики, собирательно именуемые неблагонадежным словом «химикалии»; развешенная над ванной для просушки пленка, аккуратно прицепленная к бельевым веревкам специальными, не бельевыми, не советскими, миниатюрными прищепками веселых цветов; нож-коробочка для продольного членения на две самостоятельные киноленты двусторонней высохшей пленки. И конечно проектор «Луч». Он был по-стальному прост, тяжеловесен и даже грубоват. Он ревел и стонал, словно «Днепр широкий», сильно распалялся и постреливал, а я, часто отвлекаясь от происходившего на экране, завороженно наблюдал за лихими плясками пыли в могучем луче, давшем проектору его лапидарное и точное имя.
Первыми я увидел на экране апостолов и Смерть на часах Староместской площади. Апостолы и Смерть водились в твоей Праге, из которой только что вернулась Леночка, снявшая свою первую ленту только что купленной камерой. «Апостолы, — объяснили мне, — Смерть, Прага». Та первая пленка была цветной. «Тусклое золото для безголовых» — прочел я двадцать лет спустя в «Рекламах» Гали-Даны. Это было о том самом: о Златой улочке, о легкомыслии, рисовавшем всю мою жизнь на пути к Замку. «Тусклое золото для безтелесных». В глазах головы того юноши было пусто уже тогда. Как она догадалась? Ведь в Прагу мы впервые приехали почти через десять лет, и всё подтвердилось. Там, кстати, был один забавный эпизод … Тебе будет интересно. На спектакле «Don Giovanni» деревянный актер, исполнявший твою роль, бросил ей из оркестровой ямы прямо в руки листок своей партитуры.
– Ха-ха.
– Но вернемся к «Адмире», к тому первому фильму. Сразу же следом за Смертью возник страус из пражского зоопарка, бежавший на меня, растопырив нелетающие крылья и хвост, словно люмьеров паровоз навстречу потрясенному залу. А после Праги всё стало черно-белым – цветная пленка стоила слишком дорого, да и проявлять ее приходилось в лаборатории, «втридорога».
Когда снимали взрослых, им тщетно втолковывали, что надо двигаться. Когда снимали меня, мне кричали, что я не попадаю в рамку, выпрыгиваю то и дело из кадра, что нельзя всё время носиться и скакать, как бешеный, что всякое кривляние имеет свой разумный предел. Но предела не было.
Чуть позже возникли магнитные латинские буквы с черной металлической доской для титров и невероятный штатив, чьи эволюции по вытягиванию и раскорячиванию ног, передвигавшихся по кабинету с грацией подагрического насекомого, были немедленно засняты с помощью кнопки для покадровой съемки со второго, дружественного штатива. Занималась заря мультипликации. На черной доске скакали и кривлялись латинские буквы, дурачились сложенные из них недочеловечки. Потом появились проволочные танцоры с головами из шариков для пинг-понга. Примерно тогда же пропали фирменные навинчивающиеся крышечки с объективов и были заменены пластиковыми, с болгарских винных бутылок — белой для широкоугольника и красной для телевика — слегка надрезанными с боков для подгонки калибра.
В игровом кино широко использовались техники комбинированной съемки, магия черного фона, игры исчезновений и возникновений из пустоты. Над всем витал полупрозрачный призрак Жоржа Мельеса. До сих пор я не видел во всем мировом кинематографе эффекта более сверхъестественного, чем бегущая одновременно задом-наперед и вверх ногами трясогузка из домашней фильмы «EGO». А чего стоит «Нептун-67», где я на протяжении нескольких долгих секунд ласточкой летел со скалы вниз и, наконец, плюхался в ванну — подвиг, недоступный никакому Шварценеггеру.
Из многократно просмотренного в те годы память сохранила совсем немного: профессоры Зингер и Александров на острове Диксон, обсуждающие с местными жителями достоинства только что приобретенных оленьих шкур; Евсей Михайлович и Стас, распивающие сок «Греко» из зверски пробитой ножом в двух местах жестяной банки; заход солнца над Sanssouci, отражающийся в лучащемся солнышке „Betende Knabe“; Дядя Юра ибн Хоттаб и Ходжа Насредзингер за чайной церемонией с Ларочкой Алиевой в кимоно и с подведенными глазами; неподвижный и застенчиво улыбающийся Михаил Станиславович на своем огороде – из шланга, зажатого в его руках у пояса, в самой двусмысленной позе, прямо в объектив брызжет вода; серый флаг, тяжело развевающийся на ветру над серой палаткой. И снова этот бесконечно выскакивающий из кадра ребенок! И еще часто повторяющиеся обрывы и оплывы раскалившейся пленки.
Лет с десяти я начал иногда снимать сам, но от начала до конца снял лишь одну семиминутную фильму. Это был остросюжетный детектив «Бди!» о похищении иностранной разведкой профессора Певцова (Зингера), изобретателя эликсира юности. Нет-нет, этот сюжет себя уже исчерпал, я не стану к нему возвращаться!
Не помню, кому была оставлена старушка «Адмира». За «Луч» в рижской комиссионке перед отъездом в Святую Землю дали девять рублей. Но к тому моменту всё это уже не имело никакого значения. Кино ушло из моей жизни значительно раньше.
– Also, Bewegte Bilder с повестки дня уже сняты и со «светлым» шкафом покончено?
– Увы. Как это ни грустно… Да, там еще хранится лампа синего света, которой периодически лечат уши, и ингалятор «Спаситель человечества», кажется, польский, похожий на крошечный стеклянный саксофон. Да-да, он действительно так называется, хотя, признаться, спасения от заложенного носа не принес, и вскоре после его приобретения семейство вернулось к старинному испробованному способу «вдыхания под полотенцем паров вареной картошки». Но мне он всё равно нравится как художественный объект, да и запахи прилагающихся к нему эфирных масел куда приятнее картофельного духа и, когда насморк, наконец, проходит, можно иногда нюхать их просто так, из любви к искусству, забыв о практической пользе.
Теперь – северная стена. Она на три четверти занята окном. Но в это окно смотреть особенно не на что. Детская площадка, тянущаяся вдоль дома и сама по себе не представляющая специального интереса, практически полностью скрыта деревьями. Вплотную к окну, вернее, к батарее парового отопления, накрытой узким подоконником, придвинут большой, старый, довольно неуклюжий письменный стол. Если протиснуться между столом и «светлым» шкафом по левую руку от него, чтобы, например, открыть или закрыть форточку, то можно наблюдать проход между детской площадкой и домом и подход к нашему подъезду с улицы Чаплыгина. Но такое наблюдение вряд ли имеет смысл – люди там оказываются в поле зрения крайне редко, куда реже голубей и синиц, иногда садящихся на карниз и заглядывающих в окно. Потом, вскоре после того как профессора Зингера унесли из его кабинета, подъезды дома начали запирать, и тогда приходившим в гости приходилось кричать снаружи, чтобы им открыли. Помню, как однажды Стас исполнял на морозе бетховенскую «An die Freude» с добавлением тирольских йодлей.
К зиме окно закладывается ватой и заклеивается полосками бумаги, и лишь форточка используется для ежевечернего проветривания и вывешивания синицам кусочков сала на леске. Во время проветривания профессор навещает меня в моей комнате на другом конце квартиры. «Я проветриваю. Можно к тебе?» – спрашивает он. Я срочно выключаю магнитофон… Queen или Led Zeppelin, сам понимаешь.
– Короткие, но прекрасные минуты, не правда ли? – прерывает меня Моцарт. – Я давно хотел тебя спросить: как ты способен переносить жизнь в условиях totale musikalische Idiotie?
– Приходится приноравливаться. Ведь чем дальше, тем труднее что-то такое просто взять и выключить… Пока мы с тобой так мило путешествуем по твоему кабинету, за окном не стихает нечто куда менее благозвучное, чем рок моей юности, но мы уже привыкли и научились отрешаться от неприятных звуков, образов и запахов. Постепенно научаешься радоваться и тому, что тебя самого еще не выключают.
Есть в нашей жизни ослепительно яркие мгновения, надолго фиксирующиеся на сетчатке памяти, иногда переворачивающие всю жизнь, а есть так называемая рутина, она же традиция – все эти древние хороводы, колыбельные песни, зажигание свечей, сбор и чистка грибов… Не берусь судить, что из этого важнее, но… Знаешь, эти зимние проветривания кабинета, когда мы просто сидели в моей комнате и болтали о том о сем… я даже не могу сказать, о чем именно… Если бы меня спросили, чем я ни за что бы не согласился пожертвовать, я, наверное, начал бы свой перечень именно с них.
Магнитофон, надо сказать, коллеги подарили профессору на шестидесятилетие, и мы некоторое время развлекались, делая домашние записи, но он не только не заменил проигрыватель, но и вообще упорно демонстрировал свою гордую несовместимость с настоящей музыкой. Лет через пять он потихоньку переехал в мою комнату. В те времена я начал увлекаться не только хард-роком, но, стыдно признаться…
– Да, знаю, знаю! Синий камзол, башмаки золотые и не расстающиеся с надеждой Kommissare в пыльных париках… Ну уж потом ты послал воздушный поцелуйчик этому вашему Окутшаббэ! Помнишь: «не утирая ладонью сопля»? Ха-ха-ха! Сколько вообще ахиней написали про меня за все эти годы! Один ваш Пишкин чего стоит…
– Разве это не лестно, Моцарт? Такая популярность…
Он сделал пренебрежительный жест рукой.
– Я, кстати, хотел тебя спросить, встречался ли ты с Пушкиным.
– Нет, ни с Пишкиным, ни с его портретами я не встречался. Хотя Шнитке за него заступался и норовил нас свести. Но после той свиньи, которую он подложил Антонио… Ах, Антонио! Lieber Gott, vergib mir und sei barmherzig! Как я ему завидовал! То была чудовищная, чернейшая зависть. Всё-то у Антонио Сальери, у этого добрейшего христианина, было хорошо, и в нем самом всё было прекрасно: и душа, и панталоны, и контрапункт! Он мог бы похвастаться кристально чистой совестью и весьма успешной карьерой, но никогда не опускался до хвастовства. Он был, что называется, persona esemplare. Такой в исповедальне, обливаясь слезами, кается в том, что скушал за обедом лишнюю колбаску и случайно задержал неосторожный взгляд на декольте хористки. А у меня всё шло наперекосяк, хуже некуда. Ну, ты и сам знаешь. И эти бесконечные боли! Всего-то и разнообразия было, что каждый член болел по-разному, каждая внутренность стонала и выла на собственный манер. Прекрасная, богатейшая оркестровка! Душа же была истерзана и изорвана в клочья. И всего тяжелее – сознание того, что, сколь бы я ни был ничтожен во всех моих несчастных потугах, ему, этому счастливчику, никогда не взлететь на ту высоту, на которой носится мой дурацкий неприкаянный дух, что будь мне дана хоть малая малость покоя, хоть временное послабление в мучениях моих, я бы сочинил нечто такое, что ни Антонио, ни всем прочим господам, и во сне не снилось. Но мне не желали давать ни покоя, ни послабления. Что же ты думаешь, эта праведность, эти взвешенность и благоразумие – залог успеха – много ли во всем этом истинных заслуг? Нет, Schätzchen… Тут одно цепляется за другое. Золотой дождичек капает на счастливчика просто так, за здорово живешь. Отчего бы любимчику богов не вести праведную, благочестивую жизнь, отчего не совершенствоваться на благо искусства и человечества, если всё у него складывается наилучшим образом, тихим самотеком унося голубчика к блаженной райской заводи! Пай мальчику не дано понять, что значит просыпаться перед рассветом от холода, ломоты в костях, прерывающегося дыхания и головной боли и заранее знать, что тебя ждет ад – сегодня, завтра и далее, и далее – за гробовой доской, а развеселая мелодия, разливающаяся в твоих ушах, сводит с ума своей детской беззаботностью. Она не вяжется с этим миром, с этой холодной кроватью, но навязчиво продолжает выплясывать внутри тебя, не давая тихо замерзнуть и остаться, наконец, в абсолютной тишине.
– Но ведь на самом деле никакого ада за гробовой доской нет? Ведь правда, Моцарт?
– Много будешь знать, скоро состареешься, Schoßkind! Так вот, вообрази: Антонио Сальери в шелковом шлафроке мирно завтракает, со сдержанной светлой радостью размышляя о том, что вот сейчас отправится к Святому Штефану к мессе и возблагодарит Господа за все те блага, дарование которых смиренно, по мере сил, старается заслужить. А ты бесишься, слыша надрывный кашель Констанции и думая, что счета за мясо и за свечи не оплачены, что сегодня тебя ждут трое самых бездарных учеников, когда-либо рождавшихся на свет Божий, да заодно еще вспоминая о том, что зависть – низкое, недостойное чувство. И эта мысль уже окончательно добивает тебя, и ты готов рычать, скулить и визжать, как поросенок. А те моралисты, которые проповедуют, что нужно быть выше этого… Дескать, дар Божий не терпит низменной суеты! А было ли кому-нибудь из них так же холодно, больно, безнадежно? Сообщали ли им, что их сочинения излишне сложны, недостаточно доступны?
– Ну, по крайней мере это мне прекрасно знакомо…
– Ты что же это, Küken, примеряешь на себя судьбу Моцарта?!
– О нет, куда мне! Только моцартовского портрета.
– Самое ужасное, скажу я тебе… Самое ужасное, что Антонио был действительно милейший парень. Он и Лоренцо пристроил в оперу, и ко мне относился куда лучше, чем все прочие. Как же это меня бесило! Эх, видел бы ты его скорбную рожу на моих похоронах! Нет, ваш Пишкин, хоть, говорят, и гений был, не понял самого главного, самого главного… А ведь мог бы, между нами говоря, глянуть в зеркало. Рассказывают ведь, что он страшно бесился перед смертью, рвал и метал, жаждал крови, был просто смешон всем окружающим – злодей-ревнивец из дешевого фарса. Может быть, и это сюжет…
– Или, хотя бы, фабула. Мы с тобой об этом еще обязательно поговорим. А потом, вдруг, за пару месяцев до похорон, ты помнишь…
– Ну, конечно! Jenja попросил тебя записать на магнитофон его домашний Klavierabend – die Musik für Ihre eigene Beerdigung. Вот уж это точно – сюжет. Кажется, еще никем не использованный…
– Ну, а теперь – письменный стол, – поспешно прервал я его. Мне хотелось как можно скорее соскочить с темы, которая, похоже, так его увлекла.
– Moment mahl! А шторы? Какие там на окне шторы ты помнишь?
– Хоть убей… Что-то плотное, темное. Их задергивают, когда печатают фотографии и смотрят кино. Спит профессор при раздвинутых шторах – с заходом солнца света в кабинет и без них проникает ничтожно мало. Я не помню никаких фонарей во дворе, а противоположная сторона улицы скрыта тополями. Ох уж эти тополя! Не то в июне, не то в июле их надоедливый пух, временно превращающий горожан в эдипов и фемид с развитым комплексом неполноценности, норовит залететь в это окно, не так давно вымытое и растворенное после холодов, и пару недель подряд его держат закрытым, снова, как зимой, лишь ненадолго приоткрывая форточку.
Ну, наконец, письменный стол. Это весьма громоздкое сооружение. Широченная столешница с глубоким выдвижным ящиком покоится на двух тумбах с дверцами, в каждой – по три ящика поменьше. Все они заполнены картонными папками с рукописями, перевязанными резинками пачками писем, фотографиями в пакетиках от фотобумаги и в нескольких самодельных альбомах, стопками тонкой желтушной писчей бумаги и копирки, какими-то старыми документами. Но мне куда более важным представляется то, что стоит на столе. Это, прежде всего, черная с золотом портативная пишущая машинка «Москва» какого-то довоенного образца, за которой профессор проводит значительную часть своего времени. Периодически ее приходится чинить – то ли в силу романтического темперамента хозяина, то ли из-за преклонного возраста изделия, некоторые литеры то и дело отламываются от колков-рычажков, сами колки гнутся и сбиваются с пути, сцепляются в центре «Москвы», создавая, по выражению профессора, «затор на садовом кольце». Сначала он сам припаивает литеры и разгибает рычажки. Да, описывая содержимое тумбочки для инструментов я совершенно забыл про этот маленький немецкий паяльник «Hausfunkamateur», накаливаемый на горящем спирту! Но домашняя терапия приносит лишь кратковременное облегчение – литеры отваливаются снова. Вдобавок к этому заедает каретка, барахлит валик и постоянно срывается замок верхнего регистра. Тогда машинка отправляется в ремонт, к «мародеру» Талызину, и несколько дней в кабинете царит траур. В последние годы всё труднее оказывается добыть чернильную ленту и ее всё реже перематывают и обновляют, в результате чего, вторая и третья копия под копиркой выглядит даже более убедительно, чем бледный оригинал верхнего листа. Вот только и с добычей копирки в эпоху развитого социализма ситуация осложняется, черная, к досаде профессора, сменяется фиолетовой, «плебейской».
За машинкой, ближе к подоконнику, располагается «письменный прибор» – приземистое сооружение из светлого дерева с двумя давно высохшими чернильницами по бокам, плоским широким ножом для бумаги, пресс-папье и стаканчиком для перьев, в который вставлено несколько карандашей и шариковая ручка. Деревянный, чуть изогнутый нож я люблю больше всего. Мне кажется, что именно с таким шастал по сцене басовитый Осмин. Под крышкой «письменного прибора», в маленьком плоском ящичке, называемом «потайным», хотя он сразу же бросается в глаза, хранятся конверт с надписью «Моя последняя просьба» и ампула с инсулином. Профессор не страдает диабетом. Именно поэтому ему так важен этот инсулин. «Этот фермент, – объяснил он мне, – уничтожает сахар в крови, и приняв его, человек с нормальным уровнем сахара может, в случае чего, спокойно уйти из жизни». Я помню, что объяснение это прозвучало вполне успокоительно и настолько логично, что я даже не стал спрашивать в каком именно случае может возникнуть срочная необходимость уйти из жизни. При этом, я не перестаю удивляться тому, что «последняя просьба» и инсулин соседствуют в ящичке со сложенными в несколько раз сцепками почтовых марок, изображающими Александра Николаевича Скрябина. Профессор купил на почте чуть ли не две сотни этих четырехкопеечных марок, выпущенных к столетию композитора, и клеит их на все письма.
По обоим углам стола стоят две китайские вазы резного красного лака, также подаренные на шестидесятилетие. Не очень понимаю, каким образом мне удалось привезти их в Иерусалим, где одна из них почти сразу же и разбилась. Отвалившийся от медной основы лаковый даос в обломках красного пейзажа и фрагмент пагоды с завитками орнамента перекочевали в мой ассамбляж «Save 1000 000 000 Chinese Jews!». Рядом с одной из ваз – индийская пепельница в форме остроносой туфли, медная, сплошь покрытая каким-то тонким орнаментом. После переезда на «Заельцовское» бабушки, дымившей, как паровоз, эта туфля перебралась сюда, в кабинет профессора. Якобы, для гостей, хотя никто из гостей, насколько я помню, там никогда не курил. Туфля, прежде вечно забитая окурками, стоит на письменном столе совершенно пустая, сияя полированной стелькой. Трудно сказать, что она забыла там, на этом письменном столе, и мне кажется, что в один прекрасный день она решится отправиться в долгий поход на историческую родину – забредет, как бы невзначай, в закорючки лакового узора на вазе и потихоньку-полегоньку потопает через Сычуань, Тибетское плато и Ассам к себе в Индию духа.
Тут же, по соседству, стоит плоский прямоугольный флакон одеколона «Decent». Воспоминания о его запахе еще долго остаются в кабинете и после того, как из него исчезает сперва сам профессор, а следом за ним и флакон. Во время своей первой поездки в Гэдээрию он обнаружил его в какой-то лавочке, не то в Цвикау, не то во Фрайберге, и сразу же узнал «запах своего детства» – таким одеколоном пользовался Михаил Евсеевич. Потом запас его неуклонно пополнялся на протяжении десяти лет, но сейчас мне так и не удается найти в интернете ни его изображения, ни единого упоминания о нем. Может быть, я его просто придумал?
– Нет. Ты всё помнишь верно: плоский прямоугольный флакон с белой этикеткой без рисунка, с тонкой золотой рамкой и надписью «Decent».
– Или с золотой этикеткой, с белой рамкой и черной надписью…
– Совершенно верно, – неожиданно согласился Портрет. – Или, предположим, даже с черной этикеткой. Хотя мы-то прекрасно помним, что не с черной, а как раз с белой, ха-ха-ха! Какая, в сущности, разница, если мы оба до сих пор способны чувствовать этот аромат. Человечество слишком привязано к этикеткам, в то время как на свете существуют куда более важные материи.
Мы оба надолго замолчали.
– Ну вот, – наконец заметил я, – мы дошли до угла, повернулись на восток и, миновав двуглавый торшер с подпаленными в нескольких местах бледно розовыми клеенчатыми абажурами, сделали полный круг. Итак, мы вернулись к тому месту, где стоит, клавиатурой к окну, сложенным коротким крылом к двери, черный кабинетный Mühlbach. На сложенное крыло постелили простую белую салфетку и поставили хрустальную вазу с пучком цветущего багульника, только что привезенного Витей и Галей из Улан-Удэ вместе с пластиковым мешочком кучелги – молодых селенгинских омулей, пересыпанных солью. Перед роялем – стул… Совсем не помню какой именно. Но, предположим, – черный, с вертящимся, поднимающимся и опускающимся на нарезной металлической ноге круглым сидением. Да, сказав это, я как будто убедил себя в верности этой картинки. Именно такой стул там и стоит. Вот видишь, какова сила слова! Кстати, чуть не забыл… У стола находится рыжее вертящееся кресло на одной хромированной ноге – еще один юбилейный подарок. Нечто вопиюще «современное», seventies, плохо вписывающиеся в общий контекст кабинета. С его появлением всё той же Василисе отошло древнее, тяжеленное, явно кустарного производства пыльное кресло с высокой спинкой и сплошными боковыми стенками, олицетворявшими ручки-подлокотники. Но вернемся к восточной стене. Там, конечно, должен был бы находиться традиционный «мизрах» с наивной картиной, изображающей Иерусалим и золотой надписью «ממזרח שמש עד מבואו מהלל שם יהוה». И это несмотря на то, что, если пронзить взглядом эту стену, то он стремительно понесется отнюдь не в сторону Иерусалима. Нет, он полетит за просторы Сибири к советскому Дальнему Востоку, к Сахалину, к Камчатке и далее, через Тихий океан к Британской Колумбии. На самом же деле, посередине этой стены, прямо над резным деревянным пюпитром с открытой тетрадкой нот – Klaviersonate und Fantasie No. 4 in c-Moll Вольфганга Амадея Моцарта – висишь ты сам, под стеклом, в раме глухого темно-коричневого цвета, так не соответствующей твоей искрометной натуре, но, тем не менее, связанной с тобой такой долгой историей, что…
– Ja klar! Genug! Ты начинаешь упиваться своей хваленой силой слов, – прервал он меня. – Мы уже установили, что это полушарие твоего мозга всё еще работает нормально, и это, что ни говори, отрадное открытие. Но я что-то приустал. По-моему, если на моей стенке, по правую от меня руку больше ничего не висит, нам пора сделать небольшую паузу. На сегодня вполне достаточно разговоров.
– Но ведь там действительно еще кое-что висит! Еще одна картина.
– Ach wirklich!
– Вот именно. Большая, с тебя размером, а то и поболее, линогравюра без рамы – подарок красноярской художницы, имя которой я напрочь забыл. На ней изображены два джазмена – тощий верзила-духовик и лысый толстяк-ударник. Лысина, круглые очки на носу толстяка, белый шар на колотушке и дуга, очерчивающая верх большого турецкого барабана, словно повторяют друг друга, резко контрастируя с растянутой во весь лист диагональю, образуемой трубачом с его трубой. И размашистая черная надпись: «от меня с удовольствием».
Портрет Моцарта чуть заметно усмехнулся:
– А вот об этой парочке Rauscheffektenmeister я бы предпочел забыть. Jenja не снимал их со стены, потому что боялся, что художница придет в гости. А ведь я не раз просил его избавить меня от этого безобразия. Also, Gute Nacht! Schlafe, mein Prinzchen, schlaf ein. Завтра будет новый день. Тогда-то мы, с Божьей помощью, поговорим о действительно важных материях.
