:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 41’ Category

Некод Зингер: НЕ СХОДЯ С МЕСТА

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 16:20

Он вернулся в мою жизнь совершенно неожиданно.

Крошечная лавка старьевщика на углу улиц Яффо и Хавацелет казалась закрытой навечно. В ее единственном пыльном окне, являвшемся по совместительству витриной, трудно было что-либо разглядеть, кроме росшей от пола горы поношенной одежды, но каждый раз, проходя мимо, мы не могли удержаться от того, чтобы не предаться этому безнадежному занятию. И вот в один из душных осенних дней дверь лавки приотворилась перед самым моим носом, и в проем высунулось изрядно побитое жизнью лицо, до самых глаз покрытое седой щетиной, не претендовавшей, однако, на звание бороды. Отсутствие беспочвенных претензий, как выяснилось, вообще было главным достоинством этого старьевщика, который, как заметила Гали-Дана, в отличие от многих его собратьев по бизнесу, не воображал себя антикваром.

– Приходите как-нибудь в другой раз, – сказал хозяин лавки.  – Когда я тут наведу порядок. Потому что тут трудно пройти, – добавил он, на тот случай если мы не заметили этого минорного неудобства.  –  А когда я наведу порядок, можно будет зайти внутрь.

– Когда же это произойдет? – поинтересовался я.

– Э-э-э, – он сделал неопределенный жест рукой. – После праздников. Обязательно приходите, у меня тут есть много всего. Вот, видите…

И тут я увидел. Вернее, я увидел его уже вслед за тем как услышал этот незабываемый шелестящий голосок:

– Hol mich hier raus!

***

Возможно, кто-то из моих читателей еще помнит описанный мною в непомерно длинном примечании литографический портрет Моцарта, на рубеже позапрошлого и прошлого веков привезенный моим дедом, Михаилом Евсеевичем Зингером, из Германии в Петербург, а затем переданный им сыну Ене и перекочевавший вместе с ним в Новосибирск. С этим портретом были связаны некоторые едва ли не сверхъестественные события. Более того, я вполне допускал дерзкую мысль о том, что портрет этот сам являлся инициатором или, по крайней мере, катализатором тех событий. «Где сейчас литографический портрет Моцарта? – задавался я риторическим вопросом и сам же отвечал, – Мне […] это неизвестно. Но я бы посоветовал нынешнему владельцу повесить его на стену […] и терпеливо ждать дальнейшего развития сюжета».

Тогда я не сообщил читателям имя автора того портрета, с которого была сделана литография. Поступил я так потому, что имя это не было известно ни мне, ни Ене – моему отцу, Евсею Михайловичу – и лишь сейчас, когда старая литография снова вошла в мою новую, иерусалимскую, жизнь, я решил заняться его поисками в интернете, набрав в Google по-русски: «Моцарт портрет». Не тут-то было! Разнообразные подборки портретов сопровождались перлами современной прозы, наиболее яркий из которых я не в силах утаить от читателя: 

Фото Моцарта пользуются заслуженной востребованностью, так как многим любопытно узнать, как выглядел гениальный музыкант. Единого образа, достоверно передающего черты лица композитора, не существует. Однако глядя на имеющиеся фото Моцарта понимаешь, каким должен был быть в жизни маэстро. Итак, перед вами фото Вольфганга Моцарта. Мы постарались собрать все лучшие, редкие и уникальные фото Моцарта Амадея в хорошем качестве.

Перейдя с русского языка на немецкий, я смог достичь большего и, добравшись до четвертой страницы, установил, наконец, что художника звали Карлом Егером (Carl Jäger, 1833-1887) и что портрет был написан в 1870 году, через три четверти века после смерти Моцарта. Выяснилось также, что Егер не ограничился портретом Моцарта, но заодно увековечил идеализированные образы Бетховена, Баха-старшего, Шуберта, Шумана, Гайдна и – страшно подумать! – Мендельсона с Мейербером, однако даже самые скрупулезные немецкие литографы и граверы не считали нужным указывать на своих изделиях имя портретиста.

На нашей семейной литографии Моцарт, как и на оригинале, смотрит справа налево, хотя на многочисленных репродукциях, сделанных в самых разнообразных техниках, он то и дело разворачивается слева направо. Впрочем, особого значения все эти факты не имеют, поскольку, как ни верти, мировоззрение легендарного портрета никогда не страдало однобокостью.

***

Сразу же вслед за требовательным шелестящим голоском, донесшимся, казалось, из глубины веков, из-за спины старьевщика, из-за полуразвалившегося черного чемодана в углу лавочки, моргнул, мигнул, стрельнул «оченно непростой», по меткому выражению ениной нянюшки Марфуты, глаз.

– А это что у вас там, в углу?

Старьевщик оглянулся через плечо, крякнул и, едва не утонув в море несортированного товара, сделал шаг назад и вытащил на свет божий слегка пожелтевший и местами побуревший картонный прямоугольник.

– Не сомневайтесь, ребята: гравюра подлинная, немецкая, – заверил он, – очень старая, может даже девятнадцатого века. Видишь, что тут написано: «Бла-бла-бла… Мо-царт». Это портрет Моцарта. Знаете, кто это такой?

Если что-то выглядит, как тот самый литографический портрет Моцарта, подает реплики, как тот самый литографический портрет Моцарта, и вдобавок ко всему, под ним стоит надпись Wolfgang Amadeus Mozart, то это, скорее всего, действительно литографический портрет Моцарта. Тот самый.

***

Конечно, тому самому портрету Моцарта следовало бы находиться в той самой раме крашенного в глухой темно-коричневый цвет дерева, в которой он провисел так много лет. Но, увы, рама осталась где-то в прошлом.

– Между прочим, Liebchen, стекло ты разбил сам, – немедленно сообщил он мне, как только мы остались с ним наедине в проходной комнате квартиры без номера в доме 33 по улице Ципори,

– Какое стекло?

– То самое, которое прикрывало меня от пыли. Историческое, петерсбургское еще стекло. Ты сочинил про него нелепую историю, будто бы оно треснуло от вагнеровских завываний. Помнишь? Но ты сочинил эту глупость уже лет через двадцать после того, как сам же его и разбил. Вез меня в поезде из этого Новозиби… Новозибирска через Москау в Петерсбург. Вез вместе со всяким хламом.

– Да-да, вспомнил! Хламом ты называешь разные антикварные издания…

– Совершенно верно! Всю ту чепуху, которую вам потом пришлось таскать к букинистам.

– Мы прожили на них несколько месяцев, может быть, больше года…

– А стекло разбилось, когда ты вылезал из поезда am Kasaner Bahnhof. Ну, впрочем, что там вспоминать стекло! Повисел я несколько лет и без стекла. Но потом ты ведь и меня самого бросил на милость судьбы.

– Я не мог протащить тебя через советскую таможню, ты же знаешь. Они придирались ко всему, не разрешали брать ничего старинного. Я тебя не бросил на произвол судьбы, а оставил у мамы. Помнишь? Елена Константиновна? Леночка? Frau Helene?

Он метнул на меня такой взгляд, что я готов был уйти под землю, словно Дон Джованни.

– И на этом ты счел свой долг исполненным. Дальнейшая моя судьба тебя не интересовала.

– Прости, я был слишком далеко… слишком увлечен другими вещами. Что же происходило потом?

– Потом ты писал свою бессмертную книгу, где мне было уделено одно дурацкое примечание, но судьбой моею не интересовался. Не пожелал забрать меня и впоследствии, когда стало можно и даже было тебе предложено. Ты отказался, Kumpelchen, приравняв к серебряным ложкам с анаграммами. Такой, знаете ли широкий жест! Берите, мне ничего от вас не надо! Тебе, впрочем, рассказывали, но с людьми твоего поколения часто случаются провалы памяти.

Какое, к черту, поколение! – позволил себе возмутиться я, хоть и чувствовал себя виноватым. – Что ты такое несешь… Но я точно знаю, что не выбрасывал тебя на помойку, не оставлял в пустой квартире и, тем более, не продавал. Это-то ты, по крайней мере, можешь подтвердить?

– Можешь. Ты не сжигал семейную реликвию в печке-буржуйке, не кромсал кривым столовым ятаганом, не рвал на куски, не топил в канале этого вашего… Грибоядова и не зарывал, как талан, в болотистую почву. А то, что ты совершенно забыл, куда меня сбагрил… Что ж, Liebchen, литографической эманации похороненного в общей могиле не пристало предъявлять повышенные требования к памяти некоторых близких людей.

Я хотел было напомнить ему, что в Вене конца восемнадцатого столетия в общих могилах хоронили всех, кто не уплатил за персональный земельный надел сумму, о которой люди нашего круга даже сегодня не могут и мечтать. Но стоило ли спорить и конфликтовать в первый же день нашего чудесного воссоединения? Вместо этого я позволил себе легонько погладить его чуть тронутый буроватыми пятнами «Wolfgang».

Значит, ты попал к Ие? Frau Lawroff? Или к Фане?

– Не скажу, – с мрачным злорадством ответил он и добавил, едва ли не сочувственно. – Что-то сдает твоя хваленая память. Но ты с успехом можешь подменить ее бурным воображением. Читателю так даже интереснее.

Возможно, он прав. Возможно, идеал находится где-то посередине – подлинность провалов памяти гармонично дополняется подлинностью нищеты вымысла. Он наверняка знает, что я довольно долго не мог решить, в какой антураж поместить нашу внезапную иерусалимскую встречу. То я представлял себе, что нахожу его в «Книжной галерее» на улице Шаца, и выжига-хозяин загибает за него цену в семьсот шекелей, то бросался в другую крайность и обнаруживал его на помойке, вытаскивая из поганого мусорного бака. В каждом из вариантов были свои плюсы и минусы, но, в сущности, зачин не имел принципиального значения.

– Гораздо важнее, имеешь ли ты, что сказать, затевая новую, пятую по счету книгу. Не так ли, Liebchen? – спросил он, легко прочтя мои мысли. – Mose ben Amram, например…

– Ну да, соглашаюсь я. – Вопрос, видимо в том, осталось ли в этой жизни еще что-то нерассказанное тобой. Ведь рассказанное до тебя в счет не идет, хотя каждый новый пересказ старой сказки весьма относительно похож на предыдущий. Но к этому разговору мы еще обязательно вернемся. Я думаю, что мне есть, о чем поговорить. Но я ищу форму… Такую форму, которая способна заставить хоть кого-то прочитать то, что мне действительно важно сказать. То есть, нечто, именуемое сюжетом. Он не обязан быть каким-то невероятно захватывающим, но все-таки… все-таки, мало-мальски складным и способным держать внимание. Нужна какая-то интрига, а дальше… Дальше, когда читатель заинтригован, можно просто вспоминать. Но об этом мы еще поговорим.

Любовь? Война? Деньги? – сразу же стал предлагать Портрет. – Признаться, и мне в последнее время не хватает литературной основы. Лоренцо в своей Америке вконец лишился воображения. Он, конечно, из всего может состряпать ловкие и удобные для пения итальянские вирши, но не более того.

Я изумился тому, как он ловко перетягивает одеяло на свою сторону.

– Нужно что-нибудь невероятно легкомысленное. Вот ты, например, каждый раз заявляешь, что твоя новая книга будет самой легкомысленной из всего, что можно себе представить. Ну и еще… считается, что опера невозможна без любовного сюжета. Поговаривают, что и роман без него вряд ли возможен.

Я беспомощно развел руками.

– Ты помнишь какую-нибудь любовную историю? Что-нибудь местное, для разнообразия… Про Шехину, Адоная и Элоѓима? Шведская семья, was?

Мне трудно представить себе достаточно легкомысленное прочтение этой темы. Особенно, если учесть, что Элоѓим – форма множественного числа. Тут вообще можно сойти с ума.

– Tja! Чем не сюжет? Любовное умопомешательство.

– Не знаю, как насчет твоей оперы… Но для моего романа это никак не подходит. Мне тут нечего вспоминать.

Он заливисто расхохотался.

– Ты что же, никогда не влюблялся? Никогда не влипал в треугольник? Не верю! А-а-а, я понимаю: скромность писателя. Na gut! Не буду тебя смущать. Тогда отложим любовную линию на следующий этап творческого процесса, а пока попробуем предаться воспоминаниям. И вспоминать, естественно, придется тебе.

***

Писатели-фантасты, любители старины глубокой, футурологи и прочие жадные разумом невтоны давно уже разрабатывают и описывают разнообразные системы машинок времени. Не исключено, что сюжет может строиться на чем-то подобном. Как говорится, чем банальнее, тем вернее. При всей моей несовместимости с наукой и техникой… Кто сказал, что по времени можно путешествовать только в каких-нибудь декомпрессионных или рекомпрессионных барокамерах! Проводником во времени может оказаться что и кто угодно, хоть старая литография. Особенно если учесть скромность моих запросов – ведь меня занимает отнюдь не историческое прошлое, а лишь мое собственное, максимум – прошлое моей семьи.

– Ну что ж, – предложил Портрет, – если, как ты выразился, кандидатура старой литографии тебя устраивает, мы можем совершить пробное путешествие и во времени, и в пространстве одновременно. Ты мог бы потренировать и освежить свою сильно усохшую память. А заодно мы бы проверили, способен ли кто-нибудь дочитать твоё Reisetagebuch хотя бы до середины. Идет?

– Идет! – с готовностью воскликнул я. – Для начала мы отправимся…

– Для начала место и время выбирает старая, потрепанная, слегка подвыцветшая литография! решительно прервал он меня. – Давай с самого начала определим, кто тут кому Вергилиус. Also, мы отправляемся в мой Новозибирский кабинет, который я более десяти лет делил с моим другом Еней и который ты посещал ежедневно, иногда проводя там кучу времени. Damit, mein Junge, мы переносимся в далекое прошлое! На дворе весна Anno Domini 1977, точка нашего пребывания – 55,0415 градуса северной широты и 82,9346 градусв восточной долготы, высота – 164 метра с хвостиком над уровнем моря.

– Итак, – начал я, чувствуя, как керамические плитки-балаты иерусалимской квартиры медленно уплывают у меня из-под ног и голос соседа Ави, переговаривавшегося во дворе по мобильнику с каким-то Ахмадом, тает, словно погружаясь в вату облаков, – итак, кабинет профессора Евсея Михайловича Зингера в доме номер 42 по улице Чаплыгина. Номер квартиры забыт безвозвратно, но простейшая логика подсказывает, что это должна быть вторая квартира. То есть, номер 2. Почему номер 2? Потому что это первый подъезд дома, если считать от Красного проспекта, а на первом этаже никакой квартиры нет, только детский сад, но номер 1 исключается, потому что, живи я в номере 1, я бы этого не забыл.

– Провал в памяти Nummero eins, Liebling! Квартира 28.

– Ты прав, Моцарт! Как же я мог забыть…

– Конечно, я прав. Только законченные дуралеи, перебравшие Лорелеи, считают номера квартир и подъездов от Rote Allee, когда номера домов идут в обратном направлении, от Revolutionsstraße.

– Но, вообще-то, я все равно не уверен, что 28. Впрочем, это значения не имеет.

– Это, конечно же, значения не имеет. А вот провал в памяти Nummero eins имеет да большое значение. Продолжим проверку твоей хваленой памяти. Итак, мой кабинет…

– Итак, кабинет профессора Зингера. Он же – спальня.

– Вот мое место по центру восточной стены, прямо над кабинетным клавиром Mühlbach. В каком направлении предпочитаешь двигаться?

– Пойдем-ка в южном. Я еще в детстве заметил, что, находясь вблизи северного полярного круга, всегда первым делом тянешься к югу. Даже южный полюс мне был изначально милее северного, куда более близкого. Итак, на юг, по ходу книжного шкафа-стеллажа в форме буквы «Г». «Ход лошадью» – так обозвал свое творение построивший его Стас. Стеллаж идет до угла кабинета и от угла к двери. Дверь, ведущую из коридора в кабинет, я, сразу же сознаюсь, помню очень неясно. Белая ли она, обита ли с той или с другой стороны каким-нибудь темным кожзаменителем, из-под которого в паре мест лезет в дыры что-то вроде ватина? Что-то такое мне видится, но… не стану давать волю фантазии… Зато стеллаж стоит перед моими глазами, как живой. Полки закреплены на металлических трубах, продетых в круглые вырезы, нижнее отделение – с движущимися по пропилам тонкими пластиковыми дверцами малинового цвета. Почему малинового? Да так. Как говорится, «потому». Какой был в наличии на фабрике у стасового дружка Гены-Крокоидла, такой и пошел в дело. Много ли цветовых оттенков пластика водилось в Новосибирской области и Алтайском крае начала семидесятых…

– Какие же там находятся книги?

– Да пруд пруди! Кажется, там помещаются все ноты, журналы «Советская музыка» и множество всяческого музыковедения на разных языках, «Neues universal-Lexicon der Tonkunst» Бернсдорфа и Шладебаха, двухтомный берлинский «Handbuch der Musikgeschichte» Гвидо Адлера, вся так называемая «готика» – немецкие книги, изданные до распада империй: Goethe, романтики, Hoffmann, многотомный, зеленый с золотом Heine, полный прекрасных полуобнаженных и вполне обнаженных дев, путающихся в извивах растительного бидермайера, Nouveau Petit Larousse illustré за 1924 год с кудрявой «цыганкой», обдувающей одуванчик, на грязно-розовой обложке. Ты помнишь, сколько часов я провел за изучением всех его 6200 гравюр, 220 таблиц и 140 карт? Многие из них я прекрасно помню до сих пор. И знаешь, каждая из таблиц могла бы стать сюжетной основой экспериментального романа. Например, «AMBULANCE. Service de santé de l’armée en campagne» или, скажем, «JARDINS (Arbres d’ornament)», не говоря уже о моих любимых «MUSIQUE» и «LES CHAMPIGNONS» в полном цвете.

– Ну так чего же тебе еще?!

– Да-да, мы еще к этому, возможно, вернемся. Особенно к грибам. Ведь об инструментах симфонического оркестра я уже писал. Что же касается греков в сабашниковском издании – Еврипида в коже и Софокла в потертом картоне, то тут я особых перспектив не вижу. Нет, слишком много всего уже наворочено вокруг этих Эдипов и Антигон. Дальше – Бялик в переводе Жаботинского: «Дальше, о скитальцы, бодрыми рядами…». И, откуда ни возьмись, – «Енеида» Ивана Котляревскаго. Кто бы мог подумать, что почти полвека спустя я буду подыскивать для запорожских последователей Скаррона синонимы на лошн койдеш! Тут же «דער פאלשער נערא» Фейхтвангера на идише, а рядом с ним – Кит Марло. Представляешь себе?

– Да что тут представлять! – горько усмехнулся Портрет. – Прекрасно помню, какой шум стоял по ночам, когда мальтийский Жид Варавва, в русском переводе с раннесовременного английского, сцеплялся на этические темы с соседушкой Лже-Нероном, изъяснявшемся на манер гайсинского портного, а парубок моторный Еней пытался заткнуть эту свару відбірною козацькою лайкою. Сия какофония до сих пор стоит у меня в ушах.

– А знаешь, была и такая историческая версия: настоящий Нерон в последний момент одумался, раскаялся, отправился в евреи, и вышел из него рабби Меир.

– Вот тебе и сюжет! Чем плохо?

– Да всё бы ничего, только я ведь уже говорил тебе: не могу втиснуться в такую седую древность. Всё будет выходить каким-то полуабстрактным, ненатуральным, какой-то… мертвой ненаучной фантастикой. Не напяливаются на меня эти тоги! А на голой идее далеко не уедешь. Это, скорее, для оперы, для Лоренцо Да Понте. Поговори-ка с ним.

Портрет заметно помрачнел.

– Das ist politisch nicht korrekt. А он в последнее время старается ходить в одну ногу с новейшими веяниями. Na gut! Also… Что там еще?

– А еще… Да чего там только нет! Ну конечно же: «Странник» Вельтмана. Кажется, последняя книга, которую профессор принес в дом. Совершенно случайно наткнулся на единственный экземпляр в «Доме книги». Даже непонятно, как это ему подфартило – в те времена «памятники» на прилавок практически не попадали, а никакого «блата» у нас не было. «Смотри, как занятно, – сказал он мне тогда, – совсем неизвестный автор…» Помнишь, Моцарт:

«Наскучив сидячею, однообразною жизнию, поедемте, сударь! — сказал я однажды сам себе, — поедемте путешествовать! — Как? Куда, каким образом, с чем? — отвечал я, лежа на широком диване, и с глубокомыслием затянулся дюбеком, — нужны деньги! — Нужна голова, нужны решительность и воображение; поверьте, что с этими способами можно удовлетворить самое мелочное любопытство; не сходя с места, мы везде будем, все узнаем».

Я пришел в восторг, влюбился в «Странника» с первой же страницы. В нашем болоте, казавшемся таким густым, непроходимым и бесконечным – сколько ни скачи, ни до какого госудраства не доскачешься – такое путешествие, без подорожных, без денег, виделось единственно возможным и совершенно гениальным в своей простоте выходом из положения.

– Но ведь ты же поездил… ich meine, полетал по свету.

– Да, но гораздо позже. А тогда, тогда я изо всех сил рвался за границы дозволенного, но жизненные устои и циркуляры казались незыблемыми и вечными, заставы – глухими и непреодолимыми. Я был обречен на такую же неподвижность, как и ты, висевший на стене профессорского кабинета-спальни в занесенном вечными снегами областном центре Западной Сибири. И конечно, я, мечтавший о далеких краях, увидел в этом творческом методе откровение, единственно возможный жизненный путь. Почти два века назад он уже играл в ту самую игру, которой сегодня предаемся мы с тобой! Помнишь, Моцарт?

      В крылатом легком экипаже,

      Читатель, полетим, мой друг!

      Ты житель севера, куда же?

      На запад, на восток, на юг?

      Туда, где были иль где будем?

      В обитель чудных, райских мест,

      В мир просвещенный, к диким людям

      Иль к жителям далеких звезд

      И дальше — за предел Вселенной,

      Где жизнь, существенность и свет

      Смиренно сходятся на нет!

– Ничего не скажешь: этот Вельтман – человек большого мира. Ein Mann der großen Welt. Oder ein großer Weltmensch. Что, впрочем, одно и то же. Но, мне кажется, ты… как это? Прибьедняешься. Вы ведь каждый год, как ненормальные, куда-то мчались по этой железной дороге, и всё из-за того, что frau Helene работала в институте железнодорожного транспорта и ей был назначен бесплатный билет.

– Ну да, были, конечно, поездки к Стробушам в Москву и под Москву, в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов, в котором я, кстати, подцепил дизентерию, какие-то еще мелкие вылазки. И, конечно, большая поездка по Гэдээерии, но… Ты меня понимаешь.

– Я тебя понимаешь. И еще я понимаешь, что мы с тобой придерживаемся разных взглядов на пространство и время. У тебя всегда была die Ahle im Popo. Ты готов был… Как это у вашего Тшуковского? «И одно только слово твердит: Лимпопо. Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо!» Да и это наше путешествие… Видать, ты несколько подзасиделся у себя на улице Ципори. Ха-ха-ха! А вот я, можешь мне поверить, с величайшим удовольствием никуда бы не двигался со своей стенки перед клавиром в этой сумрачной комнатке. Раз уж меня занесло в эту Западную Зибирию, на этом можно было бы и остановиться. Ничего бы не имел против того, чтобы ничто существенное уже не менялось, чтобы Jenja всегда был там… То сидел бы за своим столом перед пишущей машинкой, размышляя над эволюцией клавирного творчества Шумана, то за своим Stutzflügel – один или со своими милыми ученицами, или с кем-то из достойных коллег. А ты иногда заходил бы послушать музыку с пластинки, порыться на полках в поисках чего-нибудь интересненького или вы вместе играли бы в Sechsundsechzig или клеили бы бумажную модель das Leipziger Rathaus. Разве совсем не соблазнительна такая покойная загробная жизнь, наиболее милую разновидность коей нарисовал ваш Бульгакофф в своем несгораемом и непромокаемом романе? Да и сам Geheimrat von Goethe устами своего заучившегося умника заклинал прекрасное мгновение остановиться.

– Так и знал, что ты просто издеваешься, дразнишь меня! Ты, Моцарт! Ты – само воплощение вечного движения, ехидная твоя физиономия! Но… это жестоко. Потому что… ну да, при виде этой картинки сердце сжимают серебряные щипцы для сахара. Но останавливать мгновения, прерывать движение заводных автоматонов – дело высших сил, лишенных сантиментов. Это, как говорится, не мое. Более того: я против. Так еще, чего доброго, всё вообще остановится.

Но, возвращаясь к «Страннику»… Похоже, Вельтман в свое время начитался Ксаверия Ксаверьевича – того самого де Местра, с которым встречался мой предок Степан Петрович Жихарев. Впрочем тогда я еще не читал ни «Путешествия по моей комнате», ни даже «Записок современника». Ни того, ни другого в нашем доме не было, а Степан Петрович был для меня всего лишь усатым родственником со старинного портрета. Но ведь, как выяснилось с годами, портреты играют в моей жизни немаловажную роль, не правда ли?

– Ja und nein, как любят говорить в ваше двусмысленное время, – он слегка скривил рот.

– Ты знаешь, я этого терпеть не могу. И перестань, пожалуйста, меня дразнить! Я и мое время вовсе не конгруэнтны.

– Тогда, поедемте, сударь! Что у нас дальше?

– Альбомы по искусству и городам. Самый громадный – черно-белый «Шопен на родине», не помещающийся по высоте даже в нижнее отделение и лежащий поперек, поверх других. Чудесная «Praga Regia», в которую я иногда ухожу, как в паломничество, как профессор Зингер в командировки по музыкальным училищам Сибири. «Суриков» с кошмарной вороной – боярыней Морозовой, штурмующей на санях снежный городок под улюлюканье мужичков из дурдома, превратившихся в мальчишек. «Верещагин», словно рой мух или выпущенных из множества пищалей пуль верещащий над горой скалящихся черепов. «Калло» Гликмана с обожаемыми моими кривляющимися уродцами, пляшущими масками и искушениями Святого Антония. Как самозабвенно я кривлялся вместе с ними! «Федотов» с его разборчивой невестой, расфуфыреным майором и прочими завидными женихами, явно бравшими у Калло уроки этикета и бальных ужимок. «Эстергомская галерея», где под тяжелой обложкой скрывалась чертова прорва искушений…

– Ладно-ладно, оставь в покое книжки с картинками! Иначе ты застрянешь в них навсегда, как этакий зачарованный странник! Знаю я тебя, Schätzchen.

– Очарованный. Очарованный странник!

Ох уж эти russische Feinheiten… Ну, йалла! Как это у вас пелось: «Йех, пошел, ямсшик,  нет мочи́»!

Я хотел снова поправить его, но решил, что дальнейшие препирательства ни к чему хорошему не приведут. Какая, в сущности, разница, где ставить ударение! А «йалла» он, наверняка наслушался в лавке старьевщика.

– Остаток южной стены от двери до угла тоже занят полками, – продолжал я, как ни в чем не бывало. Это нечто вроде узкого шкафа, у которого вместо стенок и дверцы навешена на деревянных кольцах пыльная, плотная, как у нас говорится, «серо-буро-малиновая в крапинку», занавеска с едва проглядывающими геометрическими узорами. Ее, почему-то, называют «гобеленом». На этих полках огромное множество пластинок… Да, кажется, еще кое-какие ноты. Постой-постой! Там же находится бордовый картонный тубус с великолепным дипломом моего деда, Михаила Евсеевича. Это, как ты, конечно, прекрасно знаешь, диплом магистра юриспруденции, полученный в Дерптском университете. Он написан вручную, на латыни, тушью по пергаменту, и скреплен красной круглой печатью на пестром шнурке, заключенной в отдельный деревянный футляр.

Кстати… Тут следовало бы некоторое время задержаться и всерьез поразмыслить о том, как устроена наша «креативная пипочка». Ну что ты на меня так смотришь! Это такая фигура речи, давным-давно введенная в оборот Сашей Ротенбергом, менухато эден. Так вот… примерно десяток лет назад, ища сюжет для короткого рассказа, я вспомнил про этот диплом и свел его в одну компанию с оловянной крышкой от пивной кружки, висящей на гвозде чуть правее, и старым немецким песенником со стеллажа. Кроме тебя, да еще пяти-шести крошечных фотографий, это практически всё, что связывает меня с дедушкой, которого я в этой жизни не встречал ни разу. Сюжет, в общем-то, вполне документальный, сам собой всплыл из папиных рассказов, но мне для вящей убедительности понадобилось объявить диплом Дерптского университета дипломом Фрайбергской Горной академии, в которой дед, сказать по правде, дальше бакалавра не продвинулся.

– Ну и как? – спросил Портрет. Написал ты этот короткий рассказ?

– Написал.

– Можно с ним отзнакомиться?

– Давай-ка я, для удобства, загоню его в примечание…

– Какой ты, право, неделикатный! – возмутился Портрет. – Was für eine Taktlosigkeit! Welch ein Fauxpas! Мог бы, казалось, уже забыть о своей глупейшей привычке самое главное «загонять в примечание»!

– Ладно-ладно! Приношу мои извинения. Вот он, этот рассказ:

ПЕРВАЯ МИРОВАЯ

Карманного формата толстая книжка в зеленом коленкоровом переплете на заклепках с массивными латунными шляпками по четырем углам — «чтобы класть на стол, залитый пивом», как объяснил мне папа. На фоне черной дубовой ветви золотая надпись в две строки: «Gaudeamus igitur // Juvenes dum sumus». А на цветном фронтисписе — в лодке на реке пьяные бурши с трубками, под собачий лай распевающие удалые песни. В картушах сверху — миннезингеры и юный рыцарь, обнимающий свою прекрасную даму; снизу, по обе стороны имперского двуглавого орла — серебряный кубок и песочные часы — символ бренности бытия. Внутри – немецкие и латинские песни, ни разу не петые мною, за исключением самой первой, еще с обложки зовущей веселиться, пока не поздно.

В рифму к книжке – оловянная крышка от разбитой пивной кружки. По кольцу белого олова выгравирована надпись, удостоверяющая получение диплома Горной академии славного саксонского города Фрайберга Михаэлем Зингером из Санкт-Петерсбурга. Ручка серого олова и объемное навершие, изображающее скульптурную группу из трех бронзовых гномов – плавильщиков руды. С детства я знал их по именам: Руди Самойлович – будущий полярник с моржовыми усами, основатель музея Арктики и Антарктики; Гаврила Марков — гномик росточком метра в два, да и по ширине не во всякую пивную протискивавшийся анфас; красавец Михаэль – мой юный дедушка. И сам диплом Горной академии на пергаменте, с красной печатью на шнурке, хранящийся скатанным в трубку в бордовом картонном футляре-тубе.

Семейное предание гласит, что кружку подарила Михаэлю его невеста, моя будущая бабушка. Сколько из этой керамической кружки было выпито пива, прежде чем она разбилась? Кто знает – все реки текут к морю, а море не наполняется…

Крышка, книжка, диплом… Всё это осталось там, в прежней жизни, потому что по законам той жизни являлось неотторжимой собственностью советского народа, который, видимо, очень нуждался в этих дарах зарубежных волхвов. Что ж, считайте до трех: золото (самоварное)! ладан (дышать – не дышать)! смир-р-рна!!! Мне, впрочем, было позволено прихватить детские воспоминания. А что еще нужно таскать за собой по безмерной пустыне нашего кочевого ПМЖ? Так что я вполне доволен своим духовным наследием и даже не задаюсь вопросом, кто ныне владеет народным добром, бренными скорлупками вселенской драмы разбиения сосудов. Их судьба подобна судьбе всякой плоти и тверди, обреченных на легкое бесслезное возвращение в прах. Post iucundam iuventutem, post molestam senectutem – nos habebit humus, nos ha-be-bit hu-mus. То бишь, после юности приятной, после старости отвратной – примет нас землица, примет нас землица. Куда долговечнее связанные с ними предания, одним из которых я хочу поделиться с почтеннейшей публикой.

Студиозусы Горной академии в славном саксонском городе Фрайберге грызли наукоемкую горную породу главным образом перед экзаменационной сессией, а все прочее время проводили весело и беззаботно, в пирах и розыгрышах. То залезут ночью к профессору-филистеру в окно спальни в дамском неглиже; то поверх шлема напялят форменную академическую фуражку на медного маркграфа Отто Богатого, что стоит в полном рыцарском облачении посреди фонтана на рыночной площади, а сами рассядутся на четырех бронзовых львах вокруг да как грянут хором в полночный час: «Nieder mit der Traurigkeit, mit den alten Drachen!» До чего только не додумывался сумрачный германский гений по части того, что в прежние времена именовалось «школьничаньем»! Но более всего любили бурши устраивать дуэли, нарочно выдумывая всякие невероятные поводы для ссор. Можно, не погрешив против истины, сказать, что воинственные тевтонцы считали, будто без пары-тройки шрамов на физиономии самому лучшему академическому диплому грош цена. И не было в истории славного города Фрайберга случая, чтобы повздорившие пошли на мировую, не пролив хоть каплю крови.

Так все и продолжалось в духе уважения к древним традициям, пока не нашла германская коса на камень российского могущества. Случилось это, когда во Фрайберг прибыла на летние вакации красавица Вильгельмина Менделевна Жуховицкая – студентка медицинского факультета из Цюриха, возлюбленная Михаэля Зингера. В первую же ночь российская троица устроила в ее честь факельное шествие от того дома, где квартировал мой дед, через академию и рыночную площадь на другую сторону города, к пансиону «Beim Regenbogen», где остановилась Вильгельмина. Помимо громогласного, но все же вполне гармоничного пения, благопристойную тишину верхнесаксонской летней ночи нарушал грохот тачки, полной винных бутылок, которую толкал по каменной мостовой богатырь Гаврила. Всякий прохожий, оказавшийся в поздний час на улице, обязан был выпить за здравие барышни Вильгельмины и произнести сакральную фразу: «Провалиться мне на этом месте, если я встречал на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!» А поскольку горожане, за редким исключением, не шатались по ночным улицам, а пребывали в своих домах, уютно устроившись в мягких постелях, наши миннезингеры устраивали серенады под каждым окном и ломились в каждую дверь. Не все были одинаково рады неожиданно представившейся возможности выпить и повеселиться, и оттого часто на головы им сыпались проклятия, а вместо требуемой формулы в ответ раздавалось: «Чтоб вас черт побрал!» и прочие изъявления филистерского недовольства. Из одного окна, в полном соответствии с законами фарсового жанра, на голову несчастного Руди Самойловича было даже выплеснуто содержимое ночного горшка. Благо это досадное происшествие случилось уже на площади, и пострадавший за прекрасную даму смог тут же омыться в фонтане, предварительно передав Михаэлю свой факел и напялив ему на нос очки. Отдуваясь и яростно фыркая, будущий полярник с подчеркнутым удовольствием плавал и нырял, упорно отказываясь вылезать, покуда Отто Богатый не согласится, подобно всем своим подданным, признать несравненную красоту фройляйн Мины. Чтобы продолжить шествие, деду пришлось прибегнуть к чревовещанию и сфальсифицировать голос медного маркграфа.

– Клянусь! – проскрипел призрак Отто Богатого. – Провалиться мне на этом месте, если я встречал на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга! А теперь – выйди на сушу, рыцарь Рудольф!

К пансиону «Beim Regenbogen» русская троица прибыла расшатанной, но не деморализованной. Совершенно незрячий Самойлович оставлял за собой мокрые следы, а ослепший в его очках Михаэль мерно раскачивался с факелами в обеих руках в такт песне о бренности бытия. Оба они едва маневрировали в пространстве, ориентируясь в основном на грохот изрядно разгрузившейся тачки Маркова. Такими они и предстали пред вышедшей на балкон Вильгельминой.

– Сударыня, – заплетающимся языком обратился к ней Зингер, – искренне прошу прощения, но вы обязаны признать, что провалитесь сквозь землю, если повстречаете на свете девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!

– Миша, прекрати немедленно! Ты разбудишь весь город! – едва сдерживая смех, возмутилась моя будущая бабушка.

И тут произошло совершенно непредвиденное событие. Из переулка вышла пятерка других буршей, нетвердой, но лихой походкой промаршировавших к пансиону, размахивая шпагами. Конкурирующая партия состояла из отборных задир, ведомых печально известным светочем академических наук и искусств, чья физиономия была исполосована от правого уха к левому, кое, впрочем, отсутствовало вовсе. Тевтонский герой был облачен в потрепанный в боях кожаный нагрудник, каковой, по преданию, не снимал даже во сне. Салютовав русской компании с самым свирепым видом, бурши перешли к делу:

– Повторяйте за мной: «Клянусь, что фройляйн Бригитта фон Грубе – самая красивая барышня Германской империи и всего света!» – потребовал воинственный предводитель.

– Ничего подобного! – возмутился в ответ Михаэль. – Провалитесь сквозь землю, но признайте, что на свете не встретишь девицу красивее, чем фройляйн Мина Жуховицкая из Петербурга!

Противная сторона только этого и ждала.

– Извольте драться, господа студиозусы!

И вот уже нашей троице любезно предложено выбрать оружие из связки шпаг, сабель и рапир, «совершенно случайно» оказавшихся под рукой. Тут следует заметить, что ни один из троих в жизни не держал в руках холодного оружия, если не считать столовых ножей. Казалось, позора не избежать. А тут еще эти треклятые очки!

– Ничего страшного, – мрачно заметил Руди, – Мина сумеет сделать перевязки…

– Отступать мы не станем, – решил Зингер, – слишком многое поставлено на карту!

Марков, однако, сохранял удивительную в таких обстоятельствах ясность сознания. Он немедленно объяснил задиристой немчуре, что русский дуэльный кодекс допускает лишь честный кулачный бой, и это – всегда пожалуйста.

– А чего тут выбирать! Мы, русские медведи, – заявил гигант Гаврила, картинно закатывая рукава, – этих ваших шпилек-булавок не признаем. Желаете колоться – идите к доктору и штаны долой! Vita nostra brevis est!

Немчики сразу приуныли и попросили разрешения посовещаться. И уже через несколько минут было достигнуто соглашение о мире; свершилось то, чего, увы, не удалось достичь десятью годами позже – первая в истории славного города Фрайберга мировая. В ту ночь не было военных действий. Город мирно спал, убаюканный заливистыми тостами, здравицами и старинными студенческими песнями. Vivant omnes virgins, faciles, formosae! – Славьтесь всякие девицы, легкие, красивые!

Вскоре Миша и Мина поженились. Вильгельмина Менделевна Жуховицкая-Зингер стала известным врачом, а дед мой так и не воспользовался дипломом горного инженера, избрав полученную в Дерптском университете профессию адвоката. Самойлович распространял революционные прокламации, плавал на Шпицберген и спасал Умберто Нобиле. Марков стал управлять Уральским горным округом, а затем и Енисейскими золотыми приисками. Все это было очень давно, что называется, во времена царя Гороха – в самом начале прошлого века. Все они были людьми весьма достойными, можно даже сказать выдающимися, чему нимало не помешала эта совершенно дурацкая история, произошедшая с ними на заре туманной юности.

«Значит, будем веселиться, пока молодые», как в старинной латинской песне поется. Может быть, и от нас потомкам останется воспоминание о каких-нибудь книжке и крышке.

– Из этого вышла бы премиленькая опера-буфф, – одобрительно заметил Портрет. – Я бы этим занялся как-нибудь на досуге.

Я, конечно, понимаю, что досуг этот никогда не наступит и, вместо оперы Моцарта мне остается надеяться, в лучшем случае, на какой-нибудь самодеятельный номер в стиле фолк-рок. Да и то posthumus.

– Теперь поворачиваем к северу…

Ямсшик, не гони лошадей! – прервал меня Портрет. – Неужели тебе нечего вспомнить про пластинки?

– Да, пластинки… С ними можно застрять на полках на всю жизнь. Чего и кого там только нет! Но, ты же знаешь, чаще всего я слушаю твою «Die Entführung aus dem Serail». Я боготворю ее. Удивительная, нечеловеческая музыка!

– Наглый льстюн, как говорит твоя значительно лучшая половина! – наигранно возмутился он, вовсе не пытаясь скрыть торжество.

Мне даже послышалось, что он промурлыкал первые такты из арии Осмина: O, wie will ich triumphieren, wenn sie euch zum Richtplatz führen und die Hälse schnüren zu, schnüren zu!

– Вешать будут вас сейчас, вешать вас, вешать вас! – подхватил я. – Сколько раз я рисовал эти фарфоровые статуэтки: Бельмонта, Констанцию, Осмина, Блонду с Педрильо, поющих и приплясывающих в сопровождении обезьяньего оркестра! Я соорудил сцену по образцу двора Великого Могола из Grüne Gewölbe. Милая Татьяна Георгиевна Бруни была уверена, что мои эскизы произведут впечатление на Моховой. Но, увы… Ко второй половине семидесятых рококо вышло из моды.

– И правда, удивительно глупый стиль! Всё завитушки, завитушки… Кстати, какие росписи были на обоях в нашем кабинете?

– Да кто их упомнит! Но никак не рококо. Какие-то … Постой-постой! Там, если я не совсем расфантазировался, были какие-то полупрозрачные листья.

– Вот именно что расфантазировался. Тут-то вы и попались, Штирлиц! Никаких обоев там никогда не было. Была обычная слегка тонированная под Elfenbein побелка, как и во всей квартире. Все свои годы, проведенные в Новозибирксе, Jenja тосковал по петерсбургским обоям, однако die Familie des ehrwürdigsten Herrn Professor не решалась оклеить стены обоями из-за непреодолимого страха перед диванным клопом, Cimex lectularius. Кстати, напомню тебе, что мою прекрасную деревянную раму, уезжая в Ригу, ты, заодно с диваном, бросил в Петерсбурге также из боязни клопов. В столицу Лифляндии я отправился уже в папке для бумаг, вместе с твоими ранними, крайне незрелыми рисунками.

– Неважно! Пусть обоев не было, но были Tapetenleisten – тонкие серебристые рейки, отделяющие воображаемые обои, то есть, стены, от потолка, земное от небесного. Связку этих длиннющих, метра в два, реек мы притащили с собой из Гэдээрии. Они едва помещались в купе поезда. Помню, таможенники смотрели на нас, как на сумасшедших.

Итак, мы у западной стены, половину протяженности которой занимает диван-кровать. Над диваном, на том месте, где несколько лет провисела привезенная с острова Диксон оленья шкура, мездра которой была не вполне успешно обработана, кажется, кефиром, оказавшимся не способным пресечь развитие в ней органической жизни, так что шкуру решили отдать Василисе, подбиравшей всё, с истинным достоинством санитара леса… Так вот, на ее месте теперь висят несколько интересных вещей. Слева – кусок китового уса с нарисованным на нем китобойцем «Pequod». Далее – немецкая курительная трубка водяным фильтром, длинным деревянным чубуком и фарфоровой чашечкой для табака, на которой изображена пара оленей у лесного ручья. Однажды я ее даже закурил, набив махоркой из старого бабушкиного запаса. Вода в фильтре исправно булькала при каждой затяжке, как олени на водопое, и это само по себе создавало умиротворяющий эффект. Однако махорка была, что называется, «вырви глаз», голова пошла кругом от усиленных вдохов и выдохов, как на медосмотре во время «приписьки» в военкомате, в глазах поплыли рассыпающиеся, как цветные стеклышки калейдоскопа, пейзажи и натюрморты кабинета, сердце стало барабанить отчаянную дробь, словно перед публичной казнью или поркой… Больше я эту трубку курить не пытаюсь.

Самое интересное на этой стене – висящий поверх всего прочего диск с фотографией в сепии Университетской набережной Васильевского острова, той самой, где сфинксы. Это – настоящая грампластинка, сделанная из картона или какой-то целлюлозы и заключенная в прозрачный защитный чехол с дырочкой посередине, чтобы пластинку можно было не только слушать, но и вешать на гвоздь. На ней записано на скорости 78 оборотов в минуту выступление Ени с оркестром. Слушали мы ее не больше пары раз – боялись, что запись будет безвозвратно повреждена. И я, к стыду своему, не помню, что именно он исполняет.

Справа от дивана – крашенная черным печным лаком тумбочка с колоннами и белой мраморной крышкой. Эту тумбочку, так же как и полки за «гобеленом», профессор смастерил сам из каких-то обломков еще более старой мебели, а мраморную плиту получил в подарок от Веры Теодоровны, той самой, что изваяла античных богов для оперного театра. Иногда на него нападает стих возиться со «столяркой», инструменты для которой хранятся в верхнем, выдвижном, ящичке этой самой тумбочки и в нижнем двухэтажном отделении с дверцей. Мой любимый инструмент, превосходящий по популярности и папин Mühlbach, и бабушкин Bechstein, маленькая ручная дрель из темного металла, прозванная «коловоротом», черную эбонитовую ручку которой я начал с восторгом вертеть еще на Коммунистической. Что-то до сих пор завораживает меня в движении по спирали. Наверное, это не худший принцип так называемого «развития» сюжета, да и сама жизнь часто напоминает коловорот. Но об этом мы обязательно поговорим позже. Что там лежит еще? Молоток и молоточек, стамеска, ножовки для дерева и железа, напильники, сверла, шило, отвертки, собираемые повсюду запасы шурупов, гвоздей, гаек и шайб, пакетик сухого спирта, листки наждачной бумаги, куски блестящего сухого столярного клея и темная бутылка, в которой плещется «политура», в детстве помещавшаяся в моем сознании где-то между клавиатурой, аспирантурой и Джованни Пьерлуиджи Палестриной. Сверху, на мраморе, стоит Спидола, которая по ночам ловит Голос Америки и Deutsche Welle, а на среднем, открытом, этаже тумбочки, между колоннами – электрический граммофон, который, сколько я помню, всегда называют просто «проигрывателем».

Над тумбочкой из года в год вешается новый отрывной календарь, иногда обычный, иногда – «для женщин». Эта традиция поддерживается вопреки тому, что уже долгие годы никто на него не смотрит. В самые первые дни года профессор еще срывает с него листки, но после своего дня рождения, к середине января, начинает манкировать этим упражнением, и в конце концов, под новый год мне достается почти целый календарь, в котором я иногда от нечего делать читаю анекдоты, стихи, рецепты и прочие добрые советы, не идущие впрок. Весной календарь отправляется на помойку.

В северо-западном углу находится «светлый» шкаф, хранящий, главным образом, всё связанное с фотографией и кино: ФЭД-4, Смену-8, огромный фотоувеличитель, фонарь с красными стеклами, глянцеватель, резак, пачки фотобумаги, кюветы… Удивительное слово – «кювета», которое я напрочь забыл и всё никак не мог успокоиться, пока не вспомню. Снова полез в интернет, но и там никак не мог до него добраться. «Кювета?» – предположила Гали-Дана. Ну конечно! Память на слова у нее куда лучше моей. Зато я гораздо лучше помню ее стихи и, как только услышал слово «кювета», в ушах у меня сразу же зазвучало:

А у тюрьмы фабричный длинный цвет

Аукается с вавилонской башней среди фотокювет

На негативе поднятом на свет

Синеет спутав тот и этот свет в кювет

Попав когда в глазах навет

Кровавый суриковых мальчиков малюет…

А ведь это – о том же самом, во что мы с тобой сейчас играем: видения соревнуются со словами, кадры с титрами, память – с воображением:

Я

Вспомнила декабрьский цвет Крестов

В пять по дороге к музыкальной школе

Сто

Шагов вдоль синих кирпичей

Почти готов

В воображеньи то ль побег из школы то

Ли поэма «Граф Хвостов».

Если заглянуть в этот шкаф, очутишься в мире, целиком состоящем из зафиксированной с помощью химического процесса памяти, из световых отображений всей той предельно конкретной, почти вещественной иллюзии, которую принято называть реальностью, из разбитого на кадры торопливого движения жизни, давным-давно унесшейся в прошлое будущего и в будущее прошлого, за пределы времени. Об этом мы с тобой еще обязательно поговорим подробнее.

Но самое главное из хранящегося в этом шкафу – это, конечно, «Адмира»…

– Ты, конечно, известный воображала, но так и не разобрался с тем, что для тебя важнее: звук или картинка, слово или изображение, звон в ушах или рябь в глазах. Может быть, не стоит больше писать книжки? Кто мешает тебе снова порисовать или поснимать кино?

Нет, нет! Кино осталось там, в «светлом» шкафу и уже никогда не вернется. Оно вошло в мою жизнь в середине шестидесятых, вместе с переездом на Чаплыгина, вошло с восьмимиллиметровой чешской камерой «Адмира» о двух оборачивающихся объективах и ручном заводе. Легкая таинственная вороненая иностранка «Адмира» вызывала восторг и смущение одновременно. Изысканная хищница, она была под стать Багире. Эта красавица явилась в дом в картонном футляре на лямке, оклеенном снаружи каштановым кожзаменителем, а изнутри – бордовым панбархатом, с отделениями для пленок, фильтров и съемной ручки.

Вместе с «Адмирой» явилось великое множество невероятных вещей — «аксессуаров». Бобины; пластиковый экран, с усилием вытягивавшийся из металлической трубки с черной ручкой, за которую же и подвешивался, и легко, с пшиком всасывавшийся обратно; монтажный столик с массой маленьких чудных «прилад» и не выветривающимся с годами пьянящим запахом грушевой эссенции; черный пластмассовый бачок для проявки с крутящимся барабаном; пакетики, собирательно именуемые неблагонадежным словом «химикалии»; развешенная над ванной для просушки пленка, аккуратно прицепленная к бельевым веревкам специальными, не бельевыми, не советскими, миниатюрными прищепками веселых цветов; нож-коробочка для продольного членения на две самостоятельные киноленты двусторонней высохшей пленки. И конечно проектор «Луч». Он был по-стальному прост, тяжеловесен и даже грубоват. Он ревел и стонал, словно «Днепр широкий», сильно распалялся и постреливал, а я, часто отвлекаясь от происходившего на экране, завороженно наблюдал за лихими плясками пыли в могучем луче, давшем проектору его лапидарное и точное имя.

Первыми я увидел на экране апостолов и Смерть на часах Староместской площади. Апостолы и Смерть водились в твоей Праге, из которой только что вернулась Леночка, снявшая свою первую ленту только что купленной камерой. «Апостолы, — объяснили мне, — Смерть, Прага». Та первая пленка была цветной. «Тусклое золото для безголовых» — прочел я двадцать лет спустя в «Рекламах» Гали-Даны. Это было о том самом: о Златой улочке, о легкомыслии, рисовавшем всю мою жизнь на пути к Замку. «Тусклое золото для безтелесных». В глазах головы того юноши было пусто уже тогда. Как она догадалась? Ведь в Прагу мы впервые приехали почти через десять лет, и всё подтвердилось. Там, кстати, был один забавный эпизод … Тебе будет интересно. На спектакле «Don Giovanni» деревянный актер, исполнявший твою роль, бросил ей из оркестровой ямы прямо в руки листок своей партитуры.

– Ха-ха.

– Но вернемся к «Адмире», к тому первому фильму. Сразу же следом за Смертью возник страус из пражского зоопарка, бежавший на меня, растопырив нелетающие крылья и хвост, словно люмьеров паровоз навстречу потрясенному залу. А после Праги всё стало черно-белым – цветная пленка стоила слишком дорого, да и проявлять ее приходилось в лаборатории, «втридорога».

Когда снимали взрослых, им тщетно втолковывали, что надо двигаться. Когда снимали меня, мне кричали, что я не попадаю в рамку, выпрыгиваю то и дело из кадра, что нельзя всё время носиться и скакать, как бешеный, что всякое кривляние имеет свой разумный предел. Но предела не было.

Чуть позже возникли магнитные латинские буквы с черной металлической доской для титров и невероятный штатив, чьи эволюции по вытягиванию и раскорячиванию ног, передвигавшихся по кабинету с грацией подагрического насекомого, были немедленно засняты с помощью кнопки для покадровой съемки со второго, дружественного штатива. Занималась заря мультипликации. На черной доске скакали и кривлялись латинские буквы, дурачились сложенные из них недочеловечки. Потом появились проволочные танцоры с головами из шариков для пинг-понга. Примерно тогда же пропали фирменные навинчивающиеся крышечки с объективов и были заменены пластиковыми, с болгарских винных бутылок — белой для широкоугольника и красной для телевика — слегка надрезанными с боков для подгонки калибра.

В игровом кино широко использовались техники комбинированной съемки, магия черного фона, игры исчезновений и возникновений из пустоты. Над всем витал полупрозрачный призрак Жоржа Мельеса. До сих пор я не видел во всем мировом кинематографе эффекта более сверхъестественного, чем бегущая одновременно задом-наперед и вверх ногами трясогузка из домашней фильмы «EGO». А чего стоит «Нептун-67», где я на протяжении нескольких долгих секунд ласточкой летел со скалы вниз и, наконец, плюхался в ванну — подвиг, недоступный никакому Шварценеггеру.

Из многократно просмотренного в те годы память сохранила совсем немного: профессоры Зингер и Александров на острове Диксон, обсуждающие с местными жителями достоинства только что приобретенных оленьих шкур; Евсей Михайлович и Стас, распивающие сок «Греко» из зверски пробитой ножом в двух местах жестяной банки; заход солнца над Sanssouci, отражающийся в лучащемся солнышке „Betende Knabe“; Дядя Юра ибн Хоттаб и Ходжа Насредзингер за чайной церемонией с Ларочкой Алиевой в кимоно и с подведенными глазами; неподвижный и застенчиво улыбающийся Михаил Станиславович на своем огороде – из шланга, зажатого в его руках у пояса, в самой двусмысленной позе, прямо в объектив брызжет вода; серый флаг, тяжело развевающийся на ветру над серой палаткой. И снова этот бесконечно выскакивающий из кадра ребенок! И еще часто повторяющиеся обрывы и оплывы раскалившейся пленки.

Лет с десяти я начал иногда снимать сам, но от начала до конца снял лишь одну семиминутную фильму. Это был остросюжетный детектив «Бди!» о похищении иностранной разведкой профессора Певцова (Зингера), изобретателя эликсира юности. Нет-нет, этот сюжет себя уже исчерпал, я не стану к нему возвращаться!

Не помню, кому была оставлена старушка «Адмира». За «Луч» в рижской комиссионке перед отъездом в Святую Землю дали девять рублей. Но к тому моменту всё это уже не имело никакого значения. Кино ушло из моей жизни значительно раньше.

– Also, Bewegte Bilder с повестки дня уже сняты и со «светлым» шкафом покончено?

– Увы. Как это ни грустно… Да, там еще хранится лампа синего света, которой периодически лечат уши, и ингалятор «Спаситель человечества», кажется, польский, похожий на крошечный стеклянный саксофон. Да-да, он действительно так называется, хотя, признаться, спасения от заложенного носа не принес, и вскоре после его приобретения семейство вернулось к старинному испробованному способу «вдыхания под полотенцем паров вареной картошки». Но мне он всё равно нравится как художественный объект, да и запахи прилагающихся к нему эфирных масел куда приятнее картофельного духа и, когда насморк, наконец, проходит, можно иногда нюхать их просто так, из любви к искусству, забыв о практической пользе.

Теперь – северная стена. Она на три четверти занята окном. Но в это окно смотреть особенно не на что. Детская площадка, тянущаяся вдоль дома и сама по себе не представляющая специального интереса, практически полностью скрыта деревьями. Вплотную к окну, вернее, к батарее парового отопления, накрытой узким подоконником, придвинут большой, старый, довольно неуклюжий письменный стол. Если протиснуться между столом и «светлым» шкафом по левую руку от него, чтобы, например,  открыть или закрыть форточку, то можно наблюдать проход между детской площадкой и домом и подход к нашему подъезду с улицы Чаплыгина. Но такое наблюдение вряд ли имеет смысл – люди там оказываются в поле зрения крайне редко, куда реже голубей и синиц, иногда садящихся на карниз и заглядывающих в окно. Потом, вскоре после того как профессора Зингера унесли из его кабинета, подъезды дома начали запирать, и тогда приходившим в гости приходилось кричать снаружи, чтобы им открыли. Помню, как однажды Стас исполнял на морозе бетховенскую «An die Freude» с добавлением тирольских йодлей.

К зиме окно закладывается ватой и заклеивается полосками бумаги, и лишь форточка используется для ежевечернего проветривания и вывешивания синицам кусочков сала на леске. Во время проветривания профессор навещает меня в моей комнате на другом конце квартиры. «Я проветриваю. Можно к тебе?» – спрашивает он. Я срочно выключаю магнитофон… Queen или Led Zeppelin, сам понимаешь.

– Короткие, но прекрасные минуты, не правда ли? – прерывает меня Моцарт. – Я давно хотел тебя спросить: как ты способен переносить жизнь в условиях totale musikalische Idiotie?

– Приходится приноравливаться. Ведь чем дальше, тем труднее что-то такое просто взять и выключить… Пока мы с тобой так мило путешествуем по твоему кабинету, за окном не стихает нечто куда менее благозвучное, чем рок моей юности, но мы уже привыкли и научились отрешаться от неприятных звуков, образов и запахов. Постепенно научаешься радоваться и тому, что тебя самого еще не выключают.

Есть в нашей жизни ослепительно яркие мгновения, надолго фиксирующиеся на сетчатке памяти, иногда переворачивающие всю жизнь, а есть так называемая рутина, она же традиция – все эти древние хороводы, колыбельные песни, зажигание свечей, сбор и чистка грибов… Не берусь судить, что из этого важнее, но… Знаешь, эти зимние проветривания кабинета, когда мы просто сидели в моей комнате и болтали о том о сем… я даже не могу сказать, о чем именно… Если бы меня спросили, чем я ни за что бы не согласился пожертвовать, я, наверное, начал бы свой перечень именно с них.

Магнитофон, надо сказать, коллеги подарили профессору на шестидесятилетие, и мы некоторое время развлекались, делая домашние записи, но он не только не заменил проигрыватель, но и вообще упорно демонстрировал свою гордую несовместимость с настоящей музыкой.  Лет через пять он потихоньку переехал в мою комнату. В те времена я начал увлекаться не только хард-роком, но, стыдно признаться…

– Да, знаю, знаю! Синий камзол, башмаки золотые и не расстающиеся с надеждой Kommissare в пыльных париках… Ну уж потом ты послал воздушный поцелуйчик этому вашему Окутшаббэ! Помнишь: «не утирая ладонью сопля»?  Ха-ха-ха! Сколько вообще ахиней написали про меня за все эти годы! Один ваш Пишкин чего стоит…

– Разве это не лестно, Моцарт? Такая популярность…

Он сделал пренебрежительный жест рукой.

– Я, кстати, хотел тебя спросить, встречался ли ты с Пушкиным.

– Нет, ни с Пишкиным, ни с его портретами я не встречался. Хотя Шнитке за него заступался и норовил нас свести. Но после той свиньи, которую он подложил Антонио… Ах, Антонио! Lieber Gott, vergib mir und sei barmherzig! Как я ему завидовал! То была чудовищная, чернейшая зависть. Всё-то у Антонио Сальери, у этого добрейшего христианина, было хорошо, и в нем самом всё было прекрасно: и душа, и панталоны, и контрапункт! Он мог бы похвастаться кристально чистой совестью и весьма успешной карьерой, но никогда не опускался до хвастовства. Он был, что называется, persona esemplare. Такой в исповедальне, обливаясь слезами, кается в том, что скушал за обедом лишнюю колбаску и случайно задержал неосторожный взгляд на декольте хористки.  А у меня всё шло наперекосяк, хуже некуда. Ну, ты и сам знаешь. И эти бесконечные боли! Всего-то и разнообразия было, что каждый член болел по-разному, каждая внутренность стонала и выла на собственный манер. Прекрасная, богатейшая оркестровка! Душа же была истерзана и изорвана в клочья. И всего тяжелее – сознание того, что, сколь бы я ни был ничтожен во всех моих несчастных потугах, ему, этому счастливчику, никогда не взлететь на ту высоту, на которой носится мой дурацкий неприкаянный дух, что будь мне дана хоть малая малость покоя, хоть временное послабление в мучениях моих, я бы сочинил нечто такое, что ни Антонио, ни всем прочим господам, и во сне не снилось. Но мне не желали давать ни покоя, ни послабления. Что же ты думаешь, эта праведность, эти взвешенность и благоразумие – залог успеха – много ли во всем этом истинных заслуг? Нет, Schätzchen… Тут одно цепляется за другое. Золотой дождичек капает на счастливчика просто так, за здорово живешь. Отчего бы любимчику богов не вести праведную, благочестивую жизнь, отчего не совершенствоваться на благо искусства и человечества, если всё у него складывается наилучшим образом, тихим самотеком унося голубчика к блаженной райской заводи! Пай мальчику не дано понять, что значит просыпаться перед рассветом от холода, ломоты в костях, прерывающегося дыхания и головной боли и заранее знать, что тебя ждет ад – сегодня, завтра и далее, и далее – за гробовой доской, а развеселая мелодия, разливающаяся в твоих ушах, сводит с ума своей детской беззаботностью. Она не вяжется с этим миром, с этой холодной кроватью, но навязчиво продолжает выплясывать внутри тебя, не давая тихо замерзнуть и остаться, наконец, в абсолютной тишине.

– Но ведь на самом деле никакого ада за гробовой доской нет? Ведь правда, Моцарт?

– Много будешь знать, скоро состареешься, Schoßkind! Так вот, вообрази: Антонио Сальери в шелковом шлафроке мирно завтракает, со сдержанной светлой радостью размышляя о том, что вот сейчас отправится к Святому Штефану к мессе и возблагодарит Господа за все те блага, дарование которых смиренно, по мере сил, старается заслужить. А ты бесишься, слыша надрывный кашель Констанции и думая, что счета за мясо и за свечи не оплачены, что сегодня тебя ждут трое самых бездарных учеников, когда-либо рождавшихся на свет Божий, да заодно еще вспоминая о том, что зависть – низкое, недостойное чувство. И эта мысль уже окончательно добивает тебя, и ты готов рычать, скулить и визжать, как поросенок. А те моралисты, которые проповедуют, что нужно быть выше этого… Дескать, дар Божий не терпит низменной суеты! А было ли кому-нибудь из них так же холодно, больно, безнадежно? Сообщали ли им, что их сочинения излишне сложны, недостаточно доступны?

– Ну, по крайней мере это мне прекрасно знакомо…

Ты что же это, Küken, примеряешь на себя судьбу Моцарта?!

– О нет, куда мне! Только моцартовского портрета.

– Самое ужасное, скажу я тебе… Самое ужасное, что Антонио был действительно милейший парень. Он и Лоренцо пристроил в оперу, и ко мне относился куда лучше, чем все прочие. Как же это меня бесило! Эх, видел бы ты его скорбную рожу на моих похоронах! Нет, ваш Пишкин, хоть, говорят, и гений был, не понял самого главного, самого главного… А ведь мог бы, между нами говоря, глянуть в зеркало. Рассказывают ведь, что он страшно бесился перед смертью, рвал и метал, жаждал крови, был просто смешон всем окружающим – злодей-ревнивец из дешевого фарса. Может быть, и это сюжет…

– Или, хотя бы, фабула. Мы с тобой об этом еще обязательно поговорим. А потом, вдруг, за пару месяцев до похорон, ты помнишь…

– Ну, конечно! Jenja попросил тебя записать на магнитофон его домашний Klavierabend – die Musik für Ihre eigene Beerdigung. Вот уж это точно – сюжет. Кажется, еще никем не использованный…

– Ну, а теперь – письменный стол, – поспешно прервал я его. Мне хотелось как можно скорее соскочить с темы, которая, похоже, так его увлекла.

– Moment mahl! А шторы? Какие там на окне шторы ты помнишь?

– Хоть убей… Что-то плотное, темное. Их задергивают, когда печатают фотографии и смотрят кино. Спит профессор при раздвинутых шторах – с заходом солнца света в кабинет и без них проникает ничтожно мало. Я не помню никаких фонарей во дворе, а противоположная сторона улицы скрыта тополями. Ох уж эти тополя! Не то в июне, не то в июле их надоедливый пух, временно превращающий горожан в эдипов и фемид с развитым комплексом  неполноценности, норовит залететь в это окно, не так давно вымытое и растворенное после холодов, и пару недель подряд его держат закрытым, снова, как зимой, лишь ненадолго  приоткрывая форточку.

Ну, наконец, письменный стол. Это весьма громоздкое сооружение. Широченная столешница с глубоким выдвижным ящиком покоится на двух тумбах с дверцами, в каждой – по три ящика поменьше. Все они заполнены картонными папками с рукописями, перевязанными резинками пачками писем, фотографиями в пакетиках от фотобумаги и в нескольких самодельных альбомах, стопками тонкой желтушной писчей бумаги и копирки, какими-то старыми документами. Но мне куда более важным представляется то, что стоит на столе. Это, прежде всего, черная с золотом портативная пишущая машинка «Москва» какого-то довоенного образца, за которой профессор проводит значительную часть своего времени. Периодически ее приходится чинить – то ли в силу романтического темперамента хозяина, то ли из-за преклонного возраста изделия, некоторые литеры то и дело отламываются от колков-рычажков, сами колки гнутся и сбиваются с пути, сцепляются в центре «Москвы», создавая, по выражению профессора, «затор на садовом кольце». Сначала он сам припаивает литеры и разгибает рычажки. Да, описывая содержимое тумбочки для инструментов  я совершенно забыл про этот маленький немецкий паяльник «Hausfunkamateur», накаливаемый на горящем спирту! Но домашняя терапия приносит лишь кратковременное облегчение – литеры отваливаются снова. Вдобавок к этому заедает каретка, барахлит валик и постоянно срывается замок верхнего регистра. Тогда машинка отправляется в ремонт, к «мародеру» Талызину, и несколько дней в кабинете царит траур. В последние годы всё труднее оказывается добыть чернильную ленту и ее всё реже перематывают и обновляют, в результате чего, вторая и третья копия под копиркой выглядит даже более убедительно, чем бледный оригинал верхнего листа. Вот только и с добычей копирки в эпоху развитого социализма ситуация осложняется, черная, к досаде профессора, сменяется фиолетовой, «плебейской».

За машинкой, ближе к подоконнику, располагается «письменный прибор» – приземистое сооружение из светлого дерева с двумя давно высохшими чернильницами по бокам, плоским широким ножом для бумаги, пресс-папье и стаканчиком для перьев, в который вставлено несколько карандашей и шариковая ручка. Деревянный, чуть изогнутый нож я люблю больше всего. Мне кажется, что именно с таким шастал по сцене басовитый Осмин. Под крышкой «письменного прибора», в маленьком плоском ящичке, называемом «потайным», хотя он сразу же бросается в глаза, хранятся конверт с надписью «Моя последняя просьба» и ампула с инсулином. Профессор не страдает диабетом. Именно поэтому ему так важен этот инсулин. «Этот фермент, – объяснил он мне, – уничтожает сахар в крови, и приняв его, человек с нормальным уровнем сахара может, в случае чего, спокойно уйти из жизни». Я помню, что объяснение это прозвучало вполне успокоительно и настолько логично, что я даже не стал спрашивать в каком именно случае может возникнуть срочная необходимость уйти из жизни. При этом, я не перестаю удивляться тому, что «последняя просьба» и инсулин соседствуют в ящичке со сложенными в несколько раз сцепками почтовых марок, изображающими Александра Николаевича Скрябина. Профессор купил на почте чуть ли не две сотни этих четырехкопеечных марок, выпущенных к столетию композитора, и клеит их на все письма.

По обоим углам стола стоят две китайские вазы резного красного лака, также подаренные на шестидесятилетие. Не очень понимаю, каким образом мне удалось привезти их в Иерусалим, где одна из них почти сразу же и разбилась. Отвалившийся от медной основы лаковый даос в обломках красного пейзажа и фрагмент пагоды с завитками орнамента перекочевали в мой ассамбляж «Save 1000 000 000 Chinese Jews!». Рядом с одной из ваз – индийская пепельница в форме остроносой туфли, медная, сплошь покрытая каким-то тонким орнаментом. После переезда на «Заельцовское» бабушки, дымившей, как паровоз, эта туфля перебралась сюда, в кабинет профессора. Якобы, для гостей, хотя никто из гостей, насколько я помню, там никогда не курил. Туфля, прежде вечно забитая окурками, стоит на письменном столе совершенно пустая, сияя полированной стелькой. Трудно сказать, что она забыла там, на этом письменном столе, и мне кажется, что в один прекрасный день она решится отправиться в долгий поход на историческую родину – забредет, как бы невзначай, в закорючки лакового узора на вазе и потихоньку-полегоньку потопает через Сычуань, Тибетское плато и Ассам к себе в Индию духа.

Тут же, по соседству, стоит плоский прямоугольный флакон одеколона «Decent». Воспоминания о его запахе еще долго остаются в кабинете и после того, как из него исчезает сперва сам профессор, а следом за ним и флакон. Во время своей первой поездки в Гэдээрию он обнаружил его в какой-то лавочке, не то в Цвикау, не то во Фрайберге, и сразу же узнал «запах своего детства» – таким одеколоном пользовался Михаил Евсеевич. Потом запас его неуклонно пополнялся на протяжении десяти лет, но сейчас мне так и не удается найти в интернете ни его изображения, ни единого упоминания о нем. Может быть, я его просто придумал?

– Нет. Ты всё помнишь верно: плоский прямоугольный флакон с белой этикеткой без рисунка, с тонкой золотой рамкой и надписью «Decent».

– Или с золотой этикеткой, с белой рамкой и черной надписью…

– Совершенно верно, – неожиданно согласился Портрет. – Или, предположим, даже с черной этикеткой. Хотя мы-то прекрасно помним, что не с черной, а как раз с белой, ха-ха-ха! Какая, в сущности, разница, если мы оба до сих пор способны чувствовать этот аромат. Человечество слишком привязано к этикеткам, в то время как на свете существуют куда более важные материи.

Мы оба надолго замолчали.

– Ну вот, – наконец заметил я, – мы дошли до угла, повернулись на восток и, миновав двуглавый торшер с подпаленными в нескольких местах бледно розовыми клеенчатыми абажурами, сделали полный круг. Итак, мы вернулись к тому месту, где стоит, клавиатурой к окну, сложенным коротким крылом к двери, черный кабинетный Mühlbach. На сложенное крыло постелили простую белую салфетку и поставили хрустальную вазу с пучком цветущего багульника, только что привезенного Витей и Галей из Улан-Удэ вместе с пластиковым мешочком кучелги – молодых селенгинских омулей, пересыпанных солью. Перед роялем – стул… Совсем не помню какой именно. Но, предположим, – черный, с вертящимся, поднимающимся и опускающимся на нарезной металлической ноге круглым сидением. Да, сказав это, я как будто убедил себя в верности этой картинки. Именно такой стул там и стоит. Вот видишь, какова сила слова! Кстати, чуть не забыл… У стола находится рыжее вертящееся кресло на одной хромированной ноге – еще один юбилейный подарок. Нечто вопиюще «современное», seventies, плохо вписывающиеся в общий контекст кабинета. С его появлением всё той же Василисе отошло древнее, тяжеленное, явно кустарного производства пыльное кресло с высокой спинкой и сплошными боковыми стенками, олицетворявшими ручки-подлокотники. Но вернемся к восточной стене. Там, конечно, должен был бы находиться традиционный «мизрах» с наивной картиной, изображающей Иерусалим и золотой надписью «ממזרח שמש עד מבואו מהלל שם יהוה». И это несмотря на то, что, если пронзить взглядом эту стену, то он стремительно понесется отнюдь не в сторону Иерусалима. Нет, он полетит за просторы Сибири к советскому Дальнему Востоку, к Сахалину, к Камчатке и далее, через Тихий океан к Британской Колумбии. На самом же деле, посередине этой стены, прямо над резным деревянным пюпитром с открытой тетрадкой нот – Klaviersonate und Fantasie No. 4 in c-Moll Вольфганга Амадея Моцарта – висишь ты сам, под стеклом, в раме глухого темно-коричневого цвета, так не соответствующей твоей искрометной натуре, но, тем не менее, связанной с тобой такой долгой историей, что…

– Ja klar! Genug! Ты начинаешь упиваться своей хваленой силой слов, – прервал он меня. – Мы уже установили, что это полушарие твоего мозга всё еще работает нормально, и это, что ни говори, отрадное открытие. Но я что-то приустал. По-моему, если на моей стенке, по правую от меня руку больше ничего не висит, нам пора сделать небольшую паузу. На сегодня вполне достаточно разговоров.

–  Но ведь там действительно еще кое-что висит! Еще одна картина.

– Ach wirklich!

– Вот именно. Большая, с тебя размером, а то и поболее, линогравюра без рамы – подарок красноярской художницы, имя которой я напрочь забыл. На ней изображены два джазмена – тощий верзила-духовик и лысый толстяк-ударник. Лысина, круглые очки на носу толстяка, белый шар на колотушке и дуга, очерчивающая верх большого турецкого барабана, словно повторяют друг друга, резко контрастируя с растянутой во весь лист диагональю, образуемой трубачом с его трубой. И размашистая черная надпись: «от меня с удовольствием».

Портрет Моцарта чуть заметно усмехнулся:

– А вот об этой парочке Rauscheffektenmeister я бы предпочел забыть. Jenja не снимал их со стены, потому что боялся, что художница придет в гости. А ведь я не раз просил его избавить меня от этого безобразия. Also, Gute Nacht! Schlafe, mein Prinzchen, schlaf ein. Завтра будет новый день. Тогда-то мы, с Божьей помощью, поговорим о действительно важных материях.

Маргарет Этвуд: ТЫ ВОЗВРАЩАЕШЬСЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 16:16

Ты возвращаешься в комнату,
где ты живешь
постоянно. Ты говоришь:
Что здесь происходило,
пока меня не было? Кто
запятнал эти простыни, и почему
здесь больше нет грейпфрута?
Заступая на общее поле
между телом и словом, которое содержит –
или должно – прочих
людей. И ты знаешь, что ты –
тот, кто спал здесь и ел, если даже
не веришь. Наверное, отлучалась,
думаешь, для масляного
тоста, а может, любви, а может, того и другого,
и эта отлучка должна объяснять
грязь простыни, но нет,
теперь ты уверена, кто-то другой
был здесь, носил
твои платья, и произносил
слова за тебя, потому что ты не отлучалась.

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ВАСИЛИНА ОРЛОВА

Лиля Чернявская: ОКНО

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:51

//-//

Спокойный день. Он как серое полотно, с которым не знаешь, что делать – ни укрываться им не смеешь, ни прятаться за ним. Смотришь на него из окна и удивляешься тому, как пепельные птицы бесстрашно на него садятся, такие настоящие, такие увлеченные существованием. У меня все же магическое окно. Мимо него сам мир идет.

27 окт 2015 г., 12:09

воскресенье, 12 января 2014 г.

Стояли с мамой возле открытого окна и смотрели на улицу. На озеро, на собак, на низкорослого мужчину, ведущего за руки двух сыновей. Я обратила внимание на горящую под навесом шиномонтажной тусклую лампочку, которая посреди дня дает то эрзац-освещение, которое очень неуютно для меня

понедельник, 16 февраля 2015 г. 

Открывала окно, оттуда смотрела на меня ослепшая от собственного света солнечная пустыня. Я люблю свет, но иногда он настолько неприступен, как гладкая ледяная горка, на которой не за что зацепиться – остается только лететь. Но очень красиво все это, конечно. На улице злое высокое солнце, сильный мороз, сверкающий белейший снег. Белейшина (вспомнила слово «красивейшина» из Зоо Хлебникова).

воскресенье, 22 ноября 2015 г. 

видела в окне промельк узкой рыжей собаки, смиренный остов дерева, ожидание маленьких луж, неспешного велосипедиста. Здравствуй, говорю всему увиденному. И все обернулось, и вступило со мной в один широкий круг дня

3 ноя 2014 г., 21:10

Осенний вид из окна.

Смотри, как гладок и спокоен лоб воды,
Как будто не было беды.
Как строен и всевидящ свет,
А значит и беды на свете нет.
Гляди, как обнищал деревьев ряд,
И как он обнищанью рад.
Взгляни на хрупкость птичьего труда,
На то, как их печаль горда.

Нет, не верю, что могут отняться однажды озерца замершие,
И птицы над ними летящие,
Никак невозможно такое представить.
Всегда бы глядела в окно, пускай и в одно, –
Эта радость совсем непростая.

3 янв 2015 г., 10:46

из окна виден длинный снег
он как олений бег
он как взгляд протяжный
и пахнет отсыревшей пряжей
из дверей тревоги сильно сквозит
этого нельзя не заметить
Суббота дышит белой ярью
сизые голуби ищут хлеб
все вещи, похоже, дремлют
иначе объяснить их вялость невозможно

7 фев 2015 г., 13:03

вода еще послушна
зовешь – идет
и все еще волной берется
неосторожно пролитый воздух
особенно это видно
когда глядишь в окно
на соседний дом
возле которого он
дрожит и вьется
бестолковка
куда ты смотришь
о чем ты думаешь
отец прав
и В.Д.тоже
не туда смотрю
не могу оторваться

26 фев 2015 г., 19:27

где-то в Ист-Лондоне
ушедшим в себя подростком
с легким пушком над губой
вспоминать отцовский дом
на Avenida da Libertade
обижаться на мать
недолюбливать сводных сестер
придумывать себе имена
как тень освобожденная скользить
меж ловких лодочек английских слов
и взращивать тайно желтый цветок
который однажды и погубит
осенним днем
в комнате с окнами
выходящими на городскую ратушу

1 апр 2015 г., 13:40

пить китайский чай
который летчики привезли по небу
смотреть в окно
в серый театр воздуха
не ждущий восхищения
но разве что терпения
и удивления
ведь и тебе тоже
он в избытке отмерен
сегодня

17 июн 2015 г., 13:01

Сегодняшняя Суббота – свод, под которым все видимое из моего окна тихо величается тем, что оно есть. В сердцевине лета заложено, кажется, какое-то только ей присущее горячее щедрое благо, касающееся всех без исключения.

11 июл 2015 г., 15:50

где сильнее всего хочется сказать
вырастает немота
пускай вырастает
она святая
не дает заступать порог
гугни себе что угодно
но видимые из окна вещи
так и останутся неприрученными
так и расстанемся недоученными

23 июл 2015 г., 12:04

Суббота в августе – полнейшее благо. Совершеннейшая радость. Стечение двух самых счастливых обстоятельств на свете. Можно смотреть из окна в горячую их сердцевину и говорить то, что само говорится – прости меня.

8 авг 2015 г., 10:07

Привстала у окна и увидела двух светло-песочных собак и одну темно-рыжую. Они дружны. Они то ложились прямо на холодную землю автостоянки, то вставали тревожно, а то бежали друг за другом, проползали под забором. В их легкости всегда нахожу что-то оленье.

люблю пустующую в марте землю. Холодное предпраздничье. Серьезность серого озера в это время напоминает мне отцовский взгляд. Я чувствую еще дозволенность, допущенность к миру, причастность ему, из которой непонятно, что следует. Но в ней надежда, кажется.

смотрела в окно. Недолго совсем. Там ясно. Деревья так пронзительно присутствуют. Воздух – холодный прозрачный праздник, все пришедшие на него видны как ладони. Земля пустует без снега, грустит как девица, смотрит протяжно. В воздухе надежда сеется, скоро взойдет. В этом дарении всяческих надежд состоит главный обман весны

Туман и снег. Все в сыром молочном мареве. Смотрю как голуби ходят по разваленному снежному цветнику, на моих глазах распадается голубиная республика

пятница, 11 марта 2016

утром курила возле открытого окна

ветер повернул в мою сторону

он так холодно играл на флейте 

что я подумала о смерти

Смотрела в окно. Кто-то должен глаз не сводить с сухой звенящей земли, с черного хора гордых своей нищетой деревьев.

27 мар 2016 г., 14:53

…смотрю из чистого чужого окна на сад чужой, возделанный чужими. Там яблоня. Там студеная темная лужа. На пруд похожа, в котором Офелия нашла покой. Там голуби бродят в изумрудной траве, а крупная ворона, сев на ветку, качнула ветку. Что за всем этим стоит? Стоит ли за этим всем что-то еще? Не понимаю. Находит временами пустота, в которой все отражается и быстро пропадает. Семь тощих коров съедают семь тучных коров и не насыщаются. Не люблю пустоту. Значит она не моя. Значит она не моя? Была бы она моя, я приняла бы ее. Но она не моя.

16 апр 2016 г., 17:49

при свете смерти стоять

при недобром османском свете ее стоять

удерживаться на ломкой голубой кромке праздника

по утрам открывать узкую створку окна

и ждать пока полоснет весна

как даль хорошо видна

как холодна

из восточного окна хорошо видно, как волнуется зеленое царство тополиных листьев после дождя. И слышно их ничем не стесненное шумление, всегда напоминающее мне о каком-то дальнем и совершенном празднике, которого не избежать. Как возвращения на неизвестную родину

птицы распелись. Невозможные какие-то хоры. В невидимом месте. Ночью откроешь окно – там разноголосая, черноволосая Персия. А днем откроешь – там сад и свет

утром наблюдала в окне летание одинокого листа во дворе, он медленно кружил вниз, и, что удивительно, взмывал вверх. Как птица, подумалось. Рядом с ним пролетела сорока. Стало на миг смешно

пейзаж в окне, может быть, затем и повторяется изо дня в день, чтобы быть принятым тобой в круг тех неслучайных вещей, из которых образуется судьба. Она так долго и терпеливо показывает тебе деревья, озеро, дорогу, что однажды ты перестаешь сомневаться в их значительности. Вот только о чем они говорят, кроме того, что находятся по одну таинственную сторону с тобой

Снег это милость, честнейший хлеб зимы. Пока он перед окнами белеет тихо, мы спасены.

8 янв 2016 г., 15:56

… смотрела в окно, там все так сильно явлено, невозможно оторваться. Снег мучительно белый и бьющий. Рыжеватое братство деревьев восхитительно стойкое. Хотелось бы, наверное, чтобы все это еще долго выходило тебе навстречу вот так вот запросто, послушно, никуда не прячась. Глядишь – идет к тебе, предивное, земное

13 янв 2016 г., 12:52

иногда желание мира остаться хотя бы на какое-то время умалчиваемым кажется настолько очевидным, что ты не можешь позволить себе даже попытку как-нибудь назвать все видимое из своего окна.

26 фев 2016 г., 10:57

воскресенье, торжество холодного воздуха, в окне – навеки анонимные рыбаки на стылом озере и крестящаяся у дерева женщина в черном пальто и белом платке. Таково утро. Вдалеке плывет куда-то церковный звон, непривычно лишенный позолоты. Улица пахнет равнодушием. Не то что ночью – случайной железнодорожной станцией, где мы с Л.Ч., отстав от своих, сидим на перроне, курим сигареты и всматриваемся, вслушиваемся в обступающее со всех сторон, еще внимательное к нам будущее.

28 фев 2016 г., 13:30

смотрела недолго в окно. Озеро на месте. Пустынность тоже. Неизвестный прохожий все так же дорог. Птица какая-то в вышине золото пела мне. Раз я слышала, значит мне она пела. А другая птица пролетела близко от меня. Живая свободная птица. Близко от меня. Каждый день можно что-то сказать о жизни. Говоря, ты словно подтверждаешь свой с нею союз. Как умеешь, так и благодаришь.

29 мар 2016 г., 15:37

На улице пасмурно. Голоса детей во дворе – выспренные и разноцветные, как витражные стекла новейшего собора. Дальняя полоска леса, видимая из окна – абсолютно равнодушна. Свет дня – близкий и спасительный, как хорошо знакомая изнанка вещи, чья лицевая сторона – непостижима.

30 апр 2016 г., 19:19

из восточного окна хорошо видно волнение зеленого царства листьев после дождя. И слышно их ничем не стесненное шумление, всегда напоминающее о каком-то дальнем и совершенном празднике, которого не избежать. Как возвращения на неизвестную родину.

17 мая 2016 г., 18:39

немного смотрела в окно. Есть ли что-то такое в существовании, что никогда не оставит, потому что его дело – не оставлять. Дни сейчас прохладные, как золотые пуговицы, но беречь их негде

смотрела в окно, там эта холодная карамель дня. Странно, но зима, и различные вещи тоже, все больше уходят в себя, или так всего лишь кажется тому, кто и сам такой. Снег на автостоянке тихий, лежит себе сияет, приятель бедный

в окне сегодня: сырая рыжая собака, сестрица всех, живая, пересекала снег. Снег, Боже

на этом холодном торжище деревья прекрасно держатся. А воздуха секира блестит. И два слова на языке, когда открываешь окно, – святый и праздный

на улице туман. Дома стоят в нем как корабли, не подают сигналов. Из окна пахнет мокрым деревом и вовек невиданным местом. Сцена жизни, похоже, не такая большая. Не так уж с многими ты на ней стоишь и ходишь, как это могло показаться вначале

утром смотрела на голубей. Они слетались и разлетались без цели. Как дурачки. Так праздно. Не хочется, чтобы зима кончалась. У нее небо как глыба синего сахара, которого не достать. Дни ее холодные сады

на берегу снова собрались трое за низким столом. Костер горит, сухой любимый цветок сырого дня. Платочек, маячок. Сегодня такой день, снова такой день, которому невольно говоришь: здравствуй, вечно здравствуй. К нему не припадешь. Он обернется черною спиной (а ты не йди за мной)

2 фев 2020 г., 17:26

день белый. Поражает зеницу. Холодит зеницу. Вчера видела на балконе напротив «свою» бретонку в белом платке, она убирала, как всегда. За ней стоит какой-то глубокий мир. Птичье мельканье ее платка мне загадочно и дорого, как хлопоты одной души

5 фев 2020 г., 14:55

смотрела в окно, снега еще достаточно, чтобы слепить из него зайца. Строители поставили между этажами недостроя желтую лестницу и легко по ней поднимаются. Я могу смотреть это кино долго, мне не скучно. Таинственно сочетаются рыжая трава на берегу и белый снег. По настроению они напоминают мне рисунки да Винчи и одну старую фотографию бабушки в коричневом клетчатом платке. Во всех этих различных вещах я узнаю одну и ту же серьезность

пойдем смотреть в окно на шубку воздуха, на черные деревья, на то как мокнет земля. Боюсь ее как дальнюю родню. А день люблю за его голубой холод, за молодость

//-//

день в январе как холодная облатка. Как свинцовая медаль, вылитая в тусклом цеху. На, подержи. Пойдем смотреть в окно на шубку воздуха. на черные деревья, они ж уходят

какая неотвязная забота смотреть в окно. Будто тебе ее дали надолго и нет способа отказаться. Можно уподоблять деревья костелам, когда они высоки. А когда их крона широка – куполам. Зато люди на берегу всегда таинственны и далеки. Ходят неспешно, стоят над дымом, бросают своим собакам ветку или красный мяч. А вчера вечером листва какого-то лукавого дерева волновались под ветром, а я смотрела на нее

сегодня день действительно зерно, оно сияет, оно видно в окно

среда

смотрю в окно на то, как постепенно темнеет день, как голубой глаз становится карим, и мы им ещё увидены и значит от чего-то отгорожены

.

сегодня видела как в новых стеклах строящегося дома уже отражаются и колышутся от ветра тополя. Они князья безбрачные, цыгане без сочувствия. Собрались пошуметь и пошататься. Пока ещё воздух светлый держит

.

вечер темная ресница

леса темного косица

утром смотрела в окно и чувствовала похолодевший воздух, – холодный ножик приложили к плечу. Лаяли четыре рыжие собаки на автостоянке, собачья жалоба бедная. Мне нравится каждый день замечать, что свет еще дает всему постоять в себе, и это не напрасно. Что свет этот бывает оловянно холодным, как отблеск той кружки у Беме, с которой у него все началось

только открываешь окно, вливается ледяная струйка воздуха, талый снег маячит у забора, человек вдалеке. Очень неуютно в марте, и не должно иначе. Пора привыкнуть. Слова бывают слишком легкими, но не они виноваты. Их надо оставлять в покое на время, возможно, они наберутся темнотой, и их можно будет опасаться

Лиза Гортон: КОМНАТА И КОЛОКОЛЬЧИК

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:44

«Этим утром, перебирая коробку с игрушками, я неожиданно обнаружила тот самый медный колокольчик, который стоял у кровати всю мою детскую болезнь и который, хотя я давно забыла о нем, все еще мог вызывать людей ко мне в комнату …»


I

Безликая, маленькая комната – ничто в ней не объясняет тех чувств, которые она вселила в меня. Ни встроенный шкаф, ни сосновый стол под окном, ни две полки с книгами над моей кроватью, ни высокое окно, которое превращало погоду в движущуюся картину, – я расставила мебель так, какой бы она появилась перед тем, кто стоит в дверном проеме, смотря на нее по часовой стрелке, хотя в моей памяти комната выстраивается из того места, где я сижу в постели, сначала как присутствие, там, передо мной, прямоугольника света, затем – как осознание –  память тени того света на стене позади меня. В этот момент я знаю комнату не как место, даже не как воспоминание, а как если бы какой-то призрак будущего прошептал мне на ухо: «Вот ты где» и позволил – в этот момент –  взглянуть на то, какой бы была комната, если бы являлась только через мое навязчивое воспоминание. Эта уловка памяти, эта О, строящаяся из фрагментов, из структуры теней, в которой я больше не могу отличить воспоминания и предметы, где даже дверная ручка и плинтусы, принимая свои формы, являются мне все еще в нереальном свете того первого момента, – именно из-за нее я вхожу в сон, где это место мое.

II

По правде говоря, у этой выдуманной комнаты меньше общего с моей комнатой – той, какой она была, чем с теми комнатами, что выстраиваются у меня в голове в процессе чтения, –  комнатами, которые в момент, когда я останавливаюсь изучить их, оказываются сделанными из одного-двух предметов мебели, установленных среди лучей света, – представление о глубине, ширине и высоте, сложившееся из предлогов, из тона голоса говорящего. Хотя они нарисованы на свету, я осознаю их не так, как бы видела, а как бы помнила обстановку в комнате, в темноте. Одну деталь моему воображению трудно было изготовить целиком – бело-голубую чашку с каменной крапинкой на фарфоре в дюйме от ее внутреннего ободка. Слегка потускневшая чайная ложка на блюдце показывает перевернутое отражение окна. Эти комнаты, что выстраиваются у меня в голове, когда я читаю, создают эффект правды, – но не являются настоящими, а только эффектом чувства – из той первой комнаты, которая, с тех пор как установилась во мне, стояла позади стольких комнат, скрывалась в стольких местах, столько раз обманывала меня, заставляя чувствовать возвращение домой, – и которая ушла настолько дальше меня.

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ГАЛА УЗРЮТОВА

ЛИЗА ГОРТОН (род. в 1972) — поэт, писатель, эссеист и литературный критик (Мельбурн). Ее поэзия включена в многочисленные антологии, изданные в Австралии и за рубежом (в т.ч. Contemporary Australian Feminist Poetry, Australian Poetry Since 1788, Turnrow Anthology of Australian Literature, Black Inc’s Best Australian Poems 2008-2017, Poetry International). Она защитила докторскую диссертацию по произведениям Джона Донна в Оксфордском университете и была удостоена премии Общества Джона Донна. Среди ее наград – Philip Hodgins Memorial Medal, Victorian Premier’s Prize, Vincent Buckley Poetry Prize, NSW Premier’s People’s Choice Award и Prime Minister’s Prize. 

Александр Чанцев: #JE SUIS БЕРЛИНСКИЙ МАЛЬЧИК

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:34

Если я правильно понял поставленную редакторами тему этого номера – между двумя полюсами, новеллой Гофмана «Угловое окно» и «Путешествием вокруг моей комнаты» Ксавье де Местра – то ее можно сформулировать (или переформулировать) так: за открытость мы (инвалид у Гофмана оказывается заперт в своей квартире, он наблюдает рынок под окном, счастлив видимым и дофантазируемым) или за солипсизм (герой де Местра, наскучив, кажется, всем, описывает свою комнату и откровенно «гонит»). С глобальными тусовщиками мы или с хикикомори. Или, вспоминая лексику школьных лет, за впуклый мир или все же выпуклый.

Сейчас нам явлен во всей красоте и всем уродстве тот и другой, конечно. Усилились обе тенденции. Общительное стало более общительным, одинокое – более одиноким.

Мир стал ризомичнее. Закрылись границы, понятно, но потянулись в разные стороны щупальца Zoom, Skype, Facebook, Clubhouse (если, после стремительной волны хайпа, кто-то еще помнит, что это такое). Похожие на отростки-присоски на том зеленом шаре, в виде которого обычно изображают ковид.

Щупальца эти работают по принципу обоюдной пневматической почты, а скорее канализации – часть радости, боли и негатива сгружается, но в ответ бьют волны того же на порядок сильнее. Тут я говорю скорее про Фейсбук, который не по работе, как Зум и Скайп, а про человека, других человеков и их общение.

Как сформулировал де Местр (в весьма современном и несколько хулиганском переводе В. Соколова в его тексте есть и Интернет), «моя душа же открыта ко всем сортам идей, вкусов и сентиментов; она вбирает так жадно все, что ей представляется». Так видится, так предназначался Фейсбук. На самом же деле, заточенный в своей комнате человек выпукливается, компенсируя недостаток мира, растекается своим Я и его мнениями, выдавливая других. Он становится нетерпим. И враждебен, агрессивен. Он хочет проповедовать, навязывать свое мнение — «несчастные человеки! послушайте правду, которую изрыгает мой рот: вы угнетены, тиранизированы, вы несчастны, вы скучаете! Прочь из этой летаргии!» Конечно же, не замечая этого – «однако я никогда не замечал ясно своей двойственности. В то время как я сожалею о своих вымышленных радостях, я утешен силовым манером: меня увлекает неведомая сила; она мне говорит, что мне нужен воздух и небо, и что одиночество оно сродни смерти». Поэтому человек проецирует, навязывает свое Я и его мнения.

Происходит, конечно, и наоборот. «Какое неслыханное богатство радостей подготовила добрая природа людям, чье сердце умеет радоваться! и какое разнообразие этих радостей!» И пользователи, будто следуя заветам Сэй-Сёнагон, начинает подбирать мелочи с пола жизни, радоваться тому малому, чему раньше не. Кто-то увлекается кулинарией, кто-то делает живые картины для «Изоизоляции».

В любом случае, Я, как тесто из квашни, выползает, хочет заполнить каким-то другим, новым способом тот мир, что, как ему кажется, сейчас недоступен и, хуже того, сжал и заточил его. Человек хочет отвоевать мир доступными, подручными ему свойствами. Поле боя – Сеть.

Если раньше человек что-то делал, как-то преобразовывал, немного менял мир «в реале», то теперь он начинает менять его виртуально. VR vs RL. Доказывая, что маски/вакцины (не) нужны или же что земля плоская. И если до этого мир относился к активности человека с пониманием, но, в общем-то, спокойно, если не сказать равнодушно, то теперь мир впервые реагирует. И еще как! Обнаруживаются сторонники, налетают враги, друзья оказываются предателями, от кого меньше всего ждал – поддерживают. Мир замечает и реагирует – это будоражащее, тревожное чувство.

На него опять же две реакции, по заявленной в начале схеме, стать выпуклым или впуклым.

Выпуклые продолжают крестовый поход, впуклые перестают писать. В любом случае, отношения мира и человека, субъекта и объекта, выведены из равновесия (вежливого равнодушия), и крен лишь увеличивается.

Пандемия вот-вот закончится, обещает логика развития вирусов в целом и омикрон клянется в частности, а это останется. «Вот это вот все».

Пользователь, возмущенный мнением другого пользователя или несогласием его с собственным, банит человека. То есть перестает его видеть, уничтожает и стирает его в своем мире. Такое виртуальное убийство. Не хуже, чем в компьютерных играх шутерах. После которых те же подростки идут в школу и, действуя там по более привычным им виртуальным законам, расстреливают неугодных им людей. Сейчас же все почти оказались этими самыми подростками, «живущими в Сети» (Земфира) больше, чем где-либо еще. И тут, представим, пользователь возвращается в офис, тусовку, а там прекрасным, то есть возмутительным образом ходит забаненный им. Вроде еще никто по этому поводу не стрелял, слава Богу, но мир после ковида вряд ли уже будет столь же комфортным и привычным, как до него.

Хотя бы потому, что технический прогресс всего виртуального общения оказывается чреват совершенно архаическими, первобытными вещами. Прогрессивный Zoom? Общение в окошках, еще на много людей, когда еще кто-то выпадает из-за плохой связи или скрыл лицо, сводится к передаче самого необходимого и утомлению от общения. Обширное решание вопросов по WhatsApp/Telegram/Viber/WeChat/Lime приводит к односложной реакции или просто смайликам-стикерам-эмодзи-эмотиконам, словарю Эллочки-людоедки. В Фейсбуке же царят действительно первобытные страсти – или публичный плач Ярославны с жалобами на свои настоящие или мнимые беды, или всеобщая травля (когда популярный пользователь или общественное мнение говорит «ату его!»), перегрызание горла оппоненту (когда тет-а-тет).

Или потому, что призванные улучшить качество общения и жизни блоги ведут к депрессии, чувству неполноценности и ресентименту. Обычный пользователь видит идеальные тела в Инстаграме, захватывающие путешествия и достижения в Фейсбуке – а что он и как? «I’m a loser baby so why don’t you kill me?» (Beck) Гофман рисует, по сути, картину фейсбучной ленты – и итог от соприкосновения с ней: «Рынок казался сплошной массой людей, тесно прижатых друг к другу, и можно было подумать, что яблоку, если бросить его в эту толпу, некуда будет упасть. Различнейшие краски маленькими пятнами играли в солнечных лучах. На меня все это произвело впечатление большой клумбы с тюльпанами, колеблемыми ветром,  который клонит их то в ту, то в другую сторону, и я должен был сознаться себе, что зрелище это, правда, довольно занятно, но в конце концов утомительно, а у человека особенно восприимчивого может даже вызвать легкое головокружение, которое немного напоминает предшествующее сну полузабытье, не лишенное, впрочем, приятности. В этом я и увидел источник того удовольствия, что доставляет кузену угловое окно, и так прямо и сказал ему о своем предположении».

Как Шерлок Холмс или Дюпен, инвалид у Гофмана строит теории о том, кто есть кто из наблюдаемых им под окном: «Бьюсь об заклад, муж ее нажил недурное состояние в какой-нибудь отрасли французской промышленности, и жена может наполнить свою корзину самой лучшей провизией. Вот она устремляется в самую гущу. Попробуй, брат, не потерять ее из виду и проследить ее путь во всех извилинах. Желтый платок пусть ведет тебя». Может, все трое и правы, но мы-то часто ошибаемся. Видя orbis pictus, «мир в картинках», мы мыслим и судим, исходя не из этого мира, но наших представлений о нем.

Впукленные и выпукленные люди – все находятся в пещере Платона и судят о мире и людях по размытому дрожанию теней на экране. Искаженных виртуальных личин, то есть дважды симулякров. Ведь тот же человек, не схлестнись ты с ним по какой-нибудь болезненной теме, мог бы оказаться в жизни за кофе милейшим собеседником. На друзей не возникла бы обида после неправильно считанной интонации в их электронном письме. Назревающий конфликт сняли бы дружеским похлопыванием по плечу или шуткой.

А так они возникают, еще как. Вот у Гофмана назревает конфликт: «Смотри, смотри, кузен, там у церкви начинается какая-то свалка. Две зеленщицы затеяли жаркую ссору, вероятно, все из-за  злополучного meum и tuum, и, подбоченясь, ругаются, как видно, не стесняясь в выражениях. Сбегается народ, плотным кольцом окружает спорщиц, все громче и пронзительней звучат их голоса, они все яростнее размахивают руками, все ближе придвигаются друг к другу. Сейчас дело дойдет до кулаков. Полиция прокладывает себе дорогу. Что это? Множество глянцевитых шляп внезапно замелькало среди спорщиц… кумушкам в один миг удалось укротить распаленные страсти. Ссора кончилась без вмешательства полиции; женщины спокойно возвращаются к своим корзинкам с зеленью; народ, который лишь несколько раз, должно быть в наиболее драматические моменты ссоры, громкими возгласами выражал свое одобрение, разбегается». И дальше герой продолжает нахваливать роль зеленщиков и прочих не сторонних, но внутренних усмирителей конфликта. Видели ли вы хоть раз, чтобы кто-то пришел в ругань в постах или комментариях и усмирил спорщиков? Я – никогда. А как все, упоенно читая, наслаждались «хлебом и зрелищем» (холиваром)? «Берлинский уличный мальчишка раньше рад был воспользоваться малейшим поводом — будь то чей-нибудь непривычный наряд, чье-нибудь смешное злоключение – для отвратительных наглых выходок; теперь такого уже более не существует». Конечно, не существует, он перебрался с улиц в комнаты и в Фейсбук. #Je suis берлинский мальчик.

Почему бы, собственно, и нет. Сеть говорит, шепчет, призывает – выскажи свое мнение и стой до конца. «Что у вас нового?», участливо интересуется Фейсбук, призывает и провоцирует. И даже если ничего нового нет, это не повод молчать, а повод говорить. Всеобщее равенство, плюрализм, что чреват размыванием всего (перепечатай новость, что ковида нет, сруби свои 15 минут хайпа!), демократия, что оборачивается восстанием, диктатурой масс, то есть экспертов. «Ах, дорогой кузен, дай-ка я поскорее расскажу тебе, как задел меня на днях своей мерзкой шуткой один такой остроумец из народа. Иду я у Бранденбургских ворот, а меня преследуют шарлоттенбургские извозчики, предлагая сесть. Один из них, мальчишка лет шестнадцати-семнадцати, не старше, дошел до такой наглости, что схватил меня за руку своей грязной пятерней. «Что это — за руки хватать!» — напустился я на него. «А в чем дело, сударь, — ответил мальчишка совершенно хладнокровно, вытаращив на меня глаза. — Почему бы мне и не хватать вас? А может, вы нечестный человек?»» #Je suis и мальчик, и рассказчик.

Мы – не мы. Мы роли, которые разыгрывает нами Фейсбук и прочие виртуальности. Нас уже почти нет. Выпуклые – не своим настоящим Я, впуклые – умаляющие свое скукоженное Я до забивания его в норку.

Наполненные иллюзиями люди становятся иллюзорны* сами. Состоя из фантомов, они пустеют. Превращаются в hollow people, совсем по Элиоту. Пустых людей же может сдуть ветер перемен. Который подует уже в полную силу, когда все это закончится.

* Сpеди твоей ноpмальности живет такой, как я

Сpеди твово спокойствия летает экстpемист

Сpеди твоей гаpмонии игpают на гаpмонии

Я пpостудился, умеp, мне спокойно и смешно

Я иллюзоpен со всех стоpон

Михаил Король: МЕЛВИЛЛ В ИЕРУСАЛИМЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:28

         Обычно поэты со временем переходят к прозе, но с великим американским писателем Германом Мелвиллом (1819-1891) всё произошло наоборот. В сорокалетнем возрасте он, уже написавший свои главные романы, такие как «Тайпи, или Беглый взгляд на полинезийскую жизнь», «Марди и путешествие туда», Белый бушлат, или Мир военного корабля« и, конечно, «Моби Дик», пришел к поэзии и последним его крупным прозаическим произведением стал роман «Маскарад, или искуситель». С точки зрения Полигимнии Иерусалимской, вещь эта весьма необычна и примечательна. Сюжет ее прост: на борту корабля сам Сатана забавляется тем, что, прикидываясь добрым меценатом, всячески обманывает и надувает доверчивых пассажиров. Публичное признание пришло к сему произведению Мелвилла только в 20-е годы XX века, и литературоведы отмечают, что «Маскарад» послужил одним из импульсов, подтолкнувшим Булгакова к написанию «Мастера и Маргариты». Например, об этом пишет Феликс ван Клейн в статье «Герман Мелвилл и Михаил Булгаков. Эстафета»: «Маскарад», очевидно, прочитала и перевела Булгакову его вторая жена Любовь Белозерская, хорошо знавшая английский язык и англосаксонскую литературу.  Булгаков настолько проникся идеей и фабулой романа Мелвилла, что не мог отказать себе в стремлении «отбить мяч» после пятидесятилетнего писательского забвения великого и забытого, но возрождаемого в 1920-х годах творчества гениального американца. Даже первые варианты названий булгаковского романа совпадают с переводом названия книги Мелвилла». Не будем забывать, что одно из мест действия романа Булгакова, более того, практически один из главных героев – Ершалаим – по сей день остается литературным лекалом Иерусалима для русскоязычной интеллигенции эпохи «застоя». Недаром «Булгаковский Иерусалим» – по-прежнему популярная и активно посещаемая экскурсия, хотя сам М.А. Булгаков в Иерусалиме, так поразившим его воображение, так и не побывал. … И вот замечательное совпадение, которое безусловно мило нашей иерусалимской Полигимнии: тот далекий 1857 год, в который Герман Мелвилл почти навсегда прощается с прозой, начинается с того, что автор «Моби Дика», совершая путешествие по Леванту, 11 дней проводит в Иерусалиме. Результатом знакомства Мелвилла с нашим городом становится самая длинная американская поэма (18 тысяч стихов) – «Кларэль. Поэма и паломничество в Иерусалим». Поэма разбита на четыре части («Иерусалим, «Пустыня», «Мар-Саба» и «Вифлеем»), которые отражают перемещения самого Мелвилла во время его путешествия. Герой поэмы – американский юноша Кларэль, совершающий паломничество на Святую землю, находящийся в поисках Бога и пытающийся найти ответы на вечные морально-этические вопросы, связанные с религией и верой. Иерусалим дает герою великолепную возможность познакомиться с различными этническими представлениями о Боге. Но в итоге вместе с Кларэлем Мелвилл, по словам Ю.В. Ковалева, «осознав «отдаленность» христианского нравственного закона от духа и смысла человеческих общественных установлений, он не смог соотнести эти последние с каким-либо другим нравственным законом». В поэме рассказывается о встречах героя с самыми разными и необычными персонажами: с индийским иудеем, с христианским миссионером, с дочерью раввина, с греческим банкиром, с протестантом-скептиком, с друзом-проводником, с сыном эмира, лютеранским священником, шведским евреем, геологом-атеистом, греческим моряком, метисом-ветераном гражданской войны в США и другими.

         В более сжатом виде впечатления Мелвилла от встречи с Иерусалимом содержатся в «Журнале о посещении Европы и Леванта», неоднократно публиковавшимся в различных сборниках и отдельными изданиями, начиная с 1920-х годов, когда в Америке возродился интерес к произведениям писателя. Приведем полностью текст дневниковой части «журнала» и прокомментируем. Итак:

«6 января 1857 г. Прибыл в Иерусалим около 14:00. Поселились в отеле Mediterranean. Хозяин – немецкий еврей-выкрест по имени Хаузер. С одной стороны отель выходит балконами к бассейну Езекии (Хизкияху) и находится рядом с Коптским монастырем, с другой стороны – на улицу Патриархов, ведущую к улице Давида».

         В 1857 году путешественнику, добравшемуся до Иерусалима, было не так уж и трудно найти приличную гостиницу с основными удобствами. Во всем городе их было лишь четыре: «Пальмира», «Мелита», «Розенталь» и «Средиземноморская» («Медитеррениан»).

Миссионер-протестант преподобный Р. В. Стюарт писал в 1854 году: «Всего несколько лет назад кто мог мечтать о гостинице в Иерусалиме? Теперь их две, а у ворот стоят соперничающие агенты, чтобы заручиться покровительством путешественника. Один из них дал мне в руки письмо, в котором сообщалось, что консул Ее Величества рекомендовал гостиницу Хаузера Средиземноморская» как чистую и удобную; и, веря столь уважаемому свидетельству, я направил свои шаги туда, и у меня не было причин сожалеть о своем выборе».

         Французский археолог де Сольси, о котором мы вспоминали в очерке, посвященном Давиду-псалмопевцу, останавливался в «Медитеррениане» и так описывает эту гостиницу: «Расскажем же про отель Хаузера, где прекрасно относятся к постояльцам и который я рекомендую всем путешественникам, потому что он чистый и недорогой. Каменная лестница ведет на второй этаж, который фактически является цокольным этажом. Там несколько гостевых комнат, выходящих в небольшой дворик. Поднявшись на следующий, уже открытый небу, этаж, вы доберетесь до второго маленького двора, очень узкого, в конце которого есть комната, использующаяся, по желанию постояльцев, как столовая или гостиная. Справа – буфетная. С левой стороны парапет выходит на Патриаршую улицу. И это то тоже своего рода цокольный этаж или промежуточный этаж. К этой буфетной примыкает лестница, именуемая «лестницей казенных покоев». Поднимитесь по ней, постаравшись не сломать себе шею, и вы окажетесь на террасе, которая на этот раз не имеет парапета, ведущего к улице. Перегородка из досок с небольшим навесом отделяет вас от бассейна Езекии. На этой террасе есть несколько небольших плоских куполов, которые, кажется, были построены специально, чтобы споткнуться. Не обращайте на них особого внимания, а подойдите к дальнему концу постройки. Там дверь, а за ней лестница, спускающаяся вниз, из всего пяти ступенек. Две самые верхние из камня, а последние три из досок, половина которых отсутствует. И ни одна из этих огромных ступенек не одинакова по высоте, и я не знаю лучшего способа, чтобы вывихнуть суставы. Внизу этой лестницы справа и слева от коридора открываются шесть небольших комнат. Затем вы поворачиваете направо. Опять же тут есть терраса без парапета с видом на бассейн. Слева сломанная лестница ведет к последней террасе, возвышающейся над всем домом. Сзади лестница спускается на улицу. Справа есть две комнаты, похожие на другие. Здесь мы с отцом Мишоном и расположились. Вряд ли вы видели что-то столь же иррациональное, как этот отель. И все же, повторяю, несмотря на солнце, несмотря на ветер, несмотря на дождь, которых в таком здании избежать невозможно, с гостиницей Хаузера становишься единым целым и чувствуешь себя там не хуже, чем где бы то ни было, ибо разве это не Иерусалим?..»

         Про Кристиана Хаузера, хозяина гостиницы, нам известно немного. Уроженец Пруссии, выкрест, лютеранин, близкий родственник известного иерусалимского бизнесмена, банкира, врача, фармацевта и фотографа Питера Бергхейма (о нем подробнее рассказано в очерке про И.А. Бунина), сам он остался в памяти иерусалимских путешественников как владелец одной из самых популярных гостиниц города в 1850-1870 гг.

         Бассейн, водоем, пруд, резервуар Езекии (Хизкияху) – одно из самых удивительных мест Старого города. Внешне он представляет из себя закрытый прямоугольный двор размерами 73 х 43 м, со всех сторон окруженный вплотную прилегающими друг к другу зданиями, в который на уровне пола нет ни единого выхода. Все постройки возведены на бортах каменной цистерны, вырубленной в корневой скале еще во времена правления Ирода Великого и являвшейся частью городской инфраструктуры. Иосиф Флавий величает этот пруд Амигдалоном, что дает основание большинству переводчиков трактовать это название как «Миндальный». Однако Флавий использовал для названия бассейна, построенного Иродом не греческое слово, а еврейское – מגדל («мигдаль») – «башня», что отражает местонахождение пруда рядом с башнями Цитадели в Верхнем городе. Таким образом, изначальное название бассейна – Башенный, или Прибашенный. Он наполнялся не только дождевой водой; с Хевронского нагорья к нему подходил канал так называемого «верхнего водовода» общей системы водообеспечения Иерусалима. По сей день сохранились участки этого подземного акведука. Начиная с Византийского периода Цитадель начинает отождествляться с крепостью и дворцом царя Давида, а Башенный пруд, по логике мифотворчества, стал ассоциироваться историей знакомства Давида и Бат-Шевы (Вирсавии), купавшейся под царским домом. Отсюда еще одно название бассейна – пруд Вирсавии. В конце 1840-х годов английские миссионеры окрестили пруд именем царя Хизкияху (VIII-VII вв. до н.э.), основываясь на следующем библейском тексте: «И послал из Лахиша царь Ашшура Тартана, и Рав-Сариса, и Рав-Шакея с большим войском к царю Хизкияху в Йерушалаим. И пошли они, и пришли к Йерушалаиму; и поднялись, и пришли, и стали у водовода верхнего пруда, что на дороге в поле стирающих». По сей день «бассейн Хизкияху» – официальное название резервуара. Впрочем, популярны и арабские народные топонимы – «бахр аль батрак» («патриарший пруд») и «биркат хамам аль-батрак» («бассейн патриаршей бани»), что указывает на близость бассейна к владениям Иерусалимской Греческой Патриархии. Улица, идущая вдоль восточной стороны пруда, так и называлась – Патриаршая; ныне это улица Христианского Квартала. С южной стороны водоема – улица Давида, а с северной – коптский постоялый двор и улица Коптского рынка. С западной же стороны к домам, примыкающим к резервуару, можно попасть только с улицы св. Георгия, на которой также расположены здания, принадлежащие Коптской патриархии. 

         А вот как Герман Мелвилл описывает эту гостиницу в поэме «Кларэль» (своего героя Мелвилл поселяет именно в тот же отель, где останавливался сам):

«В каморке с низким потолком,

Где тлен со временем знаком,

Где всё напоминает гроб,

Из камня высеченный скит,

Студент отшельником сидит

И трет в задумчивости лоб.

В бойницу узкий луч проник,

А это значит — град святой

Свой открывает миру лик —

Богоявленский, золотой.

И тут же, в тесной конуре —

Нераспакованный багаж

И пыль на нем, как прошлый бред,

Пыль путешествия, мираж…

Струился вечер под горой,

Дома окутывал сырой

И серой мглою. Купола,

Террасы – все заволокла

Не тьма, а тишина, и гул

В бассейне древнем затонул…

Примкнул к отелю водоем —

То Хизкияху царский пруд —

Глухой и каменный объем

В разломе равнодушных руд.

Зажатый меж природных скал

Повис над пропастью сей зал…

Как на линейном корабле

Огни кормы глядят в волну,

Так здесь, в гостинице, во мгле,

В угрюмом каменном плену

Взор, кажется, скользит к земле,

Но там, застыла, как желе,

Бассейна темная вода…

И ветер приносил сюда

Бумажный сор, сухой ковыль,

Седую каменную пыль.

И над водою, словно штырь,

Вознесся коптский монастырь.

Пронзивший сумеречный мрак,

Напоминает он маяк.

Но обветшалых древних стен

И замурованных ворот

Уже коснулся легкий тлен,

И одинокий скальный грот,

Еще страшней, чем мертвый пруд,

Но люди в городе живут…»

         «С террасы перед моей комнатой открывается вид на разрушенный купол церкви Гроба Господня и Елеонскую гору. Напротив дома – открытое пространство и руины старого Латинского монастыря, разрушенного каким-то врагом много веков назад и с тех пор так и не восстановленного. Хозяин указал на поврежденный купол, как на символ начала войны с Россией. Он до сих пор в том же состоянии, что и тогда. Вышли на север города, но мои глаза так пострадали от многодневной езды в ослепительном свете засушливых холмов, что пришлось вернуться в гостиницу».

         Пустым и заброшенным увидел Мелвилл территорию, примыкавшую к Храму Гроба Господня с юга, – Муристан и плац будущего рынка Автимос, место, которое некогда занимал римский Форум. В период крестоносцев тут обосновался рыцарский орден Госпитальеров, воздвигнув две «латинских» церкви, посвященных деве Марии и колоссальный гостеприимный дом-госпиталь для христианских паломников. Название Муристан (Мористан) имеет к нему непосредственное отношение, ибо является местным вариантом произношения персидского слова «бимристан» – «больница».

Мелвиллу «посчастливилось» увидеть купол Храма Гроба Господня, находящийся в плачевном состоянии после пожара 1808 года и землетрясений 1834 и 1836 годов.

         Безусловно, в иерусалимском фольклоре не может не уделяться особое внимание рассказам о ведущей роли города в начале той войны 1853-1856 годов между Россией, с одной стороны и коалицией Британии, Франции, Османской империи и Сардинии, с другой стороны, что получила название Крымской войны. К концу 40-х годов XIX века притязания европейских государств на христианские святыни Палестины достигли апогея. 31 октября 1947 года в Вифлееме из Святого Вертепа была похищена серебряная звезда, дар монахов-францисканцев Храму Рождества в 1717 году. Французы заявили о своем неоспоримом праве как заменить звезду, так заодно и отремонтировать купола церкви Воскресения в Иерусалиме. Россия воспротивилась сей декларации, настаивая, что ремонт ХГГ – исключительный приоритет православных. Борьба за преимущественное право попечительства над христианскими святынями приняла форму откровенного конфликта. После того как османские власти под давлением Франции передали это право католикам, Россия с целью оказать давление на турков, оккупировала Молдавию и Валахию. Турция же в 1853 году, а за ней и Великобритания с Францией в 1854 году объявили войну России. Так что так и не отремонтированный до конца боевых действий купол Храма Гроба Господня заслуженно можно считать символом начала Крымской войны. И только в 1862 году русский и французский послы в Стамбуле выступили с инициативой отреставрировать купол за счет правительств их стран. Султан Великолепной Порты Абдул-Азиз изъявил желание принять участие в этом начинании. Однако к строительным работам по проекту архитекторов Мартина Эппингера и Кристофа-Эдуарда Мосса удалось приступить лишь через пять лет, и длились они вплоть до 1869 года.

«7 января. Целый день с драгоманами бродили по холмам.

8 января. То же самое.

9 января. Думал, что я, наверное, единственный иностранец в Иерусалиме, но сегодня днем ​​из Яффо приехал мистер Фридрих Каннингем из Бостона, очень привлекательный молодой человек, который, казалось, обрадовался встрече с соотечественником».

         Фредерик Каннингем (1826–1864) был сыном Чарльза Каннингема, владельца купеческой компании, торговавшей средиземноморскими фруктами, китайским чаем и продуктами питания из Вест-Индии. Когда Чарльз вышел на пенсию в 1849 году, Фредерик и его двоюродный брат Чарльз У. Дабни-младший взяли на себя его бизнес. Фредерик, выпускник Гарварда, был женат на Саре М. Паркер и имел четверых детей. Когда Мелвилл встретил его, он только что прибыл на Ближний Восток и сам еще плохо ориентировался в новых реалиях.

10 января. (Тут некоторая ошибка в датах, которую я не могу сейчас исправить.) Провел оставшиеся дни до 18 января, бродя по городу и выезжая на Иордан и Мертвое море.

18 января. Покинул Иерусалим с мистером Каннингемом и его драгоманом, друзом Абдаллой. Остался в греческом монастыре в Рамле. Без сна. Старый монах, похожий на крысу…»

         Кроме дневниковых записей в «Журнале о посещении Европы и Леванта» содержатся и путевые заметки и краткие, очень лаконичные описания увиденных мест, не имеющие хронологической привязки. Именно они и легли в основу «маршрутного сюжета» поэмы «Кларэль». Вот это описание Мелвиллом Иерусалима и окрестностей:

«Деревня прокаженных» – их дома лицом к городской стене – к Сиону. Их дворы с навозными кучами. Сидят у ворот и милостыню просят, – потом скулят – с ужасом их избегаю».

         Кварталы, населенные прокаженными, находились в юго-западной части Иерусалима, а обычное место для сбора подаяния – вдоль основных торговых дорог, ведущих в Иерусалим через Яффские ворота.

«Призрачность имен: Иософат, Хином… Мысли на Виа Долороза: женщины, тяжело дышащие под ношей, и мужчины с меланхолическими лицами.

Блуждаю среди гробниц, пока не начинаю считать себя одним из бесноватых.

Разные виды Гробниц – с лестницами, как на амвон, и проч. «Множества, множества» их в долине Хином (по традиции, утвержденной Священным Писанием). Камни над гробницей Авессалома. Надгробия над гробницей Захарии».

         В долине Иософата (или Кедрона), к востоку от городской стены, и на западном склоне Масличной горы сосредоточены обширные древние кладбища. Согласно еврейской традиции, перенятой впоследствии и мусульманами, и христианами, сия долина должна стать местом Страшного суда, и посему склоны холмов покрыты гробницами бесчисленных верующих, ожидающих это событие, предреченное в книге Йоэля: «Я соберу все народы и сведу их в долину Йеошафата, и буду судиться там с ними за народ Мой и за удел Мой – Израиль, который они рассеяли среди народов, и за землю Мою, что они разделили… Пусть воспрянут народы и взойдут в долину Йеошафата, ибо там Я воссяду судить все народы вокруг» (4:3,12).

Хином (Гай Бней Хином, долина сынов Хинома), или Геена Огненная, – ущелье с западной стороны Старого города – также названо Мелвиллом призрачным, ибо ассоциативно связано с грядущими за Страшным Судом наказаниями…

«Пока не начинаю считать себя одним из бесноватых» – аллюзия на стихи из Евангелия от Марка про человека, одержимого нечистым духом и живущего при гробах (5:2-3).

«Храм Гроба Господня. Поврежденный купол – камень помазания – лампы – тусклые – странный запах – неправильный – пещеры – гроты – часовня обретения Креста. Паломники – болтают – бедные – отдыхают. Армянский монастырь – большой – паломники.

Ум не может не отметить печальное безразличие природы ко всему, что является священным для христианина. Сорняки растут на горе Сион; бок о бок в беспристрастном равенстве бросают друг на друга тени мечети и церкви, а на Масличной горе каждое утро солнце равнодушно поднимается над часовней Вознесения.

Юго-восточный угол стены. Мечеть Омара — Храм Соломона. Здесь стена Омара возвышается над краеугольным камнем Соломона, торжествуя над тем, что ее поддерживает, как символ взаимоотношений двух вер».

         Других описаний Храмовой горы мы у Мелвилла не встречаем. Даже после снятия после Крымской войны множества ограничений для христиан въехать сюда было практически невозможно, да Мелвилл и не пытался.

         …На обратном пути при посещении острова Крит писатель отметит: «Из этих вод поднялась в пене Венера. И это так же трудно осознать, как и то, что с Елеонской горы вознесся Христос…» Пожалуй, в этом замечании кроется главный результат встречи с Вечным городом: унаследованная Мелвиллом христианская доктрина не выдержала столкновения с бесстрастным Временем и равнодушной Природой… Это противостояние нашло отражение в главном поэтическом произведении Мелвилла, то есть в иерусалимской поэме «Кларэль», являющейся торжественным, но простым в своем изложении ямбическим гимном общему богословскому кризису викторианской эпохи.

Герман Мелвилл: ФРАГМЕНТЫ ИЗ ПОЭМЫ «КЛАРЕЛЬ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 15:09

ПОЭМА И ПАЛОМНИЧЕСТВО НА СВЯТУЮ ЗЕМЛЮ

Часть Первая. ИЕРУСАЛИМ

ПЕСНЬ I

ГОСТИНИЦА

В каморке с низким потолком,

Где тлен со временем знаком,

Где всё напоминает гроб,

Из камня высеченный скит,

Студент отшельником сидит

И трет в задумчивости лоб.

В бойницу узкий луч проник,

А это значит — град святой

Свой открывает миру лик —

10 Богоявленский, золотой.

И тут же, в тесной конуре —

Нераспакованный багаж

И пыль на нем, как прошлый бред,

Пыль путешествия, мираж…

Студент встает. Черты лица,

Конечно, выдают юнца,

Но, Боже, как серьезен взгляд 

И бледен лоб. Глаза горят.

Он говорит: «Мы ждали весть

20 Совсем иную, но мы здесь,

Где обучению – конец.

Ты, богословие, — слепец!

Что означает этот звон?

Пророк силомский, выйди вон!

Ну, кто посмеет тут роптать,

Места Святые попрекать?

Нет, все не так. Но ведь вчера

Был ясный день и Яффский порт,

И шум толпы, и волны – в борт,

30 И сердце молвило: «Пора!».

И снова дрогнуло, когда

За стенами – вот это да! —

Сады приветствовали нас

И цветом радовали глаз.

Равнину мы пересекли,

И перед нами – нет, не блажь —

Саронской благостной земли

Осенний ласковый пейзаж.

И розой назван алый мак,

40 И белый Рамле, как мираж,

Поднял тугие паруса,

И это был особый знак.

Мы с башни видим чудеса:

Вот гор лиловых полоса —

Земли Ефремовой предел,

И нами всеми овладел

Дух романтизма, но итог

Представить вряд ли кто-то мог…

С утра – копье и пистолет,

50 И против них – сегмент луны,

И мы, смятением полны,

Холодный встретили рассвет.

Но полдень страшно раскален,

Из Африки заброшен он.

Жесток, безжалостен, суров

Песок языческих богов.

Напомнил огненную боль,

Что испытал Луи, король,

Крестового похода вождь,

60 Попавший под песчаный дождь…

Но вот — возник Ерусалим, 

Как бело-башенный гигант!»

Студент затих, и снова – в крик: 

«Ах, Салем ведь — не Самарканд!

Иным рождался этот лик

В моих мечтах, но это — ложь

Пустынный воздух, зол и сух,

Он выдувает книжный дух

Из головы глупца. Ну, что ж! —

70 Природа обретает власть.

И может в заблужденье впасть,

Кто шел сквозь земли латинян,
И был от лишних знаний пьян,

И в тайны тайно верил…Эх!

Подобен шхуне бедный ум,

Что в брызгах мысленных утех

Неслась в лазури наобум —

И о кораллах милый миф

Разбился о прибрежный риф.

80 Не все ответы в книгах есть.

Вот море Времени – не счесть

Его глубины. Мне – пора.

Я юн, но Азия стара…

Вот, вспоминаю до сих пор

Тот мимолетный разговор

На Яффской уличке. Земляк

Мне повстречался. Так и так,

О всяком разном говорим,

Но тон его меня напряг:

90 Он стал в скитаниях другим…

Он рассказал, как сделал шаг

От правил изначальных прочь:

«Необходимо превозмочь

Всю косность нашего ума.

Нет в нем духовности. Сама

Она лишь тут, и лишь семит

Души благоговейность зрит.

И вряд ли надо обсуждать

Что в Палестине – благодать

100 На толкователях её.

Так отряхни с себя гнилье

Привычной формы наших дум,

Чтоб закалить несчастный ум!

Признайся, несмотря на лоск, 

Безумьем ограничен мозг…»

Вот наш студент. Вполне умен

И от природы одарен.

Подобно Весте, диковат,

Но в этом он не виноват.

110 Узнаем лишь в конце времен,

Кто был нам друг, и кто нам враг,

Кто гениален, кто дурак,

И в чем особенность лица

Всего, что возбуждало так

В лучах фантазии юнца.

Назад метнулся прыткий ум

К тем кадрам прошлых, давних дум,

Когда возник больной вопрос:

«А вера может стать слабей

120 Из-за того, что ты принес

Себя так поздно в жертву ей?»

Ни фраз не выдавить, ни слов;

К молитве не был он готов…

На кровлю словно зов манил,

 Как будто ждал его закат

И солнцем разогретый скат.

И он, Кларель, почти без сил

Стоит меж каменных оград.

А перед ним – холмистый град,

130 Объятый зубчатой стеной.

Сметает каменной волной

Предместий безымянных склон.

Как боевой упрямый слон,

Несет он башни на спине –

То Акра реет в вышине. 

Перед студентом – цепь холмов,

Один – особенно суров,

Над градом гордо вознесен

Хребет Масличный – Елион.

140 Струился вечер под горой,

Дома окутывал сырой

И серой мглою. Купола,

Террасы – все заволокла

Не тьма, а тишина, и гул

В бассейне древнем затонул…

Примкнул к отелю водоем —

То Хизкияху царский пруд —

Глухой и каменный объем

В разломе равнодушных руд.

150 Зажатый меж природных скал

Повис над пропастью сей зал…

Как на линейном корабле

Огни кормы глядят в волну,

Так здесь, в гостинице, во мгле,

В угрюмом каменном плену

Взор, кажется, скользит к земле,

Но там, застыла, как желе,

Бассейна темная вода…

И ветер приносил сюда

160 Бумажный сор, сухой ковыль,

Седую каменную пыль.

И над водою, словно штырь,

Вознесся коптский монастырь.

Пронзивший сумеречный мрак,

Напоминает он маяк.

Но обветшалых древних стен

И замурованных ворот

Уже коснулся легкий тлен,

И одинокий скальный грот,

170 Еще страшней, чем мертвый пруд,

Но люди в городе живут…

И в этот горестный момент

Вдруг встрепенулся наш студент.

Что нужно бедному ему?

И погрузился град во тьму.

ПЕСНЬ II

АВДОН

Под аркой – лампа на крюке,

И свет косой ложится так,

Что освещается косяк

Дверной, что в каменной руке

Сжимает тонкий пузырек,

В котором – иудейский рок,

Текст талмудических идей.

В том доме черный иудей

Живет. Зовут его Авдон.

10 Кафтан индиго носит он.

Цвет бороды его – шафран.

И вот к нему пришел, не зван,

Кларель. Хозяин погружен

В раздумий беспросветных дым.

Пергамент древний перед ним.

Не меньше гостя одинок

Он взгляд бросает на порог.

Как будто бы не удивлен,

Приветствует студента он.

20 И сразу с ним вступает в спор

И начинает разговор,

С того, что он потомок тех,

Кто, предков искупая грех,

Ушел в рассеянье, как в плен,

В составе десяти колен.

Он, черный иудей Авдон,

Докажет: это не обман –

Остатки десяти племен

Добрались до Индийских стран.

30 В Кочине, на краю земли,

Судьбу свою они нашли.  

Не соблюдать святой закон

Не видят никаких причин,

Не видят никаких препон

Учить Тору́.

                   Кочин, Кочин

(Внимал задумчиво Кларель).

Сам Эзра говорил про цель:

Еврейский мы оставим след

40 В стране волшебной Арзарет.

Мы новый породим росток.

Прими изгнанников, восток!

Вольем свой дух и свой талант

В святой индийский фолиант.

Есть в наших хрониках один

Весьма таинственный момент:

Не покидают континент

Иехуда лишь и Биньямин,

А десять родственных колен

50 Вбивают в мир еврейский клин

От Амазонки до Микен…

Кларель задумался… Мудрец

Поведал, как еврей-купец

(и португалец заодно)

Из Индии давным-давно

Отплыл в далекий Лиссабон,

И с ним отправился Авдон.

Скитался долго по морям,

И вот он прибыл в Амстердам.

60 «Там жил я счастием своим,

И вот уже под старость дней

Во мне проснулся иудей,

Стремящийся в Ерусалим.

О Иудея, о мечта!

Смотри! Светильник он схватил

И угол дальний осветил…

А там – могильная плита,

Надгробный камень, и на нем

Пылает каменным огнем

70 Безумный древний алфавит.

«Под ним я обрету покой.

У Мории. Чудесный вид!

Чтобы покинуть мир, Авдон

Из Индии пришел в Сион».

На камень глядя, он замолк.

И стало слышно тишину.

И ночи погребальный шелк

Покрыл умершую страну,

И в этом тоже есть свой толк.

80 Кларель почувствовал сейчас

Что оторвать не может глаз

От смуглой кожи старика,

Он ощущает в жилах ток —

В него вошел, наверняка,

Восточной мудрости урок…

На это повлиял и жар

Речей еврея и футляр

На косяке, и свитка дар

Будить тревожное в сердцах,

90 И непонятный, смутный страх.

Они расстались. Вот Кларель

В свою каморку поскорей

(В надежде, что волшебный хмель

Рассеется…) спешит. Еврей

До глубины души потряс.

Светильник масляный зажег…

Ах, если бы развеять мог

Он чары Индии сейчас…

Дорожный вытащил сундук

100 Во власти призрачных идей,

Сдул пыль с поверхности и вдруг

Увидел слово ИУДЕЙ.

Бумагою обклеен был

Сей чемодан. Студент забыл,

Что налепил для красоты

Сюда газетные листы

И мишуру бумажных лент.

И вот, что прочитал студент:

«Мир вопросил –

110 «Что нынче ваши корабли

Привозят, чтобы я был рад?

Быть может, шхемский виноград?

Или цветы Святой земли,

Которые Эдемский сад

Символизируют теперь?

Иль это соломонов зверь?»

Сказал паломник:

«Нет, ничего я, твой слуга,

Подобного тебе не дам.

120 Ты должен знать, моя нога

По Иудейским, по холмам

Ступала для того лишь, чтоб

Увидел я Священный Гроб.

И листья пальмы – вот мой дар,

Да, в них паломники несут

Надежды пепел, веры жар

Тому, кто совершает суд,

Тому, чей гроб – святая цель…»

Да, это дар, — решил Кларель.

130 О, бремя мыслей, тяжесть дум!

Он лег, но тут же наобум

Вскочил и распахнул окно

Луна царит уже давно,

И расплескался звездный шум

Над Елионскою горой.

Студенту кажется порой,

Что только этот склон один

На одинокий Катадин 

Всей сущностью своей похож.

140 И, если сосен нет, так что ж? 

Маслины нам заменят их

Вплетая сквозь полночный час

Двойную тайну в этот стих…

Кларель почувствовал, что глаз

Коснулась нежная рука…

…Уже светлеют облака.

ПЕРЕВОД: МИХАИЛ КОРОЛЬ

Виталий Лехциер: ПЯТЬ К СТЕНЕ ПРИКРЕПЛЁННЫХ РИСУНКОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 14:51

***

пять к стене прикреплённых рисунков

фоном – на поэтическом вечере языковой школы

в объективе вмонтированной в экран камеры

человечки-абстракции, папы, мамы –

под фотографией времён Гражданской войны

шинелями и венецианской гондолой

папа – в метре: улыбается, пражский еврей

и Пушкин, потяни за верёвочку –

руки вскинутся, как крылья бабочки

крылатка марионеточная, цилиндр

ещё Пушкин – бумажный, принесённый из детской

король-лев, круглая берестяная

Немецкая государственная консерватория

имени Л.В. Собинова, открыта в 1912 году

архитектор С.А. Каллистратов

музейные буклеты – работа с натуры

всегда оставалась для Ларионова

основой творчества, хочется убежать

из стен в безграничный простор

в будущее возьмут не всех

небольшая комната полностью отдана

её обитателем под богатую коллекцию

«мусорных» вещей

JEWISH LIFE SHTETL над вырезанными

человечками, гусями и козочкой

домиками и держащимися за руки

детьми – чёрным на золоте

мой отец Бер Копелиевич Готлиб

погиб в фашистском гетто

дедуле – первые экспрессионистские птицы

фиолетовые, зелёные, красные

летящие над синими новогодними мазками         

мы держим тебя вместе – на фоне Мюнхгаузена

лошади на одной из вершин Домбая

бурка, автор из Санта-Фе – соцработница

пробующая различные средства

акрил, масло, коллаж, чернила

три сестры – в духе этнического наивного

минимализма, бабочка вместо украшения

гармония, Heart by Heart Wall

двенадцать подвигов, распугивает трещотками

душит гидру, ловит трепетную лань 

крадёт у винни-пуха мёд поэзии

комикс-биография Мунка в закладках

для книг, полка феноменолога, полка

медицинского антрополога, тонкие

и толстые, рог из Железноводска

этнография домашнего при закрытых дверях

и закрытом окне, историческое наощупь

смешанная техника переживания

переходники и адаптеры usb

в будущее возьмут не всех

не вставая с кресла с жёлтой накидкой

оглядываешь пыльный портфель

живущий в углу, закрытую коробку

сломанный диктофон, маркеры

для выделения текста, оранжевый

зелёный, маску под файлом кресло пустое напротив

Елена Кассель: КОМНАТНАЯ МЕСТНОСТЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 14:41

За окном тополь. На лужайке между бетонными многоэтажками несколько тополей росло. А лет десять назад всех срубили, кроме нашего. Тополя же не очень долго живут, не дубы, не оливы они. Приехали то ли доктора по деревьям, то ли палачи. Все тополя проверили, обстукали, сообщили, что они больны, внутри пустые, и казнили их. Остались пни. А наш здоровый, живой, весёлый. Золотая прядь в зелени. Я открываю окно, когда мимо тополя проносится стая попугаев. Они сияют и переливаются на закате! И вдруг один разворачивается – и садится на ветку. Зимой на голом тополе залогом прочности мироздания торчит, скрытое летом листьями, сорочье гнездо. Недавно целая стая попугаев тополь заняла, и даже какой-то наглец расселся на краю гнезда. Я аж забеспокоилась, – как сороки к такой наглости отнесутся?

Когда я не могу удержаться и в сотый раз фотографирую закатные облака, я всегда примериваюсь к тополю – он тут хозяин, хранитель нашего дома. Ну, а берёза под соседним окном, невысокая по сравнению с пирамидальным тополем – она так, для украшения, лимонная осенью, салатная весной. Взгляд скользит по кроне, по светлому стволу. Когда из Парижа в Москву ездили на поезде, белые до прозрачности берёзы начинались только в северной Германии. И я вспоминала Вайдовский «Березняк» ­­– лёгкие касания – щекой потереться о шёлковый ствол.

***

У меня немного напряжённые отношения с рукодельным миром. Вещи меня не слушаются, – отвечают взаимностью на отсутствие любви. Убегают, заползают в норы.  Я к ним не привязываюсь от слова совсем. По обязанности как-то притворяюсь, что мне они важны, но на самом-то деле – ну, красивая миска провансальская, но ведь, чтоб её красотой наслаждаться, всё вокруг должно соответствовать – дом, стол, и чтоб не свинство. Расчистить место для компа в груде хлама, где перемешаны книги с бумагами, скинуть с кресла на стул штаны, свитера, – вот и живи, да радуйся.

У стены, упирающейся в оконную, до потолка полки с книгами. Ну, и кому эти книги нужны? Обычные издания, не антикварные, – тексты в переплётах. А расстаться как? Хоть книги электронные в читалке давно.

Васька бесился, что на полках перед книгами какие-то дарёные фиговины болтаются – что-то ему дарено, что-то мне. Колокольчик – дар Валдая – кто такой Дарвалдай – все, выросшие на дороге, которая уходит в даль, помнят. Японские чудища. Индийская вазочка с дырочкой в правом боку – вспоминаю какую-то историю, как в московской квартире из напольной индийской вазы вылезла кобра. Резиновая корова, у которой рога как вторая пара ушей, а нос как пятачок.

У противоположной стены книжный шкаф. И на полках, и в шкафу многие книги как в школьном журнале, по алфавиту, – те, что редко покидают места, куда мы с Васькой их когда-то определили. Последнее время я чаще всего читаю на планшете, вот и стоят книги как стойкие оловянные солдатики, отважные, честно не уходят, хотя, наверно, всё же обижаются.

Я им Васькино цитирую

***

…Ну а нас ведь просто слишком уж много,

Пишущих и прочих.

Вот и не нужна чужая тревога –

Отсвет в облачных клочьях…

Так на что мне пурпур колесниц римских,

Золотые шлемы…

Мазанки белёные станиц низких –

Крохи той же темы:

Поезд пробегал жёлтой, пыльной степью,

Вдоль моря – автобус.

Первый раз увиденная синяя терпкая

Живая пропасть.

В окно – вдруг опущенное – выстрел ветра.

Так по детски страшен

Контур нависающих криво сверху

Генуэзских башен.

Берег травянистый в волнах тёмных.

Рыба. Кукуруза.

Запах литографий в красочных альбомах

С запахом арбуза

Смешаны…

Вот смысл бессмыслицы: пятна

Памяти младенца.

Каждый год прозрачней, и вышивка внятна,

Как на полотенце…

. . . . . . . . . . . . . .

А книги тихо смотрят и с полок не просятся,

Примирённые навсегда….

И от снежного вечера исходит спокойствие:

Что там – полвека туда-сюда?

В конце прошлого века написано. До читалок.

***

Нижнюю часть оконной стены, пространство между окнами и полом, расписала Марья Синявская, тоже в конце прошлого века, – чтоб когда ньюфиха Нюша об стену тёрлась чёрной песчаной шкурой, пятна и разводы путались в пестроте. Русские народные мотивы – охотники в шапках, жар-птицы. Корпулентная Марья лежала на полу и водила по стене кисточкой, а мы с Васькой вместе с гостившими у нас родителями были на подхвате.

После Нюшиной смерти ньюфиха Катя, в щенячестве, прогрызла в стене дыры, пытаясь выгрызтись наружу, но не догрызлась до улицы. А пуделиха Таня стенку не грызёт. Но все трое считают своей личной комнатой – за красным креслом в углу под окном у книжных полок – не собачьей будкой – уютной спальней, личным пространством – где privacy собачью нарушают только вовсе бессовестные люди. Когда миром будет наконец править собачество, звери оставят людям кусочек privacy! А когда Таня, проголодавшись ночью, берёт на кухне помидор, она непременно съедает его в красном кресле, и помидорные зёрнышки прилипают к кресельной обивке.

***

Обернусь от компьютера, – он на столике у противоположной окнам стены, щёлкну пальцами – Васька возникает в кресле, и кошка Гриша прыгает ему на колени, нисколько не удивившись, а мне только – грызть пальцы, – что сидела, уставившись в экран, когда так мало у нас оставалось времени.

Васька в кресле, собака за креслом. Васька что-то говорит, помогая себе очень пластичными руками – у него руки, в отличие от меня, тем концом приставлены, он кукол для кукольного театра делал из папье-маше, он шить умел.

Васька организует наше пространство – из кресла, как из капитанской рубки.

Он тоже не любил вещей, не умел о них заботиться, но зато приносил из леса в дом живое – проросший в кармане жёлудь, – он вырос в большом горшке в дубок; ястребиное перо, которым так и не собрался писать, – решительное благородное перо, а я добавила недавно пару зелёных мелких попугайских. Перья стоят в тёмно-жёлтом  глиняном кувшинчике с радостным разноцветным петухом на боку – рядом с  шариковыми ручками. А кувшинчик приехал из Америки, в багаже по океану приплыл. Два реликта моей допарижской жизни – этот кувшинчик, подаренный тётей любимому племяннику и доставшийся мне, и плюшевый пыльный муравьед. Тот самый тётин племенник купил его на ярмарке самоделок в Коннектикуте и подарил мне к началу нашей с ним совместной жизни, продлившейся 4 года.

***

Из Бретани я привожу ракушки, ну, потому что очень трудно не подобрать ракушку на вечернем предзакатном пляже, не погладить её влажный бок, не положить её вместе с налипшим песком в карман. Так же трудно, как осенью не подобрать и не сунуть в карман горсть конских каштанов – пустят стучат друг о друга боками, пусть бренчат… А потом выскочат на стол, запутаются в бумагах и книгах, и я наткнусь на какой-нибудь, возьму каштанчик в руку, стану его теребить и подкидывать.

Ракушки живут в книжном шкафу. Они приятельствуют с пробковым дубом – с брёвнышком, полым внутри, только кора осталась, но форму держит. Попалось оно мне в нашей выходящей прямо к морю роще, – в главном для Васьки все его последние годы месте, где мы проводим август в доме у самого Средиземного моря.

Возле ракушек проживает резиновый мелкий крокодил с развёрстой пастью. Нюша ему отгрызла лапки, обмусолила, когда во время ложных беременностей, столь свойственных сукам в хорошем смысле слова, таскала его повсюду как сынишку, или дочурку – ребёнок должен был отвечать всего лишь одному условию – глазки чтоб у него были. Крокодильские младенческие глазки Нюшу вполне устраивали.

Ну, и ещё в книжном шкафу расположился лучший подарок, полученный Васькой на 80 лет, – тарелочка, а на ней Васькин портрет в роли Омара Хайама, – Васька всю жизнь им восхищался и цитировал по разным поводам – «Вода, я пил её однажды. Она не утоляет жажды».

***

Рядом с компьютерным столом этажерка на колёсиках, как водится, завалена книгами и бумагами – венчает её глобус, подаренный мне на какое-то Рождество. Я знаю ту географию, которую обошла ногами, – куски Франции, куски Италии – могу связать между собой разные обойдённые ногами пространства. Я противоположна Митрофанушке – я без извозчиков ориентируюсь, – глобус мне понадобился, чтоб наконец узнать, где же тропические и арктические острова, те, где я не была и не буду, потому как путешествовать туристом мне скучно, а идти в поход не сложится, и вживаться не сложится… Я так и не выучила острова, хоть и верчу время от времени глобус… В последнюю поездку в Венецию Ваське почему-то очень захотелось приобрести шутовской колпак. И мы купили этот глупый туристский атрибут – зелёно-жёлто-красный с колокольчиками. И его теперь успешно носит наш глобус – набекрень. Ему идёт.

***

Стену над моим компом пытается занять филодендрон – он у Васьки ещё до меня жил, и вот ему уже больше тридцати лет – пускает побеги, тянется по стене к Мадонне с младенцем Филиппо Липпи. Когда-то в Уфицци у меня образовалось три любимых картины – «Весна», ну да, банально – но ведь банально, потому что она переехала на коробки, не она банальна, а мы; «битва при Сан-Романо» – лошади, какие лошади, «когда умирают кони дышат»; и вот эта Мадонна –«нежнее нежного лицо твоё».

С ней почти соседствует Шемякин – не люблю я его, эти танцующие фигуры, весь этот изломанный мир мне кажется вполне штампованным. Но висит на стене – ибо Ваське был автором подарен.

На полочке, где горшок, в котором филодендрона корни в землю вцепились, проживают деревянный козлик и деревянные африканские существа – «три обезьянних божества», о которых Васька стих написал.

***

Три обезьяньих божества

Прикованы к одной цепи.

В ночи, когда молчит трава,

Смотри – на цепь не наступи!

Они висят к стене спиной.

Вот этот глух, а этот слеп,

А этот нем. А за стеной –

Мир гулок, светел и нелеп…

Лес шевелился, как вампир,

Река брела своей тропой,

Глухой глядел сквозь чёрный мир,

И слушал тишину слепой,

Их деревянный мир был пуст,

Но было что-то вне его…

И не отняв руки от уст,

Молчало третье божество.

И только цепь была виной,

Что этот глух, а этот слеп,

А этот нем, а за стеной

Мир гулок, светел и нелеп.

Но лопнула однажды цепь –

Немой по-прежнему молчал,

И только тот, который слеп,

В ночи от ужаса кричал,

Но не слыхал его глухой,

И тихо плакал третий бог:

Он – зрячий, чуткий, но немой –

Всё знал, и высказать не мог…

***

Вот и обошла я нашу гостиную, место жизни, – Васька щёлкнул пальцами, свет зажёгся, – а кресло пустое, и смотрит Васька на наш с ним мир с моей телефонной фотки над компом на стене.

***

Посреди комнаты, чуть ближе к окнам, возле которых ещё и моя беговая дорожка притулилась, на которой я, когда преодолеваю лень и слегка сжимаю зубы, хожу со скоростью, обозначенной как 10 км в час, но я не верю, что так быстро, – наш овальный стол в пол упёрся изгрызенными собаками ногами.

Его Васька лет сорок назад лаком покрыл, и лак сполз, и стол стал пятнистым.

«Из забывших меня можно составить город» – из сидевших за нашим столом – деревню. Плывёт через время и никого он не забывает, по крайней мере, я на это надеюсь.

***

В будущее заглядывать не надо. В комнату Синей Бороды. Да, просто за угол не надо опасливо глядеть…

Плывёт стол, пока плывётся. А уж когда и на какой помойке закончит он своё земное существование вместе с ненужными никому бумажными книгами и прочей чепухой… Васькины стихи – центр нашей жизни – запиской в бутылке по волнам – бутылки всегда кто-нибудь находит, достаёт записку, надеясь на чудо…

Василий Бетаки: ВЗГЛЯД НА НЕЧТО

In ДВОЕТОЧИЕ: 41 on 07.07.2023 at 14:38

1.
Ох, как завален стол передо мной!
Обилие предметов обосновано,
Но всё же ограничено  стеной,
А замкнутость пространства продиктована
Причиной  неотвязно возрастной…
 
Привычно всё своё, как чашка чая –
Хоть ближний лес, хоть  стулья вкруг стола,
И что  мой стих,  меня  не замечая,
Подсовывает к носу зеркала…
 
 
2.
Вот шкаф – альбомы, книги и кассеты –
Ну, белый потолок над головой
А вот интересуют нас  предметы
И времена, поросшие травой.
Тот быт, которого давно уж нету,
Чужой – нам интереснее, чем свой.
 
Чуть отодвинешь чашку  из-под чая –   
История, качаясь и тощая,
Капризно нас подталкивает в путь.
Куда, зачем зовёт, сама не зная…
К примеру, на  Алезию взглянуть.
 
3.
И словно ты  пакет с прошедшим взрезал:
Так что ж там смутной памятью дано? –
Мечи. Щиты. Верцингеторикс. Цезарь…
Крошёный камень, ржавое железо,
Банальное фалернское вино…
Хоть амфоры пусты давным давно….
 
4.
И хулиганит память: всё, что скрыто,
Вдруг явится откуда ни возьмись.
Между археологией и бытом
Нет пропасти, – есть только  взгляд и мысль?
 
Вот миска, из которой к Пацюку
Вареники скакали в рот той ночью,
Под Рождество, и видим мы воочью
Сквозь время и весёлую строку,
Что миска стать должна музейной миской…
Неважно, что колдун набил живот –
Всё дело в слове Гоголя – и вот
Вареники веками  не прокиснут!
 


5.
Своя географическая карта
У каждого, отлична от других.
Порой апрель случится прежде марта
И серой  прозой обернётся  стих…
 
Предмет ещё не текст, но текст за ним
Выходит неминуемо из тени.
Как только вдруг его мы проясним,
И сам он прыгнет в рот, как тот вареник:
Так Гоголю перо, так ведьме веник,
А памяти предмет необходим!
 
6.
Глухая неизменная крапива…  
Въезжаешь – деревенька тут была –
Меж домиков пятиэтажка криво,
Да рядом три каштановых ствола…
      
Среди булыжников – остатки рельс
Когдатошнего давнего трамвая…
Нередко заглушая  голос месс,
Полвека тут ходил он, огибая
Округлый пруд… А над прудом  ветла
И церковка (от времени кривая)
Из жёлтого песчаника – цела.

У церковки почти тысячелетней
Неистово магнолии цветут,
И одуванчики, чтоб стать заметней,
Всей желтизной заглядывают в пруд.
Всё, как тысячелетие назад,
И вдруг… нет, не колокола звонят:
Но что-то тут играет с тишиной?
Давно минули  времена трамвая…
Откуда ж, маску с времени срывая,
Он возродился,  хоть слегка иной?
 
А в церковке  рядок старинных книг…
Они – не рельсы, возвратишь ли их?!
И в стороне две нитки новых рельс…
 
Пусть не Христос – так хоть трамвай воскрес!
 
 
7.          
Асфальт – он серый, гладкий и пустой.
Заменены асфальтом – и недаром –
Панели по старинным тротуарам,
Те, что звались лещадною плитой,
Или  пеньки торцовой мостовой
(Их плашками тогда  именовали)
И молотами их в песок вбивали,
Плотнее подогнав одну к другой.
Любая восьмигранником затейным
Смотрелась… Их  убрали. На Литейном –
Последнюю  в тот год, в тридцать седьмой…
 
8.
«Я и пейзаж»  сменяются с годами
на « я и интерьер»… Почти в любой
Квартире неизменно правит память
Всей  археологичной чепухой.
Вот фотография в старинной раме –
Прочти-ка, что таит за слоем слой…
Так археологичны интерьеры –
Превыше всяких мер и всякой веры.
 
9.
Тюльпаны в  вазе – вовсе не не предметы,
Им выдан  статус  временных жильцов.
А впрочем, и на нас есть та же мета,
Поскольку их судьба в конце концов…
Как для кого –  мир комнаты – таков.
Но и пейзажу ведь  не чуждо это:
Не настоящим остаётся  лето,
Пока его листва не влезла в стих.
И существуют вечно – не предметы,
А то, что было сказано про них.
 

                    14 апреля 2012