:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 33’ Category

Олег Копылов: «ВСЕ КАРТИНКИ ПОХОЖИ НА ОДНУ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 24.12.2019 at 18:46

***
все картинки похожи на одну
с прямоугольником-дверкой,
в которую ни один здравомыслящий
по доброй воле не соберётся.

эта картинка тоже:
её нет, по сути —
на работе
запретили телефоны с фото-
и звукозаписью,
один мальчик сливал инфу
за небольшую денежку,
его поймали-арестовали,
гласит офиц.версия,
(таня к. говорит, сейчас
все т. со звукозаписью,
ну, может, и не все),
так вот,
уволили — и запретили,

а, может, его и не было,
так, очередное построение
«новой истории,
в которой»
может, не все «живём»:
дуб-дерево, ты нас сколькерых
видел,
а потом тебя пилили,
а потом нарисовали на гербе,
дуб-дерево, ты картинка,
которой нет.

не все ли мы так?
надеюсь, не все.


Олег копылов-нет-фото-300x300





















Нина Хеймец: ТРИ РАССКАЗА

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 24.12.2019 at 18:43

АНТИКЛАДБИЩЕ

Мы все проходили мимо дома Евгения Петровича, и до этой истории, и после, и во время – когда Евгения Петровича еще разыскивала полиция. Его фотография висела на доске у входа в отделение полиции, на той ее стороне, обычно пустовавшей, где прикрепляли пропавших. Иногда, по дороге из школы, я делала крюк, подходила к этой доске и разглядывала снимки. С другой стороны доски были изображения преступников, часто не всамделишние, а фотороботы – четкие линии без теней, лбы без морщин. Разглядывать их было интереснее всего: где-то случилось нечто ужасное – пытаешься себе это представить, и не получается: упираешься в туман и возвращаешься назад, к знакомым улицам, к людям, которых видишь на них каждый день, и к сыщикам, о которых читаешь в библиотечных книгах. Событие происходит где-то, и вот, вслед за ним, возникает человек – его описывают очевидцы, жмурясь, пытаются снова его увидеть, заметить, различить в выпадающих из памяти кадрах, захлопывающихся окнах, полосах света из приоткрытых дверей, тенях на лестнице, слепящих фарах на перекрестке. Он спешит по ночным улицам, выбирает подворотни и арки, словно надеясь снова раствориться в стоящей в них темноте; черты его лица теряют симметричность; линии – карандашный нажим, кожа приобретает цвет.

Лицо Евгения Петровича, приколотое к доске «Внимание: розыск!» металлическими кнопками, выцветало, но не уходило из моей памяти. Тумана не было: я снова и снова представляла себе его последние часы и минуты – после того, как за ним случайно захлопнулась злосчастная крышка погреба, и в ней щелкнул замок. Кто вообще устанавливает в такой крышке защелкивающийся замок? Кому ночью нужен компот, пусть и клубничный? В том, что всё случилось ночью, сомнений ни у кого не было. Вечером Евгения Петрович видели в автобусе. Он вчитывался в газету, в которой спустя две недели о нем опубликовали заметку – «нелепое происшествие с трагическим концом». «Вчитывался» — потому что даже остановку свою проехал. А утром Евгений Петрович уже не пришел на работу. Я поднимала голову и смотрела на светящееся квадратное отверстие надо мной. Крышка захлопывалась и наступала темнота. Я наощупь возвращала на полку трехлитровую банку с компотом, поднималась по дощатой лестнице – под обутыми в разношенные клетчатые тапочки ногами прогибались ступени, третья и пятая. Конечно, в кармане у меня был складной ножик. Я ловко просовывала лезвие между крышкой люка и полом, сдвигала язычок замка, и оказывалась на свободе. Или даже не было никакого ножика, но были же банки, целые стеклянные батареи. Я разбивала одну из них, и использовала вместо ножика латунную крышку.

Однажды, подойдя к доске с фотографией Евгения Петровича – уже почти выцветшей, я огляделась, и, убедившись, что никто меня не видит, достала из ранца карандаш и провела на его лице – уже с трудом различимом – линии: брови, волосы, нос, рот, глаза. Получилось почти как у фотороботов с другой стороны доски и, значит, у Евгения Петровича теперь был шанс. Я даже нарисовала ему тени под глазами, от переживаний – чтобы ускорить процесс.

Раз уж взялась за такое дело, надо, чтобы по-честному. В один из вечеров, когда родителей не было дома, я положила в карман фонарик и перочинный ножик и вышла на улицу. Я уже давно заметила, что в доме Евгения Петровича на первом этаже, с торца, было разбито окно. Перед смертью он его, видимо, забыл закрыть, а потом наступила плохая погода: целую неделю – ливни, молнии, ветер; стекло разбилось и осыпалось. Мне повезло, фонарь около дома Евгения Петровича не горел. Когда я перебралась через палисадник, меня перестало быть видно. Пустая рама была распахнута. Я перелезла через подоконник и спрыгнула на пол. Пахло дождем и чем-то металлическим. Мои ладони стали мокрыми, ноги словно одеревенели. Глаза никак не привыкали к темноте, пришлось двигаться наощупь. Поверхности были прохладными и чужими. Они могли бы оказаться в любом доме, в любой точке земного шара, среди их могли находиться любые другие люди, но тут никого уже не было. Наконец, носки моих туфель уперлись в перекладину – люк. Я откинула крышку. Странно, что из погреба вообще ничем не пахло, даже сыростью, будто случившееся с Евгением Петровичем забрало с собой все запахи, а наверху – в комнате – оголило предметы, и они теперь не были частью ничьей жизни. В погребе можно было зажечь фонарик. Я спустилась на несколько ступенек вниз, осмотрелась, а потом подняла руку и захлопнула крышку. Щелкнул замок. Стало очень тихо. Я раскрыла ножик и попыталась просунуть его лезвие в щель между люком и полом. Крышка оказалась хорошо прилажена. Наконец, мне это удалось, но сдвинуть язычок замка не получалось, как я ни старалась – лезвие лишь упиралось в железную пластинку. Свет фонарика потускнел, а потом стал мигать. Темно-оранжевые вспышки не рассеивали темноту, а дырявили ее, и вместе с ней – всё что было в подвале. Стен не было, и не было моих рук и туловища – лишь пульсировавшее пространство без начала и конца. Развернувшись к люку спиной, я ударила локтем в его люку, еще раз и еще. Звук был приглушенным, будто мигающие вспышки почти растворили и его тоже. Мои удары становились все слабее, и вдруг я почувствовала, что одна из досок люка поддается – прогибается все больше и больше, в то время, как соседние доски оставались неподвижными. Может быть, в ней была трещина, а может быть, Евгений Петрович тогда расшатал ее своими ударами, и моя рука лишь повторяла движение его руки. Наконец, раздался треск: доска проломилась пополам. В образовавшемся зазоре стала видна другая темнота – в ней были воздух и выход. Я просунула в него руку, Нащупала язычок замка, откинула крышку люка. Фонарик внизу почти погас, но, глядя на свои руки, я не могла проследить их очертаний. Перед моими глазами все распадалось, прыгало, закручивалось в вихри. Только прямоугольник открытого окна впереди был ровным и светлым – видимо фонарь там все-таки загорелся. Очень болел локоть.

***
На черно-белых мониторах диспетчерской железнодорожно-речного терминала в Omaha, NE возникает человек. Точное время, когда его зафиксировали камеры видеонаблюдения, установить не представляется возможным: уже сутки система работает с перебоями, есть помехи в передаче сигнала. Изображение то появляется, то исчезает – по мониторам идет крупная рябь. Человек выглядит растерянным, но затем он выбирает направление: поворачивает к складам, за которыми – шоссе, и снова исчезает из поля зрения камер. Видимо, у него травмирована правая рука – он прижимает ее к животу и старается избегать лишних движений. Если бы в эти минуты за ним наблюдал диспетчер, он бы, наверное, обратил внимание на странность черт его лица: даже при таком низком качестве изображения, они кажутся преувеличенно четкими, будто прорисованными карандашом. Но диспетчер не смотрит на экран, он решает судоку – по дороге на работу ему попался новый выпуск. Видеозапись через неделю будет стерта – никаких чрезвычайных происшествий на его дежурстве не зарегистрировано.

***
Матрос катера береговой охраны Австралии замечает в полумиле по курсу подозрительные предметы. Когда их поднимают на борт, выясняется, что это – фрагменты снаряжения средних размеров судна. Командир катера вызывает подкрепление. Поднятый по тревоге вертолет обнаруживает в зоне поисков дрейфующую яхту. Ее двигатель и радио-трансмиттер неисправны. Все вещи пассажиров оказываются на месте, на столе в кают-компании – пять тарелок с засохшим мюсли. Но самих пассажиров – нет.

***
Я вижу гребешки на волнах, вижу песчаные вихри, несущиеся из Сахары, вижу галактики, желтых гигантов и белых карликов, вижу существа мертвые и живые. Заблудившиеся в пещерах, застигнутые лавинами, не нашедшие выхода, замершие, впавшие в отчаяние – они исчезают и появляются – рисунками на тетрадных листах, нечеткими изображениями, помехами на фотографиях, чужестранцами, прохожими, мелькнувшими тенями, залетевшими в распахнутые окна птицами, кузнечиками, мотыльками. Пространство разрывается, соединяется, пульсирует, и мы то становимся видны, то исчезаем вместе с ним.


ВОЗВРАЩЕНИЕ

На углу Киах и Агриппы есть отличная пекарня. Запах горячего хлеба вырывается из распахивающейся двери, стоит над перекрёстком — между пузырчатыми стенами каменных домов и жестяным забором вечно строящейся многоэтажки. Я захожу туда, покупаю двойной американо в картонном стаканчике со спичечным человеком, сажусь за высокий неустойчивый столик, смотрю в окно. Загорается красный, спешившие прохожие замирают у кромки тротуара. «Отпустило?» — за соседним столиком пожилая женщина дотрагивается до плеча своего спутника. Пальцы упираются в ворс рукава, под ним – пустая, неподвижная тяжесть. «Натан? Натан?». Снаружи звон тысяч медных колокольчиков. Натан движется к нему, воздух заполняет легкие, выходит из них, холод, светлее, лица, где мы, людно, Лиза. Щелкают кнопки кассы; на пороге стоит старуха – из клеенчатой сумки топорщится хвост зеленого лука; проезжает грузовик; Натан встречается со мной взглядом.
Вскоре они уходят. Лиза поддерживает Натана под руку. Я выхожу следом за ними. Стемнело. Мчащиеся мимо автобусы – как консервы со светом. Я оглядываюсь, но Лиза с Натаном уже скрылись из виду. Наверное, уехали на такси, а, может, они живут тут, поблизости. Идут теперь домой по сырым переулкам, на их лица ложатся тени гигантских фикусов. Натан уже полностью пришел в себя. Вот и их дом – продуманная асимметрия окон, изогнутые линии балконов. Они заходят в подъезд, поднимаются по узкой лестнице, пахнущей мылом и старой штукатуркой. Войдя в квартиру, Лиза подходит к окну и раздвигает шторы. Над темном небе плывут подсвеченные огнями облака, а самого города почти не видно в тумане.

***
Я просыпаюсь и сажусь на кровати. Всё как обычно, но что-то не так. В комнате всё на своих местах, за дверью — газета с новостями, в окне – я поворачиваю голову – все те же крыши, под ними на мокрых камнях блестит солнце, над ними клубятся облака, в которых то появляется, то снова исчезает желтый самолетик. Но что-то изменилось, будто все оказалось немного в стороне от самого себя, сдвинулось, образовался зазор, и стоит только сосредоточиться, настроиться, и в него можно заглянуть, увидеть то, что находится там, где ни света, ни цвета. Я встряхнулся, встал, прошелся по комнате, размял шею. Показалось, конечно, показалось.

***
Интересно все-таки, кто они. Здесь многие кажутся знакомыми, но этих людей я точно видел впервые. «И выглядели они странно, — вспоминал я, — слишком стильно для этого квартала на подступах к рынку. Слишком ни при чем». Приступ болезни связал Натана с точкой в пространстве, к которой он не имел отношения. Это свойство острой боли – отделять от жизни капсулой, и одновременно вонзать тебя туда, где ты находишься, оставлять тебя там полой фигурой в чужих событиях. Я представлял себе такую карту – застигнутые болью существа в прозрачных шарах, покачивающихся над домами, холмами, шоссе, перекрестками. Кем были Лиза и Натан? Я вспомнил передачу про разведчиков, которую давным-давно видел по телевизору. Там тоже была пожилая пара. Во время войны они ночью спрыгнули на парашютах во вражеский штаб, метнули боевой нож в сонную артерию дежурного офицера, взломали сейф, вычислив нужную комбинацию чисел, похитили сверхсекретные документы и скрылись, задушив двух часовых. В условленном месте их ожидал грузовик, потом он мчался к границе, а они замерли на дне кузова и не подавали признаков жизни несколько часов – чтобы их не обнаружили собаки, стрелки, и все остальные, кто их преследовал. В передаче они были совсем дряхлыми. Старик шутил и смеялся, а старуха тоже смеялась, но глаза у нее были другими – остановившимися и останавливавшими. Взгляд у Лизы был совсем не такой, хотя, кто может знать. Кто может знать, они могли быть кем угодно: уникальная возможность оказаться бывшими врачами, дотрагивавшимися скальпелями до сердца и мозга, канатоходцами, чиновниками в черных мантиях, фальшивомонетчиками, рантье, трубачами, авиадиспетчерами, ведущими в небе самолеты, и всем этим быть и не быть одновременно.

***
Пришло письмо, фамилию была моя, а имя не совпадало. Сообщалось, что я прошел интервью на должность стюарда «специальных рейсов», на конверте было лого: лайнер среди волн, всё в грубой штриховке. Я позвонил по указанному номеру телефона, чтобы сказать, что произошла ошибка. Меня несколько раз переводили от одного абонента к другому, музыкальная шкатулка играла Jingle Bells. Наконец нагловатый женский голос сообщил мне, что меня ждут «для примерки спецодежды» и продиктовал адрес. Я возразил, что случилась путаница, ведь зовут меня иначе, и, следовательно, письмо предназначалось кому-то другому, на что голос, немного замявшись – слышался шорох быстро перелистываемых бумаг – ответил: путаница у нас, а не у вас, прекратите морочить голову и приезжайте.

***
На автобусной станции они оказались прямо предо мной. Натан катил за собой чемодан с наклейкой «Не переворачивать». Они шли неспешно и непринужденно, потоки чужих событий и здесь расступались, раздвигались, не было зазубрин, зацепок, только едва уловимое бархатное касание. Я обогнал их, обернулся – и понял, что обознался. Лицо Натана, правда, было похожим, но все же не он, нет, не он.

***
Охранник долго сверялся со списком, потом кому-то звонил и переспрашивал. Наконец, он подвел меня к двери в глубине помещения и подставил глаз опознавательному датчику. Дверь бесшумно распахнулась. Мы шли по длинному коридору, потом ехали на лифте – в нем была только одна кнопка, но пробыли мы там довольно долго. Наконец, двери лифта раскрылись, и мы оказались в огромном помещении, залитым белым светом. Охранник подвел меня к окошку в стене. Скучающий парень лет двадцати поднял глаза от телефона, нехотя встал, снял с металлической полки картонную коробку и передал мне. В коробке оказались лакированные ботинки, серый твидовый костюм и к нему – серая же рубашка и желтый галстук с разноцветными подводными лодками и корабликами-оригами. Мой рейс отправлялся завтра. Я должен был явиться по этому же адресу.

***
На Сионской площади – антикварная ярмарка. На складных столиках выставлены покореженные чайники, лоснящиеся пластинки, застывшие будильники, лампы бывших колоний, латунные значки победителей. Мое внимание привлекает коробка с фотографиями. Купающиеся, идущие навстречу, улыбающиеся, зажмурившиеся на солнце, отправившиеся на войну – лица появляются и тут же уходят, я перелистываю карточки уже почти машинально, пока взгляд не задерживается на одной из них. Конечно, они тут на много лет моложе, но сходство очевидно. Лиза и Натан стоят, обнявшись, за ними – перрон вокзала, сутолока, люди с кокардами. Я всматриваюсь, я почти уверен. Я покупаю фотографию у закутавшегося в шарф продавца. Спешу домой, зажав подмышкой пакет с униформой. По дороге траурное объявление сообщает мне, что Натан умер. Подпись: Лиза Л. Указана улица. Их дом я все-таки представил себе правильно.

***
Костюм точно в пору, ботинки немного жмут. Галстук не сразу удается правильно завязать. Все происходит не так, как я себе представлял. Меня останавливает полиция. Говорят, что давно меня разыскивают, что приметы совпадают, «особенно — одежда, сами понимаете». Полицейский хватает меня за локоть. Я ударяю его кулаком в солнечное сплетение, он сгибается, я бью его под колено носком лакированного ботинка. Вроде, никогда толком не умел драться – сам не знаю, как у меня это вышло. Я бросаюсь бежать, за моей спиной раздаются выстрелы. Я ныряю в открывшуюся дверь, бегу по белому коридору, мигают распознающие датчики, мне говорят, что я чуть не опоздал на рейс.

***
Солнце сверкает в миллионах брызг. Мы стремимся к горизонту – на лайнерах, фрегатах, пароходах, крейсерах, джонках и каноэ. Я видел, как в лицо Натана возвращается жизнь. Дыхание пришло не из той точки, где находился он сам – там уже все сделалось неподвижным, а возникло еще глубже, еще дальше и проступало к поверхности. Я видел, как его лицо обрело цвет, а слюдяные глаза – прозрачность. Я заглянул в них именно в тот момент. Это дыхание не прерывается, не останавливается, проявляется, что бы ни происходило.


ГАЙ ЦАЛЬМА́ВЕТ

– Не было никакой тени, – говорил мой дедушка, и бабушка, вздохнув, складывала ему с собой рубашки в хозяйственную сумку на молнии. Его отъезд застал всех врасплох, и тут-то выяснилось, что в доме уже давным-давно никто никуда не уезжал – настолько, что не нашлось даже чемодана, ни сумки приличной. Из хозяйственной, перед тем, как упаковать в нее любимый дедушкин галстук с ромбами и куропатками, вареное яйцо в фольге, аспирин, градусник и шапку лыжника, бабушка вытряхнула луковую шелуху, автобусные билеты, календарный листок с правилами поведения при пожаре за второе октября прошлого года и ссохшийся тяжелый апельсин. Шелуху и бумажки бабушка выбросила в мусор, а апельсин – машинально – пыталась положить то на столик в прихожей, вместе с ключами и счетом за электричество, то на подоконник, то на кровать, где ему уж точно было не место, ему нигде было не место, и тогда бабушка сделала то, что сразу же не смогла себе объяснить – совершенно ей было не свойственно такое поведение – она распахнула балконную дверь, сорвав уже приклеенную на зиму теплоизоляцию, размахнулась и швырнула апельсин на улицу. Не успев захлопнуть дверь, бабушка спохватилась, вернулась на балкон. Были первые заморозки, и бабушка вдруг подумала, насколько более заметным делает человека зима – объемным, слышным, и даже дыхание становится видимым и задерживается в пространстве, как упирающаяся кошка. Перегнувшись через перила, она всматривалась в заросли жимолости далеко под ногами и пыталась восстановить траекторию полета апельсина – куда он мог приземлиться, не оказалось ли там живого существа – теплокровного, и пусть даже не тепло- просто кровного. Взгляд проникал сквозь голые ветки, упирался в землю, вернее, угадывал ее – на таком-то расстоянии. Вроде, никого.

– Нет и не бывает такой долины, – раздражался дедушка, – это доверчивость комментаторов, своеволие переводчиков; не «долиной смертной тени», а «темным ущельем»*!
Они ехали в трамвае на вокзал. Сквозь запотевшие окна ничего было не разглядеть, в салон прорывались лишь красные отсветы светофоров и тормозных огней, блики фар и вспышки прожекторов, и лишь когда кто-то быстрыми взмахами рукава – как встреча украдкой – протирал на стекле прозрачную полоску, в ней появлялись и исчезали фрагменты фасадов, витрины перекрестков, голые кроны. На мгновенье бабушке показалось, что в прорехе мелькнуло синее – до звонкости – небо, а на нем – белое, словно вырезанное из бумаги, облако. Она попыталась вглядеться получше, но прозрачное уже снова затянулось холодной влагой, в соседних прорехах теперь мелькали освещенные окна автобусов, троллейбусов, грузовиков и других транспортных средств.

– Это рекламный трюк, – смеялся дедушка, – привлечение мало того, что несуществующим, так еще и возникшим по ошибке.
У дедушкиного вагона уже толпились попутчики. Бабушке запомнились старушка в потертой каракулевой шубе и в такой же шляпке с вуалью; осунувшийся юноша в бейсболке не по сезону – он всё время оглядывался, оборачивался, будто ждал кого-то; женщина с дворняжкой-поводырем. Все они собрались вокруг молодого человека в надвинутой на брови спортивной шапке, отмечались в списке. Рядом с ним на шесте-подставке покачивался плакат: «Долина смертной тени. Увидьте своими глазами» – крупными буквами и, на заднем плане, – коллаж: дорога уводит к пологим холмам, а вокруг – улыбающиеся люди с лопатами и фонарями, камни, кости, капители, шлемы и копья, сварщики в масках, колесницы в пламени и без пламени, тьма в подземельях, мерцанье в зарослях, черепа в пробитых гробницах, падающий пропеллерами вниз самолет, рельсы и поезд. Дедушка вскочил в вагон. Поезд почти сразу тронулся, дедушка устроился в купе поудобнее, нашел в сумке вареное яйцо, но решил сразу не съедать, оставить на потом; за окнами мелькали городские окраины, но и это стекло затуманилось, каждое постукивание колес стало маленьким металлическим шаром, и в каждом отражались сам дедушка, бабушка в окне, и она же – на пути от трамвайной остановки к их дому, выпал снег, и солнце в зените.

***
За несколько метров до их подъезда бабушка останавливается, раздвигает руками ветки жимолости и оглядывает землю. Вчерашний апельсин должен был упасть где-то здесь. Когда они с дедушкой выходили из дома, она шла и всматривалась. Ей даже показалось, что она заметила оранжевое пятно. По счастью, худшие опасения не подтвердились – уже тогда было видно, что на земле никого нет. И сейчас перед ней – только прелые листья и несколько бутылочных осколков. Апельсина тоже нигде нет, но она замечает нечто другое – выцветшая влажная трава на месте, где он, возможно, был, примята, листья разметаны, будто там лежал некий предмет. Или?

***
От дедушки приходят первые вести.
«… Заночевали в ущелье, но проснулись от нараставшего шума. Это мчалась вода, неся с собой булыжники с гор. Нам удалось найти тропинку, уводившую вверх, и оказаться в безопасности…»

Фотография: помолодевший, так что и не узнать его почти, дедушка верхом на верблюде; на нем военный френч, на голове – что-то вроде тюрбана. Бабушка узнает его спутников: юноша теперь тоже в тюрбане, без бейсболки, на нем восточный полосатый халат, слюдяные глаза в упор смотрят на фотографа; дворняжка тоже здесь – для нее на спине верблюда устроена специальная корзинка под зонтиком

«…Лыжную шапку, кстати, я так ни разу и не надел. От ночевок на свежем воздухе я закалился и окреп, ты меня сейчас и не узнала бы. Подложил ее под голову, да и забыл. Там, где я спал, выросло дерево – кажется акация, но очень высокая, и теперь эта шапка – в ее ветвях; в ней орут птицы, день и ночь. Не успевают вылететь одни птенцы, как вылупляются другие. Их, наверное, где-то уже целые стаи»

***
Оттепель. Бабушка возвращается с работы. Подойдя к дому, она уже по привычке скользит взглядом по палисаднику и видит: там, где была примятая трава – скелет какого-то животного, довольно крупного, со сгорбленной спиной. У бабушки перехватывает дыхание, но, конечно же, среди костей не находится и намека на оранжевое – ни зерен, ни кожуры зачерствевшей.

***
Ей передают бобину с видеозаписью: дедушка мчится на открытом джипе по пустынной местности. Темно, но свет фар позволяет вести съемку. Вьются смерчи, взрываются звезды, в лицо дедушке летит песок, свистят стрелы и ржавеют еще в воздухе, дед проносится мимо и берет влево – так резко, что изображение какое-то время двоится: два тающих светящихся пятна удаляются, разъединившись.

***
Выйдя на следующее утро из дома, бабушка обнаруживает, что палисадник обнесен лентой с надписью «судмедэкспертиза». Люди в белых пластиковых комбинезонах склонились над какой-то темной грудой. Еще не до конца рассвело, и в всполохах синих мигалок всё то проступает яркими, дергающимися линиями, то, наоборот, становится невидимым.

***
Потом наступает весна, тает снег, и дедушка возвращается.

______

*гай цалмáвет (иврит) – словосочетание из 23-го (в Септуагинте и Вульгате – 22-го) псалма царя Давида – принято переводить как «долина смертной тени» (см. синодальный перевод Ветхого завета, а также, например, «the valley of the shadow of death» в King James Version). Этой интерпретации придерживался и ряд выдающихся еврейских толкователей Библии, поскольку цалмáвет «раскладывается» на два слова: цель (тень) и мáвет (смерть). Сегодня эту особенность принято считать, скорее, совпадением. Слово цалмавет, по всей вероятности, происходит от ивритского цалму́т, является родственным аккадскому ṣalāmu, угаритскому ẓlmt, арабскому ẓalām и означает «тьма, темнота». Гай дословно означает «ущелье».





















Некод Зингер: ДОКТОР ТУШКА РЕКОМЕНДУЕТ ФОТОГРАФИРОВАТЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 24.12.2019 at 18:24

Доктор Тушка хотел бы бросить свою работу в клинике и целиком отдаться исследованию того феномена, которому уже придумал рабочее наименование: «Синдром Нотр-Дам». Следовало бы рассмотреть это уникальное сообщество сперва по группам: монахини, студенты, больные на реабилитации, иммигранты-одиночки и семьи, дети, старики, а затем – как единое целое, проанализировав и описав его как некий живой организм с собственной уникальной психофизикой. Но для этого, даже без ежедневной больничной рутины, одной его жизни было бы недостаточно. В мечтах доктор уже руководит целым исследовательским центром, десятком превосходных специалистов, занятых исключительно этой работой. На практике ему приходится ограничиваться несколькими частными случаями.
Ах, какие это случаи! Жаль, что забывший свое прошлое и скрывающий свое имя молодой человек совершенно не желает участвовать ни в каких собеседованиях. Говорят, что в последнее время он всё меньше разговаривает даже со знакомыми людьми, с соседями по общежитию. Видимо, он не доверяет постороннему вмешательству – самый крайний случай Introvertiertheit. То, что он проводит эксперименты сам над собой, сомнению не подлежит. Арон Спайер, постоянно общающийся с ним, совершенно уверен, что этот парень не только ничего не забыл, но наоборот, помнит слишком много того, что нормальный человек помнить не способен, то есть, обладает непомерно большим по обычным меркам запасом разнородных и даже взаимно противоречащих воспоминаний, которые не складываются в его сознании в единую личностную картину, словно речь идет о множестве людей с совершенно несовпадающим жизненным опытом. Какая жалость, что он так замыкается в себе! Ха-ха-ха! Замыкается в себе, н-да-а… Вот уж оксюморон так оксюморон, катахреза так катахреза!
Доктору оставалось ждать перемены ветра: глядишь, начнется у нашего der Introvertierte, у этого «человека с тетрадью», прозванного им Неведомым, совершенно другая фаза, и уж тогда…
И вдруг на доктора снизошло озарение. Каким же он всё это время был клиническим идиотом! Где гора, где Магомет?! Что может быть проще: он сам пойдет в это кафе, в эту забегаловку, где Неведомый проводит ежедневно по нескольку часов со своей тетрадью. Зайдет пару раз просто так, выпьет кофе. Потом попробует с ним заговорить, как ни в чем не бывало. Конечно, конечно! На этой клинической каторге можно вконец потерять рассудок…
Доктор Тушка видит его еще с улицы, сквозь дверное стекло: лысая голова, застиранная гимнастерка, на столике, рядом с кофейной чашкой лежит заложенная карандашом толстая тетрадь. И перед глазами доктора уже тут как тут видение, которое возникает на какую-то долю секунды всякий раз, когда он приближается к любому городскому кафе. Это угольный набросок его школьного приятеля Еника Зрзавого, сделанный еще в годы первой войны: сцена в пражском кафе с фигурами, напоминающими сбежавшие из витрины манекены, в которой главная героиня с гладкой головкой-болванкой сидит к зрителю спиной. Потом, годы спустя, Еник, по слухам, написал даже такую картину маслом.
Да ладно. Долой меланхолию.
Доктор толкает стеклянную дверь и входит в кафе. Взяв у кучерявого хозяина за стойкой чашечку кофе и рюмку «Делюкс 777», он садится за соседний столик, в полуметре от объекта своего научного интереса. Чем бы для начала заняться, не смущая его, не привлекая к себе внимания?
И тут происходит нечто совершенно невероятное. Лысый завсегдатай кафе заговаривает с ним первым.
– Простите, вы ведь доктор?
Только не спугнуть!
– Да, не стану скрывать. На что жалуетесь?
Чуть-чуть добродушного юмора не помешает.
– Да вы про меня наверняка уже слышали. Про меня иногда говорят, когда думают, что я не слышу. Так что, на что я жалуюсь, видимо вам известно.
Он проводит ладонью по своей круглой голове и чуть смущенно продолжает:
– А мне сегодня, как раз, подумалось: вдруг я не один такой? Вдруг я вообще совершенно нормальный? В том смысле, что все остальные ничем от меня в этом вопросе, на самом деле, не отличаются, а только привыкли, не задумываются… ну, или делают вид. Я тут записал одно соображение. Желаете прочесть? Вы по-русски умеете читать?
Доктор Тушка согласно кивает и слегка подрагивающими руками принимает протянутую ему раскрытую тетрадь.

КТО МЫ ТАКИЕ?

Кажется, так естественно знать и даже постоянно помнить, кто ты такой. Ну, на самом простом, бытовом уровне, без глубокого философствования. А ведь это, между нами говоря, иллюзия. На самом деле, мы просто ежедневно, ежечасно, ежеминутно подстраиваемся под правила игры, когда-то, почему-то принятые в человеческом сообществе исключительно для удобства его функционирования.
Вы, например, помните своего отца. Но так ли это? У вас сохранились две, три, десять его фотографических карточек. Вполне возможно, что это они поддерживают в вас иллюзию памяти. Благодаря им, вы, как принято говорить, «помните», как он выглядел, каким был в вашем детстве, потом – в пятьдесят лет, потом – перед самой смертью. Вы его настолько хорошо «помните», что даже способны описать «по памяти». Но вот тут он снят шестилетним мальчиком. Вы его «прекрасно помните» и таким, хотя никак не могли видеть этого ребенка в реальности. О чем это говорит? Не о том ли, что и все прочие ваши воспоминания о внешности отца – не более чем иллюзии, вызванные и поддерживаемые этим набором фотографий?
А вот и вы сами…
Скажем, я сам в возрасте трех лет, в компании трех друзей. Можете ли вы ответить мне на прямо поставленный вопрос: себя ли я узнаю или только этот фотографический образ? Ну а если бы мне постоянно рассказывали, что этот мальчик – вовсе не я, объяснили бы мне, что, на самом деле, я – это тот белобрысый толстячок справа от меня, которого я с детства привык считать Андрюшей Филатовым, что тогда? Вы скажете, что это невозможно, что и сейчас, и тем более тогда, в детстве, достаточно было взглянуть в зеркало, чтобы понять: я – не Андрюша и Андрюшей быть не могу. Вот оно, зеркало. Смотрим: нет, быть не может! Даже приняв все возможные возрастные изменения, которые переживает человек за пару десятков лет. Не мог этот непропеченный пончик стать таким, какой я есть сейчас.
Да неужели? Почему это так очевидно? Где неопровержимые доказательства? В отражении: в зеркальном стекле, в луже, в графине с водой. А если бы, предположим, ни зеркала, ни графина у меня не было, а лужу в разгар лета было бы бессмысленно искать по всему городу, что тогда? Тогда я тоже был бы в этом уверен? На каком основании? Что-то тут не складывается. Если бы в семейном альбоме существовали только фотографии Андрюши Филатова разных лет, и вместо того, кто в течение всех этих лет объявлялся моим отцом, мне показали бы прекрасно сохранившийся снимок, прежде, по недоразумению считавшийся снимком Сергея Петровича Филатова, что тогда?
Я вовсе не уверен, что моей памяти о себе, о собственном отце могло бы оказаться достаточно, чтобы убедительно опровергнуть эти реальные документальные свидетельства. Тетя Фаня, конечно, может возразить, заявив: «Ты всегда, уже с раннего детства, вообще, прямо с пеленок, был брюнетом, и волосы у тебя вились лет с двух». А если, предположим, нет никакой тети Фани и некому тебе об этом сообщить? Или она даже есть и всегда под рукой, в отличие от зеркала, но можно ли так слепо доверять свидетельству старой и не очень умной женщины?
Наверное, вовсе не случайно люди, которых во сне мы считаем своими родителями, выглядят совсем не похожими на тех, чьи фотографии хранятся в нашем семейном альбоме. А самих себя мы, если и увидим во сне, то уж наверняка не такими, как в зеркале.
Вы скажете, что это только один, внешний аспект. Существенный аспект, спору нет, но всё же, далеко не единственный и даже не самый существенный. Есть нечто, данное нам в ощущение, что и без взгляда со стороны подсказывает нам, что мы это мы, а не кто-то другой. Но тут вы уже вступаете в зону опасной и совершенно не поддающейся доказательствам метафизики. Поэтому позвольте с вами не согласиться. У вас это чувство, скажем, есть, а у меня, может быть, его и нету. Так что, давайте лучше сойдем с этой скользкой дорожки.

– Замечательно, просто замечательно! Интересно, что вы пишете по-русски. Это создает уже какое-то определенное направление поиска, не правда ли? Хорошо, что я неплохо понимаю русский язык.
Доктор Тушка приветливо улыбается Неведомому.
– Всё это, конечно, еще нужно осмыслить, да и несколько выражений я не совсем понял, но общая идея просто завораживает. Кстати, о фотографиях. У вас остались какие-нибудь семейные снимки?
Тот отрицательно качает головой. Даже этого у него нет.
– Ну, и ничего страшного, – успокаивает его доктор. – Зачем нам эти кусочки картона! У меня есть гораздо более интересная идея. Если захотите попробовать, мы могли бы поиграть в такую игру…
Он вспоминает своеобразную методику, которую практиковал в Праге его профессор, Карел Хаба, с несколькими пациентами, жаловавшимися на провалы в памяти.
– Попробуйте прямо сейчас сами сфотографировать в голове какую-нибудь сцену из прошлого. Понимаете? Ничего не вспоминайте, просто фотографируйте! А после этого, когда картинка будет готова, мы ее попробуем проявить, закрепить фиксажем и рассмотрим хорошенько, во всех деталях. Хорошо? Хотите попробовать?
Почему бы, собственно, и не попробовать. Не исключено, что этот ненормальный действительно старается ему помочь. И, кто знает, вдруг что-то действительно начнет проясняться.
– Клик! – говорит он. – Готово.
– Потрясающе! – в восторге восклицает доктор Тушка. – Ну и что же мы с вами видим на этом снимке?
Неведомый быстро пишет карандашом в своей тетради и пододвигает ее своему любезному собеседнику.

МАЛИКОВСКИЙ НА ПЬЕДЕСТАЛЕ

По дороге из дома в поликлинику довольно высокая тумба неизвестного назначения. Спокойно пройти мимо нее он не мог, каждый раз обязательно взбирался на нее, становился в скопированную у памятника перед кинотеатром позу агитатора, горлана, главаря и, вдохновенно засунув руки в широкие штанины, громогласно заявлял, повергая одних прохожих в восторг, других – в недоумение: «Я – Маликовский!»

– Ну вот, – удовлетворенно замечает доктор. – Совершенно ясно, что ваше детство прошло в Советском Союзе, скорее всего где-то в России. Ведь вы упорно пишете по-русски, хотя мы с вами разговариваем на иврите. Дальше пока не ясно. Кинотеатр «Маяковский» есть, наверное, в каждом крупном городе. Но мы пойдем дальше, хорошо? Не задумывайтесь, снимайте! Клик?
– Клик!
На этот раз Неведомый пишет долго, и то, как он держит карандаш, кажется доктору совсем не похожим на виденное им всего минуту назад. Как будто перед ним другой человек, с другой пластикой. Да и выражение лица у него неуловимо изменилось, хотя и трудно определить, что именно в нем не так.
Когда тот пододвигает ему тетрадь, перед изумленными глазами доктора оказываются аккуратные строки, написанные по-немецки ровным и каким-то заостренным почерком, слегка напоминающим старое готическое письмо.

ДЯДЮШКА АДОЛЬФ ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ

Дядюшка Адольф стрижет меня на дому два раза в месяц. Для этого специально приобретена сверкающая хромом ручная машинка, которой дядюшка старательно щелкает в воздухе, разрабатывая ровное, ритмичное движение, прежде чем прикоснуться этим стрекочущим устройством к моей «страшно обросшей» за две недели голове. Он держит машинку так, что одной ее ручкой управляет большой палец, а другой – все остальные, сложенные в клешню. Дядюшка Адольф левша, и такие сложные упражнения, как стрижка волос любимого племянника, проделывает левой рукой. Это вызывает у меня одновременно и восхищение, и страх. Впрочем, страшно было бы в любом случае, в какой бы руке ни находилась эта миниатюрная сенокосилка. Кроме нее, дядюшка Адольф приносит свои особые, «острые», в отличие от всех имеющихся в нашем доме, ножницы, железную гребенку на узкой ручке и специальную щеточку, чтобы вычищать из машинки застревающие в ней обрезки волос.
Он усаживает меня перед большим зеркалом платяного шкафа и старательно заворачивает в простыню, так, что наружу торчит только голова. Каждый раз мне кажется, что дядюшка, вместо того, чтобы «подровнять» на ней волосы, отрежет ее начисто каким-то дополнительным хитроумным инструментом, спрятанным до поры в его саквояже: настолько идеальный для отсечения от тела объект представляет собой эта голова, уже заведомо полностью отделенная от всего сущего белоснежной оберткой. Сейчас прольется кровь, говорю я себе, замирая на своей табуретке под белым полотном. Она окрасит алым этот сугроб, забрызгает зеркало, но я вряд ли всё это увижу.
Однако, неспособный на столь вопиющее и при том эстетически безупречное злодейство, дядюшка Адольф ограничивается тем, что пребольно дергает меня за волосы своей стрекоталкой, далекой от плавного совершенства гильотины, царапает кожу железной гребенкой и норовит забить мне глаза россыпью коротких зловредных обрезков. Да и уши, которые он мне постоянно оттягивает в процессе своего священнодействия, делаются красными и пылают.
Главная дядюшкина проблема состоит в том, что он не любит и не умеет заканчивать свое дело быстро, как наверняка поступил бы на его месте истинно профессиональный палач. Каждый сеанс «подравнивания» продолжается едва ли не целый час, и не удивительно, что голова моя к концу всей процедуры чувствует себя совершенно замороченной и какой-то чужой.
Надо сказать, что мною дядюшка Адольф свои профессиональные упражнения не ограничивает, но самому себе «подравнивает» только усики – два параллельных вертикальных брусочка над верхней губой с «аллеей для вшей» посередине. В этом достойнейшем занятии он практикуется в уединении, если не ошибаюсь, ежедневно и имеет для этого еще одни, «самые острые», ножницы, такие малюсенькие, что мне трудно понять, как он удерживает их своими подагрическими пальцами, для которых и моя-то голова представляет серьезное испытание. Так или иначе, как бы он ни колдовал над своими усиками, при помощи «самых острых» или каких-то неведомых заговоров, выглядят они вполне сносно.
И «острые», и «самые острые» постоянно навещают точильщика, а вот машинка, к моей досаде, новее не становится, сколько он ее ни чистит щеточкой, и с каждым разом кусается и щиплется всё сильнее.
Однако же этого «подравнивания» моей буйной головушки дядюшке Адольфу недостаточно. Перед каждым праздником он ведет меня, с благословения родителей, к «своему мастеру».
– Фрау Винклер – настоящий мужской мастер, – каждый раз внушительно заявляет дядюшка. – Она не стрижет всяких там заросших мальчишек. Так что ты должен понимать, какую честь она нам оказывает. И всё это потому, что я у нее старинный постоянный клиент. В то время, когда я начинал у нее стричься, все мужские мастера в салоне «Белая лилия», да и вообще чуть ли не во всем мире, были мужчинами, и не всякий клиент был готов доверить свою прическу молодой барышне. Но я сказал себе: «Дадим ей шанс, будем способствовать прогрессу». И она ни разу меня не разочаровала. Фройляйн Фюссляйн звали ее тогда, Эрика Фюссляйн.
На моей памяти фрау Винкель была уже пожилой мужеподобной блондинкой с руками пианистки.
– Молодой человек фактически подстрижен, – всякий раз, оглядев меня, говорила фрау Мужской Мастер. – Вижу, это ваша работа. Ну что ж, прекрасно. Мне остается только добавить пару штрихов.
Свою пару штрихов она добавляла к моей предпраздничной голове решительно и быстро, потом еще с полминуты осматривала этот шедевр и всегда повторяла почти слово в слово (эти старики, склонные к обстоятельности во всём, имели обыкновение повторяться):
– Юноша, ваш крестный – прекрасный человек. Берите с него пример.
Я так ни разу и не решился огорчить ее признанием в том, что дядюшка Адольф был старшим братом моего отца, а вовсе не моим крестным, и что само это смешное слово «крестный» я знал исключительно из книжки «Щелкунчик и мышиный король». С дядюшкой я эту тему не обсуждал, но так привык называть его про себя крестным Дроссельмайером, что однажды, по рассеянности, так и обратился к нему. Впрочем, старик этого не заметил.

Доктор Тушка возвращает Неведомому его тетрадь. Молча, с одобрением кивает ему по профессиональной привычке и задумчиво перекатывает по чашке кофейную гущу. Вот вам и советское детство!
Он еще не успел собраться с мыслями, а его подопечный уже снова говорит «Клик!» и с воодушевлением хватается за карандаш. Увы, грифель сточен почти до предела и, после пары попыток что-то написать, он бросает карандаш, захлопывает тетрадь и уныло смотрит в пол.
– Но ведь мы с вами еще встретимся? – растерянно спрашивает доктор, роясь в кошельке. – А вы пока продолжайте фотографировать, хорошо? Это вообще полезное упражнение…
Ему нужно возвращаться в клинику. К тому же, он окончательно сбит с толку. Пожалуй, это даже хорошо, что у Неведомого сейчас нет с собой перочинного ножика или ручной точилки.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Марта Ронк: РАСПЛЫВЧАТАЯ ФОТОГРАФИЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 24.12.2019 at 18:17

Куст азалии заполняет ночь запахами,
задавая по ним всё и поля без конца.
На расстоянии они внезапно расслаиваются и пропадают.
Различимый предмет расплывается в открытую перед тобой,
контур ветки складывается в себя, затем фокусируется –
– как раз когда ты отворачиваешься –
стекло затвердевает в стекло
пока ты продолжаешь приглядываться отвлеченно к предметам,
одна вещь за другой, как будто они уже давно в прошлом,
не нуждаясь ни в чем от тебя пока, ударяясь о плитки пола,
настоящее не разбивает вдребезги последствия самого себя.


ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ТАТЬЯНА БОНЧ-ОСМОЛОВСКАЯ





















Мариса Мартинес Персико: ИНСТАРОЗА

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 24.12.2019 at 18:14

Та роза, что лицезрел Гораций.
Та роза, что была тобой, о, женщина, пропавшая
в немыслимой сумятице эпох.
Имя без языка, букет из
праха в неумолимой мгле.
От осени избавленная роза,
предел желаний здешнего Адама.
Святая роза не без острого шипа.
Унылая щетина игл, когтящих стену,
спешащие часы,
студёный ветер.
Даны четыре буквы лепесткам
та роза просто роза просто роза
пока совсем не омертвела речь.
Цветочный профиль, роза небесная, роза нагая.
Он наблюдал их рост, страдалец, Фунес
в изобильном цветнике своей памяти.
Никто не осмелился выдумать им другой возраст.
¿Что ты будешь делать, когда получишь розу нынче ночью?
Достанешь из кармана телефон.
И наконец
бессмертна будет роза
плененная пикселем
Инстаграма.


ПЕРЕВОД С ИСПАНСКОГО: СВЕТА ЛИТВАК





















Марина Хаген: ДВА ХОККУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 24.12.2019 at 18:12

***
сквозь листопад
размазанное пятно на фото
летящий пес





















***
жара
чего бы снять?
новый объектив





















Маргарита Меклина: БОГ – ЭТО ФОТОГРАФ

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 24.12.2019 at 17:52

1

Розарио щуплый, с закрученными вверх усами и отпечатком достоинства на сухощавом лице; он похож на миниатюрного итальянского композитора: только отзвучали пианинные молоточки, как он вышел из рамы… сошел со стены… потирает чисто промытые руки, поправляет по всем правилам завязанный галстук и широко раскрывает выпуклые, как у куклы, глаза.

В глубине цветочного магазина на него работают Донни и Мэтью, утонченные, с точеными профилями, филиппинец с японцем: они изготавливают бутоньерки, наливают воду в матовые неотсвечивающие плошки для икебаны, пускают в плавание отражающиеся в воде лепестки.

Угольные круглые головы утопают в головках цветов. В обед Донни и Мэтью поддевают что-то палочками из пластмассовых прозрачных коробочек, сидя на крутящихся стульях, затем кидают палочки в пустые коробки, относят в ведро.

Мировая экономика в кризисе, акции падают, и в магазине Розарио все реже и реже виднеются две головы, два черных пятна посреди красных и белых соцветий. В апреле еле-еле удается покрыть расходы, в мае не хватает на аренду магазинного помещения, в июне Розарио говорит:

“Хорошо, что сейчас у меня уже не работает Мэтью. У меня на него не достало бы денег. Влюбленные тратятся на бензин и больше не дарят друг другу цветы!”

“Это тот, который японец?” – уточняют его друзья-итальянцы, перестилая и без того белоснежные скатерти в соседнем пустынном бистро. “Да, тебе подфартило, что он ушел”.

“Он не уволился, он покончил с собой”, – возражает Розарио и вопросительно смотрит на них. Будто ожидает и одобрения, и порицания одновременно.

“Что, что ты сказал? Тот застенчивый парень? Ему ведь было около тридцати?”

“Ему только-только исполнилось сорок три, ведь азиаты выглядят молодо”.

Друзья смотрят в ужасе.

Розарио продолжает:

“А был бы жив, разве я смог бы себе позволить двоих? Мэтью был аранжировщик от Бога, но слишком взыскателен в смысле денег. Так что мне повезло”.


 

2

Кевин пишет разноцветным шрифтом на Сайте:

“Эту книгу про японского мальчика, который мастерил бумажные цветы-оригами, мы сочинили вместе с моим приятелем Мэтью.

Книга предназначена для детей от пяти до восьми лет и сюжет ее довольно бесхитростен. Мальчик делал цветы, а потом забрался на волшебную гору и там встретился с ангелом”.

Внизу Кевин приписывает несколько слов и помещает их в жирную рамку:

 

Meklina0

 

Мэтью пишет в своей последней записке:

“Я любил Кевина. Мы прожили вместе с ним почти целый год. Каждый день он рисовал для меня цветы акварельными красками и посылал мне их на работу по почте с припиской: ‘Я люблю тебя, Мэтью’.

Завтра утром я покончу с собой”.

Записка читается как заманчивый детектив.

Последний параграф:

“Я недавно узнал, что Кевин мне изменял. Изменял на протяжении нескольких месяцев, и вся наша нежность и сопряжения, вся наша совместная жизнь теперь растоптаны, как лепестки под розарьевской птифурной пятой.

Прошу тело сжечь, а прах развеять. Одну часть сестра пусть заберет в Мацуяму, а вторую развейте над озером рядом с домиком, где мы с Кевином жили, там, где улетучивалась наша любовь”.

Розарио сообщает друзьям:

“Мэтью завещал пятьдесят процентов праха развеять в Японии и пятьдесят процентов – над озером в Окленде, по берегу которого они с Кевиным любили гулять”.


 

3

Кевин пишет разноцветными “мелками” на своем Cайте:

“Вместе с моим приятелем Дэвидом мы разработали новый концепт “Тетюшки Фраи”. Тетюшка Фрая будет учить детей, что значит СПИД. В игровой форме малыши узнают о том, как передается эта болезнь и что к людям со СПИДом надо относиться с большой симпатией, бережно”.

Затем добавляет: “Вместе с Дэвидом мы работаем над книгой о тетюшке Фрае вот уже несколько месяцев. Книга предназначена для ребят от шести до девяти лет и сюжет ее довольно бесхитростен. Дети очень чувствительны и впечатлительны, и мы – тактично и деликатно – хотим донести до них мессидж о СПИДе”.

Внизу как всегда приписка-трейдмарк:

 

Meklina

 

Под рисунком нарочито нелепой тетюшки Фраи в очках и чулках помещается фото Кевина с Дэвидом.

Они стоят очень близко, касаясь плечами, в одинаковых пиджаках и одинаковых, с муаровыми разводами, галстуках, с открытыми американскими лицами, как два брата с агитплаката, только Дэвид такой худой, что на нем обвисает костюм.

Но, как типичные американцы, они знают, как нужно позировать и как себя подавать.

Фото тонкогубого интровертного Мэтью на Сайте практически невозможно найти. К нему нужно пробираться сквозь запутанную паутину невнятных непроговоренных линков.


 

4

Длинноногая Лейла в белой марлевке ожидает в машине (тесемочки крест-накрест завязаны на груди), а жизнерадостный, жирноватый, подвижный Эрнесто в салатной футболке и баклажанового цвета штанах, сам похожий на разросшийся овощ, спешит к ней и смеется.

– Ты знаешь, что сейчас случилось?

– Что? – спрашивает Лейла, разглядывая потускневшее кольцо на руке. Она давно уже не смотрит Эрнесто в глаза. Здание, напротив которого они встали, – дом престарелых, и отсюда, с дороги, Лейле видны сгрудившиеся в середине залы блестящие стальные коляски, а в них – безвольные старики.

– Мне позвонила некая Мигелита, – говорит Эрнесто с ухмылкой. – И заказала отвезти букет Хуаните, но предупредила, чтоб я Хуаните ни имени, ни фамилии не говорил.

Лейла заинтересовывается, но на Эрнесто не смотрит: она давно знает, как выглядит его лицо и не намерена рассматривать его в очередной раз. Она продолжает смотреть сквозь окно на застывших престарелых стариков и старух, прикрепленных к блестящим новым колесам.

– И это уже во второй раз! – продолжает Эрнесто, – в прошлый, когда я привез две дюжины роз, Хуанита – губы набрякшие, как у вампира, но, несмотря на это, вполне нямнямчик – появилась на пороге с сожителем, и он меня чуть не убил, но вовремя сообразил, что я не виноват, что его девушке анонимно посылают цветы!

Лейла представила изнывающую от любви Мигелиту, но любовь двух латиноамериканок с рабочей окраины не пробудила в ней интереса.

– Знаешь, что она написала? – продолжает Эрнесто и декламирует:

“Ты никогда не познаешь всей новизны и глубины океана, если хоть один раз не отплывешь подальше от берега и не оставишь позади себя знакомую почву”.

Он усмехается, и Лейла пытается вообразить яркую страсть Мигелиты, выражающуюся в таких туманных словах.

Материал не дается.

На двоих разделили буррито и, раздеваясь, оставили жирные отпечатки на волмартовских майках? С попкорном посмотрели кино про поющих пингвинов, а затем выпили пива? Долго разглядывали огоньки сигарет, придумывая, как будут выкручиваться и каких мужчин припоминать для прикрытия, Цезарь Рамирес, Диего Дефлорес, Крэйзи Хозе, а затем кинули окурки на дощатый помост не притушив и наконец обнялись? На футбольном матче сидели куртка-к-куртке, гриндерсы-к-гриндерсам, согреваясь телами друг друга, не обращая внимания на окрики и смешки?

Эрнесто продолжает рассказ:

– Я случайно перепутал эти открытки и открытку “оставь позади привычную почву и отправься со мной в незнакомое, но приятное плавание” чуть не вручил вон той старушенции…

Лейла смотрит в залу, где сидят или ездят взад и вперед, безо всякой видимой цели, старики и старухи в инвалидных колясках. Она замечает престарелую женщину с открытым ртом, лежащую на черном кожаном лежаке, то ли уже отошедшую в мир иной, то ли просто заснувшую. Волосы у нее свалявшиеся, платье чуть задралось, и своей изможденностью старуха напоминает лежачего пациента в больнице.

Эрнесто смеется:

– Она давно уже плавает в неизведанности… Представь, если бы я вовремя не опомнился, что бы случилось, если бы ей попала в руки чужая лесбийская страсть! Но этой старушке сын всего-навсего послал поздравление с Днем Валентина…

Лейла снова теряет интерес к тому, что он говорит.


 

5

Кевин сообщает в маленьком уголке на своем Сайте:

“Этот кусочек Сети посвящен памяти Мэтью. Каждый, кто пришлет мне конверт с маркой и адресом, получит в ответ мой акварельный рисунок, один из тех, что я посылал каждый день ему на работу”.

Лейла Свишер, похожая на юношу писательница с тонкими бедрами, покупает в “Сэйфвэе” конверт и, предваряя почтовое отправление, сочиняет имэйл:

“Его смерть так неожиданна. Ты помнишь, как вы с ним приходили на день рождения Элизабет?”

Кевин сразу же отвечает:

“Да, это ужасно, ужасно, я прекрасно помню тот день, и как мы потом с Мэтью пошли на залив и долго смотрели на купающихся малышей и мелкие волны”, и Лейла с недоумением смотрит на эти слова и думает, что Мэтью умер, а Кевин пишет про мелкую рябь.

Затем ей приходит плотная акварель со словами “I love you” и двумя перекошенными, какими-то неустойчивыми иероглифами, и когда Лейла подносит акварель к своим вдумчивым темным глазам, пытаясь представить, что чувствовал, получив это послание, Мэтью, она понимает,  что сама-то она не чувствует ничего, как будто смотрит на чужую смерть и страдания сквозь странную, превращающую события и людей в музейные экспонаты, прозрачную пленку.


 

6

Эрнесто, отец Элизабет, посылает супруге имэйл с первого этажа на второй (оба сидят с лэптопами в кондиционированном, просторном кондо):

“Отметь в календаре первое февраля. Мы отправимся в чудесный городок Монтерей. Это два часа езды на машине, так что вставать придется около семи. В десять утра состоится торжественный завтрак в ресторане “Монтерейский моллюск”. Мы возьмем с собой несколько гавайских венков, а сразу же после завтрака отправимся в путешествие на небольшом катерке. А что мы там будем делать, я тебе потом расскажу. Элизабет будет с нами, и надо подумать, как ей это все объяснить”.


 

7

День трехлетней Элизабет начался хорошо: сначала в машине ей дали пирожное с клубничным повидлом, потом они оказались на берегу с сыпучим песком, где люди в черных костюмах лезли в воду с какими-то штуковинами на спине.

Мама сказала: “Смотри, волна какая накатывает, встань с колен, брюки промокли”, и Элизабет испуганно закричала: “Бежим, бежим, сейчас волна нас настигнет”, и побежала вверх на набережную по ступенькам бетонной дорожки.

Потом на лужайке она собирала ромашки: “Каждому по одной!” В ресторане, выбирая, по совету родителей, между цыпленком и рыбой, захотела хотдог и умяла половину сосиски. Папа пообещал торт, но вдруг кто-то сказал: “Нам нужно спешить, через десять минут лодка отходит, не забывайте, для чего мы тут собрались”, и Элизабет заплакала, поняв, что осталась без сладкого.

Когда они все залезли в небольшой катер, на Элизабет надели спасательный детский жилет. Она вцепилась в металлические трубы двумя руками и, стоя на цыпочках, вглядывалась в темно-синий залив.

Катер остановился. Кто-то сидел на скамейке обнявшись, а кто-то стоял. Одна женщина принялась декламировать что-то по книжке. Потом встала другая и что-то сказала, но ветер унес все слова.

У третьей в руках был белый картонный мешок.

Она достала оттуда полиэтиленовый пакетик с песком. Сестры передавали пакет из рук в руки и понемножку отсыпали белый песок прямо в залив. Затем каждая кинула гавайскую гирлянду в синюю воду, и по воде поплыли цветы, а песок превратился в два небольших пятна прямо в заливе.

И они плыли, эти белые пятна и цветы рядом с ними, то перегоняя друг друга, то рядом, а Элизабет смотрела на них.


 

8

Флэшбэк. Лейла вскрывает пришедший по почте безликий конверт:

“Дорогие родители маленькой _Элизабет! Cпешим сообщить, что волноваться не нужно: у вас нет никаких оснований опасаться за здоровье своего малыша. Просто доктор Переда, периодически осматривающий Ваше горячо любимое чадо, был вынужден уйти с работы по причине болезни.

Она не передается воздушным путем”.

Лейла вспоминает излишне поджарого педиатра Переду в кожаных черных штанах, часто приезжающего на мотоцикле в ее любимый “органический” овощной магазин, и решает, что письмо из медофиса хорошо будет сочетаться с рассказом про кевинские книжки-раскраски с “тетушкой Фраей”.

Вечером она возмущенно говорит мужу: “Ну что за гомофобы, зачем надо так заострять”, а сама понимает, что ни суицид Мэтью, ни загадочный воздушный путь и болезнь педиатра не всколыхнули в ее груди ничего, ничего, ничего.


 

9

Лейла Свишер, эксцентричная литераторша в брюках-клеш, сидит на железной скамейке рядом с маленькой Элизабет, и, не обращая внимания на своего суетящегося с гавайскими гирляндами мужа Эрнесто, вглядывается в морскую даль.

“Три сестры, – думает Лейла, – и три венка, просто как в сказке. Одна добрая, а две другие злодейки”.

Лодку качает вверх-вниз, и маленькая Элизабет неожиданно сваливается с железной скамейки; задумавшаяся Лейла Свишер не успевает ее подхватить.

Пять минут назад одна из сестер, с аппликацией рыбы на сарафане, такая обрюзгшая и брюзжащая, что в ресторане Лейла приняла ее за прислугу, а сарафан за униформу, громко вскричала “Шит! Шит!”, так как, сдерживаемая то ли подолом, то ли артритом, не смогла преодолеть расстояние от причала до лодки, и матросик в сандалиях бросился ей помогать.

Теперь она обращается к маленькой Элизабет, игнорируя, что та только-только оправилась от падения на твердую палубу с высокой скамейки, и говорит: “До сих пор сосешь палец, да? Будут зубы кривые, вот такие как у меня”, и широко раскрывает пятидесятипятилетний свой рот.

Тем временем другая злодейка-сестра поворачивается к “злодейке с рыбой” с просьбой подать ей пиджак, ведь она охолодала “в этом дурацком заливе”, и “Рыба”, не найдя ничего подходящего, подает сестре лежащую на скамейке куртку Эрнесто.

Лейла Свишер приподнимает одну бровь: наглость сестер ее задевает, но судьба куртки Эрнесто неинтересна, и поэтому она продолжает молча смотреть, иногда кидая заученный (почти автоматический, почти тик) взгляд на Эрнесто, как бы проверяя, тут ли он или случайно свалился за борт.

Потом Лейла начинает рассматривать одну из сестер, сомнамбуличную даму с лицом цвета известняковой побелки: глаза у нее то ли заспанные, то ли заплаканные (только вчера она прилетела из Алабамы). Эта сестра облачена в черную траурную или просто спортивную парку, и голос у нее совершенно неслышный, тем не менее, она выходит к корме, вынимает из “Пророка” закладку и начинает читать.

“Добрая” сестра тоже подходит к корме, и Лейла обращает внимание на ее облагороженные гелем густые волосы и свежую кожу, и решает, что как  женщина она вполне себе ничего, несмотря на четверо взрослых детей от трех разных отцов.

К тому времени моряки заглушают мотор, катер успокаивается как сердце через пять минут после оргазма, и всем становится слышно, что добрая сестра говорит: а рассказывает она, как ее мама обморозила руки в Антарктике и прыгала с парашютом в Прибалтике, любила “Пророка” Калила Джебрана и работала в детдомах для негритянских ребят… Рассказывая, добрая сестра стоит с белым бумажным пакетом в руках, как будто только вернулась из магазина с покупками.

Затем сестры принимаются высыпать прокаленный белый порошок в воду и кидать вслед гавайские ожерелья (мать их была замужем за военмором, служившим в Перл Харборе), а потом все долго смотрят на появившиеся за бортом большие светлые пятна – точно отражение облаков.

Эти пятна в солнечной светлой воде потихоньку уходят вдаль, и венки пытаются поспеть вслед за ними, но один прибивается к борту корабля и не уходит, как будто не хочет покидать добрых и злых сестер, в то время как добрая сестра сворачивает полиэтиленовый опустевший мешок и кладет его на дно бумажного пакета с круглыми ручками, а Лейла Свишер ощупывает в кармане доставшийся ей от покойной шелковый шейный платок.


 

10

Любимая фантазия Лейлы Свишер: ресторанчик с изысканной пищей; на ней мужская сорочка белого цвета (ворот весенне распахнут, виднеется напряженная длинная шея), фотогенично контрастирующая с черным платьем и темными волосами женщины, выуживающей устриц из раковин напротив нее.

Быстрая смена сцен и событий: одна Лейла лежит, другая Лейла с брюнеткой сидят. Другая Лейла никак не может решить, сколько уже можно преодолеть миллиметров и рассчитывает в уме расстояние до капроновой гладкой ноги визави, до ее аристократичной руки c музыкальными пальцами. Одна Лейла лежит на спине, а другая пристально смотрит на темноволосую женщину: глаза в глаза; голова начинает кружиться.

Темноволосая подошла к ней после чтений, неслучайно оказавшись в самом конце, когда все охотники за автографами уже разошлись. Платье сидит в облипку на бедрах, глубокий вырез, высокий рост, объемная грудь. Взгляд Лейлы упирается прямо туда. “Может быть, отужинаем где-нибудь вместе?” – спрашивает литераторша в белоснежной сорочке. Другая Лейла подкладывает одну руку сзади, чтобы удобней было лежать. Черноволосая читательница покорно кивает.

Лейла платит за ужин, сверкает сиамская серебряная запонка с чернью, часы “Мовадо”, платиновый перстенек. Черноволосая, расправившись с устрицами, вкрадчиво произносит: “Мой отель в нескольких минутах ходьбы. Хотите пойти посмотреть мои снимки?” Теперь очередь Лейлы говорить “Да”. Она любит эту игру: то властно брать за талию и вести, то играть в поддавки и стоять у стены с дрожащим сердцем, подгибаясь в поджилках.

Держа под собой руку, она лежит как бы на возвышении и в напряжении. Другая рука сверху и движется, хотя чуть-чуть затекла. Черноволосая неожиданно превращается в динамичную Дидру,  “встреченную” на Sapphotronic.com.

Сорокалетняя Дидра как раз того возраста, который нравится Лейле: на десять лет старше. Пятнадцать лет она посвятила написанию порносценариев. Двадцать лет предпочитала вагинальному клиторальный оргазм. Отношения женщины с женщиной она называет профессионально: “girl on girl action”.

Рука замирает. Дидра и Лейла сидят в ресторане. Сексуальное напряжение создается зазором между тем, что происходит в данный момент (практически ничего) и тем, что произойдет через час (нежные эндорфины). Лейла лежит и фантазирует, что сидит в ресторане, а сидящая Лейла, в свою очередь, представляет, что будет, когда Дидра заглотнет последний моллюск, допьет мускат, встанет из-за стола и предложит навестить близлежащий отель.

Там в отеле, под приборматывание черно-белого видика с girl-on-girl action, сбросив на пол крупноплановые порноснимки, они соприкоснутся слегка волосами, они коснутся друг друга руками, и, покачиваясь на волнах, попеременно будут то внизу, то наверху…

Через пять минут повторить.


 

11

Пару дней назад Лейла с Эрнесто, возвращаясь с работы в машине, обсуждали, что сделать на ужин; Эрнесто предпочитал “простую пасту”, Лейла – тунец.

“У нас есть две консервных банки тунца”, – сказала Лейла.

Эрнесто поморщился: “Ты совершенно не умеешь его отжимать. А тебе нравится блюдо из тунца и картофеля, которое подают на стол в виде рыбы? Я могу  приготовить, но только если ты вспомнишь, кто нас им угощал!”

“Кто? Где? Я не помню”, – ответила Лейла. В последнее время все их разговоры с Эрнесто сводились к деньгам и еде.

“Женщина в Италии, у которой мы были в гостях”, – подкинул подсказку Эрнесто.

“Анна-Мария?” – наугад назвала имя Лейла, глядя на бурые баржи (машина ехала по мосту).

“Конечно, – ответил Эрнесто, – моя тетя двоюродная, я ее очень люблю”.

Дома он открыл банку тунца, сварил картошки, долго что-то взбивал и наконец преподнес Лейле блюдо, на котором лежала светло-серая ненастоящая рыба.

Лейла съела кусок, а остальное убрала в холодильник.

Наутро губы Эрнесто кривились: “Мне только что передали, что она умерла”.

Лейла вспомнила, как они вместе с Анной-Марией ходили на выставку Мэпплторпа в Турине в прошлом году: Лейла, запыхавшись, присела на стульчик, а восьмидесятисемилетняя Анна-Мария невозмутимо продолжала движение, отдергивая черные бархатные портьеры, предотвращавшие вход в очередной зал, полнящийся фотографиями пестиков и тычинок, торсов и поп, кожаных плеток и черепов.

Эрнесто позвал Лейлу к лэптопу и показал Сайт, который в память о бабушке уже успел обновить учившийся на фотографа внук Рафаэль.

Лейла разглядывала с почти научным вниманием фотоснимки с тэгами “бабушкины очки”, “бабушкины статьи о писко”, “бабушка и исследовательница линий Наска, которой та помогла”, и не понимала, почему чем старше становится, тем меньше она откликается на чью-то смерть.

Подумала про смерть и распахнула дверь холодильника.

“Эрнесто, что за совпадение! Только вчера мы говорили про Анну-Марию и ее фирменное кулинарное блюдо, а сегодня узнали, что она умерла”.

Эрнесто в прострации водил курсором по белой странице.

Лейла ложечкой отделила от рыбы кусочек. Отлежавшись в холодильнике и чуть подзамерзнув, та стала намного вкусней.

“Эрнесто, какой же ты замечательный повар!”

Эрнесто укоризненно посмотрел на нее, но Лейла не заметила его взгляда: она жадно заглатывала любимую рыбу Анны-Марии.

Лейла была голодна.


 

12

Эрнесто приближается к Лейле; красные простыни отражаются у него ярким пламенем в карих глазах, Лейла разглядывает в это время красные шторы и думает: “какой стильный у нас интерьер”; Эрнесто держит в руках голубой плотный конвертик, на котором инструкции напечатаны маленьким шрифтом.

Лейла боковым зрением видит выставочные ящики из плексигласа, в которых она сделала инсталляцию с фото-коллажами француженки Клод Кахун; Эрнесто надрывает голубой уголок. Лейла подбирается и закрывает глаза; Эрнесто, из мягкого став твердым, сухое пытается превратить в мокрое, но, по мнению Лейлы, не трением этого нужно добиваться, не тем, что снаружи, а мыслями, – тем, что внутри.

Красное пламя мечется по модно обставленной комнате, под плексигласом с фото-коллажа глядит женский профиль, при помощи мужского воротника и особенно выражения ставший мужским.

Эрнесто старается, у Лейлы перед глазами – листовки и девушка с бритым черепом, которая пишет стихи и подкладывает их в карманы шинелей. Шинели принадлежат гитлеровской солдатне, девушка – теспианка и трансвеститка Кахун, место и время действия – остров Джерси в проливе Ла Манш, в 1944-м году.

Тело Лейлы реагирует сразу же и сухое превращается в мокрое: перед ней появляется лицо девушки, похожей на парня, с сексуальными, умудренными складками у сжатых губ. Эрнесто, с капельками пота на небритой щетине, выполняет работу физически, сжигая калории, двигаясь вверх и вниз, взад и вперед, а лицо девушки разжигает ментальную страсть.

Голое литое женское тело на фоне белого одеяла с простроченными завихрениями лепестков; на лице – черно-белая театральная маска. Самовлюбленные позы; сюрреалистическое сладострастие; нежный нарцисс. Простыня на берегу, белый верх, черный низ, снежный бюстгальтер. Лицо приближается, нависает, ежик мальчишески коротких волос.

Выдернутое из забвения, смерти, Сети, лицо из далекого прошлого парит в воздухе перед Лейлой. Эрнесто подходит к концу, его конвульсии совпадают со следующими ментальными снимками:

Клод Кахун, тонкая, будто из проволоки, стальная и жесткая, с крашенными короткими волосами, прижимает Лейлу к стене; Лейла не подозревала о ее поджаром рысином проворстве и внутри нее все замирает…

Клод прижимает ее всем телом к стене, и своей пышной грудью Лейла ощущает ее маленькие, упругие – как будто отсутствуют – груди, а своим округлым животом – ее плоский живот. Руки Кахун проникают под платье и Лейла осознает: сейчас это произойдет, и не надо будет терзаться, отчего я ничего не понимаю в цветах и извещеньях о смерти, более того, именно сейчас о них можно забыть.

Руки Кахун приближаются к заветному треугольнику, но не к нему самому, а к составляющим его двум сходящимся в одной точке линиям, и как только Лейла начинает думать об этом, физические движения Клод Кахун, следуя ее мыслям, направляются как раз туда;

в уме Лейлы, Кахун влечет ее за собой вверх по лестнице, и они оказываются в ее маленькой комнатке наверху, заставленной и заваленной мрамором, масками, снимками (позже все заберут гитлеровцы и соседи, пошлые, ушлые, покорные обыватели, пока Кахун, приговоренная к смерти, будет сидеть в тюрьме и болеть).

Но, пока гитлеровцы не пришли, соблазнительно сюрреалистские снимки Кахун все еще висят на стене… Здесь и кушетка… Пока Эрнесто старается и двигается вверх и вниз, Лейла и Клод давно уже прошли по лестнице вверх, на второй этаж в свою комнату, и предаются там замирательным запирательным ласкам, и никому их там не найти.


 

13

Лейла натягивает черно-белую тельняшку с ворсистым подбоем, проходит в столовую, ставит кружку с пакетиком чая в микроволновку и садится на обитое полотняной материей кресло.

Раскрывает лэптоп, закусила губу: ни одного нового сообщенья от Дидры.

“Гуглит” Дидру в Сети и находит статью, где журналист описывает фотографию, сделанную “сценаристкой, работавшей над несколькими сотнями порнофильмов”:

“В самой середине комнаты стоит абсолютно обнаженная женщина с блокнотом и ручкой в руках. Она стоит совершенно спокойно и обсуждает с режиссером в строгом костюме следующий эпизод. Делает помарки на листочке бумаги. Лицо у нее деловое, выражение собранное.

Если вы переведете взгляд с этой обнаженной порномодели чуть-чуть вниз, то увидите взмыленное и возбужденное лицо мужчины. А если повнимательней приглядитесь, то увидите, что член мужчины-порномодели до сих пор находится в женщине.

Они снимали откровенную постельную сцену, но женщине-порномодели вдруг понадобилось уточнить следующий эпизод. И вот на фотографии эта спокойная, в рабочем оптимистическом настроении, раздетая порномодель и мужчина-актер, который со своим стоящим членом не знает, что делать”.

И вот это Лейле-то и интересно.

Лейла не возбуждается, когда во время своих путешествий по всему миру оказывается в каком-нибудь случайном расхожем отеле и натыкается в видике на порнофильм. Графические конкретные описания и демонстрирования Лейле скучны и смешны. Она никогда не чувствует себя настоящей участницей действа.

Ей всегда нужно чуть-чуть отступить. Рассматривать происходящее в отдалении, отстраненно. Ей кажется, что между ней и другими людьми и событиями – по меньшей мере один большой шаг.

Выдержка, задержка спуска затвора, такой вот зазор.

И поэтому она приходит в восторг, узнав, что Дидра не только порно-скринрайтер, но и фотограф. Она приходит на съемочную площадку “своих” порнофильмов с фотоаппаратом и щелкает порномоделей – не на продажу, а в качестве хобби. Лейла неожиданно для себя понимает, что, окажись она на съемках подобного порнофильма, она увлечется фотографом, снимающим порномодель.

Она будет желать эту фотографшу, а не ту, на кого устремлен прицельный черный фотографический глаз; непосредственный контакт с носителем или носительницей гениталий ей неинтересен, но она буквально сходит с ума, и тело требует завершения, когда воображает сценаристку с фотоаппаратом, снимающую голые женские и мужские тела.


 

14

“Я никогда не могу приблизиться к наслаждению или горю вплотную”, – думает про себя Лейла. “Между мной и событиями – всегда вот этот буфер, этот фотограф, которого я и желаю; фотограф, нацеливающий на голое, незащищенное тело странно посверкивающий металлический фотоглаз…”

“Я не в состоянии представить себе, что было в душе Мэтью, когда он решился покончить с собой; я понятия не имею, как страдали или радовались три дочери зажиточной, зажившейся на земле Маделин; я не вполне понимаю, как смогла сопоставить солнечный день и смерть, прах и надкушенный пряник за завтраком маленькая Элизабет…

Я только могу отступить на один шаг и разглядывать цветные цифровые картинки на Сайте, прослеживать умножение жестоких или нежных постов в “гостевой”… сравнивать плывущие в икебанной чашечке лепестки с оседающим в воде, развеянным по воздуху прахом… Я могу лишь наблюдать, не участвуя в действии; наблюдать и описывать то, что кишит в белой иллогической мгле”.

“Бог – это фотограф, – неожиданно заключает она. Мне кажется, что он расставляет людей на сцене и потом сам для собственного удовольствия делает моментальные снимки”. “Бог – это фотограф”, – повторяет она сама про себя, не совсем понимая смысла всей фразы, но инстинктивно чувствуя, что тут кроется правда. “Он никогда не приближается к своим объектам вплотную. Он никогда не входит с ними в контакт. Он всего лишь выбирает точку съемки и делает снимки, а я, то вожделея, то восхищаясь, наблюдаю за ним”.

 





















Майя-Марина Шереметева: ФОТОУВЕЛИЧЕНИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 23.12.2019 at 23:12

ФОТО В ИНТЕРНЕТЕ

говоришь, весь лимит исчерпан
на чудеса?

помнишь, дверцу шкафа — на небеса
ту, почти девочку
с глазами полными, как твое небо
летящими, как твой воздух
плещущими светом, светом и светом
голуби при потоках вод так хлопочут
голубиные глаза влаги
купальни первого веселья

не сдавай тех карт
иначе опять чума и сартр
иначе опять пребывать
расстрельно-растерянными
хоть лазером каким озари
пусть прошли времена-наив
с детьми-христианами
но голуби — были твои небеса
но камни имели глаза
из ран посмотри
той новой святой
виктории —
учительницы младших классов
что успела детей затолкнуть в шкаф
и закрыть дверцу

её глазами неделю смотрел интернет
больше тех глаз нет


***

смерть — кувырок Кота в мешке
здесь в Неаполе с нею живут в обнимку
самодельны часовенки горят на просвет
с куколкой Девы Марии Святой Януарий
в окружении увеличенных фотоснимков —
старик женщина молоденький парень
мертвые с фотопортретов упрямо зовут
ловят зрачок как мгновение Фауст
схватят твой взгляд:
мы снова живые мы с вами мы тут —
входим в прорехи шагов разговоров и пауз


***

как слепой шагомер мерить море
под снегами его находить
ставить парус. удерживаться на-перекоре
и шестым плавником шевелить

забежит синевой и очнешься в сомнении
ты ли это разбился вчера напролом
ловишь в сломанных ребрах гуденье
ветер ищешь. хватаешь весло

вал за валом. а парус — клеенка
по аптекам — ацтеком, а Та — по пятам
сядешь за партию с Железной Теткой
зубы заговаривать, когда отдам

память в сугробах, в туманных клочьях
утром расчистишь, да куда там — зима
называет мамочкой, соседкой, дочкой
радуется, вот мой вторник, отгребла сама

ни к чему фотографии: зеркала в неводах
ни желания есть, ни с постели подняться
раздевается время слабыми пальцами
с одеяла соринки смахивает в никуда

видно, бредет средь камней от речи
оставляя клочья привязанностей, имен
словно шерсть обдирает тоску человечью
о колючки сухие, лезвием Ахерон

старчик-младенчик — лицо человеческое
ум улиткой смыкается в царство сов
ускользает тело в суглинок, прогалинки
только ангел-люблю отодвинет засов


ФОТОГРАФИЯ АРАРАТА

эти линии
взрывные лилии
вершин Араратских
с братом, живым бы, поделиться по-братски
— смотри!
вот снимок из космоса
словно снимок с возгласа: А-а!

как с высоты
по-иному выглядят
наши плечи, перетруженные хребты
наши темечки — нервные роднички
кратеры страхов и обрушений
внутренних катастроф

может, и мы с тобой — украшение
орнамент ткани живой космической
диковинный Звуколов
запись на внешнем диске, винил,
может, и мы, как цветок на горе,
после всех поражений и слов
танцуя от ветра, горим?

и летающий астронавт
принимает наши светомячи
от радости кричит: аве! в свой радар
да! дар — скорость гор! и будет прав
точно и зритель — автор
всех цветов и вершин
и этой лилии снеговой
брошенной в космос горой


***

всё! всё! летит! на стропах длинных
бабахнет парашют калины
протянет с рук — сплошь белые веночки
а ты дурак — за фотик, на носочки

кипящая шмелёвая хмельная
цветущий снег пересыпая
вся бабочкой-капустницей распустится
как створка-жизнь и выкипит на улицу


ЧТО ДЕЛАТЬ С РОЗОЙ

та выскочит — красным аллюром три креста!
несётся во весь опор

на эту — делай ставки в пенном забеге
продержаться в отрыве

та — как есть рисковый парашютист
лови её затяжной

эта — глухим яблоком
аритмией ночи

с-той! — лепесток на губах
по-персидски запел

эту, эту не успел и увидеть
даже имени не спросил

о! вот эту поймать, разгадать, завершить
цифрой, пленкой — без толку, что-то ускользает

с этой — селфи: стать розой!
красавица не знает бед, смайлик

та — сверхповестью
прорывает твое пространство — Чок!

у этой на лепестках-альвеолах —
крутое состязание в хокку

а новенькая уже раскрыла зонт прощанья
пока получаешь ожог-фламенко
ревность — почти ненавидишь

утром сансара бутона — новый цветок
и крутнёшь колесо!


ДОГНАТЬ РОЗУ

а если сфотографировать
то передать ее иллюзии?
пока блэкаут не грохнет изображение
по-индейски умыкнуть красоту?
по-шамански захватить душу?

если хищно рассчитать
угол падения
и светосилу

во что перельётся цвет?
в — цавт танем
в кровь, лузгу
в красный как абсолют
границу пьяный шторм
в гнев Господень рык Иоаннов?

вот дам ей имя
станет она единственной
небывалой?
или отниму первообраз?
или оставить только
оклик Адама
яблоко цветок птица и только?
или только запах — волны голоса

если скинуть в облако
станет облаком
станет летучей
станет воздухом огнем снегом шаром

или исчезнет вороном ворохом?

приблизится ли к зрачку
чьей /мгновенной вспышкой/
она была отворена
развернута в свиток, в пламень

или бросить
краски фотоаппарат суждения
не пытаясь поймать

вдруг увидеть залитые солнцем
горы долину
и идущего по ней Таракая…

цавт танем — в переводе с арм. возьму твою боль
Таракай ‒ псевдоним алтайского художника Николая Чепокова


Maya3





















Константинос Кавафис: ИМЕННО ТАК

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 23.12.2019 at 23:08

Ну, как на этой непристойной фотографии,
проданной скрытно на улице (чтобы не заметила полиция),
на этой порнографической фотографии
оказалось лицо из моего сна?
Как оказался здесь ты?
Как знать, сколь низка и омерзительна твоя жизнь,
в каком ужасном месте
ты позировал для этого фото,
как отвратительна твоя душа.
Но в то же время, все глубже в сердце
это лицо из моего сна,
ставшее формой истинного греческого блаженства.
Именно так ты живешь во мне и в моих стихах.


ПЕРЕВОД С НОВОГРЕЧЕСКОГО: АЛЕКСАНДР РЫТОВ





















Кирилл Широков: МНОЖЕСТВЕННЫЕ СНИМКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 33 on 23.12.2019 at 23:04

I

постепенно обретать качества,
степени обретённости

почти половина
изнутри и в теле
роста сопротивлений
перспективы сложенной
в составные части


II

остаются императивные
множественные снимки
фрагментов блика

на них зритель может
рассмотреть как предложит
другой вероятный зритель
фигуры (в борьбе с чистотой
вещи). вероятный зритель
фигуры (можно: владелец зрения,
контролёр опыта, утомлённый
заменитель действительности)


III

прóпасть-отрезок
(округлый элемент пропасти)


IV

наименование продукта
(тряпичный фотограф/
констелляция для обозримого астронавта)


V

фокусировкой



.



I

переменные памяти
глотают на ходу

настаивать/происходить
(этот способ и есть
ещё один, другой способ)
происходить/происходить

медленный ныряльщик
(избежать осторожности
в сердцевине перемещения)


II

ящик мнений
сложен в капельную среду
прогнозов на лучшее

лучшее это сквозное время
ранимого языка

если нет резкости изображения
обратное присутствие
длится причиной/отрезком вещей


III

обратно в среду неосоз-
нанных первых данных

крепкого знака
(напиши мне то есть в мой
адрес скрытый диалог
двух или может быть
трёх выпущенных из виду
возможно на время
определимых персонажей)


IV

наблюдения. из-под символа свойственно
граничить себя с прозрачным массивом присутствия

цвет предполагает
в самой границе стёрлось
лицо/камни первых
значений. первые периоды


V

минимум наблюдений

выпущенное из виду

подробностями собственной
линии. равнозначные шероховатости



.



I

у вещей нет случайных мыслей на этот счёт, —
фрагменты, сложенные в могущий быть узором
рисунок, кидают опциональные линии
в сторону для сохранения каркаса как
тела, замкнутого собой и, конечно,
запертого внутрь себя, хотя это не так
важно: стрекот множеств забирает с собой
каждую деталь ткани, в то время как ткань
с расщепляющим постоянством манифестирует
свою цельность


II

у них сомнительные формы манифестов, каждая
из которых не работает сама по себе, оставляя
мнимое в качестве настоящего за пределами
экспроприации, в некотором смысле — за пределами
разомкнутости, которая, видимо, свойственна
сомнению формы, трактующей как идентичность
каждую деталь не то чтобы длящегося, скорее,
уже завершённого


III

и мы, перелистывая перспективы, раскладываемся
в пустоте, зависящей только от сценических свойств
текущего момента, но зависящей сильно, как опыт
зависит от самого себя, выходит, что пустота и свойства
текущего момента равнозначны друг другу (раз-
личаются числом, конечно) и поддерживают цельность,
называемую/назначаемую иллюзией, потому что
что ещё мы могли бы назначить (предполагаемый
ответ снаружи,)


IV

говорят, что лучше не множить вещественные
доказательства присутствия вещей. поскольку
в любом случае именно их количество определяет
их присутствие, кажется, что это не так, — отрезки
самих событий-вещей в специальном предмете
сливаются во фрагменты не тел, но и не
других продуктов (для удобства перемещения).
климат и компас сознательно прячут свой
взгляд под поверхность почвы, как бы
замерзая изнутри, чтобы обнажить и местность, и
все вещественные доказательства её наличия


V

молча реагируя на мимические знаки, подаваемые
изнутри продукта, исчисление переворачивается
и становится телом предмета, вырытого в простоте
перемещения из неврозов травы и других неврозов.
смены фактур приобретают геометрию города или
вообще местности, разнимая попутно и взгляд, и степень
резкости изображения на поверхности почвы



.



из свёрнутых
катилось в редкость
высказываний

главное инцидент
побочный всей ткани

корм для одной
фонетики превзойдённый
монадой/улеглось

как фото вынет себя
из реальности: развёрнутый
практик кричит сразу с кровью
подворачивая ось под
поверхность продукта