:

Архив автора

Гали-Дана Зингер: ДЖОРДЖ ЭДВАРД ФАРРОУ: ПРИМЕРНОЕ КОГДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:53

«Пожалуй, самое трудное во всей литературной деятельности, по крайней мере, я нахожу это таковым: и никакими сознательными усилиями я не могу этого добиться: так что мне приходится принимать сие как данность — это написать что-нибудь оригинальное. И, возможно, самым простым способом было бы, напав однажды на самобытную строку, следовать за ней и написать сколько получится на тот же мотив. Не знаю, была ли оригинальной историей «Алиса в Стране Чудес», по крайней мере, я не был сознательным подражателем, пока писал её, но я знаю, что, как только она вышла, появилось не меньше дюжины книжек, сделанных по тому же образцу», — писал Льюис Кэрролл в предисловии к «Сильви и Бруно», отчасти отвечая на неоправданные обвинения Эдварда Салмона, анахронистично предположившего в 1887 году, что «Алиса» была написана под влиянием «Ниоткуда на Северный полюс» Тома Гуда (Tom Hood. From Nowhere to the North Pole (1875)).
Попытки имитировать или переработать его книги вызывали у Кэрролла, по мнению составительницы антологии «Альтернативные Алисы» 1 Кэролин Сиглер, «противоречивое отношение, они попеременно то возмущали его, то льстили ему». Если задуматься, то это противоречие не покажется таким уж противоречивым: всякий плагиат воспринимается автором, как покушение на собственную идентичность, и в ответ на него вполне естественно прибегать как к попыткам борьбы, так и к попыткам внутреннего примирения с угрозой. В дневниковой записи от 11 сентября 1891 года Кэрролл отмечает приобретение нескольких вдохновлённых «Алисой» изданий для «коллекции, которую я собираюсь составить из книг типа Алисы».
Одним из наиболее успешных поставщиков изданий «типа Алисы» был Джордж Эдвард Фарроу, «популярный и коммерчески успешный британский автор, по меньшей мере, тридцати детских книг» 2, в том числе, серии книг о «Чепу-Хине (Балдумопсе? Дурьере? Глупуделе?) из Почему» (‘Wallypug of Why’).

Казалось бы, найти белое пятно на литературной карте викторианской, а тем более, эдвардианской Англии немыслимо. Однако, Фарроу, после каждой из стоящих в скобках двух дат — жизни и смерти — которого можно безбоязненно ставить вопросительные знаки (1866? -1920?), с лёгкостью принимает на себя эти призрачные био-гео-агио?-графические функции. За право считаться годом его рождения вяло борются 1862, 1866 и 1868.
Каролин Сиглер считает, что у 1866 есть для этого бóльшие, нежели у прочих, основания, поскольку в предисловии к «Чепу-Хину в Лондоне» Фарроу легкомысленно отвечает одной из своих многочисленных корреспонденток на просьбу подождать, пока она вырастет, так как ей хотелось бы выйти замуж «за джентльмена, рассказывающего сказки», что ей «понадобятся почти двадцать пять лет, чтобы догнать»3 его. Добавляя возраст предприимчивой мисс к означенной четверти века и вычитая полученные 32 (почти) года из года опубликования «Чепу-Хина в Лондоне» (1898) мы и в самом деле получаем 1866, но можно ли считать это доказательством? Ведь точно так же невозмутимо, как Фарроу обходит своё собственное небытие в обсуждаемое двадцатипятилетие (уж не собирался ли он последовать мудрому совету Шалтая-Болтая, данному почти восьмилетней (семь лет и шесть месяцев!) Алисе: «Какой неудобный возраст! Если б ты со мной посоветовалась, я бы тебе сказал: «Остановись на семи!»» и остановиться на достигнутом?), он мог избежать и необходимости вдаваться в излишние подробности касательно своих лет. Тем более, что «почти двадцать пять лет» — срок столь неопределённый и столь необъятный для детского воображения (так долго не живут!), что под ним могут скрываться, как 23 года, так и 27 лет. Что же до даты смерти, то за неё, судя по всему, принимают то время, когда новые книжки Фарроу перестали появляться в печати. Во вступительном слове к сборнику ‘To the Land of Fair Delight’ (London: Gollancz, I960), включающему «Додо маленького Зазнайки» (‘The Little Panjandrum’s Dodo’, 1899) Фарроу, Ноэл Стрэтфилд меланхолично замечает по поводу полного отсутствия информации о жизни Фэрроу: «Полагаю, он должен был встретиться со Снарком, оказавшимся Буджумом, ибо он, без сомненья, исчез внезапно и тихо»4. Тем не менее, знакомство с биографиями некоторых других известных детских писателей того времени (например, Эдит Несбит) позволяет понять, что и здесь всё отнюдь не однозначно: даже в торговлю детскими книгами послевоенные годы принесли столь значительные изменения, что многие прежде успешные авторы внезапно оказались невостребованными.
Положение же Фарроу всегда было несколько двусмысленным. Его любили читатели и не жаловала критика.

««Чепу-Хин из Почему» будет занимательной книгой, когда «Алиса в Стране Чудес» будет забыта, — но не прежде того», — писал в 1895 году «Панч».

«Перед нами очень яркий образчик категории Страны Чудес, под не слишком привлекательным названием «Чепу-Хин из Почему». Юмор плоский и принуждённый; каламбуры утомительны; стих легкий, но лишённый аромата и отличающийся недостатком необходимого воздуха достоверности…» – писало другое издание в следующем, 1896 году.

«Субботнее ревю» в 1900 году было слегка снисходительнее, отмечая: «Мистер Фарроу, возможно, наиболее популярный сейчас автор умного нонсенса».

Нарекания критики вызывали не только названия книг, но и имена героев: Гёли и Бой – Мальчик и Девочка. Здесь, между тем, кроется одно из существенных отличий Фарроу от Кэрролла. В то время как Кэрролл подчёркивает приватность своих отношений с Алисой, напоминая ей в самом начале тот золотой полдень, когда её (или его?) история только начиналась, Фарроу обращается к каждой девочке и к каждому мальчику (напоминающих «Каждого-Человека» из средневекового моралите, давшего эпиграф знаменитой книжной серии: ”Everyman, I will go with thee and be thy guide, in thy most need to go by thy side”), даже посвящая одну из книг вполне конкретному Ральфу Сирилу Локхарту Брэндону («известному как «Мальчик»»). Неудивительно, что аудитория Фарроу ценила эту особенность своего любимого писателя. Фарроу получал множество писем от читателей и отвечал на них не только по почте, но и, как я уже упоминала, в предисловиях к книгам.
Похоже, семьи у Фарроу не было. На этот вывод наталкивают и посвящения его книг (и, во многих случаях, их отсутствие), и то полное забвение, которому он подвергся сразу после своего «исчезновения».
В сети я наткнулась на упоминание об общественной деятельнице Нэн Грин, рождённой в 1904 в семье Джорджа Эдварда Фарроу, но почти сразу выяснилось, что отец её был управляющим фабрики – деятельность навряд ли совместимая с карьерой плодовитого литератора.
Односложные упоминания Фарроу в исследованиях детской литературы равнодушно сбрасывают его в одну кучу с многочисленными подражателями Кэрролла, и, тем не менее, что-то всегда задерживало мой взгляд на перечне его книг. И когда две из них («ЧепуХин из Почему» и «ЧепуХин в Лондоне») попали мне в руки, я не только прочла их, но и, повинуясь настроению, перевела за вечер пять его стихотворений. Мне по-прежнему трудно ответить себе на вопрос, что же за «что-то» привлекло меня : традиционные ли постмодернистские проблемы авторства, первичности и вторичности высказывания, заимствований, присвоений и стилизации, странная ли теневая судьба Джорджа Эдварда Фарроу или лёгкие стилистические отличия не позволяющие даже впотьмах принять его сочинения за кэрролловский текст?



1 Alternative Alices: Visions and Revisions of Lewis Carroll’s Alice Books : An Anthology edited by Carolyn Sigler. The University Press of Kentucky, 1997
2 Ibid.
3 «Одна из моих корреспонденток, восьми лет отроду, весьма смутила меня, предложив «подождать, пока она вырастет», так как ей очень хотелось бы «выйти замуж за джентльмена, который рассказывает сказки». Я надеюсь, что она не считает, будто я делал нечто столь недостойное, и, к тому же, ей понадобится почти двадцать пять лет для того, чтобы догнать меня, а за такое время она может передумать, и что же тогда будет со мной?» (Wallypug in London, 1898, p.xiii)
4 In the midst of the word he was trying to say,
In the midst of his laughter and glee,
He had softly and suddenly vanished away- —
For the Snark *was* a Boojum, you see.

Image and video hosting by TinyPic

Иннокентий Анский: ЗАБЫТАЯ СКАЗОЧКА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:43

+++
три брата их было: крёзис кризис и крэйзис
первый был умным умнее макаки резус
второй был вельми известен
все о нем говорили
он популярнее был чем ловля полярного криля
и наконец четвёртый был близнецом сиамским
так он по крайней мере врал своей бывшей невесте
по совместительству бывшей пипою суринамской
все они кем-то были
это одно бесспорно
первый всю жизнь провёл за просмотром мягкого порно
третий читал газеты в привокзальной уборной
ну а четвёртый служил медведем города берна
так бы и жил наверно
когда б его не уволили поскольку – естественно –
кризис
крёзис пошёл к священнику в шитой золотом ризе
отпустите отец мой грехи мне
два кило в одни руки
пока мои братья кушают с ложечки ризи-бизи
на мне мой отец прохудились мои последние брюки
какой я тебе отец мой
вскричал возмущённый падре
я брат твой единокровный
швейцарский банкир из берна
а на тебе милейший почиет духовная скверна
ты засветился брат мой на непроявленном кадре
который второй наш братец среднего возраста кризис
давно запродал газетам
его осветившим за это
ты что не слыхал ни разу о крупном денежном призе
объявленном нашим братом за взятие баязета

        брат мой единоутробный – заплакал несчастный крёзис –
        я знал что тебя здесь встречу
        и подготовил две речи, одну в стихах и три в прозе
        и в каждой одно лишь слово
        нашего брата имя
        оно повторяется в мире
        мёртвыми и живыми
        оно повторяется ими
        как отче наш на морозе

        что видят они в кумире
        масс-медиа и папарацци
        я видел как папа римский передавал по рации
        о результатах последней биржевой операции
        я видел как сумрачный германский гений
        и острый галльский смысл
        закладывали за галстух
        как мой евгений
        велел закладывать медную лошадь
        и король отокар пршемысл
        закладывал чески будеевице
        но я не вижу толка
        в одной дырявой калоше
        брести по первой пороше
        трудиться как пчелка
        и считать последние грóши –
        так плакал несчастный крёзис –

брат мой усталый страдающий брат кто б ты ни был не падай душой –
отвечал ему крэйзис цитатой –
расти большой не будь лапшой
это всё аты-баты
так восстал брат на брата
а ты батыя вспомни братишка
как шел громить нашего отечества южные пределы
разложи картишки
как походом шел на европу
а мы тишком нанюхались гелиотропов
напились пектусина сиропа
наелись огородного укропа
вот уже и сделано полдела
наша мамулька над картами посидела поседела
и заповедала своим сыночкам
заинсайдила мульку
скакать по кочкам-по кочкам
всю напролётную ночку
пока не преодолеем границы нашего царства-государства
пока не найдем заграницей новомодного лекарства
яблоко-тыблоко молодильное
чтоб остудило горячку родильную
чтоб князья наши удельные
осели на станциях «переделкино» и «удельная»
занимались там рукоделием
рукомеслами и рукомойником
не занимались там рукоблудием
рукоприкладством рукоположением
рукосуйством руководством
вольной борьбой за право первородства
первой ночи
поисками первопричины
первого начала термодинамики
признаков дурачины

        крёзис ему так отвечает:

        помню как наелись мы драчены
        оседлали кузнецов и богомолов
        и пошли мы жизнью неучены
        мимо супермаркетов и моллов

        нам рога наставив изобилья
        мимо нас афро-америка рванула
        мы на изобилие забили
        но под языками-то – ранулы*

        помню я как пролетели штаты
        а за ними австралопитеки
        а ты батюшка мне аты-баты
        будто не видал библиотеки

        ни пергамской ни александрийской
        не видал что ль вавилонских башен
        не слыхал ни слова о совриске
        что ль про апокалипсис не слышал

а крэйзис ему говорит

помнишь ли ты сын мой эвкалипты
а на них коалы как мадонны
у меня в глазах они как глипты
будто в них экстракт закапан белладонны

помнишь ли ты «время сновидений»
нос аборигена желтый от мимозы
дом свиданий «каза» где украли деньги
у китайца чжоу с острова формоза

помнишь ли нью зиланд и плод киви
как ты поперхнулся кожурою
ты пожалуй был тогда красивей
и казался девушкам героем

помнишь ли…

        довольно
        вспыхнул бедный крёзис и закрылся
        рукавом кафтана от смущенья
        ты ж священник отче
        как посмел ты вымолвить такое
        никогда тебе не вымолить прощенья
        то диаволово обольщенье —         крэйзис молвил и махнул рукою
        на челе его высоком стали четче
        три морщинки басурманской птичьей лапкой
        тут во храм вошла рябая крыся торговавшая на рынке птицей
        и накрылся разговор трех братьев шапкой
        мономаха будто медным тазиком с размаху
        крыся кинулась к старшому брату крёзис снова вспыхнул и зарделся
        перед утицею серолицей
        крыся ему ноги поцелует и наверх лицо поднимет слепо
        он же мнется ежится нелепо
        с ноги на ногу переступает
        чувствует что это лишь начало
        чует что пропал с любвями-нелюбвями
        словно бы стоит в бескрайней луже
        а она лобзает и взирает вновь и вновь незрячими бровями
        я ли тебя сыне не искала и в мясном ряду и в рыбном
        и в калашном
        я ж тебя растила-то без мужа
        я ж тебя и зачала без мужа
        и последнее намного хуже
        это даже братец твой бесстыжий сможет подтвердить коль мне не веришь

верю верю всякому я зверю крёзис сам не свой под нос бормочет
а закончить фразу-то боится:
заклюет его рябая птица
будь он финансистом даровитым
иль хануриком упитым аквавитой
все едино ничего ему не светит
станет жмуриком он щедровитым
золотою ленточкой повитым
будто дети за отцов в ответе
тут зови на помощь не зови ты
не поможет бодигардов свита
так заведено на том-и-этом свете
против материна гнева нет приема
клюнет в глаз иль даст тебе по роже
тут психоанализ не поможет
унесут тебя браток с приема
прямо на кушетке крытой кожей
да и коуча прихватят тоже
пожалеешь что ты не приемыш
увезут вас под вой неотложек
да в сосновый ящик по двое положат
под ансамбль деревянных ложек

        тут кюре выдвигается на передний план
        налетает на крысю как аэроплан
        оттесняет крёзиса и говорит: женщина
        вас тут не стояло
        у вас пуд соли завёрнут в байковое одеяло
        товарищи говорит я не понимаю что эта бабель делает в храме имени меня
        ведь написано изгнал торговцев и менял
        я ведь крут и неистов
        а у вас тут сплошная табель
        о рангах
        и орангутангах
        понаставили тут грабель
        для атеистов и креационистов
        я пожалуюсь маме

тут появляется дворник дормидонт
as dead as the dodo
(он мертв как вымершая птица дронт)
он антикварен как таблетка по имени пирамидон
весь департамент реюньон
был по уши в него влюблён
пока он жив был и метлой
размахивал над головой
теперь метла его метет
знакомый пыльный небосвод
в руках другого дворника семёна
а дормидонт вдохнул свобод
непознанных допреждь зеленый воздух
ведь у него случился краткий роздых
вот-вот и отпоют его
зачем он появился он не знает
он широко и сладостно зевает
присутствующих к тишине он призывает

        тут появляется толпа какого-то народа
        она кричит мадам мадам набейте его на нашем дворе
        вот этого мадам урода
        нет-нет вот этого урода
        мы жаждем зрелища расправы всенародной
        и тычут пальцами в двух братьев-близнецов поочерёдно
        а те стоят как три останкинские башни
        и возвышаются над низкою толпой безмолвствуя

вот тишина которой я просил
хочет сказать дворник дормидонт
открывает рот а оттуда летит
тополиный пух забивая рты
бесчинствующей толпы
а за ним летят киевские торты
стоящим как соляные столпы
забивая рты
дормидонт закрывает рот переводит дух
за тортами летит рушник
на нём крестиком вышит красный петух
и надпись вышита больше двух
тире говорят вслух
он летит прямо к серой крысе
закрывает крысиные брови
но они полотно прожигают
и на всех взирают с любовью

        та любовь не знает корысти
        ей бы только пожрать всех разом
        её голод гложет гранит
        ненаучный
                и слабый разум
        от неё вас не со-хранит
        у неё васнецовская внешность
        во сне созидаемая наружность
        её утреннее обличье
        выражает жестокую нежность
        её вечерний облик
        облачённый в закатный облак
        ловит последний отблеск
        предпоследний отблик
        уходящего восторга
        у неё натруженные руки
        настоящей женщины востока
        любовь существует особо
        от крыси и крысиной особы
        они существуют бок о бок
        как собака и её владелец
        но тот кто решит разделить их
        себя и себя разделит

тут в невод купола
дырявый будто небосвод
вплывает птица удод
она живее всех живых
её вихра прекрасный вывих
как солнце освещает высь
она по кумполу стучит меньшого брата
он крысе говорит роди меня обратно
и старший говорит
        я не просил меня рожать
позвольте средний брат мне руку вам пожать
две матери за нас боролись как тигрицы
трёх сыновей им было ввек не поделить
когда б не соломонов суд как говорится (читай: грицца)
они и дальше продолжали б воду лить
на мельницу молитвенную эту
я б застрелил себя из пистолета
когда б не лета
полная забвенья
когда б не комары да мухи
только и ждущие моего летального исхода
я б и тебя мог застрелить из пистолета
ведь мы браток одной цепи распиленные звенья
нас распилили брат по царскому совету
как будто мы бабло
две бабы на потеху всему свету

но я боюсь кровавого навета
не трожь мне говорят младенца
эта жизнь никуда не денется
хоть жги ее хоть режь да хоть топи
она лишь входит в раж
и хоть убей живет
ты брат меня не торопи
нам хватит и пары рапир
трёх минометов и нейтронной бомбы
чтобы в том убедиться
что жизни некуда деться
у защитников детства выпадут коронки и пломбы
и тапир дыхательной системы
нависнет над твердью
как тапер над клавиатурой
вампир оросительной системы
поддержит закат
как ампир отопительной системы
поддержал выборы первого министра
но жизни некуда податься
потому что ей нечего сказать
она тяжело и быстро дышит
у неё подрагивают ноздри
у неё расширяются зрачки
трескаются губы
но у нее нет и не будет слов
а потому она то ли есть то ли нету

        тут все принялись искать на просторах рунета
        информацию о чокнутом авторе сонета (зачёркнуто)
        среди портретов блондинов и брюнетов
        был найден один безусый
        не пегий не русый
        я что ли рыжий

                 не был бы рыжим жил бы в Париже
                 говорят мне умные люди
                 будто речь идет о верблюде
                 может и рыжий но уж никак не верблюд
                 через ушко игольное мне не пробраться
                 в стоге сена иголку мне не обресть
                 и в кащеевы яйца не стоит соваться
                 что ж это деется братцы
                 что ж это деется ватсон

         элементарно милицейский скопец
         мистер шейлок холмс
         это еще не капец
         видите этот холм
         на нём расположен город
         он расположен на многих холмах
         один только взмах
         один с половиной
         ресницы взлетят и опустятся и снова взлетят
         и он перестанет снится
         никто его не разбудит
         он будет всегда наяву
         к нему не придут с повинной
         ни вол ни осел ни осень ни стаи котят
         ни стайки котлет по-киевски
         ни косяки долгих лет
         в этом городе можно сказать я живу
         если именно это называется жизнью у вас
         ни дверных косяков
         ни неверных дворов
         ни косматых веревок
         не коснется мое определение жизни
         они всегда неизменны
         как будто бы и не жили

         и не тянули жилы
         как будто бы не тужили,
         не тужились, обнулили
         все показатели разом
         и оборвали фразу

артель старателей маяковский
в грамм добыча, в год труды
и хотел бы соврать что я не таковский
да кто ж поверит
столько руды
пролито
и не в пробирку
мимо
я о себе помолчать бы хотел
лучше балет или пантомима
лучше язык тел

         но наша сказочка плетётся дальше
         один из братьев рассуждал о жизни

         мы все о ней порассуждать горазды —
         вмешался пятый брат по имени круизис —
         пока из глаз у нас не брызнет

как раз титаник тут причалил
и он сошел по трапу

укоризне в его словах
мешал оттенок искренней печали

он видел свет
и света он невзвидел
от боли отразившей взгляд
он телескопом стал
созвездия плеяд
всех разом
ведь иначе отдалиться
немыслимо
кругом родные лица
они для сердца слабого тот яд
что антидота не обрел
не умилиться
страшней бывает чем сквозь землю провалиться
или столкнуться с представителем милиции

         вот альциона и целено и электра с майей
         меропой и стеропой и тайгетой
         вот их отец атлант вот матерь их плейона
         нет ни к чему здесь этот плеоназм
         тут стереоэффект куда уместней
         в его мозгу взорвался некий спазм
         и он стал как ударенный багетом
         французской выпечки
         месье
         и он сказал: аз ем
         и ел себя он поедом за это
         пока все вытачки не лопнули на нём
         под натиском растущей пустоты
         и плакал горько по нему костюм двубортный
         месье мадмуазель! – ему кричали с борта
         титаника
         как с веточки две птички
         кок и стюард
         месье мадам! постойте!
         вы позабыли свой багаж и портмоне
         ваш леопард
         сожрал свою каюту
         мсье-дам! мсье-дам!
         ему кричали с полуюта
         ваш лорд протух
         и лярд ваш воссмердел
         и пассажиры лишены уюта
         на них круизис холодно голодно взирает
         всё кризис виноват — он говорит
         и умирает не сказав ни слова
         шаги направивши к воротам рая

его хоронит вся его родня
давно могильщики не видели улова
столь крупного хоть и не пожилого
нам без тебя не протянуть и дня
рыдают плакальщицы рвут свои волосья

         повапленный
         среди многоголосья
         лежит круизис в окружении семьи
         ему уже врата эдема отворяют
         его семь и безмолвно окружили
         они готовы к смерти и труду
         им дворник дормидонт
         руду поочередно отворяет
         но это безутешных не спасает
         с утратой дорогой не примиряет
         их дорогая землю ковыряет
         да не с того должно быть края
         на том краю её семья киряет
         там крыся самоё себя за хвост кусает
         там кризис пса приблудного пинает
         а крёзис с крэйзисом кричат «какая киса»

                пускай кюре
                из баночки где надпись детское питанье
                и срок хранения
                осиротевших причастит пюре
                пока ни жив ни здрав
                покоится в земле шестой их брат
                лишь к небу головы задрав
                они способны это испытанье
                переносить по свету словно вирус

круизис вытянулся будто вырос
он под пятой не чувствует планеты
над ним бормочет ветер испитой
чего-то там про primus inter pares
и по ланитам хлещет себя парус
круизной яхты в бухте недалече
эх ты ух ты ах ты
вздыхают родственники:
умер недолечен
с бухты-барахты
отдал он концы
согбенны плечи
сморщилися лбы
под непомерным грузом горя
родня стоит
как геркулесовы столбы
и слёзной солью тянет с моря
мы все умрём пророчит дормидонт
и все ложатся по его совету
удод хохол раскрыл как будто зонт
и прикрывает всю семью от света
чтоб умереть нужна им темнота
закрыть глаза пожалуй не поможет
под веком тьма но все-таки не та
хохол удода тьму на тьму помножит
и все умрут как пехотинцы но морские
от неизвестного науке стрептококка
а ведь ещё вчера сражались с кием
на зелени сукна и бились бы сегодня
пока не перебьют стюарда с коком
в их бескозырных бесконечных пересудах
о том, кто перебил стаканы в баре,
кто перебил на камбузе посуду
и кто из них разводит растабары
а кто из них лишь говорит по делу
но тут их за живое всех задело
и ретивое в них заговорило
по делу
и по делу умолкает
и все умрут под парусом (ветрилом)
ведь времени недолго быть прошедшим
оно уже грядущего алкает
вот съест его и на себе замкнется
и съезд кпсс тогда начнется

         но нас с тобой все это не коснется

* ранула — подъязычная киста, образующаяся в результате закупорки и переполнения протока слюнной железы

Вольфганг Бендер: SLAGELSE

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:35

1.
деревянными каблуками стук-бряк в сенях,
синенос от мороза — под потолок здоровяк
прижимает тулью валяной шапки к груди —
«Гу квель, герр ректорн! смаклиг мол тид!»*

протираю в оловянной оправе стёкла пенсне,
удивлённо моргает масляной лампы свет —
то ли чёрные сумерек гуси щиплют её лучи,
то ли кукершка-ведьма*, сажей чихнув «апчхи»,
из картофеля шкурок комнате новый камзол
шьёт, готовит, вяжет, посуду ставя на стол.

«Э-бе…тюска спрокет*…грамматика…дас ок дер» —
над клубами пара (закрыл бы скорее дверь),
большерукий и голенастый, жабьей улыбкой рот,
а на шее шарф — похож на верёвку- хвост…

2.
тринадцать ступенек пищат сверчками в светёлку
на скрипичном клее слюдяные во двор кантаты,
из святого Андерша ширки* к сквознячной щелке
марширует одноногий Фритсе король*-башмачник –

за плечами мешок сыромятной драконьей кожи,
между губ зажаты семнадцать гвоздей зубовных,
завтра шить начнёт сапоги для морского тролля,
настругав из лодочных днищ и бортов подошвы.

он меня подмастерьем назначил и выдал крoну,
а захочет, подарит ружьё и лиловый порох —
подстрелю полуночных страхов цветнyю ворону,
принесу в класрумет, назову — артикль-прономен.

шалуны удивятся — дразнить перестанут дылдой,
строя гнусные рожи плеваться и ставить подножки —
уважительно кланяясь, скажут: «отважный рыцарь,
в дар примите сахара глыбку и перочинный ножик…»

3.
школьный сторож, замочив в воскресенье розги,
на крылечке сев, закурив голландскую трубку,
выпускает кольца дыма в январский воздух,
рассуждает вслух о свойствах нечистой силы.

«в сорванцов, бес вселяется в разных видах —
то лепечет по-ангельски, то заорёт истошно,
а бывает, звук издаст, словно испортил воздух,
незаметно подкравшись — ну до чего ж обидно!

взять к примеру — новенький — вроде тихоня,
и гундит-то вежливо — «тревлиг даг, вактерн!»*,
но в глазах-то — черти свили холодный кокон —
тут хоть что спроси — скажет он разве правду?

потому важна учёбе приправою первой порка,
во вторую очередь — проповедь Божьей Силы —
уж затем — арифметика — нет в ней большого прока,
я и сам с трудом считаю, пишу — неумело-криво…»

4.
знаешь, Юхан, в курятнике фру Линды Майссен
есть старые норы — когда туда светишь лучиной —
видны еловые корни, на них — рыболовные снасти,
засохшие крабы и звёзды, царя морского личины —

одна — бородою из тины, вторая — щёки-ракушки,
третья — обломки бушприта, с суден разбитых утварь,
четвёртая — ты не поверишь — ведьмы рябой лохмотья,
на нитях — солёная пена, чудовищ ржавые когти…

фру, встав последним курантов двенадцать ударом,
на насест садится, кудахчет, несёт золотое яичко —
вылупляется девочка с длинным хвостом русалки,
гулит, сосёт соску, журчит по соломе водичкой —

на глазах вырастает до потолка, блестит чешуёю,
завывает ветром — качаются стены как волны —
всё затем исчезает — блестя на полу чечевицей…

5.
из каракулей старым котом ловлю ошибки —
затаились в клякс паутине чернильные мыши,
в узких «у», длинных «э» шевелятся тихо —
неуютно хвостатым в тетрадей затёртых дырах.

харе — с «к», варг* — с два «р» — скалит зубы —
зачеркну, исправлю, фрогатекен поставив на угол,
не вникаю в сюжеты — что могут придумать малявки?
«яг вар эрьй. хан э дум. мина вэнер э Хасе ок Калле…»*

опс…о чём это? — «…в царстве подводном принцесса,
у неё рыбий хвост, но горячее, доброе сердце,
в шторм, однажды спасла моряка, принесла на берег,
положила в прибоя пене, волшебным пеньем

охраняла пока на заре серебряный вереск
не окрасился розовым в длинных облачных тенях…»
ставлю ИГ* — нашёлся ещё сочинитель —
пусть поучит спряженья, Иисуса молитвы…

6.
каждый вечер приходит масляный человечек,
садится на подоконник у свечного огарка,
рассказав мне сказку, открывает мешок заплечный,
достаёт из Оденсе леденец лакричный подарком.

зовут его Оле — исполнитель тайных желаний,
он и вашу, герр ректорн, может уважить просьбу —
например, без дров — печь протапливать жарко,
починить одежды, почесать над кончиком носа.

вам не надо будет иметь — ни жену, ни прислугу,
только хлопнуть в ладоши и — всё мигом готово,
за услуги ему заплатите гороховым супом,
по спине похлопав, назовите маленьким другом…

7.
негодный мальчишка, бестолочь, врун, невежа —
болтать всякий вздор… а я-то питал надежды,
ну вот, мол — обучится строить хорей и анапест,
освоит классический стих и одой заздравной

прославит учителя чувством возвышенно-тонким,
бессмертным словам уваженье даруют потомки…
предчувствие славы… глупая сладость мечтаний…

подняться к нему, схватить покрепче за ухо,
взглянуть с укором в глаза — «и где твои гости?
исчезли? ну то-то… исчадия адские, трусы…
спускай-ка штаны, готовься, отменную порку

сегодня получишь за глупые россказни, бредни,
а прав старый Ялмар — без розги учение вредно —
вселяются страсти, дурные привычки, пороки…

8.*
моя подружка легко шагнёт с Фюна на Попплан*,
лишь чуть приподняв подол от брызг солёных,
её ресницы похожи на длинные мачты-брёвна,
а в складках платья — пасутся стада коровьи.

однажды, сватался к ней — берг Идинг-Сувой* —
да рост не высок — что делать с мелким и хилым?
на мир она смотрит сквозь очень сильную лупу,
боясь наступить на хутор, дворец или ниву.

когда мы встречаемся, сажусь у неё на ладони,
кричу сколько мочи, надеясь — услышит голос,
ответ на вопрос приходится ждать подолгу —
пока разберёт в высокой своей колокольне!

но если пожалуюсь — тут уж не будет пощады,
всегда защитит — накажет обидчиков крепко!
растопчет в лепёшки, а так противным и надо!
дрожите от страха герр вактерн и герр ректорн!

9.
на солому кровель, дымы из высоких труб
топот тройки, запряженной в гнутые сани,
глашатаи, герольды, тысячи верных слуг,
появляясь, чуть слышно шевелят губами —

«поезд Снежной Принцессы летит на Зюйд,
на узорном ветре, залпами белых пуль —
выдувая из смертных тёплые души, память!»

в блеске платья, вуали, в короне из льдин,
неприступным взором скользя по землям,
мановение пальца — шлёт обывателям сны,

ищет тонким зрачком игрушкой себе ребёнка —
составлять из кубиков карты иных миров,
заплетать на иней сотни безумных слов,
серебра дворца поддерживать блеск и холод.

город Слагелсе, улочек узких кривая сеть,
три церквушки, пожарная башня, казармы,
ребятня у школы, гурьбой оглашает окрест
седину холмов, вёрсты дороги дальней

до замёрзшего Бельта, к торосов сухим мечам,
корабельным реям, странствий живым мечтам,
незнакомых сказок радостно-светлым чарам.

в стороне от всех, ловя на ладонь метель,
долговязый, странный, чуждый сему веселью
переросток Ханс слушает свистa весть
и, взмахнув руками, возносится тенью к небу —

калачом примостясь у туфель зимы-госпожи,
с обожанием смотрит, мелькают страны и дни,
и полозья звёздные скрипами пишут ВЕЧНОСТЬ…

ПРИМЕЧАНИЯ:

Slagelse — город в Дании. место где Х.К. Андерсен учился в гимназии

«Гу квель, герр ректорн! смаклиг мол тид!» — добрый вечер, господин ректор! приятного аппетита (шв.)

кукершка — кухарка (шв.)

тюска спрокет… — немецкий язык (шв.)

святого Андерша ширки — церковь святого Андерша — он был священником в Слагелсе. во время путешествия к Гробу Господню, при возвращении домой, отстал от корабля и был привезён к своей церкви на белой ослице Господом Нашим, ранее остальных путешественников, вернувшихся через три месяца после него

Фритсе король — Х.К. Андерсен рассказывал, что он происходит из королевской семьи

«тревлиг даг, вактерн!» — добрый день, сторож (шв.)

харе… варг — заяц, волк (шв.)

«яг вар эрьй. хан э дум. мина вэнер э Хасе ок Калле…» — я был злой. он дурак. мои друзья Хасе и Калле (шв)

ИГ — неуд (шв)

Оденсе — родной город Андерсена

8 — напоминание о стихотворении Андерсена «Дочь великана»

с Фюна на Попплан — острова в Дании

берг Идинг-Сувой — гора в Дании

Александр Щерба: ПОЭТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:33

1. Поэт Михаил

Поэт Михаил имел в середине «восьмидесятых» годов бороду и не имел постоянного жилья. Стихи писал плохие, ездил по Стране, бич бичом… Странник…
Он воевал, говорили, в Афганистане, и раскаялся в той своей Войне. И принял обет странствований и поэзии.
( Он писал свои плохие стихи, абсолютно понимая, что пишет плохо.)
( Но это лучше, чем в кого-то стрелять.)
Пил он безбожно, но редко – когда было, что. Про него рассказывали, что в Афгане, спасаясь от напалма, он прикрылся трупом своего друга.




2. Поэт Володя

Поэт Володя работал МНСом на кафедре ихтиологии в НИИ и спекулировал книгами. (Его подруга служила в отделе редкой книги в крупном книжном магазине, и у него к редким книгам был доступ. Он все ходил по Городу со связками книг.)
У него всегда были деньги, на которые он вечно поил поэтическую молодежь, справедливо полагая, что талант стоит поить и кормить, а бездарность выпьет и поест сама.
Сам он, впрочем, писал очень плохо.
(Но оказалось, что деньги он тогда, когда-то, вложил в выгодное дело: многие из тех, кого он тогда пожалел, стали хорошими авторами.)
Главное, что в Поэте Володе всегда было какое-то жизнью недовольство, даже, иногда, презрение к ней, к жизни. Тайный бунт души.




3. Поэт Игорь

Поэт Игорь продавал книги в книжном ларьке при железнодорожном вокзале; всё мечтал свалить из России куда-то в Англию, и, в конце концов, без вести пропал. Был человек, и нет человека. Мелькнула тень, и – была ли она? (Даже слухов о нем не было вовсе после его исчезновения. Вообще – не было! Никаких!)




4. Поэт Николай

Поэт Николай две недели подряд пил, а сразу после этого, если стояла на дворе
зима, моржевал две недели подряд; а после опять две недели подряд пил.
И дожил до старости глубокой.




5. Поэт

Десять лет отслужил в элитных войсках офицером, после запил, уволился из армии, так как хотел теперь в жизни одного только – писать стихи и тем всю жизнь и прожить.




6. Поэт

Сердечник был. И пить бы ему было не надо. Но он мог писать только пьяный. (Так и сжег себя.)




7. Поэт

Ездил в Оптину Пустынь, спасался от наркомании. Не помогло.
Лез с крыши на свой балкон на «пятом» (ключи опять где-то потерял от дома), сорвался вниз. Года не дожил до 33.
Город охнул. Этого человека в Городе многие жалели.




8. Поэт Егор

Поэт Егор служил дворником в детском саду, в холодное время надевал штаны на штаны и подвязывал их веревкой вместо ремня, а рукописи хранил в большом ящике для садового инструмента – среди метел и лопат.
Однажды он разродился великими стихами:
…Вышел я на бережок…
Сижу, и тихо окаю…
Мну в кармане пирожок,
Кровососов кнокаю…

(Кровососов во все времена хватает, и «кнокать» их необходимо.
И само Небо смеялось вместе с поэтом Егором, ибо для Неба иногда равнозначны дудка дурачка и гениальная скрипка!)




9. «Мой друг, Художник, и Поэт!..»

Нынче только перевезли старуху, что имела несчастье жить там же, где жил когда-то Великий Футурист, на новое место – из огромной квартиры в центре города, на первом этаже, в тесную квартиру на отшибе, на пятый этаж.
(Старуха все причитала во время переезда и после, когда угощала на новом для нее месте поэтов, что как-то собрались вместе для такого святого дела, «ради Велимира»
Поэты забыли на время про все свои болячки и взяли на себя весь переезд – машину и погрузку.)
Город решил делать для себя дом-музей Велимира, вот старуху и потревожили.
— Был бы жив мой муж, — приговаривала старуха, собирая вещи, — вы бы все ничего не получили! Тут, — говорила она, — слышны Куранты на Драмтеатре!
Нынче только перевезли старуху. Остались в квартире после нее пальма в кадке, сундук и старый диван.
Стерегли в эту ночь квартиру двое – Художник и Поэт. И сильно пили. Ждали, вот-вот явится Тень, и станет читать теперь свои стихи.
Но Тень все не являлась.
Поэт сел на диван, закрыл глаза. Стал читать. (Все знали, что у него дар импровизатора. Он взялся читать стихи. Читал минуту, две, три…час…)
…У Музы моей
Есть тиходрожащие
Нежные руки…
…Художник сидел возле на табурете, клевал носом с самого начала.
Вскинул вдруг голову, посмотрел мутными глазами на Поэта:
— Ты – черт?.. – сказал.
— Я есть Армагеддон! – ответил Поэт.




ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Все, о чем я тут писал, было, кажется, в другой жизни, как бы и не моей уже. Но, вот что странно – с некоторых пор я стал замечать за собой, что копирую Поэта Егора в манере говорить и в походке, да и лицом я стал на него очень походить.
Лет пятнадцать я его не видел уже и ничего о нем все эти пятнадцать лет не слышал. Так откуда во мне вдруг проявилось это с ним сходство?..




ПОЭТЫ И ШУРАЛЕ

Одному поэту рыбаки-казахи как-то сказали, чтоб он не ночевал меж двух озёр, а ехал ночевать с тони к ним, в село, а то утащит водная дева ШУРАЛЕ. Поэт был молод, ехать в село отказался, а ночь провёл в вагончике на перешейке меж двух озёр. Не выпускал из рук ножа, так как думал в случае чего зарезать им русалку; лежал на нарах, пугался крика чаек, кваканья, потом вышел из вагончика, обомлел: рядом, в воде, стояли две метровые щуки, «грелись», глазели остекленевши на Луну — было полнолуние.
Природа будто замерла вся — два озера, а между ними перешеек — у поэта от красоты перехватило дух. Где-то плеснула чайка, поэт думал: «Она здесь. Не может быть, чтобы её не было. ШУРАЛЕ».
Рыбаки застали его поседевшим, странным.
Через пять лет после этого два поэта катались у края полыньи на середине Волги, и один поэт всё кричал: «Я хочу к твоей русалке! Хочу!» Второй кричал: «Нельзя!» — и чтобы пьяный поэт вновь обрёл вкус к жизни, выбил ему зуб.
На следующий день, протрезвев, поэт с выбитым зубом пел по прямому эфиру:
«Где милая моя,
И чайник со
С — тком» —
(Нужно было: «Чайник со свистком», но у поэта не было зуба).
С тех пор тот поэт, которому выбили зуб, забыл про русалку, но второй помнил, помнил и о стариках-казахах, которые звали его в село, чтоб он не был один ночью, чтоб не видел ШУРАЛЕ.

Вера Френкель: СТИХИ ИЗ АРХИВА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:30

1. ЦЕРКОВЬ
Здесь надежная охрана:
Замкнутый круг храма.
Два-три года разве что просочатся
за пределы пространства.
А годам тут и счет утерян,

не утечет стоячее время…




2. ЧЁРНЫЙ ВЕЧЕР
Уже —
не дом! А небоскреб плавучий
пролитый с вышины.
Работа тучи.

Спускаясь, громоздятся этажи
и влажно дышат в черноте глубокой,
но через час их самых желтых окон
не станет…
Дом как дом…




3.
В круговорот пускаются деревья
и отпускают листья,
опускают
с небес на землю.
Внемлю,
и воздух серо-золотой,
густой,
как рыбами наполненный листвой…

По осени не расставляют сеть,
и елки глухо пробуют звенеть –
в лесах висит коричневая сеть.




4.
Осень, осень.
Весна начинается с сосен.
Что пахнут
весной
или сосной – весна
смолой и льдом
со сна…

А тронутся льды –
и следы
одиноких ног
пустились в путь,
потекли по дорогам и без дорог…




5. ОДИНОКИЙ
Да, бесприютней может быть едва ль
Тому, кто плавал в чуждом океане.
Наполненное время перед вами,
А для меня — полна фантомов даль.

В лицо моё безлюдный мир проник,
Ненаселенный, плоский, как луна.
Вы ж делите друг с другом каждый миг,
Любая ваша мысль населена,

И рядом с вашим кажутся странней
Те вещи, что со мною входят в двери:
Им стыдно здесь дышать: они здесь звери,
В обжитой вашей, светлой стороне…




6. ГОРЫ КАБАРДЫ
Речь древняя о людях и конях —
в живых камнях.
И синь.
И розов движущийся образ.
Прообраз
картин, трагедий и скульптур —
рожденье полыхающих культур.




7.
Даже дым недвижим.
И на стенах застыли тени.
Шевелиться лень им.
И замер снег…
Раскрывается небо, посинев.




8. КАНАЛ ГРИБОЕДОВА
Зелёная бутылочная тьма.
Колеблются, колышатся дома.
Меняя вид, меняя выраженье,
Так движутся с сознаньем отраженья…




9.
Вот туда б — за синие облака-туманы,
в позабытые мною страны
дождя…
А не волком выть
или ливнем лить
слезы горькие, на горючем горе,
это каждая-то слеза!
А приводит в движенье море –
(Облака — синие паруса)
Зажигает алые небеса…




10. СТАРАЯ ЛАДОГА
1. Войдёшь – и поднимаются слова.
(Не сразу!) Голова
Церквушки в сером оперенье.
Наряд её, крылатый и простой
как сумерек медлительный настой
над вековой, над избяной основой
и стой, и стой, вникая
снова в глубинную
в бревенчатую суть, но в окна
не пытайся заглянуть:
темно.
А красновато светится окно,
таинственности повторенье…

2. Собор, приподнимающий крыла
столетия — защитно — головой
могучей
недвижимо удерживает тучи
сгустившегося векового зла.
Клубится сотрясающий их гром,
Земля стоит спокойно под Крылом.




11. П Л А В А Н Ь Е

1.Земля
Как в плаванье пускаешься в туман.
В морозный, в розоватый океан,
где под мостами дымными плывёт
в туман преображённый, влажный лёд.
Недвижен и медлителен полёт
трамваев призрачных и серых,
а мосты
и невесомы –
зыбки –
и густы.
Храм на крови – как голубая тень.
Вплетается в текучий этот день
и алое не тонет солнце…

2. Первое тепло
Бывают города – как города.
А над Невой – ты в плаванье всегда.
Захлёстывает вешняя вода,
ты шаг за шагом
медленно плывёшь,
расходишься кругами,
будто дождь.
У моря – мили,
у Невы – мосты.
Для этой меры не жалей версты,
ныряй в пролёты – и дугою ввысь.
Всей тяжестью,
как купол
растворись
в парном тепле…
26 марта 1970 г.




12.
1. Мост не громыхает над Невой?
как поезд,
а стелется, на время успокоясь,
и бережно подносит фонари
к сиренево-молочному туману.
Но фонари потворствуют обману –
не светят.
Не дают ввести в обман,
в мир вносят чёткость,
оградив туман
коричневато-серыми стволами
трамвай течёт во внутреннем тумане….

2. Мост утончился в медленном дожде,
течет, приподнимается до стыка,
я вижу одновременно два лика,
два цвета ратоборствуют везде.
Коричневато-красный колорит —
туман окрашивается в гранит…
1 сентября 1973г.




13.
Неподвижная нежность. Не иначе
порастёт кувшинками. Как стоячий
пруд…
А вот тут-то и кинут камень…




ПУБЛИКАЦИЯ ВАСИЛИЯ БЕТАКИ

Василий Бетаки: С НЕВОДОМ ПО БЕРЕГУ ЛЕТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:08

ГОРЯТ РУКОПИСИ… (вступление)
1. ЯЗЫЧНИК (А.Рытов)
2. СУФИЙ (Леонид Соловьёв)
3. «Я НЕ СТРУСИЛ, Д‘АРТАНЬЯН!» (Лев Друскин)
4. «ВСЁ В МИРЕ ВОЗВРАШАЕТСЯ К ВОСТОРГУ» (Александр Морев)
5. « В ЖИЛИЩЕ ВЕЧНОГО ЦИКЛОНА» (Раиса Вдовина)
6. ЛАГЕРНЫЕ ПОЭТЫ и Валентин Соколов ЗК
7. МЕЖДУ МОЛОТОМ И НАКОВАЛЬНЕЙ (АЛЕКСАНДР НЕЙМИРОК)
8. «БЕЗУМНЫЕ ВСАДНИКИ ГИБНУТ В СЕДЛЕ» (Илья РУБИН)
9. «ДО ШУТОК ЛИ НАМ, ЦАРСКОЕ СЕЛО?» (Зоя Афанасьева)
10. ЗВУЧАНИЕ ТИШИНЫ (Вера Френкель)




ГОРЯТ РУКОПИСИ…

Горят, всё-таки. Ну, а книги тем более…

Это не критические статьи – слишком они коротки, да и поверхностны для этого.
И не рецензии – кто же рецензирует не вышедшие (а даже и вышедшие!) книжки через тридцать-сорок лет после их невыхода (или выхода, изредка)?

Это – попытка исполнить свой долг перед исчезнувшими поэтами. Одних уже в живых нет, другие буквально исчезли заживо. Не пишут больше. Ну, если бы это была юношеская, точнее детская, болезнь графомании. Так ведь нет: несколько зрелых поэтов растворились в… не знаю, в какой жизни. Иные задохнулись в советском тумане, иные перестали писать по личным причинам, о коих и гадать не приходится. А про иных и вовсе не знаю, где они, и живы ли?

Но хочу напомнить: вот они! Все они были

Многих сегодня в «суете сует» позабыли прочно. Вот и выплеснули вместе с водицей «советской поэзии» несколько очень даже хороших поэтов. Многие ли помнят Александра Морева или Александра Рытова? Их забыли, наверное, потому что они мало печатались и рано умерли.

А почему, интересно, забыли Раису Вдовину? Она выпустила четыре, кажется, книжки, одна из них даже толстая. А потом … (см. ниже)

А Геннадия Алексеева с его умными и печальными верлибрами?

А Зою Афанасьеву, которая только в «Континенте» дважды напечаталась, да однажды – в «Стрельце» (всё – только за рубежом…)

Горят всё же рукописи, горят синим пламенем…

В конце шестидесятых и в самом начале семидесятых мелькнул в моем семинаре Юрий Алексеев. Он писал очень интересно, слегка «обереутничал», и хоть обереутство мне не близко, но были у Алексеева строки, которые запали и мне в память на многие десятилетия:

…Скорпионы, как пионы,
Расцветают на песке,
И английские шпионы
Кувыркаются в тоске,
В славном граде Самарканде
У прохожих на виду
Падишах сидит в саду,
Дева зреет на веранде.

На первый взгляд, вроде бы ахинея, хоть и смешная. А вот как привяжется, так и ясно: что-то весьма незаурядное тут проделано с языком! Жалко, что он перестал писать! «О датах, о халдеях, что календарь худеет…» И вообще. Обо всём.

Понятно, что многие хорошо начинавшие поэты, поначалу казавшиеся яркими, со временем «осыпались». Но ведь провалился в Лету кто-то и в самом деле очень настоящий… Да и не всегда из молодых.




1 ЯЗЫЧНИК (Александр Рытов)

Он был настоящий язычник. Отчасти, в античном смысле, отчасти, в древнерусском.
И пантеизм Рытова, не прошедший через смиряющее, детское христианство Б. Пастернака, (тоже ведь пантеиста!) и не коснувшись его даже случайно, предельно буйный. И вообще – предельный:

Здесь Бога нет, здесь каждый камень – бог!

Поэтам, как правило, не свойственна экстравертность в жизни… Интровертность же личности поэта отмечена ещё Тютчевым:

Молчи, скрывайся и таи
И мысли и мечты свои.

Эти строки, возможно, исходят из новозаветной максимы: «Закрой же дверь свою, молясь»…

Но если всё, что ты пишешь, если ты в стихе, как и в быту – нараспашку, то необходимо быть абсолютно убедительным и последовательным в своей поэтической и человеческой позиции. И тут уже ты никак не позволишь читателю заподозрить, что за стихами прячется что-либо противоречащее, или даже просто не соответствующее, высказанному в строках. Я об этом говорю потому, что, несмотря на зыбкую и не всякому доступную образность, рытовское «На том стою, и не могу иначе» проявляется в любом его стихотворении. Это и называется полной искренностью поэта.

Когда-то в одном из «Дней поэзии» была напечатана поэма Рытова «14 декабря 1825 года». Главное в ней отнюдь не исторический костюм, а одна из корневых бытийных проблем, решаемых противоположно христианством и язычеством: допустимо ли зло против зла? Решение христианское в русской литературе давалось постоянно и неизменно, с допетровских времён, да и ранее того…1 А решение языческое (как бы спор Рытова, ну хоть с Карамазовым) вот:

«Что ж ты не стреляешь, Якубович,
В рыжеватость будущих залысин?
Капля стоит моря тёплой крови,
Пусть услышат самый добрый выстрел.

«Да разве может быть выстрел добрым?» — тут же спрашивает у Рытова … ну, хоть Достоевский, что ли. Стоит ли эта капля, того моря, которое мог бы пролить (да частично и пролил ведь!) Николай Первый? – спрашивают русские философы начала ХХ века. А из них выслушает рытовские аргументы разве что Бердяев,– да и то, согласится ли с ними? Только Левицкий примет их всерьёз, пожалуй. Но оставим логическую убедительность философов. Не так-то просто им спорить с поэтической, лирической, то есть высшей убедительностью:

Якубович, пляшут барабаны,
Наших братьев к исповеди будят,
Так убей! От этой чёрной раны
Ни черта России не убудет,

Были бы железные дороги,
Корпус инженеров, лучший в мире,
Только б никого не запороли,
Только бы никто не сгнил в Сибири.
Были бы уральские заводы,
Только бы до них – не на телеге,
Только бы отеческой заботой
Не извёл нас грамотный фельдъегерь…

Этого «Фельдъегеря» мы узнаём, ведь семьдесят лет видели ежедневно, да и не всегда уж такого грамотного… Хотя Николай ни в какое сравнение не идёт с самым даже безобидным из генсеков… Проблема не перестаёт быть нашей, – не только российской – а общечеловеческой как минимум с времён мартовских ид и … далее везде (и всегда). Вот опять исторически достоверный портрет Николая, за которым у Рытова всё же, нет-нет, а промаячит тень генералиссимуса:

Он всю жизнь проскачет без шинели,
А умрёт он под шинелью, скромно,
На солдатской узенькой постели,
Доведя Россию до разгрома.

Да, диктатор-фанатик страшнее диктатора-циника. Идеология всегда страшнее безыдейной власти:

Император, ты возьмёшь нас порознь,
В торжестве твоём не будет праздных,
Потому что ты научишь ползать,
Потому что ты отнимешь разум.

Любая влюблённость в любую власть, порождает такое и приводит к одному и тому же… А идеология найдётся, утверждает поэт.
———
И вот другая, самая непосредственная, сторона рытовского пантеизма – диалог поэта с природой. Как и у Пастернака, разговор идёт на равных, даже более того, у Рытова то, что мы можем принять за метафору, есть реальная убеждённость: его виденье мира – неоспоримо. Оно живое и ненадуманное, как та водяница, выходящая «из книжки в камышовом переплёте», как говорится в его «Венке сонетов».

В час «между собакой и волком», аккорды рояля падают на асфальт, как отблески озарённых изнутри оконных переплётов.

Когда душе открыты души трав
Мятущиеся, и трава наощупь
Мокра, и душный вереск душит страх,
Когда восток приливом подступает,
И в хор вступают синие басы,
Замри в траве и слушай, не стирая
Один для всех холодный пот росы…

Поэты, в некотором смысле для меня делятся на тех, у кого главное музыка, и тех, у кого живопись. При всей мелодичности стиха, буйство красок у Рытова важней – оно сродни древнему цветовому бешенству русских одежд средневековья, (по крайней мере, если по былинам судить). А одухотворенье плотского мира в его стихах – сродни фламандским живописцам семнадцатого столетия:

Их женщины с ухватками молочниц
Охапки свежести, корзины пряных дынь,
Их яркая, весёлая порочность
Доступна только очень молодым.

Всяческому идейному аскетизму противопоставляется это «орущее, целующее море» И поэт, метя в средневековый мрачный (официально, по крайней мере, мрачный, церковный аскетизм), попадает прямёхонько в ханжескую реальность всяческих «моральных кодексов» и прочих запретов псевдомарксовой недорелигии. Стихийный мир не оставляет места для продиктованного сверху «порядка».

Рытов – анархический бунтарь, мощный и весёлый. Его поэтический напор – это не уход, а прорыв с боем в эмоции, ну, хоть фламандских художников, или в нашу древность, которую Рытов видит по-своему, пусть тут и не остаётся даже следа от солидного, и потому скучноватого, историзма:

Когда закат бьёт красную тревогу,
И кони ржут в предчувствии волков,
Когда поют цветы чертополоха
На языке замученных волхвов,
Войди в их мир…

И вот строки из почти последних стихов Рытова, (умер он в Питере, не дожив до своего сорокалетия, летом 1974 года):

Под небом дремлющим чувств диких бездорожье,
Рога взрывают тишину лесов:
Ату! Живи! Да здравствует здоровье!
Дрожит листва от лая гончих псов.

Когда Рытов читал, он произносил строки как заклинания. Казался в этот миг волхвом древности.

На лицах валунов, лобастых, бородатых,
Ухмылка времени, дождей и солнца сток,
Звенит молчание. Вдруг кто-то воровато
Шепнул: «Здесь Бога нет, здесь каждый камень – бог».

И в последних его стихах, опубликованных уже посмертно, опять природа с историей слиты, причём не тематически, а эмоционально, порождая «воспоминания о не бывшем». И не случайна поэтому лермонтовская ритмика, гонящая наше ассоциативное восприятие сквозь строки «Ангела» или «Русалки»:

Я тебя уведу в удивительный сад,
Где высокие звёзды висят…
Словно чёрные вишни блестят с вышины,
На тяжёлых ветвях тишины…
………………………………………….
Я тебя приведу в наш потерянный дом,
Разве ты не тоскуешь о нём?
Разве может быть облаком лёгкий балкон,
Вознесённый четою колонн?

Что же этим «воспоминаниям о не бывшем» дарит такую мелодию? Музыка строк, звучащая, как волны светящегося воздуха, возможна, в частности, в том случае, когда прошлое и будущее меняются местами. Поэтому свет и цвет ощущаются как обратные, и пронзительная грусть по не бывшему занимает место утраченного.

Настолько сильна вера поэта в то, что любой образ, даже и олицетворение, – старейший литературный приём, – у него является не приёмом а «так и есть», «на самом деле».




2. СУФИЙ. (Леонид Соловьёв)

Лет через пять после смерти Леонида Соловьёва, создателя эпопеи о Ходже Насреддине, книги в своё время не менее популярной, чем повествования об Остапе Бендере или даже чем «Мастер и Маргарита», вдруг в «Дне поэзии» за 60-какой-то год, появилась небольшая подборка стихов Л. Соловьёва.

При жизни он не опубликовал ни одной строчки своих стихов. Наверное, и не пытался – знал, что не пройдут. Или, что пройдут в искажённом тогдашними «вредакторами» виде. Ведь вторая часть его эпопеи о Насреддине «Очарованный принц», публиковалась с огромными сокращениями. Если первая книга «Возмутитель спокойствия», несмотря на её весёлый раблезианский хохот, на едкую сатиру и довольно прозрачный эзопов язык, по колоссальному (и тогда смертельно опасному) недосмотру, вышла в дни войны да ещё в «Роман газете» миллионным тиражом, то вторая часть, где сатира далеко не так остра, в первом (посмертном) издании была изрезана наполовину… И критикой почти не замечена. Точнее это был заговор молчания, поскольку проскользнула только одна неведомо чья статейка-донос о том, что «мистика какая-то у Соловьёва на первом плане».

И вот эта «мистика», а вернее поэзия суфийского толка, и составляет суть стихов старого писателя. Не случайно же детство и юность его прошли в Ливане…

Стихи эти, кажется, писал всё тот же Ходжа Насреддин, но не хулиганящий, не издевающийся, а тот, который действует в «Очарованном принце». Грустный и мудрый. Да, не бесшабашно весёлый, не по-хайамовски озорной герой первой книги, а умудрённый странник, знающий, что единственная ценность в жизни – дорога. Во всех смыслах. И как странствия по свету, и как жизнь. И как путь к высшему, как тропа к небу сквозь звёздную ночь. И как дорога, на которой проводит жизнь нищий дервиш, не обрастающий поэтому имуществом и не тонущий в суете. И, наконец, как та, простая «белая каменистая дорога», которая «звенела и дымилась под бойкими копытами его ишака…) как нарисовано в самом начале романа «Возмутитель спокойствия».

Соловьёв видит выход из мира зла, как его видел некогда Омар Хайам, в слиянии с мирозданием, избавляющим дух от горьких блужданий по мелким тропам. Вот отсюда и пришло такое стихотворение:

Взалкав возвышенного хлеба,
Возжаждав мудрого вина,
Смотри, смотри в ночное небо,
Читай созвездий письмена,
Пока твой дух, доселе пленный,
В темнице тела без огней,
Не отразит в себе вселенной
И сам не отразится в ней.

Суфийская символика – вино – мудрость, звёзды – манускрипт – всё это так органично у Соловьёва, что трудно представить, как поэт, сам не будучи современником и единомышленником Хайама, постиг поэтически активно эту философию. (Кстати, не только советскими «вредакторами», но и большинством сегодняшних «крайних» течений ислама суфизм рассматривается как ересь).

Стихи эти, написанные в последние годы жизни, – о том, что «дух дышит где хочет» (выражение даже не мусульманское, а евангельское), были, естественно, не поняты ни составителями, ни редакторами «Дня поэзии». К счастью.

Итак, бесконечная дорога. Вот перевал в горах. На страшной высоте – мостик. В символике средневековых поэтов Востока это тот мост, который, как сказано в Коране, «тоньше верблюжьего волоса» и у которого перила появляются лишь для избранных. Называется он Эль Сират. Поэт, не назвав его, рисует на первом (внешнем) плане стиха вполне реалистическую картину горных высот:

Здесь долинная птица кончает полёт,
Здесь крыло леденит ей морозным туманом.
Полусгнивших ветвей и ремней переплёт –
По нему только в рай проходить мусульманам…

Путь к вершине – аллегория жизни человека. И назван он только в самом конце стихотворения:
Всё труднее и круче змеистый подъём,
Как дорога на небо…

Не зная суфиийской символики, строки эти воспринимаешь очень просто в первом их, пейзажном смысле. Углубление образов – расшифровка суфийской символики – приходит только к читателю с необходимым, минимальным «тезаурусом».

Наиболее интересна поэма Л. Соловьёва «Гафиз», написанная отчасти по мотивам стихов средневекового классика. Великий персидский поэт говорит в поэме, представляющей его монолог, обращённый к нам:

Может, умер я где-то в море,
Может, где-то на берегу,
Всем учёным мужам на горе
Я и сам сказать не могу.
Да и нужно ли знать им это?
Мой скелет, если даже цел,
Разве он драгоценней свету
Несравненных моих газелл?

Потому и неважна подробная биография поэта, важнее фактов — легенды, которыми она обросла. Как писал другой великий поэт персидского средневековья, Рудаки: «Нет, не тело, не имя, а только творенье/ от тебя остаётся на этой земле» 2.

Разве слов моих изумруды,
Сплав раздумий, мук и страстей,
Мир согласен сменить на груду
Ноздреватых чёрных костей?

Так говорит Соловьёв, да и его «второе я», Гафиз, неприкаянный бродяга, словно перекликаясь с другим мудрецом, другой эпохи, не с нищим, как он сам, а великим царём Соломоном, всё имевшим в жизни и всё же заключившим, что «всё есть суета сует и всяческая суета». Ведь именно Соломон в полуапокрифической (по крайней мере, не включённой в «церковный канон») книге «Премудростей» писал: «Слово – искра в движении нашего сердца. Если она угаснет, тело обратится в прах и дух рассеется как жидкий воздух».

Перекличка эта, через примерно тысячелетие вполне закономерна для суфия, принявшего её, изначально библейскую, как свою, ибо он в этом исходит, видимо, от одной важнейшей суфийской максимы: «Все религии – суть лучи одного солнца, имя коему Аль Хаки (истинный)».

И жизнь бродяги Хафиза, проведшего дни свои на базарах и в долговых тюрьмах, была такова, что от неё остался –

Длинный список малых грехов,
Да кабатчику долг старинный,
Да цветник нетленных стихов.

Цветник – образ, который легко принять за восточную метафору, даже за штамп, а на самом деле это – термин! Слово Гюлистан (персидск.) – цветник, точнее, розарий, вообще традиционное название сборника газелл, то есть, жанра, а порой и стихов других жанров.

Расплачиваться с кабатчиком стихами! Тот, понятно, их выкинул в мусор. Но Гафиз счастлив:
Потому что соблазном каждым
Повергаемый в пыль и грязь,
Я, Гафиз, знал иную жажду,
Об иных усладах молясь:
И когда молодой, двурогий.
Месяц трогал мою чалму,
Я, Гафиз, слышал голос Бога,
Я Гафиз, говорил ему…

О мире, о его дорогах, о скорби за мир, отражённой «в верблюжьих глазах печальных»… Да, повергнутому в ничтожество мелочами базарного быта принадлежит вечность. (Сравните – « Блаженны чистые сердцем …» и т.д. из Заповедей Блаженства».

«Иная жажда» Гафиза переходит из века в век. И когда поэт будущих столетий услышит то невысказанное, что приходит неведомо откуда –

От восторга в тот миг сгорая,
Знай, ты, слов ловец золотых,
Сам Гафиз из господня рая
Подсказал тебе этот стих –

Так пишет Соловьёв, о преемственности, которая ведь всегда должна быть «в равновесии с новым словом».




* * *
Символическое изображение уже упомянутого тут ранее пути ввысь, но пути, увиденного как бы опять с иной стороны, возникает в стихотворении «Канибалам», единственном, если не считать песенок из «Насреддина», опубликованном в трехтомнике Л. Соловьёва (т.1) вышедшего в конце 60-х годов:

Моя тропинка заблудилась где-то
В полях, в садах безлюдных и нагих,
Ронявших слёзы с тонких чёрных веток, –
О чём? О ком? Я не спросил у них.

А в самом конце этого, почти полностью пейзажного, меланхолического стихотворения образ подхватывается и раскрывается. Но это уже не только ветви деревьев сочувствуют миру:

Молчали горы и сады молчали,
И лишь вдали, в туман сырых низин,
В самозабвенной сладостной печали
Молился плача, старый муэдзин.

Вот тут и открывается оборотная сторона весёлого хулигана Ходжи Насреддина: та самая, что звучит приглушённо во втором томе эпопеи: в прозе Леонид Соловьёв озорно и гневно издевается над миром, а в стихах – молится о нём.




3. «Я НЕ СТРУСИЛ, Д‘АРТАНЬЯН!» (Лев Друскин)

В злом беспоэтном 48 году питерские студентки переписывали в тетрадки лирику никому не ведомого поэта Льва Друскина («В лицо мне смеётся, смеётся последним/ далёкий, чужой человек…»), ну, и другое тоже…

Только в самом конце пятидесятых начали издаваться его книги.

Человек, с детства живший в кресле на колёсиках, писал так, что никому и в голову не могло прийти, что он инвалид…

Реальная связь времён оставляет человеку один путь: быть самим собой. Поэтому в мрачных сороковых-пятидесятых годах Дом Поэта (нарочно с больших букв, по-волошински, пишу о питерских квартирах Друскиных) стал гнездом, откуда позднее вылетели многие поэты, кто громче, кто тише заявившие о своём существовании в начале шестидесятых. Это было одно из тех редких тогда мест, где говорили о стихах «по гамбургскому счёту». «И ни один, представьте, не побежал доносить!» можно сказать, слегка перефразируя М. Булгакова.

Лирику, как известно, в конце сороковых позволено было публиковать только ручному душе-Щипачёву… Многие тогдашние стихи Друскина так и не были опубликованы. А позднее ему уже не хотелось их печатать.

Времена же со скрипом, незаметно, а всё-таки менялись. Стали выходить книги Друскина. Хотя и покромсанные редакторами (как известно, «редактор» в те годы – чаще всего псевдоним цензора).

И звучало в тогдашних стихах (не выловленное, к счастью, советскими вредакторами), такое для них крамольное и до жути откровенное бессилие человека перед временем:

Нет, никогда календарю
Я не скажу «благодарю»:
Часы запру, будильник спрячу,
Куплю билет втридорога,
Уеду к чёрту на рога,
И брошусь в травы и заплачу…

Это было написано в те годы, когда ещё не умолкли дурацкие лозунги-рифмы о том, что
«мы покоряем пространство и время». Тогдашняя «тихая лирика», (сегодня почти уже не интересная в силу своей полемической одноплановости), всё же как-то ломала эти ходули. И гордой безнадёжностью, тоже недопустимой в те времена, веет от развиваемого поэтом «фаустовского мотива»:
Я знаю, что на что меняю:
Отдай мне молодость мою!

Но главным произведением Льва Друскина мне кажется поэма (или точнее тесный цикл стихов) «Заплачу о неверии своём», написанная незадолго до эмиграции. В 1979 году. Религиозное чувство всегда бывает глубже в исканиях, чем в догматическом утверждении всем известного… Вот и Бог в поэме, то грозный и непостижимый, как тот, что являлся Моисею в огненном кусте, а то вдруг – измученный человек, ну, как в Гефсиманском саду, что ли…

Рояль дышал и вздрагивал под пылью,
И в этот час один лишь я и знал,
Как плакал Бог от страха и бессилья,
И голову на клавиши ронял…

Если само творчество есть личность, то две черты этой личности господствуют в поэзии Друскина: гордость и верность. От стихов конца сороковых годов и до поэмы, «Заплачу о неверии своём» проходит мотив гордости, только в этой последней поэме впервые и названный:

…Он Бог, он – судия.
Я копошусь внизу,
Но даже к Богу я
Как червь не поползу!

———————-
После книги воспоминаний, которая, хоть и существовала только в рукописи, в трех экземплярах в шкафу у поэта, но беспокоила литературных чиновников и сановных графоманов куда больше, чем писания монаха Пимена тревожили юную годуновскую бюрократию, Льву Друскину пришлось эмигрировать, а этого ему очень не хотелось…

В старинном университетском Тюбингене, где поселился поэт, в начале восьмидесятых годов вышла его книга «Избранное», включившая в себя стихи лет за сорок…

Но эта книга, в отличие от семи, изданных ранее в СССР, впервые показала поэта таким, каким он сам хотел увидеть себя. Включённая в неё полностью восьмая книжка стихов Друскина, «Рассыпанная книга», дает нам понять, каким спокойным мужеством надо было обладать, чтобы в своё время невозмутимо отдать такие стихи в издательство «Советский писатель», в вотчину официального литстукача Лесючевского!

Не верить очевидному, мерить жизнь только внутренним миром поэта, в котором чувство корней сливается с нынешним – вот что наполняет теперь стихи Друскина.

И я несу свой крест по Иудее,
И ни о чём на свете не жалею,
И пот слепит, и жажда горло ест…
И жгут мне спину оводы и плети,
Но мученики двух тысячелетий
Плечами подпирают этот крест…

…………………………..
В 1980 году я преподавал на летнем курсе Русского Свободного Университета (в то лето располагался он в Аахене, когдатошней столице Карла Великого). И вот, один из наших профессоров, Герман Андреев сообщил мне, что в Тюбинген только что приехал питерский поэт Лев Друскин. И дал мне его номер телефона. Я тут же позвонил старому приятелю, которого уж не думал когда-либо увидеть, и, вскочив в машину, поехал в Тюбинген. Это от Аахена километров в четырехстах. Было воскресное утро, и я рассчитывал вернуться к вечеру, поскольку занятия начинались, как всегда, в понедельник с утра.

…На немецкой, бесконечно прямой и однообразной, автостраде мне всё время вспоминались лёвины стихи…

«Выступают сверчки,
С них сбивают очки,
Им ломают пюпитры и скрипки.
Но они поправляют свои пиджачки
И опять надевают улыбки…»

Вот это – «Делай своё дело, а там будь что будет» – мне всегда напоминало незаметный и неодолимый стоицизм А. Кушнера. Да и за лёвиными сверчками-музыкантами мерещился туманный портрет Кушнера… Стихи о верности искусству…

(Свою статью о поэзии Друскина, опубликованную в «Русской мысли» ещё года за два до его приезда, я так и назвал «Верность». А другую – в «Континенте» – его же строкой: «Я не струсил, д’Артаньян»…)

Мне быстро удалось найти улицу и дом (около самого леса, точно как у меня в Медоне) на краю Тюбингена, этого старинного университетского города, где я никогда до того не бывал. Первым, кто меня встретил, был, конечно, Гек – колоссальный белый пудель, точная копия Артемона из сказки о Золотом ключике. Старый пёс узнал меня через семь лет, прыгнул, лизнул в нос, а после этого важно, выступая впереди меня, как дворецкий, вошёл в большую комнату и – залез снова под стол…

С тех пор я не раз ездил к Лёве то домой, то в больницы, где он, бывало, лежал по нескольку недель.

Вышли его стихи по-русски и по-немецки, потом и «Спасённая книга» – воспоминания, те самые, из-за которых ему пришлось уехать из СССР.

Но однажды он из очередной больницы так и не вернулся… А было ему только-только семьдесят…




4. «ВСЁ В МИРЕ ВОЗВРАШАЕТСЯ К ВОСТОРГУ». (Александр Морев)

Известно, что «Войну и мир» не мог написать участник событий. Должно было полвека пройти. Говорят – это закон прозы. Но видимо случается такое и в поэзии. Когда уже лет двадцать прошло с начала Второй мировой, только тогда стали появляться не однодневки, а значительные стихи Окуджавы, Левитанского, Межирова и ещё немногих поэтов из того же поколенья…

Ведь по горячим-то следам почти только одного Симонова и видно. («Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины»)… Ну, было ещё и единственное стихотворение, которое этот Алёша за всю свою лакейскую жизнь написал: «Землянка». Да ещё был прекрасный лубок А. Твардовского о Тёркине. И всё, кажется.

Несколько человек из поколения воевавших и в наши дни ещё дописывают что-то, поскольку кроме войны большинству из этих поэтов писать-то просто было не о чем.

А вот в шестидесятых появляются «военные» стихи В. Высоцкого, всем известные, и стихи А. Морева, при жизни опубликовавшего всего восемь стихотворений в ленинградских «Днях поэзии». Так и не вышла у него книга стихов. Писал Морев мало. Он считал себя сначала художником, и уж потом поэтом. А вот теперь, на расстоянии времени, оказывается точно наоборот. Особенно ясно стало это после того, как несколько друзей А. Морева издали в 1990 году книгу его стихов «Листы с пепелища», где собрано всё, что удалось сохранить на бумаге, а порой только в памяти, его друзьям.

Разговорная манера поэтической речи Морева напоминает французских лириков начала ХХ века. А его психологическая лирика отдалённо перекликается с Диланом Томасом. Но в данном случае, в краткой статье я выделю один аспект его творчества – стихи на тему войны…

Морев пишет о войне без официальных и обязательных в СССР восторгов. Ходульная героика в рамках классицизма, или даже бытовщинка с оттенком обязятельного прославления всегда плоховато вяжется с лиризмом. Морев в шестидесятых годах словно не слышал, «как положено о войне писать». Он, заставший войну восьмилетним ребёнком, психологически воплощается в солдата. Без вранья и без никчёмной сентиментальности. Среди гладеньких военных ямбиков всех решетовых или орловых, его поэзия – «идол металлический/ среди фарфоровых игрушек» как сформулировал когда-то Н Гумилёв. Вот начало поэмы Морева «Месса»:

Когда венок колючей проволоки опутывал
Морщины траншей на лбу земли,
Всё было как в среду, как вчера, как утром.
Струсил сержант, и мы за ним залегли.
Он был бледен, как свадьба без гостей.
Как тысяча чертей я был отважен, вшив и нищ,
Но мы увидали в чёрном небе прожектора костей
И белый череп луны над трубами пепелищ.

Образность всё время неожиданна тут: чередуются несовместимые приёмы. Крайне абстрактное нечто, и, вроде, никак не подходящее к описываемому событию (свадьба без гостей) – и рядом конкретнейший череп и кости в небе. Кажущийся хаос в системе ассоциаций вгоняет читателя в ту растерянность, которую и назвать нельзя, но неназванной она существует ещё живее и действеннее: она передаётся, эта растерянность, она создаёт невнятное, но мучительное сопереживание с человеком, (а не с героем) перед грохочущим миром:

И такая тишина после выстрелов наступала,
Такая неземная благодать,
Что казалось, сама Богоматерь амуницию снять помогала,
И постилала отпетым облако-кровать…

Где уж там советскому ницшеанству! Тут важнее минутный провал в сон, когда каждому снится в пылающем мире вовсе не подходящая к случаю, но своя собственная чепуха, никак не рекомендованная политуправлением! Солдат становится в поэме человеком. Как у Киплинга, Хемингуэя, Окуджавы…

Каждому снилось своё: конюху — кони, пекарю — тёплое печенье,
А другу моему — распущенные волосы… И недругу тоже.
Мой чуткий сон был пуст иллюзиями. И поэтому мне снился снег.

И тут крупным планом – словно каждая снежинка несёт ощущение вечного холода и… покоя. Что же приходит на смену взбесившемуся хаосу?

Стояла в снегу Рязянь.
И лежал в снегу Архимед, с автоматом курносый и с коллизиями.
А ещё старый Бах в парике,
Что органно, серебряно трубен,
И напудрен был, тучен и трупен,
Рядом с трупом лошади, с пулей в заснеженном, чёрном виске.

Это не хаос ассоциаций – это война вообще. Степень обобщения достигнута здесь перемешиванием реальных, но произвольно перетасованных вещей, городов, портретов… Рассыпанная мозаика, как у Сальватора Дали: когда каждая деталь натуралистична, но само сочетание этих деталей – противоестественно, нервно, поскольку сочетание несочетаемого даёт мощный толчок воображению читателя, становящегося зрителем по воле автора-живописца. И в конце поэмы, нагромоздив хаос, не меньший чем несёт война, поэт вдруг резко переходит к речи «точной и нагой»

Я хочу, чтоб разделся бог,
Чтобы снова бог был наг,
И чтоб тот, кто должен долг,
Перед нами не был нагл.

Вот так мозаика рассыпанных образов и её хаотические ритмы, – у каждой фразы свои – уступают ритмам барабана и голосу трубы. (Может той, что разбудит мёртвых перед Страшым судом?) Но нет, труба говорит о живых, обманутых, требующих своего в жизни:

Дайте тонким пальцам рояль,
Сильным пальцам дайте плуг,
Пусть над пяльцами будет печаль,
Пусть в лесу – в грозу – испуг!

Из смены ритмов, из неожиданного выстраивания до того рассыпанных образов, возникает искрой:

«Правда – это не жертва,
Правда – это жатва!»

Это – как Феникс. Это – как «Путём зерна»… Это, может быть, одно из самых пронзительных стихотворений о войне в русской поэзии ХХ века.

До сих пор не понимаю, каким чудом эта поэма проскочила в «День поэзии» 67 года. Впрочем, уверен, что годом позже, после советских танков в Праге, её уже никто не решился бы напечатать. А тут, видимо, – заслуга известного специалиста по А. Блоку
В.Н. Орлова (тоже каким-то чудом вошедшего в том году в редколлегию дня поэзии), а может быть ещё и заслуга составителя этого выпуска, С. Ботвинника, возможно, вспомнившего, как хорошо и дерзко он сам начинал когда-то, пока его не сломали…

Стихи Морева не спутаешь ни с какими другими шестидесятническими. Он – вне потока. Хотя иногда и позволяет себе поиграть модным в то время верлибром, пришедшим в русский стих с переводами (зачастую довольно плохими)…

Верлибр в русском стихе возможен только рифмованный. Пусть ритмы разлетятся куда им вздумается, а вот рифма в русском стихе так же обязательна, как в английском обязательны и густота аллитераций, и ассонансов, и малозаметные, но работающие рифмоиды3 (именно поэтому верлибр английский, традиционно богатый рифмоидами и аллитерациями, и существует как полноправный стих, а по-русски по-итальянски и по-немецки он «проза, да и дурная»)…

А вот Мореву почему-то сам собой прощается нерифмованный, только слегка ритмизованный верлибр, каким он изредка писал. Правда, тут есть у него и ещё одно: параллелизмы синтаксических построений, которые держат стих. Так в стихотворении-верлибре «Встречать мудрость» звучит восьмикратное повторение фразы, на которой всё держится, фразы о встречах с… да с чем угодно. И заканчивается всё строками:

Всю жизнь встречать, встречать,
И быть одиноким
И беззаботным как Моцарт.

Лирика Морева, напряжённая и часто парадоксальная, не гармонировала с притчеобразной и мелодической поэзией шестидесятых годов, а вот сегодня, уже в ином веке она, по-моему, приходится ко двору куда естественнее, чем в те годы, когда писалась.




5. « В ЖИЛИЩЕ ВЕЧНОГО ЦИКЛОНА» (Раиса Вдовина).

До моего отъезда мы несколько лет были друзьями. Потом я ничего о Рае не слышал. Потом в Париже в 88 году купил её толстую книгу стихов «Высокая вода» (избранное за 20 лет…) И так и не знал, где она и что делает. После этой книги больше ничего, вроде бы, не появилось. Только теперь (2005 год!) и стихи Вдовиной, и она сама выплыли, как из небытия.

Она, как мне кажется, одна из самых петербургских. Не темами, не соблюдением каких-то никем не сформулированных традиций (или хотя бы нарушением их), а по тому духу стихов, что формулировке не поддаётся. Смутно ощутимый пунктир от самого Державина и до начала ХХI века…

А в ХХ веке – разветвившаяся молния высветила петербургскую поэтику короткой вспышкой истинного «акмэ» русской поэзии – за все два с половиной века, что существует стих по-русски. Эта молния невообразима без гранита, без белых колонн и охристых стен Питера. После акмеистов не осталось школы-продолжения. Но нет ни одного значительного поэта, который не пробовал бы мир по-акмеистски, на ощупь и на вкус. (Всякий абсурд и полуабсурд, да и всякая, вторично за Хлебниковым идущая, корявая имитация поэзии тут не в счёт: сколько бы к ней ни обращались, это всегда в лучшем случае лабораторная работа, а то и вовсе платье голого короля).

Раиса Вдовина одна из тех, кто продолжает «петербургскую поэтику, дотянувшуюся не только до шестидесятых годов, но и доныне. Ведь, прежде всего, благодаря Мандельштаму» (В. Вейдле, 1978 г.)

Субъективные, как утверждение Мандельштама, что снег пахнет яблоком, её стихи успевают вызвать удивление, но не успевают вызвать возражений:

Кто этой ночью бедовал,
Тот стоил трав и скал,
А кто со мною враждовал –
Тот навсегда проспал…

Стихи Вдовиной, ни одним словом о Мандельштаме не напоминающие, ближе к нему, чем у поэтов, почти цитирующих его: вот у А. Вознесенского есть строка «Пахнет яблоком снежок». У Галича – « и снег опять запахнет яблоком»… (Но обе эти строки неорганичны: ведь образ, чем субъективнее, тем запретнее для повторений). А у Вдовиной тут происходит то же, что в переводе: дальше от буквы – ближе к духу. Вот «Петергофские фонтаны» (для точного разговора их надо привести тут полностью):

Ты знаешь, как фонтаны умирают
В последний час ночного мотовства?
Горят огни, и музыка играет,
И дождь идёт… И в парке пустота.

Не будет безобразного распада,
Всё медленно угаснет до конца –
И золото тяжёлого каскада,
И золото воздушного дворца.

Затихнет плеск, стечёт вода по шлюзам,
И что-то обнаружится на дне,
И сонный лев с Самсоном неуклюжим
Обнимется, сойдясь наедине.

Тритон вберёт чудовищные щёки
И захрипит остатками воды.
И в гротах обнажатся водостоки
С лоскутьями зелёной бороды.

И всё заволочёт покровом ночи,
Откроет маска ржавчину во рту,
И выберется шут и захохочет,
На голую уставясь наготу.

Но ты не жди последнего момента,
Когда остынет смуглота богинь,
Плотней закройся от дождя и ветра,
В глубокий сумрак отступи. И сгинь.

Сама достоверность и даже единственность той «репетиции умиранья», которая так биологически точна у Мандельштама (хотя бы начало стихотворения «Я вернулся в мой город»), тут ощущается помимо мысли, помимо эстетики – кожей. А каков её духовный смысл? Когда вслед за угасающим и сам уходишь, не дожидаясь, чтобы мир исчез раньше тебя? Вот тут-то и зарыт катарсис!

Только совсем глухие люди сочли эти стихи воспеванием смерти. Наоборот! Катарсис, в прямом, аристотелевском смысле, приносимый античной трагедией, звучит в глубине этих стихов. А символически и композиционно – это параллельно иконе Воскресенья, которое ведь всегда условно изображается в виде «сошествия во ад»: путь вверх идёт через самый низ, и, не пройдя ада, не достичь неба. Да ведь и Феникс не из трупа птичьего возрождается, а из пепла. То есть, из полного ничто.

Всё это не придумано. У Вдовиной вообще ничего придуманного нет. Всё возникает. Процесс созидания непосредственен в самом прямом смысле этого слова.
Не доверяй глазам и языку,
Ни кротости, ни красноречью музы,
Пусть ток по пальцам перейдёт в строку,
Таинственно, как наполняют шлюзы.
Река и речь – похожие слова…

Чем конкретнее увиденная, услышанная деталь, тем она символичнее. Тем более длинна цепочка непроизвольных читательских ассоциаций. Несвязанные меж собой понятия – стоит их лишь в стихе произнести – становятся достоверными, словно всегда вот так и существовали. Мгновенное привыкание к непривычному:

Чем пахнет Херсонес? Морскою тиной,
Ракушками, мечтой невозвратимой,
И жизнью той, которой больше нет….
………………………………………………..
Чем пахнет Херсонес? Солёным зюйдом,
Морским нагретым воздухом, мазутом…

Вроде бы мысль поворачивает к сегодняшнему – ан, нет: неуловимый, как запахи, зигзаг стиха, и –
Чем пахнет Херсонес? Бездомьем? Страхом?
Судьбой людей. Их обнажённым прахом…

Ощущение истории: запах мазута от вовсе не исторических катеров сливается с прожорливостью времени, и в этом слиянии возникает процесс улавливания мира, не разбитого на времена, а существующего «одновременно», в разных, порой соседних, ячейках. Этого всего нет в словах стиха – это возникает от читательского сотворчества. От того, что помимо слов.

Чем более вещна деталь, тем меньше видна иерархия и последовательность времени. Миг и век теряют соотносимость. Вот «Петропавловская крепость», которая «подобно шкуре»

Дубеет, лапы распластав,
И чтоб у врат её вороны
Дрались за лакомый кусок,
И тело от её короны
Канал отсёк наискосок.

Точно — как на чертеже. И мрачная тревога от этого сухого рисунка становится уже не историей, а нынешней тревогой:

И к стенке каменной припёрт,
Кричи на город с бастиона:
Зачем тебя построил Пётр
В жилище вечного циклона?

Крик этот подобен отчаянью Евгения из «Медного всадника». А следующая же строка опрокидывает крик в сегодня:

И ангел на штыке подъят…

И так оказавшись не то чтобы вне времён, а скорее, сразу во всех временах – ячейках, органично воспринимаешь и гранитность недвижного, и вытекающее из недвижности бунтарство: оно – дух города, а гранит тело его. И естественно возникают и слова о тех, кто

Здесь за свободу казнены,
И ты их тайный соучастник.




6. ЛАГЕРНЫЕ ПОЭТЫ и Валентин Соколов-ЗК

Такой жанр или, вернее, вид поэзии существовал, насколько мне известно, только в СССР. И самый, безусловно, яркий из лагерных поэтов – Валентин Соколов-Зэка.

Если ориентироваться по гётевскому афоризму «Захотел понять поэта – так иди в страну поэта», то, чтобы получить представление о его творчестве, надо посетить «архипелаг» (пусть виртуально даже) хоть вкратце и «телеграфно» ознакомиться с творчеством других лагерных поэтов.

Как во всякой литературе, были в лагерной и начинающие, и мастера, и случайные люди.

В 1978 году в Израиле была издана небольшая антология «Поэзия в концлагерях», в предисловии к которой составитель её Авраам Шифрин, и сам многие годы просидевший в разных лагерях, пишет: «Эти стихи отбирали у поэтов на бесконечных обысках и сжигали «они», а мы записывали их вновь и вновь, заучивали наизусть. И, как видите, вывозили из лагерей. И из СССР…»

В общем, как некогда писал Гейне по поводу таможенного досмотра, на какой-то из французско-немецких границ:

…А вы, дураки, в чемоданах искать,
Среди рубашек измятых!
Да всю контрабанду, что едет со мной,
Я в собственный череп упрятал!
4

Итак, сначала вкратце о нескольких лагерных поэтах:




ГЕННАДИЙ ЧЕРЕПОВ

Родился в 1930 году. После первого ареста (ещё в конце сороковых) просидел 14 лет. Несколько лет на воле и повторно осуждён. К моменту выхода антологии А. Шифрина Черепов отсидел 32 года из своих 48… Писать начал примерно в 1955 году в лагере. Вот – из его стихов шестидесятых годов:

Но всё же иногда молебен звёздный слушай,
Чтоб боль с висков стряхнуть…
В ногах покой могил, не ждут полёта души,
В тяжёлых взглядах ртуть.
………………………………………
Малиновым звезда сияет окаянно, –
Стеклянен гневный зрак.
Ослепший и немой, несёт созвездий раны
Из суток сутки мрак.




ВОЛЬТ МИТРЕЙКИН

Того же возраста. Был приговорён к 25 годам за создание комсомольской группы, ставившей себе целью свержение диктатуры Сталина. Срок отбыл не полностью, в годы хрущёвской «оттепели» вышел из лагерей на свободу в середине шестидесятых годов после 17 лет пребывания в самых страшных лагерях – на Колыме. После освобождения, видимо, не писал, поскольку стихов его не было видно нигде, да и никаких сведений о нём нет. Не будем гадать. Но вот одно его стихотворение, которое в любом случае в русской поэзии не может не остаться:

По дорогам и тропам,
По полям и лесам
Шли. И падали в пропасть…
Шли и падали в пропасть –
В небеса.

Поднимались и снова,
Позабыв о былом,
Бились, нищие словом…
Бились, нищие словом
В звёзды лбом.

Каждый видит тут обобщение судеб людских, а вот конкретно подставить чью-то судьбу – это уже дело читательского сотворчества. В стену лбом все мы порой бьёмся. А вот, чтобы в звёзды…




ЛЕОНИД СИТКО

О нём известно очень мало. Родился примерно в 1925 году. С 1965 года находился в Мордовских лагерях.

Вот отрывки из пародийного стихотворения «Эпитафия на могиле блатного», написанного на густом уголовном жаргоне. Поскольку «партия и правительство» прилежно заботились о том, чтобы этот язык как можно большая часть населения изучила в местах его бытования, то недостаток читателей Леониду Ситко явно не угрожал…5

Ты врезал дубаря, ты сквозанул с концами
Туда, где никому не надо ксив,
В одну хавиру вместе с фраерами,
У Господа прощенья закосив.
……………………………………….

А ты кемаришь, ты теперь в законе,
Разбейте понт: идёт последний шмон.
Бочата сдрючат, но никто не тронет
На желтой паутине чертогон.

Я специально не даю глоссария: так виднее густота жаргона. Ведь кроме слов «господь» и «прощение» тут нет больше ни одного значащего слова на обычном русском языке…




ЯКОВ ХРОМЧЕНКО

Кинорежиссёр-документалист, родился в 1924 году в Москве. Арестован в 1944 году «за антисоветскую агитацию» В лагерях и в ссылке отбыл в общей сложности более 12 лет. Вышел по хрущёвской реабилитации. В 1973 году эмигрировал в Израиль. Поселился у моря, на самом берегу в Натании. В 1975 году снял в Израиле документальный кинофильм «Дети Гулага».

Шаги, шаги, шаги
Спешат, спешат, спешат.
У арестанта две ноги
и право подышать,
…………………………….

Солнце сюда не приходит летом,
Здесь и весной – зима.
Может на небе, на месте этом
Тоже стоит тюрьма?

Или вот стихотворение «Наважденье», которое Хромченко написал в день и час его освобождения, прямо на Лубянской площади, только выйдя из ворот КГБ. Привожу его полностью.

НАВАЖДЕНЬЕ

И всё как будто бы сначала.
Рассвет неяркий. Сторожа.
Опять качалась у причала
Всю ночь колымская баржа.

Опять на север шли вагоны,
А зимний воздух нёс и нёс
От перегона к перегону
Кандальный перезвон колёс.

От перегона к перегону,
По формулярам. По делам…
Опять к земле прибита зона
Гвоздями вышек по углам.

Опять, опять доносом ложным
Пугают поздние звонки,
Опять взрывают сон тревожный
В глухую полночь воронки.

Опять баланда спозаранку,
Ночных допросов тошный вал,
Опять Кресты, опять Лубянка,
Опять Владимирский централ.

И воздух пахнет высшей мерой,
И, довершая кабинет,
Опять глядит со стенки серой
Всё тот же сумрачный портрет.

Зона прибитая гвоздями вышек – такой образ, по-моему, забыть невозможно!

Упомянем ещё Геннадия Тёмина, 27 лет отсидевшего, и ещё не забудем бывшего секретаря киевской писательской организации, друга молодости Виктора Некрасова, поэта и научного фантаста Миколу Руденко, осуждённого уже в начале 70-х годах, участника украинского правозащитного движения… (См. его нашумевший роман «Звёздный бумеранг», вышедший в шестидесятых годах, ещё до ареста) Потом, уже при Горбачёве, Руденко выехал в Прагу, где работал на радио «Свобода». Потом вернулся на Украину. Умер в Киеве в 2004 году. Где-то заблудились три или четыре его стиха в моём переводе…

Их много было, заключённых поэтов. Гораздо больший процент, видимо, поэтов побывал в лагерях, чем приходилось поэтов на душу населения на воле… Потому что – поэты…




ВАЛЕНИН СОКОЛОВ-ЗЭКА

В предисловии к подборке стихов этого поэта опубликованной в «Континенте» № 41 (1984 г.) Эдуард Кузнецов (сам бывший заключённый, просидевший около 10 лет и обмененный на каких-то советских шпионов) пишет: «Соколов Валентин Петрович р. в 1927 году. Впервые арестован 20 лет отроду. Личность колоритная. Один из ярчайших на лагерном небосклоне…»

…А вот вкратце история и моего знакомства с поэтом Соколовым-Зэка.
В 1951 году я работал руководителем драматических кружков в школах шахтёрского городка Красный Сулин (от Ростова километрах в трехстах). Город состоял из десятка шахт и металлургического завода.

Первое, что меня там поразило, это зарплаты: учителю обычная, то есть восемьсот рублей (полная ставка, восемнадцать часов в неделю), мне, в двух школах, примерно столько же, а вот шахтеру платили 22 тысячи! Это была «плата за страх», плата потенциальным смертникам. И то сказать, за одну зиму, что мы там проработали, из десятка шахт случились обвалы в двух, погибло человек пятнадцать, более двух десятков шахтёров стали инвалидами…

Не знаю, сколько платили на заводе, но металлурги шахтёрам завидовали. Однажды в заводском клубе, где я взял руководство ещё одним драматическим кружком, какой-то подвыпивший сталевар, завидуя шахтёрам, громко и матерно сокрушался, что они в десять раз больше, чем он получают. Подошёл парень моих лет, с виду тоже работяга, коренастый, медлительный и стал что-то сталевару объяснять, негромко.

Тот затих. Я удивился вслух тому, как быстро парень утихомирил распустившегося работягу, а он ответил, что в лагерях многому можно научиться. Меня же поразило, что простецкий вид этого парня мало соответствовал его весьма интеллигентной речи.

Мы познакомились. Звали его Валя Соколов. Вскоре он у меня играл в каком-то спектакле. У меня там было два замечательных актёра: Валя и Гена Сапрыкин, сын директора завода, учившийся тогда в 10 классе. (Впоследствии Гена стал актёром в каком-то театре на Украине) Стали оба они иногда ко мне домой заходить. Валя читал свои стихи. В основном, стихи были на лагерную тему, он уже к тому времени года два оттрубил.

Как-то Гена послушал, послушал стихи, да и сказал, что ведь это и есть настоящая советская поэзия. Валя слегка испуганно оглянулся, но я его успокоил, сказав, что в доме, состоявшем из двух квартир, во второй никто не живёт.

Ставший патриархом поэзии Гулага, Соколов сначала просидел, вроде бы, два года из присуждённых ему трёх…

Впервые посадили его по делу какой-то «антисоветской студенческой группы» в Москве, и в Красный Сулин он попал, выйдя из лагеря досрочно после той первой отсидки. Несмотря на «детский» срок, ему были запрещены сто городов Советского Союза, как он нам объяснил, такое освобождение называлось «минус сто».

…Всё, что написано – проба,
Проба подняться из гроба…
……………………………
И лишь с высоты креста
Можно понять тебя, небо.
Хлебом насущным у рта…

Потом Валя стал бессрочным заключённым, он то выходил на волю, то попадал снова в лагерь в качестве «повторника»…

Во второй раз его посадили в 56-ом, в 58-ом опять выпустили, а через год снова посадили «за антипартийную агитацию», опять выпустили, и вот после этого ему удалось прожить вне лагеря несколько лет.

Тогда-то и встретился я с ним снова – в середине шестидесятых годов в Москве. Точно не помню: не то у моих друзей, Яши Коцика и его жены Гали Полонской, одной из знаменитых тогда «учителей шестидесятников», не то у Фриды Вигдоровой и Саши Раскина? Валю привёл тоже знаменитый «учитель-шестидесятник», Анатолий Якобсон, впоследствии автор прогремевшей на Западе книги о Блоке «Конец трагедии».

И вот, через многие годы после Красного Сулина Валя читал стихи в Черёмушках… Слушали его Коцики, Якобсон, Фрида Вигдорова, её муж, писатель Александр Раскин, переводчик Юлий Поляков (тоже бывший заключённый) и я. Валя читал тихо, но очень ритмично:

Я ослеп от синих ламп
Боли,
И от ваших чёрных лап,
Боги.

Там в холодных казематах,
там в домах казённых,
Как шары катались в лапах
головы казнённых.
Я ослеп от тех шаров
По могилам-лузам,
Я ослеп от тех шагов
По кровавым лужам…

Я сказал, что десять лет назад был он «реалистом» а теперь сплошной гротеск! На эти мои слова Валя ответил тем, что прочёл нам большую поэму, которая так и называлась, «Гротески»:

. . . . . . .
Здравствуй, зона! Бесноватей
Песня в узеньком квадрате,
Стен твоих, твоих запреток…
Ты душе глоток озона – здравствуй, зона…
. . . . . . . . . .
Там на вахте мёрзнут трупы,
А в столовой, в миске супа,
Взглядом жадным ищет круп
Человек большой и чёрный,
Скорбной мыслью омрачённый
Полутруп.

Прав был Сапрыкин, это и была истинная СОВЕТСКАЯ поэзия, но только не та, какую хотели бы видеть в ССП… Реализм? Да, только в отличие от «социалистического реализма», выдававшего желаемое (властями) за действительное, это был скорее «реализм социалистической эпохи».

В сером мутные фигуры,
Красный флаг над ними реет,
Серых дней клавиатуры
Человек взорвать не смеет…

Это и следующее – для разнообразия – стихи написаны вовсе не на лагерную тему. Это – Москва глазами «временного отпущенника», как называл себя поэт, не сомневаясь, что сядет снова. Скорее рано, чем поздно…

Страшно как и пусто как
Жить под знаком пустяка…
Пусто как и страшно как
Оставаться в дураках.
Сколько раз душа вползала
В голубой пролёт вокзала.
Страшно тут и пусто тут
Ветры чёрные метут
Ветры чёрные цветут
Тут.

Или ещё — написанное, видимо, в ожидании ареста:
…………………………
Обвели меня каменным поясом,
Стал я крепостью ждущей осад,
И хотят, чтобы северным полюсом
Вырос южный, сиреневый сад!

Подождите, я стану сиреневым,
Подождите, и час этот скор,
Будет вечер. И светом серебряным
Обозначатся контуры гор…

Но особенно женщины – слёзы их,
Обнаженная немощь плеча.
Но особенно женщины созданы
Для танцующих рук палача…

Спустя двадцать с лишним лет после того вечера, уже в Париже, я узнал, что опять Соколов сидит, не сосчитать в который уже раз… Так и погиб Валентин Соколов-Зека, сгинул даже не в лагере, а в городке Черняховске в «спец-псих-больнице», которая, по описаниям людей, чудом там уцелевших, куда ближе к последнему Девятому кругу ада, чем простой лагерь…

В 1978 году, как я уже тут сообщал, в Израиле вышла антология «Поэзия в концлагерях». В книгу вошло более трёх десятков стихотворений Валентина и вся поэма «Гротески». Интересно, что Соколов, явно ведущий свою поэтическую родословную от Блока, в двух или трех стихотворениях обращается к образу Маяковского, ему явно далёкого. И тут, надо сказать, его предположение (или всё же уверенность) говорит о весьма точном представлении поэта о том, что такое та «советская действительность», которую поэт знал довольно плохо: она ведь при арестах всякий раз оставалась по ту сторону колючей проволоки… Возможно, этим и объясняется тот факт, что если к стихам Соколова подходить по гамбургскому счёту, то они не выдержат критики серьёзного уровня…

Но тут случай, явно требующий снисходительности….

Ах, интересно увидеть бы нынче Вас,
Милый Володя, как прежде бунтарищем,
Так интересно, какими бы линчами
С Вами б расправились нынче товарищи…

Не зная точных дат, я всё же порой надеялся: может, увидел всё-таки Валя свои стихи напечатанными в антологии, которая открывается его подборкой?

В 1984 году, когда поэта уже не было в живых (умер он, как позднее выяснилось, в 1982 г.), я получил в Мюнхене от тогдашнего редактора новостей на радио «Свобода» Эдуарда Кузнецова большую подборку Валиных стихов, которые ходили в семидесятых-восьмидесятых годах в самиздате. Эту подборку мы и опубликовали тогда в «Континенте».




7. МЕЖДУ МОЛОТОМ И НАКОВАЛЬНЕЙ (АЛЕКСАНДР НЕЙМИРОК) 6

Когда множество индивидуальных судеб идёт в силу обстоятельств общей дорогой – это уже отрезок истории. И он, обычно, находит своего поэта.

И вот, чтобы показать изнутри Германию времени Второй мировой войны глазами русского человека, и не пленного, а живущего среди немцев, есть у нас только один поэт – Александр Неймирок.

Родившийся в 1911 году в Киеве, он в десятилетнем возрасте был вывезен через Крым родителями, вырос и окончил университет в Белграде. Там же работал лесным инженером. Был членом НТС со дня его основания в 1930 году.

Во время войны поэт проживал в Берлине, служа по лесному ведомству и занимался подпольной работой, (организовывал снабжение нелегальной печатной продукцией НТС русских военнопленных и «восточных рабочих» (т.е., угнанных на работы в Германию людей).

В 1943 году он был арестован как член запрещённой в то время в Германии русской организации и до конца войны сидел в гитлеровских лагерях. Из знаменитого лагеря Дахау его освободили американские войска. Потом Неймирок работал в Международном бюро розысков лиц пропавших без вести в дни войны (всё это оно описывает в совей книге воспоминаний «Дороги и встречи»).

А. Неймирок – один из организаторов литературного ежеквартального журнала «Грани» и член его редколлегии с 25 номера и по 61. Затем до самой смерти (в октябре 1973 года) он работал редактором на радио «Свобода» в Мюнхене. Был очень образованным человеком, знал языки: сербский, хорватский, французский, немецкий, английский, итальянский, польский, украинский.

Мне довелось познакомиться с Неймирком в Мюнхене в 1973 году, спустя неделю после моего приезда в Париж и всего за три дня до его внезапной смерти от инфаркта. 7

Александр Николаевич был невероятно живой собеседник, с превосходной памятью. И то, что он не сумел написать вторую часть своих мемуаров – значительная, как я думаю, потеря для нас. Большая часть стихов Неймирка написана в дни войны.

То было в годы, о которых суд
Едва ли даже правнукам под силу,
Казалось, что народам вскрыли жилы.
И хлынула…
Но яблони цветут,
Гудят шмели….

Две концлагерных державы столкнулись, и в этом аду люди, оказавшиеся между молотом и наковальней, искали тропки, чтобы выжить в этом мире сражений, тюрем и скитаний. Русский в Германии, человек, глаза которого не были замазаны ни сталинской, ни гитлеровской пропагандой, чувствовал себя утлым челноком между двумя океанскими волнами…

«Жизнь, всё-таки, немыслимо цепкая штука!» заметил Неймирок в одной из своих статей.

Вот так, вот так – вокзальный острый дым,
Вот так, вот так сумятица вагонов,
Всегда, всегда в мельканье перегонов,
По всем, по всем пристанищам земным…

Эти колёсные ритмы, эти повторы в начале строк, эту безнадёжную музыку судьбы слышали и эмигранты 20 годов, и беглецы из фашистских лагерей годов 40-х, колесившие по вздыбленной Европе. Как сказано по иному поводу в Евангелии, «у лисы есть нора, и гнездо у птицы, только сыну человеческому негде голову преклонить…»

Ища «путей между сдвигающимися стенами», люди выдыхались, и только дружба малой горстки подпольщиков удерживала их в этой жизни. В маленькой поэме «Октавы» А. Неймирок пишет:

… Где масляное солнце там и тут
К земле ласкается с тягучей лестью,
Гуляя по берлинскому предместью…
…………………………………………
И всюду домики из рафинада,
(Когда, куда ударит с неба смерть?)
Жасминами усеянная жердь
Ломает геометрию ограды.
А радио – фанфары, водоверть…
И тут же – марширующее стадо,
Окурки подбирающий старик,
И – Raeder muessen rollen fuer den Sieg.

Мне ль вас забыть, весёлые друзья,
Вас, спутники во вражеской столице?
Я помню вас, я вижу ваши лица,
Я слышу речи… Впрочем, что же я?
Всё не о том. Вон тусклой вереницей
бредут… О хлебе тихо говорят…
Их тоже помню. В валенках, босые…
По улицам Берлина шла Россия.

Это был ещё не тот лик России, который Берлин увидел два году спустя… Но этот лик её для поэта особый: сострадание всегда порождает поэзию куда более истинную, чем фанфарные фразы. И тут в поэзию врывается жестокая действительность: ведь поэт, говоря словами Маяковского, «и в жизни был мастак»: он, естественно находясь в глубоком подполье, был одним из важнейших звеньев той цепочки людей (русских и немцев вместе!), которые с головокружительной изобретательностью помогали советским военнопленным бежать, легализоваться, и даже устраиваться на работу под видом «угнанных» в Германии 42-43 годов!!!…

А вот как выглядит в стихах Неймирка Берлин, окружавший его и его друзей:

Держа равненье непоколебимо,
Как серый строй вильгельмовских солдат,
На сумрачные улицы Берлина
Громады тусклолицые глядят.

И гением курфюрстов бранденбургских
Второе двухсотлетие дыша,
Томится в них, как в вицмундирах узких,
Суровая германская душа.

Кирпично-красных протестантских кирок
Пронзают колокольни облака,
По ним с земли дряхлеющего мира
Струятся ввысь тревога и тоска.

О, вдохновенье пасмурных элегий,
Свинцовый Шпрее сосен и болот!
Как будто по сей день профессор Гегель
Здесь по утрам на лекции идёт,

И учит дух искать всеевропейский,
И видеть в том судьбы предвечный суд,
Что полицейский здесь – не полицейский,
А философски зримый абсолют…….
……………………………………….

Я (повторяю) больше не знал ни одного русского поэта, свидетеля тех времён на той стороне, который передал бы нам мысли, картины, образы, возникавшие в душе русского поэта в Германии так, как это сделал А. Неймирок. 8 И в данном случае, дело даже не в качестве поэтики, а в ценности свидетельства.

Позднее, уже в послевоенное время, поэт написал одно из лучших своих стихотворений, с точностью, с сожалением, но и с иронией показывающее внутренний мир «Ди-Пи» – «перемещённго лица», как официально называли тогда тех неприкаянных бывших пленных, которые и вернуться в СССР не могли, под страхом 10 или 25 лет лагерей, как минимум, и на Западе прижиться тоже не могли, чаще всего просто в силу слабости характера или полной неспособности выучить какой-либо язык… Приведу это стихотворение полностью:

Ди-Пи

Давным-давно он заколочен.
Давным-давно в нём нет души,
Теперь – попроще, покороче:
Бараки. Визы. Барыши.

Был кол, а на колу мочало.
Сиди, смотри из года в год,
Куда, в какую Гватемалу
Идёт бесплатный пароход…

А был он полон… Был он светел…
Да что в том толку! Вон из глаз….
Чужой язык. Слова на ветер.
Изо дня в день. Из часа в час.

А вот ещё один портрет современника, этот – постарше на поколение. Этот из первой, белой эмиграции. Этот – человек, потерявший себя, ибо погряз в довольно жалком быту…

Так жить, так жить, обманывая годы,
По вечерам прихлёбывая чай,
Под тяжестью изношенной свободы
Друзей поругивая невзначай..

………………………………………..

Скорбеть о прахе дедовских усадеб,
Гвардейских шпор воображая звон,
Вести учёт чужих рождений, свадеб,
Дней ангела, крестин и похорон.

……………………………………………..

Так жить, так жить, затерянным в лукошке,
Где призраком быть жизнью суждено,
И смерть придёт. Тоскливой драной кошкой
Мяукнет и царапнется в окно…

Этот персонаж, кроме химерической памяти да ещё всё того же мещанства, принесённого им на Запад так бережно, тоже ничего не видит. Он не из тех, кто отступал с оружием в руках.. Он – устроенное Никто, так же как предыдущий – неустроенное Никто… Один живёт в мире мелкой корысти, другой в мире химер.

Но оба они чужды поэту, не представляющему себе как можно просто жить в такое время и не принадлежать СОПРОТИВЛЕНИЮ…

Да, конечно, как говорил ещё кто-то из древних греков, несчастен тот народ, который нуждается в героях. Но бывают всё же периоды, когда без героев никак не обойтись…

Вот концовка его последнего стихотворения «Памяти Пётефи», обращённого к героям Венгерской революции 1956 года:

…И трепещет и нарастает
Белы Бартока клёкот и гул,

Безумное небо рдяным пожаром
Над Будапештом взметённым горит,
Руку простёрши буйным мадьярам,
Шандор Пётефи говорит.

(1972 г.)

Может, стихи эти слабее более ранних, но они свидетельствуют о том, что поэт до последних дней жизни был вечным бойцом…

А ещё в шестидесятых годах Александр Неймирок писал (стихотворение написано около знаменитой скалы Лореляй на Рейне):

…Ведь смотря на утёсы живые,
Что сказаньями напоены,
Друг, мы только о ней, о России –
До отчаянья…




8. «БЕЗУМНЫЕ ВСАДНИКИ ГИБНУТ В СЕДЛЕ» (Илья РУБИН)

Имя поэта Ильи Рубина известно сравнительно немногим читателям. Рубин не напечатал в СССР ни строчки. Он поэт и не питерский, и не московский (хотя и жил в обоих этих городах), потому что первая публикация Рубина состоялась в журнале «Время и мы». Тогда этот журнал издавался в Израиле. Затем — уже посмертно — вышла там же книга его стихов и прозы. Стихи, однако, почти все написаны еще до эмиграции, в самом конце шестидесятых – начале семидесятых годов.

Я так хочу, чтоб научились Вы
Насвистывать, пока я повторяю:
Уж нет бунтовщиков на площадях Москвы,
А я и в смерти Вас не потеряю.

Неуловимый привкус ХIХ века, интонации старинного романса, словно вполголоса спетого. Не называя, не формулируя, Рубин передает со всей возможной точностью чувства человека, расстающегося с родным миром и уходящего в пространство, в неизведанность широкого мира…

Исчезла горечь памяти моей,
Людских сердец непрочные союзы…
Они печальны, как судьба медузы
На лоне этих штормовых морей.

Там, где моё поколение стихом «бури и натиска» (точнее ведь это будет, чем слякотное слово «оттепель»!) хохотало или ревело, он — поэт поколения «тайной свободы» (или так называемых «тихих лириков»?) зыбко, едва заметно переходит от улыбки к горечи.

Сдержано, полушепотом — о Москве:

И станут мной бедны ее соборы,
И станут мной печальны острова…

Сам поворот мысли характерен для его поколения: неожиданная и старая как мир мысль о том, что все, созданное человеком, нуждается в нем. (Старая английская поговорка: «Красота — в глазах смотрящего»). Рубин всегда верен поэзии «вполголоса», даже тогда, когда его стихи строятся на явном гротеске:

Об этой нежности не стоит горевать,
Войду в приемную, где секретарши грубы,
Отдам чиновнику свое лицо и губы,
Не смея зеркало по имени назвать.

Это — из стихотворения «Хозяин». Название тем более важно, что самого «хозяина» — нет в стихах. Нет его вообще. Это – вездесущая, но не имеющая очертаний сила, злая, но безликая. Точнее – безличная.

А мне о нем и думать не годится —
Я — только гиря на его весах…

Жуткое и точное обобщение — ведь если каждый чиновник имеет всё же какие-то черты, то Хозяин лишен их, он — сама система жизни. Обезличенная совокупность каких-то действий, которая везде и нигде. Но при всей призрачности своей – она-то и есть Хозяин. Это – та самая «познанная необходимость», которую Энгельс (мрачная шутка!) назвал «свобода».
Порой гротеск Рубина принимает более персонализированные формы. Вот – сухумский обезьяний заповедник:

В тени сикомор и бананов
Жестокий Господь сотворил
Печальный разврат павианов
И страсть кривоногих горилл.

Какой же — гротеск? Простое описание… Но не будем спешить.
Когда после этих строк возникает «женщина в белой панамке», то естественная читательская инерция ждет от автора продолжения: словно бы обезьяний дух должен окрасить стихи до конца, ждем осуществлении гротеска, и еще начало последней строфы совсем недалеко от того, чтобы вот-вот сравнить и себя с орангутангом…

Мы с нею купались и ели,
И вечером были в кино…

Картина в людском плане — явно пошлее, чем про обезьян. И вдруг, снегом на голову, две последние строки:

И ангелы божьи летели,
Как бабочки в наше окно.

Так вот он — гротеск, но гротеск навыворот! Уродство предопределено, и вдруг оно преодолевается — и словно роза вырастает на мусорной куче… Гротескность в том, что среди всеобщего обезьянства, где уж лирики никак не ждешь, в курортной банальности вдруг вспыхивает искра лирического, освященного…

Но если это так – зачем название стихотворения «Горечь памяти»? А оттого, что автор не «на ловлю счастья и чинов» уехал, а оттого, что ему было немыслимо себя чувствовать каждый день причастным к тому, что творят государственные павианы от его имени — ведь он – тоже… «Если не можешь противодействовать, так хотя бы не участвуй…»

А родина ни в чем не виновата,
Средь кукольных полей просторно танкам,
Идут вперед рязанские ребята,
Разваливая ляжки китаянкам…

Найдется немало «патриотов», которые и теперь скажут, мол, «злопыхательские строки». Но поэт, к сожалению, ошибся только в географии. А как, – не говорю уж о Германии9 – как вели себя освободители в Польше? Спасители — в Венгрии? Не дожил поэт до позора Афганистана…

Как писал некогда Михаил Светлов: «…Советские трубы затрубят: «На Запад!»/ Советские пули дождутся полета,/ товарищ начальник, откройте ворота!»

«Нет!!!» – это Рубин против Светлова – не навести свои порядки где-то, хоть в Гренаде, а хоть бы не участвовать в преступлении, если нельзя помешать ему.

Там, как на Марсе — горы да каналы,
Но пушки наши — словно телескопы,
Но жалости не знают генералы,
Но высоты не ведают окопы,
Как в Праге страшно. Вновь прощенья нету,
В который раз остановиться поздно.
Лежит под нами мертвая планета,
И трупы женщин холодны, как звезды.

Я не случайно сравнил эти стихи Рубина с «Гренадой» Светлова – это стихи-антиподы. Там — никаких сомнений у автора, что он может свои советские порядки штыком наводить в чужой земле. А у Рубина — ужас перед возможностью соучастия в преступлении, именуемом «братской помощью».

Что назвать гуманизмом — каждый решал тогда сам для себя.

Когда Илья Рубин умер, ему было 35 лет. Блоковские «И страсть, и ненависть к отчизне» в его стихах достигают высшего накала, хотя он и говорит вполголоса. Дух Апокалипсиса роднит поэта с блоковской лирикой. Образ Содома — живой, сегодняшний — образ мира, гибнущего за его грехи.

Безумные всадники гибнут в седле,
Останется полдень, чтоб землю сушить,
Останутся женщины — саваны шить,
Останутся выть белоглазые псы,
В холодные звезды уткнувши носы.

Обречённость неправедного мира порождает некое парадоксальное общество одиночек. Это люди, предназначенные сохранить духовное достояние человечества (как у Бредбери в романе «451 градус по Фаренгейту») сохранять культуру в горящем и рушащемся мире, – так шаман гибнущего пещерного племени должен был хранить огонь, унести его в другие места, но не утратить. Отсюда у Рубина во многих стихах символический мотив бегства:

Я так бежал, что спотыкались губы,
Припоминая ремесло коня,
Свистали флейты, надрывались трубы,
Я так бежал, что не было меня!

Экспрессионистическая образность, доводящая всякий раз до полного самоотрицания образа, создает вихреобразное движение стиха, словно бы вопреки традиционному ритму строк, спокойному пятистопному ямбу – одному из самых неторопливых русских размеров: ведь им написано, к примеру, такое медлительное медитирующее стихотворение, как «Вновь я посетил…» И этот медлительный ритм взрывается в смертельном столкновении традиционной мелодики с вопящей живописью сюрреализма:

…Я так бежал, что поднимались трупы,
Припоминая ремесло живых.

Не дай мне, Боже, умереть во прахе,
Мой одинокий бег благослови.
Я так бежал, что спотыкались плахи,
Припоминая ремесло любви.

Этот бегущий из Содома и оглядывающийся на Содом, и становящийся соляным столбом человек, вечный странник, над которым один Бог властен, этот хранитель огня, видит… Он зрячий. Он знает, что таят улыбчатые маски. Он знает, что

Всегда найдется тень свободы,
как филин в лысом парике –

которая себя и объявит истинной свободой.

Кто они — эти хранители огня? Есть ли у них признаки, по которым их можно было бы отнести к тому или иному классу, или народу, или хотя бы профессии? Никогда.
Но эта тяжкая обязанность делает человека причастным ко всему добру и злу мира.

И если жертва — это я,
То почему палач спокоен,
И почему его рукою
Начертана строка моя?

А потому, что сказано «Вы – соль земли, а если соль потеряет силу, как снова сделать ее соленой?» Любое безумие бесовства может происходить тоже по вине «хранителей огня» — такова основная мысль поэмы Рубина «Революция».

Разбуженная бессмысленная стихия первыми уничтожает тех, кто ее пробудит, кто захотел «быть как боги». И неважно, рушат они вековые культуры, или строят вавилонскую башню. Это — одно и то же.

Массовое безумие, однако, всегда преобразуется в массовый «пoрядок», в котором нет места личностям, а есть только строй роботов. Сегoдня ты говоришь:

Выхожу на улицу и стреляю по освещенным окнам.
Приказываю:
Сегодня ликвидировать всех поэтов,
Завтра — художников, скульпторов, музыкантов,
Назначаю себя верховным комиссаром всея Руси.

А потом вот что происходит:

Они как жезла требуют ружья,
Уже расстрелян и низложен я,
Уже калеки тянут кулаки,
Чтоб исправлять мои черновики!

Так оно и происходит, самоубийство культуры. Самогашение огня. Оно неминуемо с тех пор, как стали мы забывать, о чем говорит нам искушение в пустыне.

«Нас тот же ветер отпевал» — говорит поэт. И стих его становится снова ритмичным, экспрессивным, стремительным:

Очередями воздух порван,
И поезда издалека
Вонзают станции, как шпоры
В мои кровавые бока,
Уже мешочиики пируют,
Искусство брошено за борт,
И полоумные хирурги
России делают аборт,
Уже людей боятся люди,
Деревья просят топора,
Уже деревня голой грудью
Бросается под трактора…

Невероятная сжатость этих образов дает картину глобальную и точную. Сама композиция поэмы – по принципам сонаты, но не мелодические средства, а вся последовательность картин подчинена этому строю.

У поэтов бывает предчувствие своей судьбы. В книге Ильи Рубина есть цикл под названием «Дуэль». Стихи о Пушкине, о Маяковском, о Пастернаке и… о Гамлете. Всё это дуэли. Дуэль с веком, дуэль с Каином вне себя, или с Каином в себе…




9. «До шуток ли нам, Царское Село?» (Зоя Афанасьева)

А вот случай, из всех мной описанных, самый «крайний». Поэт мало кому известный, кроме своих ровесников, Зоя Афанасьева… Я имею в виду под её «ровесниками» В. Кривулина, В. Ширали, Е. Игнатову и других, относящих себя к так называвшемуся в шестидесятых поколению «Тайной свободы». В отличие от всех упомянутых и многих других, стихи которых изредка всё же «проникали в печать», Зоя Афанасьева за пределы газетки города Пушкина ни разу не вышла.

Только в семидесятых годах её стихи стали появляться в «Континенте», «Гранях» и «Стрельце» то есть почти во всех литературных журналах эмиграции. И ни одной публикации в СССР.

Традиционный царскосельский дух, лирическая стихия золотого века, сливаются в её стихах с отблесками акмеизма. Но, прежде всего, чувствуется духота недвижных семидесятых:

Тлетворен воздух Царского Села,
Тяжеловесна стала Каллипига,
Несет меня та самая квадрига,
Что Чаадаева с ума свела
Под гpoxoт маршей Царского Села.

Как скользко и тоскливо собирать
Цветы на камероновом паркете,
В лощёном, лицемерном менуэте
Не стоит о подножке забывать,
И светские улыбки собирать…

Забыто Богом Царское Село,
Преступен лик распутного мессии,
Над троном императорской России
Потешно петушиное крыло.
До шуток ли нам, Царское Село?
10

Сама память этих мест, города, в котором жива та блистательная эпоха русской культуры, становится горькой. Лиризм этой горечи — главная пружина, развивающая, разжимающая с виду камерные и такие спокойные строфы Афанасьевой. Родство с тем, что и поныне кружится в воздухе, ставшем тлетворным, не декларируется, оно грустно осознается. А вместо титанов прошедших времен — измельчание, которому противостоит пресловутая мандельштамовская «тоска по мировой культуре».

А вот петушиное крыло над троном – это вам не двуглавый орел, это Россия ХХ века, с крыльями, на которых далеко не улетишь. Империя шутовская… Хлестаковское оно, это петушиное крыло вместо орлиных крыльев. Империя Хлестаковых тем и страшна, что более удушающая на деле, чем чугунная с орлом, николаевская…

Петербург классический, тяжкий, в стихах Афанасьевой оборачивается почти смешной своей стороной, ее ирония – лермонтовская «насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом». Над своим поколением и над веком.

Бога Феба печальные спицы,
Паутина над заревом лет,
Золотой европейской столицы
С горьким привкусом диалект,
Диалектики вольные воды –
Смертоносной цикуты вино…
В тонкой капсуле семя свободы
От рожденья мне было дано…

Это семя свободы — как липовый пух носится в воздухе города, над его парками, над вольнодумством его аллей… Оно неуничтожимо:

Этой нити теперь не порваться,
И дрожит на конце узелок.
В жгучем сумраке трех реформаций
В изголовье горит Козерог.

Два века культуры России, сконцентрированные в этих аллеях, видятся под угрозой опошления. Отсюда и следующие стихи, в которых лиризм и ирония — защитный механизм — отталкивают друг друга, но и повязаны: вот двустишия, где строка лирическая всякий раз далёкой, даже едва заметной, рифмой скована со строкой иронической: так же символ русской культуры — Царское Село сковано с «ленинградским» опошлением ее:

Здравствуй, мой предок, маэстро Джакомо Кваренги!
Лысый уродец в лисьих мехах нараспашку,

Русский Версаль, голубая мечта экскурсантов
Ворс на коврах и роса на цветочных партерах,

Тени гусаров и марши военных курсантов
Стойка буфетная — белое море портвейна…

———

Вторая тема, проходящая через все стихи Зои Афанасьевой — внутренняя свобода, та, которую ни отнять, ни купить. Она — ценнее свободы видимой, физической:

Мне говорят «свобода».
А что мне делать с ней?
Толочь ли в ступе воду
Среди трудов и дней?

Упоминание тут невозмутимого и уравновешенного Гесиода, с его незыблемыми правилами жизни, изложенными в поэме «Труды и дни» – это отталкивание от размеренного существования и ощущение своей кровной связи с теми, кого поэт называет «вечными странниками», а то и «пиратами» – многие стихи Афанасьевой обращены, в частности, к друзьям – эмигрантам.

Я не кричу «останьтесь!»
И савана не шью,
С моих небесных станций
Вам позывные шлю.

Раскол между телом и духом, почвой и странничеством — близкий к волошинским мотивам, выразился особенно ярко в цикле «Стихи к В.Б» (N3 «Стрельца» за 1985 год).

Не мне глядеть в глаза семи морей,
Гляжусь в одно единственное море,
Как в эеркало слепой судьбы своей –
Не говори, любнмый, о Босфоре…

Полускрытые цитаты играют тyт важную роль: они связывают строки Афанасьевой с теми, которые органично и незримо вливаются в ее стихи, напоминая о стихах других поэтов:

Подводным рифом ранена ступня,
Бродяжий посох вдруг не расцветает,
Тень судного спасительного дня
Над кельей чернокнижника витает.

Искусственность границ, нелепое разделение мира приобретает трагическое звучание. Образы города — порой пружина стиха. А порой — только фон. Они становятся условными. Современный мир приобретает черты начала пушкинского века, как в романах Окуджавы — век на век наложился так, что порой и не поймёшь, где ты. Вернее – когда ты.

И вместе с тем – точное ощущение семидесятых, когда все мы (да и «они»!) чувствовали себя не в своей одежде.

Я выпала сегодня из гнезда
Нелепого пристанища петрова.
Воскресная опавшая звезда
В руке горит рождественской обновой…

Когда теряешь – пусть и случайно, и ненадолго — драгоценный дар двойного зрения, стихи звучат и глуше, и горше:

Прошлое нас не мучает,
Времени мрачен спектр,
В небытие дремучее
Движется твой проспект…

Многие из этих стихов по жанру — послания. Послания к тем, с кем автору уже не встретиться н и к о г д а, как казалось многим ещё в начале восьмидесятых годов, никогда… Отсюда безнадёжность многих «эпистолярных» стихов Зои Афанасьевой.

Конечно, мы знаем, что рукописи не горят. Но всё же…

Сам факт существования таких стихов-посланий, пересекавших границы в обоих направлениях, говорит о том, что главная цель гигантской машины, управлявшей железной шторой, границами на замке и прочими прелестями, назначение коих было — отрезать подневольую литературу от ее свободной части – эта цель не была все-таки достигнута никогда. Русскую литературу никак и никому не удалось разрезать на «там» и «тут».




10. ЗВУЧАНИЕ ТИШИНЫ (Вера Френкель)
(1929-1974)

Ни одной строчки своих собственных стихов Вера Фёдоровна Френкель при жизни не опубликовала, хотя она была широко известна как переводчик польской, немецкой, шведской и датской поэзии. Стихи ее стали известны, да и то всего нескольким её друзьям, лишь после ее самоубийства в 1974 год.

Мало кто помнит в наши дни об этой трагической личности, об этой очаровательной и странной женщине…

Вера была очень миниатюрна, одета подчёркнуто архаически, всегда со шнуровкой спереди на талии, с огромной копной пепельных пенных волос и в огромных очках. Лица поэтому было почти не видно. Возраст тоже ускользал от собеседника. С одинаковой вероятностью ей можно было дать и двадцать пять, и сорок пять… Когда мы познакомились ближе, я узнал, что она почти моя ровесница. Точнее – на год старше.

Когда-то она посещала литобъединение Глеба Семёнова.
Мы познакомились году в 65-ом, на заседании секции переводчиков в Доме Писателей. Вера тогда ходила в скандинавский семинар Сергея Владимировича Петрова.

Она открыла польского поэта Тадеуша Ружевича и перевела множество его стихов.

Переводила Вера со всех скандинавских языков и почти со всех славянских. А еще с немецкого, который знала, как второй родной.

К подстрочникам она относилась ещё непримиримей меня: «Переводить, не слыша звучания, да это же исполнять музыку композитора, которого никогда не слышала, нот которого не видишь, а так, потому что тебе о нём рассказали».

Как-то раз она принесла мне стихи позднего немецкого романтика Эдуарда Мёрике, и стала настаивать, чтобы я перевёл несколько его баллад для готовящейся книги. Я перевёл, и мы с ней вместе стали их редактировать. Вот тогда мы с ней ближе познакомились и подружились.

Изредка удавалось её вытащить из дому погулять по городу, но только в
солнечную погоду. Словно её белопенность боялась питерских дождей и серого неба. Так оно и было: с конца октября и по крайней мере до Нового года она исчезала из города: не выносила темноты и промозглости питерской осени и зимы.

Куда? А «на юг», подробнее не знал, наверное, никто в Питере… Она всегда была очень скрытна. Так я даже не знал, пока жил в Питере, что у неё есть не только переводы, но и свои стихи…

В 1973 году я уехал в Париж. А осенью 1974 года приехавший в Париж Е.Г. Эткинд рассказал мне, что Вера выкинулась из окна. Произошло это в марте 1974 года… Она почему-то всю прошедшую зиму – впервые против своего обыкновения – не уезжала из города на юг.

Ефим Григорьевич привёз мне всю ту часть её архива, которая состояла из стихов. Сказал, что такова была ее воля. Как и когда она сказала об этом Эткинду, я, разумеется, не спрашивал, а он сам не говорил. В архиве, действительно, не было ни одного перевода. Только стихи. Причём, часть их даже не была перепечатана на машинке – вот так, в толстых тетрадках или на отдельных листах… Я тут же сделал о ней невесёлую передачу по «Свободе». Называлась она «Дожди, дожди»… Потом опубликовал в «Гранях» несколько стихотворений.

Короткие миниатюры, тихие и белопенные, как сама Вера…

Ветки сами блестят. Без солнца.
Солнце боится до них дотронуться.
Там на дереве выросли коготочки
Белые.
Разве поверишь, что это – почки?

В чём она, трагичность этой тишайшей, как и её автор, поэзии? Не знаю. Но звучит эта трагичность в каждой строке… Вернее – во всей интонации стихотворения, начиная с центрального образа (почки мягкие, а оказываются зловещими когтями) и до поставленного отдельно слова «белые», от медлительного звучанья начала до резкого звука в конце… Ведьминская метаморфоза эта приносит ощущение болезненное… Трагичность этой поэзии как бы растянута по всему руслу, где, как волны мертвой зыби, колышутся и не движутся стихи.
Прозрачные стихи, словно слепленые из капель серебристого тумана. И само ощущение дождливого и чуть иронического мира, как и вызываемый им катарсис, остаётся за пределами стиха, но читатель неминуемо к ним приходит…
Неуловимость мига, невозможность его выразить, сама выразилась вот в таком стихотворении:

Кто-то встал в дверях и заржал
Тихо, тонко…
Жеребёнка
Разве погладишь?
Руку протянешь – нет никого
Он уже убежал…

Это стихотворение отдельно смотрится как-то неполно, как мимолётная картинка. А в том большом цикле стихов о любви, из которого оно взято, это – звено многогранного и полифонического единства…

Кто-то из видевших у меня недавно её стихи сравнил миниатюры Веры со стихами Г. Айги, но я не согласен: снежно-рябиновые строчки Айги – все писались как бы специально «под перевод», для западных поэтов-переводчиков, чтоб им проще было… Так мне кажется…

А тут тихий белый выплеск, всплеск стихийный. Интуитивный. Не поддающийся никакому рациональному анализу.
Так её и не напечатали никогда…

Я хотел издать в Париже небольшую книжку её стихов, художник Генрих Элинсон в свой очередной приезд из Калифорнии сделал серию полуабстрактных иллюстраций, но тут моё крохотное издательство «Ритм» закончило своё краткое существование. А больше издавать было негде… Ни «Посев», ни «Имка-пресс» не заинтересовались этими стихами: «Имка» чем дальше, тем всё больше издавала всё религиозное и философское, «Посев» – сугубо политическое. А с «Ардисом» в США я не был знаком…

Стихи Веры Френкель наполнены туманом, страхом перед этим туманом болотистого Севера и гранитного неуюта. Картины природы и города у нее неколебимо статичны. Мир застыл на черно-белой фотографии. Стихотворения ее – одно внутренне связанное с другим — как фильм, из неподвижных этих фотографий составленный, как монотонный шум дождей, стремящийся что-то выразить и заранее чувствующий, что всё сущее — невыразимо.




ПРИМЕЧАНИЯ:

1 См. хотя бы одно из первых известных нам произведений русской литературы «Слово о Законе и Благодати» митрополита Иллариона (конец Х века).
2 Перевод мой. — В.Б.
3 см. в статье Е. Кассель о жизни и творчестве Сильвии Плат. (С. Плат. Стихи. М., 2000)
4 Перевод мой. — В.Б.
5 Е. Евтушенко в своей антологии «Строфы века» утверждает, что это стихотворение написано не Леонидом Ситко, а « кем-то другим». В данном случае поверим первому публикатору А.Шифрину.
6 Уточнённые биографические данные предоставлены главным редактором франкфуртского журнала «Литературный Европеец» Вл. Батчевым.
7 Тогда я уже давно (еще живя в СССР) был «подпольным членом редколлегии» того же журнала «Грани», и после смерти Неймирка главный редактор журнала Н. Б. Тарасова назначила меня заведовать поэзией, так что я как бы унаследовал его обязанности.
8 Впрочем, был ещё один — советский военный разведчик с родным немецким языком, «капитан вермахта» («Штирлиц задолго до Штирлица»), а впоследствии – ленинградскии поэт Игорь Ринк.
9 См. книгу Льва Копелева «Хранить вечно».
10 Все стихи, которые цитируются тут, приводятся по текстам, опубликованным в русских эмигрантских журналах «Континент», «Грани» и «Стрелец».

Дмитрий Дейч: РАЗГОВОРЫ С Е.

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:06

Я познакомился с ним в апреле 2004 года — в тель-авивском книжном магазине «Дон Кихот». Это было подобно удару молнии — мы столкнулись лбами, одновременно наклонившись, чтобы дотянуться до книжки, стоявшей на нижней полке. С этих самых пор, когда в полемическом задоре я называю его «твердолобым», Е. не возражает и даже немного смущается, припоминая последствия первого рокового столкновения: я рассадил себе лоб, ему — хоть бы хны.

Не успев оправиться от травматического шока, мы принялись спорить по поводу вагантов, после — о провансальских трубадурах, и уже оттуда спор перекинулся на соседнюю полку, где стояли книги потоньше, в мягких обложках: Абдуллаев, Айги, Айзенберг, Байтов, Балл, Бараш, Бородин, Воденников, и далее — по списку… «Что вы думаете о Е.?» — спросил меня безымянный собеседник, и я сходу признался в любви к его стихам, не подозревая о том, что автор — передо мной. «А вы что о нём думаете?» — в ответ Е. сдержанно похвалил себя-позднего, и довольно решительно обматерил себя-раннего. В конце-концов не выдержал и признался, что — он самый и есть.

«Надо же, — изумился я, — не знал, что вы живёте в Израиле».

«А я не живу в Израиле» — ответил он. — «Я — по роду своих занятий — человек без прописки, то там, то тут. Но буквально на днях устроил себе израильское гражданство, и, возможно, когда-нибудь поселюсь в стране евреев надолго».

Так и вышло: он купил квартиру в центре Тель-Авива, и со временем мы стали встречаться и беседовать — несмотря на то, что во мнениях сходимся редко. Нечто вроде притяжения полярных событий: нас объединяет не отношение к тому или иному явлению, а самый принцип отношения, нечто такое, что можно было бы назвать несказуемой причиной мышления, глубинным основанием всякого разговора. Мы так привыкли спорить, что иногда намеренно или полунамеренно принимаем противоположные стороны: если он играет белыми, мне достаются чёрные, и — наоборот.

Было время, когда мы могли говорить ночи напролёт, а наутро всё начиналось сызнова. Теперь эти разговоры, как правило, напоминают по стилю короткие телеграммы. Е. заходит всё реже, всё реже он возвращается в Израиль из своих странствий, всё чаще звонит по телефону или шлёт e-mail.

В какой-то момент я стал записывать в своём дневнике обрывки этих диалогов, мимолётные впечатления по поводу сказанного. Вот эти записи:

2006-12-07
Ближе к вечеру вошёл поэт Е. и сразу, с порога, сообщил, что благоговеет перед читателем.

— Читатель мой — умник каких мало, — сказал Е., — невероятного ума человек! Не говоря о художественной интуиции. Вкупе с умом она вызывает во мне трепет. Человечество эволюционирует, и мы наблюдаем предзнаменование грядущего качественного скачка.

Я было усомнился, но когда Е. растолковал, поверил, и даже выпил с ним рому.

— Читатель, — сообщил Е., — прочитывает мои стихи, внимательно, слово за словом: сперва одно стихотворение, затем — другое. Или, возможно, окончив первое, он замирает, потрясённый, и уже после берётся за следующее. И так — стихотворение за стихотворением, пока не прочтёт всю книжку. Так ведь всё и происходит, верно?

Я подтвердил, что — да, верно.

— А теперь скажи, — попросил Е, — только честно, ты сумел бы прочесть мою книжку, всю — от начала до конца? Методично, слово за словом?.. Только не врать!

— Ну… — начал я, но поэт меня прервал: не ври! Ты не прочёл бы её. Не ври.

— Ладно, — легко согласился я.

— И я не прочёл бы, — сознался поэт и надолго умолк, раздавленный этой мыслью.

Он был прав. Я кивнул и осторожно присел на краешек стула. Поэт Е. достал из кармана бутылку рома и поставил её на стол с тем видом, какой был, наверное, у астронавта, вонзившего в лунный грунт древко тевтонского флага.

2006-09-16
Спорили об оригинальности.

Я утверждал, что желать оригинальности — нелепо.

Поэт Е. — что боится банальности. Что всё, им написаное — бегство от банальности.

Я возражал в том духе, что банальность — выдумка. Никакой банальности нет и быть не может. В качестве примера приводилось бессмертное:

Я искала, я ждала,
Я любить тебя хотела,
Не сумела, не смогла,
Заболела, умерла.

Поэт Е. читал своё.

В каждой строке я находил нечто такое, что может быть расценено любым мало-мальски опытным филологом как «банальное», «вторичное», etc.

Поэт Е. обижался, но делал вид, что — не обижается.

В утешение ему я проделывал тот же фокус с текстами Мишо. Затем — со своими писульками.

Затем, по очереди — в голос — читали Деррида и находили у него «банальное».

Затем читали Хайдеггера и умилялись.

Читали Чжуан-Цзы и смеялись.

Банальное нам больше не страшно.

Мы с Е. пережили смерть банального и навсегда зачеркнули это слово.

Отныне всем без исключения позволено быть банальными, а ежели кто спросит, кто дал на это разрешение, можно пенять на нас.

2008-12-21
Говорили о литературе.

Е. сказал, что литература — это фонтан. А я сказал, что литература — это камушки и стеклянные шарики.

Тогда Е. сказал, что литература — зверь языка. Я засмеялся и сказал, что литература — это прутик, который возомнил себя волшебной палочкой.

На это Е. очень рассердился и заявил, что литература — это постель вместо любви. Я попытался его успокоить, сказав, что литература — это просто снулая мышь, чудом сбежавшая из лаборатории.

Тогда Е. спросил идёт ли у нас дождь, потому что у него — да. Я ответил, что — увы, нет.

Услышав это, Е. загрустил и сказал, что литература — это крашеная гипсовая сова. Я согласился — при условии, что уши у совы — бронзовые.

Больше о литературе сказать было нечего, и мы благополучно сменили тему.

2007-01-27
Е. разводится. Звонок в час ночи:

Дейч, я понял, в чём тут дело. Мы не нужны женщинам. Женщины не нужны нам. Мы не нужны друг другу. Мы не нужны себе. Никто никому не нужен. Мир болен. Дейч, я не могу понять — как ты справляешься с этим? Как?

И в самом деле — как?

Да вот так вот.

2009-02-13
Говорили о политике. Вернее, о политиках (в политике никто из нас не понимает ни рожна, зато политики теперь — на каждом столбе). Пришли к выводу, что Ципи Ливни не похожа ни на цыпочку, ни на курочку; что до синоптико-романтического ливни, тут мнения разделились: Е. утверждает, что Ципи — зимний премьер-министр, что к лету политическая погода переменится, я же выдвинул гипотезу, что «ливни» означает пасмурное состояние сознания избирателей в день выборов. И в самом деле, даже закоренелый скептик не станет отрицать, что в день выборов дождь шёл с утра и до поздней ночи.

На это Е. ответил, что ещё несколько лет назад предсказывал наезды на граждан, как только к власти придёт Биби. И оказался прав. Я возразил в том духе, что к инаугурации Биби причастны люди, которые подсознательно хотят вернуться в детство, в мир Кена и Барби и шоколадных «Порше».

Ариэль Шарон остался без сладкого, поскольку Е. спешил на поезд, но могу добавить от себя, что фотография этого достойного государственного мужа с подписью «Ариэль» вызывает у меня самые противоречивые чувства.

2008-10-26
Говорили о детективах. Поэт Е. сообщил, что не представляет жизни без хорошего английского детектива, и удивился, когда я признался, что детектив последний раз брал в руки лет… n_адцать назад.

Вот и Барт любил детективы, — пожурил меня Е., — и Фуко…

…и Деррида, — продолжил я, не задумываясь.

Поэт Е. помолчал немного, подышал в трубку и сказал: ну уж нет… этот сукин сын наверняка любил дешёвые гангстерские боевики.

2009-01-27
Звонил Е.

Говорили о любви.

«Любовь — это дизайн процесса воспроизводства», — сказал он.

«Любовь — это конфетка на ночь, чтобы дети не плакали», — сказал он.

«Любовь? Давай будем честными: это просто попытка выглядеть нормальным», — сказал он.

«Любовь — это когда Ролан Барт пишет о дискурсе», — сказал он.

«Любовь — это молитва для бедных», — сказал он.

«Любовь? Да пошли вы в жопу со своей любовью!» — сказал он, и бросил трубку.

Несчастный.

Е. — уже который год — безнадёжно влюблён.

2009-03-07
Звонил Е. Сходу заявил, что у него приступ тишины. Мол, говорить не хочется, а хочется слушать.

Скажи что-нибудь, — попросил меня Е.

Я сказал, и он битых пол часа объяснял мне, почему сказанное не укладывается в рамки его представлений о морали, искусстве, религии и этике человеческих отношений.

Закончив, он помялся, подышал в трубку, и, наконец, выдавил: ну… скажи ещё что-нибудь…

2009-04-23

Заглядывал Е. Говорили о музыке и литературе. Бах ему кажется «чересчур дидактичным», Стерн — «слишком английским», поэзию Лёни Шваба он именует «японской», работы Мортона Фельдмана — «изящной белибердой». Меня Е. обозвал «старьевщиком» за то, что нашёл на столе раскрытый томик Рабле. «Живи теперь, — сказал Е., — Читай Минаева и Быкова. Слушай Земфиру и Аукцыон». А когда я признался, что Быков не лезет и Земфира какая-то дохленькая, сказал: «Ну не Земфиру. Слушай этого… как его… сам знаешь». «Кого?» — переспросил я. «Не важно! — заорал на меня Е. — Живёшь в 18-м веке. Ты что, Рип Ван Винкль?»

2006-12-20
В книжном магазине.

Е. листает Акунина.

Продавец (злорадно прищурившись):

— Одной дерридой сыт не будешь.

2009-05-04
Говорили о сексе.

Е. сообщил, что ему часто снится секс со знакомыми и друзьями. В частности — сегодня. И Е. рассказал мне свой сон — про то, как он всю ночь искал уединения с одной своей пикантной приятельницей, чтобы предаться любви, но все места, где они могли уединиться были, как назло, заняты.

То есть, тебе снился не секс, а невозможность секса, — подытожил я. Е. грустно согласился и добавил, что ему, в общем-то, частенько снится невозможность секса. А ещё чаще ему наяву предоставляется возможность по разным причинам не заниматься сексом, особенно в тех случаях, когда обстоятельства складываются как раз благоприятнейшим образом. Е. признался, что не любит заниматься любовью. Что он чаще всего боится заниматься любовью. Что секс ему кажется унизительным. И не только секс, но и вообще — тело. Оно пукает. Оно какает. Оно чёрт знает что делает — стоит ему на минутку отвернуться.

Я в сотый (или тысячный) раз предложил заняться тайцзи-цюань или даже чем-нибудь попроще, чтобы найти, наконец, общий язык со своим бренным непослушным другом. Я сказал: подобно гробокопателю ты влачишь на себе свой собственный труп — вместо того, чтобы наслаждаться соками жизни.

Он в сотый (или тысячный) раз отказался.

Е. всё понимает, но не готов тратить время на эту ерунду. Может быть, когда-нибудь. Когда он созреет. В следующий раз. Когда времени будет побольше. В жизни грядущей. Не сейчас. Однажды. Потом.

2009-05-14
Е. о том, почему русская проза не может быть короткой:

Русскоязычный читатель ищет в прозе утешения или спасения. А кого, скажите на милость, можно утешить одним абзацем или — прости госссподи — предложением?

2009-06-02
Говорили о дизайне.

Е. признался: его, мол, всегда смешил факт, что я зарабатываю на пропитание таким недостойным образом. «Помнится, как-то раз захожу к тебе на работу, — вспоминает Е. (было, действительно: года три назад, когда я работал в рекламном агентстве), — а у тебя на экране — фотомодели, цыпочки, курочки — одна краше другой. И ты сидишь с каким-то толстым жлобом (наш менеджер по продажам, Ави) и обсуждаешь их прелести так, будто тебе несчастных этих девушек на базаре продавать придётся, причём — в расчленённом виде: гузку — сюда, грудку — туда, в общем, страх господень!»

Пришлось сознаться, что работу в рекламном агентстве я до сих пор вспоминаю с содроганием, но вовсе не из жалости к фотомоделям, а потому что в рекламных агентствах тщательно моют мозг — и всё с каким-то химическим, едким мылом. Доходило до того, что я готов был на всё, чтобы меня уволили, и когда меня, наконец, уволили, я преисполнился такой благодарности к начальству, что почти простил им бесцельно прожитые месяцы.

Е. сказал, что дизайн — это самый эффективный метод превращения пустого в порожнее, и лучшее применение этот метод сегодня находит в рекламе и кино. Пришлось согласиться, но с одной оговоркой: дизайн, как и всякое острое оружие, можно использовать в мирных целях — на манер хлебного ножика: например, я всегда с удовольствием делал дизайн для музеев или обложки для книг.

На это Е. ответил, что дизайн — всегда дизайн, и если бы книги продавались совсем без обложек, он бы покупал их с большей радостью.

2009-06-28
По телефону перемывали кости общим друзьям-женатикам, и Е. между делом заявил, что любит свадьбы: мол, только в свадебном зале, в окружении пятидесяти (а то и сотни) незнакомых людей, из кожи вон лезущих, чтобы выглядеть непринуждённо в чужой компании, тщательно изображающих самое, что ни на есть, неподдельное веселье, он чувствует оправдание своей железобетонной мизантропии.

2006-12-21
Телефонное.

Поэт Е. (с обидой в голосе):

— Ты дружишь со мной потому, что я — УМНЫЙ.

Дурак.

2009-08-20
Я обнаружил, что в лексиконе Е. присутствуют два самоисчерпывающих определения: «вторичность» и «провинциальность», которые, будучи приложимы к любому явлению, окружают его, подобно дымной завесе или ядовитому (стыдному) облаку, никоим образом не способствуя прояснению смысла. Всякий раз когда я прошу пояснить почему то или иное стихотворение кажется ему «провинциальным» или «вторичным», Е. от комментариев уклоняется: мол, сказанного довольно, чтобы скомпроментированное явление тихой сапой отправилось в мусорную корзину. Однажды я не выдержал, и довольно ощутимо пнул его в щиколотку, когда Е. по неосторожности назвал одно из моих любимых стихотворений «вторичным». С тех пор Е., встречаясь со мной с глазу на глаз, не говорит больше «вторичный», а употребляет не менее загадочный термин «третичный».

2008-07-02
К антропологии русской поэзии (по следам сегодняшнего диалога с Е.):

поэт в россии больше любого другого поэта в россии

если построить их в ряд, один всегда окажется больше, другой — ещё больше, третий — больше первых двух, а четвёртый — больше третьего, по крайней мере, вдвое (если не всемеро)

величина русского поэта прямо пропорциональна разности величин двух других русских поэтов

крупный русский поэт должен скурвиться, спиться, съебаться и повеситься, иначе он — дутая величина

читатель русской поэзии поэтом может и не быть, но почему-то — бывает

русских поэтов можно не читать, но нельзя не любить

2009-09-29
В «йом-кипур» заходил Е. с пивом, садился, разливал по стаканам. Знает, что пива не пью, тем не менее, регулярно приходит с пивом, наливает и пьёт сам, лукаво называя меня «собутыльником».

Мол, собутыльники — те, кто сел вместе и поставил рядом.

Говорили о прозе и первичных половых признаках (ПиППП).

Е. утверждал, что «проза должна быть с яйцами» и в качестве таковой приводил в пример прозу Прилепина. Я возражал: мол, яйца есть (и увесистые), а прозы я не нашёл, с диогеновым фонарём искал — потому что многие хвалят, в том числе, такие, как Е. или д-р Сеньков (и, стало быть, в некотором роде – такие, как я).

На это Е. отвечал, что я ищу в прозе поэзию, что — подменяю понятия, а проза — та, которую не нужно читать с лупой, а нужно листать — размашисто, наискосок. И писать — так же точно, размашисто, не крючкотворствуя.

Я бил его Пиком, Набоковым и Левкиным, он уворачивался и кричал, что это — не проза. Проза должна быть столбовой — как дорога, — кричал Е.

Проза, — кричал он, уворачиваясь, пригибаясь, вертясь, — должна завораживать, околдовывать читателя и вести его — от рождения к смерти — через кровь и любовь.

А не пудрить мозг — подробно и заковыристо.

Тогда я читал ему вслух Соснору (я всегда читаю ему Соснору, он любит, когда я читаю Соснору), Е. присмирел и одумался.

Так реальность искусства побивает доводы демагогов и бредни брендолюбов.

2009-09-16
Величайшим математическим открытием Е. полагает изобретение нуля. Жаль только, — сокрушается он, — что математика не доросла до понимания того, что нулей в природе — больше, чем может показаться с первого взгляда. Математикам мнится, что существует лишь один нуль — единственный и абсолютный. Но «один нуль» — уже не «нуль», не тот «нуль», который настолько пуст, что не означает совершенно ничего, в том числе и самого себя. Чертовски жаль, что современная математика не различает оттенков отсутствия: увы, далеко не все способны понять и представить себе как далеко можно зайти, исследуя градации исчезновения.

Владимир Давиденко: ЧИТАЯ ЖЕЛТУЮ КНИГУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:04

(ПОСТ-ГИПНОТИЧЕСКОЕ)




Однажды Макс Бирбом встретил Оскара Уайльда в «Кафе Рояль», и тот сообщил ему, что только что приходил Бирдсли и демонстрировал рисунок для обложки первого номера «Желтой книги». На проявленное Бирбомом любопытство, Уайльд, не включенный в список авторов, описал рисунок следующим образом: «О, представьте себе такую штуку: обнаженная страшная шлюха улыбается из-под маски, и на одной ее груди написано ЭЛКИН МЭТЬЮЗ, на другой – ДЖОН ЛЕЙН».




Image and video hosting by TinyPic




Художественное воображение Уайльда, равно как и обида за невключение столь заметного деятеля культуры в оживленный процесс создания авангардного ежеквартальника, значительно обогатили и без того провокативный гротеск Бирдсли. Под этой откровенно хулиганской обложкой никак не ожидаешь обнаружить такое сочинение, как эссе «О сдержанности в литературе». Автор сочинения весьма складно выразил мнение просвещенного большинства викторианской Британии: «Когда художественная литература удовлетворяет трем требованиям – она является здравомыслящей, уравновешенной и хорошо изложенной, – тогда не рискуя можно заявить, что она соответствует нравственной идее и сообразна искусству». Признаюсь, я поначалу заподозрил розыгрыш: статья, кроме здравых суждений об уместности, своевременности и сравнительном критицизме, содержит и морализаторские нравоучения, и призывы к «золотой середине», и сексистскую атаку на «новое искусство», вестником которого, по идее, должна была стать «Желтая книга».
Удивил также факт, что автору сочинения – Артуру Во – было всего 28 лет.
Заинтригованный высокочтимой фамилией Во, я оказался на несколько недель увлечен ярким, но депрессивным приватным миром известнейшей английской литературной династии (9 потомков Артура Во произвели в общей сложности 180 книг), и снова погружен в эстетический гипноз, породивший этот мир и порожденный этим миром.




1. O сдержанности, масках, а также отцах и детях.

Всякое великое искусство эксцентрично для консервативного большинства.

(Р. Росс, «Обри Бирдсли»)

Да простится сему комментатору, если он повторит еще раз то, на чем он уже неоднократно настаивал в своих собственных трудах и лекциях, а именно, что «неприличное» бывает зачастую равнозначаще «необычному». Великое произведение искусства всегда оригинально; оно по самой своей сущности должно потрясать и изумлять, т. е. «шокировать».

(В. Набоков, предисловие к «Лолите»)




Прежде всего, Артур Во был книжником. Учась в Оксфорде, он был удостоен Ньюдигейтской премии (в рядах лауреатов были Джон Рескин, Оскар Уайльд и упомянутый в сочинении «О сдержанности…» Мэтью Арнольд). К моменту выхода «Желтой книги» Артур Во уже написал биографию Альфреда Теннисона (первую биографию поэта), положив таким образом начало свой профессиональной карьере литературного критика. Он вел регулярную рубрику «Лондонское письмо» в ново-йоркском «Критике». В его литературной карьере Артура инструктировал двоюродный дядя сэр Эдмунд Госс. У Госсов Артур познакомился с Генри Харлэндом. Через несколько месяцев он присутствовал на ленче в «Национальном клубе», когда Харлэнд и издатель Джон Лейн посвящали Госса в свои планы по реализации идеи Дагальда Сазерлэнда Мак-Колла о создании журнала, «представляющего наиболее культурные произведения, создаваемые в то время в Англии». Объявив художественным редактором 22-летнего Обри Бирдсли, Лейн – отчасти чеховский Беликов – поспешил уравновесить чаши весов такими увесистыми именами, как сэр Лейтон и Чарльз Ферс (чья работа политически грамотно предверяет статью «О сдержанности…»). Артур Во уверяет, что эта поспешность была излишней: все присутствовавшие уважали талант Бирдсли (Госс всегда искренне поддерживал художника, а в последствии открыто выступал против незаслуженного увольнения Бирдсли после скандала с Уайльдом) и считали «выигрышным билетом» его избрание художественным редактором. Поскольку в планы изначально не входило создание «орифламмы декаданса», Харлэнд предложил Артуру (хотя, Артур не помнит, чья была инициатива) «бросить на арену своего рода примирительную пальмовую ветвь, дабы привлечь внимание благонравных и рассудительных». Что проясняет появление эссе «О сдержанности…» в первом номере.
Но чаша весов с Бирдсли, как известно, сильно перевесила. Известна и реакция почтенной публики на «Желтую книгу».
Критика восхваляла сочинение «О сдержанности…», противопоставляя его трезвые суждения эксцентричному соседству («Какого черта он делает на этой галере?» – цитируя Мольера, вопрошали лондонские «Времена»). Сам Артур Во чистосердечно признавался, что появись его статья в другом окружении, она врядли привлекла бы такое пристальное внимание. Артур Во будет гордиться своим участием в этом «столь спорном, столь подвергаемом нападкам и столь на удивление неправильно понятом вестнике конца века», но больше на его страницах не появится.
Такой заметный старт сослужил превосходную службу в дальнейшем развитии карьеры Артура. В 1902 году Артур Во стал директором издательства «Чепмэн и Холл», что было бесспорным подтверждением его авторитета литературного критика и издателя. Однако, потомки Артура Во по-разному оценивали его литературную деятельность. Старший сын Алек: «Он был одной из наиболее любимых и почитаемых личностей в литературном Лондоне своего времени. Как критик, он считал своим долгом толковать автора публике. Человек широкого круга чтения, здравых суждений, щедрого дара правильного восприятия и превосходного чувства языка – он выиграл Ньюдигейтскую премию в Оксфорде – он по мере возможности рецензировал только те книги, которые уважал. Когда он не мог хвалить, он предпочитал молчать». (Alec Waugh, The Early Years of Alec Waugh). Внук Брон: «Артур Во, хоть и был признанным литератором, никогда не продемонстрировал и проблеска воображения ни в одном из своих широко публикуемых сочинений, разве что принимать за фантазию случайные неловкие вспышки сентиментальности». (Auberon Waugh, Will this Do?). Младший сын Ивлин: «Ограниченность моего отца выражалась в достаточно распространенном неумении распознавать почитаемые им достоинства, если они не были представлены в знакомой ему форме» (Evelyn Waugh, A Little Learning).
Было ли сочинение «О сдержанности…» искренним манифестом внутренней позиции или заказом Харлэнда? Автобиография Артура Во (Arthur Waugh, One Man’s Road) уведомляет, что эссе было чистосердечной попыткой установить «стандарт хорошего вкуса, соразмерный здравым суждениям ‘взрослого здорового и образованнного человека’ и ‘держаться золотой середины между чрезмерной стыдливостью пасторской обители, скрывающей все жизнеутверждающее, и бесстыдством кабака, порождащим похабщину и сквернословие. Чем ближе он [стандарт] к точному центру равновесия своей эпохи, тем он полнее отражает лучшие вкусы этой эпохи, тем бесспорнее его долговременное признание’». Похоже на серьезные принципы. 28-летний Артур Во предписывал директивы Нормального развития английской литературы и определял «стандарты вкуса» с безопасного бастиона конформизма. «Он не был человеком твердого или последовательного мнения», – характеризовал отца Ивлин Во в «Недоучке». Местами, в суждениях Артура заметно влияние сэра Госса, и неслучайно – да простится мое неофитское мнение – для эффектного начала статьи выбран «сдержанный» Томас Грэй: Госс слыл экспертом по его творчеству. Кстати, в «Недоучке» Ивлин Во высказывает подозрение, что Артур побаивался Госса. На знаменитых воскресниках у Госсов Артур Во частенько служил подобием дядиной «боксерской груши»: когда госсовский запас остроумия истощался, добрый хозяин отыгрывался на Артуре, делая его объектом насмешек. Мнение Ивлина Во о Госсе красноречиво: «Для меня Госс олицетворял все, что я нахожу неблагородным в занятии литературой». А также: «Госс виделся мне эдаким господином Талкингхорном – крадущимся, незаметным, злонравным завсегдатаем большого света, и я с нетерпением ждал, чтобы его прикончила безумная горничная» (кстати, по теме: одной из самых известных книг сэра Эдмунда Госса является автобиографическое сочинение «Отец и сын»). Однако, Ивлин Во связывал эту боязнь с перманентным желанием отца нравиться окружающим, а также его повышенной чувствительностью к критике. И оба этих фактора явно прочитываются во взвешенных суждениях Артура Во на заданную тему «О сдержанности в литературе», а также представляют почтенной публике одну из главных черт характера автора: «Наиболее явной характеристикой моего отца была театральность», – объявляет Ивлин Во.
Артур Во с детства испытывал пристрастие к театру, и это пристрастие было единственным общим интересом Артура и его отца, известного в семействе Во, под прозвищем «Грубиян» (в целях воспитания характера доктор Александр Во любил, например, заставить сыночка ухватиться за ветку повыше, оставить его повисшим на часок-другой, потом незаметно подкрасться с дробовиком и пальнуть в воздух из двух стволов одновременно). Увлечение театром помешало Артуру Во преуспеть в оксфордской учебе (неуспеваемость в колледже была семейной традицией Во).
«Ободри меня. Развлеки, – требует отец Чарльза Райдера в «Возвращении в Брайдсхед», – расскажи мне о новых спектаклях».
Артур Во много лет старательно играл ожидаемую от него читающей публикой роль литературного критика (Ивлин Во сообщает в «Недоучке», что отец не любил работу и периодически уведомлял семью, что на работе на нем «все ездят»). Культура служила тетральной сценой Артуру Во; история – многоактовой пьесой; книги – сценическим задником; жизнь была сплошным цитатником. «Очаровательный, совершенно очаровательный, и все время играет», – определил поведение Артура после посещения дома Во приятель Ивлина. Актриса Эллен Терри называла Артура «этот милый маленький господин Пиквик». Забавный штрих к портрету Артура Во добавляет воспоминание Ивлина Во, о том, что, будучи в унылом расположении духа, отец напевал печальный вальс:

«Никто меня не любит,
Нет, никто меня не любит,
Никого я ни капельки не забочу,
Все думают, что я противная тварь».

Воображаю, как при этом появляется Арлекин-Госс и с изящной улыбкой в сторону публики пинает Скарамуша-Во. А следом подкрадывается Доктор Во с берданкой.
Тетральность Артура Во принимает особенно интересные позы в свете прожекторов литературных достижений Ивлина. С одной стороны, Ивлин Во вспоминал отца, уютно сидящего в своем кресле под лампой с красным абажуром и с воистину актерским выражением читающего детям из своих любимых книг: «Благодаря этим декламациям английской прозы и поэзии бесподобное разнообразие словарного состава английского языка, его модуляции и ритмы насытили мой юный ум до такой степени, что я никогда не относился к английской литературе как к школьному предмету или объекту анализа и исторической систематизации, но как к источнику натурального удовольствия». С другой – Ивлинa яростно раздражло отцовское «паясничание по правилам» («Все Артуры – фигня!» – заявил он внуку Александру, когда тот захотел назвать Артуром своего сына). Кроме того, папа необычайно гордился творческими успехами своего старшего – Алека, и, практически всегда, в ущерб достижениям младшего, что было вопиющей несправедливостью. Первый роман Ивлина Во «Упадок и разрушение» вышел в издательстве «Чепмэн и Холл». Как сообщает в «Отцах и детях» Александр Во (внук Ивлина, правнук Артура), Ивлин Во редко изобретал персонажей. В роли его героев выступали родственники, друзья, враги. Он мог передразнить их имя, изменить пол, но многие, как правило, были легко узнаваемы. Артур Во предстал в роли Прендергаста: “Capital fellow! Capital fellow!” Артура особенно обидела жестокая и нелепая смерть Прендергаста, которого, напомню, обезглавил пилой безумец. Пользуясь положением издателя Артур, к неудовольствию Ивлина, настоял на изменении в романе некоторых имен и шуток (после смерти Артура «Чепмэн и Холл» восстановили оригинальные имена и шутки), что, несомненно, можно отнести к разряду мероприятий по поддержанию уровня сдержанности в литературе. Срывая маски с окружающих и наряжая их в маски своих героев, наиболее безжалостному цинизму Ивлин подвергал самого себя. Александр Во утверждает: “Ивлин был более самокритичен, чем его отец и дед, незамечавшие, по-видимому, масок, которые они носили, и их воздействия на окружающих».
В этом свете актерский этюд Артура Во «О сдержанности в литературе» теперь кажется мне вполне уместным под обложкой, дизайн которой Обри Бирдсли изначально предназначал для неосуществленного проекта «Маски».




2. О несдержанности, художниках-литераторах и еще немного об отцах и детях.

Из сотен значительных художников, появлявшихся на протяжении многих лет, определенное количество является абсолютно незаменимым не из-за того или иного воздействия на умы, а из-за их влияния на свою эпоху, и потому, что они символизируют нас самих, и знание их творчества означает подлинное знание нашей собственной жизни… Эти люди, короче говоря, дарят знания, они сами – концентрированное знание.
(Ж. Мейер-Греф, «Современное искусство»)

Нужно смотреть лишь в зеркала.
Ведь в зеркалах мы видим только маски…

(О. Уайльд, «Саломея»)




Предполагалось, что «Маски» будут книгой без слов, не считая горстки отдельных и несвязанных с картинками стихотворений от Робби Росса. Концепция независимости картинок от дедовщины слова предстала во всем фантастическом блеске с выходом «Саломеи» Уайльда и была откровенно заявлена на титульной странице – “pictured by Aubrey Beardsley” («украшено картинками Обри Бирдсли») вместо “illustrated” («иллюстрировано»). Главным манифестом равноправия художников и литераторов должна была стать «Желтая книга» (вы, конечно же, заметили два оглавления: одно – литературное, другое – для художеств). В своих мемуарах «Дорога одного человека» Артур Во вспоминает торжество в Сохо по случаю выхода первого номера «Желтой книги». Лучшим выступлением на торжестве Артур Во признает короткую речь Сиккерта, в которой тот провозгласил, что «он предвкушает то время, когда литераторы будут поставлены на свое место, вынужденные писать свои рассказы и поэмы по готовым картинкам, которые им будут предоставлять их руководители – художники».
Бирдсли и был одним из тех литераторов, которые снабжались видениями Бирдсли-художника (и vice versa, indeed). Бирдсли, как, в частности, сообщает Мэтью Стерджис, был необычайно вдохновлен двойным талантом Данте Гэбриеля Россетти (Уильям Моррис: «Воистину достойно удивления, что мастер такого сложного искусства, как живопись, обладает качествами, позволяющими ему преуспевать и в другом в высшей степени сложном искусстве – поэзии; и делать это не только с предельной глубиной чувств и мыслей, но и демонстрируя законченное и совершенное мастерство владения материалом»). Эта смесь поэзии с живописью, равно как и мистики с эротикой, приоткрыла Бирдсли потайную дверь в нем самом, откуда моментально выскочила мысль бросить службу конторского клерка. С Россетти началось знакомство Бирдсли с прерафаэлитами и более серьезное внимание к рисованию, что, в результате, привело его к Бёрн-Джонсу, а также к первому художественному заказу: «Смерти Артура». Король Артур и рыцари Круглого стола навсегда освободили Бирдсли от стола конторского. Памятником открытию Россетти является иллюстрированный сонет Бирдсли «Данте в изгнании».




Image and video hosting by TinyPic




Ивлина Во, который хотел стать рисовальщиком, но оставил эту идею после года обучения в школе изящных искусств имени Хитерли из-за повышенной требовательности к продуктам творческой активности (он, кстати, признавался, что пробовал рисовать, как Бирдсли), также привлекал двойной талант Россетти. Собственно, Россетти и представил читающей публике молодого автора – биография прерафаэлита была первой книгой Ивлина Во. «Россетти: его жизнь и произведения» захватывает, как и любое писание от Ивлина Во. Да и сюжет – сама жизнь Данте Габриэля («Назареец, флорентиец и крестоносец, расплавленный в призрачную фигуру, светящуюся и искаженную») – вполне в традициях дальнейшей прозы Ивлина Во: детство в атмосфере мистики, тайных знаков, обществ и международных заговоров («…Маззини, предлагающий совершить вторжение в папские владения на воздушных шарах, чтобы госпожа Карлайль не страдала от морской болезни…»); Назарейская школа; Форд Мэдокс Браун, принявший вычурное письмо Россетти за дерзкое издевательство («…блистательные произведения, продемонстрированные Вами, возбудили мое восхищение и продержали меня на одном месте в течение неправдоподобно длительного времени…») и явившийся к будущему ученику, вооружившись дубиной; уроки с трудягой Холмэн-Хантом; рождение Братства в доме вудеркинда Миллеса над альбомом с гравюрами фресок пизанского кладбища (Campisanto); семеро братьев-прерафаэлитов, включая сестру Кристину (Миллес – Холмэну-Ханту: «Вы вербуете полк для штурма Академии?»); список прерафаэлитских Бессмертных («Мы, нижеподписавшиеся, заявляем, что нижеперечисленный список Бессмертных составляет в совокупности наше кредо ), разделенный на пять классов: Исус Христос (единственный 5-звездочный Бессмертный), Шекспир и автор «Книги Иова» (4 звездочки), Данте, Китс, Чосер, да Винчи, Тэккерей и Джордж Вашингтон (3 звездочки), среди 2-звездочных – Рафаэль, Теннисон и Лонгфелло, и среди однозвездочных – Исайя, Фидий, Жанна д’Арк, Микеланджело, Тициан и Колумб; единодушие критики в оценке первой выставки («Единственно возможным методом воплощения прерафаэлитского идеала было бы заставить окаменевшего циклопа написать его окаменвшего брата»); божественная Лиззи Сиддал («Я могу подарить лишь слабеющее сердце / И глаза, утомленные болью, / Поблекший рот, неспособный на улыбку / И, может, больше никогда на смех»); божественный Джон Рескин («…Они могут, по мере приобретения опыта, заложить в нашей Англии основы школы искусств, величественнее любой из известных миру за последние триста лет»); и т. д. – сами знаете… Особенно в духе Ивлина Во – похороны поэзии и дальнейшая эксгумация, а также перманентная интоксикация. А Ивлин Во знал толк в интоксикации. Его первой книгой должно было стать сочинение «Ной, или Будущее интоксикации» (с выходом книги не сложилось). Оберон Во (напомню, старший сын Ивлина) вспоминает: «Будучи юношей, я был потрясен размером стаканов, которые он наполнял джином, обычно смешанным с лимонно-ячменной водой – особенно тошнотворной смесью, хотя, я полагаю, что в мои пятьдесят моя собственная поглотительная способность лишь немногим меньше» (Оберон Во разбирался и в других субстанциях – см. «Ложе цветов»). Ивлин Во должен был понимать Данте Габриэля Россетти, как никто иной: алкоголь и хлорал были спутниками обоих до самой смерти.
Здесь позвольте раскрыть перед вами «Возвращение в Брайдсхед» – чарующую оду священной троице от Ивлина Во: любви, католицизму и алкоголизму («Я верю, что бог оказывает пьяницам предпочтение перед многими добропорядочными людьми») – на поэтичном эпизоде распития вин из брайдсхедского погреба:

« – …Это вино робкое и нежное, как газель…
– Как малютка эльф.
– …вся в белых яблоках на гобеленовом лугу.
– Как флейта над тихой рекой.
– …А это старое мудрое вино.
– Пророк в пещере.
– …А это жемчужное ожерелье на белой шее.
– Как лебедь.
– Как последний единорог».

В своих мемуарах Артур Во безапелляционно утверждает, что декадентская школа практически не затронула дальнейшую английскую литературу. Забавно его появление в сочинении, которое, вооружившись существующими определениями, можно титуловать одним из величайших декадентских романов 20-го века. Помните отца Чарльза Райдера: «У него была странная страсть прикидываться стариком»? Кстати, после прочтения «О сдержанности в литературе» мне показалось, что в «Возвращении в Брайдсхед» Ивлин Во неспроста дважды в одной главе (кн. 3, гл. 1) отметил «английскую сдержанность» (English reticence) Силии Райдер. Конечно же, в Брайдсхеде, наполненном секулярной эстетикой католицизма, появляется и Гюйсманс – в виде черепахи с панцирем, инкрустированным бриллиантовыми инициалами Джулии (подарка от Рекса Моттрэма). Главный герой романа, как вы помните, Чарльз Райдер – архитектурный художник (Саймон Уайтчепел считает, что фамилия «Райдер» напоминает английское “writer”, намекая на вышеуазанный двойной талант). Архитектура Брайдсхеда, называемого семейством Марчмейнов «Замком», сыграла важную роль в обращении Райдера в барокко (г-н Гринауэй, Вы здесь?): «Я питал любовь к архитектуре, но, хотя умом я давно совершил характерный для моего поколения скачок от пуританизма Рескина к пуританизму Роджера Фрая, однако в душе мои пристрастия оставались чисто английскими и средневековыми. И вот теперь совершилось мое обращение в барокко». Забавно, что творчество Обри Бирдсли претерпело такую же метаморфозу (и не без менторской помощи неоднократно упомянутого сэра Эдмунда Госса). Барокко – продукт католицизма, осмелюсь напомнить.
«Чарльз, – сказала Корделия, – все современное искусство – чушь, не так ли?» «Полная чушь».
Краткая историческая справка: «Недоучка» сообщает, что семья пра-прадеда Ивлина Во Томаса Госса (прадеда Артура) была изгнана из Франции Нантским эдиктом. Томас Госс обучался живописи в Королевской академии. Однажды на углу Канцелярского переулка и улицы Флит ему явился Исус, который явно проявлял пристальное внимание к будущему роду Во. В роду Во случались личности исключительно благочестивые. Попадались, впрочем, как и в любом нормальном человеческом роду, и исключительные паяцы. Бывало, что обе характеристики совпадали в одной личности.
В главе «Что неладно с Россетти?» Ивлин Во, очертив фундаментальные основы современной (на то время) искусствоведческой критики – «Искусство присутствует в тех произведениях, в которых искренне представлены эстетические эмоции», вдруг заявляет: «Иной вопрос вторгается в любое бездумное принятие важности Россетти – вопрос нравственной позиции художника». Папаша Артур? «Не то, чтобы, как человек, он обладал отрицательными качествами – истинно безудержная порочность очень часто сопутствует величайшим гениям, – но в нем был пагубный недостаток той непременной нравственности, которая лежит в основе чистоты любого великого искусства. Несчастье, осаждавшее его, было не того сорта, что осаждает великого художника; все его мрачные размышления о магии и самоубийстве являются симптомами не столько гениальности, сколько посредственности. Во всех его деяниях присутствует некая духовная неадекватность и ощущение неорганизованности». Заметьте, это написано 23-летним Ивлином Во. Гарольд Эктон, которому посвящен «Упадок и разрушение», называл Ивлина того времени «гарцующим фавном, плохо прикрытым общепринятыми одеяниями… Такой чопорный, и в то же время такой дикий!» «Гарцующий фавн» жадно пировал в мире безграничных наслаждений. «Мне нравится это дурное общество и нравится напиваться среди бела дня», – заявляет Чарльз Райдер от имени «фавна». Далее следует защитная речь «фавна», изложенная соответствующей лексикой: «…Наши проказы подобны спирту, который смешивают с чистым соком винограда, – этому крепкому, таинственному составному веществу, которое одновременно придает вкус и задерживает созревание вина, делая его на какое-то время непригодным для питья, так что оно должно выдерживаться в темноте еще долгие годы, покуда наконец не придет его срок быть извлеченным на свет и поданным к столу». Однажды, после очередной капитальной встречи с Бахусом, «фавн» обрек пожарам святыню Артура Во («Вход к нему в библиотеку был заповедан», – говорил Чарльз Райдер о библиотеке отца). Кстати, о самоубийствах: в «Недоучке» Ивлин Во описывает трагикомическую сцену собственного самоубийства. Оставив на пустынном Уэльском пляже вещи и прощальную записку с цитатой из Эврипида, молодой Ивлин понес себя пучине. При погружении в пучину он встретился с ядовитой медузой. Боль оказалась страшнее смерти, и Ивлин ретировался в земное существование, буквально, не солоно хлебавши. Судя по его собственным воспоминаниям и мемуарам близких, Ивлин Во, еще в школе основавший клуб «Труп», кое-что знал о самоубийствах. «Если бы он вел упорядоченный образ жизни», – было сказано о Россетти с пониманием дела. Последний абзац книги содержит констатацию феномена, составляющего, собственно, тему сочинения: «Но если бы это был всего-навсего очередной случай психопатии, и не более, не было бы и проблемы, и не стоило бы писать об этом книгу. Проблема заключается в том, что в те или иные моменты своей жизни он, казалось, сам того не ощущая, выходил за границы этой неадекватности самым необъяснимым образом. <…> В эти моменты вспышек, искусство Россетти воспламенялось до изысканной красоты «Беаты Беатрикс». С подобной проблемой современная эстетика, похоже, неспособна справиться».




Зажженный вышеупомянутым пламенем красоты Обри Бирдсли, который любил изобразить себя в образе фавна, достаточно скоро заскучал от лишенных самоиронии прерафаэлитских идиллий, отчасти по причине, указанной «гарцующим фавном» Ивлином Во. Периодически избирая роль Пьеро (Мак-Коллу, автору посмертной статьи о Бирдсли в дягилевском «Мире искусства», принадлежит блестящий афоризм: «Рожденный Паком, умер как Пьеро»), Бирдсли оставил себе гораздо больше свободы, нежели до боли романтичный Innamorato Россетти. По сути, произведения прерафаэлитов – trompe l’oeil фигового листка на гениталиях викторианского общества, опусы Бирдсли же – калиграфия самих гениталий (кстати, примечательно неоднократное явление Бирдсли в «Лолите» Набокова: чего стоит одна Бердслейская женская гимназия! Примечательно также явление Набокова в моем коктейле: он, как и Ивлин Во, обучался художественному ремеслу в юности).
Характерно, что и Россетти, и Бирдсли обвинялись в неумении рисовать. Тут не могу удержаться, чтобы не привести рассказ Джона Лейна о том, как однажды к нему в издательство зашел сэр Фредерик Лейтон и попросил показать оригиналы картинок Бирдсли для пресловутого первого номера «Желтой книги». Рассматривая рисунки, сэр Лейтон восклицал: «Ах, какая изумительная линия! Какой замечательный художник!», и затем, понизив голос, «если бы он только умел рисовать!» На что Лейн ему ответил: «Сэр Фредерик, я устал от произведений людей, умеющих только рисовать». «О да! – к своей чести согласился сэр Фредерик, – Я понимаю, что вы имеете в виду, и вы также совершенно правы».
Естественно, что в опусах Бирдсли, переболевшего россеттизмом, было выявлено «семя дегенерации», о котором предупреждал некто Томас Мейтлэнд (Роберт Бюкенэн) в «Плотской школе поэзии». В эссе «О сдержанности в литературе» Артур Во, единомышленник Бюкенэна, патетически предвосхищал время, когда «голоса большинства подхватят крик ребенка, и бражники в смятении разбегутся восвояси». То, что это предсказание сокрыто под обложкой Обри Бирдсли, которого Роджер Фрай называл «Фра Анжелико сатанизма», добавляет манифесту сдержанности ту долю комизма, которая и заставила меня усомниться в серьезности содержания. Чего Артур Во не предполагал, так это появления одного из пресловутейших бражников в своем собственном доме, и что Артурово морализаторство будет вознаграждено гомосексуализмом обоих сыновей. Однако, моя аматорская попытка измерить произведения Ивлина Во на содержание в них искусства мерками Артура Во, показала, что литература младшего сына бесспорно соответствует как минимум двум требованиям отца: она «уравновешенна и хорошо изложенна». «Здравомысляща» ли? Пользуясь определениями Артура Во, литература Ивлина Во абсолютно здравомысляща и нормальна, и особенно на фоне двух мировых войн, сюрреализма массовых эгалитарных экспериментов («Возвращение в Брайдсхед» содержит «четкую композиционную картинку Революции – красный флаг на почтамте, перевернутый трамвай, пьяные унтер-офицеры, открытая тюрьма, банды освобожденных преступников рыскают по улицам, поезд из столицы никак не прибывает»), массовых колониальных уничтожений, холокоста и прочих массовых и индивидуальных «нормальностей» 20-го века. Ивлин Во не изобретал безумия и аномалии социума. «Он воспринимал мир таким, каким его видел, и людей такими, какими он их знал, разрушал их, немножко перемешивал и снова собирал в фантастические и часто причудливые каприччио», – свидетельствует Александр Во. «Во был не очень хорош в вымысле, но он непревзойденно плел кружева повествования», – отмечает Дэвид Уайкс. «Стиль – это то, что делает произведение запоминающимся и безошибочно узнаваемым», – считал Ивлин Во. И декорировал свои «причудливые каприччио» с истинно прерафаэлитским вниманием к деталям. И в этом Ивлин Во и Обри Бирдсли были схожи (Артур Саймонс писал о Бирдсли: «Работая, как и положено декоративному художнику, с символами почти такими же произвольными и почти такими же неизменными, как квадраты шахматной доски, он сметал в свой узор все несовмещающиеся вещи на свете, заплетая их таким образом в гармонию»). Вернее, схожи были их роли Проявителей Красоты, являющейся во всем своем великолепии только в паре с Уродством, в диковинном сплетении Черного и Белого.
«Он играл роль сатирика; изображая порок, он выставлял его для бичевания; приукрашая его причудливые стороны, он лишь подчеркивал его убогую и отталкивающую сущность», – сказанное Генри Кёрри Мерилльером об Обри Бирдсли (г-н Мерилльер, кстати, писал и о Россетти) можно с полным правом отнести и к Ивлину Во. В случаях, когда присутствие гения в проявлениях «фавнов-сатиров» неоспоримо, им отводится роль сатириков. Сатириками, осмелюсь напомнить, общепринято называть людей, которым позволено безнаказанно высмеивать пороки социума и его отдельных представителей. То есть, им дано право на несдержанность. Таким образом, изолируя в рядах сатириков запятнанных Рыцарей Грааля, массовый социум продолжает напяливать серьезные маски («Дядя – сатирик» и «Посмеялись – и будя!»), что позволяет ему играть в духовность по извечным правилам, продиктованным его структурой и отчасти определенным в сочинении Артура Во «О сдержанности в литературе».




3. Явление Хогарта

В эссе «О сдержанности в литературе», в качестве примера искусства «наиболее отталкивающего и одновременно наиболее нравственного за всю историю английского искусства», Артур Во приводит творчество Хогарта.
Братья Россетти и остатки прерафаэлитов основывают «Клуб Хогарта» (Уильям Россетти: «Я вряд ли вспомню, кто первым вынес на обсуждение идею «Хогарта»; вероятно, это был Мэдокс Браун, но, несомненно, это он предложил назвать клуб именем Хогарта – художника, которого он глубоко почитал как создателя нравственной инвенции и драмы в современном искусстве»).
В «Обри Бирдсли и ‘Желтая книга’» Джон Лейн заявляет о Бирдсли: «Он был Хогартом своего времени, и у него было столько же общего с декадентством, сколько у Хогарта с пороками, изображенными им в ‘Карьере проститутки’ и ‘Модном браке’». Там же Лейн упоминает, что официальное рождение «Желтой книги» состоялось во время перекура в «Клубе Хогарта», открывшегося через декаду после закрытия прерафаэлитского собрания.
На праздновании 100-летия со дня рождения Ивлина Во Гарольд Эктон сказал о юбиляре: «Он сочетал в себе острый взгляд Хогарта с острым взглядом древнего мореплавателя».




4. Явление Набокова

Здесь снова появляется Набоков, в послесловии к «Лолите» по-своему отвечающий «буксирам, тащащим за собой барку морали»:
«Найдутся, я знаю, светлые личности, которые признают «Лолиту» книгой бессмысленной, потому что она не поучительна… Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю, как особое состояние, при котором чувствуешь себя – как-то, где-то, чем-то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Все остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну»
.

Александр Щерба: МАЛЕР

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:00

Одна из загадок Малера, безвременно ушедшего от нас иерусалимского писателя, была, на мой взгляд, в том, что он умел сделать праздник из ничего. Среднего роста божество сидело в неудобном кресле посреди своего магазина русской книги и раздавало идеи — это и было: сделать из ничего праздник. А в произведениях, которые Космос, Малер сужает пространство до точки, а потом разными путями — у него их много — взрывает, и начинается разбег звёзд, и это и есть по Малеру катарсис. Космос Малера, на первый взгляд, ко всему нейтрален, равнодушен и к себе, но так лишь кажется: заселённый людьми, — говорит Малер, — Космос не может от этого не меняться, и даже его, Малера, Космос, испытывает со стороны людей почти уловимое давление. Тот особый род тоски по Создателю, который я встречал в Малере и у тех, иногда, кто его окружал, я больше не встречал нигде. Осязаемое что-то висело в воздухе, когда Малер говорил с учениками. Не было в нём желания успеть поведать что-то, что повлияет потом на их судьбы, потому что всё, что он говорил, сходило за Целое.

Как трудно поверить (слишком явно, что это замысел) в то, что оргазм продукт эволюции, так же трудно поверить в то, что Космос Малера не испытывает оргазм от найденного точного слова. Космос Малера рожает красоты ежеминутно. Космос Малера — место, где Малер может отдохнуть. Космос Малера — место, где он может спрятаться от самой неминуемой Смерти.

Малер очень тяжело умирал, но, болея, всё продолжал строить свой Космос: две великолепные повести в последние месяцы и открытие выставки картин в престижном зале: художник-Малер тоже обустраивал свой Космос.

В потёртой кожанке, в джинсах, Малер универсально ходил на работу и в ресторан, встречал самых разных людей и, общаясь просто, непосредственно, как и положено среднего роста божеству, никогда никого не обидел за всё время, что я находился рядом с ним. Многие в Иерусалиме авторы могли бы сказать, что они родом из Малера, и были бы часто правы, но теперь, когда его на Земле нет, они, конечно, посчитают это нескромным, и Малер будет появляться то в одном, то в другом произведении — ироничный, мягкий, как всегда, без ссылок на Малера. Но разве от этого Малер меньше?

Тот, у кого есть дом, в отличие от того, у кого нет дома, может иметь привычки, даже много привычек — мелких, больших — разных. Малер же отстроил не дом — Космос. Теперь о том, как ему в его Космосе жилось, о привычках. Первая — кофе. В Космосе Малера много кофе. Его пьют молодые и старые, ветераны войн и беременные женщины. Одни добавляют в него коньяк, другие пьют с «сукразитом». Одни получают от этого ощутимое удовольствие, другие пьют без удовольствия, но пьют его все. Культ кофе заимствован, неизменен и не навязывается, но если хочешь видеть Малера в его Космосе, в том, где он может от тебя и легко спрятаться, то ты должен исполнять культ кофе. И происходит нечто удивительное — ты сидишь и пьёшь с Малером кофе, просто пьёшь кофе, а Космос Малера надвигается на тебя своим мягким боком и, боясь его вначале, ты как в поролон погружаешься в него и тебе делается уютно и тепло, как в материнской утробе. Ощущение безопасности наполняет тебя, хочется любить, — человек с волосами, прибранными сзади в косичку и перетянутыми резинкой, часто курящий, к которому стекаются отогреть души, знающий, отчего человек смеётся, отчего плачет (а это много! это очень много!), этот человек простит тебе, если ты сегодня глуп или пьян.

Второй культ — культ Тишины. Или культ Паузы. Если ты не можешь хоть чуть-чуть молчать, Космос Малера пройдёт сквозь тебя незаметно.

Ещё культ Книги и одновременно мужества — ибо Малер, какого я знал, на мой взгляд, учил мастерству и мужеству одновременно, так как такова литература, которую будут потом делать те, кто здесь останутся. Мастерство и мужество, так как одно без другого не существует, — слишком большая цена печатному слову — а Космос Малера — разбегающиеся звёзды-слова, которые, когда пишешь вещь, находишь во Вселенной. Благословение ли способность творить, или проклятие — в Космосе Малера живут только те, кто обладает этой способностью — все другие испытывают в нём беспричинный, кажется, всепоглощающий страх и бегут, случайно в него попав, из Космоса Малера куда-то туда, где попроще. Благо, что Космос Малера позволяет это сделать. Важно, что в Космосе Малера слов больше, чем на всей Земле, вместе взятых. Мало того — больше, чем сумма всех звёзд — слов внутри него.

В Космосе Малера можно вечно общаться с собой (или вероятным собой), с интересом, который не угасает, а только разгорается во Времени, позволяя открывать в себе всё новое и новое, если ты так уж любишь быть одинок. Нарцисс, который мерцает в пространстве Поэзии, не зная себе цену, счастливый Сизиф. Слон в Океане.
Часы скоро отзвонят на старом шкафу пару ударов, и новая красота протиснется, может, в этот мир. Но куда девать прежнюю красоту — как прежних поэтов? Куда девать старые города, на месте которых растут новые? Не знаю, как и когда придётся уйти мне, но я очень хочу (у Малера это уже, видно, есть) успеть выстроить свою маленькую (не Космос!) Землю, с которой меня не попросят: Землю на двух страницах.

…Ангелы наверняка потрудились над Малером больше, чем обычно!..
Что уж они делали, как делили его между собой?.. Человека, который, любя иврит, знал этот язык плохо (говорил на нем еле-еле) и, любя язык русский, писал на нем абсолютно еврейскую прозу? И делал это, не чувствуя в себе никакого, по этому поводу, внутреннего раскола, неудобства души.
Что-то в Небе, видать, щелкнуло (пальцами), крякнуло и рассмеялось, и получился еврейский писатель Малер, по-русски пишущий, читая которого, иногда, нельзя не рассмеяться, или не заплакать.

( — Не пишите гладко! Не пишите! – внушал он молодым)

Кто же заходил в Магазин Малера?..
Раввины и художники… Хорошие актеры… Режиссеры с именем… Всем им было с Малером комфортно… Было как-то тихо и хорошо.
Надо тут сказать, что в те времена, времена Малера, времена Магазина Малера, в Иерусалиме отнюдь не было тихо: человек не знал, что с ним будет в следующую минуту). То есть, если ты уж добрался до Магазина, можешь быть уверен в том, что тут тебя ждет кофе, и ни один черт тебя (тут) не достанет…

Малер никогда (почти), не повышал голос. Если его гости спорили между собой, Малер никогда не вмешивался в спор. Сидел и слушал. Давал людям выговориться. Выпустить пар. Договориться как-то.
В Магазине Малера сталкивались нос к носу люди самые разные. Это-то и было интересно. Вся Иерусалимская Палитра! Весь цвет Иерусалима! (Хорошо, что ты идешь в Город; и хорошо, что Город идет к тебе!)
Думал ли Малер о том, что литература на русском языке в Израиле будет жить долго, по крайней мере, поколения два? Конечно, думал. Привечал молодых, из тех что поталантливей. Учил чему-то.

(Просится тут на бумагу слово: «Гуру»! Ну, так и пусть будет: «Гуру»!)

(– Не пиши гладко!.. – советовал!)

Ну, что еще? Я ни разу не видел, чтоб Малер что-то ел. Только – кофе. Или – чай.
(Отчего это, я не знаю… Даже не догадываюсь, до сих пор.)

Что остается от писателя кроме его книг? Любовь к нему тех, кто его окружали в его жизни. Нежность к нему, что приходит рано или поздно.

(Что же – рациональное? Да, вот это и рациональное: любовь, и нежность. Да, еще – милосердие. Без которых – никуда!)

И – самое простое, и верное – мне очень не хватает его, Малера! Когда он ушел, жизнь моя поделилась на части. Первая часть – с ним, а вторая – без него. «Без него» — как-то вовсе абсолютно. Безвозвратно… Навсегда…
Но – что же делать? Мы приходим в Мир совсем не обязательно, иногда случайно; не зная, зачем; но уходим – обязательно, непременно.
Но… Есть же какие-то вещи… Есть! И с ними жить легче.
Выходит, Малер учил-то нас не только книги писать!
(– Не пишите гладко!..)

Малер любил Иерусалим, Иерусалим – Малера. Что здесь непонятно? У Малера был Магазин Русской Книги в этом Иерусалиме. В свое Время. И на своем месте.
И в этот Магазин постоянно заходили люди.
И, все же, хорошо бы встретить Малера! Уж как-нибудь встретить!

Время теперь – будто с цепи сорвалось. Мир, как мне иногда кажется, падает весь, целиком, в какую-то общую большую яму. И началось это, для меня, в тот день, когда умер Малер. Последний для меня оплот стабильности среди дней моих! И смута душевная, теперь, без него во мне и тоска, и страх… Но, может, все просто так для меня совпало – смерть учителя, и потеря устойчивости в жизни – после этой смерти?
Помню, он сказал однажды примерно так: «В Иерусалиме кто-то живет бедно, кто-то – богато, но пишется тут всем одинаково хорошо».

…Когда попадаешь в самый первый раз в Иерусалим и видишь Стену Плача, приходят к тебе мысли о том, что ты никогда не умрешь, что будешь продолжаться и продолжаться, пока существует Всё Вокруг Тебя!
(Как же чувство это разнится с тем, которое возникает, если стоишь среди старого деревенского погоста – с проржавевшими жестяными венками на могилах, с недорогими надгробьями и ветхими деревянными крестами.)
Но Иерусалим мирит как-то всё. В нем есть место для всего – так, верно, и ощущал Иерусалим Малер, еврейский писатель, писавший по-русски. В Городе есть смерть и есть жизнь – «так выбери жизнь!» «Выбери жизнь» – чего бы это тебе не стоило! То есть, попросту: «Живи!» Живи! Пока можешь и – дышишь. (И – каждый сочинит (сочиняет?) свой только миф…)

Как-то Малер сказал мне: «Если б ты за все время написал только «Мои милые психи», мог бы этим гордиться всю оставшуюся жизнь!»
«Психи» — это моя повесть о иерусалимских душевнобольных. Очень небольшая.
Но, дело в том, что и эта повесть была написана под влиянием Малера. До знакомства с ним я так коротко не писал.

…Странные, иногда, люди заходили в Магазин Малера: как-то пришел высокий растерянный человек, и спросил Малера, что ему делать, если Бог поставит его перед выбором – спасать жену, или дочь?
Малер его выгнал, так как «Бог никогда не задаст ТАКОГО вопроса».
Пожалуй, это был единственный случай, когда я видел Малера взбешенным.
– Бог никогда не задаст такого вопроса! – сказал тогда Малер. Сказал, будто себе самому. Отчего-то Малер был в этом уверен.

Магазин русской книги в самом Центре Иерусалима…
В магазин приходят коренные израильтяне, просят у продавца Гоголя… Гоголь не всегда есть.
(– У Вас есть «Мертвые души»?)
Малер может уговорить купить что-то другое – НЕ ГОГОЛЯ. Это деление русской литературы на ГОГОЛЯ и НЕ ГОГОЛЯ. Многие так делят – что делать!
В Иерусалиме любят Гоголя. Малер это всегда знает. Он вообще все знает. (Так считают иные люди.)
– Наш Малер! – говорили гордо о нем те его друзья, что помоложе. И сам я это говорил, помню.

Мера его таланта велика. Сделал он не так много; но все это – штучный товар; и опять – во всем – иерусалимская привязка. То есть, то, что написано им, могло было быть написано только в Иерусалиме.
С какой нежностью Малер любил Иерусалим, а Иерусалим – Малера!
Малер любил в этом Городе каждую улочку, каждый проулок. И всегда знал, наверное, куда в этом Городе он попадет завтра.
Малер уже заметно увядал, но продолжал писать, добывать в слове нечто такое, что, кроме него, не достал бы никто. То есть, нырял глубоко. Так, что воздуха хватало еле-еле на то, чтоб вынырнуть из-под воды. Увидеть опять Небо.

Отношение к сущему, к бытию, к жизни самой, к реальности у Малера было какое-то особое, свое, странное – «жизнь как чудо, всегда — как чудо». (Смерть – нет!)
Малер сделал много хорошего! Скольким помог выплыть!
– Милосердие! – часто требовал он. – Милосердие, в наш страшный век! Добрый наш человек!
– Милосердие! – будто заклинал он. Странный человек!
Он очень рано ушел!
Он очень рано ушел!
(Есть люди на Земле, которых после их раннего ухода особенно здесь не хватает!
Малер – из таких. Из тех, которых не хватает.
После его ухода из Иерусалима возник какой-то вакуум – по улице Штрауса, там, где был Магазин Русской Книги Малера…

1997 год, Иерусалим, 2009 год, Ашкелон

Сергей Шаргородский: ОДИН ИЗ СПОСОБОВ ЖИЗНИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 02.08.2010 at 23:58

РАЗГОВОР С ИЗРАИЛЕМ МАЛЕРОМ



Наш разговор состоялся в 1993 или 1994 году, за несколько лет до смерти Израиля Малера, в его иерусалимском книжном магазине. Беседа о феномене израильского литературного «самиздата» растянулась на весь вечер. В ней участвовали Малер, Владимир Тарасов, Демьян Кудрявцев и автор этих строк – создатели таких изданий, как «Ситуация», «Черная курица», «Саламандра», «Обитаемый остров», «Слог» и др. К сожалению, моя работа, посвященная интереснейшему явлению израильского «самиздата», в свое время осталась незавершенной; возвращаясь сейчас к этой теме, мне хотелось бы привести некоторые фрагменты разговора с Изей, в котором он рассказывал о своих изданиях.

С. Ш.



С.Ш.: Прежде всего, восстановим хронологию. Первая «Ситуация» — это какой год?

И.М.: Первая «Ситуация» — восемьдесят второй год, октябрь месяц.

С.Ш.: До того ничего не было? Отчего вдруг появилось это издание?

И.М.: Из журналов – нет. Ситуация складывалась следующая, на мой взгляд – буду говорить о чисто авторской ситуации… Приехал я в конце семьдесят восьмого. Я не рассчитывал на то, что в Израиле существуют журналы «Сион», «Двадцать два», «Время и мы» и прочие. Никакой информации у меня об этом не было. Приехал автором, который публиковался как журналист, частично автором рассказиков и так далее, в основном автором богемы, чтений в кафе, самиздата.
Общее устремление у меня было свойственное не моему писательскому характеру, а тому, что было принято в России – тому, что я называю «Нагибиным». Ни в коем случае Нагибина не хочу обидеть. Лидин, Нагибин, Славин – такая стандартная, хорошая, крепкая русская советская литература, чисто выписанная, с оборотом в неоклассику. Как автор, я остался в Израиле в некотором одиночестве (хотя были публикации, опять-таки в «Двадцать два», я писал рецензии, опубликовал рассказ, какие-то стихи). Тем не менее, оставшись, как автор, почти в полном одиночестве, освободившись от того, что было навязано и принято в Союзе как литература, я столкнулся с другим: чем лучше я начинал писать по сегодняшним своим меркам, тем труднее мне стало публиковаться. А процесс был необратим, потому что именно эта литература была свойственна мне. В какой-то момент закрылось «Эхо», закрылся «Ковчег». У меня в «Эхо» должна была идти пьеса, у Зунделевича что-то должно было идти, так что нам очень «повезло». Я понял, что если рассматривать судьбу писателя одновременно как судьбу публикаций, то двигаться мне некуда. Возвращаться опять к писанию в стол не очень хотелось, хотя не так это вредно.
И тогда возникла мысль о самиздате. Не о советском самиздате, то есть запрещенной литературе, а той литературе, которая по каким-то создавшимся канонам существующих журналов неприемлема для них. Не потому, что они были плохие, просто у каждого журнала свой жанр. Однажды ночью я крутился и думал, куда это девать и что с этим делать. Я видел вокруг себя некое пространство текстов, и не только своих, которые хотелось перед людьми показать, открыть. Показать возможность работы с текстами, которым совершенно не было места в этих журналах. Это подтолкнуло меня к идее обратиться к Зунделевичу. Утром я ему позвонил. Встретились днем, я изложил эту идею, идея ему понравилась. Таким образом вышел первый номер «Ситуации».

С.Ш.: Как технически делался журнал? Кто-то сидел и на машинке тюкал?

И.М.: Да, тюкала первая жена Зунделевича, потому что я ненавижу перетюкивать свои произведения заново. Зунделевич, насколько я знаю, тоже не очень это любит. Она это перетюкала, мы сняли на ксероксе определенное количество экземпляров. Как ни странно, журнал нашел очень хороший отклик, особенно в Штатах… Выпустили мы всего четыре номера. Чем дальше это шло, тем лучше были отклики, и вот Зунделевич обладает информацией, что на Западе доходила цена чуть ли не до ста долларов за экземпляр. Конечно, были случаи пиратства, фотографирования. Кузьминский написал отдельную статью о журнале в американской газете, с большими похвалами. Журнал был принят.

С.Ш.: Каков был тираж первого номера?

И.М.: Первый завод был десять экземпляров. Потом были допечатки.

С.Ш.: Что определило выбор авторов? Я понимаю, что каждый из составителей хотел дать свои тексты, так? В первом номере есть тексты Зунделевича, тексты Малера…

И.М.: Тексты Зунделевича, Малера, Ильи Косых. В дальнейшем в «Ситуации» печатались Волохонский, Гробман, Кузьминский, Юхвиц. Определяла – художественная позиция в плане неприемлемости того, что они делали. Мы же понимаем, что на Западе каждый может издать свою книгу с любой экспериментальной вещью. Но когда человеку надо опубликовать не сто пятьдесят и не двадцать рассказов, а два-три, он натыкается на некую проблему.

С.Ш.: У меня возникает несколько вопросов, которые, наверное, взаимосвязаны. Во-первых, почему не книга – ведь у каждого из авторов, скорее всего, имелся набор текстов, которые потянули бы на книгу. Во-вторых, почему издание было заранее заявлено как некоммерческий журнал?

И.М.: Хотя в результате он оказался коммерческим.

С.Ш.: Хотя и оказался коммерческим, но по идее не являлся продажным. Все остальные, насколько мне известно – может быть, за вычетом Гробмана – делали журналы, все-таки рассчитанные на то, что журнал пойдет, будет иметь успех, продаваться и стоять на собственных ногах.

И.М.: Почему не книга? Потому что мы еще находились на некоем пути выискивания самих себя. Несомненно, «Ситуация» сыграла свою роль в том, что сегодня делает Зунделевич и что произошло в дальнейшем со мной, как с автором. Надо было увидеть эти тексты в глазах других людей, в откликах, проверить их, выслушать. И это помогло нам в дальнейшей работе. Книга – более серьезный поступок в некотором плане, хотя и журнал, несомненно… Почему не коммерческий? Потому что нас интересовало, в первую очередь, само издание. Мы не считали, что вкладываем деньги. Практически мы их поначалу и не вкладывали, хотя последние номера делались на компьютере, имели более цивильный вид. Нашей целью была именно рекогносцировка, проверка на приемлемость. Например, когда Саша Бренер начал мне рассказывать, что в Союзе видел мои рассказики о числах и так далее, я понял, что этот путь все же более или менее правилен. Кроме того, мне кажется, что даже те рассказы, которые я назвал, появившись в другом журнале – таком, как «Двадцать два» — не дали бы той реакции, они бы выглядели экспериментальной прозой на фоне нормальной прозы. В «Ситуации», поскольку журнал сам по себе был экспериментальным, они выглядели нормальными текстами. Мы никого не пытались шокировать или удивлять своими текстами, потому что круг был заранее почти описан. Мы как бы проверяли свои тексты в своем кругу. Когда выходило шире, было всегда приятно.

С.Ш.: Как воспринял «Ситуацию» тогдашний литературный истэблишмент, сложившийся здесь? Разумеется, при условии, что кто-то вообще видел журнал?

И.М.: Его видели. Во-первых, как ни странно, его заказали очень много университетов Запада – Германии, Франции и в основном Штатов. Во-вторых, помимо Кузьминского, была реакция Янечека, Боулта и других людей, которых я очень уважаю. Третье – это, скажем, реакция Рафы Нудельмана. Он сказал: «Да, это очень хорошо, но это не для нашего журнала, у нас бы это никогда не могло появиться». То есть он подтвердил правильность этого поступка. Недаром я предложил для журнала название «Ситуация». Мы попали в ситуацию, когда нам, как авторам, необходимо было себя проверять. Показывать друг другу? Мы вышли уже из этого состояния, когда друг друга хвалят на кухне за бутылкой водки и кислой капустой и один другого называет гением.

С.Ш.: Постепенно круг авторов все же расширился…

И.М.: Ну естественно, поскольку, как я уже говорил, журнал был принят очень многими неожиданно хорошо. Причем это никак не говорит об уровне текстов. Это говорит именно о позиции как таковой, выбранной журналом. Должен сказать, что «Ситуация», в некотором роде, породила газету «Назад» во Франции, которая стала выходить гораздо позже. С нее началась «Мулета»… Просто «Мулета» гораздо шумнее и, так сказать, гораздо более настойчивая, требующая к себе больше внимания. «Ситуация» — более тихий журнал. Я думаю, что и «Черновик» американский в какой-то мере является детищем «Ситуации», потому что именно к авторам «Ситуации» обратился Очеретянский.

С.Ш.: Если не ошибаюсь, в издании журнала был какой-то довольно значительный перерыв. Чем это было вызвано?

И.М.: Перерыв был довольно большой. За десять лет вышло четыре номера. Как раз в девяносто втором году можно было праздновать десятилетие и выход четвертого номера. Дело в том, что мы не ставили себе задачу издания журнала как постоянного. Это — ситуация. Ситуация, которая вынуждала создавать «Ситуацию». Это один из способов жизни. Не спрашивают же человека, почему он так часто или редко женится.

С.Ш.: Иными словами, номер выходил, когда вы с Зунделевичем понимали — опять накопилось определенное количество текстов?

И.М.: Нет – опять накопилась определенная неувязка с жизнью. Тогда мы в грустных размышлениях снова сталкивались и говорили: «Что же делать? Давай выпустим еще один». Чтобы немножко, как-то облегчить себе существование.

С.Ш.: При этом «Ситуация», да и другие твои журналы, производят впечатление на редкость отстраненных, хотя бы по сравнению с нашей «Саламандрой», которая резко ввязалась в сугубо литературные, групповые, силовые игры…

И.М.: «Ситуация» была литературной в другом плане. У меня идея журнала возникала все время как идея автора, которому негде печататься. Меня печатали, «Континент» печатал, «Черновик», но меня не удовлетворяло то пространство, на котором я мог печататься. Публиковать себя в «Континенте» — это, с одной стороны, хорошо: журнал, который доходил до России, который читал весь мир, который был известен, входил во все библиотеки и прочее. Но журнал «Континент» не пытался засеять некое культурное пространство. Он был достаточно неконцептуален, он мог одновременно печатать Бродского и какую-нибудь полнейшую бездарь, потому что она была антисоветчиной. Он мог печатать Сашу Соколова и Веничку Ерофеева, Владимова и опять какую-то бездарь, потому что это пришло «по каналам самиздата». Культурной концепции у журнала не было, это политическая концепция.
В тот момент, когда я немножко понял себя как автора, я осознал, что помимо счастья несомненно возникает еще и страх провала… Одно дело быть молодым петушком и прыгать на насесте: ах, как я умею писать, как я умею рисовать и так далее. Другое дело осознать, как этот талант можно провалить и потерять. Да и вообще, что с ним делать? И на фиг этот талант нужен, когда он тебе, кроме беспокойства, ничего не дает? Не дает жить ни семейной, ни материальной жизнью, ни разговаривать с людьми нормально. Конечно, пытаешься создать некое пространство. Нащупыванием этого пространства и была «Ситуация». Проверка – могу ли я так писать? В смысле, я уже видел, что могу, но имею ли я право так писать? Принимается ли такое письмо людьми?
Многие вещи на сегодняшний день мне кажутся устаревшими. Эксперименты оказались вроде бы бесполезны, потому что где-то это уже делалось. Это наши недостатки, наше незнание. С другой стороны, на какие-то эксперименты мы вышли своим путем и делали их иначе. Это литературная игра, но не в плане сведения счетов с кем-то или выяснения отношений и прочее, а выяснение отношений с собой как с автором. Воспроизводство кислорода.

С.Ш.: Кроме «Ситуации», ты также издавал «Черную курицу».

И.М.: «Черной курицы» вышло два номера. Восемьдесят седьмой примерно год. Моя идея была в следующем: мы все живем, мы все что-то читаем. Когда речь идет о Хлебникове, о Цветаевой и так далее, мы все это всё знаем. Когда мне бы довелось, скажем, в прошлые годы прочитать Чурилина и больше бы никто его не читал, я бы начал думать, каким образом не только знакомым, а еще ста человекам показать Чурилина. Кроме того, есть и вполне читабельные тексты более широкого круга. Есть фотографии, есть документы. Была попытка сделать такой журнал на уровне интереса, не в плохом смысле «занимательного чтения», а сочетания утонувших текстов и текстов интересных. Делался он опять-таки на ксероксе. Я его сам расклеивал, потом кое-что допечатывал на машинке, кое-что просто переснимал по-наглому. Были составлены два номера «Черной курицы», в которые входил, скажем, Ежи Шанявский с иллюстрациями Мруза и одновременно довольно слабая книга, но по-своему интересная, продолжение «Острова сокровищ» Стивенсона. То есть попытка именно такого более широкого литературного среза. Журнал был, в некотором плане, достаточно базарный.

С.Ш.: Идея уже была более коммерческая?

И.М.: Да, идея более коммерческая… И опять-таки, щуп немножко в другую сторону. Там публиковались и Волохонский, и Милославский был, и были стихи Бродского, которые он до сих пор не упомянул, из журнала «Мурзилка» (не знаю, помнит ли он о них), Аронзон и так далее. То есть попытка в дом внести того же Бродского посредством каких-то других авторов. Но это более стандартная журнальная идея. Мне казалось, я очень много знаю из того, что люди не знают. А тексты хотелось людям подарить.

С.Ш.: И что оказалось?

И.М.: В результате оказалось, что у меня просто нет сил его делать. Два номера было распродано, до сих пор остались какие-то заказы, опять же в основном от университетов.

С.Ш.: Интересно было совершенно самому делать такой журнал?

И.М.: Это было интересно, потому что каждый эмигрант действительно хочет издавать свой журнал. Явление совершенно законное. Но, поскольку я себя не рассматривал как «каждого эмигранта», мне хотелось понять, что меня не устраивает в других журналах. Что могло бы там быть. Попробовать «Ситуацию», попробовать «Черную курицу». Это в некотором роде полярные издания. Потом был задуман журнал «Календарь», который не имел счастья выйти. Был задуман альманах «Стефания», который был уже готов и тоже не вышел. И на костях этих изданий появилась идея «Слога».

С.Ш.: Итак, мы перешли к «Слогу».

И.М.: Вот со «Слогом» — это мне очень интересно. Помимо общей унылости жизни, помимо той самой авторской ситуации, когда автор видит, что читатель не готов к приему его текстов, а если он их читает, то читает совсем другие тексты. Безвыходность – моральная безвыходность, авторская безвыходность и прочее – натолкнули меня на мысль о том, что насчет «Стефании» я рано остановился. Делать ее одному мне не хотелось, я это не люблю.
Я обратился к Тарасову. Он принял эту идею совершенно правильно, сказав, что я идиот и что денег на это нет и не будет и не хрен об этом думать, есть в жизни другие заботы. Тогда я пошел к Виктору Фишеру и предложил ему некую идею журнала, которая была Виктором принята и в дальнейшем несколько изменена. В принципе, без Фишера, конечно, этот журнал не имел бы возможности появиться. А поскольку мы с Тарасовым совершенно не представляем собой культурного единства, мы пришли к выводу, что необходим третий человек. Третий человек был предложен Тарасовым – Зунделевич. Я ему позвонил, Зунделевич тоже замахал руками и затопал ногами: да на фиг нужно, уже есть «Двадцать два». Но мы ему объяснили, что этот журнал ни в коем случае не является ни повторением, ни дубликатом, что его цель совершенно иная. Цель – вытаптывание литературной площадки, создание необходимой атмосферы. И тогда дело понемножку стало двигаться.

С.Ш.: Я вот сейчас подумал – с чем связан этот коллективизм израильского «самиздата»? Было такое время в Израиле, когда журналы связывались с именем одного редактора. «Двадцать два» — это Нудельман, «Время и Мы» — это был Перельман, «Круг» — это был Мордель. А наши издания, за исключением гробмановского «Левиафана» и твоей «Курицы», все коллективные.

И.М.: Думаю, это вызвано общим интересом. Есть в этом нечто студенческое, но поскольку ни Шаргородский, ни Тарасов, ни Зунделевич, ни Малер не умеют ни выбивать, ни создавать фонды, трудно представить себе, чтобы кто-то стоял во главе и отвечал за все это. В принципе все делается на взаимной поддержке, поэтому тут не может возникнуть конфликтной ситуации главного редактора, который накладывает вето. К примеру, в нашем журнале категорически нет главного редактора. У нас категорически нет обязательств по объему, дабы не пришлось всовывать плохой текст, потому что недобрали страниц. У нас категорически нет рубрикации – по той же причине. «Ах, у нас нет поэзии, давай всунем мадам Помпадур», лишь бы рубрика «Поэзия» существовала. Мы отказались от этого принципа вообще. Кроме того, мы назвали издание «Вестником культуры», четко понимая наши возможности. На то, что понимается обычно под словом «журнал», мы сегодня не тянем. Тексты довольно короткие, издание достаточно тонкое, поэтому называть его «журналом» было бы несправедливо. Кроме того, журнал требовал бы, конечно, гораздо больше авторов современных, живущих в Израиле и прочее. Мы к этому еще не готовы. Боюсь, что и авторы к этому не готовы.
Мой принцип – каждый номер формируется с учетом следующих номеров. Если мы не знаем, что идет в третий номер, мы не можем составить второй. По первому номеру о нашем культурном пространстве судить довольно трудно… Мы сделали специальный шаг, мы далеко не лучшие материалы пускали в первый номер. Мы постарались, чтобы они были достаточно интересны, но некоторые материалы, которые мы оцениваем как великолепные, отошли на третий, четвертый номера, может быть еще дальше. Мы не спешим выложить весь свой запас для того, чтобы всех обрадовать первым номером, а потом остаться ни с чем. Принцип создания журнала – это, прежде всего, «невыталкивание» текста текстом. Они не должны обязательно подходить вплотную друг к другу, но один текст, в первую очередь, не должен мешать чтению другого. Это выстраивание такой небесной архитектуры, тонкой архитектуры.

С.Ш.: В чем специфика сегодняшней ситуации, того литературного расклада, в котором вы решили издавать «Слог»? Скажем, когда мы начинали с Володей Тарасовым делать «Саламандру», имелся некий комплекс текстов и целый ряд других соображений, в основном ситуационных. К тому же, у нас была такая данность, что шел восемьдесят седьмой год, ни новых изданий, ни людей не было, литературная жизнь потихоньку загнивала… А вы начинаете в ситуации совсем другой: появились читатели, возможности у вас открыты, можете публиковаться, книги уже есть на сегодняшний день. То есть доказывать себя журналом не нужно.

И.М.: С одной стороны, это правильно. С другой стороны, мы получили сырого читателя. Несомненно, этот журнал появился только благодаря алие. Как бы я ни относился к факту появления журнала «Акцент», «Литературной газеты» и так далее, алия принесла с собой достаточно много плохого вкуса. Принесла очень много людей, у которых вкус не образован. Для того, чтобы читали наши тексты, чтобы люди искали книги Бокштейна, знали имя Волохонского, необходимо кормить их не только книгами. Потому что человек покупает книгу, чтобы ее поставить на полку. Журнал он покупает для того, чтобы прочитать. Поэтому мы и решили – для того, чтобы была возможность писать, чтобы у нас был свой читатель, каким-то образом нужно подготовить его, заинтересовать самим фактом литературы, которая не является литературой журналистского плана: черное-белое, плохой-хороший, правду рассказал – неправду рассказал. Сегодня мое отношение к слову и Володино отношение к слову и Зунделевича отношение к тексту является несколько иным, чем рассказы, которые публикуются в «Двадцать два». У нас нет стремления выяснить правильность социальной ситуации, доказать, что Сталин был плохой, рассказать правду о Гитлере или создать интереснейшее эссе о Наполеоне. У нас нет желания выяснить истину как таковую, потому что истина наша заключается в текстах. Мы хотим образовать, создать некое поле читателей, которые научатся читать текст.

С.Ш.: Не кажется ли тебе, Изя, что ты немножко…

И.М.: Доумничал.

С.Ш.: Да нет. Но не кажется ли тебе, что все это делает журнал несколько ущербным? Ты все время говоришь: мы отаптываем пространство, мы берем круг текстов, который нам нравится и на которых мы хотели бы в той или иной степени воспитать нашего читателя, но у нас каждый номер не может быть декларационным, потому что мы смотрим на журнал в комплексе – вместо того, чтобы нормально выстраивать концепцию журнала и достаточно последовательно ее проводить?

И.М.: Концепция наша очень широка. Поэтому расстояние одного, двух, трех, четырех, пяти номеров, шести номеров – это пока только маленький кусочек на общем. Мы строим дом с очень широким фундаментом. С очень огромным фундаментом. Этому фундаменту как минимум пять тысяч лет. Потому и «вестник»: дело не только в толщине номера, но еще и в том, что мы не можем охватить всего того, что нам хотелось дать. Какие-то сколки, какие-то срезы маленькие.
Мы столкнулись с людьми, которые сегодня начинают читать. Хармса они уже знают, некоторые читают уже Волохонского… Тем не менее, когда начинаешь с ними о чем-то беседовать, оказывается, люди не читали «Рукопись, найденную в Сарагосе», не читали «Симплициссимус», не читали это, не читали то. Поэтому я и говорю: фундамент очень широк. Ухватить и описать его полностью мы не можем. Мы можем, именно как вестник, дать какие-то направляющие, подготовительные. Мы ни в коем случае не можем претендовать даже на целостность нашей концепции.
Есть разные понятия вестника. Культура, как существующее здание, посылает свои вести – из этого окошка, из этого, из этого, чтобы со всех сторон и на всех землях их чуть-чуть было заметно. И человеку, живущему на северном полюсе в Иерусалиме, и человеку, что живет в соседнем доме, на южном полюсе в том же Иерусалиме.