(Воскресный вечер, 29 декабря 1935 г.)
Один из величайших англичан сказал, что человек, уставший от Лондона, устал от жизни.
Что ж, доктор Джонсон часто бывал прав. Но он также бывал и неправ – иначе мы бы его так не любили. И я полагаю, что человек, уставший от Лондона, возможно, просто устал от жизни в Лондоне. Он, конечно же, не почувствовал бы такого утомления, родись он и вырасти в отдаленном графстве, появись в Лондоне и открой его для себя, уже достигнув зрелости. Почти все страстные любители Лондона, включая самого доктора Джонсона, провели детство и юность в деревне. Моя судьба была иной. Я родился под звуки колоколов Сент-Мэри-ле-Боу. 1 Я и впрямь настоящий кокни (как вы уже догадались по моему выговору). Прежде, чем я научился говорить и думать, мои глаза уже были привычны к бесконечными перспективам улиц; к бесчисленным людям, проходящим мимо, не обращая внимания на милого малыша в коляске; к бессчетным лошадям, тянущим телеги, кэбы, кареты сквозь более или менее продымленную атмосферу. Я был прокопчен на этом дыму прежде, чем научился соображать и лепетать. Великий апокалиптический акт посвящения в этот сказочный мегаполис никогда для меня не существовал. Мне не дано было произнести: «Так вот он – Лондон!»
Прошли годы: я стал мальчишкой. И, признаться, мне случалось восклицать: «Так вот он – Кенсингтонский сад!» Мне нравились трава и деревья. Но ведь были еще и ограды, которые всё это ограждали, и тротуары, и мощеные трассы за оградами. Это меня не отнюдь пленяло. Я обожал деревню – настоящую деревню, а не ее имитацию.
Я стал молодым человеком. Лондон был для меня естественным местом, где я мог зарабатывать на жизнь. Я обитал в родном городе вплоть до 1910 года, в котором мне исполнилось тридцать семь лет. И тогда я сбежал. Я достаточно хорошо знал некоторые части этой громады. Ах, если бы я больше ценил их красоту, пока она еще сохранялась: ту красоту, которая уже исчезла, или почти полностью исчезла! Я начинаю наводить тоску. Возможно, вам лучше меня выключить.
Лондон – соборный город. И в мои дни – в восьмидесятые годы моего детства и в девяностые годы моей юности – Лондон, я вас уверяю, при всех своих грехах, не был уж вовсе не похож на соборный город. Здесь еще была своя скромная поэзия: о городе еще можно было думать как о «ней», а в наши дни просто невозможно сказать «она»: это, совершенно очевидно, – неодушевленный объект. Я полагаю, что ниже, у доков, вдоль по Майл-Энд-роад, на засушливых просторах Южного Кенсингтона и так далее – она уже была тем самым неодушевленным объектом: полным утилитаризма и продуктивности конца девятнадцатого века, вполне прозрачно намекающим на то, что готовился вытащить из своего кошмарного рукава век двадцатый. Но в тех районах, которые я любил и по возможности часто посещал, она еще хранила внутри себя восемнадцатый век. Хэмпстед на холме был маленькой старинной деревушкой, как и Челси, вниз по реке. Мейфэр, Вестминстер и Сент-Джеймс были величественными и, конечно, на свой собственный, гордо-ненавязчивый манер, очень урбанистическими. Здесь и там их архитектура пережила викторианские вторжения. Но восемнадцатый век все еще грациозно господствовал над ними. Они были местами досуга и лени, хотелось бы даже сказать по-старинному: сибаритства и лености. И, будучи столь урбанистическими, не были лишены известной сельской простоты. Сент-Джеймс-парк казался естественным атрибутом Сент-Джеймс-стрит, и две доярки, которые доили там коров и продавали молоко, не производили неуместно романтического впечатления. Грин-парк вполне соответствовал домам Пикадилли. Так же, как козел с Пикадилли не казался на Пикадилли чем-то вовсе чужеродным.
Мне известно о нем совсем не много, хотя я часто видел его и очень любил. Он жил в большом проходном дворе, в боковой улице, напротив Глостер-хауса –резиденции досточтимого герцога Кембриджского. Около десяти часов утра он шел по боковой улице своей слегка неуклюжей походкой – очень медленно, как будто не вполне уверенный в том, что между каменными плитами не найдется травы, которую можно пощипать. Затем он останавливался на углу Пикадилли, уткнувшись в ограду ближайшего дома. Он оставался там до ланча и затем возвращался тем же путем. Это было крупное красивое существо, в янтарных глазах которого светился глубокий интеллект. Постоянно заинтересованный происходившим вокруг, он никогда не спал. Я полагаю, ничто не ускользало от его внимания. Как бы я хотел, чтобы он мог написать свои мемуары, удалившись, наконец, на покой. Ведь он видел изо дня в день так много достойного быть увиденным.
Он видел беспрерывную вереницу лучших в мире транспортных средств, движимых прекрасно селекционированными, прекрасно ухоженными и прекрасно запряженными лошадьми, и везущих весьма прихотливо одетых людей. Транспортные средства самых разнообразных видов. Высокие ландо, с огромными гербами по бокам, управляемые толстыми форейторами в белых париках и сопровождаемые напудренными лакеями; аристократические фаэтоны; рискованные тандемы; скромные маленькие брумы, коричневые или желтые; лихие высокие кэбы; низкие, но удалые ралли; очень легкомысленные частные хэнсомы, дразнящие своих куда более серьезных общественных собратьев. И все они двигались весьма бодро, почти никогда не создавая затора. А их обитатели были очень заметны и выглядели наилучшим образом. Обитатели нынешних машин с низкими крышами, которые в наши дни зажаты в досадных пробках на всем протяжении Пикадилли, могут выглядеть сколь угодно прекрасно, но они скрыты из вида. Исследователь человечества должен довольствоваться наблюдениями за пешеходами.
Это, боюсь, расстроило бы моего старинного приятеля козла. Он привык к так называемому светскому льву – ныне вымершему виду, утраченному реликту восемнадцатого века и дней, предшествовавших великой избирательной реформе 1831 года; 2 праздному персонажу, разряженному с великим тщанием, на пути в один из своих многочисленных клубов; сам по себе вовсе не обязательно вызывающему интерес, но наделенному внешней характерностью и спецификой, весьма приятными тем, для кого существует видимый мир. С социологической точки зрения, он был, возможно, сущим недоразумением, и, быть может, его преемник – серьезный субъект в шляпе-трильби, плаще-бёрберри и очках в роговой оправе, поспешающий на работу или мечущийся в поисках какой-нибудь работы – само совершенство. Но лучше бы этому преемнику выглядеть так, как будто он и сам чувствует, что с ним все в порядке. Ради бога, пусть он будет серьезным, но обязан ли он выглядеть столь нервным? Да, он обязан, волей-неволей. Он не желает быть убитым, он даже не желает быть искалеченным на следующем перекрестке. Он обязан сохранять бдительность. Я бы посоветовал ему спуститься со мной в подземку. Там он будет в куда большей безопасности – как первые христиане в катакомбах.
Они не красивы, эти подземки; даже их характерные различия интересны разве что инженерам. Но красивы ли, или хотя бы интересны своими характерными различиями, улицы над ними – в настоящий момент, для кого-либо из людей моего типа и возраста? Столица никогда не обладала явственной красотой формы, вроде той, что мы встречаем в Париже; или грандиозным, ошеломляющим величием, присущим Риму. Но районы, за которые я ее любил, да и некоторые другие районы тоже, были наделены странной самобытной красотой и были очень характерными – неотъемлемо лондонскими. Что бы вы поспешили показать пытливому иностранцу, впервые посетившему Лондон? За исключением нескольких останков здесь и там и нескольких хитрых укромных уголков, тут нет ничего, что могло бы его взволновать или впечатлить. Общий облик зданий, появившихся повсюду в последние годы, не отличается от того, что этот пытливый иностранец мог бы наблюдать в других местах: в Чикаго, Берлине или Питтсбурге. Лондон столь всеобъемлюще космополитизирован, демократизирован, коммерциализирован, механизирован, стандартизирован, вульгаризован, что гордость за то, что вы показываете здесь иностранцу, оборачивается благоразумным смирением. Вы чувствуете нечто похожее на то, что, вероятно, испытывал Вергилий, показывая Данте ад.
Конечно, это яркий, развеселый, животворный ад. Но все же – на мой взгляд – ад. Я охотно готов признать, что, в каком-то смысле, это место лучше, чем оно было и в мои, и в более ранние дни. Генрих Гейне был в ужасе от нищеты, убожества и голода, царивших посреди колоссального богатства и великолепия. Несколько лет спустя душа Гаварни была потрясена тем же, а затем и душа Достоевского, и впоследствии – месье Людовика Галеви, и вскоре вслед за ним – мистера Генри Джеймса. Я тоже гуманист. Поэтому я рад, что Севен Дайлс и прочие подобные места, которые я с романтическим ужасом обходил стороной, исчезли. Если бы мне пришлось стать гидом этих выдающихся гостей, мне следовало бы попытаться убедить их, что такие места существовали лишь в творческом воображении иностранцев. Но я спрашиваю себя: предположим, эти прославленные гости сегодня поднялись бы из своих могил и попросили меня показать им в Лондоне, в этом божьем году, достопримечательности, которые более всего удовлетворят их эстетическим запросам: что бы я сказал, что бы стал делать в своем патриотическим смущении? Полагаю, что я, заикаясь и неопределенно помавая рукой, направил бы их обратно в могилы.
Я не мог бы пригласить их пройтись со мною по Пикадилли или по Парк-лейн, чтобы полюбоваться грандиозным размахом современной архитектуры. Я не мог бы сказать им: «Не обращайте внимания на разрушение некоторых непритязательных зданий, которые в ваши и в мои дни именовались «великими». Поднимите глаза – выше, выше, выше! – на те здания, которые их вытеснили. Попробуйте пересчитать эти маленькие равномерные прорези, которые служат окнами на этой превосходной железобетонной поверхности. Полюбуйтесь аскетизмом бесконечного ансамбля. Подумайте, как всё это будет воспламенять историческое воображение, всего через какое-то столетие или около того!» Я не смогу так сказать, потому что я не могу вообразить, что какая-то история будет твориться в этих ужасающе мрачных, но амбициозных строениях. Или, по крайней мере, я отказываюсь предположить, что они или любое из подобных чудовищ, возникающих во всех соответствующих районах, могут когда-либо приобрести исторический тон. Они по-прежнему будут выглядеть – как бы это сказать? – как они будут выглядеть? – неуместными работными домами.
Сколь бы одиозны они ни были сами по себе, их можно было бы не столь сильно ненавидеть, находись они на какой-нибудь бесплодной равнине, скажем, на американском Среднем Западе – на какой угодно равнине, столь же бесплодной и бессмысленной, как они сами. Но, когда вы вспоминаете о тех значительных зданиях, о старых жилых домах, которые были снесены, чтобы расчистить им дорогу, и когда вы видите, как то, что еще остается от достойной человеческой архитектуры, сводится ими к масштабу едва заметных лачуг, тогда у вас начинает щемить сердце и ваш язык проклинает тот век, до которого вы дожили. Несколько лет назад, в гравюрном зале Британского музея, мистер Лоуренс Биньон показал мне старинную акварельку. На переднем плане был изображен довольно крутой склон, покрытый травой. У подножия холма стояло единственное здание, в котором я сразу же узнал Сент-Джеймский дворец. За дворцом расстилались зеленые луга, а вдали виднелось одно-единственное здание – Вестминстерское аббатство. И я подумал, как расстроился бы художник, если бы он предвидел грядущее появление улицы Сент-Джеймс. Я был уверен, что он, как и я сам, любому городу предпочитал деревню. И все же, я не обнаруживал в своем сердце сожаления по поводу возникновения этой небольшой крутой улицы, позднее столь полной своеобразия и исторических примет. Я мог только сожалеть о том, что моя любимая улица неуклонно, год от года, уничтожается конструктивными вандалами. На ней до сих пор еще нет настоящих небоскребов. Но дворец уже производит куцее впечатление. И прекрасный фасад Будлс-клуба, увы, кажется приземистым. А некий маленький, старый, но вечно молодой магазинчик, находящийся где-то между ними, едва заметен невооруженным глазом. Я бы с радостью назвал его, не стремись я следовать замечательному запрету, наложенному Би-би-си на распространение величайшей язвы современности – рекламы.
Риджент-стрит – шедевр Нэша, столь горько оплакиваемая многими, никогда не была мне особенно дорога, даже и до того дня, когда там внезапно выросла псевдофлорентийская крепость Нормана Шоу, разрушив масштабы ее квадранта и всего прочего. Ее тон всегда был несколько вульгарным. Это было не что иное, как этакое счастливое охотничье угодье для завзятых покупателей. Ничего, кроме покупок, никогда там не происходило. Но план ее был благороден и, когда ее широкая проезжая часть и тротуары были пусты на рассвете, длинная и мощная кривая гладкостенных домов на фоне бездымного неба излучала красоту, которую мне не забыть. Я полагаю, что претенциозный хаос, ныне царящий на том месте, в тихой магии рассвета должен казаться особенно мерзким.
Больше всего я любил площади – эту особую гордость Лондона. Их зеленые тонзуры по центру отчего-то еще не застроены. Я с удовольствием смотрю на их выжившие траву и деревья. Но при этом стараюсь не замечать уголками глаз, что случилось с их архитектурой. Сент-Джеймс-сквер, лучшая из всех, полностью разрушена. И Беркли-сквер, которая была ей достойной парой, постигла та же участь. Так же, как и Портман-сквер. Милая Кенсингтон-сквер была спасена от лап Маммона, благодаря упрямству некоторых просвещенных местных обитателей. Бедфорд-сквер еще цела. Следует быть благодарным, пока еще не поздно, за значительную часть Блумсбери. Лондонский университет готовит там серьезные проблемы. Полагаю, что Судебные Инны, эти четыре святилища цивилизации, находятся в безопасности в ловких руках законников. Парламент не сможет их предать, как предал другое святилище – Адельфи.
Я возвращаюсь в Англию и в Лондон с интервалом в два или три года и каждый раз обнаруживаю, что разрушение, учиненное в мое отсутствие, делается всё более масштабным. Как же мне удается вынести это? Позвольте мне раскрыть свой секрет. Когда я брожу по городу, я представляю себе, что настоящее – это прошлое. Я воображаю себя человеком XXI века, наделенным с историческим чувством, чья молитва о том, чтобы он увидел Лондон столетней давности, была услышана. И мое сердце замирает от восторга. Смотри-ка: вот лошадь везет телегу! Смотри-смотри: вот совсем небольшой домик – милый малыш, который выглядит так, словно был выстроен человеческими руками, и так, словно человек мог бы не без удовольствия жить в нем. У него есть труба, из которой валит дым. А вот и угольщик. И еще – да никак это… да это он и есть! – продавец маффинов!
При помощи таких уловок я немного утешаю и поддерживаю себя. Но всегда остается балласт грусти. Это эгоистичная грусть: мне следовало бы пожалеть молодых людей, которые никогда не видели того, что видел я, которые доживут до того, чего я не увижу – до великих перспектив грядущего: все большего и большего коммерциализма, большей механизации, большей стандартизации, большего ничтожества.
Я предупреждал вас, что буду наводить тоску. Хотелось бы мне не сдержать свое слово. Я вполне мог бы нарушить его в такой вечер – сразу же после Рождества и перед самым Новым годом. Забудьте эти речи. Или, во всяком случае, не доверяйте им. Помните, что я, в сущности, – старый ворчун и, возможно даже, старый дурак. И позвольте мне заверить вас, что я вполне веселый компаньон, когда я не в Лондоне и не думаю о Лондоне. И теперь я как раз уезжаю за город. Я договорился, чтобы меня отвезли прямо из Дома Радиовещания на Паддингтон. Я как раз успею поймать поезд. Желаю вам всем счастливого Нового года – где-нибудь в деревне. Надеюсь, я не рекламирую Паддингтон. Дамы и господа, спокойной ночи.
1Сент-Мэри-ле-Боу –Церковь 17 века в Сити. Истинным кокни считается родившийся в радиусе слышимости ее колоколов. – прим. переводчика.
2 На самом деле эта реформа принята в 1832 год. – прим. переводчика.
ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: НЕКОД ЗИНГЕР