:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 34’ Category

Михаль Говрин: Фрагменты книги «ИЕРУСАЛИМ, ОБЪЕКТ ВОЖДЕЛЕНИЯ. ХОЖДЕНИЕ К МИФУ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 13:28

*
В недрах горы Мория, под основанием Краеугольного Камня, того места, где находился храмовый жертвенник, расположена первозданная Бездна – средоточие смертельной угрозы и плодородия. Там скрывается «тоѓу и боѓу» – первоначальный водный хаос, над которым носился дух Божий, утроба воплощения, зерно сотворения мира. Каббалисты говорят, что творение началось с того, что Бог выплеснул семя – снег, скопившийся под его престолом – в воды Бездны. Так был сформирован Краеугольный Камень – зародыш, из которого вырос наш мир. С тех самых пор Бездна – пуп бытия и эпицентр бури – продолжает таиться в недрах Иерусалима.
Согласно описанию трактата «Сукка», когда Давид строил храм и вырубил в основании жертвенника «шитин» – отверстия для стока воды и крови при возлияниях – возмутилась Бездна, таившаяся в недрах скалы: «Сказал рабби Йоханан: когда Давид прорубил «шитин», Бездна вышла из берегов и хотела затопить весь мир» (53:1).

Бездна и спускающиеся в нее сточные трубы описаны там как женский половой орган, созданный при сотворении мира руками художника – Бога-творца, на что указывает и первое слово Писания. (Берешит – в начале. Читай: бара шит – сотворил трубу). Описания Бездны и «шитин» взяты из описания женского лона в стихах Песни Песней. «Со слов Раба Бар Бар Хана, сказал рабби Йоханан: «шитин» сотворены в первые шесть дней творения, ибо сказано («Песнь Песней», 7:2): “Округление бедер твоих как ожерелье, творение рук мастера”. “Округление бедер” – это «шитин», “как ожерелье” (халаим) – что зияют (мехолелин) и спускаются до самой Бездны“, творение рук мастера” – воплощение мастерства Пресвятого, да будет Он благословен» (49:1). Храм, в созвучии с полным эротики описанием вертограда из Песни Песней, уподобляется возвышающейся над виноградником башне с вырубленной под ним давильней (подобно Лингаму и Йони в индуизме): «И он обнес его оградою […] и насадил в нем отборные лозы, и построил башню посреди его, и выкопал в нем давильню» («Исайя», 5:2). При строительстве храма Давид нарушает табу, прикоснувшись к неприкосновенному. Прорубая новые или прочищая древние засорившиеся трубы, он удаляет печать, замкнувшую устье Бездны. Его неосторожное вмешательство в топографию святого места, наглость поспешного вторжения в сакральную вагину – Бездну космического, божественного лона, едва не приводит к бедствию.

В этот момент в самом повествовании тоже происходит сбой. Рассказчик не помнит в точности, как Давиду удалось остановить поток прорвавшейся Бездны. И только когда рабби Хисда переспрашивает его, он внезапно вспоминает таинственное продолжение истории, словно также всплывающее из бездны забвения. «Сказал ему: поскольку ты напомнил мне об этом, так рассказано». Давид собирается бросить в поднимающуюся Бездну глиняный черепок с именем Бога на нем, дабы растворившееся в воде Имя успокоило Бездну. Комментарий Раши сообщает, что этот черепок – не что иное, как древняя пробка (или, возможно, девственная плева), которая запечатывала Бездну и была сдвинута с места Давидом во время пробивания «шитин»: «Давид нашел его над отверстием Бездны, и на нем написано, что он находился там с шести дней творения» (Комментарий к трактату «Сукка», 53:2). Как же этот черепок напоминает камень «Алеф», на котором записана вся история мира, из рассказа Борхеса!

Но даже в спешке, перед лицом поднимающейся Бездны, Давид не отваживается прибегнуть к этому крайнему средству: стереть, растворив в воде, имя Бога. Он испрашивает позволения, но никто не решается открыть рот: «”Есть ли кто-то, кто знает, позволительно ли написать святое имя на глиняном черепке и бросить его в Бездну, чтобы та утихла?” Не было никого, кто бы ответил ему». Давид произносит заклятие, заявляя, что любой, кто знает ответ, но не скажет ему, задохнется. И только тогда отвечает Ахитофел, поощряя Давида поступить именно так.

Довод Ахитофела в пользу такого решения проливает дополнительный свет на природу Бездны. Он опирается на пример [из трактата «Сота», 15:2] растворения полного имени Бога в воде из храмового умывальника ради того, чтобы погасить огонь ревности мужа, подозревающего жену в измене. Клятва женщины в ее невиновности, содержащая полное имя Бога, пишется на пергаменте и растворяется в воде умывальника. Затем ее поят этой водой. Если она согрешила, вздуется живот ее, а если нет – будет освобождена от любых подозрений, и муж ее обязан вернуться к ней. Тогда сказал Ахитофел: «Если такое делается для восстановления мира между мужем и женой, Тора говорит: ”Имя Мое, написанное в святости, растворить в воде, дабы заключить мир для всего мира – тем более позволено”. Сказал [Ахитофел Давиду]: позволено». Ярость поднимающейся Бездны как выражение гнева Божия уподоблено гневу ревнивого мужа по поводу измены жены. Растворение в ее водах имени Бога смоет его ярость и установит мир между мирами.

Давид бросает черепок с полным именем Бога, и тотчас же смиряется Бездна и отступает на глубину шестнадцати тысяч локтей. Но космическое потрясение на этом не заканчивается. Сакральная Бездна, вагина мира – средоточие противоположностей: угроза разрушения и источник жизни и плодородия. Ее отступление в глубины угрожает миру бесплодием и засухой (как муж, чья ревность скрыта, но он отдаляется от жены). Отчаянного магического акта растворения Божьего имени недостаточно, чтобы спасти мир (спустя тысячи лет после Давида, рабби Лёв из Праги сотрет четырехбуквенное имя Бога со лба Голема, которого сам же создал, использовав магическую силу этого имени, и Голем рассыплется и навеки вернется во прах). Чтобы мир продолжал существовать, Давид должен поднять отступившую Бездну на глубину тысячи локтей, с которой сакральное лоно увлажняет и питает мир, не разрушая его. С этих пор Давиду предстоит поддерживать и хранить пульсацию Бездны.

И тут вся история принимает иное направление. С тех пор как Бездна разверзнута человеком, эта пульсация может сохраняться не Божьим творением и не магическими манипуляциями Его Именем. Человеку самому, силой своих поступков и молитв, то есть, силой слов, предстоит поддерживать первозданное равновесие, которое он нарушил. С этих пор человек ответствен за это равновесие. Поэтому, чтобы поднять воду на пятнадцать тысяч локтей до уровня плодородия, Давид сочиняет пятнадцать псалмов, начинающихся словами «Песнь ступеней». Эти «песни ступеней», полные живых описаний Иерусалима, Давид с любовью поет изо дня в день. Он перебирает их, как струны некой космической арфы. И тем самым вновь и вновь пробуждает затворившееся святое лоно, чтобы оно оплодотворяло мир, не угрожая уничтожить его.

Во времена Второго храма этот обычай Давида превратился в ритуал возлияния на жертвенник воды, взятой из ключа Гихон – единственного открытого источника в Иерусалиме, на краю пустыни, чьи воды выходят на поверхность, пульсируя слабыми толчками. Возлияние воды сопровождает молитву о дожде в стране, нуждающейся в милости небес. Согласно описанию Гемарры, на восточных склонах Храмовой горы, на пятнадцати широких округлых ступенях, ведущих над женской половиной к долине Иосафата и к источнику Гихон, в присутствии толп народа священники и левиты пели под сопровождение множества музыкальных орудий те пятнадцать «песен ступеней», которые Давид пел перед Бездной.


*
Согласно мифам, многие города мира подстерегает опасность, исходящая от лежащей в их основании бездны: страх перед Минотавром, заточенным в лабиринте под Кноссом, ежегодно стоивший жизни красивейшим юношам и девушкам города, приносимым в жертву его похоти, и дракон-живоглот под Вавельским холмом в Кракове. Ум Ариадны и отвага Тезея победили Минотавра, и принц Крак одолел дракона. Однако на горе Мория, в том месте, где Ицхак был заменен овном и тем самым было навечно отменено человеческое жертвоприношение, такая жертва не может быть средством отведения бедствия. Точно так же и древнее магическое деяние не устранит угрозу. Тем не менее, система опасных отношений с сакральным в Иерусалиме себя отнюдь не исчерпала. Ответственность за нее возложена на поколения людей. Таковы свобода и ответственность человека. Сила слов и сила поступков спускаются по трубам «шитин» до самой Бездны. Они служат сакральному, отвечают за источник вожделения и плодородия, именно они приводят к разрушению или к расцвету жизни.


*
Когда в конце семидесятых годов я поселилась в Иерусалиме, в нем еще сохранялись воспоминания о днях Британского мандата и об осаде, а также ностальгия по разделенному, маленькому Иерусалиму до Шестидневной войны, с полосой отчуждения в самом его сердце, по городу светских интеллектуалов и богемы. На его улицах всё еще царила эйфория победы, и размах строительства достиг своего апогея. Иерусалим был открытым космополитическим городом, притягивавшим творческую и интеллектуальную элиту. Так, по крайней мере, это выглядело на поверхности. Фланирование по городским тайнам, включавшее в себя покупки на рынке Старого города и дегустацию монастырского вина в Бейт Джала, заканчивалось в полночь лепешкой с яйцом в пекарне у Дамасских ворот. Город раскрывался меж зеленых улиц, переулков и почти заповедных тропинок, между хасидскими дворами, призывами муэдзинов и перезвоном церковных колоколов, лавками пряностей и сушеных фруктов Восточного города и книжными полками Национальной Библиотеки Западного, между шумными рынками и клубами, по ночам переполненными толпами танцующих. Иерусалим будней и праздников.

Но под слоем тишины или слепоты росло напряжение. В конце восьмидесятых разразилась первая интифада. Договоры Осло и создание Палестинской автономии не принесли успокоения, и в конце первого года нового тысячелетия началась интифада Эль-Акса, символом которой был выбран Иерусалим, Эль-Кудс. Огонь, вспыхнувший на храмовой горе, Эль-харам аш-Шариф, запалил взрывчатки, разорвавшиеся в кафе и автобусах. Это были кровавые дни Иерусалима. Вчерашние оживленные ряды рынков стояли пустыми, и там, где во время недавнего визита понтифика развевались над крышами флаги нового тысячелетия, осталась столица страха и молчания. «Как одиноко сидела она, некогда многолюдная!» (Плач Иеремии, 1:1). Все любившие ее вчера стали покидать ее в мстительной злобе уязвленных любовников, смеясь над ее разорением. И даже тогда, когда частично вернулись на ее улицы звуки праздников, пропасть между ее жителями сохранилась, вопреки всем декларациям о едином городе. Иерусалим вновь стал Пупом Земли, но не в качестве плодоносящего лона творения, а как кровоточащая точка непримиримой борьбы за обладание: древняя ревность соперников вырвалась на поверхность из Бездны мифа.

Бурная судьба Иерусалима в реальности прочно связана с его образом в мифе. Этот образ создается в процессе национальной борьбы, боев и политических дискуссий, но в не меньшей степени коренится в религиозном мифе, таящемся в его недрах. Попытки, пусть из самых лучших побуждений, игнорировать и прятать поглубже в землю мифологические корни конфликта, лишь усиливают трагическую слепоту. Это всё равно что притворяться, будто сюжет софоклова «Царя Эдипа» начинается с эпидемии чумы в Фивах, игнорируя пророчество, предшествовавшее рождению Эдипа, то, что он убил своего отца и женился на матери, этим притворством лишая героя и публику возможности анагноризиса (узнавания), развязки и надежды на катарсис. Всё это делается возможным лишь при обнажении корней трагедии и разрешении всех сюжетных линий, как на сцене, так и за кулисами.

«Возвращение изгнанного» – воссоздание еврейского национального государства – превратило Иерусалим в эпицентр конфликта трех авраамических религий, вожделеющих к столице и предъявляющих на нее исключительные супружеские права. Однако мифологический аспект полемики остался где-то на обочине.


*
Миф – рассказ о важнейших событиях прошлого, деяниях богов и героев – создается человеком при помощи человеческого языка. Гесиод, получив Теогонию от муз, передал ее человечеству на человеческом языке. Моисей тоже получил Тору на Синае, и, если бы не записал ее человеческим языком, ей не суждено было бы стать человеческим достоянием. Миф формирует сознание и с изменением эпох и обстоятельств может трансформироваться, но так, что его древнейшие слои не стираются. Миф – это архив коллективной памяти. Его сюжеты дремлют до тех пор, пока новые обстоятельства не разбудят таившиеся в его глубинах забытые голоса. Тогда они возвращаются и всплывают на поверхность, вызывая новое эхо, питая написание новых глав.

В сердцевине иерусалимского мифа кроется вожделение, как божеское, так и человеческое. Во всех своих именах и обличиях Иерусалим – женский образ, и вожделение к нему – страсть мужчины к женщине. Корни этого вожделения гнездятся в языке и в ландшафте. В Псалмах описывается Бог, выбирающий Сион в качестве места своего постоянного пребывания, в силу собственной страсти к ней: «Ибо избрал Господь Сион, возжелал в жилище Себе. Это покой Мой на веки: здесь пребуду, ибо Я возжелал ее» (131:13-14). Здесь присутствуют уже все составляющие мифа: мужской выбор возлюбленной и стремление пребывать внутри нее. В Адра Зута (Малом Собрании) из книги Зоѓар мистическое странствие приводит автора в Сион – место пребывания Бога, прямо уподобленное женской матке. Все впоследствии вожделевшие Сиона и Иерусалима, как духовном плане, так и силой оружия, взяли себе моделью для подражания это влечение Бога из еврейской традиции.
Однако Иерусалим, возлюбленная Бога, в этом мифе многолика и вожделение Бога также имеет множество граней. Это отнюдь не только страсть овладеть любимой, но и стремление расслабиться, отдохнуть в ее лоне. В недрах божьего вожделения содержится полярность мужского желания – колебание между страстью к лону возлюбленной и тоской по лону матери.

В сердцевине этого мифа вожделение иногда претерпевает радикальные перемены: от притяжения к разочарованию и от любви к жестокой ревности. Но в некоторых случаях, например, в Псалмах, вожделение сменяется стремлением к упокоению. В недрах еврейского мифа кроется идеальная, вечно обновляющаяся любовь: взаимное влечение, оставляющее свободное пространство между возлюбленными.


*
Прибытие в Иерусалим, по любой из многих ведущих к нему дорог, всегда сопровождается выбором маршрута, включающего в себя ожидание прихода в некое возвышенное место, возносящееся головой в небесные выси. Мы всё взбираемся и взбираемся вверх по этой дороге, и кажется, что нет конца этому восхождению, и чем дольше длится подъем, тем сильнее становится тяготение и страсть к тому, что непременно откроется нам на вершине. Но тут, неожиданно, по прибытии, на самом пике, изменяется вся картина, а вместе с нею – и наше стремление. Ведь сколь велико наше изумление, когда вместо полной святости скалы нашему взгляду открывается долина, и с вершины одной из окружающих ее гор мы видим в самом центре ее – невысокий холм. Так описано это место в Псалмах: «Иерусалим, горы вокруг нее» (124:2). В полном противоречии с «топографией влечения», выступает из низины маленькая, укромная и иссеченная возвышенность, окруженная глубоким кольцом оврагов, подобная женской вульве. И тогда просыпается иная страсть: овладеть столицей, стать ее господином. Как будто такое возможно.

Но Иерусалим, и миф его, и рельеф, ускользает от стереотипа вожделения. Это – город-женщина, и в ее основании скрыта тайна противоположностей: возвышенность, в глубине которой таится бездна; святой город, возведенный не на великой реке, но на скудном источнике с прерывистым током воды; она зависит от милости небес, но, вместе с тем, именно она – ключ творения. Этот женский образ – объект вожделения, неподвластный обладанию.

Малхи Цедек – первый из известных нам царей столицы, в своем имени (Малхи – царь мой, Цедек – справедливость) воплотил древнее единство между справедливостью и верой в высшего Бога. Вот как описана его встреча с Авраамом: «Малхи Цедек, царь Шалема, вынес хлеб и вино, — он был священник Бога Всевышнего» («Бытие», 14:18). Может быть, это он дал этому месту имя Шалем (целый), в надежде срастить его расселины. Авраам еще вернется на гору Мория, чтобы принести там в жертву своего сына Ицхака. Когда же занесенный им нож не будет опущен и Ицхак будет заменен овном, Авраам добавит этому месту новое имя, полное надежды: «И назвал Авраам это место Господь Йир’э (увидит), о чем и сегодня говорят: „На этой горе виден будет Господь» («Бытие», 22:14). С тех пор имя этого места раздвоено: Йеру-Шалем — иевусейское Шалем и авраамово Йеру. И после завоевания Иерусалима Давидом и превращения его в столицу Иудейского царства, город окажется между уделами колен Йеѓуды и Биньямина, в позиции, не допускающей исключительного права на владение.


ПЕРЕВОД С ИВРИТА: НЕКОД ЗИНГЕР





















Менаше Левин: О ГОРОДЕ И О МОРЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 13:18

ВСТУПЛЕНИЕ

Не Гомер, дряхлый охотник до антифразиса, наткнулся в своих странствиях на берег этого моря и воспел ему песнь. То был древний еврейский рыбак, юный днями и прекрасный очами. С восходом и заходом солнца появлялся он на пустынном утесе, забрасывал уду свою в волны этого моря и, стоя там, время от времени устремлял свой взгляд к своду небес, целующему свод вод, к стаям чаек, обращающих лазурь в золото и золото в лазурь, а уста его едва слышно напевали псалмы, до сего дня сокрытые в ветрах, гуляющих над волнами этого моря.

Много лет назад парусное судно бросило якорь против развалин Яффы, и на том судне прибыл еврейский поэт из Кастилии, явившийся разыскивать прекрасный и скорбный лик своей Музы, заточенной в крепости, по стенам которой бродит луна, подобная раненой лани. Разыскал ли он ту крепость, скрытую в чаще скал, увидел ли на стенах ее тень раненой лани, освободил ли свою прекрасную скорбную Музу? Это ведомо лишь ветрам, бродящим над этим морем.

И много-много лет спустя после прибытия того поэта из Кастилии доставило турецкое судно на потаенные пески побережья этого моря дивного сказочника из Брацлава, явившегося посмотреть, как гранаты улыбаются сокровеннейшими оттенками сияющего розового и густого багрянца сквозь ветви поднимающихся к Цфату деревьев, явившегося побродить по побережью этого моря и послушать напевы того древнего еврейского рыбака, полнящиеся ветрами, привольно носящимися над волнами, чтобы петь их грустными зимними ночами среди заснеженных лесов, между переплетающимися сказками, перед своими хасидами, безмолвно, словно зачарованные, стоящими вкруг него.

И с тех пор над этим морем продолжает вращаться колесо штилей и продолжает вращаться колесо штормов. И если повезет, можно разглядеть на том или на другом колесе лики поэтов или лики сказочников, и, поскольку лики те расплывчаты, как древние мозаики, они еще более прекрасны и таинственны.


СТАЯ ШАКАЛОВ

Ночная Яффа шарила мерцающими огоньками масляных ламп по поверхности моря и по поверхности песков. Искала ли она корабли пиратов, прибывающие из средних веков, или искала мифологических морских дев, сидящих и расчесывающих волосы на подводных скалах в заливе?

Так или иначе, эти масляные лампы высветили стаю из пяти шакалов, сидевших на песчаной возвышенности и устремивших взгляды на виноградник, раскинувший извилистые темные лозы в близлежащей долине. Так сидела стая и взирала на древние попойки и гулянки, пока один из шакалов не испустил из глубины измученной души тяжкого вздоха и не сказал:

– Господа, ведомо ли вам, что завтра начинается сбор винограда, и это будет последний сбор винограда на этом винограднике?
– Раз так, – в порыве экстаза вскочил со своего места второй шакал, – я этой ночью напьюсь, как дервиш…
– Следовало бы тебе, парень, – прервал его старый шакал, спокойно почесав ухо, – не забывать известную басню того мудреца Эзопа…
– Глупости! – заявил экстатичный шакал, – в такую ночь, как эта, страж виноградника грезит во сне о Шахерезаде…
– Смотри не ошибись! – ухмыльнулся старый шакал.
– Я-то, по крайней мере, грезил бы об этой сказочной красавице…
– Однако, вот восходит луна, подобная медному зеркалу, в котором увидит страж виноградника твое отражение…
– Бросьте, лучше взгляните на Яффу! Как зачарована и призрачна она сейчас! Кажется, она собирается сняться с места и спуститься на пески…
– Дурак-дурачина! Ты стоишь тут и витийствуешь, а у меня кишки сводит от голода… Лучше скажи яффским курам, чтобы выходили и шли сюда, зачарованные и призрачные…
– Сказал бы я им…
– Ш-ш-ш… я вижу что-то на морском горизонте, – встрепенулся шакал, все время сидевший по соседству и погруженный в молчание.
– Ты ведь, кажется, слеп…
– Только днем… Ночью я зряч…
– Коли так, ты заслуживаешь того, чтобы тебя сделали маяком для заблудших судов.
– Я и взаправду вижу заблудшее судно… Одно судно, которое много судов…
Хохот шакалов.
– Дурачина-простофиля, где ты видишь суда? Море-то пустое, как пустыня!
– Вы их видеть не можете, потому что это вы слепые… Из мелководья приходят они и приходят длинными вереницами.
– Этот-то совсем помешался…
– И еще они играют, эти заблудшие суда, словно музыкальные инструменты…
– Он бредит! Эта медная луна его околдовала…
– Они играют сладчайшие мелодии, эти заблудшие суда… Неужели вы не слышите?
Нервный шакал:
– Что за ночь! Стоит себе слепой шут перед зеркалом-меди-луны-сказки и несет околесицу…
Голоса:
– Замолчи! Дай ему побредить в свое удовольствие!
Незрячий шакал закрыл глаза и добавил с трепетом душевным:
– Ветры, поющие псалмы древних времен, они-то и ведут эти заблудшие суда по волнам этого моря …
И после короткой паузы:
– А что до виноградников, которые в этих долинах и на этих холмах, лозам их вьющимся, словно дикие кудри, предстоит быть срезанными такими инструментами, которых мудрые и просвещенные праотцы наши ни в воображении своем, ни во снах своих не видывали… А на месте виноградников предстоит вырасти городу, сложенному из кубиков, и будет он призрачным как раз при свете Солнца. А вы, братья мои, выть станете дивно и скорбно, по слову Поэта, из труб граммофонов, заведенных в каждом кафе…
Голоса:
– Не радостные вести приносишь ты, романтический греховодник!
– Я рассказываю о том, что видят мои слепые глаза…
Нервный шакал:
– Ведь говорил я вам, что это последняя ночь сбора винограда!
– Ну, раз так, давайте напьемся как дервиши! …
И стая шакалов соскользнула с кургана, прорвавшись сквозь все басни Эзопа и учеников его учеников, и отметила последний сбор винограда великой гулянкой и попойкой под звуки свирели стража виноградника.


ШАТРЫ

На фоне моря и песков, сиречь, меж спокойной или бурной синевой всех оттенков и раскаленной или тусклой желтизной всех оттенков, выросли тем временем шатры. Следовало бы уподобить эти шатры видавшим виды монахам, явившимся из Иудейской пустыни, чтобы омыться в море и, выйдя на берег из этой купели, стоят они в белых своих ризах, замерев под Солнцем, ветром, дождем, луной.

В одном шатре некто изучал Песнь Песней. Ведь стояла весна, весна с мирровым благоуханием ночных садов, и Суламита вплетала цветы и раковины в свои прекрасные косы, привезенные из захолустного городка за морем.

В другом шатре плакал младенец – первый младенец, которого укачивала в колыбели морская рябь, оттого плач его был столь тих и мелодичен.

Из третьего шатра вышли парень и девушка. Босые, взявшись за руки, остановились и стали слушать море, шумящее, словно добрый лес, вслушиваться в новую сущность, поднимающуюся из этих вод и шумящую, словно добрый лес.

Из четвертого шатра вышел безымянный парень. Надоело ему дискутировать с собственной тенью (от которой он бегал от стенки к стенке) о человеке во времени и о времени в человеке. И вот, стоя так, всматриваясь изумленными глазами в просторы ночного моря и в покой, вытащил он из кармана губную гармонику и начал пилить ею зубы.
Из пятого шатра вышел тогда же другой безымянный парень (брат-близнец первого чудака). Этот устал декламировать свои стихи собственной тени, которая попеременно то улыбалась ему, то ухмылялась. Услыхав звуки губной гармоники, которые подхватили неосознанные ритмы – сердце его взволновалось, и возгласил он в сущем экстазе:

– Вот ведь, этот тип играет и не знает, что он играет! Да ведь это же мотив новой цитадели, чье Солнце восходит здесь. Над этим морем, над этими песками…

Из шестого шатра через некоторое время вышел еще один безымянный парень, брат-близнец двух предыдущих чудаков, которого неизвестно почему прозвали Толстовцем. Этот не бежал от собственной тени – это его тень бежала от него. Вышел он прогуляться на вечернем ветерке, ведя на тонкой веревочке черепаху (где он ее взял?), ибо считал, что по части компании для черепахи тот же закон, что и для собаки. Он не стал задерживаться, чтобы послушать гармонику, но пошел и растянулся на песчаной дюне, и с довольной улыбкой наблюдал, как Черепаха высунула голову из панциря и стала вместе с ним смотреть на звезды.

Понемногу опустели шатры. Фигуры босоногих парней и девушек бродили в обнимку взад-вперед перед ночным морем, блаженно покачивавшимся под звуки гармоники, раздувавшей то здесь, то там костерки песни. И поскольку сердца всё больше и больше хмелели, всё ширился бурный круг, втянувший в свое кружение даже само море, круг, в котором порхали косы (о, невинные косы тех дней!), чубы (о, дикие чубы тех дней!), и белый, призрачный, почти абстрактный город смотрел горящими веселыми глазами на пляшущие на фоне луны фигурки персонажей хасидской сказки.


ВОДЯНОЙ

Толстовец, который не плясал с плясунами, погладил шершавый панцирь Черепахи:

– Сказать, что твоя кожа мягка, как собачья шерсть…

И когда Черепаха обратила к нему глаза зеленого базальта, а в них – проблеск обиды, успокоил ее:

– Но душа твоя загадочнее, чем собачья душа … Никогда не разгадаю я твою первобытную сущность…

С босых ног пляшущих фигур в лицо Толстовца летели песчинки. Он раздраженно тряхнул своими длинными волосами, ниспадавшими с монашеской грацией на его плечи:

– Они пляшут с таким безумным ликованием, будто хотят изгнать всю грусть, которую принесли с собой из-за моря… Только вот тем самым они затеняют мне, Диогену этакому, луну…

И, улыбнувшись Черепахе сквозь тщательно расчесанные густые усы:

– Я ведь Диоген, не так ли?

Задумавшись, он перевел взгляд на море, чей окоем привел его к Яффскому холму. И, вглядываясь в этот потухший город, чахнущий над сокровищами своих сказок, упрятанных в складках земли многими поколениями пиратов, увидел странное видение: неподалеку от залива, в пустынном мраке, внезапно возник силуэт судна с одной покосившейся трубой и одним мигающим фонарем. Но тут это судно исчезло, словно было сделано из клубов рассеивающегося дыма. А через мгновение возникло снова, когда на носу его зажегся фонарь, осветив всё его великолепие – великолепие призрачной развалины. И так несколько раз. В великом изумлении вскричал Толстовец:

– Ребята, бросьте танцы… Вы лучше взгляните на Яффу!..

Круг пляшущих распался на группки. Парни прикрывали глаза рукавами. Девушки стыдливо заплетали растрепавшиеся косы, и игравший на губной гармонике медленно и враскачку подошел к дюне и произнес сквозь зубы:

– Слышь, Толстовец, сдается мне, что ты близорук…
– Только при свете дня… При свете ночи я вижу на расстоянии… Смотри, братец…

Все взгляды были обращены на выпуклую темную гравюру Яффы, на которой луна высвечивала тонкий минарет мечети, мрачные слепые склепы, потрепанные кроны пальм. Справа от этой гравюры нарисовался реальный и нереальный силуэт судна с покосившейся трубой без дыма и мигающим фонарем на носу.

– Корабль как корабль, сказал один из группы.
– Нет, – сказал Толстовец, – этот корабль не такой, как другие корабли. Это корабль-призрак и корабль-вестник!.. Мне кажется, я вижу, как кто-то прыгнул с него в море…

И действительно, на гребне волны, которая покатилась к пескам, пожирающим шатры, стояла фигура, которой лунный свет и свет моря придавали одновременно и человеческий, и рыбий облик.

– Это фигура Русалки! – сказал со знанием дела некто с рыжей шевелюрой, выдающийся знаток русской мифологии.
– Вполне возможно, – сказал Толстовец, – Вы, видать, вызвали ее из волжских хлябей при помощи чужих песен…
– Тебе, Толстовец, – ухмыльнулся игравший на губной гармонике, – в любом случае, нужно убираться отсюда… Русалка-то будет вылезать на песок голой, как мама родила…

Тот приложил свою распластанную ладонь к густым бровям:

– Ошибочка вышла! Это фигура Водяного, доброго Водяного из мифического колодца моего детства.

И пока они стояли, размышляя об этом призрачном видении, то бишь, о волне морской, несущейся от корабля-призрака, и о таинственной фигуре на ней, фигура уже выпрыгнула на песок и, изрыгая изо рта водоросли и ракушки, сказала:

– У вас такое мягкое море, словно ковер, по которому ходить – одно наслаждение…

И пока обитатели шатров смотрели на настоящую, из плоти и крови, фигуру беглеца с корабля-призрака, в черной густой шевелюре которого посверкивала вода, а в глазах и на зубах сверкал смех, раздался женский голос, голос, в котором дрожал тайный напев:

– Да это же Сашка!
– Да, придет время – и я отправлюсь к тому Галилейскому Старцу…

И незнакомка, слава о красе которой (привезенной ею невесть откуда, как старинная драгоценность) шагала по тем дорогам, которые ее ручки (очаровательные, о да!) помогали прокладывать, подскочила и обняла этого незнакомца.

– Но почему вы замолчали? – крикнул тот. – Я ведь по вашему веселью определил, где находится Тель-Авив…

И пока они не расстались с тишиной, поднялся Толстовец и, сделав Черепахе знак следовать за собой, подошел к беглецу и поцеловал его:

– Я знал, что ты обязательно явишься, добрый Водяной из колодца моего детства.
Лицо того расплылось в улыбке.
– Твоя физиономия мне знакома… Кто ты, собственно, такой?

Толстовец пожал плечами:

– Ежели говорить со смирением, то я и сам не знаю… Я отбрасывал и принимал так много форм, что больше не знаю, какая у меня форма…
Водяной рассмеялся:

– Значит, ты человек-загадка…
– Лучше скажи: человек загадок … Да ну ее, мою личность… Ты хорошо сделал, что покинул корабль-призрак и явился сюда искать древние мифы…
– Лучше скажи: древние напевы…
– Ежели так, то прислушайся хорошенечко к ветрам, бродящим над этим морем… А когда настанет час, отправишься к Галилейскому Старцу. Он научит тебя хриплым напевам ветров, бродящих среди гор.
– Да, настанет день – и я отправлюсь к тому Галилейскому Старцу …
– А пока поцелуй-ка эту Черепаху. Это – обряд посвящения в таинство…
Водяной снова рассмеялся и поцеловал Черепаху.


ИНТЕРМЕЦЦО

Прошло совсем немного дней, и импровизированный город, словно народная молва, разросся на песчаном холме.

Город, в юности улыбавшийся нареченному своему – морю, очаровывая его горшками с бегониями и горшками с кактусами, которыми украшал свои подоконники;
Город, чей нареченный – море – посылал ему в юности его великое множество ответных чудесных улыбок, хранимых для него из поколения в поколение; город, который в ночной тиши пересекали на пальцах ног своих караваны верблюдов – гостей из древних времен, и ослы, веселые сорванцы, что-то кричали на рассвете палящему солнцу, всходившему над его крышами;
Город, в котором каждый желающий мог купить за бесценок напиток богов (именуемый газировкой) любого из прекрасных цветов радуги после дождя;
Город, в котором в одну прекрасную ночь все дома опустели: все его жители, включая всех его сумасшедших, отправились в песчаный амфитеатр посмотреть, как Губерман играет в лунном свете Бетховена на скрипке Паганини;
Город, в котором осень расцветает в сиреневом небе, какого нет ни у одной весны за этим морем; осень, что-то творящая с поэтом, что в простоте душевной и для собственного удовольствия расхаживает от улицы к улице, с цветком или просто листом, слетевшим с одного из деревьев, за отворотом рубашки, и улыбается солнцу, пахнущему цитроном, и полирующему гладкие волосы безымянной или незнакомой барышни, оглаживающему зеленую гору арбузов или красноватую груду гранатов на прилавке торговца, ласкающему каждую витрину и даже каждую закопченную мостовую.

Тем временем, те шатры, которые были уподоблены молчаливым монахам, завернутым в белые ризы, постепенно освободились от своих обитателей и превратились в пристанище для чаек, для морских ветров, для отбросов общества и, в конце концов, развалились и обрушились.

А тот самый чудак, который в свои звездные часы дискутировал с тенями философов, тем временем стал маклером преходящих идей для торговцев. А тот, кто декламировал свои ранние стихи собственной тени, тем временем стал поэтом, заботящемся о том, чтобы его Муза имела хождение на рынке, однако рынок предпочитал Музу, более пригодную для торговли.

Что же до Толстовца: поскольку он так привык отбрасывать и принимать формы, вполне вероятно, что он тем временем стал общественным деятелем, который врет с каждой кафедры и сцены. А возможно, он шатается по улицам приморского города, потрясая своими некогда красивыми волосами и бородой, превратившимися в дремучие заросли колючек, и продает прохожим расчески. Но, принимая во внимание, что в нем было что-то от игрока, он, возможно, сколотил неслыханное состояние на продаже не принадлежавших ему земельных участков. Или же прикинул и смекнул, что пробил час изобразительного искусства – взял и засунул все водящиеся на рынке школы в одну бочку, а потом вытащил из нее, как фокусник, школу-гибрид, на которую набросились все музеи мира. Как сказано выше: поскольку перевоплощения были у него в крови, невозможно знать, во что он перевоплотился.

Остался только беглец с корабля-призрака или добрый Водяной, которому по простодушию его не привалил никакой успех и не улыбнулась никакая удача. Ведь это он расхлебывал лихорадку наших болот – отсюда красивый янтарный оттенок его глаз; это он пас скот в долинах и горах, чтобы заставлять телят плясать под свою дудку, подобно одному из пастухов древних времен, чтобы понять радость одиночества молящегося стоя дерева, окутанного светом восхода или светом заката, перед лазурью моря Генисаретского; чтобы сидеть в тени древней оливы, раскинувшей свои корни среди базальтовых скал, и беззвучно рассказывающей свои сказки и сказки тех мест. Он, изо дня в день сбивавший ноги до крови, чтобы принести новый мотив компаниям парней и девушек, ставившим свои шатры на каменистых холмах и в складках долин – как сам себе говаривал с улыбкой, когда прошивала его нить печали, и он раздувал в своей обгорелой трубке затухающую золу тех морских ночей:

– Видно, суждено мне быть скитальцем в стране этой, в моей собственной стране, с огнем хамсинов в костях и напевом дождей в сердце…


У ГАЛИЛЕЙСКОГО СТАРЦА

Однажды ночью, и то была летняя ночь, увидел Водяной, бродя по Изреельской долине, что звездное небо внезапно покрылось красными облаками, оставлявшими на поверхности земли тонкий пепел.

– Что означает сие апокалипсическое видение? – спросил он себя.
И пока стоял он и размышлял об этом поджоге, слух его уловил вой шакалов, донесшийся из-за эвкалиптовых рощ, а также из дальних далей…
– Подойду-ка я к Галилейскому Старцу… Вдруг он знает, как истолковать эти знамения…

Поутру взял он свою добрую палку, выструганную из ветки лимонного дерева, с которой прошел вдоль и поперек всю страну, и отправился в путь. Когда день стал склоняться к вечеру, нашел он Старца, вскапывавшего участок поля, мурлыча напев в свою белую бороду.

– Хорошо, что ты пришел, сынок, – сказал Старец, целуя его. – Но я вижу, ты грустишь и устал с дороги. Давай-ка присядем под тем деревом, что всеми своими ветвями обещает покой…
И когда они медленно поднимались по склону холма, который семь дней в неделю венчает олива:
– Видел ли ты, отец мой, знамения в небесах?..
– Вот уже много лет, сынок, из ночи в ночь вижу я эти знамения в небесах и слышу вой шакалов, доносящийся из дальних далей…

Долго сидели они под оливой и молчали в виду Галилейских гор, обнявшись и паря вместе в тускнеющем свете надвигающейся ночи. Наконец сказал Водяной:

– Что делать, отец?
– Нужно позвать, сынок, чтобы пришли суда…
– Как, отец мой?
– Силой напева, сынок… Силой напева, который наигрывают эти горы… Слышишь, сынок, их напев?
– Слышу, отец мой… Значит, я должен снова спуститься к морю?
– Да, сынок, оно так одиноко, это Море… оно зовет тебя…
– Ну, тогда я обязательно пойду, отец мой…

На следующий день, с зарей, взял он свою добрую палку, попрощался с Галилейским Старцем, уже сидевшим среди своих овец у подножья холма, и стал спускаться к морю.

Изрядно утомленный дальней дорогой, отягощенной увесистыми, словно камни, мыслями, присел он отдохнуть на берегу моря, пустынном в отсутствии судов и чаек, и только один рыбак, возможно, остававшийся там с древних времен, стоял на пустынном утесе и забрасывал уду свою в волны.

– Нужно позвать, чтобы пришли суда, – громко сказал Водяной. – Море в печали…

Вынул он из сумки губную гармонику и сказал бушевавшим в нем напевам:

– Что ж, позволю вам вылететь…

И заиграл так сладко, так скорбно, как играли многие поколения еврейских музыкантов на свадьбах.

И стали приходить суда – скелеты с обрубленными мачтами и покривившимися трубами, обугленные и продымленные, будто бежавшие от страшных пожаров. С четырех сторон света стали они приходить.

9 вечера, 1938 г.


ПЕРЕВОД С ИВРИТА: НЕКОД ЗИНГЕР





















Меир Иткин: СВЕТЛЫЙ СУМРАК НА СТУПЕНЯХ ХАЙФЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:49

В начале октября 2018 года, в одну из тех тихих и свежих ночей, которым несказанно радуешься после долгих месяцев летнего зноя, я стоял у себя на балконе, подвязывая новые побеги страстоцвета, превратившего наш балкон в огромный зеленый кокон с маленьким окошком, и разглядывал бутоны, из которых вот-вот должны были появиться цветы, маленькие фиолетовые медузы с тонкими кудрявыми ресницами.

Вероятно, в этот самый момент Всевышний, да будет благословенно имя Его, вышел покурить трубку, да так залюбовался на белёсый табачный дым, что все корабли Хайфского порта потонули в тумане. Туман стоял везде, белые клочья в ночной темноте висели прямо над крышами, и мне с балкона трудно было разглядеть дома, деревья и гирлянду фонарей на улице Герцеля.

Закапало. Из теплого осеннего дождя, из туманной дымки, чуть подсвеченной уличным фонарем, вышел старый еврей в черном лапсердаке и огромной широкополой шляпе из фетра. Шляпа была чудесной. Признаться, и я хотел купить такую в магазинчике на улице рабби Акивы, — капелюши, кнейчи, гамбурги самых разнообразных фасонов там валялись прямо на полу, вместе с длинными черными зонтами, — но тогда я постеснялся и передумал.

Дождь лил все сильнее, сдувая туман. Огромные агавы плакали. Под их колючками примостился большой серый кот. Мне казалось, он смотрел, как я стоял на балконе, среди цветов вьюна и страстоцвета. А тем временем, старик, сгорбившись, шел по другой стороне улицы, близоруко уткнувшись в книжечку с молитвами, и на его капелюше, закрепленный булавками, взлетал и опускался большой целлофановый пакет.

Глядя на старика, я вспомнил, причём очень живо, как сам вчера брел по улице, и многоглазая Хайфа смотрела на меня равнодушно, как на чужака, впрочем, я и был чужаком. Потом на ступенях лестницы Спинозы я сидел в темноте, пил пиво, рядом со слизняками и улитками, пока арабы в Нижнем городе взрывали фейерверки, а потом поднялся и шел бесцельно под золотой паутиной проводов над улицей Герцеля, и так до Рамат Визница, где в бесплатной столовой бедные евреи ели лапшевник, обильно политый острым, чуть сладковатым соусом.

Обладатель широкополой шляпы остановился у лавочки, прямо напротив моего балкона, вынул из кармана кусок полиэтилена, подстелил, сел на него и жадно раскурил самокрутку.
На поребрике белел кусок черствой питы. Аккуратно затушив сигарету, старик взял питу, поцеловал и стал крошить ее на асфальт. Вынул из сумки бутылку c молоком и налил в грязную консервную банку.

»Ну-ну, кецеле», — и придвинул банку к поребрику. Белый котенок вынырнул из-под скамейки, потерся о его колено и принялся лакать молоко.

Завыли шакалы, сначала один, потом другой, все больше и больше. Где они прятались днем? Где они сейчас? Бродят в заброшенных дворах Вади Салиба? На склоне за Браха Хабас, среди кустов розмарина?

Они выли громко, как будто окружили город кольцом. Стихли вдруг, в один момент, будто их и не было. Дождь стих. Через полчаса туман рассеялся, я закончил подвязывать страстоцвет и отправился на кухню, напоследок выглянув на улицу. Старика там уже не было. Большая наглая ворона клевала крошки питы у скамейки.

Я поставил на огонь старый медный кофейник, что купил недавно на блошином рынке, сел за стол и начал писать:


ФЕЙГЛ С УЛИЦЫ ГИЛЕЛЬ

В первых числах месяца хешвана сороколетней Фейгл с улицы Гилеля приснилось, будто из чрева ее выросла виноградная лоза и разрослась по всей Хайфе. Фейгл была уже на шестом месяце, но, как и раньше, носила огромные сумки с бататами, зеленью и картошкой, изо дня в день спускалась и поднималась по лестнице Кореш.

Иногда она садилась на ступеньку и, обнимая живот, тихо напевала, глядя на слизняков, медленно наползавших друг на друга — не ясно, как они держались так крепко на отвесных каменных стенах.

Ночи Фейгл становились все тревожнее. Неделю назад она увидела сон, будто вышла на улицу по малой нужде, и ее воды затопили весь двор, потекли по ступеням, до самого Нижнего города.

Проснувшись, она долго не могла прийти в себя от стыда, и сейчас, когда виноградная лоза оплела всю гору Кармель и ползла уже по Яфэ Ноф, Фейгл поняла, что если не включит свет, узел затянется и Хайфа превратится в гигантский виноградник.

Она долго лежала на кровати, и поняв, что заснуть уже не получится, накинула халат, поцеловала детей и вышла на улицу. Ночная лестница Кореш была мокрой от дождя, в луже плавала старая семейная фотография с подписью на арабском. Фейгл подцепила ее веточкой, легонько подула на незнакомые лица и бережно заправила снимок между прутьями перил.

Так он и висел, под золотым светом фонаря, с прилипшей спиралью ракушки, всю ночь, а наутро, когда уже начало светать и цветы на кустах расправили свои лепестки, из-под раковины показались рожки, и улитка, а это была настоящая виноградная улитка, потихоньку сползла на землю.

Фейгл этого, конечно, не видела — она давно вернулась домой, и сейчас спала, обнимая Шая, Авиталь и двойняшек — Йегуду и Рахель. Через три месяца она родила мальчика и назвала его Шимшон, »солнечный». Она не знала, что персидское имя Кореш означает то же самое.

Но лестница Кореш была ее лестницей, и уже через месяц после рождения Шимшона, Фейгл видели сидящей на ступеньке: не стесняясь прохожих, она кормила мальчика грудью, слизняки ползли по отвесной стене, и от запаха белых, красных и розовых цветов кружилась голова.


CТУПЕНИ МАСТЕРА

Я иду вниз по лестнице Кореш, на арабский рынок — это моя ежедневная муравьиная тропа, — вместе со мной спускаются мальчик и собака. Мальчик внезапно останавливается, достает из рюкзака тетрадку и на коленях, согнувшись, пишет решение задачки по математике. Собака в это время с аппетитом жует длинную травинку, выросшую между ступеньками.

На пути к Вади Ниснасу, после перекрестка с улицей Масада, ступени Кореша сменяются гладким асфальтом, дорога по-прежнему ведет меня вниз, и, поневоле ускорив шаг, я вскоре оказываюсь у фалафельной «Орион», где под старой растяжкой футбольного клуба “Маккаби-Хайфа” часто собираются арабы и марокканцы.

От «Ориона» вниз идет еще одна лестница, всего на один пролет, и у нее тоже есть свое название — Ступени а-Уман, Мастера, о чем сообщает синяя табличка на железном столбе. На табличке указан отрывок из «Песни песней» — «…дело рук мастера», и Офира, нескладная рыжая девочка в круглых очках и длинном некрасивом платье, знает, что речь идет о бедрах Суламифи, «подобных ожерелью, делу рук искусного мастера». Вспоминает она и продолжение, от которого ей становится не по себе.

Я останавливаюсь на почтительном расстоянии и наблюдаю: Офира садится на ступеньку и сучком отодвигает брошенный здесь кем-то пакет с тряпьем к муравьиной норке в бетоне. Рядом в мусорном баке роется бабка, приговаривая что-то на румынском, но Офира не обращает на нее внимания, она закрыла глаза, и губы ее слегка шевелятся. Офира молится, и внезапно ее охватывает чувство, подобного которому раньше она не испытывала.

Ей кажется, что деревья вокруг нее тянутся вверх и с каждой секундой становятся выше. Из-за балкона, увешанного горшками с геранью, над которыми склонилась пожилая женщина в хиджабе, выходит солнце, и в лицо девочке бьет яркий свет — она крепко обхватывает руками колени.

Муравей ползет, огибая старую блузку, вывалившуюся из пакета, из-за бетонной плиты пробивается куст розмарина, дикий горошек вьется по железным перилам. Офира разламывает стручок и, разжевав, глотает несколько горошин.


НЕОСТОРОЖНОСТЬ ШАУЛЯ БЛИНДЕРА

В стене рядом с домом рава Шауля Блиндера вырезана дыра в форме ступенек, перевернутых вниз головой, и сейчас Шауль, механически вдыхая сигаретный дым, глядел через нее на близняшек в черных шелковых платьях, спускавшихся на молитву по ступенькам настоящим. Мимо, заслонив барышень, напевая молитву, прошел мальчик, — его пейсы, как ноги у куклы, болтались взад и вперед.

На балконе дома напротив пожилая женщина развешивала белье. Дородная, кофта в клеточку, черные шерстяные чулки и парик с шависом. «Пойдем молиться, Ита!» — Шауль, в черном плаще с отвисающими карманами и в огромной лисьей формовке, выпустил облачко дыма — оно поплыло вверх, утешая облупленный фасад, и растворилось, смешавшись с паром от белья.

«Сил нет,» — пожаловалась Ита. Ноги у нее были толстыми, как у слона.

Докурив и поправив меховую шапку, Блиндер достал молитвенник и медленно побрел вниз к Рамат Визницу, через детскую площадку к а-Шилоах, и за домом с предвыборными плакатами равов из партии ШАС начал спуск по бетонной лестнице к улице Микаэль.

Я, поздоровавшись, пропустил его, но он, конечно же, не обратил на меня никакого внимания — мало ли тут проходимцев.

Казалось, архитектор-великан закруглил здесь острые углы домов, чтобы не удариться о них ненароком коленом. Огромные изогнутые балконы опоясывали торцы, на одном из которых Блиндер увидел трещину, напомнившую ему обнаженное женское тело.

Он выпучил глаза, поперхнулся, лицом упал на ступеньки и в тишине покатился кубарем.

Дома, деревья, добрые евреи в широкополых шляпах- все крутилось колесом, и ему казалось, будто асфальт со всеми его плиточками потек с горы вниз.

Докатившись до улицы Микаэль, рав Шауль Блиндер поднялся и, подобрав с асфальта глиняный нос, приосанился и вошел в синагогу.

***

Я прервался на пять минут, налил кофе и зашел в детскую. Поправил одеяло у спящей дочки, несколько минут смотрел на нее, такую красивую и спокойную. Перевалило заполночь. Соломенная люстра покачивалась, приводя в движение тени на белой стене. Когда я взялся писать последнюю историю, то не заметил, как на бороду мне сел мотылек:


УРИ И ЕГО МУРАВЕЙ

Когда Ури исполнилось три года, дядя Ицхак, обитавший с женой и четырнадцатью детьми на улице Микаэль, подарил ему муравья в прозрачной стеклянной трубке и объяснил, что муравью этому почти три тысячи лет, что на черном зонтике он летал по небу с самим мудрым царем Шломо и на лапке его были повязаны крохотные черные филактерии.

Трубку отнесли в детскую. Каждое утро мальчик видел муравья, просыпаясь, и каждый вечер прощался с ним, засыпая.

Однажды, в тайне от мамы, Ури открыл трубку. Муравей на несколько секунд застыл в нерешительности, но потом, набравшись смелости, все-таки выполз на скатерть.

Мальчик подсадил его в спичечную коробку.

Поднес к уху.

Подумал, вышел во двор, отворил калитку.

Вечерние фонари на улице Гилель уже зажглись, и Ури отправился в путь.

Мальчик шел один, со спичечным коробком в кармане, по фиолетовым лепесткам, рассыпанным по мостовой, и никто не замечал его. Машины мчались по улице Арлозоров, а жители Хайфы были заняты своими обычными делами. Рыжий кот с подрезанным ухом лакал молоко из старинной фарфоровой миски, выставленной у подъезда, и лужайка была освещена ярким фиолетовым светом фонаря в палисаднике. Ветки эвкалипта ласково гладили Ури тонкими вытянутыми листьями, мягкие, бархатные бобы тянули к нему стебли и вились у его ног. Под ногами хрустели сухие ошметки пальм, коричневые, щетинистые, похожие на африканские колдовские маски.

Ури не помнил, что случилось дальше. Кажется, мама ругалась. Да, точно, очень ругалась, когда нашла его на автобусной остановке, на скамейке, где вверх ногами лежала красная тряпичная лошадка. Он взял ее с собой, но потом отдал соседскому мальчику.

»А куда делся муравей?» — спрашивал он маму несколько лет спустя. »Его и в помине нет», — отвечала она.

Сейчас Ури уже взрослый мальчик, он носит цицит и кипу. У него много разных забот. Но иногда, закрыв глаза, он ясно видит маленького муравья с черными филактериями и пытается понять, где же он находится, этот поминь.

Он думает, он уверен, что в помине осталось все — и тряпичная лошадка, и муравей, и фиолетовые цветы на мокрой мостовой.





















Меир Иткин: ОБНИМАЯ ХАЙФУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:39

За несколько дней до того, как я переехал в Хайфу, в городе, где я жил, шел снег. Внутри меня все рушилось, я шел по голой скользкой дороге, и ледяной ветер дул мне в лицо. В голове было пусто, я хотел идти дальше, и этот снег был лекарством, белым шумом, на который попадаешь, настраивая радиоприемник. Я любил это место за снег, за пустоту, за свободу, потому что, настраивая радио, ты можешь попасть в разные места, звук становится четким и ясным, но еще один поворот барабана, и ты уходишь с частоты – сметаешь узор на песке, движешься дальше. Среди белого поля были уродливые серые здания, я закрывал глаза, и оказывался в разных снах, где царила своя особая топография, но одно место там было похоже на дом, и там я был готов остаться. Это был балкон, с которого ночью я смотрел на золотые огни хайфского порта. И я там оказался. Хайфа была полной противоположностью моему городу. Вместо бетона я гладил рукой песчаник, вместо холодного и колючего тут все было теплым и шершавым, вместо белого – золотым, вместо бесконечных просторов нового дня, здесь сверкала огнями старая ночь. Я переехал сюда ночью, было тепло, но тревожно: это ловушка? И вот, изо дня в день я пишу дневник себя в этом городе. Он прорастает во мне, и я даю трещины. Он меняет меня, и я меняю его.


ДЕМОНЫ ХЛАМА

В Хайфе полно рухляди, из всех мест, где я был, это самое захламленное место. Еще есть Италия, но там рухлядь другая, с претензией на роскошь и богатство, с нелепой позолотой, фарфоровыми, а то и пластмассовыми мадоннами. В домах Хайфы полно старого барахла — двери и окна часто открыты, и ты видишь эти потрепанные стулья, столы, чемоданы, скатерти, велосипеды, ящики с инструментами. Здесь душно от воспоминаний, плотность семейных историй и реликвий, боли, обид и радостей настолько велика, что начинаешь задыхаться. Хайфа мертвой хваткой держится за прошлое.

Но на ночной улице горят фонари, и на каменной мостовой видны их отсветы, и ты невольно попадаешь в плен: да, здесь тесно, но также тепло и уютно, — посреди стопок книг, которые уже давно никто не читает и уже никогда не прочтет, посреди старых подносов, гвоздей и железок. Над мусорным баком висит огромная ветка с крошечными, точеными, изящными листьями, а над ней — перевернутый, похожий на лодку месяц и звездное небо.

Весь этот разбитый, но живой сервант в его ашкеназском, украино-польско-австрийском обличии сто лет назад педантично описал Бруно Шульц. Он, больной еврейский мальчик, тоже кашлял от пыли, пытался найти красоту, наводя луч фонаря на лежалую чушь, вел опись неброских цветов, коричных лавок, песочных часов, и весь бедлам свел к образу сумасшедшего отца семейства, квохчущего, отчаянно машущего руками-крыльями.

Когда мы переехали в Хайфу, мы тоже пошли на поводу у демонов хлама. Тоже вписались в контекст и обставили квартиру старой мебелью, она будто бы стала филиалом блошиного рынка. Но прошло три месяца, и уже хочется все выкинуть, чтобы остались только белые стены, матрас и цветы.

Я не чувствую близости к людям. Гораздо ближе мне дворовые коты, эвкалипты и осьминоги-агавы. Мои друзья — летучие мыши и вараны. Удоды и ежи. И даже с крысами у нас есть общая история, хотя ничего страшнее визга крысы, пойманной в мышеловку, мне пока слышать не доводилось. Но больше всего я люблю улиток и голышек-слизняков. Они не хранят семейные альбомы. Они просто ползут по каменным ступенькам. И мы тоже.


ПУТЕШЕСТВИЕ КАК ЗНАКОМСТВО

Вечер, бедные дома, два-три этажа, в подъездах кучи мусора. Мы идем с сыном Данькой, жуем бейгеле, ароматные, чуть солоноватые бублики с кунжутом. Рамат-Визниц после дождя. Бесплатная хасидская столовая для бедных евреев, рядом с входом в подвал десять подростков с длинными кручеными пейсами, в черных лапсердаках, с гиканьем кидают в лужу калошу. Фонтан брызг, бурая грязная вода марает плащ учителя, он прыгает через грязь, как Пина Бауш, и ученики с визгом скрываются в подвале.

Опять начинает моросить дождь. Мужчины надевают целлофановые пакеты на свои широкополые шляпы. Они не смотрят вокруг, бормочут, иногда выныривая и близоруко озираясь. Некоторые медленно плывут по улице, некоторые идут быстро и нервно, размахивая руками. Наступает вечер. На каменной мостовой блестит вода. Девочка-подросток, в длинной юбке, идет мимо нас. Она останавливается около лужи и долго водит по воде кругами длинным черным зонтиком. Время останавливается.

Мы идем мимо старых домов, и внизу, далеко внизу, в Нижнем городе, начинает петь муэдзин. Мы подходим к обрыву, в домике справа открыто окно, там в тишине женщина наводит порядок в квартире. Виден только ее силуэт. У следующего дома горит фонарь, мы заходим на свет и оказываемся в забегаловке, достаточно грязной. За прилавком стоит огромный бородатый еврей в белой рубашке, он мешает в чане бурое варево из фасоли и картошки. Трое абсолютно одинаковых мужчин в черных шляпах и плащах жадно поглощают еду, у одного из них соус течет по бороде. Мы покупаем иерусалимский кугель, серо-коричневый студень из вареной лапши, сладкий и острый, и, разрывая его на ходу, едим с не меньшей жадностью. »Как свиньи», замечает Данька.

Впереди большой дом, по фасаду лесенкой громоздятся балконы, мы опять идем на свет, оказываемся на белой с подтеками лестничной клетке. За стеной говорят. Пронзительное ощущение остановки времени нарастает, когда мы, петляя, идем вверх по холму и оказываемся у синагоги. Смотрим через открытую дверь. Пузатый, с одышкой еврей ссыпает в банку монетки. Другой молча сидит с книгой у открытого окна. За ним темнота.

Вверх, вверх по каменной лестнице, справа старинное здание консерватории, слева ветвистые деревья с плотными корявыми листьями и стручками-великанами, налево по переулку еще магазинчик, промокшая под дождем игрушечная лошадка на скамейке, отпечаток детской ладошки на бетонном поребрике. На ладошке выцарапан глаз.
Добродушный ребе показывает нам дорогу домой. Путешествие близится к концу, мы идем по темной мокрой улице, и Данька останавливает меня. На каменной стене застыла большая улитка. Ее домик сливается с камнем, рожки еле заметно шевелятся. Я присматриваюсь к стене и вижу еще одну, третью, четвертую, пятую улитку. Их мокрые тела состоят из крохотных сверкающих шариков. Улитки приближаются друг к другу, трогают друг друга рожками. Наползают, переползают и уплывают в темноте.

Данька: «Совсем как эти ребята в лапсердаках».
Я: «Но они же не ползают по стенам»
Данька: «Кто его знает, чем они там занимаются, когда никто не видит».


ОБНИМАЯ ВЗГЛЯДОМ

Много лет назад мне было грустно, что прорубиться в другое практически невозможно. Мне не нравилось, что ветви березы на фоне прозрачного неба на мгновение кажутся прекрасными, а начинаешь раскладывать их по веточкам, и красота исчезает, и не просто исчезает, за ней появляется какая-то скучная, невыносимая тоска. И я натужно пялился на ветки, хотел с ними подружиться, хватал их за пуговицу, вторгался в их личное пространство, так, что до сих пор стыдно.

Потом с помощью специфических средств я понял, что «втыкать» на вещи можно долго, но опыт кончался вместе с допингом.

Итак, дело было (так я подумал) в настройке, и потому я решил пойти ва-банк: найду-ка дом и опишу каждую его трещину, каждый кусочек отслоившейся известки, каждый элемент, существующий или отсутствующий, от самой крыши до самой земли. Я нашел такой дом, начала XX века, в Новосибирскена улице Спартака, за остановочной платформой «Центр». Взял тетрадку, ручку, сигареты. Выкурил полпачки, но так ничего и не написал.

Спустя некоторое время, в беседе с психологом мы сошлись на том, что красотой ветки и небо наделяю я сам. Что чувствуя красоту, я на мгновение или чуть больше вхожу в резонанс с собой или успокаиваюсь от того, что соответствую тому, чему, как мне кажется, я должен соответствовать. От этого стало скучно, как будто детскую игрушку выбросили на помойку.

Но этот подход заставил взглянуть иначе, расставить иначе акценты в картинке. Я ушел от ветки и неба, и перешел к уколу счастья и последующей скуке и тоске. Сосредоточился на них.

Не буду распутывать клубок дальше, тем более, что эта перспектива и тогда, и сейчас выглядела не слишком интересной.

Собственно, все, что было выше, я написал ради этого абзаца. Тут в Хайфе взял и исчез, растворился, этот самый тоскливый фон за синевой и ветками. Взгляд скользит по улицам, зданиям, людям, растениям, животным. Теперь я уже не назойливый обитатель в их доме. Мой взгляд как бы обнимает деревья, дома, их округлые балконы, плывя, не останавливаясь. Я обнимаю этот город взглядом.

ДОЖДЬ

Я помню, как стоял на автобусной остановке под зимним проливным дождем на отшибе Хайфы. С одной стороны был пустырь, с другой банановая роща, а за ней море. Ветер с хрустом вывернул зонтик, и через минуту я промок насквозь. Потом прыгнул в автобус, чтобы через пятнадцать минут оказаться на площади в Кирьят-Элиезере, выпить чашку горячего кофе, погреть о нее руки.

Потом под дождем гулял по улице Аббас, самой красивой и любимой из улиц города, пустой из-за дождя. Тогда был сезон лимонов, грейпфрутов и апельсинов. Желтые и оранжевые шарики, прямо как на детских рисунках, висели на деревьях. Гнили на земле. Золотой известняк на стенах, черные ажурные балконы, золотые гирлянды под дождем, черные прожилки между плитками. Цветы на крышах, на балконах, на подоконниках.

Совсем мокрые коты с человеческими глазами копошились в мусорных баках. Дождь лил почти неделю, море из окна было серым, как и облака над ним.

ДОБРОЕ УТРО

В то утро на дороге я нашел книжку о еврейской средневековой поэзии и альбом Василия Кандинского. Потом свернул на маленькую улочку Суккот и остановился перед детской площадкой. На скамейке под деревом там сидела женщина лет семидесяти. С полузакрытыми глазами она отбивала ритм, пальцы беззвучно стучали по сумке. Все лицо в морщинах, глаза ясные. Я смотрел на нее и не мог оторваться. Она встретила мой взгляд и, улыбаясь, сказала: «Доброе утро». Я тоже улыбнулся ей, и несколько секунд мы смотрели друг на друга.


ОБИТАТЕЛИ ХАЙФЫ

Когда я приехал в Хайфу, я думал, что напишу документальный роман о здешних людях, домах, кошках и деревьях, жуках и улитках. Через полтора года я понял, что намного честнее, намного правдивее, намного документальнее – просто создать их.

Я понял, что улица Арлозоров не имеет отношения к сионисту и любовнику Магды Геббельс – просто в ее серых бетонных домах причудливых форм на чердаках живут черные арлозоры, помесь гарпий и летучих мышей.

Я шел по улице Бальфур, которая казалась мне отвесной, и земля, огромный шар, крутилась у меня под ногами, и как когда-то Блейк в сыром туманном Лондоне за забором уродливого дома рассмотрел ангела, так и я увидел,
как
Мойша Лейзерович, девяноста с лишним лет
карабкается по улице,
выгнувшейся дугой, по крутому подъему — вверх, чтобы потом ноги сами понесли его вниз.
он не узнает ничего,
просто идет и останавливается отдышаться, скажем, около башенки из двадцати книг Танаха, положенных одна на другую,
рядом со сломанной коляской и мусорным баком, рядом со стеной, увитой лианой,
рядом с цветами.
он не знает названия этих цветов,
не знает названия улицы,
он и себя-то почти не помнит.
как зритель в кинотеатре,
забыв обо всем,
он поднимается с азартом
глядя вокруг сквозь пелену катаракты.

Я стоял под деревом около железнодорожной станции «Бат Галим» и сквозь просвет между эвкалиптовыми листьями увидел,
как
Рая Гольдштейн,
пенсионерка из Запорожья,
вечером пошла на пляж
и рядом с вокзалом, во дворе с кучами мусора
застыла в изумлении
между деревьями, в кронах которых орали тысячи птиц. Их было больше, чем людей во всем Кирьят Элиезере. Птицы орали, Рая никогда и не подозревала, как можно так и трелями, и циф-циф, и трррр-тррррр, и свистом, и треском, —
мельтешение звуков и пауз.
И когда она увидела, как птицы сидят в темноте на ветвях и кричат, перебивая друг друга, и трррр, и циф-циф, она неожиданно четко в этом гомоне
поняла,
что все здесь:

и Борис Моисеевич, и Толик, и Валичка Шустер, и Фрида, и Нахум, и Марик с семьей, и Моносзоны, и Ури из хозтоваров, и соседка, арабка Халдея, Нисрин и Нога. И Йося, и Ор, и Арон, и Ниссим с Эфрат, и Мардук, и Яэль, и Шимон, все друзья,
все жители Хайфы забрались на ветки и свистят, тараторят.
Клуб пенсионеров — в ветвях.
Детский сад, рынок, кофейня — под кроной трех деревьев
во дворе рядом с вокзалом.
Рая Гольдштейн,
из Запорожья,
учитель сольфеджио
с астмой, тройным подбородком
уменьшилась
покрылась перьями, пухом
залетела на ветку
и запела:
трррррр.

Глядя на визитку, которую дал мне клерк в бюро по трудоустройству, увидев его имя – Моше Сабаг – я боковым зрением увидел его настоящую историю,
как

Моше Сабаг
поселился в угловом доме на улице Микаэль
в ортодоксальном квартале.
У Моше чулочки, огромные ботинки, широкополая шляпа,
рыжие волосы и длинные пейсы.
Моше поставил чемоданы у зеркала,
съел черствый сухой пирожок из слоеного теста,
запил водопроводной водой. Из кармана плаща
достал маленькую потрепанную книжку,
вышел, красивый,
на балкон
и начал молиться.
На улице снуют туда-сюда
черные лапсердаки, женщины в париках, сутулые девушки в круглых очках,
из кафе выходит толстый еврей и выливает помои на улицу,
два ешиботника пьют колу и заедают жирным кугелем,
из макарон со жженым сахаром.

Под домом, где поселился Моше
живут крысы.
И вот, когда солнце заходит,
а Моше продолжает молиться,
крысы выходят на улицу
и по очереди
запрыгивают
друг другу на голову,
образуя некое подобие пирамиды
или живого столба, дерева, пищащего,
с мягкой шерсткой и сотнями голых хвостов.
Крысиный столб
все выше и выше —
третий этаж,
и мордочка верхней крысы
уже поравнялась с глазами
Моше Сабага.
Он смотрит вперед
невидящим взором
и бормочет:
«Счастлив муж, что не ходил по совету нечестивых
и на пути грешников не стоял, и в собрании клоунов не сидел».
Моше истово
раскачивается
вперед и назад
ветер колышет крыс
вправо и влево.
Ровно в 19.59
Моше заканчивает молитву,
выходит на улицу,
берет пирамиду
за нижнюю крысу
и аккуратно переносит ее
к соседнему дому.
Темнеет. Моше идет к фонарю и садится под ним.
Свет играет на пейсах — они как золотое шитье
на коричневой бархатной юбке его бабки
заклинательницы змей из Марокко.


СНЕГ

Я иду по хайфской жаре, с женой, дочкой и сыном, моими любимыми, по моему любимому городу; в семье, где я вырос, было не принято говорить о любви, но Хайфа, эта грязная каменная старушка, отражающаяся в глазах рыжей кошки, лежащей на крыше машины, усыпанной фиолетовыми цветами, разрешает мне сказать это слово. Мы идем ярким днем, темной ночью по шуршащим листьям эвкалипта, и листва переходит в снежное поле, и мы идем, увязая в снегу, по простору, свободному, переходя с частоты на частоту, крутя молитвенный барабанчик на старом радиоприемнике.

 





















 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Мария Юганова: ГОРОД ИЗ ВОД

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:37

Прекрасные образы, что возникают у меня поневоле, приходят как запоздалые лодки спасения. С трудом находят они другой ветер, чтобы не возвращаться обратно и не утыкаться носами в призрачный острый глухой камыш на излучине той реки, что ушла под землю.
Там, где горел костер и было жарко от запаха воды, зелено, звёздно и безопасно – так безопасно, как при самом начале времен, когда можно было создавать имена, чувствуя землю всем телом, всей душой – небо и любовь без конца.
Долгие месяцы я смотрела, как исчезает эта река, и однажды, когда от неё не осталось ни капли – только бескрайние, дикие, новые земли – подумала, что это медленное и тягостное умирание не хуже было любых других медитаций. Не хуже, не лучше, и как Александр Македонский основал город там, где пал его конь, так и я могу развернуть живое пространство на месте тайной излучины того потока.
Город с любым названием, чьё подлинное имя будет известно лишь мне. Город с провинциальными долгими зимами и бездонным космическим летом – малую родину моего истинного детства. Город-перевертыш – палево-золотистый с одной стороны, хрупкий и сказочный, с изнанки же – пепельно-голубой и огромный.
Окраины его сторожат острые темные ветви, словно сомкнутые кованые ворота в небо. Улицы, как корни, истончаются и смешиваются с землей, расходясь во все стороны от каменной площади. Где гулкая четырёхгранная башня ратуши высится рядом с широким зданием двухэтажной библиотеки, а поодаль в любую погоду, в любое время ночи и дня мерцает маленькая многоцветная карусель.





















Максим Д. Шраер: РУССКИЙ ИММИГРАНТ НАРУШАЕТ БОСТОНСКИЙ КАРАНТИН

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:21

И ПОДМЕЧАЕТ НАЦИОНАЛЬНЫЙ ТРЕНД

                                                                                    Мне осталась одна забава:
                                                                                    Пальцы в рот — и веселый свист.
                                                                                                        Сергей Есенин

                                                                                    Нужны ли поэты народу?
                                                                                    Не более, чем уроды.
                                                                                                        Давид Шраер-Петров

Какой-то обездоленный урод
стоит у входа в CVS
и говорит входящим: «Средний класс
теперь поймет, как бедствует народ».

Другой, но государственный урод
стоит у входа в Белый дом
и говорит согражданам: «Урон
велик. Глотай гидроксихлорохин».

Больной сенатор из Зеленых гор
на озере Шамплейн стоит.
«Я никогда от вас не отступлюсь», —
своим больным фанатам говорит.

Столетний бостонский каштан
стоит один на Бикон-стрит.
На нем висит ободранный кафтан.
Он умирает, у него КОВИД.

Мой милый доморощенный урод
уже стоит у той черты,
где смысл теряется где пальцы в рот
где сладость темноты.

апрель 2020


ПЕРЕЛОЖИЛ С АНГЛИЙСКОГО АВТОР


Максим Д. Шрайер

ФОТО АВТОРА





















 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Максим Бородин: ИЕРУСАЛИМ И РИМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:19

когда я последний раз был в Иерусалиме
говорил Марк Аврелий
Федерико Феллини
Иерусалима ещё не было
был только
иней
и пустые дома
заселенные снами и молчанием
ночами мы выходили в море
потому что море
было везде
и чайки
стояли в воздухе
как стоит печаль
в этом болоте прошлого
всё так и начиналось
в Иерусалиме невозможно не влюбиться
все птицы птицами
и только ты
из другого теста
говоришь
у каждого свое место
в сердце
и только у тебя
его нет
Марк Аврелий гасит свет
чтобы заблудились гонцы
доставляющие вести
о последнем царе мира
Ира
ты опять голосовала
не за того кандидата
распятого на кресте

в Риме зацвели каштаны
и сразу же схлынула волна
на каждого страждущего
три смысла жизни
и одна вина
папа римский
такой милый малый
ходит без охраны
и колпака
пока мир в бездействии
побеждает ЦСКА
сколько нужно ещё пройти
по краю пропасти
чтобы Рим приветствовал тебя
Господи
спаси и сохрани
от всех напастей и невзгод
каждый ангел хранит сердце в офшорах
а сам здесь живёт
потому что душа не резиновая
всех не вынесешь
только шорох и шепот
останется
все стихи и правила
жизнь исправила
из Лхасы пришла посылка
пакет чая и колокольчик из нержавеющей стали
стань для меня спасителем
Иосифом Виссарионовичем Сталиным
и его сыном
Бобом Диланом пятым
рисующим смайлики
на окнах трамваев


Тибет должен принадлежать Украине
и ныне
и присно
и во веки веков
нет дураков
одни сосны в сиропе из облаков
и пустые картины
закрашенные изнутри
я вдыхаю тебя
как вдыхает отряд
альпинистов
влезающих на вершину
всё подряд
говорят
всегда говорят
душа алкоголь
выпиваешь яд
и ждёшь
пока наступит колкое утро
чтобы собрать раненных на улице Институтской
дворники Лхасы читают сутру о пользе любви
и поисках выхода из тупика
Тибет пустота
у которой заканчивается командировка в Китай
листай мои стихи
как листает
февраль
полы твоего пальто
что случится после того
как нас унесёт
ничего
кроме того
что мы придумаем сами
ты смотришь на небо глазами полными снега
счастье неполный набор конструктора Лего
когда каждый хватает своё
забывая
что в нём
всегда не хватает
самого главного
я далай лама
уволенный за профнепригодность
но взятый заново
как подающий надежды
каждый человек рождается без одежды
и любит тоже
у меня начинается
нехватка тебя
как только ты покидаешь мой дом
он начинает переворачиваться во мне
словно в стране
землетрясение
я выбираю тебя
своим представителем
на страшном суде
выпроси у них
чтобы мне дали в безраздельное владение
сны только с тобой


не заплывай далеко
ванна не место для шуток
когда выключают свет по всей Лхасе
только у тебя горит свеча
пусть и работающая от батареек
всё-таки двадцать первый век на дворе
чтобы достичь просветления
говорил мне один знакомый
чаще смотри в глаза
того
кто смотрит в твои
такой простой секрет
нерентабельный
как и всё
из чего состоит счастье
часть меня всегда стремится к совершенству
в то время
как остальная
стремится к тебе
и только Будда знает
сколько это стоит
нам с тобой






















Макс Бирбом: СНОВА В ЛОНДОНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:08

(Воскресный вечер, 29 декабря 1935 г.)

Один из величайших англичан сказал, что человек, уставший от Лондона, устал от жизни.
Что ж, доктор Джонсон часто бывал прав. Но он также бывал и неправ – иначе мы бы его так не любили. И я полагаю, что человек, уставший от Лондона, возможно, просто устал от жизни в Лондоне. Он, конечно же, не почувствовал бы такого утомления, родись он и вырасти в отдаленном графстве, появись в Лондоне и открой его для себя, уже достигнув зрелости. Почти все страстные любители Лондона, включая самого доктора Джонсона, провели детство и юность в деревне. Моя судьба была иной. Я родился под звуки колоколов Сент-Мэри-ле-Боу. 1 Я и впрямь настоящий кокни (как вы уже догадались по моему выговору). Прежде, чем я научился говорить и думать, мои глаза уже были привычны к бесконечными перспективам улиц; к бесчисленным людям, проходящим мимо, не обращая внимания на милого малыша в коляске; к бессчетным лошадям, тянущим телеги, кэбы, кареты сквозь более или менее продымленную атмосферу. Я был прокопчен на этом дыму прежде, чем научился соображать и лепетать. Великий апокалиптический акт посвящения в этот сказочный мегаполис никогда для меня не существовал. Мне не дано было произнести: «Так вот он – Лондон!»
Прошли годы: я стал мальчишкой. И, признаться, мне случалось восклицать: «Так вот он – Кенсингтонский сад!» Мне нравились трава и деревья. Но ведь были еще и ограды, которые всё это ограждали, и тротуары, и мощеные трассы за оградами. Это меня не отнюдь пленяло. Я обожал деревню – настоящую деревню, а не ее имитацию.
Я стал молодым человеком. Лондон был для меня естественным местом, где я мог зарабатывать на жизнь. Я обитал в родном городе вплоть до 1910 года, в котором мне исполнилось тридцать семь лет. И тогда я сбежал. Я достаточно хорошо знал некоторые части этой громады. Ах, если бы я больше ценил их красоту, пока она еще сохранялась: ту красоту, которая уже исчезла, или почти полностью исчезла! Я начинаю наводить тоску. Возможно, вам лучше меня выключить.
Лондон – соборный город. И в мои дни – в восьмидесятые годы моего детства и в девяностые годы моей юности – Лондон, я вас уверяю, при всех своих грехах, не был уж вовсе не похож на соборный город. Здесь еще была своя скромная поэзия: о городе еще можно было думать как о «ней», а в наши дни просто невозможно сказать «она»: это, совершенно очевидно, – неодушевленный объект. Я полагаю, что ниже, у доков, вдоль по Майл-Энд-роад, на засушливых просторах Южного Кенсингтона и так далее – она уже была тем самым неодушевленным объектом: полным утилитаризма и продуктивности конца девятнадцатого века, вполне прозрачно намекающим на то, что готовился вытащить из своего кошмарного рукава век двадцатый. Но в тех районах, которые я любил и по возможности часто посещал, она еще хранила внутри себя восемнадцатый век. Хэмпстед на холме был маленькой старинной деревушкой, как и Челси, вниз по реке. Мейфэр, Вестминстер и Сент-Джеймс были величественными и, конечно, на свой собственный, гордо-ненавязчивый манер, очень урбанистическими. Здесь и там их архитектура пережила викторианские вторжения. Но восемнадцатый век все еще грациозно господствовал над ними. Они были местами досуга и лени, хотелось бы даже сказать по-старинному: сибаритства и лености. И, будучи столь урбанистическими, не были лишены известной сельской простоты. Сент-Джеймс-парк казался естественным атрибутом Сент-Джеймс-стрит, и две доярки, которые доили там коров и продавали молоко, не производили неуместно романтического впечатления. Грин-парк вполне соответствовал домам Пикадилли. Так же, как козел с Пикадилли не казался на Пикадилли чем-то вовсе чужеродным.
Мне известно о нем совсем не много, хотя я часто видел его и очень любил. Он жил в большом проходном дворе, в боковой улице, напротив Глостер-хауса –резиденции досточтимого герцога Кембриджского. Около десяти часов утра он шел по боковой улице своей слегка неуклюжей походкой – очень медленно, как будто не вполне уверенный в том, что между каменными плитами не найдется травы, которую можно пощипать. Затем он останавливался на углу Пикадилли, уткнувшись в ограду ближайшего дома. Он оставался там до ланча и затем возвращался тем же путем. Это было крупное красивое существо, в янтарных глазах которого светился глубокий интеллект. Постоянно заинтересованный происходившим вокруг, он никогда не спал. Я полагаю, ничто не ускользало от его внимания. Как бы я хотел, чтобы он мог написать свои мемуары, удалившись, наконец, на покой. Ведь он видел изо дня в день так много достойного быть увиденным.
Он видел беспрерывную вереницу лучших в мире транспортных средств, движимых прекрасно селекционированными, прекрасно ухоженными и прекрасно запряженными лошадьми, и везущих весьма прихотливо одетых людей. Транспортные средства самых разнообразных видов. Высокие ландо, с огромными гербами по бокам, управляемые толстыми форейторами в белых париках и сопровождаемые напудренными лакеями; аристократические фаэтоны; рискованные тандемы; скромные маленькие брумы, коричневые или желтые; лихие высокие кэбы; низкие, но удалые ралли; очень легкомысленные частные хэнсомы, дразнящие своих куда более серьезных общественных собратьев. И все они двигались весьма бодро, почти никогда не создавая затора. А их обитатели были очень заметны и выглядели наилучшим образом. Обитатели нынешних машин с низкими крышами, которые в наши дни зажаты в досадных пробках на всем протяжении Пикадилли, могут выглядеть сколь угодно прекрасно, но они скрыты из вида. Исследователь человечества должен довольствоваться наблюдениями за пешеходами.
Это, боюсь, расстроило бы моего старинного приятеля козла. Он привык к так называемому светскому льву – ныне вымершему виду, утраченному реликту восемнадцатого века и дней, предшествовавших великой избирательной реформе 1831 года; 2 праздному персонажу, разряженному с великим тщанием, на пути в один из своих многочисленных клубов; сам по себе вовсе не обязательно вызывающему интерес, но наделенному внешней характерностью и спецификой, весьма приятными тем, для кого существует видимый мир. С социологической точки зрения, он был, возможно, сущим недоразумением, и, быть может, его преемник – серьезный субъект в шляпе-трильби, плаще-бёрберри и очках в роговой оправе, поспешающий на работу или мечущийся в поисках какой-нибудь работы – само совершенство. Но лучше бы этому преемнику выглядеть так, как будто он и сам чувствует, что с ним все в порядке. Ради бога, пусть он будет серьезным, но обязан ли он выглядеть столь нервным? Да, он обязан, волей-неволей. Он не желает быть убитым, он даже не желает быть искалеченным на следующем перекрестке. Он обязан сохранять бдительность. Я бы посоветовал ему спуститься со мной в подземку. Там он будет в куда большей безопасности – как первые христиане в катакомбах.
Они не красивы, эти подземки; даже их характерные различия интересны разве что инженерам. Но красивы ли, или хотя бы интересны своими характерными различиями, улицы над ними – в настоящий момент, для кого-либо из людей моего типа и возраста? Столица никогда не обладала явственной красотой формы, вроде той, что мы встречаем в Париже; или грандиозным, ошеломляющим величием, присущим Риму. Но районы, за которые я ее любил, да и некоторые другие районы тоже, были наделены странной самобытной красотой и были очень характерными – неотъемлемо лондонскими. Что бы вы поспешили показать пытливому иностранцу, впервые посетившему Лондон? За исключением нескольких останков здесь и там и нескольких хитрых укромных уголков, тут нет ничего, что могло бы его взволновать или впечатлить. Общий облик зданий, появившихся повсюду в последние годы, не отличается от того, что этот пытливый иностранец мог бы наблюдать в других местах: в Чикаго, Берлине или Питтсбурге. Лондон столь всеобъемлюще космополитизирован, демократизирован, коммерциализирован, механизирован, стандартизирован, вульгаризован, что гордость за то, что вы показываете здесь иностранцу, оборачивается благоразумным смирением. Вы чувствуете нечто похожее на то, что, вероятно, испытывал Вергилий, показывая Данте ад.
Конечно, это яркий, развеселый, животворный ад. Но все же – на мой взгляд – ад. Я охотно готов признать, что, в каком-то смысле, это место лучше, чем оно было и в мои, и в более ранние дни. Генрих Гейне был в ужасе от нищеты, убожества и голода, царивших посреди колоссального богатства и великолепия. Несколько лет спустя душа Гаварни была потрясена тем же, а затем и душа Достоевского, и впоследствии – месье Людовика Галеви, и вскоре вслед за ним – мистера Генри Джеймса. Я тоже гуманист. Поэтому я рад, что Севен Дайлс и прочие подобные места, которые я с романтическим ужасом обходил стороной, исчезли. Если бы мне пришлось стать гидом этих выдающихся гостей, мне следовало бы попытаться убедить их, что такие места существовали лишь в творческом воображении иностранцев. Но я спрашиваю себя: предположим, эти прославленные гости сегодня поднялись бы из своих могил и попросили меня показать им в Лондоне, в этом божьем году, достопримечательности, которые более всего удовлетворят их эстетическим запросам: что бы я сказал, что бы стал делать в своем патриотическим смущении? Полагаю, что я, заикаясь и неопределенно помавая рукой, направил бы их обратно в могилы.
Я не мог бы пригласить их пройтись со мною по Пикадилли или по Парк-лейн, чтобы полюбоваться грандиозным размахом современной архитектуры. Я не мог бы сказать им: «Не обращайте внимания на разрушение некоторых непритязательных зданий, которые в ваши и в мои дни именовались «великими». Поднимите глаза – выше, выше, выше! – на те здания, которые их вытеснили. Попробуйте пересчитать эти маленькие равномерные прорези, которые служат окнами на этой превосходной железобетонной поверхности. Полюбуйтесь аскетизмом бесконечного ансамбля. Подумайте, как всё это будет воспламенять историческое воображение, всего через какое-то столетие или около того!» Я не смогу так сказать, потому что я не могу вообразить, что какая-то история будет твориться в этих ужасающе мрачных, но амбициозных строениях. Или, по крайней мере, я отказываюсь предположить, что они или любое из подобных чудовищ, возникающих во всех соответствующих районах, могут когда-либо приобрести исторический тон. Они по-прежнему будут выглядеть – как бы это сказать? – как они будут выглядеть? – неуместными работными домами.
Сколь бы одиозны они ни были сами по себе, их можно было бы не столь сильно ненавидеть, находись они на какой-нибудь бесплодной равнине, скажем, на американском Среднем Западе – на какой угодно равнине, столь же бесплодной и бессмысленной, как они сами. Но, когда вы вспоминаете о тех значительных зданиях, о старых жилых домах, которые были снесены, чтобы расчистить им дорогу, и когда вы видите, как то, что еще остается от достойной человеческой архитектуры, сводится ими к масштабу едва заметных лачуг, тогда у вас начинает щемить сердце и ваш язык проклинает тот век, до которого вы дожили. Несколько лет назад, в гравюрном зале Британского музея, мистер Лоуренс Биньон показал мне старинную акварельку. На переднем плане был изображен довольно крутой склон, покрытый травой. У подножия холма стояло единственное здание, в котором я сразу же узнал Сент-Джеймский дворец. За дворцом расстилались зеленые луга, а вдали виднелось одно-единственное здание – Вестминстерское аббатство. И я подумал, как расстроился бы художник, если бы он предвидел грядущее появление улицы Сент-Джеймс. Я был уверен, что он, как и я сам, любому городу предпочитал деревню. И все же, я не обнаруживал в своем сердце сожаления по поводу возникновения этой небольшой крутой улицы, позднее столь полной своеобразия и исторических примет. Я мог только сожалеть о том, что моя любимая улица неуклонно, год от года, уничтожается конструктивными вандалами. На ней до сих пор еще нет настоящих небоскребов. Но дворец уже производит куцее впечатление. И прекрасный фасад Будлс-клуба, увы, кажется приземистым. А некий маленький, старый, но вечно молодой магазинчик, находящийся где-то между ними, едва заметен невооруженным глазом. Я бы с радостью назвал его, не стремись я следовать замечательному запрету, наложенному Би-би-си на распространение величайшей язвы современности – рекламы.
Риджент-стрит – шедевр Нэша, столь горько оплакиваемая многими, никогда не была мне особенно дорога, даже и до того дня, когда там внезапно выросла псевдофлорентийская крепость Нормана Шоу, разрушив масштабы ее квадранта и всего прочего. Ее тон всегда был несколько вульгарным. Это было не что иное, как этакое счастливое охотничье угодье для завзятых покупателей. Ничего, кроме покупок, никогда там не происходило. Но план ее был благороден и, когда ее широкая проезжая часть и тротуары были пусты на рассвете, длинная и мощная кривая гладкостенных домов на фоне бездымного неба излучала красоту, которую мне не забыть. Я полагаю, что претенциозный хаос, ныне царящий на том месте, в тихой магии рассвета должен казаться особенно мерзким.
Больше всего я любил площади – эту особую гордость Лондона. Их зеленые тонзуры по центру отчего-то еще не застроены. Я с удовольствием смотрю на их выжившие траву и деревья. Но при этом стараюсь не замечать уголками глаз, что случилось с их архитектурой. Сент-Джеймс-сквер, лучшая из всех, полностью разрушена. И Беркли-сквер, которая была ей достойной парой, постигла та же участь. Так же, как и Портман-сквер. Милая Кенсингтон-сквер была спасена от лап Маммона, благодаря упрямству некоторых просвещенных местных обитателей. Бедфорд-сквер еще цела. Следует быть благодарным, пока еще не поздно, за значительную часть Блумсбери. Лондонский университет готовит там серьезные проблемы. Полагаю, что Судебные Инны, эти четыре святилища цивилизации, находятся в безопасности в ловких руках законников. Парламент не сможет их предать, как предал другое святилище – Адельфи.
Я возвращаюсь в Англию и в Лондон с интервалом в два или три года и каждый раз обнаруживаю, что разрушение, учиненное в мое отсутствие, делается всё более масштабным. Как же мне удается вынести это? Позвольте мне раскрыть свой секрет. Когда я брожу по городу, я представляю себе, что настоящее – это прошлое. Я воображаю себя человеком XXI века, наделенным с историческим чувством, чья молитва о том, чтобы он увидел Лондон столетней давности, была услышана. И мое сердце замирает от восторга. Смотри-ка: вот лошадь везет телегу! Смотри-смотри: вот совсем небольшой домик – милый малыш, который выглядит так, словно был выстроен человеческими руками, и так, словно человек мог бы не без удовольствия жить в нем. У него есть труба, из которой валит дым. А вот и угольщик. И еще – да никак это… да это он и есть! – продавец маффинов!
При помощи таких уловок я немного утешаю и поддерживаю себя. Но всегда остается балласт грусти. Это эгоистичная грусть: мне следовало бы пожалеть молодых людей, которые никогда не видели того, что видел я, которые доживут до того, чего я не увижу – до великих перспектив грядущего: все большего и большего коммерциализма, большей механизации, большей стандартизации, большего ничтожества.
Я предупреждал вас, что буду наводить тоску. Хотелось бы мне не сдержать свое слово. Я вполне мог бы нарушить его в такой вечер – сразу же после Рождества и перед самым Новым годом. Забудьте эти речи. Или, во всяком случае, не доверяйте им. Помните, что я, в сущности, – старый ворчун и, возможно даже, старый дурак. И позвольте мне заверить вас, что я вполне веселый компаньон, когда я не в Лондоне и не думаю о Лондоне. И теперь я как раз уезжаю за город. Я договорился, чтобы меня отвезли прямо из Дома Радиовещания на Паддингтон. Я как раз успею поймать поезд. Желаю вам всем счастливого Нового года – где-нибудь в деревне. Надеюсь, я не рекламирую Паддингтон. Дамы и господа, спокойной ночи.

1Сент-Мэри-ле-Боу –Церковь 17 века в Сити. Истинным кокни считается родившийся в радиусе слышимости ее колоколов. – прим. переводчика.

2 На самом деле эта реформа принята в 1832 год. – прим. переводчика.

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: НЕКОД ЗИНГЕР





















Леонид Нейзберг: ПИТЕР. ПРОГУЛКА

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 11:36

1


2


2b


3


3b


6


7


8


9


10


4


12


13


14





















Кирилс Эцис: [ПОЕХАТЬ В ПЕТЕРБУРГ]

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 09:58

* * *

к полуночи мужчины закончат загрузку кораблей
а мы как раз закончим вторую бутыль шампанского

пошатываясь ты сойдёшь к воде
и скажешь с налитыми влагой глазами
дрожа нижней губой
всё чего я хотел в жизни
это поехать в петербург
явиться в трактир и заказать
варёной говядины
тут ты сплюнешь
и мы двинем обратно

а дальше
занемело у сахарницы днище
замёрзлые ноги пишут по мёрзлой брусчатке
улицы как бельевые верёвки
вверх тормашками сохнут на них пируэты

газоны-подростки изблестелись
что у этой ночи под юбкой?
только дрозды прикинувшись ласточками
рассыпают веснушки по темноватым улицам

а дальше
проходим по атлантияс
в этих домах живут одни старики
изношенные заводы с королевскими именами
цветы разложенные по очерёдности увядания

не волнуйся
это не про нас
судьба на нашей стороне
говорю я себе
и тут же думаю
чьей — нашей? кто эти мы?
камни положенные на час
вместо футбольных ворот

я не волнуюсь
(чтоб ты знал это не помогает)
а марципановая смерть уже лижет мои суставы
фломастерами мне на спине рисует
плавательный круг

в самом деле
эти трагедии не вырастают больше
кондитерских изделий
но я скажу
и скажу я
ах
птичье молоко
наполеон и шарлотка
даже если любая люболь утратила
мифологическую эпичность
разлетевшиеся между остановками стоны
это самые естественные слова из ваших перемазанных взбитыми сливками губ

над неприбранными праздничными столами
планируют последние голоса
редкий дождик потихоньку засевает нам уши
смывая вероятности одну за другой
и я слышу
как мы все
все мы
втиснувшись в пышные наряды тореадоров
несёмся по улицам петербурга
и нас
ах нас
нагоняют
огромные быки
с налитыми кровью глазами
и кажется
само солнце
присело на корточки
только чтобы разглядеть получше
победу
на наших лицах

ПЕРЕВОД С ЛАТЫШСКОГО: ДМИТРИЙ КУЗЬМИН