:

Архив автора

Елена Кассель: ИЛЬЯ ЗВЕРЕВ – ШЕСТИДЕСЯТЫЕ, КАК ОНИ ЕСТЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:25

Илья Зверев прожил очень мало – 39 лет – родился в 1926-ом, умер в 1966-ом. Он умер от сердечной болезни, которая началась у него в юности и, наверно, теперь в 40 лет редко от такого умирают.
В конце сороковых он работал в Донбассе в местной газете, потом переехал в Москву. Юность его пришлась на страшные послевоенные годы, а если учесть, что по паспорту он никакой не Илья Зверев, а вовсе даже Изольд Юдович Замберг, то космополитская компания не могла пройти его стороной.
Зверев – типический пример честного человека шестидесятых.
Мальчики и девочки того времени в коммунизм верили. Они верили в тот самый коммунизм с человеческим лицом, в который в 68-ом поверила Чехословакия. Да и кто знает, что на самом деле было бы, если б не Горбачёв, но Хрущёв сумел начать реальные реформы, ведущие к концу тоталитарной системы – не могла ли бы она трансформироваться лучше и человечней? Не мог ли результат быть иным?
Говорить о Звереве вне контекста общественной жизни того времени, зачастую наивной, совершенно невозможно. Я отлично его себе представляю среди тех юных ребят, про которых пишет Евгения Гинзбург – тех, что принесли цветы людям в ватниках, пришедших в какую-то московскую забегаловку прямо из очереди на реабилитацию, людям, встретившимся после стольких невстреч, старым знакомым по лагерям, по пересылкам.
Хотя Зверев и старше чуть-чуть – ему всё-таки было уже 27, когда пахан сдох.
Его рассказы и очерки в 60-ые годы были весьма известны, а потом забылись. Из писателей Звереву родственен Израиль Меттер. У них очень похожий подход к жизни – они те самые, вышедшие из «Шинели» – с интересом, сочувствием и любовью к человечным людям любого социального статуса – хоть к постовым милиционерам, хоть к бывшим уголовникам.
Зверев писательски слабее Меттера, он ближе к журналистике, но мне кажется, что при желании понять, как современниками ощущались 60-ые, чем они были, как люди жили, на что надеялись, читать его всё же стоит.
Очень любопытно, что людей в рассказах Зверева можно вполне назвать «глобально» счастливыми. Это вообще занятное свойство шестидесятых. При всей советской власти, при том, что ряд политических процессов, в частности, процесс Синявского и Даниэля – это те самые хвалёные шестидесятые, всё равно некий общий подъём, надежды, наполненность повседневности – всё это тоже несомненно было. Я помню это даже по собственному детству. И это очень чувствуется в книгах того времени – их герои искренне радуются полётам в космос, восхищаются наукой и страстно хотят бороться за какую-то, пусть даже ограниченную, справедливость.
Кстати, в очерке об Илье Звереве его друг Александр Борин говорит, что Зверев как-то ему сказал: «Тебя могут десять раз не напечатать, сто раз, но если ты не истребишь в себе внутреннего цензора, то пропадешь. Поверь моему опыту».
В рассказах и очерках Зверева и в самом деле не чувствуется этого внутреннего цензора.
Самая знаменитая его история несомненно «Второе апреля» – о детях-шестиклассниках, которые, попавшись на розыгрыши первого апреля, решили сделать второе днём правды, и о том, что из этого вышло – в школе и дома. Учительнице литературы, читающей вслух «песнь о буревестнике» и разбирающей сиё произведение с классовой точки зрения – кто там трусливая интеллигенция, кто буржуи, пришлось ответить правду на риторический вопрос – «неужели вам неинтересно?», пришлось обидеть маму, которая не хотела подходить к телефону, потому что забыла выполнить чью-то просьбу, и соответственно попросила сказать, что её нет дома.
Рассказ «Второе апреля» я помнила неплохо и ещё помнила фразу из какого-то зверевского очерка – про то, что неясно, почему человек, построивший мост через реку, – это техническая интеллигенция, а написавший песню «Мой Вася» – творческая.
За год до смерти, в 65-ом, у Зверева вышла книжка «Что за словом». Она у нас дома была.
Приведу чрезвычайно характерную цитату: «Однажды на шоссе у въезда в Феодосию я увидел громадный придорожный щит: “Смотрите кинофильмы в кинотеатрах”. И, конечно, подумалось: кто он, автор этого маленького шедевра? Что его вдохновило? Может быть, боязнь, что автопутники отправятся смотреть кинофильмы не в кинотеатры, а в какое-нибудь другое место? В булочную? В баню? Вряд ли… Скорее всего, здесь другое. Некое должностное лицо лихорадочно искало способа оправдать свое существование, изобразить деятельность».
Как и многим шестидесятникам, Звереву казалось, что можно изменить жизнь, если побороть этих должностных лиц.
Перед тем, как писать о нём, я перечитала большой сборник, вышедший уже посмертно.

Очень многие рассказы вспомнились совершенно отчётливо. Наверно, лучшие все о школе – о шестом, а потом седьмом классе, в котором училась девочка Машка Гаврикова, другая девочка – Машенька (не путать с Машкой!) – елейная, вредная, как бывают девочки-подростки, друзья Машки Юра Фонарёв и Лёва Махервакс, сами между собой лучшие друзья.

Читая все эти рассказы основное, пожалуй, моё чувство было – а ведь люди, описанные Зверевым, куда счастливей сегодняшних жителей России. Конечно, можно всегда сказать, что не лишённая наивности тогдашняя литература, идеализировала жизнь, и отчасти это будет правдой, но только отчасти – думаю, что школьники, описанные у Зверева, реально существовали, я это даже помню, как бывали и милиционеры, описанные у Меттера. И Ниичаво у Стругацких вполне походило на некоторые исследовательские институты.
И ещё любопытно, что в шестидесятые писателям хотелось описывать жизнь человечную и за счёт этого счастливую, и не из-под советской палки они это делали, а в девяностые писателям дружно захотелось писать чернуху. Думаю, что за этим стоит социальная реальность – обществу в целом и частному человеку тоже очень нужно иметь какие-то не стяжательские, какие-то творческие цели, если под творчеством понимать любую созидательную деятельность, любое возделыванье огорода; и люди, которые верили в то, что «на Марсе будут яблони цвести» жили счастливей, чем люди, цели которых чисто потребительские. А литература, как ни крути, – зеркало души, пусть даже кривое, и она вполне отражает эту человеческую разность.
Читать Илью Зверева не означает надеть короткие штанишки и опуститься на корточки, скорее, у моего поколения и тех, кто старше, возникает эффект узнавания, а младшим может быть интересно и приятно почитать о человеческих людях, о людях-человеках.

Ольга Балла: СОЛНЕЧНАЯ СТОРОНА ВЕЩЕЙ: СЛУЧАЙ ИОСИФА ЛЕВИНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:22

Иосиф Левин. Сочинения. Том I-II. – Москва: Радикс, 1994.

Когда книга — два больших бело-чёрных тома в четыре с лишним сотни страниц каждый — вышли в 1994 году, имя автора, Иосифа Левина, по всей вероятности, никому ничего не говорило. (Как не говорит, впрочем, и сейчас – но это отдельная история). Увы, появление этих томов в руках читателя не смогло стать событием и для самого автора – он умер за десять лет до этого, не опубликовав при жизни ни строчки.
Только что сказанное, однако, в нескольких отношениях неточно.
Во-первых, Иосиф Давыдович Левин (1901-1984) – человек в своей области известный и уж без всякого сомнения признанный, — люди, имеющие отношение к юриспруденции, скорее всего это имя по меньшей мере слышали. Специалист по государственному праву, доктор юридических наук, профессор Левин много десятилетий проработал в Институте государства и права АН СССР, преподавал в Московском университете, издал десяток монографий и более сотни статей по юриспруденции. Ни строчки он не опубликовал только из того, что считал своим главным делом и единственным призванием: по философии.
Назвать ли случай Левина – трагичным? Вопрос не такой простой, как может показаться на первый взгляд.
На этот самый первый взгляд, его жизнь можно назвать удачной – даже очень. Он не просто выжил, он «даже» не сидел – в России середины ХХ века это -несомненно большая удача. Он нашёл с обществом и его властью язык, приемлемый, кажется, для обеих сторон. Он очень с нею ладил – внешне, прекрасно отдавая себе отчёт в том, что она такое. После того, как в 1922 году некоторые особенно неудобные мыслители уплыли из страны на философских пароходах (а судьба других оказалась вскоре и того трагичнее) и всю философию, кроме марксистской, упразднили за ненадобностью, Левин – продолжая писать философские работы «в стол» — служил в Комакадемии и занимался там национальным вопросом, а когда разогнали и Комакадемию, перешёл в Институт государства и права. Всё советское время, включая самые трагические годы, у него была работа и вполне надёжная социальная ниша. В 1939 году, когда счёт погубленных жизней шёл уже на тысячи, Левин стал доктором юридических наук и профессором. Он выучил более двадцати западных и восточных языков, в связи с чем имел заслуженную репутацию полиглота. То есть, ни пустой, ни бесплодной его жизнь ни в коем случае не была.
Кроме того, и это самое важное, всю свою долгую жизнь, параллельно «основной», то есть формально необходимой работе – по вечерам, по ночам — он занимался философией и писал исключительно то и так, что и как считал нужным. Целую жизнь — с 1930-х до конца 1960-х, с перерывом только на семь слишком уж нефилософских лет: 1937-1944, он собирал у себя дома маленький философский кружок. То, что он не делал этого в рамках Института философии АН СССР, иначе, как счастьем, и не назовёшь.
Единственное, что устроила ему власть – это, в 1949-м, травлю в качестве одного из главных «космополитов» в юридической науке и изгнание из университета. По тем временам почти везение, бывало куда хуже.
И как не счесть удачной судьбу его философских работ? Им повезло даже дважды, нет, трижды. Во-первых, они вообще смогли быть написаны. Во-вторых – они, в отличие от столь многого, бесследно сгинувшего в ХХ веке – почти все сохранились. Почти – за исключением юношеской рукописи «Философия знания» о рационализме XVII века. Наконец, в третьих – хотя и после смерти автора, они были изданы.
За время своего параллельного существования с советской властью – точнее, за четырнадцать лет, с 1955 (когда у него, на многие годы отошедшего от метафизических вопросов, случился «прорыв» к ним) до 1969 года Левин выстроил свой философский труд из шести книг – компендиум философского знания, как он себе его представлял. Каждая книга соответствовала определённому разделу его системы: «Метафизика»; эстетика – она же «Философия искусства»; «Этика»; «О культуре» — то, что сегодня назвали бы «культурологией» и, наконец, две историософские книги, посвящённые тем составным частям мировой истории, которые, в силу принадлежности, волновали автора более всего: «О еврействе» и о России — с характерным и характеризующим заголовком-цитатой — «Записки сумасшедшего».
Здание получилось абсолютно цельное, законченное – в смысле замкнутости своей общей конструкции. И это принципиально, поскольку, выстраивая его, Левин исходил из несомненных для него представлений о внутреннем единстве и связности знания. В последние пятнадцать лет жизни он уже ничего не достраивал, а занимался шлифовкой и уточнением написанного, высказываясь исключительно в форме эссе и афоризмов внутри уже сложившихся больших тематических блоков. Это и было издано двумя большими томами спустя всего три года после того, как советская власть кончилась.
И вот теперь начинается самое трагическое.
Левин остался не прочитанным – даже при том, что хоть кто-то из тех трёх тысяч человек (в таком количестве экземпляров – не самом маленьком для 1994 года! – книга была издана) его двухтомник уж наверное прочитал, и может быть, даже до конца. Он не получил на себя, кажется, совсем никакой реакции: ни общекультурной, ни профессиональной. Поисковые системы в интернете (как правило, довольно чутко отражающие именно общекультурный образ предмета – независимо, разумеется, от степени адекватности этого образа) не находят об Иосифе Левине и его философских текстах практически ничего – кроме пары-тройки цитат, одна из которых – размером в одно слово из его лексикона: «метамир» (так, по словам Евгения Рашковского , Левин называл внутренний мир, устраиваемый человеком для себя). Он даже издан был без каких бы то ни было комментариев, кроме собственных авторских, без развёрнутых сопровождающих статей – только с коротеньким, на страницу с небольшим, предисловием, обозначающим основные факты его жизни. То есть, он с самого начала не был введён издателями в контекст нового и уже чужого для него времени, брошен в это время без руля и без ветрил в надежде, что и так выплывет.
Выплыть-то он, конечно, выплыл. Но вот диалога со временем не получилось. Сказанное Левиным прошло практически не востребованным. Он в какой-то мере остался в общекультурной памяти отдельными мыслями (если вдуматься – тоже удача, слишком часто не случалось и этого) – но не той системой, органической частью которой эти мысли были.
Тут стоит остановиться и вообще задуматься о смыслах так называемых «забытых» книг. О многообразии возможных значений, которые способен принимать в культуре её «смысловой запас» — тексты, которые по разным причинам — по несчастью, случайно или по чьему-то умыслу – оказались в «своё» время невостребованными (даже если были изданы) и были прочитаны уже позже, в другом контексте и спроецированы на задачи другого времени.
Такие книги – и их авторы – бывают, кажется, по меньшей мере двух видов. Одни – те, кто действительно не совпали со своим временем – а может быть, и со своей культурой в целом — в постановке вопросов и в характере ответов на них, и поэтому оказались адресованы другой эпохе, которая хоть в чём-то совпадала с ними в вопросах или ответах. Другие – те, кто не были прочитаны вовремя. И ещё: одни – это те, кто прочитывается целиком, в полноте связей. Другие – те, чья судьба быть разнесёнными на цитаты. И цитаты затем ищут себе место в новых цельностях.
«Параллельность» философской работы Левина его основным занятиям и то, что при жизни он ничего из неё не опубликовал, конечно, подталкивают к тому, чтобы назвать его «подпольным философом» и «мыслителем-одиночкой» .
Да, формированию такого жанр интеллектуального существования (он же – и тип организации жизни), как «подпольный философ», советская власть несомненно весьма способствовала, вытесняя самостоятельно и критически мыслящих людей из активной социальной жизни. К этому типу вполне могут быть отнесены, например, такие современники Левина, как Яков Друскин — тоже, хотя и с совсем другими интонациями, посвятивший всю свою жизнь одинокому философствованию, — или, скажем, из другого поколения – Евгений Шифферс; румын Ион Сырбу и его соплеменник Эмиль Мишель Чоран, хотя этот последний даже печатался. Вряд ли советская власть с её особенностями была единственной причиной формирования этого типа — тем более, что его знавали и другие культуры. Но в случае Левина, безусловно, дело только и исключительно в ней.
Левин был классическим человеком середины ХХ века. Даже: именно в том катастрофичном варианте истории, который на самом деле состоялся. Он – с его ясной укреплённостью на глубоких ценностных основаниях европейской культуры – был способен сыграть роль отчётливого противовеса к её катастрофизму.
Если мыслителем он был всегда, то одиночкой оказался поневоле, по несчастью. Ни его темы, ни его подходы к ним не были ни странными, ни экзотичными, ни вступающими в какое бы то ни было противоречие с ведущей логикой культуры, в которой он жил (разумею культуру не советскую, разговор о которой должен быть особый, но шире и основательнее – европейскую, иудеохристианскую). Напротив, он – редкостно, даже, можно рискнуть сказать – образцово традиционен и, кажется, предельно далёк от душевного и умственного типа революционеров и радикальных проблематизаторов. Он — человек (правда, что важно,– несостоявшегося у нас) мэйнстрима, крепкого (правда, в нашей стране — перебитого) хребта интеллектуальной культуры, а не тёмных, зыбких, провоцирующих и полных неожиданностями её окраин. Не разрывов, а связей и продолжений.
У него была своя позиция и своя линия внутри – безусловно магистральной для европейского мышления — рационалистической традиции, чётко намеченная уже в «Философии знания» — юношеской работе (собственно, дипломной и предполагавшейся к изданию в виде книги), высоко оцененной его учителем и собеседником Густавом Шпетом, зарубленной советской цензурой начала 1920-х – и сожжённой автором в помрачении ужаса 1953 года, под впечатлением от «дела врачей» — когда смертоносным могло оказаться буквально что угодно.
Он стал наследником рационализма XVII века, представленного (и созданного) Декартом, Спинозой и Лейбницем («не смешивать с плоским рационализмом Просвещения XVIII века») – который сам же и реконструировал в «Философии знания»: «как единую и логически последовательную систему мыслей, совершенно отвлекаясь как от диахронии (этапов развития каждого из этих филососов и философии рационализма вообще), так и от индивидуальных особенностей каждого из названных философов» («такой подход теперь, — писал Левин в середине века, — назвали бы системным или структурным») и выявляя «необходимые предпосылки всякого знания» — которые, по его мысли, содержал в себе и по-своему раскрывал рационализм Декарта, Спинозы и Лейбница.
Он пошёл дальше классического рационализма – именно дальше, продолжая намеченные им смысловые линии, опираясь на него и отдавая себе отчёт в его ограниченности.
«Троянским конём» для рационализма, по Левину, оказалось понятие бесконечности. Она поставила ряд новых проблем, которые в систему, созданную классиками рационализма, уже не вмещались. «Хотя рационализму и не трудно проглотить понятие бесконечного, но переварить его нелегко».
«Здесь — писал он, — отправной пункт для дальнейшего философствования». Это дальнейшее философствование, в свою очередь, стимулировалось у Левина математикой ХХ века, в первую очередь — канторовской теорией множеств, а затем логико-математическими парадоксами.
Выход из противоречий он увидел «в точном разграничении сфер идеального и реального бытия», в чём ему помогли Гуссерль и Шпет — хотя его понимание идеального «не вполне совпадало со шпетовским»: если «для Шпета идеальное – это возможное, мыслимое», то для Левина это – «необходимое, и мыслимое как необходимое». Такое понимание идеального — наследие рационализма и, глубже – платонизма — сохранилось у него навсегда.
«Прорыв в метафизику» 1955 года случился у него после почти двух десятилетий философского бесплодия. Нет, философских интересов он не оставлял никогда – у него, как уже сказано, собирался даже философский кружок, что по тем временам было крайне смело, если не сказать рискованно. Просто всё это время у него очень расширялся круг интересов, он даже разбрасывался: занимался правом (хотя и говорил, что смотрит на эти обязанности как на обузу, однако никак нельзя отрицать, что ему это было интересно), Востоком, изучал языки, «много думал на историко-культурные и политические темы». А потом – может быть, предполагал он позже, «сыграло роль ознакомление в последние годы с экзистенциализмом (Сартр, Ясперс) и логическим позитивизмом, — но скорее в порядке отталкивания, чем притяжения» — он, метафизик по призванию и изначальной настроенности мысли – ясно увидел, что некоторые очень важные — в философском отношении вопросы остаются непродуманными: именно в общекультурном масштабе.
И Левин занялся апологией метафизики, конструированием её оправданий – осознав неизбежность для человеческого ума метафизических запросов – а затем взялся построить собственную.
«…Я бы определил, — писал он, эту метафизику как критическую, или как некий «метафизический минимум». <…> такая критическая метафизика – это как раз то, что сейчас нужнее всего философски мыслящему человеку, и что должно стать эзотерической частью культуры в целом».
По существу, он занялся обоснованием культуры («метафизикой» её, в которую, по мысли Левина, неизбежно переходит всякая до конца продуманная философия культуры), то есть – обоснованием человеческого мира, формулировкой его животворящего ядра! – чем из русских мыслителей его времени я даже не знаю, кто занимался систематически. Очень похоже на то, что – никто.
Он стал одним из исчезающе-немногих в русском философском ХХ веке создателем всеобъемлющей системы с метафизикой в её основании. В том XIX веке, у которого училось интеллектуальное поколение Левина, системостроение, создание Больших Синтезов было как раз в порядке вещей, это было чуть ли не нормативное философское поведение. Философия мыслилась как последовательное и, главное, цельное, связное описание мира по традиционным рубрикам, начиная с организации бытия вообще и кончая устройством исторического процесса. Именно это сделал Левин.
Может быть, недопрочитанным, недовостребованным он остался потому, что к последним годам ХХ века восприимчивость к таким большим философским компендиумам, потребность в них в нашей культуре сошла уже на нет.
Да, задачу глобального системотворчества русская философская культура в отведённое ей для этого историческое время, похоже, недовыполнила. Левинский Опус Магнум, как и его судьба – отчётливый показатель этого. Стройные, всеохватывающие авторские философские системы и в XIX-то веке исчисляются у нас единицами, а в ХХ веке, как известно, было уже совсем не до того. Можно вспомнить разве что грандиозное построение Алексея Лосева, излагавшего под видом истории античной эстетики собственную метафизику.
В каком-то смысле труд жизни Иосифа Левина можно назвать гигантским послесловием к русским интеллектуальным 1920 годам – подобно тому, как Большой Эстетический Синтез Лосева стал послесловием к русской религиозной философии. Левин рискнул осуществить то, что не осуществили его современники и собеседники двадцатых; договорить то, что не договорили они; в одиночку пройти те дороги, которые остались не пройденными. Можно даже осмелиться назвать его шестикнижие послесловием к русскому философскому ХХ веку – если бы таковой состоялся. Послесловием к несбывшемуся.
Есть мыслители, сокрушающие основы и выявляющие скрытые стороны вещей. Левин – из тех, кто основы укрепляет — и проясняет ту сторону вещей, которая, как даже не удивительно, остаётся наименее замеченной и продуманной именно потому, что ни от кого не прячется: видимую, «солнечную». Он – человек солнечной стороны вещей. Если бы слово «традиционалист» не имело в нашем языке вполне определённых обертонов, отсылающих к почвенничеству и к прочей глубоко чуждой Левину хтонике, можно было бы даже рискнуть назвать его традиционалистом. В том смысле, что он – человек, живущий внутри ведущей традиции европейской иудеохристианской мысли – рационализма, чуткий к её логике, ориентировавшийся на её ведущие авторитетные фигуры: Платона, Декарта, Лейбница, Канта, Гуссерля и её основополагающий текст – Библию. «Идеалист»: никогда не сомневался в реальности Духа, чего опять-таки нельзя не признать «мэйнстримом» интеллектуальной истории и чего марксистский эпизод российского варианта этой истории, понятное дело, ни в коей мере не отменяет.
Левин – мыслитель очень здравый, очень спокойно-основательный, очень рациональный – clarus et distinctus – с видением ясных путей существования человека в мире, с верой в силы человека и «даже» в его разум – сделавший в ХХ веке, казалось бы, всё возможное для того, чтобы себя – в массовом восприятии — дискредитировать.
Он чрезвычайно скептически относился к любой непродуманности, недостаточной рефлексивной проработанности, которая отталкивала его даже в таком крупном интеллектуальном явлении, как Хайдеггер: «Философия Хайдеггера, — писал он, — производит на меня неустранимое впечатление дневниковой философии, предварительных заметок для себя <…> Коротко я бы определил философию Хайдеггера до «поворота» (представляющую наибольший интерес) как психологию, трактуемую метафизически, а после «поворота» — как поэзию в метафизической прозе и как неубедительный переход от истории философии к философии истории и бытия вообще.» Своей задачей он чувствовал достижение максимальной убедительности – то есть как можно большей продуманности и отчётливой выговоренности на общезначимом языке — всех предполагаемых связей.
В личности Левина важно ещё, что в его человеческом и интеллектуальном существе – с самого начала, ещё с «дофилософского» детства — в редкостном единстве были два — нет, даже три начала. В его случае надо говорить о тройной принадлежности: еврейской, русской и общеевропейской. Если единство русского и общеевропейского, при всей своей проблематичности, время от времени всё же случается, то в интеллектуальной истории европейского и тем паче российского еврейства такое — действительно большая редкость. Еврейское начало чаще оказывается преодолеваемым – или же, что тоже не слишком часто, становится доминирующим, как в случае, например, Мартина Бубера или Гершома Шолема. В Левине эти культурные миры и принципы самоидентификации не конфликтовали, не противоречили друг другу — и уж тем более не ставили его перед необходимостью «выбирать» то или другое: быть по преимуществу евреем, по преимуществу русским (тоже вариант, многие выбрали) или по преимуществу общеевропейцем. Чтобы стать всечеловеком в его общеевропейском варианте, ему не надо было выходить из круга еврейской культуры или как-то преодолевать заданное ею – более того, что в нашей с вами иудеохристианской истории и совсем экзотично: быть евреем для него и значило быть всечеловеком, человеком в его полноте и универсальности. Еврейское, русское и европейское – три изначальных культурных заданности – стали для него оптикой видения общечеловеческого, — которое, собственно, никак иначе и не разглядишь, но в случае Левина важно, что он смотрел через все эти оптические приборы сразу.
Написанное Левиным – карта непройденого: путей, в силу известных обстоятельств не пройденных русской культурой, но таким, к которым её располагала едва ли не сама логика вещей – не случись ей быть нарушенной.
Теперь уже на эти пути возвращаться, по всей вероятности, поздно (наш удел – перепрыгивать пустоты). Их надо было проходить в своё время – следуя некоему, похоже, до сих пор чётко не сформулированному, но по всей вероятности существующему закону «философского созревания». Создание Больших Компендиумов, этих замкнутых конструкций – лишь один из этапов созревания философской мысли, который ей непременно надо, ради выработки внутренней дисциплины и полноты, пройти – и, очень вероятно, миновать.
Левин – это урок гармонии, цельности, последовательности и перерастающей связи с собственными основами, который мы прогуляли. Он должен быть прочитан не столько, может быть, ради него самого, сколько для того, чтобы понять, каких именно дорог мы — «мы» как культурная общность, как сколько-нибудь мыслящие люди русской культуры XX-XXI века – не прошли. Хотя пройти их у нас были все основания – и даже обязанность.

М.Я. Жижмор: ДЕСЯТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:21

<1>

Весна. Цветы благоухают.
А воробьи клюют навоз.
Как просто птички разрешают
Экономический вопрос.

Любуйся пресною картинкой,
Неунывающий поэт.
Ах, поэтической начинки
У воробьев как будто нет.

Зато есть перья вместо платья,
Зато есть крылья вместо рук.
Но нет чудеснее занятья.
Как одевать любимый звук.

И, взяв его потом за руку,
Поплыть по улицам и петь…
Очаровательному звуку
В глаза восторженно глядеть.

Он в мягком бархатном берете
И в панталонах до колен.
А город в каменном корсете
Пропал – попал поэту в плен.

Поэт – дитя волшебной сказки,
Певучий глаз на лбу времен.
Он видит звук, он слышит краски,
Он тайн нездешних почтальон.




<2>

ДУША, ТЕЛО И БУЛКИ

Вчера я пел о булке белой,
Чтоб черный голод заглушить.
Душа на привязи у тела,
А тело хочет есть и пить.

Сегодня, пообедав плотно,
Пою о булке неземной,
И тело внемлет мне охотно
И отбивает такт ногой.




<3>

ЛЮ…

Я боюсь, что она меня бросит,
Я заранее страшно скорблю:
Сокращенно слова произносит,
Говорит, что она меня лю…

Понимаете? Лю – это значит,
Что души 1/3 – одному.
А 2/3 кому предназначит,
Б и лю, лю второе – кому?

Дай 3/3 любви мне! Смеется.
О, не смейся! Смеется звучней.
Если сердце мое разорвется,
Это будет в порядке вещей.




<4>

Посмотрел на синее,
Что над головой,
Светлое уныние
Овладело мной.

Вспомнил я, неистовый,
Синие глаза,
И в платок батистовый
Капнула слеза.




<5>

POST-SCRIPTUM

Свежие розы твои
Как-то внезапно увяли.
Не заказать ли парик
Мне из искусственных роз
И, дико смеясь, на макушку надеть?

Правда ль, что розы любви
Роз лицемерней печали,
И что разлюбленный лик
Прямо немыслим без слез?
При сем прилагаю я марку. Ответь.


<Не могу не отметить, что это довольно редкий для русской поэзии тип скользящей рифмовки (Гаспаров приводит примеры тернарной и кватернарной рифмовки, а эта – квинтернарная!) – Л. Л.>




<6>

ШЛЯПА

Это только налет,
Отражение смертной зари:
Этот розовый рот
И перо à la чорт побери.

Это только прием
Переживших мечты с их игрой:
Эта шляпа с пером,
Эта шпилька с холодной звездой.

Это только приказ
Всемогущей природы – любить;
А исполнен он раз,
Можно шляпку простую купить.




<7>

МАЙ

О, месяц май!
Не отнимай
У крыльев радости полета:
Зеленый звон
Наводит сон,
Зевать и нежиться охота.

Пяль в даль глаза:
Синь, бирюза,
Чертовский воздух, птичий хвостик.
Он и она –
Сапера два –
Через «нельзя» наводят мостик.




<8>

ДРОБЬ

Гурле

Почта. Тополь. Дальше – озеро
И речушки ясный лоб.
Проще механизма Мозера
Человеческая дробь.

Быт свиней и клубы дыма я
Помню, как любимой взгляд.
Я хочу к тебе, любимая,
Я хочу в твой детский сад.

Но часов сложнее Мозера
Путь к тебе, жене чужой.
Вспомни, дорогая, озеро,
Белый китель, голос мой.




<9>

ХОРОШО

Побыть в плену у женских глаз –
Раз.
Смотреть, как зыблется трава –
Два.
Спать бестревожно до зари –
Три.
Не думать о загробном мире –
Четыре.
Любимых авторов читать –
Пять.
И отдавать себе лишь честь –
Шесть.
И с папиросою в зубах –
Ах!
Мечтать за письменным столом
О – том,
О – сем…




<10>

ЗАДНИЙ СВЕТ

День уходит. Люди, нате
Золотистый хвост.
День изящный на закате
Чрезвычайно прост.

И любуются отростком
Дети и поэт.
Мил поэту и подросткам
Этот задний свет.




ЖЕСТОКИЙ РОМАНС

Вы можете любить глаза,
Себя к страданью приохотив:
Когда вы — за,
Я — против.

Свободою не дорожить,
Мечтать и грезить о балласте
И полюбить —
Несчастье.

Зачем друг друга целовать
И, ткнувшись глупыми носами,
Вам мной дышать,
Мне — вами?

Из уст любимых углерод,
Поверьте, для здоровья вреден.
Ваш милый рот
Так бледен.

Вы плачете. Текут ручьем
Иллюстрированные муки.
Примите бром
Разлуки.

Я знаю: скудная гроза
Пройдет, души не заболотив…
Когда вы — за,
Я — против.




ПУБЛИКАЦИЯ ЛУКИ ЛЕЙДЕНСКОГО

Лука Лейденский: «ПЕВУЧИЙ ГЛАЗ НА ЛБУ ВРЕМЕН»

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:18

В мемуарном очерке Георгия Иванова из цикла «Китайские тени» есть такой эпизод:

«Осенью 1920 года я жил в «доме отдыха» в Петергофе. Моими товарищами по комнате были два поэта — эстет и пролетарский. Эстета звали Фонтов, фамилию пролетарского я забыл.
Он был, конечно, не первоклассная величина, не Садофьев и не Крайский, однако, и не мелкая сошка. «Скажи мне, кто твои друзья, и я скажу, кто ты». Друзьями моего соседа были пролеткультские звезды — Логинов и Жижмор.
Если вы не слышали этих имен, то не значит, что они мало известны. Скорее, вы сами мало осведомлены в новейшей поэзии. Я своими глазами читал в «Правде», что стихи товарища Жижмора похожи одновременно на… Бодлера и Верлена, но превосходят их обоих «свежестью и талантом». Из его стихов я запомнил только одну строчку, но она великолепна: «Что делать с запасами нежности!». И музыкально и дает понять, что в СССР не все запасы исчерпаны — есть и избытки» (отсюда).

Существенная часть комментариев к ивановским воспоминаниям строится обычно по принципу одесского анекдота: «Во-первых, не в лотерею, а в преферанс. Во-вторых, не Жигули, а пять рублей. В-третьих, не выиграл, а проиграл» и т.п. Похоже обстоит ситуация и с реальной подоплекой последнего из приведенных абзацев – отзыв о книге Жижмора «Шляпа. Куцопись» был напечатан не в «Правде», а в «Жизни искусства», сопоставлялись стихи не с Бодлером и Верленом, а с Гейне и Беранже, заканчивалась рецензия словами «со страничек этих «куцых песен» глядит чуть грустное, скептическое, но симпатичное «свое» лицо начинающего поэта» и принадлежала она перу Владимира Пяста – критика слишком беспристрастного, чтобы расточать пустые похвалы. Впрочем, цитата из стихотворения нашего сегодняшнего героя, Максима Яковлевича Жижмора (1888 – 1936) приведена абсолютно точно.

В немногочисленных упоминаниях о Жижморе, дошедших до наших дней, его фамилия редко обособлена; обычно она значится среди реестра имен одноликих пролеткультовцев:

«Он <Гумилев> такой же напружиненный, не сгибает спины и не только не принижает своего тона, но напротив — говорит высокомерно, особенно с пролетарскими поэтами — всякими Жижморами, Садофьевыми, Самобытниками. <…> Когда я однажды даю ему понять, что его тон восстанавливает против него пролетарских поэтов и делает их его врагами, он невозмутимо отвечает: только так и надо с ними разговаривать. Этим я поднимаю в их глазах поэзию» (отсюда).

Между тем, биография Жижмора не вполне типична для классического пролетарского стихотворца. Он родился в 1888 году в городе Гродно; об отце, Якове Ильиче он сообщает, что тот был «поэт и певец», о матери нам известно только имя: Мнуха Лазаревна Пиковер. Отвечая на вопросы анкеты, посвященные родственникам, он особо отметил: «Дед по отцу подавал б<ольшие> надежды, но ум. до 24 г. Со стороны матери – портной, брата бабушки прогнали сквозь строй и он погиб». В справочных книгах Гродненской губернии упоминания о Жижморах нет.
Образование он получал, по всей вероятности, в классической гимназии – просто потому, что в Гродно, за вычетом народных училищ, это было единственное учебное заведение. В одной из лаконичных справок 20-х годов Жижмор упоминает, что печататься начал с 1906 года; проверить это не удалось, но оценить настойчивость юного поэта мы в силах – в 1908 – 1909 года в «Почтовом ящике» журнала «Весна» четырежды появляются сообщения, адресованные «М. Жижмору» (или легко узнаваемому «М. Ж-ру») – и только один раз с заветными словами о принятой рукописи. Это были три стихотворения, которые издатель «Весны» Шебуев напечатал в альманахе «Венок», призванном собрать литературные сливки с бурного самотека манускриптов, ежедневно заполняющего редакцию журнала. Стихи Жижмора вполне грамотные и по тогдашней моде умеренно декадентские: «В глазах отчаянье горит. / Душа от боли изнывает. / А даль безжалостно молчит / И ничего не обещает» и пр. Еще одно стихотворение 1909 года сохранилось в архиве газеты «Речь»; было ли оно напечатано, мне установить не удалось.
В 1911 году он поступил в Киевский коммерческий институт. Судя по брошенному лет десять спустя горделивому «я экономист» (в письме к Голлербаху), он учился на экономическом отделении, включавшем в себя четыре отдела: банковский, педагогический, страховой и земско-городской. Четыре года спустя (обычная продолжительность программы института), он это заведение закончил и на пару лет следы его теряются.
В 1917 году начинается его переписка с Голлербахом; судя по тону писем, эпистолярному диалогу предшествовало личное знакомство. Первые несколько месяцев он пишет из какого-то медицинского учреждения; судя по легкой неловкости тона, не исключено, что из больницы для душевнобольных: «Благодарю за внимание и привет. <…> Я все там же и тот же. Впрочем, на 1/1000000 лучше» (письмо 11 апреля 1917 года); «Май пробуду в лечебнице, а там дальше в зависимости от состояния здоровья» (9 мая); «Я все еще в лечебнице. Когда выпишусь – сообщу» (6 июня).
В 1918 году начинается его краткая, но насыщенная карьера в большевистских органах литературной власти. В анкете он коротко говорит об этом: «Работал в Пролеткульте, завлитчастью «Красного Пути», <в> асс<оциации> пролетписателей; в «Космисте» и журн. «Просвещенец» и пр.» Насколько можно понять, занятия его были в основном просветительские – организация лекций и редакционная работа. В начале 20-го года он принимает участие в создании Союза пролетарских писателей и в работе журнала «Грядущее»; в 1921 – в устном журнале в политпросвете 7-й армии (7 февраля; с Радловой и Шкловским – изысканное сочетание!), «Вечере пролетарской поэзии» (17 апреля и 2 мая). Его бодрая натура (о коей можно судить по тону инскрипта: «Ничегошеньки. Мы с Вами завоюем не только какой-нибудь прошпект, а все прошпекты и все окраины! Ну и хватил!!! <…> Бодрость и прочий кислород – весна потому что…») не замыкается в рамках словесных экзерсисов – в частности, для журнала с кошмарным названием «Просвещенец» он рисует красивую обложку, которая продержалась до середины 1924 года и была заменена суровой шрифтовой.
В следующем году выходит его единственная книга стихов «Шляпа. Куцопись», расстроившая его литературных соратников («Обывательщина», — с пролетарской прямотой отреагировала «Красная газета»), но неожиданно одобренная Пястом.
Самому автору, кстати, отзыв последнего не особенно пришелся по душе:

«Каждый день жду Вас. Хочется с Вами поговорить о гармонии мыслей и чувств и в частности о моей книжке. Мнением Вашим очень дорожу.
О серьезном я, улыбаясь, говорю.
Это не стилистический прием.
Это органическое.
Один критик в статье «Суть куцописи» пишет, что мои стихи напоминают Беранже, другой в ненапечатанной еще статье – Гейне. Может быть… но ни Беранже, ни Гейне не видели того, что мы видим: обстановочка другая…
Ergo – я не Беранже, не Гейне, а – я; Жижмор.
Обо всем этом хочется с Вами потолковать» (письмо Голлербаху 12 августа 1922).

С 1924 года он занимается исключительно драматургией: подряд выходят его пьесы «Фигуры» (очень причудливое произведение с шахматной доской на обложке и странными разговорами внутри), «В те дни, когда» (про еврейский погром), три исторические драмы («Бетховен», «Джиоконда» и «Шекспир»; первая из них с успехом шла в «Передвижном театре»), еще несколько менее заметных. Его участие в литературной жизни постепенно сходит на нет; один из мемуаристов мельком вспоминает его среди череды посетителей «Всероссийского союза писателей». П. П. Гайдебуров, игравший заглавную роль в «Бетховене» и ближе прочих общавшийся с Жижмором на рубеже 20-х и 30-х годов, писал много лет спустя:

«Успех нашего спектакля сблизил нас, как это часто бывает, с автором пьесы. Удивительно, что последующий роспуск Передвижного театра не разъединил нас с Жижмором, напротив, дружба наша год от году крепла. Но увы, ей не под силу оказалось излечить писателя от болезни, которая в России свела многих талантливых людей в преждевременную могилу». Он умер в июле 1936 года.

(Основные источники: Анкета, заполненная для Г. Г. Бродерсена в 1929 г. (РНБ. Ф. 103. Ед. хр. 64); Письма к Э. Голлербаху (РНБ. Ф. 207. Ед. хр. 39); Гайдебуров П. П. Литературное наследие. Воспоминания. Статьи. Режиссерские экспликации. Выступления. М. 1977. С. 55, 182; Владиславлев И. В. Литература великого десятилетия. Т. 1. М – Л. 1928. с. 109; Четвериков В. «Стежки-дорожки». Четвертая книга. «Эти двадцатые годы». Любовь с первого взгляда. (Отрывок из главы) // История Петербурга. 2002. № 3. с. 18; Пяст В. [рец. на:] М. Я. Жижмор. Шляпа. Куцопись. (sic!) // ЖИ. 1922. № 35. 5 сентября. С. 5; Литературная жизнь России 1920-х годов. События. Отзывы современников. Библиография. Том 1. Часть 1 – 2. Ответственный редактор – А. Ю. Галушкин. М. 2005 (исходя из приведенных здесь отзывов на «Куцопись», я заключаю, что рецензии в «Правде» не было; если же она все-таки была, то я зря обвинил Г. Иванова в неточности); Писатели Ленинграда. Библиографический справочник. 1934 – 1981. Л. 1982. С. 126)

Image and video hosting by TinyPic

Грейл Маркус: УДАР, ХВАТИВШИЙ ВЧЕРАШНЕЕ ИСКУССТВО

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:16

ФРАГМЕНТЫ КНИГИ «СЛЕДЫ ПОМАДЫ: ТАЙНАЯ ИСТОРИЯ ХХ ВЕКА»

В 1974 году я писал о фильмах с участием Элвиса Пресли. По мне так фильмы были настолько дрянные, что, казалось, воплощали собой новое слово в кинематографе. В качестве примера я взял «Солдатский блюз» 1960 года выпуска. «Когда Элвис бренчит на своей акустической гитаре, — писал я – мы слышим соло на электрогитаре. Когда за его спиной мы видим контрабасиста и гитариста, то за кадром звучат духовые и пианино. Когда он поет, звуковая дорожка опаздывает на полфразы… Однажды французские критики обнаружат эти фильмы и объявят их уникальными артефактами cinéma discrépant. В Синематеке пройдут ретроспективы и вскоре после этого фильмы с Элвисом будут показаны по американскому телевидению, дополнены французскими комментариями и плачем по поводу неспособности Америки воспринять свою собственную культуру…

Не стоит недооценивать Левый Берег – там в 1951 году Исидор Изу разразился своим “Manifeste du cinéma discrépant” («Манифест несвязного кино») за несколько лет до того как кто-нибудь услышал об Элвисе Пресли, за тридцать лет до того, как я узнал об Исидоре Изу. Манифест служил боевым кличем его фильма того же года “Traité de bave et d’eternité” («Трактат о грязи и вечности»). «Наша школа – напишет позже Изу – пошла дальше «синхронизма», даже дальше «гармоничного асинхронизма» (чем и стали отличаться фильмы с Элвисом 60-х – «Тюремный рок» и другие фильмы 50-х были вполне синхронны), «она открыла тотальный антисинхронизм или несвязный монтаж, который порушил единство основных «колонн» фильма, изображения и звука, явил их расхождение друг от друга».

У cinéma discrépant есть свое место в этой истории – но сначала необходимо ответить на вопрос, который нечасто задают за пределами Франции: кто такой был Исидор Изу?




ИСИДОР ИЗУ

Исидор Изу родился в Румынии в 1925 году. Выходец из мелкобуржуазной еврейской семьи, он вырос необыкновенно одаренным человеком. Он читал все, что попадалось под руку, о чем наперебой рассказывал всем вокруг (цитируя не только авторов, с произведениями которых он ознакомился, но и ведя счет количеству прочитанных страниц из них), а в семнадцатилетнем возрасте, 19 марта 1942 года, он открыл для себя теорию культуры и познал смысл жизни.

Изу начал с первопричины: двигателем социальной эволюции является не инстинкт самосохранения, но воля к творчеству. Творчество есть высшая форма человеческой деятельности, а искусство – квинтэссенция этого; актом творчества художник перемещается из грязи бессознательного существования в вечность осмысленно творимой истории. Таким образом, он становится богом – ведь именно так, путем осмысленного сотворения мира, бог, этот первый художник, доказал свое собственное бытие.

В этой стройной согласованности предпосылок существовала своя система, набор правил: перво-наперво, сам бог не свободен от законов творения. Творчество, в отличие от грязи, никогда не было просто предметом чисто субъективного вмешательства; творчество означало осознание и полезное использование «механики изобретения». Социальные формации, к которым обращены все эстетические формы, — политические структуры, преходящие моды, манеры вроде бы естественного поведения – переходят из стадии «интенсивности» (распространения) в стадию распада. Такова история человеческого существования и никак это не остановить; дело в том, как с этим совладать.

В период интенсивности всякая новая форма (импрессионизм в живописи, индустриальный капитализм, буржуазная благовоспитанность, мини-юбки) выступает в качестве метафоры самой жизни; новая форма стремится стать частью мира, изменяя его. И через призму такой метафоры жизнь кажется исполненной смысла; затем новая форма достигает своих границ, начинает разлагаться и жизнь угасает. Можно усмотреть в этом то, что бог стал первой жертвой закона механики изобретения. Взять хотя бы Библию: сотворение из грязи, рай, затем гниение, разложение, грязь и смутная память о Золотом веке.

В неизбежный период распада эти формы, стремясь оставить след в мире, погружаются в себя и, вследствие замыкания, происходит взрыв. Форма, став частью истории, становится своим собственным субъектом. История останавливается; действие сменяется непрерывной чередой повторений. Пока форма распадается, символически, то же самое происходит с миром – он становится бесплодным, недоступным, ничтожным, нереальным. Любая форма иллюстрирует неизбежность этого, возьмем, например, роман: мы двигаемся от Филдинга, который ставит историю, созидательное основание мира, в качестве проблемы, к Джойсу, у которого коммуникация сама по себе проблема. В результате появился пост-джойсовский роман, который не ставит вопросов и не имеет содержания: это всего лишь набор пустых жестов, безразличного потребления, смысл которого лишь в размене ценностей. Мы двигаемся из вечности (Филдинга до сих пор можно читать и ощущать, как меняется мир) в сторону грязи (верить в то, что сегодняшний роман будут читать через сто лет, значит не восхвалять роман, но вынести миру приговор).

Сокрушив веру в гениальность, в то, что бог одарил художника особой властью и направляет его на путь трансцендентного откровения, дада запустил необратимый процесс. После дада все искусство стало представлять собой груду разложившейся органики, его мистификация перешла в состояние болотного газа. Ни о какой настоящей коммуникации не могло быть речи: все слова потеряли свое значение и свободно воспарили, не стесненные властью своих хозяев. Теперь разложившаяся органика годилась лишь для одного – на удобрение. Наряду с предопределенными стадиями распространения и распада существовала еще одна: что называется “ciselant” (обработка). Это был активный, сознательный распад и лишь такой распад имел смысл для активного творчества. Подлинный художник, подлинный бог ставит себя на место рычага в структуре искусства. Он управляет им, несмотря на сдвиги по причине всегдашнего страха и инерции – сдвиги, которые необходимы механике изобретения, но которые невозможны без вмешательства зарождающегося бога, невозможны пока зарождающийся бог сам этого не захочет. То, что всякая форма содержит в себе семена своих будущих ростков, не отменяет необходимость вмешательства – этого требует тот факт, что все формы были изобретением человека. Чтобы ни было сотворено, оно может быть уничтожено и переделано заново. Цивилизация, по мнению Изу, легкомысленно застряла в своих последних временах, а без него она пребудет в них навечно.




ИТАК, ЛЕТТРИЗМ

Итак, леттризм: «авангард авангарда». Изу начал с поэзии, потому что если творчество есть высшая форма человеческой деятельности, а искусство – высшая форма творчества, то поэзия, получается, высшая форма искусства.

Стадия развития поэзии, как определил семнадцатилетний Изу, закончилась на Викторе Гюго. Затем Бодлер уничтожил короткий рассказ во имя поэтической формы; Верлен уничтожил поэтическую форму ради безупречной строчки; Рембо уничтожил строчку ради слова; Малларме усовершенствовал слово, превратив его в звук – в конце концов, неосторожно перехитрив механику изобретения, Тристан Тцара уничтожил слово, не оставив от него мокрого места. Девизом Тцары было: «Дада ничего не означает». Изу поправил его: «ничего» — не конечная цель, это стадия. Конечно, слово ничего не означает, сколько людей, столько и мнений – но Изу спас букву от слова. Он переиграл и перенаправил эту стадию преобразования слова – и мира – в ничто: убедительно сократил слово до буквы, до чистого знака, вроде бы бессмысленного, но на деле оказавшегося бесконечно плодовитым.

Он отпустил знак на волю. Знак пронесся сквозь время, через всю историю, пройдя и выйдя за пределы сознания, отвергнув все старые значения – и когда они иссякли, знак стал притягивать новые значения. Буква оказалась готова творить новый алфавит и новый язык, язык на котором можно выразить ранее невыразимое и выразить это с ранее не слыханной интонацией. На стадии механики изобретения это означало, что снова возможно творение рассказа, повествование новых историй. Однажды рассказанные истории становятся живыми, а так как история была описанием мира, то возможно было и сотворение нового мира. И от того, что Изу говорил не только об истории поэзии, но и о поэзии истории – о сознании, которое подобно памяти, но, в отличие от памяти, не привязанном ко времени – это преобразование оказывалось молниеносным. Оно было подобно путешествию во времени в радиопостановках 40-х годов: «Я перенесусь на тысячи лет, — говорил ученый своему ассистенту – но для тебя это будет одно мгновение».

Сегодня очевидно, что фанатическая симметрия системы Изу была абсолютно подростковой – но также очевидно, что в ней содержался настоящий вызов устоявшимся взглядам на искусство, на то, что оно может, на то, зачем оно. Изу был готов: он приложил все усилия, чтобы уехать в Париж, являвшийся для него столицей культуры, объявить о своей находке, изменить мир. С помощью местных сионистов ему удалось бежать от румынских нацистов и в августе 1945 года он, двадцатилетний сумасброд, прибыл в Город Света.




ОН БЫЛ

Он был, однако, хоть и сумасбродом, но с хорошим ощущением истории и чутким нюхом на паблисити. Он родился не «Исидором Изу», а Жан-Исидором Гольдштейном, так же как его румыно-еврейский дада-предок родился Сэми Розенштоком. Розеншток придумал себе восхитительное новое имя «Тристан Тцара»; наградив себя именем, следуя достопамятному примеру, Изу выступил Чабби Чеккером по отношению к тцаровскому Фэтс Домино.

Но это еще не все. Изу был сексуален – сексуален тем андрогинным образом, бесконечно чуждым его эпохе. Его большая нижняя губа завлекала, рот был сама чувственность, сам соблазн. Его темные кудри начинались как elephant’s trunk (стиль, более известный под названием Quiffприм. пер) и заканчивались чем-то вроде D.A.; на некоторых фото начала 50-х он выглядит потрясающе, почти как Тони Кертис, чье идеально правильное, аппетитно-преступное лицо появилось на голливудском экране почти в то же время, когда Изу впервые постиг вкус славы. Я сказал об этом Мишель Бернштейн, в гостях у которой я увидел первую леттристскую метаграфику Ги Дебора («причудливый коллаж»), содержавшую в себе изорванное фото Изу. «Нет, — сказала она – Элвис Пресли!». Полем действия для Изу было высокое искусство, его теории темны, но телесно, инстинктивно он был гончим псом.

То, как Изу описал свое завоевание Парижа – в L’Agregation d’une nom et d’un messie («Сотворение Имени, сотворение Мессии») 1947 года – дает кое-какое представление о его мономании. Приехав в город с чемоданом рукописей и рекомендательным письмом к тогдашнему редактору издательства Gallimard Жану Полану, Изу прямиком направился в офис своего – он был уверен – будущего покровителя; была суббота, и Полан на месте отсутствовал. Исходя из своего принципа «минимума и максимума» (производного из механики интенсивности-несвязности, при которой жизнь и искусство доводятся до крайности), Изу объявил себя румынским журналистом и потребовал интервью с самим Гастоном Галлимаром. От минимума до максимума оказалось недалеко: проникнув за дверь, он достал рукопись размером с книгу – “Introduction a une nouvelle poesie et a une nouvelle musique, de Charles Baudelaire a Isidore Isou”. Галлимар согласился ее рассмотреть; Полан прочел ее и, по словам Изу, «проявил интерес», однако вероятно, этот «интерес» был выказан из-за его настойчивости. Но никакого решения не последовало – и поэтому, продолжает Изу, он прибегнул к тактике «рассчитанного нетерпения», забрал рукопись и стал предлагать ее другим издателям. Это не принесло результатов.

Лишь тогда, когда Изу начал использовать свою хватку в паблисити, его положение в Париже стало более устойчивым – но для этого ему необходимы были последователи. Первым стал Габриэль Померан, с которым Изу познакомился в лавке для еврейских эмигрантов. Урожденный Померансом, нищий Померан был страстным поклонником сюрреалистского святого Лотреамона. После знакомства с Изу он стал называть себя «кантором леттризма», «святым Сен-Жермен-де-Пре». Исключенный Изу из леттристского движения в 1956-м, он пристрастился к опиуму и в 1972-м совершил самоубийство.

Впечатленный рассказами Изу о встречах с известными авторами – Андре Жидом, Жаном Кокто – Померан согласился стать вторым участником леттристского крестового похода. Темной ночью они пачкали стены Латинского квартала заявлениями о реакционной вражде поэтов соцреализма и сюрреализма по отношению к истинному творчеству. Никакой реакции. Они устроили чтения – пришли несколько человек.

Удача повернулась к ним лицом – неожиданно и вовремя раздался трубный глас дада – 21 января 1946 года, когда состоялась премьера пьесы Тристана Тцары La Fuit («Побег»), сопровождаемая лекцией одного из основателей сюрреализма Мишеля Лейриса. Тцара был героем Изу, отцом, которого он убил, фальшивый бог: прекрасная мишень. Изу и Померан позвали всех своих знакомых и купили билеты; когда Лейрис стал объяснять про дада при сидевшем в аудитории Тцаре, они поднялись со своих мест. «Мы знаем про дада, Мишель Лейрис – расскажи нам что-нибудь новое! Например – о леттризме!» «Дада мертв! Его место занял леттризм!» Естественно, Лейрис не мог понять, о чем они говорят. Крики продолжались: «Да здравствует леттризм! Врешь! Никогда не слышал о леттризме?» Раздавались крики с задних мест: «Выведете леттристов в туалет!»

Смущенный Лейрис прервал свое выступление и началась пьеса. После нее Померан прорвался на сцену и объявил, что творец эпохального прорыва в искусстве, Исидор Изу, соблаговолит разъяснить свои теории и прочитать буквенные стихи. Изу вышел вперед: большая часть аудитории покинула зал, несколько человек остались.

Таким образом Изу впервые попал в газеты – и не без успеха. Первая полоса ежедневной левой газеты Combat пестрела заголовком «ЛЕТТРИСТЫ СОРВАЛИ ЛЕКЦИЮ О ТРИСТАНЕ ТЦАРЕ». Возрастающая известность вызвала рост числа его последователей – и по этой причине, утверждал Изу, Галлимар предложил контракт. Но, судя по слухам, Галлимар сделал это из-за того, что последователи Изу пригрозили поджечь его издательский офис – хотя такие слухи только придавали огоньку. Спустя шесть месяцев после прибытия в Париж неизвестно кем, Изу вошел в моду.




УТВЕРДИВШИСЬ

Утвердившись на максимуме еще до выхода своей первой книги, Изу начал брать эксклюзивные интервью у светил литературного Парижа: у Андре Жида, Франсуа Мориака и других. Содержание этих бесед никак не устраивало потенциальных публикаторов, так что Изу основал свой печатный орган – La Dictature lettrisme («Леттристская диктатура»), которого хоть и хватило на один номер, но он положил начало многим леттристским изданиям.

Сегодня можно вальяжно поглядывать на такое название как на ребяческую выходку или посчитать это неостроумной мегаломанией. В 1946 году это пугало. Каждый день газеты печатали разоблачительные истории о французах, переходивших на сторону нацистов, репортажи о немыслимых нацистских преступлениях, донесения с нюрнбергских заседаний – в этом контексте выставление напоказ слова «диктатура» было еще хуже, чем панковское прославление свастики, а ведь суть была та же. Провокация Изу была способом привлечь внимание; это был аргумент, что в мире, принимаемом без вопросов, одна диктатура сменяет другую; это свидетельствовало о подлинном кокетстве с фашистским упразднением границ. Результатом стала возросшая известность, и полку адептов прибыло.

Изу писал книги о театре, о себе, о любви: последняя называлась La Mécanique des femmes («Механика женщин»), которая в 1949 году превратила его имя в пароль на Левом Берегу. В предисловии Изу более-менее открыто давал повод полиции к своему аресту (брошюра, по сути, была пособием по сексуальным практикам), с уверенностью заявив о своей безнаказанности – в конце концов, он ведь уже выпустил гораздо более подрывной манифест, призыв к «Леттристской революции»! Министр внутренних дел клюнул на наживку: он запретил книгу и арестовал Изу. Вытащенный на поверхность Изу заявил перед судьей, что его работа является «полезным содействием в образовании юношества». Судья проигнорировал сократову иронию и отправил Изу в психушку. Тем временем, «Механика женщин» вышла на первое место в хит-парадах черного рынка.

После случившегося — в «Табу», где закончил свое существование джаз-банд Бориса Виана, откуда Сартр, Камю и Мерло-Понти ковыляли домой, где Жюльет Греко скрывалась из виду в ночном мраке – Померан забирался на столы, бил в тамбурин и читал буквенные стихи. Он пускал шляпу по кругу пьяных туристов и рассказывал всем о происходящем с Мессией. В кафе работа продолжалась более серьезным образом. Следуя механике изобретения – и, таким образом, если все правила исполнялись, по определению творя культурную историю – леттристы превращали свою пост-дадаистскую буквенную поэзию в поэзию «сферическую», поэзию последнего элемента, прото-язык, основанный на лингвистических частицах, «не имеющих прямого смысла, где каждый элемент существует пока генерирует возможность представить другой элемент, пока не существующий, но возможный» — типичная математическая ИЗУитская формула, вскоре давшая впечатляющие результаты. Это позволило заменить визуальное искусство и повествовательную прозу метаграфикой (позже «гиперграфикой»), нео-иероглифами, в которых изречения были смешаны или дополнены картинками и наоборот, «таким образом, знакомство с азбучным письмом есть не только искусство рисования, но графика для всех людей и всех социальных категорий прошлого и будущего, так же как графика или анти-графика каждого индивидуального воображения». В 1950 году своей книгой Saint ghetto de préts, с подзаголовком «гримуар» (книга заклинаний или, иначе, тарабарщины), Померан вывел метаграфику на уровень всеобъемлющей игры слов. Это было невероятное произведение: каждое слово заменено картинкой, каждая картинка была извращена словом и то, что ситуационисты называли «непокорностью слов» было инсценировано уже в самом названии. С подстановкой слова préts (кредиты) соседний район Сен-Жермен-де-Пре – пристанище леттристов, «главный герой» книги – превратился в место, где срок пребывания жителей истек; с подстановкой «гетто» он становится местом, где жить не может никто. Но чем дальше листаешь страницы, тем больше место напоминает лабиринт, где на каждом повороте натыкаешься на слово, на изображение, на строение, на человека, бурлящих легендой и возможностью, проникаешь в тайную утопию, доступную всякому, кто способен ее распознать. «Сен-Жермен-де-Пре это гетто, – начинает Померан – там каждый носит желтую звезду в районе сердца… Сен-Жермен-де-Пре это зеркало рая».

Прошли годы, и леттристы заменили поэзию, музыку, танец, роман, философию, театр, кино, архитектуру, фотографию, теологию («Все будут боги – все будут хозяева»), радио, телевидение и видео новыми формами, основанными на тех же принципах физических частиц, которые Изу впервые применил к поэзии. Они продолжают это делать и сейчас, пока я пишу эти строки, по-прежнему в своем самодельном гетто – но в послевоенном Париже леттристы оставались более всего известны как шумные противники вежливости. Хотя, на самом деле, Рауль Хаусманн изобрел буквенную поэзию в Берлине в 1918 году после Первой Мировой (в 1968-м Хаусманн, которому уже было за семьдесят, устроил выступление, где рычал “OFFEAHBDC/BDC” в длинную переговорную трубу, затем вскидывал ее как гарпун, вышагивал, высоко поднимая колени, и, наконец, бросал трубу на пол: «думаете, я не помню наизусть эту полувековую ерунду?»), Изу сотоварищи обвинили его в плагиате – к его бесконечному недоумению и ярости, хотя сохранилась чудесная запись 1946 года, на которой Хаусманн и некоторые леттристы обсуждают эту проблему исключительно с помощью вымышленных буквенных языков. Говорят, в 1971 году, когда Хаусманн уже был на смертном одре, Изу прислал ему очередное еженедельное письмо, которое содержало в себе лишь повторение одного единственного слова: «говно, говно, говно».

Леттристы нападали на Андре Жида («старая сука», «педик»), на благотворителя Изу – Полана («гадина»). Андре Бретона яростно обзывали болтуном, истекающим «беспомощным гневом», истерически утверждали его место в прошедшем времени, унесшим его самого: «он продался, продался сам и продал свое поколение – всякой вере, всякой надежде, всякому бутику. Он один не был одурачен – на том и стоит». Экзистенциализм был объявлен тусклой, вульгарной смесью Ницше, Гуссерля, Хайдеггера и Ясперса – не самое ошибочное определение. Шла культурная война.

Декларация Изу о том, что его цель — стать богом («но – отметил он в 1958 году – без отказа от таких удовольствий как сомнение и скептицизм»), не была шуткой; не шутил он, заявляя, что творящий новые формы также становится богом. Как дада вызывал тысячелетних духов, так и Изу возродил гностическое верование о тех, кто приближается к истине – именно они, и никто другой, — становятся Богами Истины и наследуют Землю. «Он был Мессией – говорит Жан-Поль Кюртай (сегодня он доктор и поэт, а в конце 60-х состоял в группе Изу) – он обещал рай: экономика будет рогом изобилия, искусство – беспрестанным волнением, жизнь – чудом».

Так свидетельствует паж, хотя трудно поверить, что кто-то в это верил – но, так или иначе, многие верили. Дело не в том, чтобы воспринять заявления Изу буквально – хотя многие неуравновешенные из числа леттристов, такие, как Померан, именно так и поступали – но понять, понять в контексте послевоенного конформизма и преобладающей художественной энтропии («Сегодня время – говорил Бретон Изу – слагать легенды») всю мощь экстремальных воззваний Изу. Он не был дадаистом, он был политиком. В его начальную пору важным было то, что он умел превратить в фанатика всякого – особенно молодого человека, удостоверившегося в своей непризнанной гениальности. В любое время это означает: множество молодых людей; в Париже конца 40-х альтернативой леттризму оставалось только слоняться у «Двух Маго» в стремлении выяснить, какие сигареты сегодня предпочитает Симона де Бовуар. Спустя несколько лет Франсуаза Саган и Дж. Д. Сэлинджер предложили молодым людям жалость к самому себе и самолюбование. Изу же предложил им героизм, товарищество и что, вероятно, самое важное: возможность увидеть свое имя напечатанным. Сам Изу, враг любого шаблонного рассуждения, исписывал сотни, затем тысячи страниц с разъяснениями своих теорий; произведения его последователей, трактаты и памфлеты о любом жанре искусства наполнялись любым типом графики, схемами, уравнениями, если не по уровню сравнимыми с основополагающими, то уж точно – по схоластической концентрации и кабалистическому герметизму. Не только слова Изу – не меньшей силой обладали его кудри, ровно ниспадающие со лба. «Даже сегодня – говорила Мишель Бернштейн о фотографии Изу на ее стене – когда мои племянники приходят ко мне в гости, они всегда меня спрашивают «кто эта поп-звезда?» Глубинным посланием Изу было то, что мир принадлежит молодым — если они только смогут это осознать.

Самое поверхностное сопоставление с разработками Кабаре Вольтер и Берлинского клуба дада выявит очевидное: насколько неоригинальной, формальной и манерной была программа Изу. Рассмотренный на том уровне, к которому он стремился, на уровне эстетической чистоты и высокого искусства, леттризм оказывался кричащим оксюмороном, систематизированным дада. Рассмотренный как новость, он оказывался сплетней. Рассмотренный как история, он был ничем не лучше — такой же суетой: если, как писал из Парижа в 1948 году Роджер Шатток, послевоенная французская культура была пустым участком, а экзистенциализм — «зачисткой территории», то леттризм, получается, был лишь «времянкой». Но это были не единственные уровни, на которых разыгрывалась маленькая драма леттризма. Сопоставление первых леттристов с теми, с кем они по-настоящему делили послевоенную территорию, раскрывает элемент, который делает историю интересной, элемент, который леттристы возделывали, а их современники игнорировали. Этим элементом было сознание, а территория пока оставалась неупомянутой: территория поп-культуры.




КЛИЧ

Клич крестового похода Изу может быть понят не иначе, как системная разновидность всех этих разрозненных «нет»: как попытка аккумулировать вырывающуюся наружу отрицательную и нигилистскую энергию в сотворение новой культуры. «Замечательная замена социальной революции в Америке – убийство», заметил политолог Уолтер Дин Бурнэм в разгар поветрия серийных убийств; в Европе на этот случай существовали свои традиции, одной из которых была лефевровская длинная полоса роковых заклятий, в которой нашлось место и Исидору Изу. Леттризм был не менее странным явлением – а для кого-то и не менее чарующим или восхитительным – чем убийство в Ланьи или “It’s Too Soon to Know”. Подобно молодым убийцам, которые не могли объяснить свои действия, и the Orioles, которые отказывались что-либо объяснять, Изу начал с правил и языка; он понимал, — как было написано в 1964-м о ситуационистах в La Tour de feu – что «когда кризис языка и поэзии выходит за определенные рамки, то он ставит под вопрос саму структуру общества». И для леттристов, и для ситуационистов такой кризис был целью; чтобы ему поспособствовать, необходимо говорить то, что другие не смогут понять и таким образом станут сомневаться в возможности своего языка выразить вообще что-либо.

Убийцы из Ланьи не были леттристами; нажавший на курок Клод Панкони, говорил на суде, что «надеялся стать писателем», но он презирал авангард, отрицая Рембо («безумный») и Бодлера («больной»), и предпочитая Стендаля и Ларошфуко. Хотя Изу иногда высказывался о буквенных шлягерах, он так и не написал “Theorie des loriots”, которую было бы забавно почитать в наше время. Как the Orioles и троица из Ланьи, леттризм был совершенно определенно частью своего времени, но он выпадал из него своей социальной решительностью, являясь результатом индивидуального выбора, мифом о творении, промелькнувшим в разрушении. Непохожие на своих современников, леттристы заявляли, что слово имеет одно значение только в загадках и рунах; более того, слово следует воспринимать индивидуально и доводить противоречие между предопределенным смыслом слова и его индивидуальным восприятием до крайности. Но в особенности, восприятие слова требует ощущения истории и убеждения в том, что оно способно своенравно выйти за ее пределы.

Группа, которую объединил вокруг себя Изу (в 1948 году, когда ему был двадцать один год, леттристов уже насчитывалось более двух дюжин), была заряжена юношеским задором. Одновременно анархичная и имеющая строгие кодексы поведения, кипящая возмущением, претенциозная и легкомысленная. В отличие от любого другого молодежного движения конца 40-х она была обременена ношей идей. Группа варилась в теории, в критике, в интеллектуализме. Но то был такой грозный интеллектуализм, такой сырой, такой смехотворный для реального мира, который в согласии с движущей страстью любого другого молодежного движения своего времени стоял в двух шагах от того, чтобы выплеснуться в насилие.




НАПРЯЖЕНИЕ

Напряжение, которого добивался Изу, нуждалось в чем-то большем, чем стихи – оно нуждалось в призыве к действию, и ему не терпелось сделать такой призыв. В том (пока незаметно) решающем 1948 году он со своими последователями заклеил весь Латинский квартал плакатами – «12,000,000 МОЛОДЫХ ЛЮДЕЙ ЗАХВАТЯТ УЛИЦЫ, ПРЕТВОРЯЯ В ЖИЗНЬ ЛЕТТРИСТСКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ», было написано – но мало кто обращал на них внимание. Поэтому в следующем году Изу оставил идею с плакатами и пошел по другому пути. Что было необычного – что казалось абсурдным в 1949 году, когда еще не существовало такого понятия как «молодежная аудитория», а умонастроение всякого человека было направлено на интеграцию в единое социальное целое и Чарли Старкуэзер еще только учился умножению-делению – это заявление Изу, что молодежь сама по себе была единственным источником социальных перемен.

Изу написал первую версию своего Traite d’economie nuclaire: le soulevement de la jeunesse («Трактат о ядерной экономике: Молодежное восстание») и попытался организовать национальную молодежную организацию (объединившись с когда-то презираемым Бретоном, который, как писал Изу, учуял здесь возможность новой аудитории для сюрреализма). И хотя затея оказалась невразумительной, сопутствующая ей шумиха привлекла человека, который станет самым преданным и последовательным учеником Изу: Мориса Леметра, урожденного Моисом Бисмутом, молодого журналиста анархистской газеты Le Monde libertarie и еврейского поклонника антисемита Селина. Он впервые появился, чтобы взять интервью у Изу, и после этого остался в его окружении, сделавшись деятельным участником движения. Не сработавшись с теми, кто околачивался около издания Изу «Молодежное восстание», в 1950 году Леметр запустил свое собственное Front de la jeunesse («Молодежный фронт»), задуманное как «массовое студенческое объединение», где в первом же выпуске была опубликована неподписанная Изу «Наша программа». Во многом предупреждая Герберта Маркузе, Пола Гудмана и их эпигонов среди Новых Левых 1960-х, Изу выдал анализ молодежи как постоянной революционной социальной прослойки – революционной в своих собственных выражениях, а это означает, что революция может быть выражена новым образом.

Мысль Изу обосновывалась на понятии членов общества и его аутсайдерах: «интернистах» или «разменниках» (co-exchangists), тех, кто затянут в круговорот рыночной экономики, купли-продажи, и «экстернистах», тех, кто ничего не покупает и ничего не продает. Молодежь автоматически становилась аутсайдером: прослойка, не имеющая свободной возможности ни производить, ни потреблять. Но если общество было структурой купли-продажи, то молодежь не была общностью людей вообще: она была «предметом роскоши», «утварью». Пока молодые люди не могут принимать участия в «круговороте обмена» реальной общественной жизни, они могут лишь искать и расходовать «элементы бесплатного»: бессмысленные и бессознательные действия (молодежная преступность) или любое унизительное незначительное потребление (покупка одежды).

В этом доводе был свой просвет, и Изу к нему устремился. Если экономические факты определяют молодежь, значит молодежь не определяется возрастом. Вернее, «молодежь» была тем понятием, которое могло вмещать в себя любого, кто был исключен из экономики – и всякого, кто волевым решением или, наоборот, своим беспутным образом жизни выражает отказ занимать предопределенное место в социальной иерархии. Это могли быть люди любого возраста, не обремененные рутиной семьи и работы, что само по себе уже источник революции.

В 1968 году такая мысль уже была клише, если не целой разветвленной идеологией. «Наша программа – говорил Роберт Кеннеди во время президентской кампании – опирается на молодежь – не в смысле возраста, но образа мыслей, силы воли, способности воображения, преобладания смелости над робостью, влечения к риску над склонностью к праздности». В 1950-м – задолго до того, как определенная аудитория появилась, чтобы завладеть упоминаемыми Изу «элементами бесплатного», задолго до того как требования молодежи были опечатаны «Дикарем-Бунтарем без причины» и рок-н-ролльным взрывом знамений, до того как молодежная аудитория превратилась в постоянный электорат – все это было чистейшей фантазией и попаданием в точку.




ОБЫЧНО
Обычно двадцатипятилетний Изу проговаривал свои идеи, используя высокопарную софистику и выказывая бесподобную напористость:

Каждый политик защищает интересы того или иного конкретно определенного «большинства», подчиняя этим интересам возрастающее влияние нашего юношества – и те, кто манипулируют массами, по существу, отказываются обращать внимание на страдания самого юношества. Их аргумент таков: «пока пролетарий или буржуа» — экономический компонент – «в полной мере соответствует своей социальной роли и вынужден охранять свои интересы, молодежь остается пассивной неустойчивой структурой. Индивид молод на х-количество лет».

Такое суждение лживо. Ни пролетарий, ни буржуа не соответствуют своей социальной роли. Они мертвы. Их место заняла смерть.

«Пролетарию» и «буржуа» осталось жить х-количество лет.

Молодые – говорит Изу – были «рабами, средствами… чужой собственностью, не принимаемым во внимание классом, потому что они не имеют свободы выбора… чтобы обрести настоящую независимость, они должны восстать против своего небытия». И такой протест будет возможен для всех:

Мы призываем всякого молодого человека, не важно, сколько ему лет, который пока не обрел свою цель, кто действует и борется за возможность заниматься тем, чем ему на самом деле хочется, чьи поступки определяются ситуацией, а не спускаемыми сверху заданиями… Любая реформа должна начинаться с миллионов «до-симптомов», которые совместно выражают собой «болезнь общества». До тех пор, пока юношество страдает в порабощении или эксплуатируется системой взрослых, его будут ввергать в военное безумие или в ту пошлость, что разрешена в качестве компенсации за небытие. Тот, кто занимает свое место и дорожит им, будь то пролетарий или буржуа, он пассивен, и он не желает подвергать себя опасности на улицах. У него есть блага и дети, которых надо оберегать! Молодежь, которой нечего терять, является приступом – и переживанием болезни. Так пусть молодежь перестанет быть предметом потребления и перестанет потреблять свой собственный наступательный порыв.

Не потребляй свой собственный порыв – немного другими словами («НЕ ПОЗВОЛЯЙ КАПИТАЛИСТАМ РАЗГРАБЛЯТЬ ТВОЮ КУЛЬТУРУ И ПЕРЕПРОДАВАТЬ ТЕБЕ ЖЕ!»), но об этом же писала каждая подпольная газета конца 1960-х. Для всякого, заставшего то время, читать сегодня манифесты Изу значит переживать сдвиг нервной породы: из-за того, что в 50-е идеи Изу абсолютным образом расходились с любой социологической формулировкой, из-за того, что время настолько очевидно пробуравило скважину в его идеях, из-за того, что сдвиг этот ощутимо и неизбежно сопровождает сопоставление с устоявшимися и устаревшими общепринятыми представлениями.




НАША ПРОГРАММА

«Наша программа» содержала в себе более яркое противоречие, отражавшее беспорядочную личную амбицию Изу: идею, что реальным движущим фактором современного протеста может стать воля исторического актера «заниматься тем, чем ему на самом деле хочется» и чтобы «поступки определялись ситуацией, а не спускаемыми сверху заданиями». Преодоление такого рода трудностей в основном известно под названием «американской мечты» и оно не могло быть успешно ни в Европе в 1950 году, ни в 68-м, не может и сегодня. Ни тогда, ни сегодня нет ничего более несбыточного, чем это. По своей сути манифест Изу не был призывом к революции, к столкновению между управляющими и управляемыми; если «миллионы до-симптомов» выражали собой «болезнь общества», то манифест более походил на план выздоровления.

Удавка была затянута почти мгновенно. Произошло одно драматическое событие: нападение около тридцати членов Молодежного Фронта на патронируемый католической церковью и печально известный своей жестокостью приют, что закончилось бунтом, насилием и для некоторых тюрьмой. Но это было чуть более, чем скандальная выходка. Вскоре, снова под знаменем Молодежного Фронта и с одобрения Изу, леттрист Марк О переделал незаконченную «Нашу программу» в то, что другой тогдашний леттрист Жан-Луи Бро назвал «нелепым бойскаутством»: требования того, чтобы наиболее успевающие студенты могли (1) заранее переходить на высшие курсы, (2) уходить с занятий пораньше, (3) получать государственные стипендии за творческую активность. Можно представить, что Изу был бы рад занять кресло в комитете, выдающим награды; даже после мая 68-го он продолжал выдвигать такие же предложения по «молодежному вопросу», тезис за тезисом, слово за словом. Как съязвил по этому поводу Бро в мае 68-го: «последователей «Молодежного восстания» здесь не было видно потому, что они все уже повзрослели».




ЧЕТКАЯ

Четкая симметрия теорий Изу гарантировала, что его новый мир будет ограничен собой. При всем диалектическом потенциале интенсивности и ciselant (обработки), это был мир, где Мессия работал над тем, чтобы его революции свершались по плану. Но теории не могут оставаться на бумаге и призыв Изу к свержению всего, что можно свергнуть, к поджогу всего, что взрывается, вскоре привел к тому положению, когда он уже не мог ничего прогнозировать и не мог остановиться.

Так было почти с самого начала. В 1950 году Жан-Луи Бро и его товарищ по леттризму Жиль Ж. Вольман изобрели новый вид звуковой поэзии, настоящей звуковой поэзии, никаким образом не связанной со словами и не нуждавшейся в буквах: “Instrumentations verbales” Бро и “Grand soufflés” (Глубокие вдохи) и “Megapnéumes” (Мегавздутия) Вольмана. Смещение интенсивности к обработке было описано как преобразование «глубокого вздоха», когда искусство набирается «кислорода, солнечного света и других питательных веществ, когда начинает играть кровь», а затем следует «грандиозный выдох, последствие вздоха, который выражает расход всего использованного кислорода, вытеснение двуокиси углерода, мышцы полны молочных кислот, а мозг изнурен»; сперва, вышеупомянутые детально разработанные теоремы постулировали механику «синтетической смерти» — это то, на что была направлена поэзия Бро и Вольмана. Затем они перепрыгнули через установки Изу, которые после этого стали казаться устаревшими.

Они не возвращали язык к его составным элементам. Они вернулись к чистейшим физическим первопричинам. Они вышли за пределы истории, дальше неизбежного отдаления разумного человека от естественного мира – дальше гегелевского определения отчуждения, дальше его определения, что такое быть человеком. Они знали, что думал Гегель, знали как Маркс перевернул вверх дном его идею об отчуждении, социализировав ее, поместив отчуждение в пространство между человеком и творимым им миром, утверждая, что обнаружение этого пространства есть начало сознания, и отказ от отчуждения есть начало восстания. Будучи студентами, Бро и Вольман, вероятно, соглашались с этой мыслью – но на территории поэзии восстание некоторым образом начиналось раньше обретения сознания, восстание заменяло сознание. Афиши не заставили себя ждать – новейшие разработки требовали сцены.

Изу, Леметр, Померан и остальные читали свои зашифрованные буквы. Слова отделялись от своего смысла. Разрыв между человечеством и вымышленным им миром довольно отчетлив, но это старая история и не совсем полная: слова дробятся, но буквы сохраняют их форму. Затем двадцатиоднолетний Вольман с аккуратно подстриженными усами взошел на стол. Он приступил к сотворению до-фонетического взрыва, в котором нет еще никакого лексического значения. Неизвестные языки вырывались из его рта – не языки даже, а сами голосовые связки искали воздуха и натыкались на щеки и зубы.

Звуки выскакивали прямо из макушки его головы. Отвратительные звуки заполнили помещение. Вольман превратился в первобытного Homo erectus, оказавшегося на границе изобретения языка, но пока этого не осознающего. Около двух дюжин зрителей в «Табу» потянулись вперед: они почувствовали, что он обнаружил нечто промежуточное. Стремления к тому, что человек сможет однажды обойтись без языка, неизбывны. Щелчки, покашливания, ворчания, прерывистые кряхтения достигали пика и рассыпались; всякий возникающий ритм тут же ломался. Сначала говорила диафрагма, затем нос, потом внутренности. Вдруг Вольману показалось, что он достиг глубины высказывания, и паника проникла в его выступление. Подобно человеку, пытающемуся поймать муху в кулак, он пытался удержаться за фонемы, но они ускользали.




КАК ГОВОРИЛ ИЗУ

Как говорил Изу – и не важно, что его поэзия предполагала, что нет ничего постоянного и возможно все – такое «ультра-леттристское» экспериментирование было незрелым преувеличением и инфантильной путаницей: необдуманной попыткой, изъяснялся Изу выражениями Фила Спектора, «обрушить стену звука». Механика изобретения такого не предусматривала; осмысленный распад не должен заходить настолько далеко. Еще один шаг и ничего не останется, кроме пустоты, бормотания, которое не сможет вернуться к языку – звук, которому соответствует только безумие или самоубийство. Пока же, несмотря на то, что леттристское движение не было просто группой по интересам, — его члены могли быть оштрафованы, бойкотированы, даже исключены за нерадивость – эстетический плюрализм оставался в действии. С жаром и без озлобления, Изу, Леметр, Бро и Вольман обсуждали этот вопрос на страницах леттристского издания Ur.

Так могло продолжаться и далее. «Табу» как публичное место был «для своих». Вторжение в Нотр-Дам другой группой леттристов было совсем иной историей.




ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: АЛЕКСАНДР УМНЯШОВ

Марк Кирдань: ВИДЕНИЯ ЖЕРАРА ДЕ НЕРВАЛЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:11

1.

Спросим себя для начала – о чём говорит, «возвещает» «Аврелия», что в этой повести может дать нам преображение, радость? Это, собственно, тó, во что сам Нерваль поверил и громадности, непостижности чего сам выдержать не смог. Эта вера в бессмертие, вечность миров – их многослойность и глубину, их непростое, великое, страшное устройство. Вера в духовную значимость человека, в существование человека в роли одной из жизнетворящих сил природы и мироздания, способной постигать и надмирные истины.
Нерваль пишет, что «видения» его были «плодами болезни», отчасти из-за несчастной любви, отчасти из-за прирождённой, нервической склонности к фантазированию, но здесь он немного лукавит. Он лукавит, когда пишет, что вот теперь, избавившись от недуга, он в состоянии «разумно» упорядочить бывшие свои впечатления, «рационально» расставить их в литературном произведении и т.д. Но Нерваль не верит в «рациональность», как не верим в неё и мы, потому что сие есть фикция. Нервалю нужно создать «рациональный миф», сказку, что будто бы и «Аврелия» остается этаким литературным развлечением, ему нужно скрыть свою серьёзность, потому что не привыкшая к серьёзности публика, сможет хоть как-то воспринять его тексты при условии их условности, иначе же серьёзность она выставит на смех и вникать всё равно не станет.
В этом трагедия Нерваля – отсутствие читателей. Здесь можно сказать – отсутствие единомышленников1. Потому что вся «Аврелия» — есть некий тип мировоззрения, особенный, отметающий европейскую «разумность». Европейская «разумность» сужает человека, даёт человеку простейшую модель жизни и тот настолько к ней привыкает, что просто боится любых отклонений от сей модели, сердится, если ему случается видеть отклонения – и называет их ересью, бредом, как угодно; ничто не должно «разумному» человеку мешать воспринимать мир просто – как нечто механическое, где просто все рождаются, работают и умирают, где влюбляются тоже просто и разлюбить могут только «просто», где нет никаких замысловатостей, где литература просто поучает, или просто смешит, где в лучшем случае – назначение человека – просто быть хорошим, чтобы просто попасть в простой рай; механичность, линейность такого мировоззрения очень хорошо усваивается и заражает человека, и тогда он уже не способен воспринять мир шире, углубиться в него, поразиться мировой бездне. А именно поразиться он должен, к чему и хочет Нерваль читателя привести, ибо сам, выросший в рамках вполне понятного, «линейного» общества, вдруг поразился, «сошел с ума» и, ведомый знанием «сумасшествия», ставший писателем одиноким и непонятым.
Из этого можем заключить, что повесть его даст нам именно опыт усвоения глубины, сложности мира, мистическое проникновение в мироустройство, где многое видится нам туманно, замысловато, но вместе с тем многое открывается, многое начинает видеться, казаться, ошеломлять. Добавлю, что отношение к «Аврелии» как к «просто» повести, я отметаю сразу, потому что лишь этого «просто» не существует, всё остальное более чем реально. Раз оно возникло в голове созидающего писателя, раз оно стало словом, оно уже не исчезнет как выдумка, или абстракция. Здесь можно вспомнить даже и «Сон смешного человека» Достоевского, который по многим мотивам совпадает с некоторыми сновидениями Нерваля – вера писателя в то, что всё это истинно, именно потому, что так должно быть, и сон не может быть бредом именно потому, что он возвестил великую истину, чего подчас не бывает в так называемой «действительности рациональной».
Если б Нерваль не лукавил, он бы сказал: «Да, так и было оно. Тогда-то сон вторгся в жизнь, и жизнь приобрела иные формы. Да, и я уверен, что это не сны. Это жизнь, преображённая. Да, я сумел проглядеть, прозреть иные формы, тени, оттенки мира, я видел соцветья миров, их глубины, их сложность, их сопряжения во всех временах и пространствах. Я назову то «снами», чтобы не тревожить вашу жалкую тягу к абстрактным «нормальностям», но от того ничего не меняется – всё было и всё есть».




2.

Распространено мнение, что, если вообще не касаться сути, повесть по форме своей, с точки зрения вообще писательского мастерства, сложена слабо. На внешний, быстрый взгляд – действительно. Нерваль хаотически вставляет какие-то слабо связанные с общей мыслью сюжеты, сценки, размышления; мало того, что не связанные, но ведь и картинностью и красотой своей весьма сомнительные. К чему, например, упоминания о некоей девушке, в которую он был кратко влюблен после Аврелии и за что беспощадно себя корил? – эта веточка не расширяется и не приносит плодов: полноценно обрисовав проблему, проиллюстрировав её, визуально расширив до чего-то значимого, а не просто пролетевшей, фоновой сценки, Нерваль вдруг всё прерывает и возвращается в совершенно другую область, о девушке как будто забывает вовсе. Или, например, порой из ниоткуда возникающие люди, его друзья, знакомые, или же незнакомцы, проходящие, пролетающие, мерцающие, какие-то мелкие события, мелкие мысли, мелкие впечатления, разбросанные то тут, то там, без порядка, без какого-то явного значения – будто писалось всё, что приходит в голову, без какой-либо редактуры, без заботы о пресловутой «интересности». Сам язык – автору как будто не хватает энергии более-менее чётко и значительно описать что-нибудь вовсе простое.
Но если вглядимся внимательней – сможем разглядеть ниточку, протянутую через каждую такую сомнительность, соединяющую творческим замыслом каждый сомнительный и несомнительный фрагмент. Вот человек рассказывает нам о своей любви, потом переключается на свои сны, потом говорит о другой любви, о ненастоящей, потом выясняется, что он едет из Парижа, выполнив какие-то дела, потом он видит «предзнаменование смерти», потом он обнаруживает в себе некоторую болезненность, потом он видит во сне знак смерти, далее – кто-то ему рассказывает о смерти возлюбленной, далее он идет куда-то по улицам, на восток; то он оказывается в реальности – среди каких-то друзей, которые то видят его, то разговаривают с его двойником, то он воплощается в снах, где сначала удивляется крылатому существу, похожему на Ангела Меланхолии Дюрера, где попадает в некие светлые прагорода с бесконечным человеческим родом, родными и близкими, целует от радости вечность, убежденный теперь, что Бог есть и что есть Радость, затем становится свидетелем каких-то мифологических миросозиданий, столкновений эфирных существ, свидетелем соцветий миров и всевозможных катаклизмов, великого мирового проклятия, разрубившего созидательный узел Земли, приведшего жизнь её к истощению, вдруг переносится к абстрактному кладбищу, и то и дело посещает его образ Изиды, которая по сути и есть Аврелия, которая есть даже, не побоимся того сказать, олицетворение «Вечной Женственности». Все эти реальные и нереальные зарисовки даются словно впопыхах, очень сумбурно, сбивчиво, одно налезает на другое и перебивается третьим… подобную сумбурность очень легко объяснить. Вот, например, пожалуй, самые впечатляющие из всех Нервалевских «безумных подвигов» — то, как он, не разняв двух дерущихся, замечает какого-то прохожего с ребёнком и решает, что то был Христофор, несший Христа, и осуждавший Нерваля за бездействие – и то, как Нерваль вдруг бьёт незнакомого человека, решив, что тот – «сам герцог Жан Бургундский», а затем становится растроган слезами и просит прощения. В этих двух «подвигах» налицо некоторая «нарочитость» Нерваля – он будто вставляет их как иллюстрацию к своему «безумию», дабы понял рациональный читатель, что вот они, записки сумасшедшего, что вот как он себя проявляет, к чему ведут сумасшедшие сны и так далее. Это с одной стороны, с другой же – здесь Нерваль наиболее отчётливо иллюстрирует сам приём; физически, реалистически описывая простые сценки, он там же сходит на свои мистические размышления, затем перебивается очередным сновидением, затем переносится в мир Элохимов…
Становится видным, понятным само устройство разума «сумасшедшего» (в нашем случае – скорее «впечатлившегося»).
Итак, впечатлившийся видит мир, думает о мире, участвует в мире сбивчиво, поспешно, заикаясь, спеша, оглядываясь, всё его самоощущение построено на этом оглядывании, он находится в постоянном волнении, некоторые события он вспоминает и записывает, будто для того лишь, чтоб разогнаться, разделаться с ними, выкинуть из головы, он не объясняет ничего, лишь позднее, в приступах болезненной рациональности пытается убедить читателя, что вот-де там-то был период безумия, а там-то период здоровья, где он сам старался подвести итог размышлениям и описать всё по-человечески. Но не получится по-человечески! В этой разрозненной фрагментации нам видится совершенно новая модель литературного произведения – этакое нерациональное набрасывание деталей, мотивов, сцен, лихорадочное созерцание всего сразу и восприятие всего сразу. Писать об этом линейно, следуя каким бы то ни было канонам, просто-таки невозможно. Сразу станут заметны искусственность, неправдоподобие, «игра в безумца». Но в «Аврелии» подчас создаётся впечатление проникновения в душу Нерваля, мы будто облачаемся хаотическим мельтешением, шумом мыслей его и прорываемся сквозь туманные завеси к образам, сновидениям и реальному, высшему миру. В конце концов, мышление каждого из нас устроено подобным же «сумбурным» образом; литература не сразу смогла выработать приёмы управления этим явлением. Топорные фразы, вроде такой, как «И тогда я подумал: «Жизнь налаживается, пора мне искать работу»», никак не отражают истинной сущности мышления, не иллюстрируют, а лишь комментируют её. Подобные литературности слишком литературны, чтобы заслуживать внимания. Искусство литературы начинается лишь тогда, когда сама она, литература, преодолевает собственные рамки, когда она преображается и переходит в иные сферы, плоскости, понимания. То, что литераторами было признано как неумение, оставалось как раз наивысшим, виртуозным умением и не воспринималось лишь от непривычки и нежелания преображаться, преодолевать. В самой форме, в конструкции – повесть «Аврелия» пример гибкого, необыкновенного письма; пример «Аврелии» доказывает, что литература может выражаться как бы то ни было – в литературе канонов нет, изобразить что-либо можно не только механическими называнием и описанием, но и проникновением, когда структура текста – само расположение слов, значений и событий – повторяет, отражает явление, не называя его, и это самое проникновение может быть столько же разнообразным, сколько вообще может быть разнообразным внутренний мир человека, а значит – подобное проникновение делает сосуд творчества и созидания неистощимым.




3.

Говоря о сути «Аврелии», собственно, о видениях Нерваля, метафизическом опыте Нерваля, невозможно охватить всё целиком, потому что его метафизика легка, туманна, а её очертания, как очертания любых снов, достаточно зыбкие. Я считаю, что в рамках сей работы описывать, перечислять всё, что он видел – бессмысленно, ведь работа – не пересказ и без того известной повести, но какое-то осмысление, подведение итогов. Поэтому я и попробую подвести некоторые итоги к своим мыслям о Нервалевской метафизике и к тому, что уже было сказано выше.
Наиболее интересными видениями мне кажутся его путешествие в города вечного человечества, его проникновение в древнюю историю мироздания и его странный, мерцающий опыт бесед с уже умершей Аврелией, с вечным её образом, с богиней Изидой, с неким животворящим космическим духом, который и есть Аврелия, и есть вообще всякое животворящее начало в жизни земной, есть абсолютное олицетворение красоты. В этих трёх примерах Нерваль преображен как литератор и как духовидец настолько, что просто невозможно обозвать его сумасшедшим – все эти темы, мотивы, образы достаточно известны, ибо пронизывают вообще всё человеческое искусство и человеческую религию во всех временах и народах, но и настолько же неизвестны – чтобы оставаться загадкой, неявным сном человечества, зыбкой мечтой, золотистым сиянием. Нерваль делает неявное явным, он приближает, опредмечивает эти образы. Эти образы, повторяю, не сугубо Нервалевские, они общечеловечны, это тот самый нерв, самая звенящая струна любого творящего человека. Тем значительней кажется опыт Нерваля, что он первый описал этот таинственный духовный нерв человечества, описал напрямую, чуть сказочно, возвышенно, но так, каким оно действительно должно быть, не отягощаясь земной шелухой, рациональностью – не только описал, но и выбрал совершенно уникальный метод, которому только начнут подражать в двадцатом веке, метод удивительный тем, что позволяет проникнуть в нечто духовное, его не разрушив.
В «вечных городах» мы видим то самое человеческое бессмертие, о котором смутно грезит человеческий дух, ибо именно в таком виде существование допустимо и небессмысленно. Мы видим прачеловечество. Мы видим блаженных, творящих людей, живущих кротко и лучезарно. Мы видим Землю с неистощённым Божьим духом, способную порождать всё новые сущности и укреплять всех живущих на ней. Мы видим некий безмолвный огонь настоящей жизни, и мы верим ему, потому что сутолока, суета, сомнительность, грязь, конечность, громоздкость той жизни, к которой мы привыкли – веры уже не заслуживает, и сам Нерваль, пребывая в тёмной Земле, томительно ждёт возвращения в истинную свою родину, и он расположен к ней, он восклицает: «Значит, есть Бог! Значит, есть красота, есть истина, есть бессмертие!», «Итак, это правда, что мы бессмертны, что мы храним здесь образы того мира, где жили прежде. Какое счастье думать, что всё, что мы любили, будет всегда существовать вокруг нас!.. Я так устал от жизни!»
Одно только чтение – видение этих «вечных городов» для нас, читателей, может стать чем-то излечивающим, спасающим, вселяющим надежду и радость. Нет даже необходимости заниматься исследованиями – насколько сии видения правдоподобны, в какой степени то, или иное относится более к прозрению или более к так называемому «помешательству». Этот опыт вполне можно представить как опыт понимания и проникновения в «вечные города» без какой бы то ни было «мистики», одним только творческим порывом, потому что все образы, все мотивы, вся музыка – созданы именно творчески, что лишний раз доказывает не мистичность Нерваля, но мистичность творчества, как такового. Это могло бы стать интуитивным прозрением в сокрытые сферы. Во всяком случае, мы можем сделать два вывода. Есть надежда и радость, а значит реальность описанного несомненна, ибо только радость и слово порождают реальность, и всё остальное лишь видимость, к реальности не относящаяся. Второй вывод – невымышленность «вечных городов» Нерваля подтверждается и тем, что эти же «вечные города» реальны и постоянны во всякой культуре и во всяком народе, Нерваль же даёт свой опыт видения и первый пишет отчётливо о вещах сокрытых и «чувствуемых». Подобный опыт повторится в разной мере и в разных воплощениях и в русской литературе – из того, что известно мне, я могу перечислить – во-первых, конечно же, Достоевский и его «Сон смешного человека», о котором уже упоминалось, далее – Александр Блок, Андрей Белый, Сигизмунд Кржижановский, Даниил Андреев, Николай Рерих, Александр Введенский, Анатолий Ким.
В основных чертах следующие намеченные пункты будут повторяться – там тоже есть реальность творческая, превосходящая реальность земную, там тоже есть тот творческий импульс, который и остаётся единственным мистическим «инструментом» Нерваля. Так же существует масса перекрестий с мировыми литературами, философиями, религиями – прошлого, настоящего и будущего. Так же – всё это темы вечного человечества, единственно волнующие нас в силу того, что они, не могущие быть как-либо подтвержденными рационально, всё же незримо, навязчиво существуют, хотим мы того или нет. В основных чертах так – и картинное создание, преображение прамира, цветка миров, когда Земля была пронизана не существованием, но сущностями, описание духов, так или иначе соприкасавшихся с земной материальностью и с земными иноматериальностями; образ вечной женственности, великого материнского начала в мироздании, постоянного присутствия Божественного промысла и Божественной любви… в основных чертах так.
Напоследок можно выделить описание человеческого «проклятия» у Нерваля. Того, из-за чего мир лишился первоначального животворения, вечности, из-за чего он погряз в крови, скрежете, страхе. Нерваль возвращается к этой теме постоянно и подходит к ней с разных углов, живописует это проклятие с совершенно различных ракурсов на различных стадиях. Сначала это хорошо известный уже по Достоевскому мотив «разрушенного рая».
У Достоевского – из-за некоего проявления земной страсти, земной бренности, казалось бы – вполне безобидного – «прачеловечество» чудовищно искажается, утопает в демоническом вареве, доходит до состояния «человечества настоящего, земного». Нерваль, писавший на полвека раньше, рассказывает о некотором изгнании, когда он, нервный, испуганный и обозлённый, начал кидаться на светлых духов, пытаясь объяснить им что-то несусветное – мол, среди них затесался его двойник, пытаясь что-то им доказать. Он не совершил ничего преступного, но проявил чрезмерно много земного, «человеческого», от чего и почувствовал вскоре, что духи (они же – предки, или братья) отвернулись от него. Но это лишь малая доля.
Далее Нерваль описывает мифологически картинно становление мира, рассказывает о великом «соглашении сил природы» о первых духах земли, о появлении лучезарной богини, о первобытных существах, о разделении на роды и расы, о пятой расе – расе ифритов. Ифриты – есть демоническое начало, с которого всё началось. Мир дал трещину. Проклятием крови было заражено всё человечество, жизнь Земли стала истощаться, роды старели, мир поражался смертью, бесплодием. Бесплодием – в любом значении, в буквальном ли, в духовном, творческом. Испуганное, измученное человечество в агонии и незнании стало терзать само себя и чем больше терзало – тем больше мучений приносило себе же. Замыкался некий мучительный круг существования. Существование стало спрягаться со страданием. Нерваль даёт метафизические и в то же время вполне художественно-исторические толкование Великого Потопа.
Но на время снова зазвучал прерванный гимн небес и земли (Хор Жизни, как например, описал бы этот гимн Анатолий Ким), проявилась гармония, согласие новых рас. Что всё-таки продолжалось недолго – отвратительные проклятые народы выбирались из тьмы небытия сначала незримо, затем физически, проявляясь в новой жизни и опять искажая её. Вечная ночь началась, продолжается. Здесь нечто действительно высоко художественное и философичное. Нерваль показывает тоску, плач Аврелии – она же Вечная Женственность, она же Лучезарная Богиня, она же Вечная Матерь – печаль о страданиях мира, о его чёрном, необратимом круговороте и – вдруг говорит о смерти этой Вечной Матери, никак смерть не трактуя. Мы знаем, что Аврелия, любовь Нерваля, умерла, казалось бы, ведь для метафизического стояния мира это всё равно не столь важно, но для Нерваля – важно, и у него вместе с Аврелией умирает и Вечная Матерь, и жизнь, и мироздание – не в романтическом, а в буквальном и философском смысле. Апокалипсические картины Нерваля логически связываются именно со смертью земной Аврелии. Ближе к концу Нерваль описывает сновидение, в котором видит обширное кладбище, где кровью написана история вселенной. Там лежит огромное, разрубленное на куски, тело женщины. И далее безобразные разрубленные куски женщин всех рас и возрастов – «люди мало-помалу разрубили на тысячи кусков вечную красоту, и новые расы всё более и более отдаляются от могущества2 и совершенства».
Сама любовь к Аврелии была для Нерваля любовью, прежде всего, к вечности, к великой мирозданческой красоте, и тем более была она недосягаема. После смерти земной Аврелии Нерваль пытается искать её в иноматериальных мирах, образ её поначалу пронизывает его сны, но затем отдаляется – некие голоса утверждают, что всё потеряно – и действительно; всё больше Нерваль ощущает себя замкнутым в мире, похожем на кладбище, мировая оставленность, опустошённость простирается на немыслимые расстояния в немыслимые глубины бездн.




4.

В двадцатом веке были и новые попытки, более или менее удачные – проникнуть в мир, познать и увидеть его, но решительность Нерваля исключительна, новаторство его бесспорно, он дал «ключи» всем последующим искателям, мало того – он писал в совершенно новом стиле и выработал, создал этот стиль, идеально подходящий для описания вещей зыбких, неявных и для литературно нелинейного раскрытия мира, людей, событий.
Опыт Нерваля – опыт метафизической литературы, основанный не на эксперименте, а на действительном желании увидеть, проникнуть, познать. Видения миров и духов утверждают для человечества право искать красоту, жаждать бессмертия, творить радость, пытаться созидать мир, а не разрушать его. Видения – расширяют нас, позволяют нам глубже и значительней понимать вселенные, отказавшись от линейного, пресного и никчёмного «рационального взгляда на мир».




ПРИМЕЧАНИЯ:

1 Людей, способных видеть и понимать глубину, разнообразия миров так же разнотонно. Людей, вообще способных свободно воспринимать именно образность мира, потому что он в первую очередь образен и только потом предметен. Людей, способных отречься от собственной «рациональности», потому что «рациональность» не оставляет человеку возможности проникнуть в скрытые тайны мира, в истинные сущности мира. Здесь даже в какой-то мере нужно отказаться от положений своей религии – Нерваль на замечание, что у него нет религии, говорит, что у него их семнадцать. И это правда. Надмирная истинность не прикреплена к современным религиям, Нерваль считает, что они достаточно обветшали, огонь, сила, истинность религий под слоем времени и тысячами неумных последователей были утеряны – нам же следует «восстановить утерянный алфавит, разгадать иероглиф», нам надо проникнуть в изначалие всех миров и всех религий, которое, конечно же, не может быть множественным, а от того и все религии, как разнонаправленные лучи восходят к этой точке – чем дальше струятся лучи, тем рассеянней свет, точка же света, точка кипения, точка жизни, огня, Бога – вот к чему жаждет добраться Нерваль, вот то, единственное, способное свести с ума творческого человека, потому что недосягаемость, высота этой точки столь же немыслима, как и её первоначальное, бытийное существо.

2 Конечно же, «могущество» — здесь в смысле духовной силы, самостоятельности человечества, обладания высшим знанием и способностью к подвигам.

Ричард Халлибартон: СВАДЬБА МАТИЛЬДЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:08

Несмотря на всю свою величавость, Иерусалим не лишен комической стороны. Сама интенсивность его сакральности привела к тому, что город потерял равновесие и слегка рехнулся. Выбранный тремя из четырех мировых религий в качестве святыни город, естественно, привлекает множество посетителей, для которых религия стала манией. На самом деле, здесь вы встретите больше чудаков, свихнувшихся на чрезмерной заботе о своих бессмертных душах, чем в каком-либо ином месте. Улицы и храмы кишат помешанными святошами и воинствующими фанатиками, длинноволосыми мессиями, святыми с новейшими откровениями, женщинами с горящими глазами, распространяющими вести о странных видениях, кающимися, автоматически хлопающимися в обморок пред Гробом Господним, пляшущими в религиозном экстазе эпилептиками, профессиональными аскетами всех конфессий и стран.
Но Иерусалим не судит достоинства и недостатки сих взбалмошных пилигримов. Святой город больше озабочен вечным спасением, чем преходящими психическими расстройствами. Он предоставляет равное убежище и рациональным, и иррациональным, и милосердно и многотерпеливо позволяет всем им непринужденно сосуществовать под защитой своих стен, посвящая свои жизни спасению друг друга от проклятия и гибели.
Иногда среди этих в той или иной степени расстроенных умов можно встретить действительно трагический случай. Однако обычно их святость безболезненна. И время от времени появляется некий безобидный пилигрим, чья мания настолько абсурдна, что даже самый сочувствующий наблюдатель не может удержаться от смеха.
Читатель может сам решить, к какому разряду – трагическому или смешному — принадлежала моя приятельница миссис Уэлс (я изменил ее фамилию).
Сия милая леди была наделена самой доброй и деликатной натурой, какая когда-либо доставалась женщине. И хотя после самого поверхностного знакомства становилось ясно, что она несколько душевно неуравновешенна, проявления этой неуравновешенности были столь невинны и столь оригинальны, что со стороны знавших ее заслуживали не одного лишь снисхождения, но также и поощрения, как в нашей истории.
Я встретил ее при втором посещении церкви Гроба Господня. Ее седина и милое лицо немедленно вызвали мое расположение, когда, держа на руках красивую кошечку, она представилась мне. Я назвал свое имя. Оказалось, что мы остановились в одной гостинице.
— В этом есть нечто варварское, не правда ли? – заметил я, озирая церковь. – И все-таки, в своем роде впечатляющее.
— Я считаю, что это прекрасно! – экстатически воскликнула она. – Ради этого момента я проделала весь путь из Англии.
— Следовательно, вы совершаете паломничество?
— Да. Но паломничество не ради себя. Ради Матильды, — сказала она, поглаживая кошку, в этот момент сладко зевнувшую. – Я привезла Матильду в Иерусалим, чтобы устроить ее замужество.
— Ее замужество! – слабо ахнул я.
— Да, ее замужество, — продолжала дама. – Видите ли, я христианка, и Матильда тоже христианка. Она родилась в монастыре, и сестры вверили ее моим заботам. Я сама крестила ее, и она выросла в христианской атмосфере моего дома, оберегаемая от всех нечистых контактов с прочими кошками и котами. Но она уже не дитя…
Матильда изогнулась и попыталась спрыгнуть.
— Видите, какая она беспокойная. Боюсь, настало время, когда я должна позаботиться о том, чтобы найти ей мужа. Но я едва не отчаялась. Коты в Лондоне столь возмутительно распутны и нерелигиозны — ни разу я не встретила ни одного кота, которого решилась бы ввести в наш дом. Доктор Тэйлор, кузен моего мужа, держал поистине милого мэнского кота, но даже ему, казалось, несколько недоставало… Наконец я стала молиться о наставлении – и тут мне пришла на ум мысль о Иерусалиме. Я поняла, что, если привезу Матильду сюда, к самому истоку ее религии, она будет освящена посещением Гроба Господня, и это подготовит ее к браку с добрым христианским мужем, проживающим непосредственно в Святом Граде.
Я уставился на пожилую даму. Она была совершенно серьезна.
— Нашли ли вы ей подходящую партию? – торжественно спросил я.
— Нет. Должна признаться, что не нашла. Но я приехала только сегодня утром. Владелец нашей гостиницы обещал мне помочь.
— Я тоже рад был бы вам помочь, — предложил я со всей значительностью. – Я полагаю, вы предпочитаете епископского кота Высокой Церкви.
— О да, — согласилась миссис Уэлс. – Это было бы прекрасно. Покойный полковник Уэлс сам всегда склонялся в сторону Высокой Церкви…
— Но не согласитесь ли вы на методиста?
— В крайнем случае.
— Но конечно не магометанина.
— О Боже, нет! – воскликнула она в ужасе.
Я пообещал немедленно взяться за дело и превратиться в брачную контору для Матильды.
Так я и сделал.
Иерусалим перенаселен котами дичайшего, наиболее неисправимого на свете толка. Ночами они поют свои псалмы с каждой крыши и из каждого проулка. Проблема состояла не в том, чтобы их найти, но в том, чтобы их поймать.
Двое арабских мальчишек справились с этой трудностью. Я пообещал им бакшиш за каждого кота, доставленного ко мне в гостиницу, и обещал не спрашивать, откуда они прибыли. Дав моим юным ассистентам огромную корзину, я отправил их собирать мужей для Матильды.
Менее чем через час они вернулись с шестью животными – четырьмя котами и двумя кошками, не потрудившись в суете заметить разницу. Все эти звери, кроме одного, были типичными отбросами общества – дикими, ободранными, свирепыми, как тигры. В корзине царил пандемониум.
Я заплатил своим арабчатам и выпустил двух самок. Затем я осмотрел кандидатов в женихи. Среди них выделялся один серый дьявол. Он был совершенным монстром, гладким и красивым, но с темпераментом Вельзевула. Тем не менее, я остановил выбор на нем.
Затем миссис Уэлс и барышня пришли на свидание с кавалерами.
По взволнованному виду миссис Уэлс было понятно, что эти зверюги не были теми деликатными котиками, на которых она рассчитывала. Но сама Матильда отнюдь не оставила их без внимания, ибо немедленно распушила шерсть и выгнулась аркой. Чтобы смягчить панику миссис Уэлс, я заявил, что все четверо джентльменов прибыли из самых респектабельных христианских учреждений.
— Этот, — сказал я, указывая на желтое, похожее на рысь, чудовище, — непосредственно из методистской миссии. Вера его не подлежит сомнению и по натуре он столь же богобоязнен, как и Матильда. Этот принадлежит старосте церкви Св. Георга и проводит все свои дни в церкви. Этот вот Симон Петр вырос с племянницей викария и вел полную святого воздержания жизнь. Матильда не ошибется, выбрав любого из них. На я лично рекомендовал бы Св. Томаса, — сказал я, указывая на серого разбойника. – Он принадлежит к Высокой Церкви – просто архиепископ среди котов.
Миссис Уэлс всё еще колебалась. Она всё еще не была убеждена. Ни один из женихов, вопреки моим рекомендациям, как-то не излучал подлинно христианской благодати.
— Вспомните, миссис Уэлс, что сказал Св. Павел коринфянам: лучше жениться, чем гореть в огне.
— Да, конечно, — согласилась она, героически стараясь улыбнуться. – Но их так много! Как мне узнать, кто же из них наилучший?
— Почему бы не предоставить выбор Матильде? – предложил я. – Вы желаете ей счастья в любви с ее мужем. Такие вещи трудно регулировать, знаете ли. Давайте позволим ей самой оценить женихов.
Миссис Уэлс, не без тяжких сомнений, выпустила Матильду и согласилась оставить ее на ночь наедине с четырьмя котами в гостиничной кладовой.
К этому времени вся гостиница (весьма маленькое семейное предприятие) была уведомлена о необычной процедуре, происходившей в ее стенах. За обедом свадьба Матильды была у всех на устах. Одна английская старая дева выразила сомнение, что подобный интернациональный альянс может иметь успех, но общее мнение сводилось к тому, что ничто кроме любви и общей религии не имеет значения. «Одна паства и один пастырь», как сказала Миссис Уэлс. Затаившие дыхание постояльцы потребовали от нас с ней докладывать им о всяком развитии событий.
События развивались быстро. Всю ночь из кладовой доносилось великолепное пение. Вопли Матильды попросту сотрясали все здание. Можно было вообразить, что гунны овладевают одиннадцатью тысячами девственниц Св. Урсулы. Никогда еще во всей кошачьей истории не было столь шумной и безобразной свадьбы.
На следующее утро я с замиранием сердца решился заглянуть в спальню молодых, опасаясь, что обнаружу невесту, размазанной по всем углам. Но Матильда явно была крепка в своих убеждениях или попросту была удивительно выносливым животным. Она оказалась изрядно потрепанной, но целой, и, между прочим, при этом ничуть не выглядела скромницей.
Миссис Уэлс, взяв Матильду на руки и пролив счастливые слезы, объявила, что Св. Томас, величественный кот Высокой Церкви, стал единственным избранником Матильды. Св. Томас, конечно, единственным не был, но это не имело никакого значения. Был сервирован свадебный завтрак для невесты и серого демона, над которым миссис Уэлс произнесла благословение и попросила Господа освятить этот брачный союз. Молодые получили рыбу и вафли, а также столько сливок и курицы, сколько смогли съесть. Затем все принялись утешать ее в связи с потерей любимой воспитанницы, которой, как все понимали, предстояло остаться жить с супругом в Иерусалиме.
Миссис Уэлс вскоре собралась нас покинуть, с грустной улыбкой говоря, что в ней больше не нуждаются. Она исполнила свою миссию – Матильда была счастливо выдана замуж за одного из ведущих христианских котов из самого сердца Святого Града. С благодарственными молитвами эта добрая женщина благословила Матильду и Св. Томаса и оставила в гостинице солидный депозит для оплаты прокорма молодой пары и крещения их потомства. После чего, с глазами, сияющими триумфом святости, миссис Уэлс уехала.
У моей истории, увы, есть скандальное развитие. Матильда, чей брак был заключен, насколько позволяет наша грешная земля, на небесах, оказалась изрядной распутницей. Как только ее хозяйка скрылась из глаз, Матильда надавала законному супругу по ушам и, вопреки своему заботливому христианскому воспитанию, закрутила с самым лихим, уродливейшим и беспутным мусульманским уличным котом в Иерусалиме.

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: НЕКОД ЗИНГЕР

















Некод Зингер: КНИГИ ЧУДЕС РИЧАРДА ХАЛЛИБАРТОНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:07

Перед тобой, читатель, еще одна пикантная зарисовка иерусалимских нравов, по праву встающая в ряд с написанными веком ранее физиологическими очерками Эрметте Пьеротти и скетчами Силка Бэкингема и им подобных искателей приключений. Столь рьяный коллекционер курьезов Столицы Трех Религий как я не мог пройти мимо, не потрудившись перевести с английского языка эти несколько страничек из найденной на развале книги в черном с серебром переплете, на форзаце которой изображена карта с пролегающим через Святую Землю маршрутом кругосветного путешествия.
Речь идет о выпущенном в 1932 году американским издательством Bobbs-Merrill документальном триллере-травелоге «Ковер-самолет» (“The Flying Carpet”) Ричарда Халлибартона, из которого и взята переведенная мною главка. Собственно, Иерусалиму посвящены в книге две главы. Я оставил в стороне леденящий душу спуск автора в пещеру Йезекии, выбрав, на радость любителям всяческой прикольной параферналии наших краев, историю замужества набожной кошки Матильды.
Поскольку имя автора книги мало что говорит сегодняшнему методичному читателю кириллицы, необходимо предварить эту публикацию несколькими словами о некогда популярном авторе – одном из тех, чьи хорошо забытые человечеством, а оттого не доставшиеся нам в прежние годы, сочинения, внезапно попав под руку на новом витке нашей многогранной жизни, иногда возвращают ей частицу отнюдь не сгинувшей, но на некоторое время слегка стушевавшейся юности. Питавшие свое жадное и неокрепшее воображение немногочисленными доступными нам Хейердалами, Кусто и Дарреллами-младшими, не менее меня обрадовались бы встрече с человеком, который, несомненно, сам был кумиром этих бесценных спутников советского невыездного отрочества.

В 1930 году Халлибартон нанял авиатора Мойе Стефенса для кругосветного перелета на открытом биплане. Слегка переоборудованный Стирмэн С-3В был окрещен «Ковром-самолетом» (Flying Carpet), дав название и самой экспедиции, и описывающей ее книге. 18 месяцев, 33 660 миль, 34 страны. Перелет из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк и плавание на океанском лайнере «Атлантик» в Англию, затем перелеты во Францию, оттуда – в Испанию, Гибралтар и Марокко были только цветочками. Настоящие приключения начались с беспрецедентного перелета через Сахару в Тимбукту — легендарную столицу туарегов-работорговцев, у которых грозные воины носят чадру, а женщины решают вопросы племенной важности. Затем путь лежал в Алжир, где искатели приключений провели некоторое время с головорезами французского иностранного легиона, в Каир, Дамаск, Святую Землю и Петру, в Персию, Ирак и Индию. Потом «Ковер-самолет», с любезного разрешения магараджи Непала, стал вторым в истории аэропланом, подлетевшим с юга на 15 миль к Эвересту. При выключенном двигателе, когда самолет находился в состоянии свободного падения с высоты 18 тысяч футов, автор сумел сделать первую в истории фотографию Вершины Мира. На острове Борнео героев принимала супруга белого раджи Саравака – рани Сильвия Бретт, бесстрашно «прокатившаяся» на их самолете над своим вечнозеленым государством. Ее верноподданные даяки преподнесли в подарок королевским гостям 60 кило бесценных сушеных человеческих голов, выброшенных неблагодарными брезгливыми бледнолицыми за борт при первой же оказии. После перелета на Филиппины они снова погрузились на океанский лайнер, идущий в Сан-Франциско, и оттуда снова на крыльях вернулись в Лос-Анджелес.
Это было только одно из серии удивительных путешествий, которые Ричард Халлибартон совершил за свою короткую яркую жизнь.
Он родился в 1900 году в Браунсвилле, штат Теннесси, в семье торговца недвижимостью, и провел детство в Мемфисе. Там же будущий эталон всяческого мужества пошел в школу для девочек, в которой преподавала его мать. Когда ему было14 лет, у него обнаружился порок сердца, и врачи уложили его на полгода в постель. В дальнейшем, хотя болезнь, по мнению врачей, и была остановлена, он на протяжении всей жизни никогда не отличался особенно крепким здоровьем. Ричард поступил в Принстонский университет, но в середине второго года обучения так заскучал, что внезапно решил всё бросить и отправиться в путешествие, нанявшись матросом на судно «Окторара», отправлявшееся из Нового Орлеана в Англию. Однако уже в Норфолке, штат Ваиргиния, где, по странному стечению обстоятельств, пребывали на отдыхе его родители, устав от тяжелых, утомительных и весьма прозаических обязанностей матроса, он попытался дезертировать. Как ни странно, именно его буржуазные родители решили, что избалованному ребенку следует преподать урок ответственного поведения, и заставили его вернуться к исполнению взятых на себя обязательств. Это, вероятно, решило судьбу будущего путешественника. Возвратившись, как ни в чем не бывало, на корабль, он начал находить удовольствие в новой ситуации, благополучно прибыл в Англию, а оттуда отправился в свое первое путешествие по Европе. Вернувшись в университет, он начал для заработка писать о своих приключениях – первая журнальная публикация, принесшая ему 150 долларов, уверила начинающего автора в возможности карьеры странствующего журналиста.
Первая его книга «The Royal Road to Romance», сначала, как полагается, отвергнутая десятью издателями и, наконец, вышедшая в свет в 1925 году у Bobbs-Merrill, немедленно стала бестселлером. Молодой автор не без ехидства посвятил ее своим принстонским товарищам по спальне, «чья рассудительность, последовательность и респектабельность привели автора ко всему тому, что в ней описывается». Отвечая на письменный призыв отца вернуться в Мемфис и вести более упорядоченный образ жизни, Ричард писал: «Я собираюсь всячески избегать упорядоченности. Когда импульс и спонтанность не смогут довести мой путь до состояния полной неразберихи, я буду просиживать ночи, изобретая способы сделать мою жизнь насколько возможно более запутанной и причудливой… А когда мне придет время умирать, я смогу умереть счастливым, потому что буду видеть, слышать и переживать всю радость, всю боль и всё волнение – все дарованные человеку эмоции – и буду особенно счастлив, если избегу обычной дурацкой смерти в постели».
Итак, перед нами типичный авантюрист с несгибаемой волей к сенсациям и с легким, не слишком замысловатым пером, стиль которого, пестрящий массой живописных подробностей и ненавязчивой поверхностной эрудицией, никогда не переходит за грань журналистики. Тем не менее, его книги вдохновляли и Томаса Вулфа, и Скотта Фицджеральда, и, само собой разумеется, Эрнеста Хемингуэя. В пантеон же самого Халлибартона входили Лоренс Аравийский, Рудольф Валентино и Джордж Мэллори, погибший в 1924 году при восхождении на Эверест. Он гордился знакомством с кинозвездой и путешественником Дугласом Фэрбенксом и летчицей Амалией Эрхарт, в 1937 году пропавшей без вести над Тихим океаном.
Любимый прием Халлибартона в его экспедициях — следование маршруту прославленных исторических личностей или легендарных персонажей: Одиссея, Робинзона Крузо, Ганнибала, Кортеса. Он снаряжал одну за другой самые невероятные экспедиции и описывал их в статьях и книгах. В 1927 году он выпустил «The Glorious Adventure» — описание морского путешествия по маршруту царя Итаки. В 1929 – «New Worlds To Conquer» — книгу, в которой описывается, как автор переплыл Панамский канал (ему, по примеру лорда Байрона, довелось также переплыть и Босфор), повторил маршрут завоевательного похода Кортеса и пожил в компании целого домашнего зверинца, но без людского общества, на острове Тобаго, где за три века до него коротал скорбные годы прототип Робинзона Крузо – матрос Александр Селкирк. В вышедшей в 1935 году «Seven League Boots» он поведал читателям о переходе через Альпы на слонихе Мисс Элизабет Далримпл, взятой на прокат из парижского зоопарка, а также о встрече с палачом царской семьи в Советской России и о приключениях в сказочных Аравии и Эфиопии.
Многочисленные лекции и радиопередачи (Халлибартон обладал очень высоким голосом неприятного писклявого тембра и захлебывающейся, надсадной манерой речи, что компенсировалось красочностью и необычностью его сюжетов) также способствовали росту его славы.
В юности Ричард по крайней мере дважды пытался завести роман с представительницами прекрасного, но во многом столь противоположного нам пола, однако у него ничего из этого не получилось, и впоследствии склонность к таким же, как он сам, мужественным молодым людям стала для него очевидной. Синдбад и Александр великий в одном лице, он, однако, скрывал свою сексуальную ориентацию не только от широкой публики, но и от своих любящих родителей, втуне мечтавших о внуках. Среди его увлечений был прославленный киноартист Рамон Новарро и филантроп Ноэль Самуэль, постоянным же спутником его жизни стал журналист Пол Муни. Несколько книг они написали в соавторстве, в том числе и предназначенную для детей и юношества двухтомную «Книгу чудес Ричарда Халлибартона». Это популярное издание призвано было окупить построенный в 1937 году по заказу Ричарда архитектором Уильямом Александром Леви грандиозный замок из стали и бетона — Hangover House. Это чудо архитектуры, которое и сегодня некоторые считают одним из диковинок американской архитектуры «висит» на скале между двумя каньонами, чем оно и обязано своему имени, а отнюдь не похмельными ассоциациями, как можно было бы предположить.
В марте 1939 года Халлибартон затеял новую экспедицию. Всемирная Выставка должна была открыться в Сан-Франциско, и Ричард намеревался появиться на ней, переплыв Тихий океан на китайской джонке. Получившая имя «Морской дракон», семидесятипятифутовая джонка под командованием капитана Джона Венлока Велча вышла из Гонконга 3 марта. Пол Муни также находился на ее борту. С самого начала всё складывалось из рук вон плохо. Почти сразу же «Дракону» пришлось возвратиться в порт для ремонта, а вновь отправившись в путь, он уже через несколько дней попал в сильнейший шторм.
Последняя радиограмма, как всегда, в развеселом тоне, полученная от Ричарда 23 марта 1939 года, гласила: «Ветер южный, шквальный, подветренные поручни — под водой, койки мокрые, сухари сухие, мясо консервированное, вас бы сюда на мое место!»
После тщательных и безрезультатных поисков судами американского военно-морского флота при поддержке разведывательной авиации, 5 октября 1939 года суд в Мемфисе объявил Халлибартона мертвым.
Юношеская мечта Ричарда сбылась.

Halliburton

















Некод Зингер: ОТКРЫТЫЕ И ВНОВЬ УТЕРЯННЫЕ РУКОПИСИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:02

О том, что рукописи, увы, прекрасно горят, говорилось уже немало. Ныне всякий может свободно выбирать между этой горько-саркастической максимой и ее оптимистической противоположностью. Беда в том, что рукописи, вне зависимости от их отношений с огненной стихией, на редкость часто и легко теряются.
Мне так часто приходилось принимать участие в судьбе поистине бесценных манускриптов, что я и сам, без всяких на то оснований, стал в какой-то момент ощущать себя если не писателем, то, по крайней мере, призраком писателя. Читатель же волен видеть в этом явлении одно их проявлений известного в психиатрии иерусалимского синдрома, хотя цепочка событий, о которых я намерен рассказать, берет свое начало еще в прежней, московской и ленинградской жизни.

Вот вам, для начала, правдивейшая история рукописи, не просто найденной, но возникшей с запозданием на несколько десятилетий и явившейся на свет значительно позднее смерти автора. Сама жизнь настойчиво требовала ее появления, создав необходимые для ее создания условия. Словно подзуживая юных посредников покойного автора, судьба вложила в их неокрепшие руки все потребные средства, а в их непокойные души – достаточно фантазии и нахальства.

Год за годом, чуть ли не каждое лето, начиная с четырехлетнего возраста, я навещал в Москве свою троюродную бабушку Наталью Абрамовну, а в один из приездов с родителями в Белокаменную даже проспал в ее комнате три ночи на четырех составленных вместе стульях под большим сапуновским натютмортом. Обычно же мы останавливались у наших общих родственников на Зубовском, в каморке для прислуги, на втором этаже желтого особняка под аркой с вывеской «Металлоремонт», а к любимой «Матанточке», купив по дороге пирожные и цветы, ходили на поклон вместе с кузеном Андре.
«Матанточка» Наталья Абрамовна, вдова Николая Николаевича Лямина, сгинувшего в тридцать седьмом, продолжала жить в одной большой комнате той самой «нехорошей квартиры», которая так прославилась после публикации в журнале «Москва» некоего романа, залежавшегося до шестьдесят шестого года. Мы с кузеном, впрочем, начали читать его годом раньше, едва научившись связывать буквы в слова и предложения. Листы отпечатанной на машинке беловой копии почему-то назывались рукописью. Таинственная история этой рукописи, их которой по каким-то непонятным нам обстоятельствам не вышла настоящая книга, завораживала нас не меньше, чем описанные в ней странные события. Это уже потом в нехорошую квартиру «вдовы ближайшего друга» зачастили интуристы, постоянно заглядывавшие в коммунальную ванную, в надежде застать там совершенно голую гражданку, и не дававшие «Матанточке» покоя расспросами. Они шарили по комнате нескрываемо жадными глазами в поисках таинственных исторических объектов. Мы же с кузеном Андре предпочитали обшаривать в поисках кладов рушившийся особняк, не домик – игрушечку, на Зубовском и запущенный, казавшийся тогда огромным, поленовский московский дворик с выродившимся в помойку садом.
Со времени первого знакомства с сакральным для современников текстом прошло тринадцать роковых лет, когда, помогая «Матанточке» наводить порядок на антресолях, кузен Андре обнаружил в культурном слое, кроме пары рисунков-почеркушек Шагала и прочего, вполне ожиданного, архивного беспредела, старенькую пишущую машинку Ремингтон и залежи пожелтевшей писчей бумаги.
В его большой благородной голове забрезжила авантюрная идея, которой он вскоре поделился со мной, тогда уже странствующим абитуриентом художественных ВУЗов.
— Булгаков проводил здесь дни и ночи, — вводил меня Андре в курс дела. – У него даже был ключ, и во время дачного сезона он иногда оставался тут на несколько дней, читая книги из ляминской библиотеки. Теперь у нас есть вот эта машинка и вот эта подлинная бумага тридцатых годов. Ты понимаешь, что нам ничего не стоит совершить сенсационное открытие пропавшей главы «Мастера и Маргариты»? Весь мир будет, с позволения сказать, писать кипяточком, если ты согласишься ненадолго стать моим литературным негром.

Я, естественно, тут же согласился, уточнив, во избежание неясностей, что становлюсь литературным негром самого Михаила Афанасьевича, а вовсе не Андре Вронского. И, поскольку делать мне в ожидании возмутительных результатов вступительного экзамена было нечего, ранее не существовавшая глава была возвращена неблагодарному человечеству уже через неделю.

В левом верхнем углу первого листа Андре, всю ту неделю тренировавшийся в подделке почерка, оставил карандашную приписку:

Коленька, вот еще набросок главы. Прочти, пожалуйста, когда вернетесь с Таточкой с дачи. Зачитываюсь твоим Флавием.
Зайду во вторник,
Мака.

Как Левий Матвей получил неожиданную поддержку римского прокуратора

Пилат остался наедине с человеком, которого отпустил накануне, искренне надеясь больше никогда не видеть. Как и при первой встрече, они находились на балконе дворца Ирода Великого, только сейчас маленький круг желтого света от масляного светильника со всех сторон окружала густая ночная тьма. Ненавидимый прокуратором город спал.
— Я решил снова призвать тебя, чтобы сказать, что ценю твою работу, Левий Матвей, — начал Пилат, как только отдалились шаги отосланного им глухого стражника. — Знай, что многие поколения будут с благоговением читать и обсуждать твои записи. Твой козлиный пергамент переведут на все наречия во владениях кесаревых и даже за их пределами. И все читающие эту книгу станут благословлять тебя, вложившего всю жизнь в ее составление.
Глядя на грязного гостя краем глаза, прокуратор не без удовольствия заметил, что тот начал приходить в сильнейшее возбуждение. Отсутствующий взгляд помешанного сделался восторженным, а правая рука его задвигалась, словно выводя загрубевшими длинными пальцами квадратные арамейские буквы.
— Я буду помогать тебе, Левий Матвей, буду поддерживать тебя ради его памяти. Ты прежде задумывался над тем, что такое бессмертие?
При этом слове правую сторону головы Пилата, бывшей этим вечером на удивление ясной и здоровой, сжал внезапный спазм, сопровожденный легким мгновенным уколом в сердце и тихо произнесенной внутри него собственным его голосом фразой: «Мы теперь всегда будем вместе». Спазм, впрочем, прошел быстрее, чем прокуратор успел подумать о богах, за неведомые ему проступки карающих его ужасной болезнью гемикранией.
— Ты помнишь, он говорил, что смерти нет?
— Он никогда не говорил этого, игемон, — хрипло ответил бывший сборщик податей.
— Ты сам записал это. Я видел запись собственными глазами… Ну-ка, дай сюда твой пергамент!
— Я эаписал только то, что видел и слышал, игемон. Я записал, что его страшные мучения на столбе продолжаются, а смерти всё нет…
— Ее и не будет. Теперь ее не будет никогда, бестолковый ты человек! – резко прервал его Пилат. — Я уже сказал, что ценю твой труд. Но послушай…
На расстоянии вытянутой руки от него полупрозрачный розово-серый геккон, размером с палец, пробежал по мраморной колонне балюстрады и замер, глядя на римлянина круглыми, немигающими, полными древнего ужаса глазами с вертикалями узких зрачков. Прокуратор с неприязнью подумал, что эти мерзкие хамелеоны, бесшумно снующие в темноте, с их фанатичными и непроницаемыми взорами, больше всего напоминают членов Малого Синедриона.
— Неужели ты хочешь, — тут голос прокуратора приобрел снисходительно-насмешливый оттенок, — накормить всё просвещенное человечество своими сладенькими весенними баккуротами? Слово великого человека, рядом с которым тебе выпало счастье находиться, следует передать потомкам в самой лучшей, отточенной, достойной его форме. Посуди сам, Левий Матвей, ты едва умеешь писать по арамейски… Честно говоря, это какие-то каракули.
Тощий бородатый писатель на миг вспыхнул смехотворным в своей нелепости гневом, подобным гневу драного вороненка перед боевым конем, но тут же поник. Глаза его снова потухли, слабая грудь совсем запала.
— Ну-ну, не падай духом! Я ведь обещал помочь. Скажи, ты уже исписал новый пергамент, который я велел тебе выдать?
— Игемон, я пытался вспомнить… Он что-то сказал Иуде…
Пилат встал с кресла, и Левий Матвей невольно отшатнулся, хотя в движении прокуратора не было ничего угрожающего, лишь какое-то нетерпение скорее довести до конца разговор, которого вполне могло и не быть, имей он дело с просвещенным римлянином или греком.
— Оставь! Дело совсем не в этом. Тому, чему ты посвятил свою жизнь, нет цены. Но тебе нужен хороший, умный наставник. Тебе нужен тот, на кого может рассчитывать всякий гражданин Империи, — голос прокуратора всего на два слога стал металлическим. – Цен-зор.
Геккон, схвативший на лету вертевшуюся вокруг колонны ночную бабочку-мертвоголовку, которая едва уступала ему в размере, под тяжестью добычи сорвался и упал на мозаичный пол. И охотник, и жертва в продолжающейся возне исчезли из круга света, отбрасываемого масляным светильником, и только легкий сухой шелест, доносившийся из темноты, свидетельствовал о том, что их борьба продолжается где-то в бесконечности и бесформенности ночного мрака.
— И знаешь что? Я сам буду твоим цензором.
Тут всякий образованный человек должен был бы, соблюдая достоинство, в приличных и взвешенных выражениях изъявить игемону свою искреннюю и глубочайшую благодарность за столь обязывающее предложение. Но от этого помешанного иудейского сборщика податей можно было ждать чего угодно. Больше всего Пилат опасался, что тот бросится перед ним на колени или учинит еще какое-нибудь восточное безобразие. Левий Матвей, однако, остался стоять на месте, глядя исподлобья, и не произнес ни единого слова, словно проглотил язык.
— Сам подумай, — продолжал прокуратор, не давая чудаку прийти в себя, — что это ты там наплел: из города Гамалы, отец – сириец… Он сам говорил мне, что ты записываешь неправильно. Я всё помню. А путаницы я допустить не могу. Начать надо с родословной Ешуа Га-Ноцри, которую он, как мы знаем, ведет от вашего древнего царя. А чтобы всё было еще точнее, следует проследить ее от Аввы Рахмана, отца всех детей Востока. О боги, боги! Писатели! Козлиный пергамент! Он ведь тебя умолял: сожги ты этот пергамент! Видно, боялся чего-то. Так вот, тебе-то бояться нечего… Теперь, когда ты в хороших руках. У нас рукописи не жгут, мы не варвары. Надо только исправить все эти явные нелепицы, в порядок всё привесть. А то кто-то не договорил, кто-то чего-то не дослушал.. Потом будет еще много цензоров. Будут и такие, что намеренно станут искажать его учение.
Понтийский всадник почти вплотную приблизил свое желтое в свете масляного светильника лицо к всклокоченной голове гостя.
— Но ты ничего не бойся. Мы оставим подлинное свидетельство, первоисточник, к которому станут припадать все честные и простые души. Вот, например, о бессмертии надо ничего не пропустить. Слышишь? Побольше, побольше о царстве небесном! Побольше чудес и исцелений – народ это любит и всегда будет любить. А ты им какую-то невнятицу предлагаешь про кристалл прозрачный, через который-де станут на солнце смотреть. Это, знаешь ли, совсем из другого романа. А ты традицию уважай, как он уважал, почаще ссылайся на авторитеты прошлого, на речения ваших древних пророков, показывая, как сбылись в нем все их предсказания. А книжников и фарисеев, лицемеров, нужно так заклеймить, чтобы само слово «фарисей» стало противно потомкам, — Пилат непроизвольно потер руки. – А главное… Ты пропустил самое главное. Видно, проспал от усталости, когда я перед толпой на помосте дворца руки умывал, а все кругом орали: «Кровь его на нас и на детях наших!»
Левий Матвей молчал, гноящиеся глаза его погасли. Он словно окоченел, перестав реагировать на слова римлянина. Казалось, жизнь совсем оставила бывшего сборщика податей. Судьба рукописи его больше не волновала. А прокуратор, напротив, оживлялся всё больше и больше, ораторствуя так, словно перед ним находилась целая греческая академия:
— Мир не забудет твоих заслуг, Левий Матвей! Все будут повторять вслед за тобой: «Кто же верный и благоразумный раб, которого господин его поставил над слугами своими?» А мы точнейшим образом переведем твою хартию на греческий язык, чтобы люди повсюду могли прочесть ее уже в наши дни. Нам нечего скрывать от людей.
Пятый прокуратор Иудеи, всадник понтийский, устремил свой взгляд в кромешную тьму, туда, где под покровом весенней южной ночи прятался ненавидимый им город с его колоннадами, сторожевыми башнями, висячими садами и мраморной глыбой храма с золотою драконовой чешуею вместо крыши, на месте которого в недалеком будущем поднимутся иные белокаменные и золоченые капища. Он не мог сдержать улыбки, первой с тех пор, как въехал в Ершалаим во главе молниеносной когорты.
— Мы начнем прямо сейчас, Левий Матвей, — сказал он почти весело. — Пиши: «Кто не со мною, тот против меня. Иди за мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов. А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю. Истинно говорю вам, не останется здесь камня на камне, всё будет разрушено…»

Резвясь подобным образом, я еще ни сном, ни духом не чаял оказаться иерусалимским жителем. Мечта о возвращении в Сион всецело овладела мною чуть позже, когда я уже жил в Питере. Мы с Гали-Даной часто навещали бабушку нашего зарубежного приятеля, Марию Михайловну Левис, которая жила на Васильевском, точно так же, как и «Матанточка», занимая одну комнату в квартире, некогда принадлежавшей ее семье, но превратившейся со временем в коммуналку. Нас зачаровывали рассказы Марии Михайловны о далеком прошлом и о ее встречах с замечательными людьми, жизнь которых давно уже угодила под соответствующую серийную обложку. Однажды, с некоторым изумлением обнаружив наше увлечение сионизмом, Мария Михайловна рассказала нам о том, как в 1911 году, под влиянием молодых поэтов-сионистов Самуила Маршака и Якова Година она и сама посетила несколько уроков святого языка. Маршак и Годин уговаривали ее ехать в Палестину. У них набралась большая компания горячей молодежи, в которую вошла также Зина Штыбель, уже не вернувшаяся из этой поездки в родной Киев. В Палестину Мария Михайловна не поехала, но получила от Маршака письмо, отосланное из Иерусалима, в котором тот с восторгом писал о найденной им на постоялом дворе у Яффских ворот подлинной рукописи Эдварда Лира. Я тогда уже знал, что Лир побывал в Палестине в 1858 и 1867 годах, делал натурные зарисовки для заказанных ему пейзажей Святой Земли и описывал свое путешествие и пребывание в Иерусалиме в письмах к леди Уолдгрейв. В письме Маршака речь шла о трех листах прозаического текста, написанного в Иерусалиме, вероятно, в период второго посещения Палестины, от лица профессора Боша, абсурдистские кулинарные рецепты которого Лир опубликовал тремя годами позже. Не в силах терпеть, Маршак сходу начерно перевел эти страницы и приложил их к письму. Мы стали читать его скоропись, что-то разбирая, что-то — нет. Но продолжение рассказа Марии Михайловны отвлекло нас от трудоемкого чтения, а потом следовало откланиваться – час был уже поздний. Маршак, оказывается, лирову рукопись увез с собой в Англию, куда отправился учиться в том же году. Там он ее носил показывать Чуковскому, забыл забрать и срочно уехал в Россию, а Чуковский перед отъездом в Россию оставил ее Жаботинскому. Жаботинский рукопись ни Чуковскому, ни Маршаку не отдал. Вероятно, он вообще забыл, откуда она к нему попала. И на этом след ее потерялся. В советское время Самуил Яковлевич, сетуя на самого себя за рассеянность, связываться с Жаботинским уже не решился. Писать лидеру сионистов-ревизионистов было слишком опасно. Вместо письма Жаботинскому он написал стишок «Человек рассеянный», а с Чуковским некоторое время был в ссоре.

Буквально через неделю после этого Марию Михайловну обокрала работница собеса, приходившая помогать с оформлением бумаг для повышения пенсии.
— Ах, какая же вы красавица! Прямо Екатерина Великая! – пела эта негодяйка, шаря жадными глазами по комнате, уставленной антиквариатом.
— Да что вы, милая, — отмахнулась Мария Михайловна, — красавицей-то я смолоду не была!
А потом доверчиво отправилась на кухню готовить для девушки чаёк.
Пропало кое-какое серебро и лежавший в раскрытом бюро, под бланками на получение пенсии, сафьяновый бювар с пачкой сталинских облигаций, за которые на следующий год, наконец, должны были начать выплачивать деньги, и несколькими старыми письмами. Среди них находилось и письмо Маршака с неопубликованным переводом исчезнувшей рукописи Лира.

Вскоре после того, как мы уехали в Иерусалим, а Мария Михайловна, незадолго до своего столетнего юбилея, – в Париж, эта удивительная история получила совсем неожиданное развитие.

Стояла выматывающая душу июльская жара. В одних трусах, периодически обливаясь водой из-под крана, я возился в своей мастерской на улице Пророков над предварительной сборкой из обломков городских кораблекрушений монумента памяти Робинзона Крузо, заранее предвкушая муки его установки на тель-авивской набережной. Как гром среди летнего зноя раздался стук в дверь, вслед за которым, без малейшей паузы, в загроможденную живописной рухлядью небольшую гостиную полковника Энтони Хилла со сводчатым потолком, с которого вместо бронзовой монструозной люстры ныне свисала единственная лампочка ильича-эдисона, решительно вошло незнакомое мне приземистое существо с копной жестких, колючих, пронзительно желтых с легкой зеленцой волос и с подведенными глазами. Облачено оно было, подобно мне, в одни лишь семейно-невыразимые, но, Боже, что это были за гавайи: по небесно-голубому фону кустились невиданные радужные цветы, обсиженные райскими бабочками и заревыми колибри.
— Сорри, майт, я ищу мою кошку, — совершенно неожиданным басом заанглосаксил пришелец. – Ты ее не видал, бадди? Ее зовут Джой Адамсон. Она к тебе не заходила? С прошлого вечера ее нет, и я жутко волнуюсь, майт.
Кошка ко мне не заходила, к тому же я остро ощущал рожденную предрассудками воспитания неловкость этой полуголой сцены и хотел как можно скорее выпроводить незваного гостя. Но следующая его реплика изменила мое настроение.
— Возвращаюсь из зоопарка вечером, а она меня не встречает, как обычно! Ты можешь себе это вообразить, майт?
— Ты любишь ходить в зоопарк? – заинтересовался я.
— Я там работаю, бадди. Куратор кошек. Арчи, — он протянул мне коротенькую, на диво мускулистую руку. – Я тут недавно бросил якорь.
— Львы и леопарды? – Я не верил своим ушам. – Да ты присядь! А что за кошка у тебя гуляет сама по себе? Гепард?
— Не-е-е, просто пусси-кэт…
— Ну, тогда нечего бояться, — уверил я Арчи. — Она обязательно вернется, если не уплыла по морю с каким-нибудь сычом.
И совершенно автоматически я продекламировал:
O lovely Pussy! O Pussy, my love,
What a beautiful Pussy you are!
You are!
You are!
What a beautiful Pussy you are!
— Ты, я вижу, в восторге от мистера Лира, бадди! – понимающе кивнул Арчи. – Крутой был гей. Лучше всех на свете попугаев рисовал. Слушай, — куратора кошек вдруг озарила светлая мысль, — перед Богом-отцом клянусь: если Джой вернется живой и здоровой, я тебе кое-что покажу. Нет, майт, я тебе больше скажу: если она вернется прямо щас, я тебе кое-что подарю, отсохни моя правая рука, потому что ты, бадди, чап что надо и любишь, видно, всех тварей, больших и малых.
Не успел он произнести свою клятву, как в мастерскую ленивой походкой вошла небольшая пестрая кошечка. Не дожидаясь, пока ухнут вопли восторга и взаимные ласки, я требовательно протянул мозолистую руку за обещанной наградой, даже не подозревая, что именно принесет мне Арчи через какие-то пять минут.

Нет, проницательный читатель, то была не потерянная совместными усилиями трех одаренных литераторов рукопись Эдварда Лира. Впрочем, горячо, горячо! Мне досталась изрядно замусоленная тонкая книжка, изданная в 1939 году в Кейптауне неким Койрехом.

По первой же фразе я немедленно узнал текст, виденный мною в русском переводе там, на Васильевском:

Весьма бесполезные советы профессора Боша по развитию городских удобств Иерусалима и всяческому их усовершенствованию

1. Для того, чтобы избавиться от крайне навязчивого и малоприятного запаха сточных канав, следует в день летнего солнцекувыркания совершить древний обряд белибердин-джамджам. Для этого необходимо первым делом доставить в Святую Землю как можно больше пушистых горошков и дурецких гвоздик. Средства на их покупку вернее всего собирать среди рьяных пайщиков Шетландского Треста Битых Горшков Господа Саваофа и верных членов Нижне-Аппенинского Общества За Возвращение Крайней Плоти Древним Иудеям. Из всего запаса ароматных растений следует связать пышные веники. Затем отловить ослабившего свою бдительность в час полуденной сиесты городского голову и, установив его посреди рынка Муристан, не жалея сил, охаживать его по заголенной части, прямо противоположной его имперской должности. При этом нужно хором приговаривать: «Радуйся, радуйся, чай прохиндейский». Присутствующие при этом священнослужители должны кропить вокруг да около кельнской водкой и лауданумом.

Одновременно с этим следует запалить во всех соборах запас ладана, рассчитанный на тысячу двести семьдесят три года. Кроме достижения основной цели обряда, это поможет горожанам воочию убедиться в справедливости пословицы «нет дыма без огня» и избавиться от множества ненужного и давно надоевшего им движимого и недвижимого имущества.

Если же, однако, обряд белибердин-джамджам не поможет, и вонь будет распространяться по городу с прежней силой, следует плюнуть на эту проблему с самого высокого городского минарета и мужчинам всех вероисповеданий, следуя примеру праведных магометанок, перейти к ношению чадры. При этом можно будет утешаться тем, что, по крайней мере, выпоротый благовонными вениками паша, сам станет настолько благоуханным, что составит гордость и редкую достопримечательность города, и без того славного своими святынями.

2. Для преодоления досадной тенденции к крутизне городских подъемов всем жителям Иерусалима необходимо отрастить не менее пятнадцати с половиной дополнительных ног различной длины – от полудюйма до трех миль. Рукам же для цепкости следует обзавестись крепкими загнутыми когтями и подушечками-присосками и научиться складываться и раскладываться с помощью членистой структуры. Выработанная благодаря этим нововведениям элегантная походка-поползка-попрыжка горожан, совмещающая устойчивость камблапункля, хромучесть хлампса, плавность кокспейла и зигзагообразность трип-трапа, даст им возможность эффективно стлаться по лощине, одновременно с тем бодро семеня по склону и лихо перемахивая с вершины на вершину. Кроме того, чтобы легко опираться на особо крутые уступы подбородком, нужно дать шеям возможность беспрепятственно вытянуться на пару-тройку ярдов, не утратив при этом природной гибкости.

Приезжающие в Святую Землю путешественники смогут за умеренную плату с большим удобством кататься у местных жителей на горбах, которые при такой жизни, непременно вырастут сами собой. Вдобавок ко всем прочим безусловным удобствам, жители Святого Града станут столь привлекательны на вид, что одно это оправдало бы все предпринятые ими эволюционные усилия, не будь полученная ими утилитарная польза столь очевидна.

3. Ввиду того, что горожане всех сословий не перестают жаловаться зимой на протекающие крыши и выходящие из берегов дождевые колодцы, притом, что летом колодцы совершенно высыхают, отчего вышеназванные обыватели бегают по улицам с высунутыми от жажды языками, пока не рушатся окончательно в смертельной агонии, разумно было бы в зимний сезон заняться разведением во всех домах золотых рыбок. Из всех известных ученым пород я рекомендовал бы для этой цели тигровых алкул и электрических скактусов, славных своей красой и благонадежным поведением. С наступлением засушливого периода можно будет успешно отжимать этих выросших в сто одиннадцать-сто восемнадцать раз питомцев, используя галлоны воды для питья, стирки и поливки огородов. Отжатых же рыбешек следует высушивать на щедром филистимском солнышке и выгодно продавать китайцам, охочим до воздушных змеев, мумий, надувных лодок и прочей подобной пропалоферналии и эфемегеры. На вырученные деньги у тех же китайцев можно закупить новых мальков и в точности повторять процесс снова и снова, с неизменным успехом.

4. Для того, чтобы найти успокоение душе, исстрадавшейся от постоянного присутствия голосистых соседей, окружающих и теснящих вас в крохотной крепости вашей скудно меблированной квартиры, следует избавляться от них, применяя сильно действующие меры. Для начала попробуйте пригласить в гости престарелый орган из Травермюнде, на старости лет возомнивший себя петушком и заливающийся фугами в полночь, н а закате, на рассвете и при луне во всех фазах. Хорошее средство также богатая коллекция выдержанных сыров из Мюнстера, путешествующая по Переднему Востоку в компании отставного полка карельских портянок.

Поскольку этого наверняка окажется недостаточно, придется накликать на свой квартал вооруженный набег кочевников-балдерблексов. Просто так балдерблексы, конечно, не явятся, придется вызвать их справедливый гнев оскорбительным посланием следующего содержания: «Гадкие двоякопышущие! Ваш расподишты-шахерезад – козий горшок и малярное болото, а вы сами – козлы отвращения, гиенашкалы и чубулдаки пряного помола. Спорим, что вы, трусковцы, не осмелитесь сунуться в наш благословенный город и особенно в наш богоспасаемый квартал Штипл-Фофик! До скорой встречи, учёртые!» Увы, и тут надежда на успех невелика, потому что балдерблексы, хоть и отчаянные головорезы, но зато полные балбесы, и наверняка перепутают квартал Штипл-Фофик с соседним кварталом Фипл-Штофик, который и разорят подчистую, уведя в плен чужих соседей, до которых вам и дела нет, сколько вы ни надсаживайтесь и ни дерите глотку, взывая: «Сюда! Сюда!»

Поэтому, единственное, что вам остается, это на зло надоедливым соседям решительно лишиться раз и навсегда зрения, облачения, слуха, очарования, освещения, вкуса, обоняния, оледенения, осязания, убеждения, успения и усекновения. Вы сразу же убедитесь, что поступили совершенно правильно и уже никто не способен вывести вас из себя.

5. Чтобы целые дома внезапно не исчезали с городских улиц вместе со своими жильцами и память о тех и других не испарялась из ссохшихся до состояния вяленых фиников голов благодарного человечества, их (дома и находящихся внутри домов именитых горожан) следует привязывать к Пупу Земли самыми прочными средствами: неразрывными узами любви и дружбы, горными цепями и цепочками робких шагов, плачущими по негодяям веревками, паутиной времени, поясом Сатурна и нитью Ариадны, испанскими усами и прусскими косичками. Желательно использовать все эти средства одновременно, связывая их между собой гордиевыми узлами и скрепляя королевскими печатями. Можно также дополнительно прилепляться к ним всем сердцем и душой, находясь по плечи в корыте с неостывшей турецкой усладой. В этом случае самоотверженный хранитель старины рискует улетучиться вместе с памятником городской застройки и навсегда выпасть из анналов истории.

Для просвещения потомков каждое здание и каждого его жителя, пока они еще не исчезли, следует снабдить именной карточкой с подробным описанием истории его болезни и перечислением заслуг перед Шропширским Обществом Любителей Дарджилингских Пикулей и Нортумберлендским Клубом Адвокатов-Молчальников. Можно надеяться, что в том загадочном месте, в которое они навсегда отправляются, повинуясь неведомым нам законам пфизики, эта информация окажется незаменимой.

Три следующих дня я посвятил работе над вышеприведенным переводом, оставив Робинзона спокойно отдыхать в его безмятежной вечности и игнорируя настойчивые призывания к ответу встревоженной надвигающейся датой кураторши. Слава Богу, я не только успешно завершил свой перевод, но и суеверно перепечатал его под копирку в трех экземплярах, один отдав другу, другой унеся домой, а третий оставив в мастерской. В этих мерах предосторожности мне раскаяться не пришлось, ибо редкая книжка (настолько редкая, что никаких следов второго экземпляра мне до сих пор не удалось отыскать ни в мировом, ни в виртуальном пространстве) покинула меня через несколько месяцев почти сверхъестественным образом.

В тот день я в последний раз на этом свете встретил в Долине Духов, на углу улицы Ллойд Джорджа, Дэнниса Силка — бессмертного автора «Триффона», произведшего небольшое смещение в мозгах некоторых именитых горожан. Силк растерянно озирался по сторонам, явно досадуя на что-то.
— Я вышел купить молоток, чтобы разрушить Иерусалим, — сообщил он мне вместо приветствия, — но все хозяйственные магазины уже закрыты, а старик Гуминер («Всё для дома и сада») сидит со стариком Гликом («Писчая бумага и канцелярские товары оптом и в розницу») в парикмахерской Джозефа и обсуждает въезд Алленби в Иерусалим.
Я хотел ободрить его, собираясь выразить надежду на то, что Иерусалим – вечный город, поэтому можно вполне подождать и до завтра. Но Дэннис удивительно быстро удалился своей прихрамывающей походкой в направлении музея природы, за которым садилось в лиловую мглу багровое дневное светило.
Была осень, середина октября – странное время в Иерусалиме. Погода стояла какая-то непонятная: утром было прохладно, к середине дня потеплело, под вечер жара стала несносной, а теперь, на закате вдруг, откуда ни возьмись, налетел жуткой силы ледяной ветер с первым дождем. Пока я, немедленно промокший до нитки, добирался до дому сквозь ревущие сороковые, мысль о том, что в мастерской оба окна, расположенные одно напротив другого, остались настежь открытыми, даже не приходила мне в голову. Но на следующий день, в залитой ласковым ближневосточным солнышком мастерской я обнаружил тяжелые последствия промчавшегося над Иерусалимом пассата. Не буду вдаваться в подробности, ограничусь констатацией того факта, что лежавшая на тумбочке тоненькая раритетная книжечка улетела в неизвестном направлении вместе с некоторым количеством куда менее ценных бумаг.

Вскоре я был вознагражден за проявленную в тяжелых обстоятельствах душевную стойкость совершенно неожиданным приветом из прошлого, от Зинаиды Берловны Штыбель, о которой вспоминала Мария Михайловна. Она из той поездки в Палестину 1911 года уже в Россию не возвращалась, но поселилась сперва в Петах-Тикве, во время мировой войны скрывалась от турецкой депортации в Египте, а при англичанах перебралась в Иерусалим, где прожила до начала шестидесятых годов и скончалась в безвестности. Расцвет ее творчества пришелся на тридцатые-пятидесятые годы. Именно тогда молодые литераторы, прозванные кем-то по-русски «шлионской стаей», старательно переводили на святой язык произведения великой русской литературы, сражаясь не на жизнь, а на смерть как с первым, так и со второй, не желавшими поддаваться, уступать и терять собственные свои физиономии, весьма мало подходившие для навязываемых им гримас. Параллельно этим титаническим усилиям коллег, Зинаида Берловна, еще от самого МенахемаУсишкина принявшая имя Зилпа Бат Дов, с тихим упорством, не уступавшим их бодрому энтузиазму, осуществляла никем не поощрявшийся проект иного свойства. Неустанная работа над ним велась в тесной комнатушке, сырой и темной даже в самый разгар летнего иерусалимского зноя, в полуподвальном этаже дома, выстроенного в середине тридцатых годов напротив художественно-промышленной академии «Бецалель» в одноименной улице. Внутренний двор этого дома, так толком и не убранный после стройки, в короткое время был превращен в помойку, здравствующую и поныне, две трети века спустя, с неглубокой, но обширной лужей посередине, не просыхающей даже в годы тяжелой засухи. Там, сидя за громоздким письменным столом в половину комнаты у единственного окошка, выходившего на вовсе уже излишний в этом дворе мусорный бак, Зинаида Берловна переписывала русскую классику в еврейскую.
Иврит Зилпа Бат Дов изучала долго, еще с киевских своих лет, но свободы владения этим языком так и не достигла, что, впрочем, никак не мешало осуществлению ее грандиозного замысла. Она писала по-русски. Современный иврит, по ее мнению, развивался и видоизменялся слишком быстро, и те, кто после ее ухода возьмутся за перевод этой литературы, найдут более подходящие для такой задачи средства, чем Абрам Шлионский, будто дантист бормашиной, терзающий библейскую речь в своем «Онегине».
По свидетельству современников, из которых, однако, мало кто удосужился прочесть более нескольких написанных Зинаидой Берловной страниц, среди законченных ею произведений были еврейский «Нос», еврейские «Бедные люди», «Хася», а целый ряд книг претерпевал вместе с метаморфозами текстов и естественную перемену с детства знакомых всем названий. Так «Капитанская дочка» неизбежно становилась «Дочкой казенного раввина», а «Дворянское гнездо» преображалось в «Хасидское». Этот обширнейший труд, которому писательница отдала всю свою жизнь, не встретил понимания и поддержки ни в одной из ответственных за «идеологический фронт» организаций. В литературных кругах ее почитали «тронутой» графоманкой. Весь ее архив безвозвратно погиб гораздо раньше, чем в Израиле впервые услышали слово «концепт» и первые робкие волны постмодернизма докатились до истерзанного войнами Иерусалима.
Похоже, тетрадка, содержащая два отрывка рукописи, которую передал мне старый иерусалимский художник Давид Шмайя (Гиммельфельд), — единственное, чем мы сегодня располагаем. Несколько лет назад он снял под мастерскую квартиру во втором этаже того самого дома, а заодно и полуподвальную комнату под склад (между этими двумя помещениями располагается парикмахерская бухарца Дани, мечтающего научиться рисовать), и среди рухляди, которую рабочие перед ремонтом по традиции вынесли прямо на двор, обнаружил эту тетрадь с русскими записями и вложенной между страницами «Катенькой» — сторублевой купюрой с портретом Екатерины Великой. Он сразу же вспомнил про «русскую писательницу», которую он, вместе с другими учащимися «Бецалеля», видел в юности чуть ли не ежедневно и называл «Царина-Катарина» за величественный, даже несколько заносчивый при малом росте и убогом платье вид.
Эта «Катенька» образца 1898 года, впервые в жизни увиденная мною в 1998, причем именно в Иерусалиме, там, где этого менее всего можно было ожидать, пробудила во мне ностальгию совершенно особого свойства. Ведь автором гравюры был тесть (во втором браке) моего деда, Михаила Евсеевича Зингера, академик Виктор Бобров, о котором, если не считать его ярого антисемитизма и ненависти к декадентам, я практически ничего не знал, и которого вывел в своем романе «Билеты в кассе» под именем Алексея Багрова.
Образ Екатерины, судя по всему, был очень дорог Зилпе Бат Дов. По свидетельству ныне покойного доктора Цейтлина в «Дочке казенного раввина» императрица занимала значительно более важное место, чем в пушкинской повести, причем ей приписывалась симпатия к еврейству, скорее всего не основанная на исторических фактах. То же самое было верно и для «Ночи пасхального сейдера», написанной в конце сороковых.
То, что передо мною фрагменты именно этой повести, я понял, едва взглянув на рукопись, чье начало было явно вырвано из тетради, так же, как несколько страниц из середины и конца. Главная же встреча ждала меня уже во втором абзаце – и по сравнению с ней свидание с Бобровым, так поразившее меня сначала, совершенно померкло. Заменив гоголевских запорожцев на ранних хасидов, Зинаида Берловна свела меня с моим почти мифическим предком – странствующим цадиком Шаей Жуховицким, за что я охотно прощаю ей такую историческую вольность, как перенесение из Павловской эпохи в Екатерининскую «Мнения об устройстве быта евреев» сенатора Державина. Что же до «широкого читателя», то его я решился побеспокоить приведенным ниже текстом лишь по причине, давно уже меня занимающей: тот странный город, в котором и я сам живу уже почти два десятилетия, слишком многое проглатывает без остатка, не сохраняя следов век за веком сменяющих друг друга своих жителей, едва успевающих промелькнуть искаженным видением в его кривом зеркале.
Вот текст рукописи в том виде, в котором он попал ко мне:

«А, Акива, ты тут! здравствуй!» сказала красавица Шошана с той же самой усмешкой, которая чуть не сводила Акиву с ума. «Достал ты мне харойсес, который кушает царица? достань харойсес, пойду с тобой под хупу!» И засмеявшись, убежала.
Как вкопанный стоял кузнец. Отец наш на небесах, отчего она прекраснее праматери нашей Рахили? Ее взгляд, и речи, и всё, ну вот так и жжет, так и жжет… Нет сил помыслить ни о чем ином, хоть Пейсах настает, и следует обратить мысли свои к освобождению из рабства египетского! Кто вразумит меня? Разве уж броситься в ноги к Шае-чудотворцу? Кто знает, с какой силой он водится… Да только иначе ведь один мне путь – в пролубь, да и лишиться доли в мире грядущем!
«Куда, Акива?» закричали ешиботники, увидав бегущего кузнеца. «Прощайте, братья! если Господу будет угодно… ах, горе, горе мне! не петь нам уже вместе «Эход ми йодейа»! просите реб Калмана помолиться о моей душе. Не успел я в греховности своей закончить корону для нового его свитка Тойры. Всё добро мое на цдоку! Прощайте!»
И тут снова принялся кузнец бежать.
«Он повредился!» говорили ешиботники. «Ситро ахро овладела его сердцем. Дибук вселился в него.»

Жуховицкий Шая, гостивший тогда в Диканьке, провел годы в Межериче у Маггида, а прогнал ли тот его, или он сам ушел, этого никто не знал. Бродил он по всей Черте Оседлости от Варши и до Одессы, а впереди него летела присказка «де Шая ходить, там жито родить». Хоть был он подлинный илуй в учении, раввины его сторонились, а прошлой осенью в Бердичеве его даже отлучили. Но не прошло и дня после его прибытия в местечко, а уж все знали, что если кто занемог не в шутку, то надо звать за Шаей, и тому стоило прошептать несколько слов, и недуг как будто рукой снимало.
Кузнец не без робости отворил дверь и увидел Шаю, сидевшего на полу по-турецки перед колодою, на которой покоилась какая-то ветхая книга размером в полторы виленских Геморры. Шая тихо напевал себе под нос какой-то вовсе не знакомый кузнецу нигун, а когда он слегка покачивал головою, страница книги сама собой переворачивалась. Он так, верно, крепко был занят книгою, что, казалось, совсем не заметил прихода кузнеца, долго стоявшего чуть не на цыпочках, затаив дыхание.
«Мир вам, ребе!» сказал наконец Акива.
Тот, не отрывая взгляда от книги, начертал в воздухе какой-то замысловатый знак.
«Вы, говорят…» сказал, собираясь с духом, кузнец: «сведущи в тайном учении и умеете, не во гнев будь сказано, даже творить чудеса…»
Проговорив эти слова, Акива испугался, подумав, что выразился излишне прямо, и ожидал уже недоброго. Но Шая продолжал, не глядя на него, листать книгу.
Ободренный кузнец решился продолжать: «пропадать приходится мне, грешному! ничто уж не помогает! а могли бы вы, ребе, сотворить чудо, чтобы спасти душу, приговоренную к истреблению?»
«Знакома тебе история про коня Альбарака, описанная сынами Ишмоэла в «Алькоране»?» ответил ему Шая вопросом на вопрос, не отрываясь от книги.
Тут Акива, собравшийся уже было ответить, что, Боже сохрани, не читал он отродясь никаких книг, кроме святой Тойры, да и то в комментариях был не силен, заметил к ужасу своему, что Шая разинул рот, и в это время одна страница сама собою оторвалась от книги, завертелась в воздухе, скаталась в шарик величиною с тейгеле, и этот шарик подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Шая съел его и снова разинул рот, и еще одна страница таким же порядком отправилась снова.
«Господь да смилостивится над нами!» подумал набожный кузнец: «сегодня ведь канун Пейсах, нельзя есть ни мацы, ни квасного, а он ест тейглах, да еще неизвестно из какой книги слепленные! Не пошел ли он по стопам отступника Шабсая Цви, да сотрется имя его?»
«Знакомы ли тебе правила игры в шашки?» спросил его тут Шая, впервые обратив на него взгляд своих пронзительных очей.
«Никогда, ребе, не про нас будь сказано, не играл я ни в какие игры, кроме дрейдла на Хануку» ответил кузнец, потупясь.
«Каждая пешка ходит только вперед и только на один шаг» продолжал Шая: «Но если станет дамкою, то может ходить куда и как угодно.»
Мороз продрал кузнеца по коже.
«Нет невозможного для того, кого возлюбил Предвечный» тихо сказал Шая из Жуховиц: «И сало станет ему кошер, если Господу будет угодно. Вот я дам тебе скакуна столь скорого, что сегодня же будешь справлять первый сейдер в Ерушалаиме, а на второй снова перенесешься в Диканьку так скоро, что не нарушишь закон эйрува.»
«Воистину велики и неисповедимы пути Всевышнего» осмелев, сказал Акива: «А нельзя ли мне прежде попасть без подорожной в Петербург, ко двору императрицы?»
Однако ж…

/Тут из тетради вырваны несколько страниц/

… вошел человек виду значительного, в шитом золотом мундире, с умным, но несколько усталым взором серых глаз и высоким лбом. Волоса его собраны были на затылке в косицу. Хосиды отвесили все ему поклон в ноги.
«Все ли вы здесь?» спросил он властно.
«Таки все, вашество»
«Это что же за пуриц? Неужели царь?» спросил кузнец одного из хосидов.
«Куда тебе царь! это сам Гавриэл Держовин, сойфер ихний» отвечал тот.
В другой комнате послышались голоса, и кузнец не знал, куда деть свои глаза от множества вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами и такими вырезами впереди, что богобоязненному человеку и смотреть не пристало. А дорогóй материи пошло на них столько, сколько сам Фройме-портной, которому случалось шить и для панства, во всю свою жизнь, верно, не видывал.
Хосиды, а с ними и кузнец, низко опустили головы, сняв свои меховые штраймлы, под коими обнаружились у них черные бархатные ермолки. Некоторые из придворных захихикали, засуетились, стали стаскивать с хосидов и эти ермолки, тянуть их за пейсики.
«Оставьте их!» прозвучал повелительный и вместе приятный голос.
Тут осмелился кузнец поднять голову и увидел стоявшую перед собою небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественную улыбающимся видом, который так умел покорять себе всё и мог только принадлежать одной царствующей особе.
«Гаврила Романыч обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я до сих пор еще не видала» говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством хосидов: «Хорошо ли вас здесь содержат?»
«Таки данке вам, тайере маме! Даваючь нам а кошере провиянт, хоча на Пейсах хобен вир нихц как кроме мацо, что взяли с дома… но грэйх жалить, бээзрас А-Шейм, не умираем»
Державин хмурился, видно, хосид говорил совсем не то, что надо.
«Помилуйте, тайере маме! чем виноват народ Божий? или соглашали ми с туркен? с полен ?или изменяли вам? за цо же ж немилосчь?за цо казенных рабоним ставичь нам хцят, за цо цадиким в острог и хасидим гначь, последней парносе лишачь?» отвечал тот самый хосид, который разговаривал с кузнецом, и кузнец удивился, что тот, зная так хорошо русское наречие, говорит с царицей, как будто нарочно, самым ломанным языком. «Ох, хитры!» подумал он сам себе: «Верно недаром он это делает.»
«Чего же хотите вы?» заботливо спросила Екатерина.
Хосиды значительно взглянули друг на друга.
«Теперь пора! Царица спрашивает, чего хотите!» сказал сам себе кузнец и вдруг повалился на землю.
«Ваше царское величество, не прикажите казнить, прикажите миловать. что вы, не во гнев будь сказано вашей царской милости, будете сегодня на сладкое кушать? Боже, творящий милость праведным, что если бы невеста моя покушала царского десерта! а я, ваше императорское превосходительство, имею возможность в сей же вечер передать от вас в Ерушалаим любимому паше турецкого султана депешу, какую пожелать изволите.»
Государыня засмеялась. Хосиды начали толкать под руку кузнеца, думая, не с ума ли он сошел.
«Встань!» сказала ласково государыня: «тебе нынче, видно, звезды вспомогают. у нас гостит кондитер Жозеф, которого прислал мне из Парижа король французский. Если ты хочешь угостить свою невесту его крем-бруле, то это не трудно сделать. да и вам, любезные не во вред: готовлено по-еврейски. принесите ему сей же час в золотом сотейнике! право, мне очень нравится это простодушие! вот вам, Гаврила Романыч, живописное добавление ко мнению вашему. о таких сюжетах вам, видно, Зорич не сказывал.»
Тут обратилась она снова к Акиве: «Премного наслышана я о вашем иудейском взаимном сообщении. но чтобы в сей же вечер в Иерузалим?»
Тут уже принесли кузнецу и крем-бруле в золотом сосуде с крышкою. Дух от него шел такой великатный, что Акива не мог смолчать.
«Ваше царское величество, при такой тонкой пропорции, что кушанья вашего благородия содержат, какие же тонкие помышления и высокие чувствия должны они, с Божьей помощью, вам навевать.»
«Послушай, однако, любезный» улыбнулась государыня: «Никакой депеши мне ни к паше, ни к султану посылать нет надобности. пусть к ним запорожцы пишут. но слышала я про обычай ваш, будто бы принятый в Святом Граде, эпистолы к самому Богу-Отцу между камней от Храма вашего, разрушенного Титусом-кесарем, складывать. Так ли это?»
«Истинная правда, ваша светлость, Царю Небесному, благословенно имя Его, в собственные руки.»
«Что ж, передашь от меня эпистолу ко Всевышнему?»
«В сей же вечер будет исполнено, ваше императорское величество» ответил кузнец, низко кланяясь.
«Вольно же некоторым славить меня вольтерьянкою» со смехом заметила царица: «Подайте мой письменный прибор!»
Увидел Акива, что хосиды недовольны им, да только ничто уже не могло омрачить его радости. Из собственных царских рук получил он послание на тонкой бумаге, свернутой в трубочку, и когда государыня, вновь обратившись к хосидам, начала расспрашивать, как у них живут в западных губерниях, какие обычаи водятся, отошедши назад, потянул в кармане за уздечку и сказал тихо: «Именем Господа, выноси меня отсюда скорей!»
Еще до захода солнца Альбарак опустил кузнеца Акиву на площадь перед Западною Стеной в Ерушалаиме, и…

Здесь рукопись Зилпы Бат Дов обрывается, но не так уж трудно вообразить себе, в каких деталях дальнейшая судьба кузнеца Акивы отличается от судьбы гоголевского кузнеца Вакулы.

Нонсенс всего происходящего в Иерусалиме с литературными героями и их авторами постоянно напоминает мне еще одну семейную историю, рассказанную нам Марией Михайловной. Кто-то из старшего поколения Левисов, кажется, двоюродный брат ее отца, крестился и жил со своей семьей в Москве. Его дочка, гостя у них в Петербурге, поделилась с кузиной Маней оригинальной версией левисовой генеологии:

— Я знаю, Манечка, откуда произошла наша фамилия. Еще при Екатерине Великой в Россию попал пьяный английский матрос по имени Льюис. Кажется, он был капитаном какого-то затонувшего голландского корабля. Ну и вот… он остался в России, служил в какой-то коллегии, стал коллежским асессором. Я не знаю, каким образом, Маня, не задавай глупых вопросов! И вообще, кажется, не асессором, а регистратором… Одним словом, он женился на нашей прабабушке-княгине, но их потомки потеряли титул из-за того, что прадедушка был иностранец. Этот Льюис еще привез в Петербург какой-то загадочный сундук с рукописями. Их потом, говорят, своровал один писатель… жид, кажется. По фамилии не то Грин, не то Дрин. Рукописи перевел на русский язык и начал печатать в дешевых журнальчиках, а оригиналы не то сжег, не то утопил.

Тогда, в Ленинграде, мы вместе с Марией Михайловной посмеялись над научной теорией этой дурочки-цыплячьи-мозги. Но сегодня я, подобно всаднику понтийскому, уже и вовсе не знаю, что есть истина. Всё слишком запутано в этом городе. Иногда кажется, что весь он – ничто иное как собрание литературных мифов и мистификаций. Достаточно прочесть следующий, никем не подписанный, литературный фрагмент, чтобы усомниться в существовании объективной реальности под этими, столь многократно призывавшимися в свидетели, небесами:

Происшествие в Миласури

Льюис не помнил, когда и как он очутился в этом месте. Списанный с корабля в Тель-Гью за непробудное, до полусмерти, пьянство, он смутно вспоминал словно приснившуюся ему пыльную каменистую тропу в горах, тощего осла, надсадным ревом призывающего к молитве темнолицых и хриплых туземцев в бурнусах, которые режут короткими кривыми ножами рыжие плоды кактусов и протягивают ему, изнывающему от жажды, куски их истекающей железистым кисло-сладким соком мякоти, змею, выползающую из-под старого дерматинового портфеля, что он подкладывал под голову.
Льюис сидел перед узким зарешеченным окном на битых керамических плитках в каком-то темном полуподвале. Обросший колючей щетиной, с распухшей от удара нижней губой, голодный до тошноты, он словно только что заново родился и, широко открыв мутные и неосмысленные глаза, смотрел снизу вверх на широкую и шумную от проезжавших экипажей и толпы бредущих пешеходов городскую дорогу с приземистыми каменными строениями и лотками уличных торговцев.
— Ну что, брат, очухался? – спросил его похожий не то на одичавшего и оборванного крестьянина, не то на беглого каторжника субъект, который, тяжело волоча ноги, выполз из темноты за его спиной.
— Где это я? – спросил бывший матрос.
— Смотри в оба глаза, приятель! Это, да будет тебе ведомо, святой город Миласури. Слыхал о таком?
Льюис поднапряг память, но из прошлого всплыло только бесконечное море, льющаяся в рот белая горько-соленая пена, орущая рожа боцмана и увесистый кулак, летящий ему навстречу.
— Не слышал. Что это за Милая Сури?
— Миласури, брат, это тебе не прыщ под носом! – торжественно заявил оборванец, и во всю ширину его скуластой физиономии расплылось выражение благостной мечтательности. — Миласури, брат, знаешь, не Тель-Гью, не Алехсандрия какая — город Милосердного Светила. Тут, брат, чудеса творятся ко всеобщему просвещению. Народ со всего мира идет суды, чтоб исцеление получить, али знак какой свыше. А ты, вишь, не слыхал, да волею Божьей очутился, как был, спьяна да в бессознании.
— А как я сюда попал? – спросил Льюис, боясь ответа.
— А тебя, приятель, кучумеки с побережья привезли, собирались, видать, бессовестные, выкупа требовать с посла-консула твоего государствия, да отчаялись, что ты совсем помираешь, ну и бросили поодаль западной заставы, в Моце. Там мы тебя, брат, и подобрали. Ну и… не звери, чай, — поклонники честные, с собой доставили, тебя да портуфолию твою ненаглядную, в сохранности. Ты в нее так вцепился – топором не разрубить.
Тут бывший матрос вспомнил еще кое-что. Словно из толщи зеленой морской воды всплыло перед его глазами встревоженное лицо того очкарика из Лисса, который во время облавы в кабаке сунул ему портфель с бумагами, слезно умоляя сохранить.
— Глянь, моряк, глянь! Вербные люды! Знаешь такую зверь? – оборванец мягко ткнул его в спину большой тяжелой рукой и указал в окошко.
По дороге, поднимая пыль, медленно шествовал караван вьючных дромадеров.

2
Льюис бродил по раскаленному городу, смотрел по сторонам и томился. Вокруг него праздно шатались толпы нищих паломников из разных стран, бессмысленно пялясь на сложенные из камня цвета пыли одноэтажные дома с узкими, вроде бойниц, окошками, на длинные глухие ограды из того же камня, позади которых местами маячили бурые иссохшие кипарисы или пальмы свешивали свои парализованые зноем стопалые руки уродов. Местные жители лишь изредка входили в ворота или выходили из них при тяжело бьющем по глазам свете дня. Возле редких застекленных витрин на немощеной главной дороге, которую он увидел перед собой, впервые открыв глаза в Миласури, постоянно околачивались самые оборванные из пришлых доходяг, пытавшиеся, как видно, хоть как-то унять свой голод лицезрением липких восточных сладостей, которые были им не по карману. Кучки ротозеев непременно скапливались перед огромными солнечными часами на прямоугольной башне напротив Нового рынка. Задрав головы, рассматривали они удивительные часы с размеченным цифрами и загадочными знаками коромыслом шкалы, которое пересекала длинная тонкая тень-стрелка. Время Миласури, которое они показывали, не имело ничего общего со временем всего остального мира – весь световой день с восхода и до заката был поделен на двенадцать равных частей. С заходом Милосердного Светила время останавливалось до утра, и город погружался в летаргический сон.
Но главной диковиной, притягивавшей внимание сотен и тысяч посетителей, был выставленный в одном из павильонов в улице Царя Антипы «макет Святого Храма Милосердного Светила в одну сотую подлинной величины». Власти Миласури давным-давно наложили запрет на посещение опасных для жизни ветхих храмовых руин. Паломники, тем не менее, продолжали прибывать, и многие из них задерживались надолго, отчасти в ожидании, что храм вот-вот отстроят заново, и двери его откроются для них, отчасти в уверенности, что знамения и чудеса продолжают происходить в сем святом месте и на расстоянии от святилища, а более всего оттого, что совсем протратившись в ожидании, не имели уже никаких средств вернуться на родину. Несчастные нанимались за гроши в поденщики к кучумекам, да вдобавок побирались у благостно настроенных новоприбывших. Единственной же их радостью было наведываться к макету. Поделке этой еще не поклонялись, но взирали на нее с благоговением, и владелец павильона, грошами отделавшийся от мастера-столяра, автора макета, не без основания надеялся, что пройдет годик-другой, и находящее в его собственности подобие полностью заменит оригинал, а его самого сделает богатейшим и могущественнейшим человеком от Лисса до Цур Ба-гана. Пока же он собирал по центу за вход да следил за тем, чтобы публика не задерживалась внутри более пяти минут.
Льюису даже и цент перепадал не каждый день, а лишь тогда, когда он оказывался довольно трудолюбив, чтобы проснуться с самой зарей и успеть наняться грузчиком на рынке. Но бывший матрос был ленив, ленясь еще больше, до полного отупения, под жаркими лучами Милосердного Светила, а пару лепешек, томат да горсть черных маслин можно было получить даром в «Обществе добрых самаритян» на Прусском подворье, и потому карманы его пропитанных потом и пылью, но еще целых штанов обычно оставались пустыми.
Постепенно к овладевшему им безразличному оцепенению стала примешиваться какая-то смутная, совершенно не понятная тревога, которая мешала ему расслабиться и предаться покою забвения. Чего-то абсолютно необходимого не хватало Льюису в сухом горячем воздухе Миласури. Решившись рассмотреть содержимое портфеля, он обнаружил, что все листы исписаны одной рукою на языке, который он сперва принял за русский, затем – за греческий, а после счел за лучшее, не зная ни того, ни другого, перестать строить догадки, и больше в портфель не заглядывал. Дважды он даже попытался его потерять.
В первый раз матрос, будто ненароком, оставил его в людном месте, но успел отойти не более, чем на двадцать шагов, прежде чем здоровенный городовой в красном клобуке ухватил его сзади за плечо, сунул ему портфель в руки и весело погрозил нагайкой.
Во второй раз он бросил портфель в одном из внутренних дворов у рынка и уже выбрался переулками на главную дорогу, мечтая о кружке дешевой мадеры в ознаменование своей удачи, когда за его спиной раздался рев мотора, затем визг тормоза, и женский голос, звонкий, как разбитый на заре стакан с ключевой водой, торжествующе произнес:
— Вот он, Дуад! Мы его настигли! Эй, господин как-вас-там, извольте-ка забрать вашу драгоценную собственность!
Льюис обернулся. Молодой усатый шофер в форменной фуражке держался так, словно перед ним было пустое место. Зато его госпожа излучала азарт охотника, только что выгнавшего из норы если не тигра, то, по крайней мере, барсука размером с тигра.
— Заберите-ка, заберите, граф Монте-Кристо! Держите! Но не надейтесь, что я вас отпущу, не вырвав из вас пытками всей правды об этом таинственном предмете. Извольте-ка сесть в авто! Если будете правдивы и за-бав-ны, я обещаю вам свое покровительство. Слово Ориты Никтуг.
Совершенно онемев от неожиданности, Льюис повиновался.
— Домой, Дуад! – скомандовала девушка, лихо махнув рукой. – Сознавайтесь, что там у вас? Отрезанная рука багдадского вора? Только не врите. Имейте в виду, я стр-р-рашно люблю всё самое невероятное.
Льюис боялся поднять глаза. В лице этой девушки, в этих горящих огнем захватывающего приключения глазах, в ее свежем и легком белом платье, в манерах балованного ребенка, его смертельно пугало присутствие совершенно иного, чужого для него мира. Ничего толком не зная об этом мире богатых, энергичных и веселых, он подозревал, что главное развлечение его обитателей – смеяться над такими, как он, нищими, вялыми и тупо-безразличными босяками.

Авто остановилось перед зелеными воротами в заросшей каперсами каменной ограде. Шофер почтительно открыл дверцу машины своей юной госпоже, и та, настежь распахнув заскулившую дверь, закричала, сложив ладони рупором:
— Папа! Папа! Иди скорее сюда! Я привезла к тебе загадочную личность, которая пыталась выкинуть портфель с бумагами государственной важности!
— Да будет вам известно, господин злоумышленник, что мой папа – судья. Он может отправить вас на галеры за вашу мрачность, а может, если будет в хорошем настроении, помиловать и выдать вам свидетельство о благонадежности.
Нижняя часть лица почтенного судьи Никтуга напоминала брюзгливого геральдического льва, но при этом верхняя имела поразительное сходство с его легкомысленной дочерью.
— Ну что ты хочешь, Орита, от постороннего человека! – Притворно нахмурившись, пожурил он свое озорное чадо.
— Это же ясно, как божий день, папа: или он дезертировал с пиратского корабля, или сбежал из синематографа… Ну да, так и есть! Он выпрыгнул прямо из душещипательной фильмы про благородных босяков.
— Вы должны простить мою дочь, молодой человек, — обратился судья к Льюису. – Она совершенно не умеет себя вести. Не угодно ли пройти в мой кабинет? Там я смогу вас выслушать.
И непривычное обращение «молодой человек», исходившее даже не от городового, а от самого судьи, и приглашение в какой-то «кабинет» — туда, куда никто в жизни не приглашал бедного матроса, произвели на него столь оглушительное впечатление, что он, не слова не говоря, покорно повиновался указующему жесту судейской руки. В тенистой прохладной комнате, вероятно и являвшейся тем самым «кабинетом», ему было указано на мягкий стул – и в самое время, ибо у Льюиса уже подкашивались ноги. Орита влетела в комнату без приглашения и немедленно взгромоздила подобранный на улице портфель прямо на середину отцовского письменного стола, придавив им какие-то аккуратно разложенные бумаги и едва не смахнув на пол желтоватый череп, который матросу удалось в последний момент подхватить и передать в руки бережно принявшего его судьи.
— Вот, папа! Этот портфель… этот субъект норовил выбросить или подкинуть его кому-нибудь на улице! Пусть теперь объяснит, что всё это значит!
— Это ваш портфель, молодой человек? – спросил старый судья, стараясь приободрить гостя поощрительным взглядом, отчего лицо его приобрело выражение осклабившегося бульдога.
— Никак нет, ваша честь, — пробормотал Льюис.
— Да я сама видела! – воскликнула Орита. – Он врет, папа!
— То есть, ваша честь, — собрался с мыслями матрос, — мне его дали на подержание и велели хранить зачем-то. Ну я и хранил, изволите видеть… а только что с ним делать не имею никакого понятия. Главное, меня очень просили, чтобы он достался человеку грамотному и достойному. А я-то… куда уж! Ни одного слова в этих бумагах не понял. Видно, вас, ваша честь, мне сам бог послал. Не откажите, сделайте милость, принять в руки закона… то есть, на хранение. А если сочтете бумажки эти достойными интереса, то передайте их, будьте любезны, какому-нибудь писателю! Очкарик-то этот, помнится, сам был писателем.
И так стало вдруг Льюису вольно после этих слов, которые выпалил он единым духом, словно по наитию, что, уже ничего не боясь, сорвался со стула и бросился бежать из судейской комнаты, из дверей дома, из ворот… Никто его не преследовал, и, задыхаясь в сухом разряженном воздухе Миласури, он постепенно перешел на шаг, медленно приближаясь к тому месту, где редкие городские постройки сходили на нет перед почти отвесным обрывом, отделявшим новый город от храмовой горы.

3
Он вдруг отчетливо понял, что его больше ничто не держит в этом проклятом городе. Расставшись с портфелем, он освободился от необходимости чего-то ждать. Стоя перед освещенной пронзительным солнцем горой, на вершине которой дрожали в пустынном мареве белоснежные обломки храма, он сжал кулаки.
Если уж просить чуда, подумал, стервенея, бывший матрос, то пусть идет к черту эта раскаленная белесая пустыня.
— Эх, воды бы, воды! – вслух прохрипел Льюис.
Еще накануне он согласен был на речку, даже на ручеек. Эх, да что там – он рад был бы и простому дождичку. Но теперь Льюис чувствовал, что глупо смиренно просить о малом.
— Воды! Полный океан воды, слышите! – что есть силы заорал он, теряя рассудок и потрясая кулаками навстречу храму. – Пять футов под килем!
…………………………………………………………………………………….

В пересохшие его ноздри ударил острый запах моря, словно древняя соль этой окаменевшей земли смешалась с хлынувшей из недр живой водою неведомого источника. Мусорный овраг перед сожженным зноем склоном храмовой горы быстро наполнялся водой. Льюис отчетливо вспомнил, как они проходили Босфор, и как этот очкарик, подсунувший ему портфель, рассказывал о покоящихся в иле на дне этого Босфора залежах тысячелетий. Тамошним грекам достаточно сунуть руку в воду – и сразу же они разживутся или ценной монетой старинной чеканки, или другой какой диковиной, за которую ученые люди готовы платить большие деньги. Волны уже катились по главной дороге, вода затопляла подвалы.
— Вот те и весна! Вот те и весна! – бормотал Льюис, пускаясь бегом и бессмысленно улыбаясь. –Лед тронулся! Вот ведь как проняло-то… Ведь все утопнем, всем, видно, помирать сегодня. А тут-то что выудят потом, кроме скелетов? Может, это слезы потекли?
Вода, всего минуту назад бурлившая вокруг его колен, теперь доходила уже до пояса. Стараясь удержаться на ногах, матрос привалился к углу приземистого дома с изображающей швейную машину вывеской, ища левой рукой за что бы уцепиться, а правой бессознательно зачерпнул пригоршню воды и поднес ко рту.
— Надо же, сладкая какая! И соленая, и сладкая… как мед со дня моря. Или вот словно идешь, идешь по пустыне, лицо пот заливает, слепит, во рту от него солоно, и тут, уже наощупь – яблоки сладкие, сочные, так соком и текут. Видно, сладко нам помирать…
Его оторвало течением от этого ненадежного причала и, крутанув, понесло вдоль фасада. И тут он увидел маленькую, с четверть его пятерни, женскую ручку, протянувшуюся к нему от двери дома. Ее темные бронзовые пальчики были аккуратно сложены, но в обращенном к нему движении почудилось Льюису какое-то озорное нетерпение, словно дверной молоточек готов был топнуть ножкой, если бы она у него была.
Из последних сил ухватился он за эту последнюю надежду, почувствовал цепкую прохладу и крепость крошечных пальчиков и потерял сознание.

Джордж Эдвард Фарроу: МОЖЕТБЫТНОСТЬ НЕВЕРОЯТНОГО и другие стихи

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:57

МОЖЕТБЫТНОСТЬ НЕВЕРОЯТНОГО

Когда бы это было тем, и эти стали теми,
сюда бы стало ближе гораздо, чем туда.
Тогда который мог бы быть, чем пожелает, всеми,
И никакого никогда там не было б куда.

Дороже, чем дешевле, быть – нет метода посильней,
В котором упражняться не стоило б труда.
Вот потому-то выше быть, чем глубже и стабильней,
Захочет стать (хоть через день) примерное когда.

И наилучшим явится тут самое плохое,
И наименьшим из всего исчезнет без следа.
Коротким станет длинное и мокрым всё сухое
И значит вовсе никаким останется всегда.




СОВРЕМЕННАЯ ИСТОРИЯ ЛЮБВИ

Мисс Мэри Бетси Джейн Агата
Была длинна и простовата.
(Где здесь причина сомневаться?)
Сэр Роберт Ричард Питер Пичен
Был долговяз и дистрофичен.
(Прошу, не стоит волноваться!)

Случайно, как два иностранца
Они сошлись на юге Франции.
(К чему все эта пересуды?)
Мисс отказала: Нет! Не выйду!
Лорд как ума решился с виду
(Что ж, плакать по нему не буду.)

Вновь встретились они на бале
И до венца дотанцевали
(Да бросьте, никому нет дела!)
Тут леди стала злой, колючей.
Ах, даже тут несчастный случай…
(Ну, хватит, как не надоело!)



***
Японцы, люди говорят,
Всех вежливей на свете
Сказать любезность всем и вся
И всех и вся приветить
Они стремятся день-деньской.
Поклоны бьют столу:
Зовут почтенным стол простой,
Стоящий на полу.

Решил я, что не победить
В галантности меня
Высокочтимым стол свой звать
Я начал с сего дня.
Глубокоуважаемым
Зову я нынче шкаф,
Но иногда мне кажется,
Что я совсем не прав.

Бывают даже случаи,
Когда я сам не рад
От страха, что использовал
Эпитет невпопад.
Вот на столе почтеннейшем
– А как сказали вы бы? —
На чтимом блюде возлежит
Влиятельная рыба

И мой высокородный кот
(Гм-гм) с ней по соседству
нашёл, что мой ученый стул —
Удобнейшее средство.
Когда чуть позже я искал
Влиятельную рыбу
Я понял, что мне надлежит
Коту сказать спасибо,

На чтимом блюде не найдя
Ни чтимого куска.
Пес тех японцев разберет,
Меня берет тоска.
Кто объяснит мне, этикет
И в самом деле ждёт,
Чтоб я воришку называл
Достойнейший мой кот?




***
Моряк, обнявши Кенгуру,
Кружился в вальсе с нею
Внезапно под ногой в песке,
Нашел Моряк гинею.

Полгода, милая моя,
Мы проживем отменно.
Так точно, — Кенгуру в ответ, —
бесспорно, несомненно.

Что купишь ты, дражайшая,
В столичных магазинах?
Куплю трамвайные пути
И леденцов корзину.

Уютным заживем домком,
С удобством и фен-шуем.
А коль меня собьешь ты с ног,
Прощенья попрошу я.

Не поминай о том, — Моряк
Ей молвил, — Я пойму.
А если стукнешь раз-другой,
Как ласку я приму.

Под ручку с Кенгуру пошел
Моряк пить чай. Какой?
Не знаю в точности, друзья,
Но думаю, Пекой.



БАЛЛАДА САЙКИ

Не говори мне о коржах
Или горячих пирожках,
Или о сдобе на дрожжах,
О слойках и кружках.
Я верен и не изменю,
Чего б ни предлагал мне свет.
Твержу я много раз на дню:
Грошовой сайки лучше нет.
О, сайка! Лучше нет тебя!
Ради тебя на всё готов
И повторяю я, любя,
Что откажусь и от тортов,
От плюшек с джемом и рожков
Будь я хоть беден, хоть богат,
Мой выбор, он всегда таков:
Не пралине и не нуга.
Не заслужить любви моей
Ни пряникам, ни кренделям.
Претит мне сладость их, ей-ей!
Я равнодушен к струделям.
Лелеять я тебя клянусь,
О, саечка моя за грош,
Я на безе не оглянусь,
И мармелад мне не хорош.
Я с первой встречи жертвой пал.
Сильнее нету чар твоих.
С тех пор бисквит не покупал,
Мечтая лишь о нас двоих.
В лесистый дол, в тенистый грот
Пойдём же, сайка, мы с тобой!
Тебя я там засуну в рот
И съем, счастлив своей судьбой

Мораль

О, дети! вот вам мой совет:
Пускай спешат, проходят дни,
Любите сайки и в ответ
Полюбят вас они.




ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР