:

Архив автора

Френсис Брет Гарт: СУДЬБА

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 19:11

СУДЬБА

«Низкая туча ползет со скалы,
Брызги бури зловеще белы,
Ветер и волны разыгрались чуть свет, –
Сегодня в море выйти? Ну, нет!»

«Тропа узка, полумрак в лесу,
Пантера пластом улеглась на сук,
Молодые львы разыгрались чуть свет, –
Сегодня идти на охоту? Ну, нет!»

Корабль победил в сраженье с волной,
Охотники весело вернулись домой,
А город, слитый с гранитной скалой,
Землетрясенье сравняло с землёй.


К ШИШКЕ СЕКВОЙИ
(SEQUOIA GIGANTEA)

Подкидыш западных лесов,
Где рук людских ты не знавала,
Дитя дикарских берегов,
Ты ныне украшеньем стала:
Тут развлекут тебя слегка
Стол письменный, открытый ящик –
Забудь, что спрятаны века
Под чешуёй твоей блестящей.

Но знай, что ты вернула мне
Неделю благостной свободы:
И радость скачки на коне,
И осени лесные своды!
…Пыль красная, слепящий склон,
И лошадь остановке рада,
И полутемный лес колонн –
Как склепа влажная прохлада.

Над пыльным вереском стволы
Секвой так бронзовы, так длинны, –
Индейцами из полумглы –
И тёмной кожи мокасины…
Не мачты кораблей кругом –
Толпа скребущих тучу сосен,
И сойка радостным броском
Кусочек неба мне приносит.

Как можешь ты спокойно жить
На письменном столе поэта?
Не может глаз не изумить
Нелепое соседство это!
Заблудшая душа лесов
В компании газет случайной,
Среди не листьев, а листков,
Где «новый Милтон», «новый Байрон»…

Ведь даже лучшие из них,
И те переживут едва ли
Скромнейших родичей твоих,
Которые в веках видали
Мохàммеда зелёный флаг
И дольмены друидов, или
Леса, что подсказали как
Творить готические шпили.

Подкидыш, разве жребий твой –
Лежать так низко и так скромно,
Чтоб шелестели над тобой
Газеты, а не лес огромный?
Под эфемерностью листков
Не в снежных, а в чернильных пятнах,
Лежишь ты не в глуши лесов,
А между книжек аккуратных!

В моей истории простой
Одно есть главное значень嬬:
Ты предназначена судьбой
Лесам дать жизни продолженье,
Но ты – из тех, кому никак
Не обрести судьбы достойной,
Кого хвастун или дурак
Счёл безделушкою настольной!


НЬЮПОРТСКИЙ РОМАНС

Расскажу то, что сам я слыхал. Так вот:
Говорят – что она умерла от горя,
И что дух её бедный поныне живёт
В этом старом грустном доме у моря.

Был француз её ветреный, молодой
(Сотня лет уж минула с тех дней),
Адмирал Рошамбо уплывал домой,
И моряк распростился с ней.

Сколько пудреных фраз расточал он пред ней,
И какая, представьте, жалость,
Что в сети его кружевных речей
На беду девчонка попалась.

И хранила прощальный букет резеды
Пуританская молодость эта,
И утекла незаметней воды,
И увяла вместе с букетом.

А когда в приморский туман облеклись
Шпиль и мачты, как в саван горя,
Тот туман и унёс её душу ввысь
Из печального дома у моря.

И с тех пор, когда бьют часы ровно два
Там, на церкви у самой воды,
В старых комнатах веет едва-едва
Грустным запахом резеды.

И как память истории этой простой,
Призрак цветов пахучий
Бродит в комнатах вместе с её душой…
Можно ль было придумать лучше?

Я сижу тут всю ночь, призрак дальних морей,
Собиратель печальных историй,
Отчего б не зайти ко мне в гости ей
В этот дом, в грустный дом у моря?

Где газон и веранда забыли про смех,
Щебет девушек сменила печаль,
Звуки горна не будят форт на холме,
И молчит старинный рояль…

Вот где-то бьёт в темноте два часа –
Только мыши скребутся в соломе,
Только капля за каплей – на веранду роса –
В этом старом и грустном доме.

Едва проникает в переднюю свет
Настольной лампы моей,
Тонет в сумраке он, но сомнений нет:
Всё тут в доме известно ей!

То ли нервы шалят, то ли так в утомленье
Меня ввергли дневные труды,
Но клянусь, что воздух пахнул на мгновенье
Нежным запахом резеды.

Растворил я окно. Океан был так тих,
Как случается только к утру,
Пульс течений был слышен: я чувствовал их
Тропическую жару.

У соседей – всё залито газовым светом,
И танцуют, и Штраус звучит знакомо,
Ну, и как привязать мне музыку эту
К скрипу старого грустного дома?

И нет, как нет, запаха резеды,
На росистом газоне дыханье рассвета,
Как случилось, что вот из такой ерунды
Возникла легенда эта?

Душа этих синих цветов оживляет
Пролетевшие годы жизни моей:
Так бальзам свою мумию переживает,
Схоронённую в толще камней.

Вспомнил я обо всём, что в юности было,
О тщете любви, о ветрах беды,
И судьбе благодарен, что мне сохранила
Только лучшее: аромат резеды.

И не слышно шуршанья юбки крахмальной,
И не видно лица: пуст проем дверной,
Навсегда исчез её облик печальный,
Но тень моей молодости – со мной!

Аромат резеды или призрак в белом?
Но, выйдя из комнаты, я подумал о том,
Что к душе моей в гости она залетела
В эту ночь в этот старый и грустный дом.*

* Эти стихи безусловно, хотя и как-то боком, не сюжетно, а интонационно перекликаются с «Аннабель Ли» Э.А.По. (Прим. переводчика)


СТАРЫЙ ЛАГЕРНЫЙ КОСТЁР

Расправь попону и сильней подпругу подтяни.
Мундштук потуже – чтоб с кольца закапал дождь слюны!
Осталось нам двенадцать миль, и ясно для коней,
Что и колени устают, и стремена слабей,
И что посадка седоков совсем не так бодра,
Как в те далёкие года, у прежнего костра.

Да, двадцать лет с тех давних пор прошло, но, Боже мой,
Как сквозь еловый, терпкий лес струился дух морской,
Когда надежды нас вели, и мы к плечу плечом
Скакали и с собой везли удачу за седлом…
Ну, подтянись, и вспомни как, до самого утра,
Волненье не могли сдержать всю ночь мы у костра!

Вот и тогда усталый глаз пути не различал,
И безнадёжный поиск нас, как нынче утомлял…
Так пусть мустанги, наконец, почуют, старина,
Что вдруг не давят им бока стальные стремена,
Что повод несколько ослаб, и нам пришла пора
В глубоких травах отдохнуть у прежнего костра.

Блестящей хвои дождь косой посыплется с секвой,
И сойка синяя взлетит сквозь сумерки стрелой,
И зазвенит весёлый крик в глуши лесных полян,
И белка спрячется в дупло, когда пронзив туман,
Под синевой сверкнёт огонь, – который не вчера,
А двадцать лет назад зажёг свет нашего костра.

И всё ленивей отдых наш, и молкнет разговор,
Чуть приподнявшись на локтях пошевелим костёр,
А ветер бродит меж стволов, их все пересчитав
И наши тени по стволам вздымаются из трав,
Чтоб вместе с искрами взлететь туда, где до утра
Пять ярких звёздочек хранят свет старого костра.

Всю ночь, пока наш крепкий сон хранили звёзды те,
Мы и не слушали, что там творится в темноте:
Зубами лязгает койот, вздыхает гризли там,
Или медведь, как человек шагает по кустам,
Звучит нестройно волчий хор и дальний свист бобра, –
А мы – в магическом кругу у нашего костра.

Наутро – сойки ранний крик, или синичий хор
И свет косой между стволов, как будто тут собор!
Зевнут, потянутся кусты, дыша голубизной,
И – дятла стук среди колонн той готики лесной,
И пробужденье в тишине шиповников и трав,
И день в сверкающем огне родится из костра!

Ну что ж, теперь недалеко – ещё с полмили нам
Вот поворот, где край болот, Индейский Ключ, а там –
По склону наискось тропа знакомая видна,
Отметила участок наш корявая сосна,
А там… Что? Вверх корнями пни? Гнилых ветвей гора?
Но где ж священной рощи сень, и где алтарь костра?

Вот кварцевой скалы отрог, я руку ранил там.
Но сровнена скала с землёй, кровь глины по краям,
И ржавых папоротников ряд в густой грязи намок,
Но где-то вьётся до сих пор невидимый дымок,
Повсюду, где достанет глаз, след злого топора…
Да, но над этим всем встаёт дым старого костра!

А может, даже бродит здесь хоть кто-то из друзей –
Вернуть потрёпанным сердцам маяк ушедших дней.
Кружит дымок – опять пропал – и вновь, навстречу нам
Свет погребального огня разбросан по кустам.
Надежд и страхов давних дней не унесли ветра,
И двадцать лет не меркнет свет от старого костра!

Но нет: две линии стальных… Попридержи коней:
Белёной станции сарай, платформа, а за ней
Как ленты – рельсы вдоль тропы, и нити проводов,
Бегущих от ствола к стволу по тысячам крюков!
Вот и нашли мы свой Грааль! И кончена игра:
Железный путь – чтоб зачеркнуть след нашего костра…



                                                                        Перевод с английского: ВАСИЛИЙ БЕТАКИ

Елена Кассель: ПРОИЗВОДСТВЕННЫЙ РОМАН

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 18:57

Марья когда-то сказала, что самые крепкие на свете романы – производственные, и победительно посмотрела на Синявского.
Вот и у нас с Васькой – производственный роман. Мы вытянули счастливый билет – довольно поздно, но всё-таки после всех браков и не браков – вдруг построили общую жизнь, а в центре – общая работа.
В самом начале нашей совместности Васька говорил – «чёрт, чёрт, чёрт, мы ж могли 20 лет назад встретиться». Когда ему было сорок, а мне уже целых 17… Или позже, уже за границей, – и он бы меня включил в свою радостную антисоветскую деятельность – с развозкой книг по городам и весям, с американской военной базой, где его научили водить всё, что ездит или летает. Тогда я ещё не понимала, что по сути Васькина антисоветская деятельность – это не политика никакая, не продуманное переустройство общества, а приключенский роман – про пиратов, про индейцев. Недаром у Багрицкого он так любил «Контрабандистов» и всегда говорил, что Багрицкий там на обеих сторонах.
Но я ему отвечала – «хрен – мне с тобой надо было встретиться взрослой, а иначе ни фига б у нас не вышло». Да и Ваську юные девочки никогда не интересовали.
Я – существо графоманское – в терминологии Синявского – мало есть на свете радостей, сравнимых с вождением пером по бумаге, но в сто раз лучше – битьём по клавишам компа. Я слишком сильно по ним бью, за что меня справедливо ругает Бегемот, – если б я писала от руки, я б рвала бумагу.
И я не могу написать ни роман, ни рассказ, ни тем более стихотворение. Мне не придумать мало-мальский сюжет, или там убедительный диалог. А когда я говорила что-нибудь в рифму, Васька орал на меня всерьёз, – чтоб я немедленно прекратила, что вынести этого нельзя.
Так что писала я всю жизнь – школьные сочинения, да письма. Отъезд – отличный повод для графомании – я написала тонны писем,– будучи малоаккуратной, я их не копировала, а сейчас, пожалуй, жалко. Хотя с другой стороны, когда б у меня дошли руки до раскопок в бумагах.
Васька дал мне радость соучастия в литературе – радость – не то слово – это хлеб, а не десерт.
Первый год нашей свежевылупленной жизни был годом разговоров.
Сколько лет нужно было друг другу рассказать!
Ну а поскольку я всё-таки ходила на работу на целый день, разговаривать приходилось вечерами, переходящими в ночь, и викендами. Мне кажется, что в первый общий год мы редко засыпали до шести утра. А потом часам к десяти Васька вёз меня на машине на работу, откуда забирал около семи вечера. Я из окна видела, как подъежал наш форд, вываливался Васька с маленькой Нюшей, которую он прогуливал на газоне, пока я скатывалась по лестнице.
Я вполне терпимо делала свою инженерскую компьютерную работу, но на заднем плане в голове почти всегда крутился какой-нибудь недоспоренный литературный разговор. Однажды я полдня вместо того, чтоб дело делать, выписывала на листок поэтические цитаты. Гугл же тогда ещё не родился. Ночной спор был об инверсиях в поэзии. Я хотела дожать его цитатами, доказать, что инверсия – органическая часть русского языка, даже и не специфический приём, просто языковая реальность. И что изменение порядка слов меняет смысл, иначе поворачивает фразу. Васька вынужден был признать, что в приведённых мной цитатах инверсия играет, но так просто дать положить себя на лопатки он не мог, и тут же переключился на перевод – дескать, в моих цитатах инверсия – приём, а у переводчиков – «не влезло в строку – нажал и сломал.»
В другой раз я доказывала ему, что «Весёлые нищие» лучше у Маршака, чем у его любимого Багрицкого.
Ну, и конечно, в тот же первый год мне надо было прочесть все его стихи от самого начала начал, выбрать любимые-нелюбимые.
Васька очень гордился своей мусорной корзиной, любил говорить, что у всякого поэта она должна быть. Хвастливо говорил, что выкинул уйму старых плохих стихов. Я же отвечала ему, что мусорная корзина у него совершенно недостаточная.
И нёсся радостный цветущий год – я даже дождей не помню в наши первые весну-лето – с работы – в лес, в запахи, к вечерней размеренной кукушке.
А ещё люди – мои и его, становящиеся общими.
В этом галопирующем, с развевающейся гривой, времени Васька отнюдь не сидел целыми днями за компом, да и компа не было, — он болтался по городу, заезжал по делу и без дела к разным людям, а стихи писались – не очень много, – наверно, не больше, чем всегда. А он до последних нескольких лет писал довольно мало – другие занятия отвлекали.
Сегодня я подумала, что первый стих, имеющий отношение к нашим разговорам, был написан в самом начале нашей жизни, в 1991-ом, и мы оба считали его одним из лучших:

***
Тяжёлый юг. Тяжёлое вино.
И терпкое, как плющ на белых стенах,
Что оплетает узкое окно,
Где чёрные решётки неизменны.
Взгляд с улицы на узкое окно –
И стёкол нет, но всё внутри черно.

Вот так же в кружку глиняную глянешь,
В ней цвет вина вовек не различить –
Пить наугад, или совсем не пить?
Пока со света в темноту устанешь
Глядеть в чужое узкое окно:
Кто в комнате? Увидеть – не дано.

В тяжёлый полдень медного чекана
На берег ветер скатится густой –
Он не остудит йодистый настой,
И пальцами не шевельнут платаны,
Не прояснится чёрное окно.

Тяжелый юг. Тяжёлое вино.

Мы обсуждали разницу между Испанией и Италией, говорили о том, как эта разница проявлена в пейзаже, в искусстве, в сути жизни, во вкусе вина.
Взяла это стихотворение из сборника «Жизнь в полстраницы», а перед за ним стоит стих, который он написал, пока ждал меня тёплым осенним вечером на Сен-Мишеле в кафе. Помню фонари, вечер, тепло, помню Ваську с пивом за столиком, а не помню – почему он меня ждал, где я была.

***
От всхлипов старинного джаза
В кафе у Сорбонской капеллы
Решётка сада – как ваза –
Отражая гудки, запела.
Липы, дубы и вязы –
Вместе всё облетело,
И постарело разом
Статуй мокрое тело.
Беспечные лица женщин
С тенями и светом медным –
Вечерний лик Сен-Мишеля –
Сменяется незаметно
Свечением сумасшедшим:
Стечение фар машинных,
Сияющие карнизы
Окон, подсвеченных снизу,
В смешенье зимы и лета,
В смещении тьмы и света –
Сгущенье мощёных камнем
На мокром пятен рекламных,
Отражённых в дожде недавнем,
Возвращённых стёклам и ставням,
Фонарям в напряжённые дуги,
И нам, отражённым друг в друге,–
Чтоб стряхнув световые перья,
Вдруг найти за стеклянной дверью
Тишину, что укрыться успела
В кафе у Сорбонской капеллы.

Помимо стихописанья должно быть ещё что-то, иначе как? – не работать невозможно, а стихи не пишутся каждый день. Парижское бюро «Свободы», где Васька много лет работал, закрылось, «Континент» Максимов передал в Москву… Васька писал в «Русскую мысль» по заказам Алика Гинзбурга – в «Коротко о книгах», но это была полная ерунда – большую часть этих книжек и читать не хотелось, так что только для денег, причём вполне ерундовых.
К счастью, в Литературных Памятниках собрались напечатать Скоттовского Мармиона в переводе, который Васька сделал ещё в Союзе. При советской власти «Мармиона» не стали печатать по совершенно фантасмагорической причине. В этой сюжетной поэме, можно сказать, в историческом романе в стихах, каждую главу предваряет небольшое вступление, не имеющее к сюжету никакого отношения, – болтовня хоть о жизни, хоть о природе, хоть о потитике. И вот в одном таком вступлении одобрительно говорится про некоего Питта, который с точки зрения советской власти был деятелем не прогрессивным.
Ваське нужно было довести свой тогдашний перевод до ума, в частности, перевести эти самые вступления.
У Васьки никогда не было пристойного английского, – ну, не любил он учить языки, – и почти всегда рядом оказывался кто-то, кто мог ему помочь, – Татьяна Григоревная Гнедич, Галя Усова, Жорка Бен. Я сначала включилась в работу так же, как они когда-то – помогала с разбором неочевидных фраз, следила, чтоб ошибок не было, но постепенно мне стало интересно.
Во-первых, эти вступления мне показались куда лучше самой поэмы – сродни пушкинским отступлениям, и ключ к переводу должен был стать пушкинским, а во-вторых, в них встречались всяческие аллюзии. И для того, чтоб понять, о чём, собственно говоря, идёт речь, нужно было прочесть книги, из которых у Скотта скрытые, или открытые цитаты. Тогда-то я увидела, что Васька ужасно не любит академической работы – копаться в справочниках, читать какую-нибудь скучную литературу он просто не мог – в нём была вполне развита непоседливость нерадивого ученика – способного, но ленивого – раз-два-три – в дамки, а иначе занудно. Так что когда я, чтоб понять, что Скотт имеет в виду, принималась читать «Королеву фей», Васька приплясывал от нетерпенья.
Потом из-за этой его торопливости у нас едва не вышло страшного конфуза при переводе Уолкота. У него есть стихотворение под названием Parang. В словаре паранг – это малайский нож. Только вот совершенно непонятно, какое этот ножик имеет отношение к стихотворению Уолкота. Ваську это мало смущало – словарь же говорит, что нож, – значит, нож и есть.
Интернет нас спас от позора. Мне кажется, что гугла ещё не было, а может, и гугл был, только не было привычки всё искать и проверять. Оказалось, что паранг – это ещё и определённый музыкальный стиль, зародившийся в Тринидаде.
В разгар работы над «Мармионом» мы ездили по Италии, и у нас во Флоренции взломали машину. Вина была целиком наша – ну какой идиот оставляет полную барахла машину в тихом переулке возле вокзала и отправляется на целый день гулять.
Бедолаги воры – они вытащили два предмета: обтрёпанный чемодан и не менее затрёпанную сумку через плечо. В чемодане были футболки с нашего базара – по цене 10 франков за штуку (дороже мы не покупали), а в сумке англо-русский словарь и собрание поэтических произведений Вальтера Скотта в одном томе. И бедолаги мы, – этого Скотта мы долго нигде не могли найти, пришлось в библиотеке копировать всю поэму с примечаниями. Уже гораздо позже Жорка Бен привёз нам томик Скотта из Лондона, а тогда был он out of print.
Аппетит определённо приходит во время еды. После Скотта мы уже не могли не работать вместе. Ваське, конечно же, вечно казалось, что я ленюсь, глупостями занимаюсь, по телефону, например, разговариваю. И наверно, действительно можно было и больше работать… Но что ж делать, если после мучительного разбора какого-нибудь стихотворения Дилана Томаса, когда с нас тёк градом пот, особенно с меня, потому что в разборе ответственность была моя, он это стихотворение переводил за день – и так пронзительно, так точно, что я оторопело только смотрела на чудом возникший из вчерашнего лепетанья русский стих.
Васька рассказал мне про то, как силами их переводческого семинара был подготовлен сборник Ленгстона Хьюза: участники, не сговариваясь, переводили то, что им нравилось, а потом на семинаре из многих переводов одного и того же стиха общим голосованием выбирался лучший.
Я говорила ему, что по мне куда интересней – взять одного поэта и перевести из него по-настоящему много – тогда получится некое сотворчество поэта и переводчика – возникнет не лоскутное одеяло, а цельный поэт на другом языке.
Так мы взялись за Сильвию Плат. Когда-то на Бибиси Ваську попросили перевести несколько стихотворений Плат к какому-то её юбилею. Он перевёл, но понравился ему ровно один стих – «Грибы» – его он сделал с радостью, а остальные по обязанности.
«Грибы» мне у Васьки тоже страшно понравились. А «Тюльпаны» – нет. Васька сказал, что и по-английски они нехороши, и вообще ему совсем не хотелось ничего, кроме «Грибов», переводить, потому что всё это верлибр, – глухой, незвучащий.
Я, надо сказать, тогда поэзию не по-русски практически не читала. И тут решила посмотреть, прав ли Васька. И – влюбилась. Начав читать Плат, я осознала, какую глубочайшую ошибку делают в России, считая, что по-английски пишут верлибрами.
В стихах по-английски – невероятные аллитерации. Вообще английский язык чрезвычайно аллитеративный, и стихи 20-го века, которые в России принято считать верлибрами (Васька вечно цитировал «проза, да и дурная»), вовсе не верлибры. Они чрезвычайно структурированы аллитерациями, неконечными пунктирными рифмами, созвучиями.
Я стала читать Ваське Сильвию Плат вслух, и он тоже начал получать от неё наслаждение.
Мы кинулись переводить, сначала выбирая то, что нам очень нравится. И решив сразу, что раз русский язык не аллитерационный, – значит, надо усиливать рифму – стих должен звучать.
Ещё мы решили, что совершенно не обязательно следовать формальным принципам соответствия по количеству строчек, вообще по любой формализации. Дело ж не в упражнении на заданную тему, а в создании по-русски эха английского стиха.
Сначала мы переводили просто для собственного удовольствия и без особой надежды напечатать, а потом решили обратиться к Андрею Дмитриевичу Михайлову, с которым мы подружились, и который многое решал в публикациях в Литературных Памятниках, с вопросом, не хотят ли они издать Сильвию Плат. Написали по его предложению заявку, её приняли. Я перевела несколько Платовских эссе, написала комментарии и вступительную статью. В конце концов, Сильвия Плат вышла – улита едет – и на публикацию в Литературных Памятниках уходили годы.
После Плат были Дилан Томас, Дерек Уолкот, Роберт Фрост…
Васька мечтал издать Киплинга, включив в книгу переводы самых разных людей. В этой работе я принимала очень маленькое участие – не люблю Киплинга ни по-русски, ни по-английски, за исключением пары-тройки стихотворений. Так что я тут только помогала с языком, чуть-чуть с редактурой стихов, ну и статью вычитала и отредактировала.
Благодаря Сергею Шаргородскому, Киплинг и Дилан Томас вышли в «Саламандре»…
Последние года три Васька всерьёз не переводил. Сначала мы не могли нащупать, кого бы захотелось сделать по-русски. Попробовали Стрэнда, – и на третьем депрессивном стихотворении Васька впал в ярость и сказал, что не будет он этого нытья переводить. К Уолкоту иногда возвращались. У Хини всерьёз захотелось перевести одно стихотворение – «Если нечего больше сказать — объезжай полуостров.»
Так получилось, что Васька полностью переключился на свои стихи. И они пошли – стих за стихом, кажется, последние пару лет – в среднем больше стиха в неделю.
Я когда-то ему говорила, ещё когда мы работали над Плат, что есть поэты потока и поэты точечные. И Плат – поэт потока, когда всё увиденное, продуманное, прочувствованное перерабатывается в стих.
Он был поэтом точечным, стал поэтом потока.
И одновременно Васька всё больше был заперт в четырёх стенах. Эмфизема не давала ему двигаться. Последней серьёзной поездкой с длинными прогулками оказался Рим в 2009-ом году.
Были, конечно, наши обычные ежегодные поездки – в Дордонь, в Прованс, в Бретань, но там последнее время у него жизнь ограничивалась садом, совсем маленькими прогулками и катаньем а машине.
Исподволь выработалась та форма работы, которая у нас шла до последнего дня.
Я твёрдо знала, что идя по улице, по лесу, плавая – надо настроиться, – не просто открыть глаза и уши, а собраться и начать пропускать через себя всё, что вижу-слышу-случайно думаю – чтоб придя домой, не забыть рассказать.
Вот в Дефансе – в хмурь, в дождь – среди небоскрёбов рванулась вверх ворона, – появилось стихотворение «Ад вороний».
В ледяной день на Елисейских полях в витрине манекены в лыжных шапках – и они попадают в стих.

В кафе заходим в тёплых тряпках,
Небрежно отряхнув снежок,
И манекены в лыжных шапках,
Взгляд из витрин на огонёк…
…..

Замёрзший ледопадный фонтан, который не отключили в холода…

На тень Люксембургских аллей,
На площадь Эдмона Ростана
В недвижном железе тумана
Соскальзывают непрестанно
По льдине на шее фонтана
Косые снопы фонарей.

Чайки, белые в окутывающих сумерках над Сеной, баклан, пролетевший над рекой вдоль острова Ситэ, мимо Нотр Дам. Старый корабль времён второй мировой войны, лежащий на песке на пляже в Па-де-Кале, петух в крошечном садике в двух шагах от метро, вытащенное на улицу пианино, и народ танцует под Рождество – всего этого Васька никогда не видел собственными глазами, только моими – и всё это попало в стихи.
Когда-то мы думали назвать сборник «переводы с ненаписанного», потом не стали. Тогда мы хотели выделить в отдельный файл то, что написано «с моих слов», потом решили, что это глупо.
Были стихи, связанные с фотографиями. Как-то я на бегу, возвращаясь в субботу с вручения дипломов нашим студентам, сфотографировала ребят, игравших у фонтана Сен-Мишель Беса-ми-муча – появилось стихотворение, которое Васька очень любил.

ОТРАЖЕНИЯ

Дул оркестрик из семи бродяг
Всею медью желтизны осенней
В медь листвы, внизу, над жёлтой Сеной,
Окунувшейся в прозрачный лак, –
Город в трёх раструбах отражаясь,
То в валторне, то в трубе вращаясь,
В медных горлах спрятаться спешил.
Разворачиваясь в трёх воронках,
Три Парижа разлетались звонко,
И плясал над чёртом Сен-Мишель!

Так плясали троицей латунной
Геликон, валторна и труба,
Что почти не слышны были струны
И неопытной, и слишком юной
Скрипки.
Так была она слаба.

А кларнет хихикал из Брассанса,
Бéкала валторна, как баран,
И двусмысленностями бросался
Непристойно алый барабан,
Но аккордеон взрывался Брелем –
И опять раструбами горели
Блики на танцующей трубе,
В отраженьях искажался кто-то,
Но узор балконов был – как ноты,
Вызов посылавшие судьбе:

Так цвета играют ветром. Так
День домам расписывает спины,
Так звучит листва, уткнувшись в стены,
И на нижней набережной Сены
Тот оркестрик из семи бродяг…

А когда каштаны отзвучали,
И остались чёрным голяком –
(Будто бы мундиры их украли!) –
Осень, скручиваясь по спирали,
Вся втянулась в медный геликон…

Пересматривая наши старые римские фотографии, Васька наткнулся на проём в стене на римском Форуме. И синее небо в проёме.

FORO ROMANO
Обезглавленные аполлоны,
Капители в густоте травы,
Непристойно выглядят колонны –
Тоже иногда без головы…
Ты, идя на форум с ипподрома,
Останавливался иногда
На ступеньке голого проёма
Двери ниоткуда в никуда.

Запеклись кирпичные провалы,
Как следы прямоугольных ран,
А сквозь них глядится небывалый
Беспредельной синевы экран,
И теперь не верится, что кто-то
Даже не заметил никогда
Толщину кирпичного пролёта –
Дверь, что ниоткуда никуда.

Пару тысяч лет — совсем немного
Тут патриций гордый и квирит
Собирались к пьедесталу бога,
Августа, что вечно говорит,
Так с тех пор всё что-то говорит.

Что ж когда-то было тут? Да травка…
Козы тут паслись. Ну, а потом
Тут была, наверно, чья-то лавка,
Чья-то жизнь и чей-то скромный дом.
Ведь простая жизнь, она такая:
Ходишь незаметно, сквозь года
Сам не замечаешь, проникая
В дверь, что ниоткуда никуда.

А быть может никакого дома
Тут и не торчало никогда –
Просто так всю жизнь она знакома,
Дверь из ниоткуда в никуда –
Жизнь без перемен, без перелома…
Лишь стена, глухая, как беда,
Небо открывает из проёма
Двери ниоткуда в никуда.

Площади? Башки веков слетают
Там, с незримой плахи палача,
Где история напоминает
Цвет запёкшегося кирпича
Вся!
От троглодита до проклятой
Тени, нам курочившей года, –
Прёт, безглавая, как торсы статуй
Тоже ниоткуда в никуда…

Про фотографии Васька всегда говорил, что это записная книжка, за этим и нужны. Первый мой цифровик – это подарок ему на Рождество, но я его заграбастала.
Потом отдельного собственного аппарата он не захотел, – как многие, снимавшие на плёнку, он вовсе не горел желанием переходить на цифру. А в поездках часто просил меня снять что-то конкретное – в записную книжку.
В доцифровую эру пару раз появлялись стихи по фотографиям Бегемота.
В прошлом году Машка отправилась на Моховую снимать дом, где Васька жил в детстве. И вот – «Моховая 41».
Когда год назад мы в Провансе катали Ваську по мимозовым лесам – Машка сказала, что цветущая мимоза, как цветущая черёмуха под Питером. И мимоза-черёмуха оказалась в «Мимозовой сюите».
Осенью мы ездили на Сену за кизилом. Васька всегда принимал участие в этом празднике урожая. Садился на складной стул под усыпанным ягодами деревом. Иногда немножко и собирал. В этот раз кизил оказался незрелым, и Бегемот с Галкой и Танькой отправились гулять, а мы с Васькой сели работать – то есть болтать и записывать результаты на мой телефон за неимением компьютера. Есть файл с черновиками, который Васька по свежим следам назвал «заметки из кизиловой рощи».
С каждым стихом связана история, и последние годы на каждый стих найдётся отсылка в почте – до-черновик, – несколько строчек, напоминание, образ, мысль – результат нашего разговора – я за компом, он в кресле…
Иногда разговор начинался с мычания – ну что, что, что – «а помнишь огромную чайку в Венеции на рыбном рынке после закрытия – как она торжественно шла по лужам, налитым из шлангов, как медленно брала рыбью голову». И появляется одно из его любимых стихотворений.
….
Чудовищная чайка – единственная хозяйка
базарного праздника без ненужных людей,
а может даже, на краткий час, и Хозяйка
канала. А может – и Венеции всей.

«А помнишь, как мы ехали поздно вечером в Бургундии по маленькой дорожке возле озера Сетон, почти ощупью ехали, и вдруг огромная сова мазнула крылом по ветровому стеклу?»

ЧЕРЕЗ СОРОК ЛЕТ…

Сова над лодкой снизилась и взмыла,
Оставя в воздухе пунктирный след –
Клок памяти о бытии ином…

В лесу бургундском через сорок лет
Сова мазнула по стеклу крылом,
Не зная, что со мной уже такое было.

И, вслед за пролетающей совой,
Сомкнулся тёмный лес над головой.
И выскочил (откуда взялся?) заяц
В свет фар, перед машиной расстилаясь,
Зад вскидывая, хвостиком дразня,
С асфальта в чащу даже не пытаясь…
Но я-то знал – свернуть ему нельзя!

Там призраком остаточного света,
Пробившимся сквозь сосен силуэты,
За озером заката головня…
В подлеске с лешими болтают лары,
И проникают, проникают фары
В глубь времени, в глубь леса, в глубь меня…

Нет бывшего – есть наслоенье лет,
Есть заяц, в темноте почти лиловый –
Есть!
Есть и будут совы, совы, совы…
Следы дождя. И предзакатный свет:
Нет прошлого – есть наслоенье лет!

И совы есть! И заяц тоже есть!
Есть лешие – они совсем не стары –
И с лешими кокетничают лары,
Над озером монистами звеня…

И проникают, проникают фары
В глубь времени. В глубь леса, В глубь меня.

Как-то я подошла к окну – «смотри, лист платана летит мимо окна и падать не хочет… чёрт, свалился на синюю машину и соскользнул».

* * *
А когда пятипалый разлапистый лист платана
За берёзу не смог уцепиться, ему
Только и оставалось, наподобие параплана,
Над газоном долго бесцельно кружиться, и тьму
Желтизной безнадёжно расталкивать –
этот солнечный осколок лета
Прошуршал по крыше тёмно-синей машины,
Несколько раз то вниз, то вверх по бортам, –
И под колесо –
И остался там…

Почта, на которую не будет ответа.

Были темы, к которым мы непрерывно возвращались – время, память, узнавание себя на старых фотографиях, чужие окна, зеркала, реки, город, море, чайки, сороки…

Иногда он говорил – «давай что-нибудь не пейзажное», а как без пейзажа, от чего оттолкнуться? Но бывало – комната, книги, рассуждения. Весной-летом появилось несколько стихов, относившихся к Греции – это я наконец-то прочитала Одиссею, и мы много о ней разговаривали.

Мне ещё предстоит вытащить из почты все эти наши записки, поместить их в файл так, чтоб рядом стих и предчерновик, попытаться вспомнить все наши разговоры, а всё вспомнить нельзя…

Вздрагивать, когда кто-нибудь звонит на мой мобильник с Васькиного, ставшего гостевым, – и на экране Васька в кресле с кошкой. Опять и опять «перебирать как бусины минуты…»

И отчаянно завидовать Марье Синявской – ей-то досталось больше сорока лет, а мне какие-то двадцать два…

Василий Бетаки: ВОДА И ПАМЯТЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 15:22

* * *

Синее-белое-жёлтое,
Море-пена-песок,
А над склоном опять синь шёлковая,
Срезана наискосок,

Два облачка в ней горбами,
Их колышет снизу трава,
Будто ищет глубинную память,
А находит только слова.

Может в жёлтом песке поищем?
Ведь что-то в него ушло?
Но песок, бесплодный и нищий, –
Только мокро и тяжело…

В лёгкой пене искать не стоит:
Чуть волна набежит на скалы –
И вместе с пеной растает
Всё, что туда попало,

Остаётся пошарить в море,
Под пронизывающий свет,

Только там, где он угасает,
Есть глубины, а памяти нет…

                                                                27 сентября 2012



песок



* * *

Реки приносят в город что-то не городское,
Потому что вода – хоть бы даже случайный ручей –
Напоминает журчащей тоскою,
Что он тут не совсем свой…
А может, даже бездомный, ничей,

И на другом берегу
Распахнутые крылья чьи-то
Пытаются раскидать в клочки
Висящий над решётками пленных садов туман.
Городские птицы
Тут же смываются торопливо и деловито,
Как только над берегом появится
Альбатрос, или даже баклан.

Так они заблудились тоже,
Как река, как ручей незваный?
И что-то чужое городу тоже с собой несут,
Напомнив бетонным страшилищам про моря-океаны,
И что не бывает море похожим
На городской пруд!

Лес – и не без успеха –
В старых «новостройках» пытается поселиться,
Природа берёт своё, наступая на города…
Это её разведчики – и каштан, и морская птица,
Её авангард – бегущая, разрезая кварталы, вода.

                                                                27 сентября 2012



100_8456sevres


* * *

Опять над островом Ситэ шпиль топят серые туманы,
Кружат в декабрьской пустоте, к нам с моря залетев, бакланы,
Тут, где на шумных берегах и этажам, и скверам тесно,
И в обстановке бытовой парадность птичья неуместна,
А в сером небе ничего ни слух, ни взгляд не различает –
Что неуместней чёрных птиц средь барж, домов, да белых чаек ?

Но ведь приходится реке вновь чувствовать себя широкой,
Как в дни, когда на островке весь город помещался сбоку
От лагеря, где так – в квадрат – четыре славных легиона
Стоят в шатрах за рядом ряд, крестообразно разделённо,
Тут, где две улицы сошлись, шест по уставу отмечает
Центр лагеря, над коим ввысь под облака баклан взлетает.

Не геральдический орёл – баклан – готическая птица –
Тут над имперским алтарём, над римским лагерем гнездится,
До готики лет за пятьсот украсив безымянный остров,
Готический баклан плывёт над тесным строем ёлок острых.

Когда-то возведут Собор, и с моря множество бакланов,
Не разгоняя сны дождей, на фоне стройных аркбутанов
В толпе невзрачных зимних дней начнёт без устали кружиться…

И город выглядит важней под сенью острокрылой птицы,
Когда, напоминая нам, каким при Цезаре был остров,
Взлетает чёрный корморан над тесным строем шпилей острых.

                                                                января 2013



IMG_1705black and white


ГРОЗДЬЯ ПАМЯТИ

Города стирают
Множество следов,
Пригороды – прячут их в тенях садов…
…Не в следах тут дело,
Раскопай, раскрой, –
Что происходило с миром и с тобой…

Выцветшее фото чуть не век назад –
Эти лица что-то молча говорят…
Бальмонт и Цветаева на крыльце пьют чай,
И сирень в Медоне плещет через край.

В Фонтенэ глицинии гроздьями висят,
Вот он, дом Синявских и заросший сад…

Все места – на месте, и хоть нас там нет,
Им ли отмахнуться от сбежавших лет!

Все места – на месте. Память повела
По Московской улице Царского Села:
Можно разглядеть ли? В тротуар впечатаны
Под дождями светятся восемь строк Ахматовой.
Вот ведь: «Эти липы, верно, не забыли…» –

Только днём не видно (может, из-за пыли?)
Строчек девятьсот двенадцатого года –
Им нужна дождливая тихая погода…

На Московской улице Царского Села –
В этом доме Гнедич десять лет жила,
Я в качалку бухался посреди гостиной,
Где буфет резной сердитый и старинный.
И однажды Бродский тот буфет стари-
нный украсил кличкой «Нотр Дам де Пари».
А через площадку, через 30 лет –
Вот – Андрея Арьева кабинет…

Дальше… Там громада Павловского парка –
Ворота Чугунные, и Вольер и Арка…
И дворец желтеет где-то вдалеке,
И… пустое место – ниже по реке:
Над Славянкой в соснах,
на склоне травяном
Тут торчал облезлый деревянный дом…
На крыльце скрипучем, вытянув хвосты –
«Львы сторожевые» (ну, мои коты).
Минуло полвека. Изменился вид…

Но пустое место тоже говорит…

                                                                января 2013



100_9141чб



О СТИХАХ, ГЕОГРАФИИ, СОБАКАХ и т.д.

БАЛЛАДА

Из волн морских стихи придут
С чернофигурной вазы в лаке,
И вот гомеровские драки
Перед глазами оживут!
За сотни лет, за кучки дней
Не сдвинешь прошлое на палец:
На карте разглядит скиталец
Следы ахейских кораблей!

И карты, и стихи хранят
Сказаний тёмные осколки:
Хоть атлас взять, хоть книжку с полки–
Они былое оживят.
Сам Аполлон согласен даже,
Что в серой суматохе дней
Не хуже карты стих покажет
Следы ахейских кораблей



Envoi:

Чтоб Вы, мой друг, не заскучали,
Рабле напомнит Вам: «Налей!»…
Плюх! – И отыщутся в бокале
Следы ахейских кораблей!



IMG_0525 подводная дорога


Триолет 1

Из волн морских стишки придут,
Отряхиваясь как собаки,
Улягутся у ног Бетаки,
Затявкают: «Мы тут! Мы тут!»
И к чёрту измы все пошлют
И все мистические знаки…
Из волн морских стишки придут,
Отряхиваясь как собаки.



IMG_0949морское дно


Триолет 2

Следы ахейских кораблей
В стихах, как на воде, остались,
Они в веках не заплутались,
Следы ахейских кораблей!
О старых формах, не жалей:
Сплетенья строк не утерялись –
В стихах, как на воде, остались
Следы ахейских кораблей.

                                                                18 декабря 2012


P1200151izm


* * *

Из метро выходишь –
Фрукты, тряпки и газеты,
И ещё какая-то смешная дребедень!
Так стоишь, не беспокоя собственную тень.
Сделай шаг – всё смажется от первого движенья,

А твоё останется,
Но – как без чашки блюдце,
Как без рифмы и без ритма неуклюжий стих…
Все обрывки разных шумов хаосом сотрутся,
Растворятся в наложенье звуков городских:

Вальсы эскалаторов остались там в провале,
Здесь – кроме шагов твоих – надёжных ритмов нет:
Что тебе предложит гул толпы, или трамвая
И машин, машин, машин, что всё перекрывая…?

В этом шуме – лишь один твой ритм – не банален.
Только он.
А прочее – всё суета сует!

                                                                18 ноября 2012



100_9296 деревья


СКАЗКИ БУЛОНСКОГО ЛЕСА
(не по Штраусу)

Розовое над горизонтом серым сменялось
                                со скоростью пешехода –
От полудня и до заката день разворачивается поспешно и криво:
Меняют цвета розы, берёзы, крапива…
У зазевавшегося чёрта с цепи сорвалась погода!

Тени от прутьев оград посветлели,
Цвет поминутно меняет любое полено,
Сдвинулось всё. Что ни миг – перемена.
Желуди, шишки, каштаны слетели…

Перед концом очумелого года
В каждом кусте свищут гномы да эльфы,
Вырвались на то, что люди зовут «свобода».

Арки дубов – отражаются в мокром,
Чёрные ветки – витражные рамы,
Листья над лужей – витражные стёкла –
Лес превращается в нэфы собора:
Тонко колонны стволов к небу тянутся,
И высоки золочёные хоры!
Готика тут – не античные храмы!

И по холодным полам проскользая,
Листья шуршат на мозаиках в танце,
Разом меняя рисунок мозаик.

…Но – улетят. А рисунок останется…

                                                                6 ноября 2012



IMG_4886izm


* * *

У Нотр Дам над рекой, на растресканном парапете,
Запертые грязно-зелёные ящики букинистов.
И не смахнёт незаметный, слабеющий утренний ветер
С крышки облезлой, с краски пожухлой, бугристой –
Несколько жёлтых разлапых платановых листьев…

Это – последние,
Каждый велик непомерно.
Даже чуть страшно:
В сравнении с ними почти незаметны
Там, над собором, далёкие мелкие башни,
И неразличимы на башнях химеры,
Будто они затерялись меж листьев опавших
Где-то под дачными заколоченными воротàми,
Запертыми, как книжные ящики перед мостами…

На зиму серыми досками заколочены дачи…
В них – тоже книги на полках оставлены…

Только вот к ящикам утром придут букинисты,
Старые книги расставят по полочкам ящиков старых.
Тут же появятся стулья, или скамеечки низкие,
На серых растрескавшихся тротуарах…
Но не исчезнут ни бледные тени химер,
Ни разноцветные листья…

К лету пробьются на светлых деревьях новые листья…

Снимут ли доски с заколоченной дачи?
Кто знает:
Не букинист, не ветер, не ключник
Её отпирает…

                                                                9 декабря 2012



IMG_7819париж

Валентина Шапиро: ПОРТРЕТ ВАСИЛИЯ БЕТАКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 15:14

valentina shapiro-vasilij betaki

Н.Мушкин: К ВОПРОСУ О ПАЛЕСТИНОФИЛЬСКИХ НАСТРОЕНИЯХ В ПОЭЗИИ ИГОРЯ ТЕРЕНТЬЕВА

In 1995, :2 on 28.11.2012 at 18:04

«Змий искуситель, подобно клистирной трубке свисающей с Древа Познания Добра и Зла, — он первое начало зарайской жизни и творчества в человеках». Онеже сказано паэтым для тущей клентростепической выразительности. Отщерп смыкает следователь. Ибо досн.
Игорь Терентьев остокардически на хапу ступил и с года 1920 до наших дней при Тель-Альбионе укелеле стшипал. Вслушайтесь на Харбине ступалистыми ушками басмырей. Витеркативно слязил: «Резко очерченный круг сознанья и перепуханная курсистка в глубине комнаты за чертою оседлости Канта». И кустал амидалистически и ямом в ракуке стрыего глиориза.
Позднее заглинил с тарномористскими шлюверсами к кассиологическому сильветонизму Бухштейна и созелом по милу стрюхал, менталосюкая. Тентор этих стрюх саляет на пробу два кеммирических дуальных экзирика мендом брито-семитической калы. И ёмает — лэйви, роук хайл, джаккс уэй, уммаха а-хакир энд пипс. Но жайское бельце апится лоу-лоу и нет сгаломагнических индикрезов отще… Гитик в ощлосах ни бзынь, шагом метряем по Алленби от Белоставского к Лейбошице. Оул-Оул — Зева гундрасти человеческой. Восся а-карамел! Эхиля! Эхиля! Ступ.
Но рэскать талями условясь, нэдма дрюи эльхай.
Вириутально класся сендвсрические куки наляд карсив и метаклические петерпенательные харнгейвы, более манатические в перевензивности хартов, но вместе с тем каталактически чистые и люзиазивные. Не в силах унатареть карлом понтуры. (Базац).
Нестепмоиически кастеляют Бруки Терснтьева к мандаджизму Кукерэйля и Басса. Но мыта не клюп пола, дженкли сьют морэлейн эвейшн. Донс. Халалэнд. Прумис шокн. Свэтчи.
Снытчет паэт и цефата ляет выем. Цефата стогоминирует в коопатическое микрическое сознание даума нашего веросаптического нания соз (вектрисация — моя. Н.М.).
Блэм вам.
Сопоставим с кэдмом из грезинской эппа:

Пир там — мор здесь.
Мука там — отсев здесь.

Терентьев в тэнтот год шхавал в Тыфлыс-Бакуме, совсестро с Занденевичем-Курчаком. Ухал средь марэ Черемыхо дорт зюде, зюде — адла Палистрина. Итут шай-ах. Одеота цефата:

К Занятию Палестины Англичанами

Сойнека жынэйра
Липитароза куба
Вейда лейдэ
Цюбэ
Тука стука вэй
Ойок кйок
Эбь
Хэпцуп
Уп
Пи

















УВЯЛ ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ВЕНОК…

In 1995, :2 on 28.11.2012 at 17:33

30 апреля 1995 года за выдающиеся заслуги в деле развития русскоязычной литературы Израиля Дмитрий Сливняк был удостоен «Белой Телки» — литературной премии журнала «И.О.».
Премия, разыгранная в лотерею среди тридцати авторов «И.О.», лауреату, отсутствовавшему на церемонии, была вручена позднее. Лавровый венок, входивший в наградной суповой набор, к сожалению, увял, с чем и поздравляем лауреата.
Ниже приводится лауреатская речь, не произнесенная Дм.Сливняком.


О ЛЖЕДМИТРИИ СЛИВНЯКЕ

Лжедмитрий Сливняк по профессии — некто.
Некто не значит — никто. Но это и не кто — то. Некто — нечто среднее.
Как сказано: «Поднимите глаза свои и увидьте, кто сотворил этих».
Этих сотворил Кто. Некто относится к Кто, как творец к Творцу.
Лжедмитрию Сливняку порой кажется, что именно он создал мир с его молчащими, растущими, дышащими и говорящими обитателями. И если что где не так, виноват именно он. Только почему — то говорить очень трудно.
Лжедмитрий делится на Л, жида и Митру.
Насчет Митры мы не знаем ничего.
Жид — это понятно: еврейская морда.
Л — это любовь, лилея, Лилит.
О чем бы ни писал Лжедмитрий Сливняк, он пишет о себе.
Иными словами — о небытии.
Потому что Лжедмитрия Сливняка не существует.
Во — первых, это литературный персонаж.
Во — вторых, некоторую вещь можно назвать существующей, только если мир представим без нее. Известно, например, что существуют ведьмы. Однако вполне можно представить себе мир и без ведьм.
Представима ситуация, когда не существует ничего, кроме Сливняка. Но что — то есть, а Сливняка нет — это абсурд.
Лжедмитрий Сливняк вовсе не называет себя Лжедмитрием.
Наоборот, он всегда представляется как Дмитрий.
Что касается настоящего Дмитрия Сливняка, то это личность совершенно замечательная.
Он культурист, йог и легкоатлет.
У него тридцать внебрачных детей от тридцати одной женщины. На недавнем конгрессе программистов в Тюбингене он сделал доклад о ностратических лабиовелярных в масоретском тексте Ригведы.
Беда в том, что никакого Сливняка не существует.
Зачем же Л. Жид Митрий притворяется и выдает себя за несуществующего и непредставимого персонажа?
Тут причина метафизическая.
Дело в том, что в сотворенном им мире в последнее время завелась порча и распространяется со страшной скоростью. Лжедмитрий боится, что его опознают и призовут к ответу. Вот и прячется среди собственных творений.
Лжедмитрий Сливняк — автор многих гениальных неопубликован¬ных трудов.
Чем гениальнее — тем престижнее место, где труд не опубликован.
В последнее время он даже начал догадываться, что мир сотворен не им.
Очень уж топорная работа.
Берегите Лжедмитрия Сливняка!
Мы все, включая автора этих строк — плод его буйной фантазии.
Что с нами будет, если с ним что случится?
Растаем, как дым, на фиг.

Гад Грезин: ЭПОХА ОБЪЯВЛЕНИЙ

In 1995, :2 on 28.11.2012 at 17:30

«Эту жизнь я воспринимаю как кино», — сии крылатые слова Берты Доризо с невероятной точностью характеризуют творческую судьбу Аарона Суткера (по свидетельствам биографов в написании фамилии возможны варианты), человека, посвятившего всю свою жизнь кинематографу, автора многих фразеологических оборотов, вошедших в плоть и кровь молодого еврейского языка.
С той же невероятной точностью характеризует биографию Аарона Стукера заключительная часть формулы Доризо: «И сейчас аритмично оно». Тихое детство в местечке, неподалеку от Люблина, хедер, скучные уроки. Неожиданное озарение, и — разобрав очки своего дедушки, из двух линз (обе надтреснуты) двенадцатилетний Стокер сооружает свой первый фотоаппарат. Мирные радости начинающего фотографа, затруднения, вызванные необходимостью найти фотомодель. С первых же профессиональных шагов, столкнувшись с непониманием близких, Соткер был вынужден пуститься на хитрость. Жертвой его обмана стал кот Зося, которому Суткер пообещал птичку. За котом последовал дед Зуся, коварно заснятый на пленку в ту самую минуту, когда бедный старик, отчаявшись найти свои очки, задремал над страницей Священного Писания. За недолгим периодом спокойствия последовала семейная трагедия. Реб Зуся, обшаривая буфет в тщетных поисках очков, натыкается на фотографии внука. Аарон нарушил запрет на изображение живой натуры без ее на то письменного разрешения! Фундаментальный запрет иудаизма! (в котором, заметим в скобках, сказалось столь сильно развитое у российских евреев почтение к печатному слову). Даже несовершеннолетие преступника (позволю себе напомнить, что совершеннолетие у евреев достигается в 13 лет; исключение составляют только девочки, для которых оно наступает на год раньше) не является в глазах семьи достаточным оправданием (что и объясняет отсутствие этих произведений Стокера на выставке — они до сих пор в глубокой тайне хранятся в архивах его семьи).
Через 20 лет (1926), ославленный апикойресом и комиссаром, Соткер вынужден покинуть родное местечко. С сыном и женой он отправляется в Палестину. Здесь законы кинематографа как будто теряют свою власть над его судьбой — они входят в его творчество. Неспешная жизнь на бульваре Ротшильда, тяжелые заработки уличного фотографа и общее безразличие новых сограждан к старым запретам не приносят удовлетворения бывшему хасиду, еще помнящему напряженную духовную жизнь Люблинского двора. В 1930 году он приобретает аппарат фирмы «Эрдман» из дерева и меди (как верно отметил биограф Суткера Иосеф Алахми), присоединяет к нему мотор вентилятора и, совместив искренний порыв к искуплению грехов со страстной тягой, уводящей его от фотографии к кинематографии, Стукер созидает новый жанр киноискусства: кинотитры и кинообъявления. Долгое время он снимает одну и ту же надпись: «Разрешено Британской цензурой», не задумываясь над ее смыслом, лишь неуклонно стремясь к совершенству в своих любимых искусстве, науке и технике. Коллаборационизм теряет популярность среди еврейских трудящихся масс, и Стокер вынужден искать новые темы для своих произведений. Вскоре его тексты становятся устойчивыми фразеологизмами. Современный иврит немыслим без выражений вроде: «На следующей неделе», «Вскоре», «Антракт», «Спешите видеть», которые, согласно Йосефу Алахми, являются порождениями соткеровского гения. Тяжелое дыхание пророка слышится в суровости предостережений: «Гверет, берегись! Если конец твоей юбки прищемит сиденьем, администрация ответственности не несет!», в непререкаемой твердости его запретов: «Не курить!», «Семечки не грызть!», в гуманизме его обещаний: «Почтеннейшая публика, по вашим просьбам буфет будет открыт».
Не случайно именно работы «эпохи объявлений», эпохи наиболее близкой к истокам еврейской традиции, представлены на выставке во всей своей полноте, правда, несколько сокращенные в объеме. Они сняты с высочайшим профессионализмом, которого не знала ни та эпоха, ни последующая.
Что касается собственно графического решения надписей, то оно, безусловно не идет ни в какое сравнение с работой самого Суткера. Тот, кто рисовал эти буковки и вычерчивал эти рамочки, не выдерживает строгой критики. Большой знаток своего дела Ян Чихольд писал: «Толстые и тонкие штрихи должны отличаться умеренным контрастом, нижние выносные элементы — не быть укороченными, среднее удаление между двумя буквами не быть непропорционально малым». Ни одно из этих справедливых требований не было выполнено неведомым графиком.
Отрадно сознавать, что страна, в которую кое — кто из нас так рвался, по мере скромных сил своих и возможностей, старается оправдать наши надежды на посмертное существование, проводя в жизнь булгаковский идеал «Никто не забыт и ничто не забыто». Но не стоит упускать из виду, что завет «Страна должна знать своих героев» воплощается на практике не по коммунистическому принципу «Каждому по потребностям», но по социалистическому — «Каждому по труду». Выставка в Иерусалимской Синематеке посвящена не безвестному шрифтовику, но Аарону Стукеру.

А.Шонберг: КТО ТАМ ШАГАЕТ СЕНОМ?..

In 1995, :2 on 28.11.2012 at 15:02

Три этапа основного развития русскоязычной литературы в Израиле (II)

«Соломой, соломой…»
фон Визин

В предыдущей нашей статье мы намеренно не упомянули об одном свойстве героев ее — не разделяя общеизраильского поклона СССР’у, они ждали алию и верили, что та изменит расстановку сил на политическом неблагосклоне и прочитает их книги. И, если они не ошиблись в первом своем предположении, со вторым их разочарование ждало. Волна алии вынесла на остров Израиль и оставила литераторов, как говорится, профессиональных, и творчество героев нашей первой статьи заняло законное место среди большой графомании, которой также много прибыло, а разнообразию ее стилевому ли, жанровому ли, могла бы позавидовать любая европейская литература. Далее мы изложим некую версию, не озаботясь особливо доказательствами и рассуждениями. Версия эта нам нравится, а значит она имеет место. И право.
А на отдельные вопросы, как то: «а куда ты (Вы) относишь(те) литератора А., и почему не упомянул(и) литератора Б.», отвечать не будем. Во-первых, потому как не все пошли на этап, во-вторых, ответы «литератор А. вообще не жил в Израиле, а литератор Б. есть плагиатор, графоман и мезозой (или — отазой?)» приведут к ненужным разборкам и полосканиям, а в-третьих, все равно все на трубе играли. И А., и Б., и В., и Г. … и Я.
А вот и версия. Добро пожаловать. Пришла версия — открывай диверсию. Встретил версию — сплюнь на персии. И т.д. Версия такова.
Шестидневная война, будучи, не без помощи смерти Сталина, поворотным моментом (слова-то какие! — слова!) в истории, сделала Израиль на какое-то там время притягательным и привлекательным. В умах советских евреев он превратился из неясных слухов (помните — шепот, робкое дыханье?) в реальность и четко отложился на контурных картах их сознания. Тоненький ручеек, чуть ли не катакомбный, имевший место протекать через Польшу, в брешь, что в стене границы на замке, пробитую «самолетчиками», обратился мощным потоком (слова! слова-то какие!).
Хлынувшая в эту брешь волна нас состояла, естественно и в основном, из представителей традиционных для СССР’а еврейских профессий — сапожник, портной, торговец рыбой на базаре, одеждой в магазине, инженер, начальник, еврей и т.д. Само собой разумелось, что литератору, если жанр его не адрес на именины, не стенгазета, не непризнанный гений, по причине полной бездарности, в Израиле делать было нечего. Ему — Америка, ему — Париж, ему — сэр Берлин. Но, то в одной семье — зять — инвалид («он, видите ли, стихи пишет!»), то в другой — он не только журналист, но и сионист («видите ли!»). А тут еще вот, что происходило (такое)!
(И где это я видел плакат: «Возьми и проглоти, товарищ!»?)
Естественно, в СССР’е власть понимала, что — не каждый диссидент — сионист, но каждый сионист — диссидент. Человек, имевший наглость родиться евреем, в глазах (устах, ушах, желудке) советского начальника любого уровня ступени был уже нарушителем нобъявленного кодекса.
(Ох, позлил-то их Синявский, взяв себе псевдонимом «Абрам Терц»).
Веселая идея гуляла в кругах, т.е. умах начальных: убедить всех, что и каждый диссидент есть сионист, еврей и еще что-нибудь такое нехорошее. Потому они алию использовали не только для засылки шпионов, но и выдворения неугодных, которым вручалось разрешение на выезд в Израиль для воссоединения с семьей. А уж когда такой «еврей» едет в США или Берлин, тогда уж вообще совсем даже — алеф) все врут они, (т.е. мы), что домой хотят, бет) умный в Израиль не пойдет.
Вот почему, когда группа диссидентов, в основном из окружения Амальрика, подписали письмо с требованием «отпустить их вместе с народом», СССР’ы разрешение им дали. Но каково было возмущение (обидели, обидели!), когда вся группа прибыла в Израиль.
Постепенно в Стране образовалась целая «прослойка» интеллигенции из России. Среди них были и люди, которыми вполне могла бы гордиться не только мировая культура, но и отдельно взятая маленькая страна: М.Занд, А.Сыркин, В.Рубин, МАгурский, известные ученые-физики, люди искусства, балета, театра. Первыми среди первых были сестры Федоровы — исполнительницы русских народных песен, герои советской эстрады. У них у всех четырех мужья были из евреёв.
Про-, вне-, над- и под- правительственные органы в А’Арэц не находили нужным специально поддерживать какую-там русскую культуру — они уже любили Краснознаменный Ансамбль Советской 
Армии, и считали, что того достаточно. Вместо девиза «Пусть светит» Министерство абсорбции и Сохнут произнесли «Пусть сохнет». Но знай наших — появлялись один вместе с другим тонкие журналы, газеты, издательства. На журнал «Время и мы» собирали деньги по всей Стране, не только те, кто не умел читать, но и те, кто не хотел читать. Журналы «Время и мы» и «22», отколупнувшйся от «Сион’а, являли осуществленную мечту о нашем «Новом мире» (мечта каждого интеллигента в СССР’е); «Круг» — тоску по «желтой» прессе; издательства гнали, если забыть о заказной литературе, недоизданное там: отринутых поэтов, политизированную прозу, кафку, полные переводы детективов, эротику, подчастую сработанную уже в Эрец Исраэль. Мемуар прошлой жизни и войны покрыл склоны литературных холмов — «Расстрелянное поколение», «Бутырский Декамерон», «Театр абсурда», «Я брал Берлин», и, раздвигая мемуар руками, мы различили непризнанных гениев, мы узнали, кто именно творил литературу, кто был настоящим героем. М.Агурский воевал с национал-большевизмом, Д.Штурман ревизовала марксизм.
И оставалась литература сия советской, сообразуя себя с эмигрантской. Неслучайно газета «Русская мысль» казалась актуальней, популярней любой израильской.
А все было печальней, чем могло бы. Смерть выбирала из лучших и достойнейших — А.Якобсон, В.Рубин, М.Агурский, Н. Рубин, В.Богуславский и Д.Дар, отпечатки пальцев последнего мы найдем в текстах Довлатова, Милославского, Люксембурга. Всего лишь три удачи мы могли бы отметить — перевод псевдонимом «Заводного апельсина», повесть написанная тремя соавторами «Спи спокойно, дорогой товарищ» (вот это эротика так эротика!) и некоторые рассказы Ю.Милославского. Переопубликованный Самиздат не потянул, естественно, в типографском наборе. А борьба с Советской властью все меньше и меньше волновала «русского» израильтянина. Вот такие бронепоезда на запасных путях.


ЛЕОНИД РУДИН

* * *
В моей крови — акцент еврейский.
И потому, что я — семит,
неукрощенный и библейский,
бунтарский дух во мне сидит.

Холопы! На пиру бесчестья
вы правите! Но близок час:
как почки, набухает местью
народа избранного глас!

Он суть прозрения — добудет.
И в день священного суда —
для искупления разбудит
он заспанные города.

Пусть этот путь едва намечен.
Но разум бунтом опален.
И ноты долгожданной речи
уже разучивает он!


***
Еврейка принимает христианство.
И цель наисвятейшая — любовь!
В душе народа остается рана —
хотя ее не разглядит любой.

Несложная наука растворенья
веками обходила стороной.
Неужто лишь на наше поколенье
она тяжелой упадет виной.

Как тягостно галутное начало,
когда сквозь свет еврейского лица
чужая жизнь вошла и зазвучала —
отбросив все. И боли нет конца.


***
Неужели расстанемся? —
Средь грядущего дня одиноко
на станции закричишь без меня.

И колесами поезда
рассекая лицо,
на руке твоей съежится
и растает кольцо.


***
Перепутаны вконец,
перемешаны незримо,
дни Москвы — Иерусалима
в сочетании сердец.
Я так долго трезво жил,
я считал, что крылья — бренны.

На свободу рвусь — из плена:
дух тревожат виражи.
Наказанье — благодать.
Взлет — падение. И снова
поэтическое слово
жжет… Но нечего сказать.


ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

Одна — отдавалась сходу
и как бы шутя.
Другая — мутила воду,
играла дитя.
Одна — продавала ноги,
другая — лицо.
Но каждая — норовила
надеть кольцо.
Одна — предлагала волосы,
другая — глаза.
Но в каждой — в дрогнувшем голосе —
светилась слеза.


***
Что евреев вдруг посрывало
с якорей, словно в шторм суда,
и швырнуло в путь небывалый,
неизвестно порой — куда?
Что заставило их? —
Неужто только жажда сытнее жить?
Или это шестое чувство:
выжить, если ты Вечный Жид.
Выжить!Выжить!Не раствориться!
Так куда ж наши братья прут,
запрокинув от страха лица?
Из галута — в новый галут.
Позабыв о Иерусалиме,
выбирают себе стезю,
что однажды петлей обнимет
и потопит в крови слезу.
Неужели они не знают,
что еще не раз возгорит
та земля, где, душой не маясь,
чужеродствует Вечный Жид.
Но опять этот дух кочевий
над еврейством простер крыла.
Словно чертовые качели…
Словно лодочка — два весла…


ЮРИЙ КОЛКЕР

АТТИЧЕСКАЯ МИЗАНТРОПИЯ

Зачем так назойливо гонят,
Так немилосердно теснят?
И лучший слезы не уронит,
Над болью твоей не застонет, —
А тут Эвридику хоронят,
Психею спровадили в ад.
Смешаться бы с пылью дорожной,
Откинуть, отринуть, забыть…
В субстанции этой подножной —
Единственный пафос надежный,
Единственный способ возможный
Япетовых внуков любить.


***
Вы все желали мне добра.
Никто из вас меня не предал.
Друзьями были мы вчера.
На том простите. Мне пора.
Я жил меж вас и зла не ведал —
Но изменились времена:
Душа сочувствия не просит.
Вы все сказали ей сполна —
Крылатая умудрена
И преткновений не выносит.
Другие воды и поля
Меня вплотную обступили.
Под сводом нового жилья?
Кассандра нищая моя
Скользит, бела от дольней пыли.


***
Судьбу цветка с судьбой вселенной
Положим на весы: одна
Им, а равно и нашей тленной,
Высвечивается цена.

Тот день на Куликовом поле
И вся история твоя
Ничуть не перевесят доли
Космополита-воробья.


***
Через весь вообразимый стыд,
Через низости и униженья,
Через строй бессмысленных обид
Мы прошли, и это — достиженье.

Незачем родиться подлецом,
Чтобы знать, как подлость подступает
С искаженным, взмыленным лицом —
И тебя в бараний рог сгибает.

Мы не уступали без борьбы.
Давний счет у нас, от школьной парты, —
Но не сломишь происка судьбы,
Промысла, тасующего карты.

Есть, должно быть, тайный смысл, и цель
Быть должна, иначе оправданья
Не найдем земная канитель,
Твердь не выстоит и мирозданье.


ГАМЛЕТ В КОТЕЛЬНОЙ

Есть это и это — и я не знаю, что лучше.
Кто ясен и весел, тот в общем и целом прав.
Идея царит недолго, и мненье — летуче,
Они исчезают, до нитки нас обобрав
.
Идея, как женщина, вьет из нищих веревки,
И комплексы наши идут по той же статье
Растрат и просчетов. И что возразишь воровке,
Щита не имея в обществе и семье?

Цветок твой прекрасен, но средств я боюсь пахучих.
Я болен сомненьем, а это — скверный недуг.
С проблемой выбора не был знаком поручик,
Умевший с холодным вниманьем смотреть вокруг.


БЛУДНЫЕ ДЕТИ

Память мудра: на кошмары наложен запрет —
Но не всесильна: оставлен простор укоризне.
Бедная девочка! Если назад посмотреть,
Сколько мы с нею наделали дел в этой жизни…

Стоило души нам терпким стыдом напоить
И поумнеть, как последняя гавань маячит.
Если и впрямь отчитаться во всем предстоит —
В этом и казнь, непомерней не мог Он назначить.*


Я притчу придумал: «Умер пророк, волнуется. Думает: «Ну, хотя бы потоп, хотя бы потоп. После меня». Ан нет потопа, ни потопа, ни прихлопа.
Далее — по содержанию, ведущему вверх. Дело, собственно, в том, что от перестановки мест слагаемых, сумма иногда не очень-то меняется. Литераторы 70-х, прибывшие в Израиль репатриантами, как литераторы показались эмигрантами. Две пары ивритских слов, броская (как на фото «а рассказать, не поверят») реалия, умирание от 
жажды над ручьем, никак не повредило их поэтику. Где они были, там они и остались, не глядя на мистическое перенесение носителей души в Израиль. И вся ять (суть) их литературных устремлений осталась там. Ах, эта перемена мест, перемена блюд, перемена до звонка! Но эмигрант, как известно, бывает разный. И самый счастливый среди них — эмигрант-диссидент. Назвав якобы академическую шапочку якобы кипой, интеллектуально он проявляет двойную нелояльность — к той стране, которую покинул (меджнун, ему мало, что он отряхнул их с ног, он им еще покажет, он разрушит), и к той стране, в которой имел честь поселиться, ибо умом в ней отсутствует. Диссидент он и есть диссидент. Но вот что нам важно, дабы перейти к Третьему этапу, к третьей статье. В Иерусалиме поползновениями В.Фромера в журнале «Ами» была опубликована поэма Венички Ерофеева «Москва-Петушки», отвергнутая всеми крупными западными книгоиздательствами как графомань.

* Здесь в качестве доводв приведены стихи двух израильских поэтов. Одни одного написаны в Израиле, другие другого — в Ленинграде, причем стихотворения последнего целиком взяты из сборника, вышедшего под грифом «Русские поэты в Израиле».

И.Зандман: ИЗ КНИГИ «ДОДИК-УРОДИК, ИЛИ МЫ, БАЛЕТНЫЕ»

In 1995, :2 on 28.11.2012 at 13:59

Я, И.Зандман, более известный моим друзьям как Зануда, был поставлен судьбой перед нелегкой задачей. После того, как в начале декабря сего года по дороге в Эйлат ливнем был смыт с грузовика мой старинный приятель, чье полное имя я затрудняюсь произнести даже здесь, так как иначе, чем Додик-Уродик, никто его никогда не звал, в руках у меня оказались, как всегда почему-то случается в подобного рода ситуациях, несколько тонких, так называемых двухкопеечных тетрадок в линейку и клетку, исписанных вдоль, поперек и по диагонали неразборчивым почерком Додика. Я не берусь судить, почему в таких случаях почерк всегда оказывается неразборчив, возможно, каждый почерк по-своему неразборчив, а мысли не вполне вразумительны, возможно, такова особенность всех мыслей. Не мне судить и о литературных достоинствах данных текстов, тем более, если вспомнить, как сам Додик отзывался о моих стихотворениях. Да и не в этом состояла сложность моей задачи. Сложность же ее заключалась и заключается в том, что Соломон Блинчик и Мамочка, чье имя по вполне понятным причинам я приводить не стану, настаивая на необходимости опубликовать то, что они именуют «наследием нашего Додика», возложили на меня, как на человека, по их мнению, «не чуждого литературы», обязанность «подготовить материал к публикации».
Первым, что привлекло мое внимание, был почти законченный отрывок, посвященный «Алисе в Стране Чудес» Л.Кэрролла, который вполне, на мой взгляд, заслуживает названье эссе, и непосредственно за ним следовавший длинный ряд цитат, который я и привожу ниже.

А книжки там очень похожи на наши — только слова написаны задом наперед. Я это точно знаю, потому что однажды я показала им нашу книжку, а они показали мне свою! с. 116.

— Кто же я теперь? Я должна вспомнить! с. 146. ср. в «Алисе в Стране Чудес» — с. 19-21 — Мзйбл, с. 33-35 — Мэри-Энн, с. 44 — змея.

— А я-то всегда был уверен, что дети просто сказочные чудовища, — заметил Единорог… с. 190.

— Меня зовут Алиса, а… — Какое глупое имя, — нетерпеливо прервал ее Шалтай-Болтай. — Что оно значит? — Разве имя должно что-то значить? — проговорила Алиса с сомнением. — Конечно, должно, — ответил Шалтай-Болтай и фыркнул. — Возьмем, к примеру, мое имя — оно выражает мою суть! Замечательную и чудесную суть! А с таким именем, как у тебя, ты можешь оказаться чем угодно… с. 172.

— Он хоть кого может отдубасить, — сказала Роза. — Что-что, а дубасить он умеет! — Потому-то он и называется дуб, — вскричала Маргаритка, с. 131., ср. с «Алисой в Стране Чудес»: — Если хочешь, — сказал Грифон, — я тебе много еще могу про треску рассказать! Знаешь почему ее называют треской?
— Я никогда об этом не думала, — ответила Алиса. — Почему? — Треску много, — сказал значительно Грифон, с. 83.

— Но я могу вам сказать, как их зовут. — А они, конечно, идут, когда их зовут? — небрежно заметил Комар. — Нет, кажется, не идут. — Тогда зачем же их звать, если они не идут? — Им это ни к чему, а нам все-таки нужно. Иначе зачем вообще знать, как что называется? — Незачем, по-моему, — сказал Комар, с. 144.

— Хочешь потерять свое имя? — Нет, — испугалась Алиса. — Конечно, не хочу! — И зря, — сказал Комар небрежно. — Подумай, как это было бы удобно! Скажем, возвращаешься ты домой, а никто не знает, как тебя зовут. Захочет гувернантка позвать тебя на урок, крикнет: «Идите сюда…» — и остановится. Имя-то она забыла. А ты, конечно, не пойдешь — ведь неизвестно, кого она звала. — Это мне не поможет, — возразила Алиса. — Даже если она забудет мое имя, она всегда может сказать: «Послушайте, милочка… »
— Но ведь ты не Милочка, — перебил ее Комар. — Ты и не будешь слушать! с. 145.

ср. в «Алисе в Стране Чудес»:
— Ну, что ж, решено: если я Мейбл, останусь здесь навсегда. Пусть тогда попробуют, придут сюда за мной! Свесят головы вниз, станут звать: «Подымайся, милочка, к нам». А я на них только посмотрю и отвечу: «Скажите мне сначала, кто я!» с. 21.

Ведь сон может начаться Страшным судом и кончиться чаепитием, но — Суд будет обыденным, как чай, а чай — страшным, как Суд. — Г.К. Честертон «Чарльз Диккенс», с. 111.

Нет времени лучше, чем настоящее, и, как всем известно, две птицы в руке не стоят одной в кустах — или наоборот, но смысл от этого не меняется. Ч.Диккенс, т. 5. с. 87.

Пожилой маловер из Шанхая
Жил сомнениям все подвергая.
Он был просто сражён
Тем, что он — это он,
А Шанхай — лишь названье Шанхая.
Э. Лир, пер. С. Таска.

Хоть он на миг не покидал
Тебя со дня рожденья,
Его лица ты не видал,
А только отраженья.

Из англ. нар. поэзии в пер. С.Маршака.

Как-то раз джентльмен по дороге
Подумал — что двигает ноги?
Чтоб не сбиться с пути
Нужно с места сойти
И желательно помнить о Боге.
(?)

Я был писателем. Я жил жизнью писателя; пути назад не было; я должен был двигаться вперед. Что мне было делать? После первой книги должна была появиться вторая. О чем она должна быть? Откуда она появится? Томас Вулф. История одного романа. — цит. по сб. «Писатели США о литературе» с. 251.

Я очень хорошо помню, как в отчаянной попытке придумать что-нибудь новое, я для начала отправил свою героиню вниз по кроличьей норе, совершенно не думая о том, что с ней будет дальше… с. 292-293.

— Она так бегает, что ее не догонишь!.. Но если хочешь, я сделаю о ней запись в своей книжке… с. 121.

— Этой ужасной минуты я не забуду никогда в жизни! — сказал Король. — Забудешь, — заметила Королева, — если не запишешь в записную книжку, с. 121.

Бедный Король совсем растерялся; с минуту он молча боролся с карандашом, но, как ни бился, карандаш писал свое, так что, наконец, Король произнес, задыхаясь: — Знаешь, милочка, мне надо достать карандаш потоньше. Этот вырывается у меня из пальцев — пишет всякую чепуху, какой у меня и в мыслях не было… — Какую чепуху? — спросила Королева, заклядывая в книжку. (Алиса меж тем писала: «Белый Конь едет вниз по кочерге. Того и гляди упадет.») — Но ты же совсем не то хотел записать!- вскричала Королева. с.121.

То, что большая часть цитат позаимствована из «Зазеркалья», позволило мне предположить наличие некой общей концепции этого произведения, принадлежавшей моему другу. Я неоднократно возвращался к этим страничкам, пытаясь угадать причины, побудившие Додика выбрать именно их из всей книги. Надо сказать, это были даже не страницы, а две зеленые тетрадные обложки, исписанные неразборчиво поверх таблиц мер и весов. Я даже взялся как-то за ножницы, нарезал лист чертежной бумаги на полосы и переписал на каждую из полос по цитате, сверив их прежде всего с наиболее апробированным переводом на русский (как выяснилось, именно, «литпамятниками» пользовался и Додик, не полагавшийся на свое знание английского, почерпнутое в школе), а затем и с оригиналом. При сравнении выяснилось, что переводчик позволил себе внести некоторые улучшения в первоисточник, чем пару раз и пойман был Додик, в английское издание даже не попытавшийся заглянуть.
Однако отнюдь не это составило для меня трудность. Я знаком с Додиком достаточно долго, чтобы не придавать таким мелочам преувеличенное значение. Представляю себе, как рассмеялся бы он, скажи я ему о найденных мною обидных несоответствиях.
Признаюсь, около месяца я потратил на поиски издания, из которого Додик мог позаимствовать последний из вышеприведенных лимериков, пока меня не посетила моментально ошеломившая меня своей правильностью догадка. Это было то самое единственное рифмованное детище, о котором Додик как-то вскользь, небрежно и одновременно смущенно упомянул при разборе моих собственных стихов. Не помню точно, как именно это прозвучало тогда. Кажется, он сказал что-то вроде того, что вот, он, конечно, ничего в стихах не понимает, он их не пишет, да и читает нечасто, был, дескать, только раз, когда его мысль как будто явилась ему уже оперенная рифмами.
Многие выдержки так или иначе касались проблем, связанных со словами вообще и с наименованиями в частности. Однако, уже в лимерике Э.Лира наряду с темой имен появляется и тема осознания собственного я, подкрепленная в дальнейшем следующей за лимериками по порядку загадкой в переводе Маршака, за близость коей к оригиналу не поручусь, т.к. после некоторого разочарования, постигшего меня при сравнении «Зазеркалья» с «Through the Looking Glass» я принял решение воздержаться впредь от подобных разысканий. Задача моего исследования была достаточно определенна, и первоисточником для меня служил не столько Кэрролл, сколько сам Додик.
Кроме того мое внимание было неоднократно отвлечено тремя не принадлежавшими Кэрроллу цитатами, из которых одна, как выяснилось впоследствии и натолкнула меня на совершенно неожиданную разгадку, а также теми краткими сопоставлениями, которые, как мне теперь ясно, не имели прямого отношения к развитию основной линии, и к которым мне еще представится возможность вернуться позднее. Что касается цитаты из Честертона о Страшном Суде и чаепитии, то исходя из наличия и того и другого в «Алисе в Стране Чудес», я датировал эту выписку тем временем, когда Додик работал над своим первым эссе. Причины же, заставившие его пренебречь этой, выигрышной, на мой взгляд фразой, мне до сих пор неясны. Хотя сейчас, в момент написания этих страниц, буквально этих слов, у меня мелькнуло одно, весьма на мой взгляд правдоподобное, предположение, которое и попытаюсь изложить.
Вероятно, и это тем вероятнее, что речь идет именно о Додике, поток идей, которые он продуцировал во время работы, пришел в противоречие с определенной бедностью средств выражения ему присущей, и, не зная, как справиться с возникшими затруднениями, Додик решил по возможности сузить круг тем, затрагиваемых в каждом из набросков, однако жалея просто так расстаться хотя бы с одной из дорогих его сердцу мыслей, он предполагал в свою очередь увеличить число этих набросков. Он хотел каждый раз подходить к предмету своих размышлений с разных сторон и каждый раз, не доводя дело до того момента, когда требуются неопровержимые доказательства, прятаться в тени нового предположения. По всей видимости, он не только хотел снова обратиться к Стране Чудес, отвлекшись от своей столь не по-юнгиански положительно трактуемой темы подзатянувшегося детства автора, но предполагал сопоставить первую книгу со второй. Таким образом мы объясняем не только цитату из Честертона, но и цитату из Диккенса, которой я, сказать по правде, хотел пренебречь, как не укладывающейся ни в какие из моих схем. Зато теперь я отчетливо вижу, что слова «или наоборот, но смысл от этого не меняется» — ключевые для третьего ненаписанного сочинения Додика или, как говорит Алиса, «а может, и нет».
Как видите, только с третьей попытки догадался я о существовании этого замысла, также третьего по счету. Что же касается третьей из некэрролловских цитат, то ей я вначале не придал никакого значения, я только пробежал ее глазами, уткнулся в примечание «Т.Вулф. История одного романа. Писатели США о литературе, с. 251» и тут же выбросил ее из головы. Само имя автора показалось мне настолько далеким от рассматриваемых проблем, позволю себе пошутить, оно показалось мне даже дальше от наших с Додиком проблем, чем круг неких революционеров от народа. И как я был неправ! Теперь, когда я понял свою ошибку и даже могу признаться в ней, мне почти приятно вспоминать об этом, но стоит мне подумать, что лишь случаю, побудившему меня совершенно машинально начать переписывать эти слова на одну из полос чертежной бумаги и подтолкнувшему меня не только довести переписывание до конца, но и перечитать переписанное, обязан я разгадкой, как нелитературный пот покрывает мое чело.
Ах, какой я был дурак! Даже трудно себе сейчас представить, как я мог сразу не понять все значение этих слов. Да ведь я держал в своих руках ключ от сада и столько времени не мог им воспользоваться! Все о чем хотел написать Додик было выражено в этих словах. Возможно, именно поэтому он и не продвинулся в своей работе. Ему казалось, что достаточно прибавить к «Зазеркалью» эпиграф из Вулфа и все и всем станет ясно. Как он ошибался! Ему всегда становилось как-то неловко, стыдно объяснять то, для чего ему самому не требовались объяснения. «Я был писателем, я жил жизнью писателя… О чем она должна быть? Откуда она появится?» — так мог бы написать Кэрролл по Додику. Но ведь Кэрролл писал совсем иное: «Я очень хорошо помню, как в отчаянной попытке придумать что-нибудь новое, я для начала отправил героиню вниз по кроличьей норе, совершенно не думая о том, что с ней будет дальше…» Кажущееся противоречие чрезвычайно легко разрешимо. Ведь это при создании первой книги он совершенно не думал, что с ней будет дальше. Но после первой должна была появиться вторая, так не написать ли ее о том, как она пишется, вообще о том, как пишется или не пишется, о том, зачем называть, если никто не отзывается, о том, как догнать то, что невозможно догнать, например, собственное детство и даже память о нем, о том, как непокорен бывает карандаш, как он пишет то, чего не было и в мыслях, как он не пишет, как… не взять ли мне карандаш потоньше?

Из письма Додика-Уродика к Мамочке

…Иногда я думаю о ностальгии — что она такое? Почему люди так мучаются, так страдают. Там у меня была ностальгия по там и по тут. Даже не хочется называть имена, настолько это ничего не меняет. Тут у меня ностальгия по тут и по там. Приятно звучит по-тут-и-по-там. Похоже на гиппопотам, но не совсем то же самое. Может, думаю я тогда, когда я думаю о ностальгии, ее просто не существует. Это только жизнь и больше ничего. Жалко людей, которые так мучаются. Я бы им объяснил. Только не знаю что. К тому же они и сами все знают.

Зануда, конечно, не согласился бы со мной. Он, по своему обыкновению, начал бы кричать, что я ничего не понимаю, что я понимаю все гораздо лучше всех, а все не понимают ничего, и потому я должен и обязан. А я просто не могу. Во-первых, я сам ничего не понимаю, а во-вторых, все, наверняка, это знают. Вот, я начинаю что-то лопотать, а они машут руками и говорят: знаем, знаем, нам от этого не легче, это ничего не меняет. А Блинчик, этот Соломончик, который давненько уже и носа не кажет, вывел бы какую-нибудь теорему или, может быть, аксиому. Я в этом не разбираюсь. Что-нибудь вроде: Тоска в точке А по точке Б равна тоске в точке Б по точке А, следовательно точка А равна точке Б, причем обратное неверно. Называется теорема «Радость ностальгика». Как счастливы должны мы все быть, что среди нас есть такие люди, как Соломон. Человек, который все может доказать. Любой абсурд становится убедительным, когда за него берется Соломон. И чем глупее и невероятнее мысль, тем с большим жаром он ее отстаивает, тем убедительнее делается она в конце его рассуждений. Мне очень тяжело, что он совсем перестал бывать у меня. Конечно же, я понимаю, для него наступили трудные времена. Для такого, как он, ничего нет горше, чем болтаться так долго без дела. Последний раз я встретился с ним у Мавина на Агриппас, куда я иногда заглядываю посмотреть картинки в National Geografic. Он все пытался втолковать мне, почему его не берут на работу. Что-то насчет зарплаты, которую должно почему-то выплачивать Министерство абсорбции. Но у него нет денег, то есть, у Министерства, хотя у Соломона тоже, конечно, денег нет, а у Министерства они есть, оно просто делает вид, что нет. Только я попытался представить себе делающее вид Министерство, как Соломон произнес престранную вещь, которую я и сейчас как-то не совсем понимаю. Я так был поражен его словами, что уже не мог ничего больше слушать. Кажется, что-то о программистах, которым оплачивают полную ставку, в то время как вообще ничего не нужно им платить. И потом я не заметил, попрощался ли он. Во всяком случае, его уже не было. Он сказал — они предложили мне 50%, а когда я согласился, заявили, что они не могут допустить, чтобы дурак профессор получал половинное жалованье. Так и сказал — фул. Я хорошо это помню. Слово «фул» было одним из немногих, которые я выучил в школе. Иногда его помощь была незаменима. Английское ругательство как-то озадачивало противника, и того времени, что он приходил в себя и тщетно пытался осмыслить услышанное, как раз хватало, чтобы убежать. Так что слово «фул» вместе с выражением «ю а э силли пиг» сослужили мне хорошую службу, а может, им и еще предстоит послужить мне. Видимо, я долго простоял в недоумении, судя по тому, что старик Мавин собственной персоной подкатился ко мне и, заглядывая в глаза, долго спрашивал, сперва по-английски, а потом уже на иврите, чем он может быть полезен, что, наконец, и подвигло меня удрать, ни слова не говоря, из лавки. Вообще, я бы провел разъяснительную работу с продавцами и владельцами магазинов о, так сказать, русской ментальности, то есть, душе, я бы вдолбил им, душегубам, что лучший способ выставить оле ми-русия состоит в том, чтобы предложить ему свои навязчивые
услуги. Может, сей способ и без того уже ясен многочисленным купцам, почтенным негоциантам и менее почтенным сидельцам и приказчицам нашего города, судя по тому, сколь успешно они применяют его против пишущего эти строки. Так что теперь я, как правило, ограничиваюсь витринами, да и это не гарантирует мне полную безопасность от их нападения. Потом я еще долго шел и, стараясь отделаться от этой фразы, припоминал, попрощался ли со мной Соломон или нет, и если да, то попрощался ли я с ним в свой черед. Вроде бы он еще некоторое время рассуждал о том, что они не понимают разницу между советским кандидатом наук и советским доктором наук, к тому же доктором наук в тридцать два года, к тому же евреем, к тому же беспартийным, к тому же евреем, к тому же ему уже кандидатскую предлагали зачесть за докторскую, да только сорвалось, к тому же евреем… Нет, он больше о евреях не говорил, потому что в этот момент я спросил его в чем же тогда разница между кандидатом и доктором, и это его почему-то вдруг развеселило, чему я очень обрадовался. И он стал говорить о каком-то русском супе, не то рассольнике, не то окрошке, нет, о солярке. А потом переключился на кумыс, в котором 4% алкоголя. И здесь, наверное, мы начали прощаться) но почему-то я не могу этого вспомнить.

Из воспоминаний Соломона Г. Блинчика о его безвременно погибшем друге.

Однажды спросили:
— Есть ли у тебя три желания? Назови их — они осуществятся.
— Я хотел бы подумать, — сказал Додик. — Благодарю.

— Когда я был девочкой, — сказал Мамочка, — я говорил, что выйду замуж за Соломона Блинчика.
— Моим папой был Соломон Блинчик, — сказал Додик, — если намерения маленьких девочек осуществляются.

Однажды спросили:
— Ты думаешь, после тебя останется что-нибудь кроме круглых очков и трусов из черного сатина?
— Разве это так мало? — спросил Додик.

— Есть двери, которые всегда закрыты, и есть двери, которые всегда открыты. Все они — двери. — Любил говорить Додик.

— Я отрицаю его существование, — сказал Соломон.
— И как тебе это удается? — спросил Додик.

— И если ты по ту сторону зеркала… — сказал Додик и порезал руку.

Додик сидел на заборе. Сказали о нем: — Он сейчас полетит, — и были правы.

Когда-то, — сказал Додик, — у меня ничего не было. Это произошло не сразу. Сперва не стало паспорта, потом работы, потом комнаты. Здоровья и вообще-то никогда не было. Я был совершенно свободен. Со-вер-шен-но. Да, так знаете, что я сделал? Пошел в милицию. Получать паспорт. Иначе я бы с вами тут не сидел. Я бы погиб, меня бы просто не было. И знаете почему? Потому что я не свободен. Свободный Додик — не Додик. Если бы так пошло дальше, мне пришлось бы отказаться даже от очков. Попробуйте быть последовательными, и вы погибли. Додик не может без очков. Надеюсь, вы меня понимаете?

Думать, — сказал Додик, — так же трудно, как и не думать. Верно и то, что писать то, что думаешь, так же трудно, как писать то, что не думаешь. А я бы хотел писать, — добавил Додик. — Непонятно, откуда берутся подобные желания.

Нет, — сказал Додик, — ничего, что, имея вес, не меняло бы вес, обладающих им — боль, град, кирпич. Но есть то, что меняя вес взвешиваемого, не имеет веса — отрицательные частицы, боль. Здесь он привел примеры: идти тяжелее, чем не идти; умереть легче, чем не умереть; спать тяжелее, чем не спать (при бессоннице); однако верно и то, что: думать так же тяжело, как не думать; идти легче, чем не идти; идти тяжелее, чем сидеть.

Запись от 21 окт. 1987 года из моего дневника

Не думать гораздо труднее, чем думать. Хотя Додик, если верить Блинчику, и сказал об этом иначе. Я возвращаюсь с вокзала и стараюсь не думать. Вокзал — прежде всего запах. Сладковатый и холодный запах гари, каменный запах угля. Длинный запах. Он такой длинный, что его можно наматывать в клубок вместе с остальным длинным, что есть на вокзале. Со шпалами, перронами, вереницами отъезжающих и провожающих, расписанием поездов и списками поручений в карманах командировочных. И когда уже все будет смотано, то и тогда длинный запах вокзала будет тянуться следом за вами до самого дома и до следующего дня и, подобно резинке раскидайчика, потащит за собой и за вами гигантский вокзальный сверток дурноты и печали. А когда вы вздохнете и выпустите конец резинки из рук, тут-то вас и пристукнет мячиком из опилок в серебряной обертке. Именно таковы раскидайчики. Кроме того они мягко и по-собачьи тычутся в ладонь и иногда срываются с тонких кишкообразных резинок вроде тех, что с таким наслаждением можно вытаскивать из носков. Еще они похожи на слепых яблочных червей. Если же говорить о кишках, то, конечно, не о слепых, а о кишках вообще, как рассуждают о том, что кишки выворачиваются наизнанку от сосущего и, одновременно судорожного запаха вокзала.
Я провожал Додика. Сперва уехал Соломон. Вторым был Мамочка. Теперь Додик. Куда они уезжали? Ты знаешь край, где апельсины, лимоны, мандарины и прочие гефрукты? Ты угадал — на И. Нет, не
Италия. Итак, они уехали. Они получили разрешение. Я остался. Я был засекречен. Последним составляющим каждого цитрусового сада является тайна. Я был четвертым, и тайна досталась мне.
Женщины на ходу подкрашивали губы, дабы со всей определенностью набрать и тиражировать разлуку. Я смотрел, как из вагона на ржавый гравий лилась чья-то моча, и думал, что за три часа до отбытия поезда туалеты закрываются — санитарная зона.
В животе у меня разместилась тоска площадью десять квадратных метров и высотой потолка — метра три с половиной, и я прошелся из угла в угол. Я не собирался облокачиваться на этот комод, садиться на этот табурет, на эту кровать с железными шариками на спинках. Я отвернул один шарик и заглянул в его зеркальную — что? глубь? или поверхность? Всегда робею в таких ситуациях. Ничего особенного, конечно, всего не предугадаешь, да и я не из тех, кто расшаркивается перед дверьми, хотя если подумать о двери. Думать о двери. Думать. Думать. Он думает о двери, она думает о двери, вы думаете о двери? Я не думаю о двери. В поверхность, во всяком случае, нельзя заглянуть, несмотря на то, что это и в самом деле поверхность. Глубь же не зеркальна. Там нарезка и она почернела. Остается только гладь и пространство. Гладь совершенно безответственна, пространство, пожалуй, подойдет. Теперь везде пространство — пространство боли, пространство стула, пространство памяти. И все это время я держал в руке шарик. Он довольно долго оставался холодным. Даже непонятно, сколько холода может уместиться в одном шарике от кровати. Впрочем, там много чего было. Во-первых, мой нос, оплывающий на конце, ну и все остальное за ним, в основном почему-то щеки. И, во-вторых, комната, которая разместилась в моем животе. Я лег на кровать, застеленную тяжелым и тонким одеялом с черными полосами по краям. Само-то оно было, по всей вероятности, зеленым. Почти все такого рода одеяла, встреченные мной, были зелеными. Я лежал и думал, почему я никогда не обращал внимания, какого цвета это тяжелое и тонкое одеяло, к тому же холодное, на нем даже лежать было холодно. Вообще-то следовало не лежать, а выметаться. Комната отходила к МВД. Я привернул шарик, теплый и липкий. Посмотрел в него, снова отвернул и положил в карман. Мне не хотелось постоянно видеть оплывающий нос и комнату Додика. Я покатал шарик в кармане и вышел.

Д-р Исаак Уотс: К ВОПРОСУ О МАСОНСКО-РОЗЕНКРЕЙЦЕРОВСКИХ КОРНЯХ ТВОРЧЕСТВА ЛЬЮИСА КЭРРОЛЛА

In 1995, :2 on 28.11.2012 at 00:07

Пристальное внимание, проявляемое гойскими (нееврейскими) и секулярными еврейскими исследователями к творчеству Льюиса Кэрролла (Ч.Л.Додсона) нашло свое выражение в сотнях статей, рассматривающих произведения английского писателя, священника и математика сквозь призму символического прочтения в векторе современной физики, филологии, логики, политологии, литературной полемики, психоанализа и т.д. и т.п. В то же время, практически никто, насколько нам известно, не обращал внимания на поразительные соответствия ряда его текстов некоторым сакральным текстам иудаизма. В данной статье мы попробуем проследить этот феномен на примере сопоставления стихотворения Кэрролла «Father William» с одним эпизодом Пасхальной Гагады. Мартин Гарднер в своей «Аннотированной Алисе» возводит происхождение кэрролловского шедевра к нравоучительному стихотворению Роберта Саути (1774-1843) «Радости старика и как он их приобрел». Это стихотворение было впервые опубликовано в феврале 1816 г. в лондонском «Youth Magazine», издании, известном своей либеральной направленностью. Хотя известно, что курьером редакции служил в то время некий Дж. Кан (один из четырех братьев Кан, старший из которых — Абрахам был многолетним старостой ашкеназской синагоги в Ливерпуле), мы не пойдем по неверному пути тех исследователей, которые, нагромождая излишние, подчас сомнительные биографические и бытовые детали, остаются поразительно беспомощными в анализе текстов. Заметим лишь, что стихотворение Р.Саути само по себе не представляет для нашего исследования никакого интереса. Вероятнее всего Кэрролл использовал случайное сходство архитектоники двух гагадических отрывков (четыре вопроса, четыре сына) с вышеназванным стихотворением для того, чтобы используя его структуру, зашифровать в своей «пародии» еврейский религиозно- мистический опыт. При этом Кэрролл широко пользуется приемом иносказания, а также нарочно запутывает читателя, меняя строфы местами. Рассмотрим последовательно четыре пасхальных вопроса, задаваемых, как известно, самым младшим членом семейства главе пасхального седера — отцу, в их соответствии с четырьмя нечетными (вопросительными) строфами «Папы Вильяма».
Гагада (IV вопрос):
: שבכל הלילות אנו אוכלין בין יושבין ובין מסבין. הלילה הזה כלנו מסבין ([Почему] во все вечера мы едим как сидя, так и возлежа; в этот вечер — возлежа [?])
«Папа Вильям» (I вопрос):
«You are old, Father William», the young man said, «And your hair has become very white; And yet you incessantly stand on your head — Do you think, at your age, it is right?» («ТЫ стар, папа Вильям,» сказал молодой человек. «И твои волосы стали очень белыми; и все же, ты постоянно стоишь на голове — ты думаешь, в твоем возрасте это правильно?»)
Помимо чисто жанрового соответствия, отмеченного выше (юный сын, задающий вопросы умудренному опытом старику-отцу), бросается в глаза идентичность проблематики — расположение человеческого тела в пространстве. В данном случае — необычное, исключительное расположение, несвойственное рутинной житейской практике. При этом, адресуясь к такой неподготовленной аудитории, какой являлись викторианские дети, Кэрролл еще усиливает противопоставление (сравним: «сидя — возлежа» и «на ногах — на голове»), подчеркивая таким образом исключительность рассматри¬ваемой ситуации. Одновременно, «на голове» — является ключом, указывающим на то, что первой строфе стихотворения соответствует последний четвертый вопрос. Возникающий, словно невзначай, белый цвет напоминает не только о возрасте респондента, но и о традиционном белом одеянии (у ашкеназов — китл) главы семейства.
Перейдем к следующей строфе.
Гагада (I вопрос):
: שבכל הלילות אנו אוכלין חמץ ומצה. הלילה הזה כלו מצה ([Почему] во все вечера мы едим квасное и мацу; в этот вечер — только мацу [?])
«Папа Вильям» (II вопрос):
«You are old», said the youth, «as I mentioned before. And have grown most uncommonly fat; Yet you turned a back-somersault in at the door — Pray, what is the reason of that?» («Ты стар», сказал юноша, «как я заметил ранее. И стал необычайно толст; однако, ты совершил обратное сальто [влетев] в дверь — молю, [скажи] в чем причина этого?»)
Намек на тучность отца (ср.: квасное, разбухшее тесто) указывает на обычное состояние человека в продолжение всего года; он тучен, подобен квасному (хамец). В праздник Песах, он отказывается от квасного, т.е. преодолевает земную, будничную тяжесть, свою материальную природу, и, освобожденный, оказывается способным к небывалому духовному взлету, подобному тому, который пережили наши предки, выходя из египетского рабства. При этом субъект совершает вращательное движение, направленное вспять, характе¬ризующее символическое возвращение религиозного еврея к событиям далекого прошлого, участником которого он сам становится, циклически повторяющееся на протяжении всей его жизни.
Гагада (III вопрос):
: שבכל הלילות אין אנו מטבילין אפילו פעם אחת. הלילה הזה שתי פעמים ([Почему] во все вечера мы не окунаем [зелень] ни одного раза; в этот вечер два раза [?]
«Папа Вильям» (III вопрос):
«You are old», said the youth, «and your jaws are too weak For anything tougher than suet; Yet youo finished the goose, with the bones and the beak — Pray, how did you manage to do it?») («Ты стар», сказал юноша,» и твои челюсти слишком слабы для чего-либо более жесткого, чем сало; Однако ты прикончил гуся с костями и клювом — Молю, [скажи] как тебе удалось это сделать?»)
Нетрудно заметить соответствие двоекратного окунания зелени перед ее съедением в соленую воду упоминаемому Кэрроллом съеденному гусю — наиболее распространенному представителю водоплавающих птиц семейства Апзеппае, одной из характерных черт которых является пристрастие к нырянию, то есть, к окунанию в воду. На двукратность окунания указывает казалось бы избыточное упоминание двух частей съеденной птицы (кости и клюв).
Гагада (II вопрос):
: שבכל הלילות אנו אוכלין שאר ירקות. הלילה הזה מרור ([Почему] во все вечера мы
едим разную зелень; в этот вечер — горькую [?])
«Папа Вильям» (IV вопрос):
«You are old», said the youth, «One would hardly suppose that your eye was as steady as ever; Yet you balanced an eel on the end of your nose — What made you so awfully clever?» («Ты стар», сказал юноша, «вряд ли можно предположить, что твой глаз был столь же точен, как некогда; однако ты балансировал ужом на кончике носа — что сделало тебя столь невероятно умным?»)
В данном случае Кэрролл зашифровывает сакральный текст с помощью гематрии (числового значения букв), пользуясь для этой цели языком Священного писания. Слово מרור (горькая зелень) имеет гиматрию 446. Нетрудно заметить, что сложив гематрию слов צלופח «угорь» — 224, אף «нос» — 81 и добавив к ним две буквы «ע» (айн — на иврите — глаз) 70+70 получаем в сумме 445. Что означает недостающая до 446 единица — совершенно ясно. Единственный и Неделимый постоянно присутствует в обряде Пасхального Седера. Вспомним включенную в Гагаду песенку אחד מי יודע («Одного кто знает?»)
К сожалению, объем статьи не позволяет сосредоточиться на ряде дополнительных деталей. А рассмотрение символической связи «П. В.» с другим сюжетом Гагады (четыре сына) и вовсе требует отдельного исследования, которое автор готовит в настоящее время. Тем не менее, даже тот краткий анализ, который был приведен выше, дает богатую пищу для размышления о масонско-розенкрейцеровских корнях творчества великого англичанина, всегда питавшего склонность к шифровке текстов сакрального и мистического плана. В качестве дополнительного намека укажем лишь на псевдоним Чарльза Лутвиджа Додсона — Lewis Carroll, впервые появившийся на титуле «Алисы в стране чудес». Имя автора служит указанием на масонский подтекст опубликованной книги. Lewis Carroll может быть прочтено как Levi’s scroll (свиток Леви), что однозначно указывает на левитов — т.е., служителей Храма, связывая писателя с традицией тамплиеров, а имя автора превращая в характеристику загадочной книги, указывая на ее подлинный, скрытый в шифровке смысл.


ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: НЕКОД ЗИНГЕР