:

Архив автора

Тони Кертис: ИЗ МАГИЧЕСКОЙ КНИГИ ЗИМНИХ СНАДОБИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 8 on 20.07.2010 at 22:06

СРЕДСТВО ОТ РАЗБИТОГО СЕРДЦА

Вот первое из всех целебных зелий,
Лекарство древнее, из самых ходовых
для тех, с разбитыми сердцами,
кто в пыльном облаке проходит
с мокрым от слёз лицом.
Без оправданий, пустотой окружены,
они уже за гранью беспокойства.
Их путь окончен. Приоткроют рты, пригубят,
как грешники, что чают искупленья
в той темноте, которая есть я.
В той комнате без стен – закрыв дверь на засов –
прилягут, ожидая исцеленья,
всё смыть, всё выбелить, как зимний небосвод.
И на подушке проливень волос, последнее воспоминанье.

Состав:
Семь дней без звонка
Семь ночей без движенья
Семь прогулок под ливнем
Семь яростных молений
Семь нежных проклятий
Семь озёр — переплыть
Семь чащ — пересечь
Семь топоров — отсечь ветви
Семь лезвий — снять кожу
Семь кроватей – не найти себе места
Семь генеральных планов
Семь панических атак
Семь кругов психушки
Семь волос с подушки
Семь гневных криков
Семижды семью семь часов смотреть из окна
Семь байдарок готовых к путешествию
Семь картин
Семь сумок с книгами
Семь пустых комнат
Семь ночей полных сном
Семь песен благодаренья

Как смешать это зелье, где его лучше принять,
Всё зависит от вашей цели, от того, кто вы такой.
Знать бы, всё ли здесь цело. –
За столь страшную цену
Недосчитаться чего-то мне бы совсем не хотелось.

СРЕДСТВО ОТ МЕЛАНХОЛИИ

Это одно из простейших снадобий,
Действенных, однако, ненадолго.
С сожалением должно отметить, что оно не столь эффективно,
Чтоб работать для поэтов и живописцев,
Пишущих обнаженную натуру.

Женщинам следует принимать его в полнолунье,
Хоть я и слышал старое поверье,
будто лучше всего его готовить при солнечном свете
или, по крайней мере, при просветах в тучах.

Зачерпни сперва с мостков речной водицы
Там, где всего сильней теченье.
К этому добавь терновых ягод,
Несколько черничин и одну
дикую клубнику, и корицы.
Следом – горсть травы с холма,
где старый форт был,
апельсин и фундука плошку,
и ещё немного малины,
потому что малина – это детство.

Чтобы придать напитку силы
Капни в него ласточкиной крови,
брось в него перо из белой грудки
под конец выжми три лимона.

Возьми чистую круглую кастрюлю –
никакого алюминия и жести –
вылей красного вина бутылку
и нагрей на огне открытом.

Когда жидкость начнёт подниматься,
Опусти в неё все ингредиенты,
Перемешивай и вдыхай, и перемешивай,
И вдыхай, и перемешивай, и снова…
Процеди и пей, пока не охладилось.

А теперь присядь у камина
Или лучше в кровать улягся.

Если же ты жизнь свою делишь
С другой утомлённой душою,
Воздержись от таких предметов,
Как починки, воспитанье деток, садоводство,
Сексуальное удовлетворенье.

Оставайся в постели, пока погода
не изменится, и принимай это средство
по мере нужды или до тех пор, когда минует
зима твою часть небосвода.

СРЕДСТВО ОТ ИЗБЫТКА ВИНА

Из всех недомоганий
В мире,
любовь к выпивке –
Наименее излечима.

Ибо, пока вино лечит
Все остальные,
Все остальные
Ведут вспять к красному, красному вину.

В прежние времена
Смерть от вина
Считалась прекрасной смертью
Для бедного поэта.

Слишком прекрасной теперь,
Когда они бредят
До старости, седых волос, серых слов,
Диеты из жидкого супа и серого хлеба.

С ремеслом снова всё в порядке,
Так что всё в порядке,
никто не смотрит
на двери,

поджидая покачивающегося поэта,
распевающего поэта,
проклятия
поэта…

Стыд ушёл.
И вино прокисло,
В этом наша потеря
Или наше спасенье?

СРЕДСТВО ОТ ОДИНОЧЕСТВА

Это старое русское лекарство
лучше, чем чашка чая,
надёжнее, чем таблетки.
Первым его сформулировал
Лев Толстой долгой зимой 1869 года.
Сложный эликсир, рецепт занимает 1 144 страницы,
он слишком пространен, чтоб приводить его здесь,
но вы найдёте его под названьем «Война и мир»
на скрипучих полках
любой библиотеки.

Я предлагаю вам принять его
поздно ночью
у открытого огня,
с картой старой России
и бутылкой красного вина.
Я пробовал сам
и это отлично помогло:
все мои призраки
столпились вокруг послушать
историю любви и утраты.

Вы можете также опробовать
некоторые другие испытанные средства
Гомера или Катулла,
или сильнодействующие –
Данте или Шекспира,
или колдовские зелья
Цветаевой или Сапфо,
или сложные ирландские смеси
месье Беккета или месье Джойса.

Их зелья подносят зеркала
твоей душе, они работают
прекрасно, хоть я и обнаружил, что подсел,
и Беккет возвращается ночами
сверхурочно.

В наши дни
существует огромный выбор панацей:
всё лечащих и всё целящих.
Одни огню подобны,
другие – льду, но
ни одно пока что не прошло
проверку временем.
Тем не менее,
я мог бы порекомендовать
для этих самых тёмных дней
маленькие целительные дозы
Майкла Хартнетта*.

*МАЙКЛ ХАРТНЕТТ (Michael Hartnett) (1941 -1999) — ирландский поэт, памяти которого посвящена книга Тони Кертиса «Что покрывает тьма» (2003), откуда и переведён цикл «Четыре снадобья».

Перевод с английского: Г.-Д. ЗИНГЕР

ТОНИ КЕРТИС: curtis200

Ольга Зондберг: ВСЕ ГОРОДА ТЕПЕРЬ ОДИНАКОВЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 8 on 20.07.2010 at 22:03

— В Европе в прошлые века, оглашая приговор, судья надевал черную шляпу, — говорю очередной группе. Зачем я об этом рассказываю? И зачем он черную шляпу надевал? Я ведь этого не знаю, а вдруг кто спросит.

Они слушают и понимают, но мне все равно кажется, что слова как будто совсем не предназначены для людей, слишком многое сообщают и далеко уводят от предмета обсуждения. Иногда это меня беспокоит.

Все города теперь одинаковы. В каждом есть китайский квартал, McDonalds, IKEA, Odeon и Imax, церковь Святой Троицы, зоопарк и аквапарк, Королевский или Императорский дворец, улица Свободы, площадь Республики (в крайнем случае — площадь Согласия); рынки — цветочные, блошиные, птичьи; фестивали театра, кино, музыки и пива; парады любви и военной техники.

Блюдце с булочкой из города В. приземляется возле кальянной лавочки города А. Кофейню Б. навещал писатель Б., обыкновенно в дурном расположении духа, если судить по его сочинениям. Улица М. до сих пор передергивается от звуков предутренних револьверных выстрелов подгулявшего художника П. Длинный, как его название, бульвар К. помнит больше всех.

Наша экскурсия продолжается. Согласно известному здесь поверью тому, кто чувствует в себе смутное недовольство жизнью, обделенность или обиду, следует прислониться к этому старому клену…

Сейчас под ногами у вас улочка, по которой не во всякой обуви пройдешь, а над вами — так называемое окно безумной Инеш. Предание связывает этот дом с трагической историей португальской девушки из знатного рода, выданной замуж против воли в интересах династии и сошедшей с ума от тоски. Безумие ее проявлялось вполне безобидно — она целыми днями сидела у этого самого окна (обратите внимание, при его отделке применена мозаичная техника «азулежуш») и ждала своего настоящего возлюбленного, пока не умерла в глубокой старости. О судьбе нелюбимого мужа история умалчивает. Видимо, ему было чем заняться. Рыжая черепица крыш и известковая побелка стен с желтой или синей окантовкой.

Как правило, чтобы добраться до уголков, возвышенных мифами и мерцающих отраженным светом легенд, приходится пересекать местности, для обитателей которых вершина романтического воображения — подраться, получить в глаз и плюнуть в лицо победителю. Но эти сказки там помнят все до единого, включая младенцев и слабоумных. Чем и горды.

В приличных районах быстро запоминаешь названия улиц, а в остальных, бывает, мерещатся пустые таблички на домах, особенно в вечерние часы.

Было время, когда ненадолго запретили давать коммерческим предприятиям собственные имена. Много спорили о вреде брендов. Рекламные щиты заменяли схемами проезда, а магазины называли просто «Продукты», «Хозтовары», «Ткани», «Инструменты». Теперь вряд ли кто помнит, ради чего, а тогда многие впадали в разного рода крайности, например, при знакомстве отказывались представляться — имя тоже считали брендом.

Мост 25 апреля переходит в улицу 25 марта. Справа Пагода Заоблачных Высот, слева университетская библиотека с балконами и приставными лестницами.

Что-то погода портится. Внутри атмосферы скребут не то небесные кошки, не то Дефанс и Сигрем-билдинг по своим углам.

Жилые баржи. Ветряные мельницы. Сыроварни и маслобойни.

Много неухоженных людей. Особенно почему-то по весне, будто они из-под снега выходят. С немытыми волосами и плохими зубами. Ковыряются в носах, в ушах. Сморкаются и сплевывают на землю. Повстречался утром один — вид такой, как если бы его вчера комиссовали со строительства пирамиды Хеопса по состоянию здоровья и он уже успел пропить остатки выходного пособия. И все эти плакатные «брось-курить-заведи-собаку» на самом деле обращены не к тем, кто курит или имеет свободные для собаки время и пространство, а к тем, кто сам похож на брошенную сигарету или собаку.

Летом в моде была лоскутная ткань. Из нее шили все подряд — платья, широкие брюки, майки, сумочки. Бульвары по выходным в буквальном смысле пестрели, в глазах рябило от юных созданий, прекрасных, как индуистские храмы.

Осенью хорошо в тихом омуте чертей ловить.

Зимой в автобусе, дохнув на стекло, заметить проступившие начальные буквы чьих-то имен.

Высокий и гладкий участок стены, на нем хочется что-нибудь написать. «Люди, пожалуйста, не думайте никогда о том, что вы можете упустить или потерять. Это только множит упущения и потери». И еще совет: если о будничной поездке в общественном транспорте думать как о событии под названием, допустим, «Композиция № 1/F12/m», она проходит живее. Проверьте сами.

В совместном движении есть осторожность и трепетность: смотреть можно на каждого встречного, а вот посматривать — только на того, кто идет рядом. Не случайно в городе всего одно кафе «Tenderness». Есть вещи, которых отчаянно не хватает.

— Алло. С вами говорит запас специального сырья и делящихся материалов.
(Чем они делятся и с кем?)

Парк Пратер, парк Тиволи, парк Ретиро, парк Тиргартен, парк Семи Звезд, парк Фонтенбло, парк Храмов, парк Триглав, парк Никко, парк Гюлхане, парк Монсеррати, парк Лазенки, Вонделпарк, Олений парк, Алгонкинский парк, Центральный парк, Трептов-парк. Сад Камней, сад Орхидей, сад Птиц, сад Бабочек, сад Гармонии и Добродетели, Зимний сад, Летний сад, Александровский сад, Гефсиманский сад, Люксембургский сад, Ботанический сад. Внутри Садово-Паркового кольца — самое дорогое жилье, все правительственные учреждения и два действующих монастыря.

Радости мои несложны. Первая ложка вишневого йогурта, тонкие струйки душа, запустить все пальцы в его волосы и поцеловать глаза, уткнуться в меховое покрывало, попасть из угла по диагонали тапком в вечерний телеэкран. Печали мои, напротив, горьки и невообразимо запутанны, под их воздействием характер делается слабым и тяжелым, как увалень на гимнастической перекладине.

Леди Либерти валялась на спине, закинув вверх-назад правую руку с факелом. Левая ее рука отвалилась и лежала рядом, не выпуская Декларацию Независимости.

. . .

Никто не пропадет: к жизни в том или ином виде приспособлены все. Не нужно уметь построить дом, чтобы выжить. Можно вообще ничего не уметь и даже не делать вид, а если что-то понадобится, просто ждать, сколько не жалко. О деятельности в отсутствие необходимости таковой имеет смысл рассуждать разве что как о чувстве. Тем не менее на кого ни взгляни — увидишь перед собой обладателя редких навыков, порой весьма многочисленных. И хотя направленность в наших условиях важней интенсивности и результата вместе взятых, иногда эти навыки бывают, безусловно, полезны.

Например, у некоторых легко получается раздвигать на руках средний и безымянный пальцы, одновременно прижимая к среднему указательный, а к безымянному мизинец.

Илья умеет причудливо изгибать пальцы и щелкать ими.

С.К. умеет сгибать крайние фаланги всех пальцев рук, кроме больших, сохраняя пальцы прямыми.

Евгения умеет делать так же, а еще свистеть в два пальца.

Игорь умеет изображать пальцами множество сложных фигур, а кроме того, дышать попеременно то одним, то другим легким, покачиваться из стороны в сторону с неподвижной головой, моргать горизонтально, чуть стягивая веки к переносице синхронно или поочередно, и опрокидывать глазные яблоки в орбитах далеко вверх и назад.

Т. умеет шевелить ушами, разнообразно двигать пальцами на ногах и даже показывать ими «козу».

Света легко поднимает ногами с пола мелкие предметы, пишет одновременно левой и правой руками в зеркальном отражении, умеет очень быстро двигать зрачками вправо-влево, а также хлопать себя по макушке одной рукой, в то же время гладя вкруговую по животу другой.

Женя и В.Г. умеют вчетверо складывать язык.

И. может перевернуть язык на 180 градусов.

М. умеет поднимать то левую, то правую бровь, набирать текст с закрытыми глазами и мяукать, как настоящая кошка.

Таня может за один вечер прочитать толстую книгу, а за пару часов сшить или связать красивую вещь.

Оля умеет делать уколы новорожденным мышатам.

Павел на глаз определяет вес человека.

Дмитрий под настроение хорошо запоминает номера телефонов.

Ваня Р. умеет петь и свистеть одновременно.

В.Г. умеет зажигать спичку одной рукой, подкидывая коробок в воздух и ловя его.

Алексей, путешествуя железнодорожным транспортом, умеет мысленно заставлять попутчиков переставать храпеть.

Сережа умеет изготавливать свинцовые грузила в домашних условиях.

Ну, а я умею обижаться на кота, как на человека.

ОЛЬГА ЗОНДБЕРГ: c11172-zondberg03s

Науаль Наффаа: КРАСНЫЙ ХЛЕБ

In ДВОЕТОЧИЕ: 8 on 20.07.2010 at 21:37

Я обшариваю его карманы ищу сласти
и натыкаюсь на гвозди.

Моя мать перевязывает порезы на его ладонях
(душевные раны)

Когда стук молотка
ударяет мне
в сердце

и крошки красного хлеба
ведут меня
к строительным лесам,

отец встаёт каждый день
дома возводить
(по плану)

дочь встаёт
голодна,
пáдка до сладостных дней.

Дух Святой восстаёт
разбрасывать горькие травы
по дороге к райскому саду
хлеба.

Страх перед синевой
прозрачного неба
возводит моего отца,

синие обряды
меня разрушают.

В пятом измерении
отец уединяется
со Святым Духом.

А я грызу оконные стёкла
и посвящаю дни
странствиям, что нас разделят
на море веры
и озеро недоверия.

Вал за валом
прорезают канал
между нами.

По нему я пробиваюсь
из замкнутости своего сердца
и иду к сердцу отца.
Он оставляет свои деревянные опоры
и находит моё сердце.

Отец учит меня обрядам зодчества
Я обучаю его обрядам разрушения.

Перевод: Г.-Д.ЗИНГЕР

НАУАЛЬ НАФАА:  Nawal_Nafaa

Виктор Иванiв: ХОД ИПОХОНДРИИ и четыре стихотворения

In ДВОЕТОЧИЕ: 8 on 20.07.2010 at 21:35

1.
Колокольчик на шее пускай побренчит
У ручья на горе остановится взгляд
Преломили мы камень и наш Берешит
Для заклания жертву себе углядит
Среди черных и пегих и рыжих тех стад

Что пасутся по склонам где ягель живой
Наливается лампочкой красной хурмой
Виноградины глаз или мордой немой
Молчаливо к тебе подойти разрешит
И преткнется о камень и будет хромой
Бить в посудину только людей насмешит

На своем на щите начертай ты рукой
Не дрожащей двуперстной мелком угольком
Свой девиз я на досках плясал босиком
Вынимая занозы за шею клюкой
Не хватал и не красил тебе панибрат
Не срывал с руки перстень на двадцать карат
Не шептался с Фомой не считался лукой

И не знал где обмана где правды примат
Только слез был твоих голубой водопад
И как куколка детская весь перешит
Если только солома торчит из заплат
И кувшин золотой и колодезь пустой
И плешивый плюется плешивый спешит
Не успеет попробовать крови святой
И разлукой ночною не выбелит сад

Лишь морозный румянец звездою степной
Где заснул под сырою гнилою копной
Иль фонарные полосы небо пестрят
И откуда-то сбоку глядит долгопят
Как струит издалека ущербной Луной
И святою водою тебя окропят
Полем девичьим плачем и так порешит
Что назавтра своих не узнает опять
Что у ног твоих верной собакой лежит

2.
Как после разговора со стариком,
всю ночь тревожит бессонный шепот
или вдруг Валю вспомнит с Кариком
и их укладывает в мешок он

и года старого високосного
колосья срублены и плачет Валя
простреленной височной костью
по сторонам кроваво поливая

но новой кровью покрасневшие
опять срастаются колосья
и человеку обгоревшему
в рот виноградны вкладывает гроздья

то гроздья гнева и геенною
открытою на свет выходят божий
и время песню заводить военную
и Карик плачет мальчик краснокожий

3.
От вывесок горящих радугой золотой
До выстрелов зажегших в небе фейер
В морозный день бочоночком лото
Я стану в клеточке под буквой Ве-Ер

и будут думать яблоки в гусе
рождественском и жарко мертвом
как бы об эфиопском негусе
чья голова венчает этот торт мне

и этот крестик точно леденец
горит на куполе свисая с полотенец
считает деньги праведный делец
и всякий раз рождается младенец

рождается и будут уверять
что в скрипе петель голос детский слышен
как будто бы не будут умирать
те чьи глаза спелее крови вишен

4.
Смотрю я на красные банты
Я знал голова это шар
Который у племени банту
Один лишь гигантский шаг

Когда африканские звезды
Тебя по небу ведут
И дышат конские ноздри
И очи горят как ртуть

твоя откроется рака
и буквы горящий квадрат
превыше могильного страха
небесной водки ведра

полуночный полк твой, четверка,
и умерший заново в смерть
той комнаты падает створка
где кровию банта краснеть

ХОД ИПОХОНДРИИ

Кто остановится между правдой и ложью
Кто знает одно я тебя уничтожу
И участь свою не отягчит испытанием
Ни новой жизни не даст искупленья
Ни новой смертью умножит мучения
И преподаст нам основы питания
Лепту свою вознесет
А после тревожно
Вдруг задрожит и к тому
что было и есть невозможно
в Кнессета ум возведет

первому в букве явленному атому
к школьному ватману ногами ватными
к краскам гуашевым в новом экзамене
и ученическим к боли сердцами нем
кто возопит и во сне бормотать
будет и присно и падать без памяти
язвами звезды зажжет
биться двумя головными висками тел
учениками иду как тать
и к водороду азот

так не прибавит что в опыте бешеной
крови не говорит как помешанный
в слове не видит черт жизни той
той только той что нас не касается
и на людей ненароком бросается
страхом веселым
вспомнится все нам
кислое сладкое уксус и соль
вплоть до пропущенной запятой

в комнате елочный шар золотой
отобразит лицо твое зеркалом
или же детством навек исковерканным
что ложноножкой растет
и распускается чревовещательно
или манту дает отрицательным
жалит тебя пятой
и из груди идет вынимать
икс под горячей плитой
игрек свинцовый кастет

явится вдруг обезьяньею мордою
детство твое первое хордою
и земноводная мать
плакать и требовать жалится холодно
или же в сердце жидкое олово
мыльною пеною
будет стремать
и на поминках небесное колево
темною веною
кровь наливать

или в твой ум никак не втемяшится
то что бечевочкой тонкою кажется
или зажмурившись
выведать гроздь
в пятки уйдет душа великанская
впрок не пойдет вам кровь пеликанская
только прищурится
черный твой дрозд

на твоих поминках старая мать моя
ходишь одна как в невестином платье
одна с веретенцем
светит в оконце
в фильме немом
и в страшный суд небесное воинство
только в купели у проруби моется
сонно прощается
с юным Христом

ты рассказал что плачет веревка
лишь о повешенном детскою бровкой
и колыбельная
морщит свой лоб
с Лениным Дельвигом
пляшет сонм плакальщиц
в туфельках новеньких прячется лакомка
глобус укладывает
снова во гроб

ВИКТОР ИВАНIВ: ivaniv

Михаль Говрин: ИМЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 8 on 20.07.2010 at 21:31

Моим матери и отцу

С Божьей помощью
Сегодня девять дней – неделя и два дня Счета снопов.1
Сила в Силе.

Да будет воля Твоя, Господь мой и Господь праотцев моих, чтобы в заслугу счета омера, сочтенного ныне, исправлено было то, что нарушила я в сефире «Сила в Силе», и да очищусь, и да освящусь высшей святостью. И да изольется тем самым благодать великая во всех мирах, дабы исправить души наши, и дух наш, и волю нашу от всякого изъяна и ущерба, и очистить нас, и освятить высшей святостью Твоей.
Амен сэла!
Да будет воля Твоя, Господь мой и Господь праотцев моих, чтобы достигла Тебя молитва моя, ибо Ты слышишь молитву всяких уст.
Да примешь меня с охотой и с любовью. Да будет остаток тука и крови моих, тающих ныне, как тук, возложенный на жертвенник пред Тобою, и да возжелаешь меня.

О когда бы только дано было закончить здесь, когда бы не были неполными жертва моя и искупление мое прежде, чем завершу я труд свой. Кто укрепит ночами руки мои, дабы закончить его, так же, как днями буду стараться закончить святой труд ткачества. Тебе и только Тебе, Единому, всей волей моей.
Когда раскроются освобожденные от переплета страницы, душа моя уже будет вплетена в ткань занавеса — касания уст Твоих, лазурного небосвода таинств и сплетений шелка.
Еще сорок дней, а тело уже пылает в пламени Твоем.
Еще сорок дней. Протянуть конец нити туда и обратно, обмотать ее вокруг шпулек, перенести, связка за связкой, на навой, продеть, струна за струной, сквозь отверстия ламелей, сквозь глазки ремизок, сквозь зубья берда, закрепить ее, ленту за лентой между рамами ткацкого станка. Еще сорок дней переносить нить за нитью плетение утка в дрожание основы. Еще сорок дней до того, как, наконец, с распахнутыми обьятьями… К Тебе. Тело к телу, дыхание в дыхании.
Ночь черна. И в большой комнате со сводчатым потолком почти совсем темно. Я установила стол вплотную к окну, и только круг света от единственной лампы очерчивает нас, а вся комната — и здесь, и не здесь. Так лучше. Вернее. И висящий занавес, пустые нити основы, натянутые между рамами станка, — тоже не более, чем его собственный шелест, смешивающийся с тишайшим шорохом пыли, поднимающейся от пустыни и оседающей на камнях оконного проема, на подоконнике. На столе вокруг меня – бумаги. А в шкафу – закрытые коробки с фотографиями. Я всё еще не уверена, что они мне понадобятся, что я еще взгляну на них прежде, чем закончу работу. Мне по-прежнему достаточно с неизменным недоумением провести пальцем вдоль бровей, вниз по носу, по губам, упереться языком во впадины щек, под кости скул, ощупать гибкий и мягкий материал. Комочек глины, который Ты создал и который Ты заберешь.

О эта пожирающая страсть к разрушению! Мгновенно добежать до конца нити. Враз разорвать. Тотчас раствориться, отдаться душой и телом. Тотчас схорониться в Твоих объятиях. Что за наслаждение…
(И малодушные, злые мысли, сеющие раздор во всем моем существе. О если бы Ты призвал меня немедленно и не требовал бы ответа! О если бы Ты сразу укутал меня одеждами своими и возжелал меня!)
Пылает тающий материал напуганного тела, и огонь Твой уже горит во внутренностях моих. Еще сорок дней – и стану я остывшим пеплом на жертвеннике Твоем.

Ночь черна. Почти вся комната во мраке. Лишь тусклый свет пробивается в переулок из окон. Надеюсь, что никто из моих темных соседей не видит движения тени и не подозревает о том, что я бодрствую здесь. Нет, не убоюсь я их. Да и чего мне теперь страшиться? Я только не хочу, только не хочу, чтобы их взгляды, полные тьмы, задерживались на окнах моей комнаты, чтобы кто-то во всем мире сейчас помыслил обо мне, даже тот, кто, возможно, пройдет по спящему переулку и поднимет взгляд на светящиеся арки окон.

Всё готово во мне. Устремлено к одному. До последнего дня этого счета, до Царства в Царстве. До последнего очистительного соития.

Да будет воля Твоя, дабы Ты принял меня с охотой и любовью. И да будет воля Твоя, дабы Ты внял мольбе моей. И да будет воля Твоя, дабы остаток тука и крови моих стал туком, возложенным на жертвеннике Твоем пред Тобою.
И да возжелаешь меня.

Десять дней – неделя и два дня Счета снопов.
Великолепие в Силе.

Год назад. В точности. В тот же день, в подень, вернулась ты из лавки Фриды Шмидт. Уже давно ты не выходила отсюда, из этого дома на краю города, а в тот день отправилась в «Магазин рукоделия дщерей Израилевых» покупать мотки голубой и белой пряжи, чтобы приступить к святому ткачеству. Возвращалась на автобусе. Тело скрючилось на заднем сидении, а полные шерсти пакеты ты держала на коленях. Рука терлась о жестяную стенку, а врывавшийся в оконную щель ветер трепал волосы. То был первый ясный день лета, один из тех, что случаются в начале Счета снопов. В городе царила толчея, и автобус продвигался с трудом. Над раскрытым до горизонта садом висели вдали минареты и цветные купола церквей, и над кронами деревьев поднималась легкая голубоватая дымка.
Внезапно будто сосуд лопнул в виске, резкий укол страха пронзил грудь, прижатые к сидению ноги вспотели под платьем, а вид неба в окне покрылся расползающимся пятном пара ото лба, прижатого к прохладному стеклу. Ты изо всех сил вцепилась в полные нежности пакеты, но прикосновение шерсти лишь усилило панику. Сошла на ближайшей к дому остановке, всё тело дрожало и члены ослабли, пришлось долго стоять, прислонившись к парапету у перекрестка, вдыхая пыль и копоть, прежде, чем хватило духа поднять с грязного асфальта пакеты с шерстью и продолжить свой обходной путь к дому.
По дороге ты старалась успокоиться. Разве всё не идет, как следует, честь по чести? Всё давно уже кончено, ведь не даром прошли два года прилежного учения в семинарии «Приют Рахили», даже рав Исраэль сказал, что ты из серьезных, и похвалил за решение подождать еще год с замужеством, чтобы укрепиться в вере, и дал свое благословение на то, чтобы пока ты для заработка обучилась ткачеству. И ведь до сих пор ты смиренно выполняла только простые работы: шерстяные подушечки, салфетки. Ты всё еще откладываешь начало святого труда, колеблешься, ждешь, когда станешь сильнее. Рав Исраэль дал тебе свое позволение.
— Ты подготовилась в совершенной вере, Амалия, — сказал он при вашем последнем разговоре. – Да, ты уже можешь, с Божьей помощью, приступить к изготовлению молитвенных покрывал.2 – И посоветовал: — Начни, если Господу будет угодно, после этой Пасхи.
Потому-то ты и поехала поутру покупать в городе мотки шерсти с таким смирением… А как молилась ты в последние дни, с каким чувством, содрогаясь всем телом над почти прозрачными от частого перелистывания страницами молитвенника, отгоняя прочь всякую мысль о сомнении, примешивающемуся ко всякому твоему движению, об опасениях еще не окрепшего больного… Да и разговор с равом Исраэлем Готхельфом по поводу сватовства откладывала уже дважды под выдуманными предлогами…
В ту ночь тебе не хотелось ложиться, ты продолжала ткать допоздна, словно прикованная к стоявшему тогда в комнате маленькому ткацкому станку, и прокладывала уток теплых оттенков, чтобы закончить последнюю салфетку перед тем, как натянуть основу талита. И отчего-то всё время боялась поднять взгляд к окнам, к зияющей в них тьме пустыни. После полуночи, уже в постели, прочла «Шма Исраэль», затягивая молитву больше, чем требовалось, и лишь затем решилась нырнуть под простыню. И по-прежнему старалась не задумываться о случившемся в тот день в автобусе. Уже по второму разу прочла при свете ночника навязший в зубах абзац маймонидовых «Законов раскаяния» 3 пока буквы не перестали складываться в слова. Сильно напрягала зрение, и зрачки слепли от снопа резкого света на бьющих в глаза типографских знаках:
Изпутейпокаяниядолжновозкающемусявопиятьпостояннопредименемгосподнимвплачеимольбахитворитьмилостынюпосильнуюиот
далятьсявесьмаоттоговчемсогрешилипеременитьимясвоеговоряядругойчеловеканетотктосовершилпоступкитеиизменитьвсепоступ
киклучшемуистатьнапрямойпутьиуйтиизместасвоегоибоизгнаниеискупаетгрехиибозаставляетсмиритьсяистатьскромнымикротким…

(Я и не подозревала, что произнесение этих слов способно по-прежнему так взволновать меня — — —
Из путей покаяния: дóлжно кающемуся вопиять постоянно пред Именем Господним в плаче и мольбах, и творить милостыню посильную, и отдаляться весьма от того, в чем согрешил, и переменить имя свое, говоря: я другой человек, а не тот, кто совершил поступки те, и изменить все поступки к лучшему, и стать на прямой путь, и уйти из места своего, ибо изгнание искупает грехи, ибо заставляет смириться и стать скромным и кротким…
Как ужаленная, я отшвырнула бумаги и надолго замерла перед окном, стараясь успокоить себя журчащей ночной сухостью, струившейся с горных склонов, вдыхая дрожащий ток в звездной темноте Твоего дыхания.
Немедленно взять себя в руки и продолжать вопреки страху…

Да будет воля Твоя, дабы собрал сердце мое для служения Тебе всем сердцем моим, дабы стоять пред Тобою и служить Тебе во Имя Твое… Вспомни обо мне, Господи, и укрепи меня только в этот раз, Бог мой…)

Перевела взгляд на сверкнувший лист, пестрящий типографской сыпью, и буквы шин-хет-тет-алеф4 набухли и выросли перед глазами, сдвинулись и снова сжались, закончившись неизменным алефом, и против воли ты подумала, что шин – ускользающая буква, хет – почти что крик, алеф шевелит своим полным яда раздвоенным языком, и тут пробел между «переменить» и «имя» увеличился, и разорвал слова: «и переменить имя имя имя», и только губы упорствовали в ханжестве, будто пытаясь заклинанием стряхнуть скверну с простыней, «я другой человек, а не тот, я другой человек, а не тот», пока тень страницы, едва шелохнувшись, не пала на тебя, увлекая в провалы прерывистого сна.

В час ночи ты проснулась. В висках билась резкая боль, а легкие саднила обида на собственное бессилие выпрямить кривое.5 Попыталась поднять голову с подушки, и тут поняла, что щеки горят от жара непогашенного ночника, а глаза с неприязнью, почти с ненавистью, следили за черным сводом окна, что сотрясался и рушился в такт её одышке, усилившейся от звуков петлявшего в темноте по горным извивам такси. Сжалась в испуге. Вдруг снова Эмили гладит руками водительское сидение и задыхается, словно это она, а не такси поднимается в ночи по извилистой дороге. В красном летнем платье, болтающемся на ее плечах вот уже несколько дней, открывая спину, с красной сумочкой, пылающей, словно пронзительные зрачки в ночной гонке, она хватается за спинку переднего сидения и задыхается, ее длинные волосы потрескивают от скопившегося в них электричества. И вот уже шофер петляет по кварталам, выбрасывая во тьму возвращающихся из аэропорта с их черными шляпами и мрачным багажом, а она всё продолжает настаивать: «Мне необходимо спать в стенах Старого Города, нет, я нигде не заказала номер, но мне это необходимо», и такси снует челноком по основе и утку мерцающих желтыми огнями улиц, то приближаясь к стенам, то снова отдаляясь от них, а она, пребывая всё в том же возбуждении, держится, не отрываясь, за спинку водительского сидения. Пока наконец такси не останавливается в переулке у освещенной розовым неоном двери, и шофер нехотя не вылезает проверить, есть ли свободное место, лениво влача свое грузное тело и подавая ей знаки, чтобы заперлась изнутри. Розовый свет тянется по переулку, растекаясь по пустым рыночным лоткам, по опущенным жалюзи закрытых лавок, а под низким входом кофейни толпятся мужчины, впиваются глазами в ждущее с включенным мотором такси, вплотную придвигают к стеклу лица в полосках света и тьмы.

Жар простынь плавит члены, дыхание тяжело. С усилием ты погасила ночник, и сразу же столп жара рухнул, но вместе с ним со сводов большой комнаты стерся остаток света, и они исчезли в темноте. Натянула на лицо простыню, и ее потные складки закрыли ноздри. Как в тумане решила подождать так, не двигаясь, погруженная в удушье, пока не займется заря. «Я другой человек, я другой, другой», но из гостиницы внезапно возвращается шофер и выпаливает в окошко такси:
— Всё в порядке, есть место. Я вас высаживаю.
И вот он уже нетерпеливо выгружает у входа в гостиницу ее вещи, и машина с резким скрежетом скрывается за поворотом стены. А она, одна в этом красном платье, в ночном переулке, под взглядами, посверкивающими из кафе. Вцепилась в ручку чемодана и не чувствует даже боли в запястьях, даже боли. Только поднимается по полуосвещенным ступеням ко входу, а потом по лестнице на последний этаж, вслед за покрытым тенью и перхотью затылком администратора и тяжелым бряцанием ключей, и на ее волосах дыхание портье, уже принявшего из ее рук чемодан и вносящего его следом в огромную комнату, обставленную с роскошью разложения. Она не обращает внимания ни на лишние кровати, расставленные в комнате, предназначенной, вероятно, для христианских паломников, ни на запах мочи, пропитавший замаранные обои, высокие деревянные шкафы, матрасы, пыль, покрывающую хрустальную люстру, — ни на сильную вонь, исходящую от унитаза за загородкой в углу, ни на режущую боль в забинтованных запястьях. Даже ужасной этой боли она не замечает (может, только теперь, когда всё готово и я очистилась, та боль кажется такой ужасной?) Только продолжает настаивать перед этими двумя, беззастенчиво пялящимися на нее с ухмылками, что ей нужно прямо этой ночью, да, уже этой ночью, выйти на крышу, ради этого она и приехала, именно ради этого! Снова и снова повторяет она одно и то же, глядя на их широкие, дрожащие и ускользающие ладони, указующие ей путь на крышу, а они увязываются за ней, поскальзываясь и спотыкаясь, поднимаются следом по тесному проходу, липнут к ней, протискиваясь между грудами поломанной мебели.

Ты так извертелась в простынях, что в конце концов снова зажгла ночник. Опять вспыхнул густой сноп жара. Под ребро вонзился том «Законов раскаяния». Поспешно кинулась разглаживать смятые страницы, но, несмотря на бессильные мольбы: «и отдаляться весьма от того, в чем согрешил, и переменить имя свое», слипшиеся, загнутые страницы продолжали топорщится, а сквозь твою слабость та, прежняя, с кружащейся головой выскочила на крышу, как пьяная бросилась навстречу мягкой бездне мрака в чаше ночи, доверив вес своего тела каменному теплу парапета, перегнувшись через него в сползающем платье, грудью навстречу ночи, как тот, кто до конца пробежал весь путь и уткнулся лицом в льющееся сияние накатывающих и расступающихся сводов тьмы. Она плыла, и дрожью полнились ее бедра, живот, мыщцы рук, вытянутая шея, растрепавшиеся волосы со звездным венцом, мерцавшим в струях мрака.
Ты вытащила себя из постели, когда в окнах еще стояла темень. Наощупь пробралась в уборную, пугаясь шершавого прикосновения стен в узком коридоре. В смирении перед утром, которое предстоит принять, омыла руки, а с крыши всё еще лилось ее разнузданное, возносящееся к Тебе всей душой пение. Волосы ее выплескиваются за парапет, она хохочет и тянет к ночи свои страшные запястья.
Без сил приступила ты к утренней молитве, когда уже побледнели окна и отдельные приметы жизни выступили из тьмы и снова предстали взгляду по углам. Убитым голосом прочла «Господь мой, душа, что Ты мне вручил» и благословения зари и, несмотря на то, что не пропустила ни одного гимна, и особенно долго тянула и тщательно выпевала каждый звук в слове «един», так и не смогла отделаться от биения ее тела внутри себя. От нее, той, что поет на крыше и в тот миг, когда темно-серые небеса уже начинают отделяться от нагромождения куполов и внезапно усиливается шелест столпившихся за стеной деревьев, пускается вплавь, вытянув свое горячее тело и перекрывая пением скрежет железных колес приближающейся из проулка тачки, пока рассветные порывы ветра гоняют мусор по плоской крыше. Она перегибается через каменный парапет, вытягивая шею, она вся обращена к Тебе, вся в Тебе, Милосердный и Ужасный, она льется навстречу Твоим объятиям, буре Твоих небес, навстречу краху, Твоя всей душой, столп света, пламя трепета. А улица уже подернута голубоватой дымкой, и колеса тачки всё громче тарахтят по камням мостовой, но она не перестает петь и тогда, когда длинный силуэт толкающего тачку грубо вскидывается на нее с запрокинутой головой. Она лишь повышает голос, словно награждая первого из свидетелей струящимся из нее новым светом, а тот протягивает навстречу ей, выросшей над крышей, свое темное лицо, резко взмахивает рукой, и его хриплый смех отзывается эхом в проулке, уже вспыхнувшем розовым заревом восхода, — долгим, раскатистым, режущим слух хохотом, пока он снова сгибается, припадая к своей тачке. И снова железо грохочет о камень, и в тени распахнутых навстречу холмам ворот он ещё раз напоследок поворачивает к ней укрытое тьмою лицо и новым слабеющим хохотком умножает уже начавшее стихать эхо, и удаляется за пределы стен за тачкой, катящейся под уклон к лежащему в серебристом свете городу. А она стоит там и поет, плывет и поет над куполами, и трепещущий свет зари на краю моря антенн и башен поднимается и расправляет свой красный парус, а она всё поет и поет.

С тяжелым сердцем согнула ты колена и распрямилась в молитве «Амида» 6, а потом закончила омовение и покорно, как делала каждое утро, уложила вокруг головы косы. Но в изнеможении дожидаясь у кухонного стола, пока вода закипит в эмалированной кастрюльке, ты понимала, хоть и не признаваясь в этом прямо, что вышла из этой ночи разгромленной и что сделанного не воротишь. Смахнула скомканной тряпкой последние крошки со стола и вздрогнула: не чистыми руками начнешь ты ткать святые талиты, натягивать белоснежные нити основы. И еще поняла, и от стыда пот покрыл лицо, что отправишься этим вечером, как было намечено, будто ничего не произошло, в дом рава Исраэля Готхельфа, где из уст его услышишь об уготованном тебе брачном союзе.
Тем не менее, ты произнесла благословение после еды, и слова остались на губах оскверненными, и от головокружения пришлось держаться за стены в коридоре, пока ты не склонилась над пакетами и не рухнула, задыхаясь от чувства вины, и нетвердыми руками не начала поспешно разрывать бумагу над мягкой белизной шерстяной пряжи.

Трудно объяснить страхи. То, что случившееся в прошлом году началось снова, оказалось еще тяжелее, чем я предполагала… Как удастся мне сказать: «я другой человек, а не тот, кто совершил поступки те»?.. Как найти мне в себе душевные силы, чтобы исповедаться во всем, что произошло потом, завершить исправление?..

(Слишком велика моя усталость, и даже если бы захотелось, нет ни одной двери, в которую я могла бы постучаться.)

Ночь Великолепия в Силе. Вот-вот заря вонзит в сердце то, что кажется мировою тьмой. И кто знает, действительно ли мне удалось усилиями этой ночи исправить то, что я нарушила в сефире «Слава в Великолепии». Нельзя более откладывать работу, другой возможности не остается, ведь никогда уже не повторится для меня этот день…

Молю, Господи, узри, что опускаются руки мои, выжата я и брошена, и нет милующего, и нет утешающего кроме Тебя…

Пойду промою глаза и выйду босая, сяду у дверного косяка. Сейчас, в конце второй стражи. Как каждую ночь, когда посыпаю я лоб пеплом, подобно плакальщикам Сиона, и проливаю слезы над разрушением его, и слова полуночной молитвы исправления омывают уста мои. Вот и этой ночью укреплюсь я, насколько достанет сил, дабы завершить исправление.
Только память о Завете и верность зорких глаз Твоих, освещающих конец пути, всё еще способны укрепить

Сегодня одиннадцать дней – неделя и четыре дня Счета снопов. Вечность в Силе.

Смятение этой ночи, словно угроза эпидемии, поразившей в дни Омера учеников рабби Акивы, не почитавших друг друга и умерших лютой смертью… С тех пор, как начала я позапрошлой ночью покаяние, я словно утратила равновесие… И этой ночью – беспокойство, будто возвратились ветры носиться над землей, и тревожат меня… Сейчас, в Вальпургиеву ночь, ночь на первое мая, Вечность в Силе… Словно их крики путают мысли, отталкивают пальцы…
Да, я знаю, «из путей раскаяния: должно кающемуся вопиять постоянно пред Именем Господним в плаче и мольбах» — я кричала; «и творить милостыню посильную, и отдаляться весьма от того, в чем согрешил» — отдалилась почти безвозвратно; «и переменить имя свое» — уже дважды и трижды я переменила имя, чтобы сказать: «я другой человек, а не тот, кто совершил поступки те»; «и уйти из места своего» — и вот ушла я на самый край света, путями, которыми не вернуться назад, дорогами, ведущими к руинам, лишь затем, чтобы дойти, наконец, сюда, к последнему городу, к последнему дому, к последней черте на краю пустыни, к песку, оседающему на ладони Твоей и Иерусалим сильным пребудет гора Сион опустела и лисы бродили по ней…
Продолжать сейчас же. Вопреки малодушию, вопреки боязни того, что нужно исправить этой ночью… Укрепиться и продолжать – Твоею силой, если не в силах я
Молю, Господи, сотвори ради Имени Твоего…

Утром десятого дня омера в прошлом году помолилась «да будет воля Твоя» перед началом работы над талитами и начала высвобождать сияющую белизну из бумажной обертки, не обращая внимания на голос, еще накануне пробившийся к тебе и ночь напролет продолжавший бить тревогу, становясь сильней и сильней. И быть может, ты не бросила всё только из-за душившего тебя страха перед тем, что не дремлет. Бездумно погрузила пальцы в мягкость белой пряжи, и мимолетное малодушие коснулось тебя, словно дыхание Малы. Мала вновь задышала у твоей щеки, и ее волнение, которое, казалось, давно уже оставило тебя, вплелось в твое дыхание и заполонило его. Комната, ткацкий станок, окна – всё пошло кругом, пока ты не отдышалась, и тепло не вернулось в пальцы, вцепившиеся в пряжу.

Когда она прикоснулась к девочке в первый раз, той было четыре года. Ее вторжение в глухую череду долгих безмолвных месяцев тусклой повседневности было настолько жестоким, что продолжает жечь сквозь их пелену.
Родителей не было дома, и девочка осталась наедине с тетей Геней, приехавшей к ним из Хайфы. Неделю назад у нее был день рождения, и в тот день после обеда она ходила с папой покупать ей подарок на центральной улице. Сперва заглянули в лавку проверить, справляется ли мама одна. Лавка, как всегда, была полна крикливых раскрасневшихся женщин, боровшихся вокруг ящика с картошкой и вырывавших друг у дружки жалкий товар. Перепуганная мама, не говоря ни слова, стояла за прилавком. Девочка ждала возле провонявших гнилью ящиков с луком, пока папа выстраивал женщин в очередь и накладывал им картошку в чашу весов, а потом папа взял ее за руку, и они зашагали по большим криво уложенным плиткам тротуара. Она думала, что папа будет молчать, как всегда, и только изредка, словно очнувшись, скажет ей что-нибудь, и снова мрак будет скрывать его лицо, но сегодня он взял ее руку в свою, гладкую и большую, с прямо остриженными ногтями, наклонился и медленно произнес, что они с мамой решили купить ей подарок на день рождения – ксилофон. (Она еще не знала этого слова и не понимала, что означает этот подарок.) Он повторил, старательно выговаривая слога, и велел повторить за ним следом: кси-ло-фон, и она уже предпочла бы перебиться без подарка, только бы папа оставил ее в покое, ну и что, что она не может выговорить правильно: кли-со-фон, но папа крепко держал ее за руку и повторял, пока слезы не выступили у нее на глазах неизвестно почему, ведь ей собьраются купить подарок – клисофон.
Дома в зашторенной столовой, всегда пребывавшей в полумраке, папа поставил на стол маленький инструмент в форме лесенки, чьи цветные дощечки делались все меньше и меньше, а у последней, желтой с двумя гвóздиками по краям, положил две палочки с синими шариками на концах. В тот день папа не возвращался в лавку, а она не выходила играть во двор. Она осталась сидеть на высоченном стуле с мягкой обивкой, папины ладони сжимают ее руки в кулачки, и в каждом зажато по молоточку.
— Вот так. А теперь играй, детка, играй!
Она смотрит, не понимая, то на папу, то на разноцветный инструмент, который уже довел ее до слез прежде, чем она его увидела.
— Да, играй обеими ручками! Играй, Малинка! Вот так… — Он нагнулся, так, что его пиджак накрыл ее сзади, и ударил молоточками по дощечкам. – Да, вот так, вот так! Сильнее! – Он крепче сжал ее руки и ударил сильнее.
Она наверняка расплакалась бы от боли или, по своему обыкновению, изо всех сил держалась бы, стараясь не дышать, но неожиданно раздался высокий, вибрирующий, полный света желтый звон, а за ним еще один – зеленый, а за ним – синий, и она рассмеялась, а папа все еще улыбался ей и гладил по головке.
— Еще, еще, Малинка, — шептал он.
И она уже с головой погрузилась в радость этого звона, пробегая кулачками вверх и вниз по клавиатуре, поднимая и опуская молоточки, тянувшие за собой шлейф колокольных звуков и отзвуков — лиловых, розовых, синих.
Заливаясь смехом, она подняла голову, чтобы увидеть, как папа кружится с ней вместе в водовороте звуков, — и молоточки замерли у нее в руках. Лицо его было искажено, и он смотрел на нее, словно чужой.
— Ты играешь скверно, скверно, Амалия! – заревел он, отворачивая от нее покрытое страшной черной тенью лицо, и вышел из комнаты, оставив ее одну на стуле с колючей обивкой, цвета смешались и поплыли перед глазами в общей гадкой луже синих, оранжевых, лиловых и желтых пятен, а из другой комнаты доносился нервный топот папы, долго шагавшего из угла в угол.
Когда вечером мама вернулась из лавки, о ксилофоне больше не заговаривали. Он остался на комоде, рядом с большим радиоприемником – заброшенное цветное пятно в плену пронзительных звуков, несшихся из этого ящика, и подмигиваний его лампочек. И только назавтра в полдень, когда папа вернулся в лавку и она осталась одна, то сразу же, с еще грязными от дворовой пыли коленками, сняла с комода цветной инструмент, а заодно и молоточки, но, услышав через окно, как раздраженно переговариваются по-польски возвращающиеся родители, тут же оборвала красочный поток и быстро положила ксилофон обратно. Она даже ухитрилась пристроить молоточки чуть-чуть под наклоном, в точности так, как бросил их папа.
Несколько дней она так осторожничала, успевая всё вернуть на место прежде, чем они входили, и только в тот день, когда тетя Геня приехала к ним из Хайфы и весь распорядок в доме нарушился из-за того, что тетя Геня все время открывает и закрывает окна, она не обратила внимания на приближение папы с мамой и продолжала играть, когда они открыли дверь и вошли.
Папа ворвался в комнату, крича, чтобы она прекратила, что она только бренчит, а играть совсем не умеет, чтобы прекратила сейчас же, чтобы прекратила! А лицо его было покрыто черной тенью, руки дрожали. Мама вбежала за ним.
— Что ты хочешь от девочки, Сташек?! Что ты хочешь от девочки! Она никогда не играла, а ты хочешь, чтобы она сразу заиграла красиво? Три-четыре, так сразу, да? – она выталкивала его из комнаты всем своим слабым телом.
Когда, молча и словно через силу шагая рядом, как будто потеряют друг друга, если не будут вот так держаться вместе, они вернулись в лавку, тетя Геня осталась с девочкой, а на полу продолжали валяться ксилофон и его молоточки.
— Ах, Амалия, Амалия, ты, верно, ничéго не знаешь! – защебетала тетя Геня своим сладеньким голоском с запахом губной помады, всегда остававшимся на щеке, словно шрам от родственной любви. – Ниче-е-его, верно, не знаешь…
Разглядывая половицы, она вежливо, как полагается, улыбнулась тете.
— Тебе не рассказывали про маленькую девочку, которую любил папа? – засюсюкала тетя, будто рассказывала детскую сказку. – Была такая маленькая девочка, которая так играла великолепно на фортепиано! Как ангел! Она жила в домике рядом с нами и играла траурный марш Шопена только с того, что слышала, как его играют. Девочка — гений музыкальный, девочка – просто гений, Малинка…
Услышав свое уменьшительное имя: Малинка, она улыбнулась тете, продолжая рассматривать рисунок камешков в плитках пола, не прислушиваясь к неуклюжей болтовне, но что-то в голосе тети Гени было незнакомым, и она выпрямилась, не вставая с холодного пола. Тетя совсем не смотрела на нее, продолжая щебетать и качать напудренной головой.
— Папа твой играл на скрипке, когда был мальчиком, и ходил ежедневно после обеда до Малы, чтобы играть с ней. Я помню, как он уже тогда сказал, что они будут всегда вместе, жених и невеста, — хихикнула тетя. – Они всё время вместе были, и тогда, когда Малинка уже была большая пианистка, и Сташек уже не играл с нею. Она играла в «Старем Театре» и в опере. Все ходили ее слышать… И еще когда мы переехали в гетто, ей СС разрешали выходить и играть. Она была ангел наш. Ангел наш. Мала!..
Девочка не успевала следить за белой головой, скачущей из света в тень и обратно, и почему-то словно щипцами впивающейся ей в горло и в живот.
— Они ни разу не расставались, ни разу. Великая любовь Сташека… Даже в лагере, когда никому не было сил, она и папа твой делают план бежать вместе. Когда он работает в каменоломке… да… так вот… Ты не можешь себе представить, как уж она была великолепна! Какое геройство! Даже когда они хотят ее прикончить! Мы все стоят там, вывели из бараков на апель, стоят и смотрят ее. Как кралева она была там, как на сцене, когда играет. Така горда! Смотрит на нас так, посредь апель-платц, и кончает себя бритвой, которую спрятала в волосах, така свободна! Мала!
Девочка не понимала, о чем говорит тетя Геня, и почему она говорит, что папа работает в каменоломке, а не в их зеленной лавке, и вообще, почему она говорит про бритву после того, как мама кричала, чтобы она никогда в жизни не смела с этим играть, и зачем резать волосы, и сердце ее дико колотилось – апапац, апапац, и в горле полно удушающих щипков – апапац.
Ночью в ее комнату вошла девочка в черном платье с белым воротничком, пооткрывала все ее ящики и стала рыться в ее вещах. Но она не закричала, потому что боялась, что девочка рассердится, и папа ее накажет. Она только подвинулась к стенке и освободила девочке место в постели, рядом с куклами, чтобы не сердилась. И вот уже несколько ночей эта девочка спит с ней в одной постели, прикасается к ней своим гладким платьем. Однажды она даже попыталась прикончить эту чужую девочку, но не смогла, потому что не знала в точности — как, и только позвала ее: «Малинка!» и засунула на апапаце под подушку, накрыла всё-всё и изо всех сил стала колотить по подушке, но вдруг сердце ее закричало, и она, страшно перепугавшись, подняла подушку, пока девочка в черном платье не умерла и папа не раскричался, и только лежала сбоку с бьющимся сердцем и не двигалась, ведь теперь-то точно та другая убьет ее за то, что она натворила, а тем временем потихоньку составляла план, как она ее разденет и повесит совершенно голую, с палкой, которая воткнется ей в пипку, на повозку, как на карнавале, чтобы все на улице видели, как она висит голая, и смеялись над ней, даже мольчишки с другого двора, и об этом было приятно думать, хоть и страшно. Но потом тетя Геня уехала, и вторая Малинка больше не возвращалась по ночам, и она некрасиво играла на ксилофоне, и никто ей не делал замечаний. Но она еще долго прятала апапац под подушкой.

(Всё так неуловимо. Так невероятно. И только этот резкий крик. Ночь, как всегда, глубока, спокойна, всё, кроме меня, движется в ней по рельсам времени, по колее дыхания – сухость исходит от горячей пыли, ползет в пустыню, смешиваясь с дымом от горящего в соседских дворах навоза, пропитываясь тяжелыми запахами громоздящихся холмами перин, спускается ко дну оврага, к источнику, покрытому тьмой. Всё катится вперед, погруженное в сейчас, в завтра, в будущий год, в молодую преходящую плоть времени, а здесь только крик, иссушающий остатки живых соков, разрывающий всё без остатка. Здесь только сплошная неизбывная боль… Где же доля моя в нежности Тобою раскинутой ночи, как получить мне удел на склонах праха?
Всё так неуловимо, будто ничего не случилось, и даже редкие наплывы тоски по Исайе лишь усугубляют молчание, стелятся в отдалении, словно набухшие слезами тучи, в ожидании зависшие на горизонте.)

Что я скажу пред Тобою, Сидящий в Горних, и что поведаю, Пребывающий в Небесах – ведь ведомо Тебе всё сокровенное и явное. Открыты Тебе секреты мира и тайны всего живого. Ты раскрываешь все отделения чрева и проницаешь почки и сердце… Нет сокрытого от Тебя и спрятанного от очей Твоих… Молю, Господи, не гневайся!

(И кто знает, не напрасны ли все усилия с бессчетными тончайшими нитями блестящего шелка, которые я вплетаю в голубой занавес в великой спешке этих дней, по десять-двенадцать часов в сутки, чтобы закончить к сроку… Кто знает, с какой стороны бренного мира я тку – с лица или с изнанки…)

И в руке моей нить, вплетающаяся в занавес и, укорачиваясь, необратимо приближающая меня к Тебе

Двенадцатый день Счета снопов. Великолепие в Силе.

Мельком побывал здесь под вечер. Больше месяца не приходил. Я уже не ждала. Особенно с тех пор, как была объявлена его помолвка с Элишевой. Да и раньше у всего этого явно был дурной привкус. Ведь сказано ему было в последний раз, что нет смысла возвращаться, что всё это лишено смысла…
(Может, я и нагрубила ему тогда, прежде, чем он ушел, только для того, чтобы дать ему повод вернуться, чтобы заставить его доказывать, что явился он исключительно ради выполнения заповеди посещения больных, ради благого дела… Исайя…
Я и не представляла себе, насколько всё еще не зарубцевалось, всё так неустойчиво, по-прежнему живо…)
Когда он пришел, я была погружена в плетение лазурных нитей небес, и не обратила внимания на стук. Здесь, на склоне горы, резкий ветер часто колотит в дверь, да и арабские дети, из озорства или ненароком, кидаются камнями. Только когда неуверенный стук повторился, я встала. Он засуетился в дверях и смущенно проскользнул в коридор – тонкий вытянутый силуэт. Он и в комнате встал лицом к окну.
Я метнулась к станку, под предлогом того, что оставила шелковые пряди незакрепленными, и они могут соскользнуть с бобины и затеряться в путанице ниток. А он так и остался стоять лицом к окну, не в состоянии сдержать дрожь, пробегавшую по спине и шее. Потом, всё с тем же головокружением, я пробралась на кухню и привалилась к плите, стараясь, чиркая спичками, разжечь газовую горелку, пока наконец сопение огня лишь усилило воспоминание о близости, сгущавшейся в напряженной тишине между комнатой и кухней. Когда я вернулась с дымящимся чайником, он всё еще стоял у распахнутого окна. Поразительно, каким чужим делает его строгий черный пиджак, да и эта, так буйно разросшаяся, борода…

… Не могу избавиться от вида тонких его рук и ног, маячивших тут сегодня… Как это я воображала, что уже от всего отдалилась… Не думала, что его приход по-прежнему способен так взбудоражить меня, что всё еще живо во мне сказанное в Писании: «И к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою»…

С клятвенной уверенностью обещала я принести Тебе жертву в положенное время. А теперь как решусь с чистой совестью признаться в том страхе, что всё же заставил тебя натянуть основу талитов, несмотря на то, что случилось той ночью… Спешишь со страха ухватиться за святое ткачество прежде, чем узнаешь имя своего будущего мужа на назначенной этим вечером встрече с равом Исраэлем. Измотанная переживаниями, ты поторопилась расправить белые мотки пряжи, после того, как месяцами оттягивала получение разрешения на изготовление молитвенных покрывал и плетение нитей видения6, сознавая, что еще не достойна, да и потом обратилась за ним с величайшим трепетом. Ведь ты только обманывала себя в то утро, будто это мягкий девственный свет, полный весенних обещаний, как открытие Врат Востока, соблазняющий тебя взяться за утреннюю работу, вопреки ночной скверне. Подошла, завернувшись в свет, как в плащ, к пустому станку, к огромной его раме, торчавшей посреди комнаты странным чужеродным механизмом. Сняла остатки красной и зеленой шерсти, оставшиеся после работы над подушками, скомкала обрывки ниток и выбросила в мусор. И тогда обратилась к вскрытому пакету нового, белоснежного и шелестящего материала, осторожно подхватила обеими руками мягкие мотки, собираясь на руках своих перенести их по воздуху и закрепить на шпульке. И лишь в тот миг впервые обратила свой взгляд к потоку света в арке окна. Твои глаза впились в сероватый склон напротив в пластах глины и сгустках ночных воспоминаний. Он высился над долиной, нависая, словно гигантская стена сияющей пыли, грозившая обрушиться на окно.
Ты с усилием оторвалась от этого зрелища, переведя взгляд на ощеренные железные зубья станка, сквозь которые тебе предстоит протянуть эту белизну, и в мареве удушья на крыше гостиницы вновь возникла та, со своим безумным пением, и тут же вприпрыжку выбежала на тропу, спускающуюся от стены. Ты с болью покачала головой. Разве ты не сделала всё, чтобы вычеркнуть из себя те часы, как велел рав Исраэль Готхельф, и вот опять она, нечистая, сбившаяся с пути, проснулась в тебе, углубляется в долину по узкой тропе, и за нею с восходом вспыхивают шпили, она спотыкается на склоне, и ногти ее бороздят осыпающуюся землю, поднимается с разодранными в кровь коленками, сверкающими из-под задравшегося платья, того самого красного платья пропыленным подолом, и она продолжает петь и спотыкаться на склоне, между вытянувшимися навстречу пустыне кипарисами, и она всё еще поет…
Ты, тем не менее, закрепила белые мотки на челноке и толчком запустила машину на один оборот. Нити потянулись с бобин, всколыхнули мощный фонтан белых струй основы, сверкая, как кристальный воздух, распростертый перед той, сползающей со склона. С верхнего шоссе ей сигналят шоферы, и мальчишки-пастухи, скатывающиеся с горных уступов за своими козами, насмешливо кричат ей вслед. Жар пустыни спекся в ее членах, опустился на дно тяжелого, как пшеничные снопы, живота, и извилистая тропа увлекает ее всё вниз и вниз, навстречу прилепившимся к склону пластам суглинка, навстречу несущемуся из дворов лаю, навстречу средоточию сладости в глубине устланного садами оврага.
Шерстяная нить соскользнула с бобины и забегала перед глазами, заметалась с челнока и обратно. Ты изо всех сил держалась за вид этой бегущей, отступающей и возвращающейся нити на крыльях навоя. Ведь только этим усилием расплести белое и голубое, словно Суд и Милосердие, словно землю и небеса, а потом самозабвенным их соединением, бессчетными рядами основы и утка, что поднимутся на станке из твоих рук, только благоговейным сплетанием их в ткань талитов, превращающихся в единство чистоты — ведь только этим усилием ты завершишь свое исправление в дни омера, только так станешь готовой к супружеству. Да, тебе необходимо укрепиться ткачеством, причем прежде, чем будет решен твой брак. И крылья навоя потянули и спустили нити с бобин. Ты с усилием остановила машину, сняла готовые ленты и разложила их во всю длину на полу – ленты основы, которые ты ревностно натянешь на станок. Потоки шерсти хлынули из рук, словно гигантские белые змеи покрыли всю комнату, но и та, другая, сквозь стекающий по твоим ресницам жар, следует дальше, проходит по каменному мостику над ручьем в глубине оврага и не задумываясь об опасности, идет по деревне в тени охристых глинобитных лачуг. Внизу – шелест смоковниц и гранатовых деревьев, гудение мух из сползающих к источнику лозняковых изгородей, а сверху – до белеющих стен и башен, висящих в дали, подобно порожденным жарой видениям, громоздятся на солнце крутые уступы.
Капли пота стекали с твоих слипшихся волос на веки и ослепляли солеными испарениями, а она, не оглядываясь, всё ломится вперед, к воде, продираясь сквозь чащу хлещущих по лицу веток, стягивает с ног сандалии, подбирает подол красного платья и бросается на землю. Ползя на коленях, она подставляет шею и плечи под струи холодной воды, стекающей ей на спину, на живот, на горячую грудь, на запястья, на ее страшные запястья, погружающиеся всё глубже в прозрачный холод.
Ты обняла кипу шерстяных полос, поддерживая их мягкий вес, и сердце забилось под застегнутой до самого подбородка рубашкой. С восхода мучившая тебя дрожь в коленях усилилась до тошноты. Зарылась покрытым испариной лицом в нежность священных струй, и от сладости трепаной шерсти зещипало в носу. Сами собой всплыли в ночи слова: «и уйти из места своего, ибо изгнание искупает грехи», но, когда опять захлестнула тебя волна стыда, ты поперхнулась и только пробормотала: «и дай мне в сердце моем смирение и скромность», и с силой прижала к глазам пригорошни кипенной шерсти.
Всё еще молясь, ты подняла ножницы и вдела влажные пальцы в их кольца. Попыталась направить их лезвия на груду готовых лент, и снова, не знаю, то ли из отвращения, то ли из влечения, почувствовала, как там, в пустыне у источника, со смехом, со сверкающими зубами, с горячими членами, прижатыми к нежной, влажной земле, сочащейся сладостью воды, разрывается ее живот, словно переполненный лопающимися зернами мякоти гранат, как сминаются груди и кожа зарывается в пыль. Ножницы бессильно упали из рук, отстриженные полосы шерсти лежат на полу, а над той всем грузом своих белых тесаных камней нависает парящий в вышине город, дышит ей в лицо и содрогается, пропитанный тяжелым духом, поднимающимся из пустыни, и в то время как твое нутро ноет, будто истаивая, в нее все глубже проникает жар «знака Завета», бьется, заполняет ее плоть, резгоняя и оживляя отравленную ее кровь.

(Словно убийца, возвращающийся к пролитой им крови, ты вернешься на то место! С притворной невинностью, хитростью вернешься с ним на то место! А сегодня, когда он пил чай в этом затяжном молчании, устроив свои длинные конечности на табуретке, застегнутый в свой черный, чужой пиджак… «Если кто согрешил с женщиной и спустя какое-то время остался наедине с нею, и он, хоть и была в его власти, устоял против любви к ней и против позыва плоти, и против того запрета, что прежде нарушил, и удержался, и не преступил, то это – совершенно и подлинно раскаявшийся»… Но мне и самой не ясен смысл моего жеста после его слов, сказанных с обращенным к окну лицом, о том, что я исхудала, а затем, всё еще не глядя на меня, о том, что я должна беречь себя, и шея его дрогнула… Я думала, что он сейчас встанет и проскользнет к выходу, и тогда бессознательно протянула руку. Я и сама не знаю, хотелось ли мне, чтобы он остался, или чтобы ушел навсегда, но когда он испуганно поднял на меня глаза, взревела слепящая тьма)

Подняв концы белых шерстяных нитей, ты сжала пальцы, ведь всё в руках небес: Ты жалуешь человеку знание и обучаешь людей пониманию, и Ты возвратишь нас в полном раскаянии пред Тобою. И с мольбой, которая уже сама по себе принесла облегчение, ты встала и подошла к станку, невзирая на то, что та, другая, поднимается от источника, и тело ее благоухает, как у восставших из праха. Плоть ее не омыта и покрытые пылью волосы ее не расчесаны, в полуденный зной она карабкается по пылающим уступам в сторону Семинарии. «Нечистая и презренная» — ты жалостливо скривила губы, пересчитывая по четыре концы нитей, протянула их сквозь отверстия ламелей, сквозь глазки ремизок и железные зубья берда – прости нам, Отец наш, ибо грешили, помилуй нас, Царь наш, ибо преступали, ибо Ты есть Бог добрый и прощающий – закрепила нити на деревянном барабане с задней стороны станка, пока она шагает по горячему асфальту вдоль стены, пересекает пустоши между кварталами, перелезает через приземистые каменные ограды, направляясь по чужому адресу, запомнившемуся по случайному объявлению в макробиотической столовой в Сохо, и так, неомытая и измятая, в запылившемся красном платье, является она в прихожую «Приюта Рахили», врывается в комнату, бесстыдно обратив свою еще горячую, всю в скверне, физиономию к сидящему там раву Исраэлю Готхельфу и требует, чтобы он принял ее немедленно, чтобы немедленно поговорил с ней наедине в комнате, она нервно смеется ему в лицо: прямо не верится, что я сюда добралась, вот что называется «Провидение», а? — нависает над ним голыми плечами и шепчет в ответ на его вопрос свое имя: Эмили, Эми, Амалия, Малинка… длинновато… – и снова разражается долгим резким смехом.
Внезапно у тебя мелькнула мысль, что в талит, который сплетают твои пальцы, завернется мужчина и поцелует эти цицийот,7 и неприятная дрожь пробежала по позвоночнику.

(Исайя снова пенял мне на то, что я не добилась установки телефона, что опасно жить в таком месте без возможности вызвать помощь, если, не дай Бог, что-то случится…
…А какой тут может быть телефон, тут, в наблюдательной башне, в последнем шалаше на пути?… Ведь весть о свершившемся разнесется немедленно, прямо из залитых кровью глаз козла под обрывом к пылающему языку пурпурного шелка…) 8

Допоздна ты связывала по четыре шерстяные нити, всё больше мучаясь ужасом, что переносишь на станок нечистую основу. Ты работала, и молитва не сходила с твоих уст, словно ее словами ты защищала начало работы. Считала, вдевала и завязывала, не обращая внимания на усиливающуюся боль в плечах, не давая отдыха занемевшим пальцам, которые уже не чувствовали бега скользяших по ним нитей, крепя к корме парус, под которым тебе предстоит переплыть море дней. Уже была навешена половина основы — множество шерстяных нитей, с двух сторон закрепленных на планках, словно струны гигантской арфы, а ты еще старалась закончить навеску оставшейся основы прежде, чем отправиться на встречу с равом Исраэлем. Проходили часы, ты всё еще выхаживала от станка к кипе огромных шерстяных лент, разложенных на полу, и обратно, собирая и поднимая, пробирая сквозь отверстия ламелей, глазки ремизок, железные зубья берда, привязывая к рамке. Встало солнце, а ты еще не закончила работу. Лишь старые страхи делались всё сильнее, всё острее. И посреди всего, с натянутой между пальцами белой ниткой, ты с ужасом поняла, что настало время отправляться.

(Поднявшись, он еще постоял минутку, связанный ползушим по склонам сияниям. Стоял и не говорил ни слова, ни про основу занавеса, натянутую на станке, ни про кипу приготовленных мною бумаг на столе. И вдруг заторопился.
— Ну а теперь прощай, Амалия, — шепнул он и вышел в коридор.
У выхода остановился. Может, хотел сказать еще что-нибудь, а может, по своему обыкновению, целиком, телом и душой, погрузился в какой-то внутренний, одному ему слышный звук. Сквозь железный переплет форточки пробились и заиграли на его затылке солнечные блики. И тут он поперхнулся, поспешил открыть дверь и выскользнул. И когда я поднялась за ним по трем ступенькам к порогу, не оставалось уже и следа от его скорых шагов по витку горной дороги. Соседский мальчик с бритой головой прошел в знойном сиянии полуденного часа, колотя оструганной палкой по пыли и покрикивая на желтого облезлого щенка, тащившегося по его стопам.
На столе в комнате оставалась его чашка, а в углу кухонной доски я нашла мешочек с печеньем – тайное приношение… А может, принес и застеснялся… Элишева пекла. Я всё еще не вылила остаток недопитого им чая из фарфоровой чашки. Завтра чай наверняка оставит на стенках чашки черно-красный ободок.
Конечно, он не вернется, Тем более теперь, после того, как объявлена дата его помолвки. Явился, понял, что понял – насколько способен был понять – и удрал. Наконец-то отделался от нечисти и сказал «сознавшийся и отошедший да будет помилован»…
Нет, для него больше нет места в этих стенах. И как я могла продолжать об этом думать после всех принятых решений!
А в ущелье, под окнами, по-прежнему виден источник и расстилаются те же тропы – ее, твои, и все ваши шаги отпечатаны в них.

Да будет воля Твоя, дабы не стало во мне слабости или страха, да будет воля Твоя, дабы завершила я оставшееся, дабы только завершила оставшееся до конца счета.
Владыка Миров, Ты повелел нам приносить жертву постоянную в положенный срок, а ныне, за грехи наши, разрушен Храм и упразднена жертва. И нет у нас ни священника при жертве его, ни левита на помосте его, ни израилита на месте его. Посему да будет воля Твоя, дабы речь уст моих была важна и приемлема, и угодна Тебе, как будто принесла я Тебе жертву постоянную в положенный срок, в положенном месте и по всем законам ее…
Да будет воля Твоя, Господь Бог мой и Бог праотцев моих, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова… Только продолжать перечисление имен Твоих, только снова и снова произносить имена Твои… Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова… Да сжалишься надо мною в великой милости Твоей… Да сжалишься… И возврати меня в полном раскаянии пред Тобою в великой милости Твоей, и соедини сердце мое с любовью и страхом пред Именем Твоим, Именем Твоим, Именем Твоим… И вспомни обо мне, и дай мне стать светом в свете Твоем, и просвети очи мои, ибо в свете Твоем увижу я свет, дабы могла я истинно служить Тебе… Ибо в свете Твоем увижу я свет…
Только к этому отныне страстно стремлюсь, только к этому… Дабы могла я истинно служить Тебе…

Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР, НЕКОД ЗИНГЕР

1 Счет Снопов (Счет Омера) – Заповедь отсчитывать сорок девять (семью семь) дней от второго вечера Пасхи до Шавуот (Пятидесятницы). В каббале эти дни воплощают восхождение из нечистоты египетского рабства к чистоте Синайского Откровения, совершающееся через сефирот – десять сфер Божественной эманации.
2 Талит (Талес) – молитвенное покрывало для мужчин.
3 «Законы раскаяния» — книга Рабби Моше Бен-Маймона (Маймонида, РАМБАМа), являющаяся основным сводом правил по искуплению грехов раскаявщимися грешниками и возвращению к вере.
4 Четыре буквы «шин», «хет», «тет» и «алеф» образуют словосочетание «шехата» (в чём согрешил).
5 Выпрямить кривое — Выражение, пришедшее в разговорный язык из книги «Экклезиаст» гл.7; ст.13: «ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?»
6 «Амида» — Молитва, состоящая из 18 бенедикций и читаемая стоя три раза в день.
7 Цицийот (мн.ч. от цицит) – Прямоугольный кусок ткани с расположенными на четырех его концах «нитями видения», а также сами эти нити, постоянное ношение которых заповедано евреям в книге «Числа» гл.15; ст. 37.
8 Здесь проводится параллель с обрядом принесения в жертву «козла отпущения». На пути следования процессии от стен Иерусалима к обрыву над пустыней перед Мертвым морем, с которого сгонялся козел, были расположены временные наблюдательные башни и шалаши, где останавливались подкрепиться и передохнуть ведшие козла. Весть о том, что жертва принесена, немедленно передавалась в город от башни к башне поднятием красных полотен.

МИХАЛЬ ГОВРИН: Michal_G

писательница, поэтесса и театральный режиссёр. Автор двух романов, книги рассказов, трёх книг стихов, хроники-комментария “Действо о море” и книги эссе “Тело молитвы” (совместно с Жаком Деррида и Дэвидом Шапиро). Живёт в Иерусалиме.

Иммануэль Римский: ИТАЛЬЯНСКИЕ СОНЕТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 8 on 20.07.2010 at 21:20
1.
Амор «Аве Марию» не творит,
Амор и беззаконен, и безбожен,
Амор есть сердце, и какой положен
Ему предел — не слышит и не зрит.

 


Амор — чистая власть, везде царит,
Силён в желанье, разумом ничтожен,
Амор — звезда, ход коей непреложен:
Идет, и вновь назад свой путь торит.

Тягаться с благородною гордыней
Амора — колдовству не по плечу,
Бессилен «Отче наш» пред сей твердыней.

Амор вершит — я горечью плачу,
А коль скажу: «Сверни с дороги ныне!»
Амор ответит: «Нет, я так хочу!»

2.
Я сам себя не знаю. Коли надо —
Всем сердцем буду я за гибеллина,
Я в Риме за Колонну и Орсино
И слава их — души моей услада.

В Тоскане же, за гвельфа сердце радо,
Ну а в Романье я за Дзаппетино;
Плохой еврей, не в стане сарацина,
И христианам не открою града.

Но, что хочу, от всякого закона
Беру, и что мне лестно — в каждом стане:
Люблю я пить и есть, как христиане,

Поститься мало, как израильтяне,
И похоть, сарацинскую исконно:
Лишь выше чресел вера у Макона.

3.
Когда б увещевали Петр и Павел
И в то же время Моисей с Ароном,
И с ними купно Тривикан с Маконом,
Чтоб я по их пути стопы направил,

Просили, чтоб я их держался правил —
Пожалуй, выбрать было бы мудрено
Какого же держаться мне закона?
И я бы победителя прославил!

Пусть гвельф, и гибеллин, и кто угодно
Сражаются, коль им сраженья милы.
А я в хвосте, и я живу свободно.

Я с теми, у которых больше силы:
Да будет вероломство многоплодно;
Я с победившим буду до могилы!

4. Маноелло Джудео мессеру Бозоне да Губбиа

Я слезы лью; из глубины смятенной
Души река бурлящая восстала,
Когда бы течь река сия престала,
Жар скорби сжег бы душу непременно.

Но сим дождем, из бездны сокровенной
Пылающий пожар ослаблен. Стала
Душа моя крепка, сильней металла,
Да не умрет она, бедой согбенна.

Христианин и иудей, в печали
Рыдайте, сидя на тоски престоле;
От бед, что долго душу удручали,

Я грешен стал. Ведь не бывал дотоле
Страшнее год. Знать, Бога огорчали
Мы счастьем, коль Он дал нам столько боли.

Мессер Бозоне Маноелло Джудео

Угасли два светила во вселенной,
В которых доблесть с красотой блистала.
Плачь, дух мой, ибо мудрого не стало,
Что глубины достигнул сокровенной.

Ты ж плачь о той, красой благословенной,
Кому хвала от уст твоих слетала;
О скорбь моя! Душа вострепетала
У всех от сей потери многоценной.

Плачь, Маноелло иудей, вначале
О собственной своей печальной доле,
Затем о мира этого печали.


Ужасней года не было дотоле,
Но верю, Данте ангелы венчали
Величьем при божественном престоле.

Перевод с итальянского: ШЛОМО КРОЛ

1.
Любовь с молитвословом не знакома,
Слепа, как сердце, разума не слышит,
Не знает меры, без стесненья дышит,
Не чтя ни благодати, ни закона.

 

Любовь своей лишь прихотью влекома,
Она есть власть — и власти нет превыше,
Любовь – планета: вмиг судьбу предпишет –
И прочь по траектории исконной.

Бессильны и мольбы, и заклинанья
Пред нежной спесью; тщетны устрашенья —
Любовь не одолеешь в состязанье.

И — что всего досадней — к сожаленью,
Моим она не внемлет указаньям,
Но молвит: «Быть по моему хотенью!»

2.
Пусть слышат все: в душе я никогда не
Считал, что должно быть лишь гибеллином.
Колонна ли потомков, иль Орсино
Прославят в Риме – мне приятно станет.

Но гвельфом выгоднее быть в Тоскане,
В Романье буду с тем, с кем Дзаппетино…
Дурной еврей, не лезу в сарацины,
И не спешу податься в христиане.

Достоинства трех вер прекрасно вижу,
И каждой поклоняюсь, как умею:
По-христиански ем и пью; говею

Лишь изредка, подобно Моисею;
В любви же мне ислам роскошный ближе,
Где веры нет от пояса и ниже.

3.
Святые Петр и Павел слева встанут –
А Моисей уж с Аароном справа;
И Магомет, и Тривикан лукавый
Манить в свои тенета не устанут.

Но даже если порознь пристанут,
Едва ли соглашусь я петь им славу,
Пока кричать мне не позволят «браво»
Всем тем, кто победителями станут.

Быть гибеллином? гвельфом? черным? белым?
Пусть тот, кто любит цвет, в него рядится –
Ударю с тыла и останусь целым.

Сообщница измена, что стыдиться?
Да будет для меня привычным делом,
Доколе жив, с сильнейшими водиться!

4. Мессеру Бозоне Да Губбио

Из недр души, из самой сердцевины
Исторгнув слезы, ими обливаюсь.
От горя б я сгорел, не сомневаюсь,
Но этих слез хватило половины,

Чтоб притушил их ливень огнь глубинный,
Вотще пылавший, прочь умчать стараясь
От бед – я умирать не собираюсь
И стоек пред ударами судьбины.

В обители скорбей никто не лишний –
Евреи, христиане – плачьте вволю!
И все ж преступен плач мой еле слышный.

Я сознаю: сей год исполнен боли*,
И сокрушаюсь, видя: зол Всевышний
Из зависти к людской – и лучшей – доле.

* В том же году, что и Данте, умерла возлюбленная автора.

Перевод с итальянского: ХАНА ГУРЕВИЧ

ОБ АВТОРАХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 21:06

Averbuh АЛЕКСАНДР АВЕРБУХ:
родился в 1985 году на Украине, в Луганской области. В 16 лет переехал в Израиль. Живёт в Тель-Авиве. Проходит срочную службу в израильской армии. В этом году вошел в шорт-лист премии «Дебют».

grishunin СЕРГЕЙ ГРИШУНИН (PAN PESOCHNY):
родился в 1966 в Ленинграде. Он один из создателей объединения «Группа Рабочего Действия», создававшего радикально новое мышление, сочетавшее элементы абсурда, трансперсональные практики и рискованные эксперименты. Объединение занималось уличными перформансами и акциями и выпускало газету «7th line».
http://realism.ru/inorod/2_11_grishunin.htm

davidov ЮЛИЙ ДАВИДОВ:
родился в 1971 году на Украине. Учился в ялтинском медицинском училище. По специальности медбрат. Работал диктором на заводском радио, корректором в многотиражке, экспедитором табачного магазина, актером в эпизодических ролях, кинологом. В сети известен как Ta6y и Жюльен Давидье (в частности, под первым псевдонимом ведет дневник на сервере livejournal.com, а под вторым в Библиотеке Мошкова опубликован его рассказ «Урожай простуды»).

deitch2 ДМИТРИЙ ДЕЙЧ:
родился в 1969 г. в Донецке. В Израиле с 1995 г. Автор книги «Август непостижимый» (1995). Живет в Тель-Авиве.
http://vernitski.narod.ru/deich.htm
http://realism.ru/inorod/2_23_deich.htm

Gali-Dana-Ammon Yariv-bnw-s ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР:
родилась в Ленинграде. Живёт в Иерусалиме. Поэт, автор книг «Сборник» (1992), «Адель Килька. Из» (1993), «Осаждённый Ярусарим» (2002), «Часть це» (2005) и трех поэтических книг на иврите. Редактор журнала «Двоеточие» (совместно с Н.Зингером).
http://www.vavilon.ru/texts/zinger0.html

2010-07-28 006-s НЕКОД ЗИНГЕР:
родился в 1960 г. в Новосибирске. С 1988 г. живет в Иерусалиме. Один из двух редакторов «Двоеточия», художник, автор романа-биоавтографии «Билеты в кассе» (Мосты культуры. Москва-Иерусалим, 2006), а также псевдоним неоэклектиков Н.Мушкина и З.Жуховского (Жуховицкого).
http://jaffaroad.com/nekoda/

ilichevsky АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ:
родился в 1970 году в Сумгаите. Закончил Московский физико-технический институт. С 1991 года занимался научной работой в Израиле и США, но в 1998 году снова вернулся в Москву.Автор романов «Нефть»,«Дом в Мещере» и ряда рассказов, составивших книгу «Бутылка Клейна» (Наука. Москва, 2005), романа «Матисс» (2006) и трех сборников стихов: «Случай», «Не-зрение», «Волга меда и стекла».

ИММАНУИЛ РИМСКИЙ:
(Иммануэль бен Шломо), еврейский поэт и комментатор Библии, родился предположительно в 1265 г. в Риме в знатной еврейской семье. Знаток Библии и Талмуда, Иммануэль также обладал глубокими познаниями в философии, итальянской литературе и медицине. Среди его многочисленных друзей были известные итальянские поэты, среди них, возможно, и Данте, в память о котором он сложил элегию на итальянском языке. Одно время Иммануил занимал видный пост в еврейской общине Рима, но в преклонном возрасте разорился и вынужден был покинуть столицу. Он много скитался и, наконец, поселился в Фермо, где и скончался около 1330 г.

nizar-kabbani НИЗАР КАББАНИ:
родился в Дамаске в 1923 году. Поэт и дипломат, долгие годы проведший за границей – в Египте, Турции, Испании, Китае, США и Англии. Известен как один из самых феминистски настроенных и противоречивых в политическом плане поэтов арабского мира, чьи стихи вызывали критику как справа, так и слева. Сильнейшее влияние на его мировоззрение оказало самоубийство сестры из-за невозможности выйти замуж за любимого человека, когда Каббани было всего 15 лет. Его поэмы о любви были переложены на музыку и стали популярные песнями.Умер в Лондоне в 1998 году.

OLYMPUS DIGITAL CAMERA МИХАИЛ КОРОЛЬ:
родился в 1961 г. в Ленинграде. Живёт в Иерусалиме.
Поэт, автор книг «Родинка»(1991), «Стихотворения 1992-1995» (1996), «Аллигатор» (1999), «Королевская охота на ежей в окрестностях Фонтенбло» (2001).
http://lib.ru/ZHURNAL/korol.txt

krol ШЛОМО КРОЛ:
родился в 1970 г. в Раменском Московской области. Живёт в Тель-Авиве. Переводчик латинской, ивритской и английской поэзии. Публиковался в антологии «Век перевода» (2005).
http://www.vekperevoda.com/1950/krol.htm

oleinikov КОНСТАНТИН ОЛЕЙНИКОВ:
родился и вырос в Киеве. С13 ноября 93 года живет в Америке. Обладатель двух технических и одного филологического дипломов о высшем образовании.

orkis МАКСИМ ОРКИС:
родился в 1975 г. в Москве. В 90-м эмигрировал в США. Учился на факультетах иностранных языков и международных отношений Сан Францискского ГУ, изучал французскую культуру и литературу в нескольких ВУЗах в Париже и политэкономию в Амстердамском университете, окончил Амстердамский ГУ со степенью магистра международных отношений. Теперь живет в Цюрихе. Занимается исследованиями в области общественных наук. Стихи и прозу пишет большей частью по-русски и по-английски, изредка — по-французски.

plax ДМИТРИЙ ПЛАКС:
родился в Минске, живет в Стокгольме. Художник, поэт и писатель, продюсер белорусской службы Шведского Радио.

tallen ЕЛЕНА ТАЛЬБЕРГ(-ЖУКОВА):
родилась в Таллине. В 1986 поступила в Тартуский университет, который закончила в 1991 году
по специальности русский филолог/ переводчик.
Работала переводчицей/редактором в агенстве новостей, преподавала русский как иностранный. С 2000 года живет в Дюссельдорфе.

tarasov ВЛАДИМИР ТАРАСОВ:
родился в 1954 г. в Москве. В Израиле с 1974 г. Автор книг «Азбука» (1988), «Terra Nova» (1991), «Суммарий» (1997). Редактор альманаха «Саламандра» (cовместно с С.Шаргородским) (1987, 1989). Лауреат премии «ИО» за 2005 год. Живет в Иерусалиме.

zaregorodzeva ИРИНА ЦАРЕГОРОДЦЕВА:
родилась в 1985 г. в г. Горьком (Нижний Новгород). В 2002 г. поступила в Российский Государственный Гуманитарный Университет на факультет истории, политологии и права, специальность «Востоковедение. Африканистика», специализация «Политическая регионалистика Арабского Востока». Летом 2005 г. проходила языковую стажировку в Хелуанском Университете (Каир, Египет). С 2006 г. — сотрудник отдела информации НП «Росафроэкспертиза» (www.af-ro.com), автор нескольких статей. Переводит с английского, арабского и турецкого языков.

shahar-s ДАВИД ШАХАР:
родился в Иерусалиме в 1926 году. Один из наиболее значительных и самобытных писателей Израиля. Автор восьми романов, составивших эпопею «Чертог разбитых сосудов», романа «Агент Его Величества» и многочисленных сборников рассказов. Две первые части эпопеи, «Лето на улице пророков» и «Путешествие в Ур Халдейский», вышли в свет в переводе Н.Зингера в издательстве «Мосты культуры» (Москва-Иерусалим, 2003 и 2004 г.г.).
Лауреат крупнейших израильских премий и французских наград (Премия Медичи и орден Командора Искусств).
Умер в Париже в 1997.

schetnikov АНДРЕЙ ЩЕТНИКОВ:
родился в 1963 г. в Новосибирске. Поэт, переводчик,
издатель, исследователь. Научные статьи можно посмотреть по адресу
http://philos.nsu.ru/classics/Shet_cv.htm

Альбом, найденный на углу улиц Альхаризи и Усышкина: 1948-1949

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 19:53

ВЛАДИМИР ТАРАСОВ, ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР, НЕКОД ЗИНГЕР: «Бедуины варили жемчуг, приняв его за рис»

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 19:51

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Давай, Володя, начнем с самого начала. Известно, что ты приехал сюда в возрасте семнадцати лет…
ВЛАДИМИР ТАРАСОВ: Неправда, мне было девятнадцать лет и четыре месяца.
Г.-Д.З.: Прекрасно, поправка к мифу. Ты писал?
В.Т.: Нет, ничего не писал. Я начал писать только в Израиле.
Г.-Д.З.: В какой момент?
В.Т.: Обвалилось на меня это. Начал пробовать в двадцать два, а понял это как призвание в двадцать три года, в семьдесят седьмом.
Г.-Д.З.: А в связи с чем понял?
В.Т.: Это описано в «Россыпи»… Слишком долгая история. Но спровоцировала это всё поездка в Синай, когда на меня просто рухнули стихи, водопад стихов.
Г.-Д.З.: Ты тогда был знаком с кем-то из пишущих?
В.Т.: Тогда – нет. Но очень скоро, благодаря своему хорошему приятелю, я познакомился с Волохонским. И более того, несмотря на мое внутреннее стеснение, Волохонский сумел подойти ко всему этому достаточно тактично и, быстро поняв, что у меня не всё ладится, предложил, чтобы я привез ему свои стихи, мол, созреешь – звони в любое время. Я-таки привез. А написал я перед тем много всякой общепринятой лирики, по большей части неуда. Я в отчаянии решил всё это уничтожить и сделать что-то более или менее стоящее. И вот якобы стоящее, нечто подобное умению, я привез, и он мне дал часовой урок. Многое из этого урока запомнилось надолго, а ценные слова – по сей день.
Г.-Д.З.: А в чем же он заключался?
В.Т.: Ну, советы по конкретным текстам, письму в целом: избегай того, не стесняйся такого.
НЕКОД ЗИНГЕР: Но интересно, что изначально это было для тебя «Синайским Откровением»…
В.Т.: В Синае я дал клятву. Но уже не в ту поездку, а через год, когда я самостоятельно добрался до Джебель Мусы, горы Синай по-русски, и по собственному почину забравшись в сад летней дачи короля Фарука, нашел этот легендарный источник, который пробил Моисей… Вода драгоценная, просто неслыханная, нигде такой воды я не пробовал… даже в Праге.
Н.З.: Ты имеешь в виду пражскую «Добру Воду» в пластиковой бутылке?
В.Т.: Там я дал клятву, там у меня произошёл вполне осознанный мною диалог со Святым Духом. Инициатива была, конечно же, моя, ничьей иной она не могла быть на тот момент. Я поклялся, что выдержу любую бедность, что есть цель и ради её воплощения я готов пойти на жертвы – деньги, благополучие и прочие приличия не нужны. В конечном счёте, аскетизм – изыскан, не так ли? Собственно, ради письма я бросил университет. У меня были в университете задолженности по ивриту и латыни, но если бы я не посвятил себя русской словесности, то мог бы как-то вытянуть.
Н.З.: Что ты там изучал?
В.Т.: Историю.
Г.-Д.З.: А с ивритом были какие-то особые проблемы?
В.Т.: Были. Дело в том, что в первые годы, кроме того, что Израиль объективно оказался провинцией, всё связанное с Израилем мною отторгалось, включая язык, хотя, в первые же месяцы моего пребывания, живя в киббуце, я схватил иврит достаточно неплохо.
Г.-Д.З.: А чем было вызвано такое отторжение?
В.Т.: Была серьезная проблема – я там оставил первую любовь, а первая любовь – это всегда рана… не рано, а рана. (смех)
Н.З.: А может быть, это всегда и то, и другое, или, во всяком случае, никогда не поздно.
В.Т.: Но это еще помимо всего, Россия всё-таки, Москва.
Н.З.: Тебя увезли? Насколько я помню, тебе необходимо было оттуда исчезнуть.
В.Т.: Да, да. Обстановка становилась невыносимой, я бы мог запросто сесть. Уже были кагебешные хвосты, уже был на меня донос и доказательства того, что я распространял самиздат, и сионистский, и диссидентский. Если в середине семидесятых сажали за «Лолиту», то уж за Жаботинского могли посадить совершенно запросто.
Г.-Д.З.: Значит, поначалу тебя все-таки были сионистские интересы?
В.Т.: Какие-то сионистские интересы были благодаря матери, но подпитки, тем не менее, антисоветской. Сионистом я себя никогда не считал, сейчас я, конечно же, израильтянин, причем, с каждым годом правею. Нет, на лице это не написано… (смех)
Г.-Д.З.: Нет, на лице это у Миши Генделева.
Н.З.: А в Синай тебя что направило? Повлияла израильская традиция?
В.Т.: Да я же хипьё! В первый раз я попал туда с киббуцем. Киббуц устраивал поездки по всей стране. Нас привезли не в какой-нибудь занюханный Эйлат, а в Нуэбу, и я был потрясен красотой. А по соседству, в дюнах, я усмотрел израильское хипьё, и подумал, что можно продолжать жить так же, как это было у нас, когда мы выезжали из Москвы на юг. И потом – само ощущение свободы было колоссальным. При всей боли, связанной с отъездом из России, я понимал, что это ценейший подарок. Меня никто не преследовал. Я ставил рекорд за рекордом на тремпах по одноразовым прогонам, по времени ожидания, это будило азарт. Первые четыре года ездил по всей стране только на них.
Н.З.: А много стихов ты читал в то время?
В.Т.: Нет. Какие стихи… гашишник! Конечно, была какая-то база, было тяготение к литературе ещё с детства. В семьдесят шестом году, летом, меня пронзила мысль, что невозможно же становиться наркоманом, надо что-то найти, какой-то смысл. И этот поиск, который длился месяцев девять… (смех) закончился тем, что в очередную поездку в Синай всё оно на меня и опрокинулось. Я писал в тремпах, даже под фонарями, когда, добравшись в час ночи до Беэр-Шевы, шел через город до тремпиады на Эйлат.
Н.З.: Но все твои стихи, связанные с Синаем, те, что вошли в книги, были написаны уже позднее? Та же «Нуэба»?
В.Т.: За исключением «Палитры подмастерья», с которой я возился с семьдесят восьмого года. Она в результате вошла в «Азбуку». Но почти все, написанное до восемьдесят третьего года, прорва беспомощных слов, в том числе о пустыне, поэма о ней даже была, а то и две, десятка два сонетов, городские пейзажи редкой убогости, уйма «шедевров» самокопания – всё это я беспощадно выкидывал, из года в год, в несколько приёмов. Я тогда чувствовал себя истерично. После двух встреч с Анри долго не решался показаться ему еще раз. Это были шесть лет практически полного одиночества и упорного ученичества. Сам себя вытягивал за волосы из ямы непонимания. Но тем временем я мельком познакомился с Генделевым, и уже был знаком с Вайскопфом, потому что работал в книжном магазине, где начал заниматься русским антиквариатом. Этот непосредственный и, в итоге, многолетний контакт с книгой, когда я вдруг открыл для себя двести лет русской культуры, да ещё и эмиграцию, тоже подлил требовательности к себе. В стихи Генделева, признаться, я сначала не въехал, и вообще всё шло у меня очень сложно, без возможности как-то пообтесаться в нормальных кругах, уже не говоря о том, что как автор я чувствовал себя совершенно худосочно. А вот дружба с Генделевым и Бокштейном началась после первых публикаций в восемьдесят четвертом году. Я чувствовал себя уже гораздо увереннее.
Г.-Д.З.: А чем для тебя был Анри?
В.Т.: В поэзии Анри до меня доходило немногое, но то, что доходило, с одной стороны стояло боком по отношению ко всему мне известному, а с другой стороны было для меня образцом. Образцом красоты, образцом обращения со словом, образцом игры. Но очень многое не доходило, пока в восемьдесят третьем году Анри не выпустил свою эрмитажную книгу. Тогда же, хвала Аллаху, я напоролся на Андрея Белого (стихи). Они оба, при том налете мастеровитости, который у меня уже появился, вышибли из-под меня Бродского, в качестве совсем не нужного постамента, и тогда я стал самостоятельным. Это произошло не мгновенно, но именно тогда я понял, что в моих отношениях со словом они скорее служат мне ориентиром, нежели Бродский, они приоритетны. Кроме того, набоковская возня со словом, его любовь к фразе, к изобразительности, тоже дала себя знать. Так что я нашел свою нишу, точнее, поле, границы которого постепенно ширились, а сегодня и вовсе стали подвижны.
Г.-Д.З.: Давай вернемся к тому, что ты сказал вначале. Ты сказал, что Израиль объективно был провинцией. В какой системе координат? Где твой центр?
В.Т.: С тех пор здесь многое появилось. Например, танец, современный балет. Тогда это был только ансамбль «Бат Шева», и то в зачаточном состоянии. А вообще я к Израилю отношусь не как к месту, от которого нужно требовать фантастических культурных достижений. Израиль – это точка пересечения всех историй, и тем самым Истории с большой буквы. Поэтому, пусть эта страна будет провинцией с точки зрения культуры.
Г.-Д.З.: Как раз о том я и спрашивала. Ведь кроме этой, есть и другие точки зрения и точки отсчета.
Н.З.: А, скажем, ивритскую поэзию ты вряд ли читал?
В.Т.: Почему? Я благодаря Дане кое-что знаю. Но в те годы, разумеется, нет.
Н.З.: Ведь для местной литературы, для поэзии особенно, те годы были временем большого взлета, расцвета, по сравнению с которым сегодня царит полный застой.
В.Т.: Ты имеешь в виду, что тогда был Авидан, тогда была Йона Волах…
Н.З.: Конечно. И многие другие. Визельтир был молод…
В.Т.: Зах еще не состарился. Это всё верно, но мною абсолютно не ощущалось. Зато ощущалось, что полстраны говорят на иврите не лучше моего и молодые люди не знают элементарных вещей. Да и русская жизнь тоже малопонятная. Долгое время я вел себя, как молодой независимый распиздяй. Позже оказалось, что центр, условно говоря, «русской идеи», находится в Иерусалиме. Потому сюда и переехал. Я имею в виду русскую литературную жизнь в Израиле. Хотя журнал «22» и гнездился в Тель-Авиве, весь цвет был здесь. Кроме Анри в Тверии и Бокштейна в Яффе. Сейчас ситуация почти такая же. Просто сейчас такое количество людей, которые себя держат за цвет, что можно обезуметь.
Г.-Д.З.: Но количество тех, кого ты держишь за цвет, вряд ли сильно изменилось.
В.Т.: Нет, оно даже поредело местами. Анри здесь нет, Бокштейн ушел. Савелия Гринберга не стало. Да и Генделев неизвестно где, хоть он и израильтянин по духу. Но лучшая часть здесь, небесталанная молодежь мотается туда-обратно. Многие хотят быть иерусалимцами.
Н.З.: Почему же русскую публику так притягивает этот город, в то время как многие ивритские деятели культуры из него уезжают и предпочитают ностальгировать в сторонке?
В.Т.: К сожалению, Некод, это и с русскими не совсем так однозначно. Иерусалим и притягивает, и отпугивает. Покойный Саша Гольдштейн мне жаловался, что не может находиться в Иерусалиме больше одного дня, что это на него чрезмерно давит… Здесь энергетика такая, особенно вот в этой точке, где мы сейчас сидим. Тут вообще ужас что творится – все силовые точки пересекаются.
Н.З.: Ты считаешь, что Святая Святых расположена не на Храмовой горе, а в районе Махане Иегуда? Ведь, кажется, там, где больше энергетики, там всё святее и святее. Возьми, к примеру, Джебель Муса…
В.Т.: Ну хорошо, пусть будет так… (смех) Люди с психикой, настоенной в уюте, на рутине, плохо выдерживают Иерусалим. Гольдштейн не случайно так отзывался о Иерусалиме. Мало того, даже Бренер отказался от нашего застойного города и переехал в Холон задолго до того, как свалил окончательно. А некоторые постоянно приезжают сюда на поклон, при этом понимая, что здесь они жить не смогут. А что касается рынка и энергетики, то ведь теракты происходят не на Храмовой горе и не в Храме Гроба Господня, а здесь, на рынке.
Н.З.: Угу. Это интересно. Возможно, теракты утягивают и энергетику, и святость из Старого Города к нам сюда, в Новый Иерусалим.
В.Т.: Эти теракты меня всё время окружают. Это вы живете в своем спокойном районе. (гомерический хохот) Эк я вас!
Н.З.: Да, вдали от бури. А как грохнет, так и у нас слыхать.
Г.-Д.З.: За кормом-то мы на рынок ходим.
В.Т.: Да ясный пень, я шучу.
Н.З.: Наш дом сейчас тоже в какой-то Храм Гроба Господня превращен, раздолбали его почти до Святой Святых. Того и гляди, эманации начнутся. (смех) А ощущаешь ли ты тут какое-то влияние Востока. Кроме исламского терроризма?
В.Т.: Еще как. И в творчестве тоже. Знаешь, в целом, по-моему, влияние Востока здесь самое отрицательное. Худшее из всех возможных влияний. Совершенно балаганная, совершенно безответственная страна, прививка европейской модели поведения не удалась, по крайней мере, в этом городе, плебейское население раздражает невероятно… (смех)
Г.-Д.З.: Ты считаешь, что западный плебс тебя раздражал бы меньше?
В.Т.: Восточный плебс отвратительнее, чем западный, он примитивней и фанатичней. Это заражённое стадо!
Н.З.: А в своем творчестве ты влияние Востока испытываешь тоже самое отвратительное?
В.Т.: Да разное почерпывается. Даже непосредственная близость рынка отражена так или иначе.
Г.-Д.З.: Все-таки попробуй как-то определить, что есть для тебя Восток?
В.Т.: Грязь… Завистливость, повсеместное «выгадать», фамильярность эта низкопробная, крикливость, тотальный обман, коррупция на всех уровнях. Вы это всё сами знаете.
Г.-Д.З.: Мы, конечно, знаем, только никогда не считали, что это Восток.
В.Т.: Именно Восток. А кроме этого, еще סמוך עלי1, то есть, эта тупая уверенность, что ты слепой, а на самом деле всё нормально, не беспокойся, всё хорошо, будет в порядке. Поэтому я всегда беспокоюсь.
Г.-Д.З.: Может, раз уж никогда хорошо не будет, можно и не беспокоиться?
В.Т.: Нет. Если побеспокоиться, есть шанс, что будет в порядке.
Г.-Д.З.: Я бы как раз сказала, что Восток это: не беспокойся, НИКОГДА в порядке не будет. И тогда можно расслабиться и достичь некоторой нирваны.
В.Т.: Нирвана – это нехорошее бегство. Я не приветствую буддизма. Буддизм по большому счету – некий поиск неподвижности, как мне кажется. Впрочем, я плохо в этом разбираюсь, он, по-моему, в чём-то бездуховен, аппелирует где-то не к чувству, а к чувственности.
Г.-Д.З.: А что по-твоему духовно?
В.Т.: Суфизм. Изначальный. Там Бог – друг. Или эти, из Меа Шеарим, которых я отнюдь не приветствую и, более того, они мне мешают жить, но даже они встают с единой мыслью, что должны что-то сделать для или во имя Бога. А в буддизме человек самозациклен. Правда, самосовершенствование всегда требует эгоцентрического подхода, так что, всё тут амбивалентно, опять же.
Н.З.: А может быть, все попытки превращения этого места в идеальный Запад провалились именно потому, что были попросту заранее обречены, потому что всё это было совершенно не соприродно тому, что здесь имеет ценность? Может быть, зря совсем не попытались вместо этого найти лучшие черты Востока?
В.Т.: Во-во, расслабленность левантийская здесь как-то прижилась, только я совсем не уверен, что это пришлось во благо, мы вот дорасслаблялись этим летом. Нам она идет во вред. Ведь эту войну можно было выиграть за сорок восемь часов.
Н.З.: Расслаблялись все предыдущие годы, да так, что забыли, что расслабились и думали, что на самом деле мы не расслабленные, а крутые ребята шестьдесят седьмого. Но это прямого отношения к поэзии не имеет, в отличие, скажем, от суфизма. Он был для тебя как-то связан с Анри?
В.Т.: Он с Анри был связан конкретно, но и не только с Анри. Поэтов-суфиев многих казнили. Если человек, просыпаясь утром, обращается к Богу как к другу, как к равному, а кругом патология не просто поклонения, а обязательной пятиразовой молитвы в день, то, конечно же, это ересь. Что касается Анри, его стихи в меня вошли глубоко, в первую очередь «Взоры Нежд»… О его поэзии, об этой поэме в частности, есть у меня статья, опубликована в «Саламандре». А знаменитое «Мой суфий сердца трезв как тамплиер»!.. Я стал интересоваться. У суфиев, безусловно, есть что почерпнуть. Кстати, ему же (точнее, не ему, а Бартольду, но я узнал от Анри) принадлежат еще кое-какие совершенно удивительные рассказы на эту тему. В интервью журналу «Топос» он поведал о происхождении своего стихотворения «У Каабы». Оно тоже, как и «Взоры Нежд», связано с совершенно неизвестным суфием, от которого остались две строки, поданнные так: «А когда оскверню злодеянием день, / да возвысит меня красота моих снов». Хотя, конечно же, я не могу себя назвать как-то причастным к какому-либо суфийскому ордену. Просто интересовался отдельными сторонами мощной региональной культуры. Можно же выхватить что-то ценное для себя черт знает где, даже в Антарктиде, у пингвинов. Они ходят, как люди, оскальзываются и падают, как пьяные. Смешно до умата. По телевизору видел. А от Востока тут никуда не деться. Вот, скажем, стихотворение, которое вы опубликовали, «Введение в мистерию разума», построено как полемика, в основе которой лежит энное количество коранических высказываний, я могу показать парафразы и чуть ли не прямые цитаты, но финал уже с Кораном прямо не связан. С другой стороны, всю эту вещь можно увязать и со Сведенборгом, и вообще, чуть ли не с любой мистической доктриной.
Г.-Д.З.: Кораническая макароническая поэзия…
Н.З.: Зачатки отношений с Богом как с другом или с возлюбленным есть, кстати, и в еврейской традиции. ידיד נפש אב הרחמן, то есть, одновременно и «душевный друг», и «отче милосердный». Или все эти многочисленные брачные параллели…
В.Т.: Более того, некоторые даже утверждают, что суфии почерпнули это отношение у евреев, и опираются при этом на – ни много-ни мало – «возлюби ближнего, как самого себя». Ближний в данной ситуации – сакральная фигура, а не простой человек.
Н.З.: Уж ближе некуда.
Г.-Д.З.: А что вообще по-твоему, Володя, происходит с поэзией, которая пишется в здешних широтах? Был, например, пресловутый заход с «русскоязычной поэзией Израиля». Где всё это находится сейчас?
В.Т.: Я тебе могу сказать такую вещь: в девяносто девятом или в двухтысячном году мне Ира Гробман подсунула анкету, и один из вопросов в ней был о том, какой будет израильская русскоязычная литература. Я ответил однозначно: десятилетие расцвета. И считаю, что не ошибся.
Г.-Д.З.: И это при том, скольких поэтов мы потеряли.
В.Т.: Ну да, верно. Но усилия не пропадают даром. Надо пестовать молодежь. Я этим и занимаюсь. Больше всего меня интересует компания, группа людей, которые чисто эстетически могут даже не совпадать. Но когда высокий КПД налицо, то эти люди представляют собой референтную группу. И тут совершенно не важно, похож Шваб на Птаха или не похож. Важно, что они есть, как и другие. Есть и иерусалимская школа, в которую я включаю Горенко и Птаха…
Г.-Д.З.: Скажем, тарасовская школа…
В.Т.: А я думаю – иерусалимская, но не в этом дело…
Г.-Д.З.: Иерусалим велик. Мне хотелось бы понять, как ты сам сейчас видишь нашу ситуацию изнутри. Ведь понятно, что прежнюю шапку нахлобучить на происходящее сейчас даже и с оговорками не удастся.
В.Т.: Если ограничиться исключительно эстетикой, то мы, в первую очередь Иерусалим, являемся самостоятельным островом в море русской словесности, и островом видным. Иерусалим – место инициации. Для некоторых из пишущих по-русски оно стало поворотным пунктом, а то и отправной точкой. Моя герметичная поэтика пятнадцати-двадцатилетней давности нашла в Иерусалиме дальнейшее развитие, и сейчас ее лучше определить как поэтику порождающей фонетики. Это то, чем мало кто занимается в России.
Г.-Д.З.: Знаешь, я уже больше двадцати лет занимаюсь чем-то, что можно было бы при желании определить таким образом, и сейчас как раз пытаюсь отойти от этого в сторону – слишком накатаны колеи, слишком широко растащили колеса.
В.Т.: И Соснора этим занимался всю жизнь. Кроме того, я давно утверждаю, что эпоха просвещенного мистицизма «открыта». Пожалуйста, входите!.. Еще в опубликованном в «Солнечном сплетении» эссе «17 апреля или час оглашенного обормота» я это высказал прямо, вполне доступным языком. Уже не говоря о том, что периодически выходили из-под пера мракобесные вещи. Ведь «Негромкие песни Маджнуна» – это же сплошное мракобесие, чистая мистика. Это диалог с Анной Горенко. Не патетика безответных взываний, а диалог, подлинный контакт. С любимой… И потому – Маджнун. Историю Маджнуна все знают, правда? Объяснять не буду. Тут ситуация усугубляется реальной потерей в жизни, на земле, а факт потери усугубляется еще и тем, что потерявший, в данной ситуации – автор, обезумел оттого, что сам сильно виноват. К тому же, если вчитаться в «Негромкие песни» внимательно, – грамотный читатель найдет там целый комплекс цитаций. Это Бёме, это каким-то боком Сведенборг, но это также и Константин Базили, который провел в нашем регионе очень долгое время в качестве консула Российской Империи. Вот к примеру, наверное, вы помните строчку: «Бедуины варили жемчуг, приняв его за рис»? Это прямая цитата из Базили. Такое имело место быть, Базили на этот случай, связанный с ограблением каравана, шедшим с податью из Каира в Порту, ссылался. Но также и Батай – мастер тревожного соблазна, духа падения и ускользающего счастья, лобастый мистик-еретик – пришелся ко двору. Да и вообще, в книге, которую я закончил, автор выражает свою признательность Базили, Батаю, Бёме, Белому, Беккету, Бо Ли, балясине и Биг Бену.
Г.-Д.З.: Как писал И.Зандман: «Бедная брюхатая буква Б».
В.Т.: Но вот ожидающихся цитат из Низами и из Кайса ибн аль-Муллаваха – арабского поэта восьмого века, которого прозвали Маджнуном, там как раз нет. Но зато чувствуется работа в русле порождающей фонетики, она особенно заметна с той поры, как я дал обет не пить и со мной произошел мягкий переворот.
Г.-Д.З.: Бархатная революция.
В.Т.: На уровне стилистики алкоголизм приводил меня к речитативу, и этот речитатив, в конечном счете, меня начал душить. Так можно сделать всё, что угодно, это очень легко, само лепится, но поэзия уплывает, просачивается между пальцев. Это превращается в нечто аналогичное версификации, в ритмическую прозу с ямбическим налётом свободного стиха. А надо – превзойти себя, себя не повторяя, стать непохожим…
Н.З.: Да ведь, в принципе, и всё, что в какой-то момент начинает происходить автоматически, когда ты хорошо знаешь, как это делается, изгоняет поэзию, и тогда всё превращается в алкоголизм.
В.Т.: Бродский этого долгое время не понимал и продолжал писать автоматом. Поэтому у него так много необязательного.
Н.З.: Это, как раз, напоминает не столько буддистов, сколько синтоистов, тех японских художников, о которых как-то вспоминал Саша Окунь. Достигнув совершенства и известности, они считали необходимым изменить имя, место жительства и начинали изучать другой стиль.
В.Т.: Ну да, и если уж говорить о близлежащем Востоке, то Руми взял себе имя Руми в сорокалетнем возрасте, ощутил стержень.
Н.З.: А если вернуться все-таки к константе, то есть, к нашему иерусалимскому острову, то что это за явление, по-твоему? Как-то само это место влияет на собравшихся в нем людей?
В.Т.: Конечно. Это влияние истории. Понимание времени. История становится здесь универсальной. Всё, что связано с нами, становится, рано или поздно, питательными соками для всего остального мира. Как ни крути, такова эта земля. В данном случае, это мы на этой земле. Что или кто здесь будет через двести лет, не знаю.
Г.-Д.З.: Но ведь на этой земле есть кроме нас множество других людей…
В.Т.: Для многих это работает поверхностно, либо на уровне незатейливого пейзажа, либо – прямолинейного перечисления. Пейзаж надо уметь прочитать. Здешний пейзаж – это древние камни, это Время с большой буквы. Здесь всё принципиально иное и требует вживания. Поэтому я и говорю о существовании иерусалимского острова, на котором собралось, может быть, человек десять-пятнадцать. Например, Анри, вроде бы, и не иерусалимец, но по большому счету, если назвать наш остров Иерусалимской Страной, как Израиль называется на том свете, то тут будет и Анри.
Г.-Д.З.: То есть, ты собираешь здесь тех, кто, по твоему мнению, умеет читать камни?
В.Т.: И определенным образом относиться к слову. Израиль накладывает определенные черты на каждого из пишущих здесь. Вопрос в том, как они выявлены, эти черты. Посмотрите, например, что произошло с Королем. Он резко изменился именно здесь, хотя что-то, конечно, было в нем заложено. Я хочу сказать, что важно не столько, что делается, сколько, как делается. Поэтому я включаю в население этого острова не тех людей, которые здесь проживают, а тех, кто здесь действительно делает что-то новое. Те, кто просто описывает свою службу в армии, мутотню с бюрократией или упоминает Мусорные ворота, думая, что тем самым они будят тьму ассоциаций, сильно ошибаются. Приятие этой страны в ином заключается. Только почувствовав соль этой земли, понимаешь, что здесь бурлит кровь времени и времён.
Н.З.: Еврейский такой подход – солью вытягивать кровь.
Г.-Д.З.: Кошерировать, как говорили новообращенные из России. (смех)
В.Т.: Смешно, конечно. Я не имел этого в виду, но оказалось, что да… И поэтому мировоззрение становится другим. Здесь недопустим фасадный взгляд. Здесь нужно рыться в скважинах времени, переживать. Восток, тот, который – средоточие всего западного и восточного, то есть, наш Восток, рукой подать, затаил длинный ответ; он способен одарить и даже (как ни банально это звучит) просветить. Во что ни ткнись. И зачастую выбор позиции в конце концов приводит (через отношение к здешней религиозной экзальтации) к некоему диалогу со святым. Один выбирает непосредственно разговор с Господом – путь, имеющий давнюю традицию, – с богоборческой интонацией, с претензиями. Диалог с Ним не может быть без претензий, Израиль – богоборец. Другой выбирает созерцательность, третий мечется в поисках святого падения. Я работаю со светом. Свет – одна из основных категорий поэтики «Суммария». Гностическое понятие, фундамент онтологии гностицизма. При всей своей закономерной строгости, однако, иерархия должна быть гибкой, поэтому на сегодня в моей поэтике свет хотя и не потерял своей роли, но акценты слегка сместились. Тем самым вся ситуация становится многослойней, расслаивание бытия – важный момент. В последней книге я черпал отовсюду, и со дна. Вы это знаете. Те же «Двадцать грамм», «Семечки с базара», да много там. Это ведь кусок жизни, картины существования «кое-как». В «Суммарии» такое было невозможно, в «Азбуке» были какие-то слабые наметки, но они не в счёт.
Возвращаясь к истории. «Светлая ночь Агасфера» (кстати, Агасфер-то мой – гностик, даже манихеец), этот «монолог с пустотами» из третьей книги «Суммария», стала поворотным пунктом, где я решил изменить угол зрения и посмотреть, что же всё-таки здесь происходит на наших глазах. До этого у меня реалии чаще преломлялись. Взять, скажем, «Паломничество в Пунт». «Пунт» постоянно аппелирует к историческим деталям, и именно так он должен прочитываться, разумеется – с учётом современности, некоторые же видят в нем некую стилизованную сказку. Хотя, может быть, сказка – тоже неплохо. В «Пунте», между делом, присутствует подтекст, связанный с литературной ситуацией. Недаром Пунт – страна БОГА у египтян. Прототипом странника, к которому обращается в поэме лирический герой, воспевая святыню города, послужил автор чудесных «Поэм странствий» Тимур Зульфикаров, а дервиш, читающий гипнотические стихи у костра, – Волохонский. Сицилла, приволокший тушу единорога с охоты, понятное дело – Генделев. А Бокштейна мне не удалось туда ввести персонально, но у меня было ощущение, что в дервише он тоже в какой-то степени «проглядывает». Впрочем, аллюзий там хватает, и Мандельштам, и Гоголь, а концовка – Эхнатону в масть.
Но сейчас моя поэзия стала куда более кровеносной и, подчас, менее солнечной. Чистый герметизм в своём световом обличии почти сошёл на нет, хотя, как верно выразилась Лена Шварц, «непроницаемая ясность» всё равно наличествует. Это она на «Маджнуна» так отреагировала. В новой книге, по отношению ко мне прежнему, наблюдается отказ от тщательного заковывания страсти. Там страсть выплескивается. В этом случае, как раз, идти на поводу у созвучий довольно опасно, того и гляди разменяешься. А наличие двух поэтик в ней создает напряжение и сюжетную целостность, как инь-ян. Евреи придумали для китайцев иньян2. Вот этим мы и занимаемся. Не забывая родной речи.

1 положись на меня (иврит)
2 עניין – интерес, дело, вопрос (иврит)

Некод Зингер: ВОСТОЧНЕЕ ВОСТОКА?

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 19:31

Год назад я написал эссе «На Ближний Восток – другой» (Ориент в русской поэзии Израиля) и, почитая сию тему, хоть и далеко не исчерпанной и вряд ли исчерпаемой, но достаточно внятно освещенной обманчивым колеблющмся светом лампы паладина русскоязычной нашей поэзии, я позволил себе почить на лаврах, миртах и лавандах, ибо не веровал в то, что Восток подвержен глубинным переменам, коих свидетелем и толкователем доведется мне стать на своем ничтожно кратком веку. Год пролетел песчаным самумом, «Новый Ближний Восток» — порождение витиеватых фантазий политических визионеров — продолжал томиться заархивированным джинном в покрытом патиной скудельном сосуде западной геополитики. Однако неутомимые поэты за это время явили подлунному миру новые тексты, а мне были ниспосланы свыше несколько новых соображений, и посему, будучи уверен, что на порождение виртуального пера моего обратили свое благосклонное внимание не более пары завязших в сети праздношатающихся, да и те не осмелились пойти дальше поистине угрожающего эпиграфа из «Путешествия на Восток» Жерара де Нерваля,* я решился повторить здесь всё сказанное прежде, а дополнения выделить курсивом, создающим иллюзию скорописи.

Мы были как во сне. Косный Левант встречал очередную волну вторжения. Перед сошедшими с ковра-недолета-перелета расстилалась траченным молью веков испаганьским ковром-хорасаном недоокупированная территория того, кого принято было считать врагом. Над центрами абсорбции и кварталами надежды «ныли муэдзины» (В.Тарасов «Наивие») . Подозрительно похожие на арабов сабры, шатилы и прочие уроженцы вяло посасывали наргилы, щурились на вечнозеленое солнце и сонно поигрывали в шеш-беш под гнусавое блеяние надтреснутых кассетников. Картина, писанная «соевым маслом «Эц Заит»»** (Г.-Д.Зингер «Аноним. Нефункциональный коллаж» ), именовалась «Культурный шок».

Новые покорители-передвижники, скажем без восточных обиняков и витиеватостей, были к этой верещагинщине не готовы. Им почему-то казалось, что бодрые сионистские пятилетки и воскресные ревизионистские субботники давно уже разгребли это безобразие и расчистили путь всему, чему следует. Означать это могло только одно – главная баталия еще предстояла. И срочно мобилизованная и вооруженная русским словом поэзия наша бросилась на сонный Ориент в штыковую атаку.
Сперва всё казалось более или менее отчетливым. У дряхлого была ясно обозначенная роль Супостата. Перед нами лапидарный в своей анатомической резкости образ внешнего врага:

Сириец внутри
Красен темен и сыр
(М.Генделев «Стой, ты похож на сирийца»)

Враждебность этого джинна подчеркивается еще и тем, что он, похоже, выпущен на волю советским Волькой Ибн-Алешей:

Некто, ибн Хаттаб, погонщик верблюдов или угонщик автомобилей,
Спит под маслиной, такой же кривой, как и он, и бесплодной, на милю
Веет анисовой водкой, точнее – ее результатом.
Вот он, Ибн Хаттаб – по профессии бывший анатом,
Ибо Ибн Хаттаб выпускник ленинградского меда.
(М.Король «Прицел созерцания»)

Мы почти готовы закрыть глаза на немедленно начинающееся наваждение: кто кого здесь, собственно анатомирует и почему доктор Генделев больше похож на сирийца, чем сам Хафез Аль-Асад… Аллах с ними, с этими марокканскими заморочками! Мы пытаемся отмахиваться от Леванта, чураемся его, с осуждением восклицая:

Худая молва – не беги впереди
— Ты злой мусульманин с крестом на груди
Ты магометанин и твой минарет
Высоко воздвигнет кларнет.
(А.Волохонский «Мечта о береге»)

Однако заколдованное место сие полнится смутными и темными слухами:

— Но я слышал также, что собаки, которые мочатся на
Стены мечетей, редко страдают от старческих недугов.
(А.Волохонский «Аористы обветшалого»)

Мы пытаемся сохранить в своем мутящемся сознании иные картины, но Восток вползает в нашу действительность, навязчивый, как хамсин:

внизу проезжает араб на осле
я же пытаюсь вспомнить не зад ослиный
и не маслины
а реку
не долгой не длинной
не краденой не краплёной
араб на осле проезжает паленой
долиной
(Г.-Д.Зингер «1-е письмо к Оне»)

И те, что позадиристей объявили Востоку джихад, то есть, простите… справедливую освободительную войну, тем более, что всякие поджигатели первыми начали, в те еще, древнееврейские времена исламского фундаментализма:

Над смолой серебра и над серой луны
В нефть одетая ночь-бедуин
От пожара взошла головою жены
И глотнула очами бензин
(А.Волохонский «Плач Лота»)

Что же сулит нам этот коварный Ориент? Он дает нам упоение в бою бездны жуткой на краю:

Прочти – другие времена – прочти:
юго-восторг.
Имамов воспаленных
восходят вертикальные зрачки
зеленым — ялла! – заревом зеленым.

Фонтанами отворена
гнилая кровь – нефть – перегной полей Великого Нимврода
я посмотрел и я сказал:
война!
война, народы!
(М.Генделев)

Когда бы не война, то на этой засушливой почве никогда бы не расцвел, а уж тем более не созрел, такой пряный поэт, как Михаил Генделев.
Итак, Восток (читай: ислам) мог бы оставаться для быка нашей поэзии чем-то вроде зеленой тряпки-дразнилки, «рвотного знамени» ( А.Бараш), против которого следовало творчески яриться. Новый еврей в Сионе воспринимался a priori как парадоксальная фигура западника со всеми вторичными признаками почвенника, включая археологические рудименты Древнего Востока. На определенном этапе сие противоречие не только не мешало, но даже способствовало поэтическому горению. Киплинг и Лермонтов духа водили в бой Генделева, а тот был способен на какой-нибудь сумасбродный жест в сторону Востока – «сокола купить», например, хотя и понятия не имел, что ему потом с этой птицей делать… не выпускать же… («Вавилон»)
Но вот в какой-то момент и ему делается понятным, что война осталась где-то в героическом прошлом. Он воспринимает это как однозначное поражение, хотя «славная война» проиграна «неизвестно кому». Этот мотив начинает остро звучать в «Церемониальном марше» уже почти десятилетие назад:

Приказов флаги свисают вниз
Аллах скоро подъедет сам
покосив на скальный карниз

А уже написанный позже «Триумфатор» не оставляет сомнения в том, что всё пропало и мы имеем дело с совершенно новой, безнадежной ситуацией: ни мира, ни войны, а Вечного Жида затоптать:

Хальт
я крикнул Аллаху который спит
то есть видит меня во сне на белых пустых полях
мразь
скажи своему гибриду погонщик его копыт
затоптать меня потому что я не свидетель тебе Аллах
А что за нечисть этот Аллах, «конный на двуногом верблюде»,который самым наглейшим образом «застит запад»! Обратите внимание:
Это не Аллах
Этот конь сидел меж Аллаха ног этот конь он умеет молиться
Этот конь как двуногий идет петух
<…>
и в каждом ядре табун его жеребца
и
спит на горбу
Аллах
с небольшой
улыбкой стоячей
на пустом краю позолоченного лица

У сего богомерзкого образа есть в нашем наследии ряд праобразов. Прежде всего вспоминается более четверти века назад написанный для местной детворы Борисом Камяновым «Верблюдуин»:

Состоит Верблюдуин
Из неравных половин:
Половина верхняя – в шерстяном плаще.
Половина нижняя – без штанов вообще.
Шеи – две, четыре уха,
Два голодных вечно брюха,
Длинный и высокий рост
И один облезлый хвост

А следом приходят на ум собственный генделевский «горбатый наездник мозг», что «привстает на стременах», и его же « на горбе дромадера, и взгляд его невыносим», «заря-химера с дырою розовой лица» («Ода на взятие Тира и Сидона») и даже «Верблюд» Анри Волохонского (без Хвоста):

Ходил верблюд страной стеклянной
<…>
Пятнадцать слез как звезд алмазных
На ремена его струились
И сохли на седой груди
Губа висела впереди…

Та же самая «шерстяная губа», которой «нас Аллах в рот целовал» в «Церемониальном марше». Существо сие с надписью «Это зверь продажный», да и все прочие перечисленные здесь несусветные темные твари, никак однако не претендует на роль кошмарного Князя Тьмы – Аллаха из дуалистической страшилки о мертвом свидетеле и спящем Аль-Кащее-бессменном.
Откуда же он, этот ужас? Как мы дошли до жизни такой, что монструозное идолище стало распоряжаться жизнью и творчеством поэта, начисто вытеснив с местного горизонта доброе божество прозападной ориентации, именуемое Готеню, или в новейшей версии Бог-Мандельштам («К арабской речи»)? Разве нас действительно пора уже хоронить?
Что-то тут не сходится, ибо он пугает, а нам, сидящим в Св.Земле, как-то не страшно, да и война, реальная и повседневная до назойливости, не только не проиграна, но и вряд ли вообще имеет когда-либо закончиться, как ничто не кончается на Востоке.

Тем временем мы пережили еще одну войну, которую даже самый угорелый патриот не назовет «славной». И уже вовсе не Аллах-триумфатор фронтовика и москвича Генделева, а «продвинутая палестинка Абу-Рамила» бордерлайна Алекса Гельмана «отстегивает протез и садится ему на экран» («Septet»). История повторяется сперва как трагелия, потом как фарс и, наконец, как галлюциногенная сказка «Тысячи и одной ночи».
Война и Восток переплетены у нас, точно розы Гафиза с шипами незабвенного белого венчика, и если Шваб, будто передразнивая Генделева, пишет:

Война есть любовь есть война

То Гельман вторит следом уже совсем по-ориенталистски:

Что делать с солнцем
Когда куркум есть куркум есть куркум ем
куркум есть куркум ем
(«Отрывок от голоса»)

И вообще, не морочьте нам, пожалуйста, голову! «Это зарница не война» (там же). Ну не может быть такого премьер-министра «Хана Синьора», которая то как зверь завоет, то заплачет, как дитя.

Просто, сдается нам, сорвался блиц-криг, а мы тем временем сами успели стать куда большими детьми Востока, чем предполагалось, и уже к самому Западу лезем с претензиями. «Финджан и наргила» стали нашими постоянными спутниками (см. М.Короля). В этом-то, вероятно, всё и дело – Восток, как песок, делает свое дело неспеша.

Дух безмятежный рассеивается,
Передо мной как на ладони пакистанский путь
<…>
Я разрываю воротничок сорочки и с наслаждением пою:
«Пакистан! Пакистан!»
(Леонид Шваб)

И не стоит приравнивать его к исламу, магометанство столь же преходяще и скоротечно, как, скажем, киббуцное движение или конкурсы Евровидения. И если подлинной симпатии к Аллаху в среде моих подследственных сыскать не дано, то Ориент, в его более широком понимании, то тут, то там просачивается в их негерметизированные творческие кухни.
Всё начинается с простого и вполне понятного человеческого любопытства – а что же тут все-таки происходит, с простительной тяги к экзотике, манившей в Левант многие поколения европейцев. Заскочившие ненадолго, конечно, всё поймут сразу и ограничатся тем, что можно найти на страницах «рукодельной книги, что звалась Путеводитель», позаимствованной нами для примера у Владимира Тарасова («Паломничество в Пунт»): арфы белой кости, двенадцать амфор мирры, ожерелья – несметное число и полтораста бивней до четырех локтей длиною, перламутров урожай, ананасы, ломкие красотки и т.д. и т.п., но, дабы сыскать «самородков смыслы», исследователь должен принять на себя другую роль, предложенную поэтом:

И как некий паломник касыды восточной,
Одержимо сквозь заросли злостно-колючие
Я продрался к подножью каменной кручи –
Там, как месяц, прохладой светился источник.
(В.Тарасов. «Джебель Муса»)

Если говорить об источниках литературных, то кроме старинной восточной книжки, прозванной западниками Библией, невозможно обойти стороной английский колониальный ориентализм, каковая традиция и сегодня вполне естественно развивается на нашей почве (Джей Шир, Рэйчел Цвия Бак, Керен Алькалай-Гут и особенно Гавриэль Левин). Где бы эта традиция ни зацепилась, она строит некую новую Александрию из подручного материала, который и у нас разбросан в изобилии – из осколков эллинизма, Древнего Востока, Арабских ночей и Венецианских купцов. О британском происхождении нашей ориенталистики догадываемся и по «британской пери» из «Фальсифицированного дневника» Г.-Д.Зингер, и по такому пассажу Евгения Сошкина:

Если верить английскому на табличке (курсив мой — Н.З.)
миражи (поголовные медалисты)
еще в эпоху мандата
разбрелись и были истреблены
кочевниками, не успев одичать.
Тень Великого Курильщика так и не показалась.
Дефицит фантастического элемента
указывал на древность Места.

Трудно согласиться с генделевским утверждением: «совсем – и безнадежно запустили // заслуженный колониальный стиль», читая подобное:

пока пассифлоры придают прециозности каждой жерди и стенке
превращая их в жардиньерки
в эрзац-
жардиньерки
их пасут не пенсионерки в митенках
просто платят арабу исправно
куда же проще
а после вкушают свой послеполуденный отдых фавна
в померанцевой роще
площадью в метр квадратный
а если уж им неймется наводят глянец
каждый на свой померанец
и отдыхают обратно
(Г.-Д.Зингер « 2-е письмо к Оне»)

Но собственно александризм в чистом виде нашел свое воплощение в творчестве Александра Бараша последних лет. На данный момент он единственный полноценный левантийский эллинист англосаксонского толка в наших русскоязыких палестинах. Перечтите его «Звезду Иордана», «Источник в винограднике», «В долине реки Сорек», да и другие стихи. Перечтите, перечтите, спешить-то ведь некуда…

<…> зачем торопить события которые и так
произойдут? Особенно если: весь праздник
боли – с тобой но за горой –
Галилейское море
Имеет смысл остаться
еще понаблюдать – месяц год ну сколько получится –
как проявляется день над склонами западных гор над Киннеретом
и Рыба Святого Петра ходит стаями между камнями
у берегов Капернаума
(«Хоразин»)

Его новая книга, названная «Средиземноморская нота» построена так, что вышеперечисленные местные объекты оказываются по дороге на Гераклион, курируемый им литературный сайт он назвал «Остракон» (любопытно отметить, что последняя книга Гавриэля Левина называется «Ostraca»). Некогда почти повальное неприятие Ориента всем кругом русскоязычных авторов, вызванное «мифами европоцентристского детства», сменяется у него иными настроениями. Мыслимы ли были в эпоху упоения в бою подобные замечания:

Как ни странно мусульмане –
по жизни – оказывались
куда человечней
(«Звезда Иордана»)

или:

Сейчас меня вырвет в зеленую воду родины (курсив и подчеркивание мои Н.З.)
Утренней лепешкой с сушеными финиками
(«Возвращение в Яффо»)

если и не ставящие их автора по другую сторону воображаемых баррикад, то, по крайней мере, дающие понять, какая сторона света ему сегодня ближе. Собственно, нам предлагаются на выбор три варианта, чье соединение только и может дать адекватное представление об александрийском дискурсе:

Три имени
у этого края горы над сизой долиной: Бельвуар – Прекрасный Вид – для
Ордена Госпитальеров Для нас – Звезда Иордана Для арабов – Звезда Ветров
Последнее роскошней всего Первое – самое тривиальное Средний вариант
утверждает как и следовало ожидать связь с местом <…>
(«Звезда Иордана»)

По всем, кроме языка, параметрам, не исключая и форму (решись мы опрометчиво отрывать ее от содержания), эти тексты куда ближе к местной англо-американской, чем к русско-сионистской традиции. От первой их отличает разве что гораздо более определенная причастность к тому самому
«утверждающему связь с местом» среднему варианту:

Общее впечатление от всех наших городов:
если я здесь не жил – то должен был здесь жить
Чувство сродства – это не какая-то пуповина это просто
ощущение собственного тела <…>
(«Хоразин»)

Смотришь в «Иудейскую войну» Иосифа Флавия – резь в глазах
и гул в черепе – полное ощущение зрителя при
самоубийстве прадедушки <…>
(«Сепфорис»)

Как будто пустыня но копни – и наткнешься на кувшин с рукописью
где лично тебя обвиняют в слабости духа разврате и пособничестве Сынам Тьмы
(«Кумран»)

Как бы то ни было, этот иудей-эллинист, по слову другого поэта, «на востоке быть обязан». Следовательно, он, во-первых, стилизует и орнаментирует:

Здесь стоял его сад над квадратным прудом
Каменели гранаты инжир тяжелел
И оскал белой башни над Верхним Дворцом
упирался в прозрачный предел
В этой яркой воронке из синих зеркал
отражались колонны дробясь на ходу
в переносице света где голубь топтал
как враждебное знамя – живую звезду
(«Иродион»)

Эта ориентальная орнаментальность оплетает и иудейские древности: «в колоннаде Дома Собраний», словно в лабиринте Минотавра, может «заблудиться» даже самый русскоязычный язык.
А во-вторых, предается постоянным медитациям на тему неизменности и безучастности подлунного мира, где «изнеможение сил» непреходяще, а «время превращается в камни»:

Родившись заново увидишь в окно –
с операционной ясностью – всемирное все равно
В нашем климате оно – нестерпимо-синего цвета
Выйти и сесть на камень – и обрести покой
как ящерица на солнце волк под луной
в магнитофоне кассета
(«Три по шесть. 3»)

«Всемирное все равно», сиречь, угнездившееся в веках видéние постмодернизма, о коем вздыхал еще Екклесиаст, — тотальная капитуляция всяческого смысла и победоносного поступательного движения новых идей, вероятно и мучает западников, ибо ради него, вроде бы, не нужно было ходить за три моря. Однако, если оставить в стороне эмоциональную окраску текста, его автор стремится к тому же самому, что и Генделев, требующий у Востока-Аллаха себя затоптать, а именно – небытия:

Чего бы я хотел сейчас?
Ни-че-го: быть в прозрачном пузыре отсутствия
Сесть в тени закрыв глаза –
пока уши насилуют крики
старьевщиков продавщиц зелени
и отвратительно жизнелюбивый
распев торговца арбузами
(«Возвращение в Яффо»)

Иными словами: «О библейский покой! Незабвенные ноты!» (В.Тарасов «Джебель Муса») Или, по слову М.Короля:

Вот и всё. Море выпито пьяным ифритом.
Где-то сзади вещает осел, что никто не забыт и ничто не забыто.
(«Прицел созерцания»)

Это, собственно та же просьба о небытии, с которой обращалась к «огромной небесной корове», слизнувшей нас всех «голубым, как слизень» языком Г.-Д. Зингер («Приглашение тпруа») Сие окрашенное индуистской лазурью видение отправляет нас туда же, куда и небесный бык Бокштейна-Низами:

Ночью бархатной, черной, как челюсти рока,
Вдохновенную душу святого пророка
Бык небесный жемчужину неба ночного
Вынимал из ноздри у земного.
И потухла земля, будто черное небо разуто,
Будто черное поле теперь бесприютно,
И на ней я бесплодно тоскую,
И стада там пасутся вслепую.
( «Памяти Низами»)

Туда, где

ртами слепыми ведомы
ходят парами сумерки дома
ртами слепыми ведомы
каждый вол к изголовью
движим вьючной любовью
каждый вол к изголовью
и стеклянною пашней
ляжет сумрак вчерашний
и стеклянною пашней
(Г.-Д.Зингер «Некоторые стихотворения»)

То есть, к суфизму. Еще Волохонский, чей «суфий сердца, трезвый, как тамплиер» и на радость Магомету клавший « свинину в плов», не разделял иога и суфия, а его Бык-Херувим объединяет эллина и иудея в одном бесконечно ускользающем образе («Арфа Херувима»).

Всякое медленное движение возвращается на медные круги своя, упрямо и верно, как ход светил, как сонно вращающиеся дервиши, внутри самого русско-израильского ориентализма накручивается традиция, утеха всякого подобного мне толкователя замысловатых текстов, и вот через два десятилетия после «Некоторых стихотворений» и «Анонима» Г.-Д.Зингер, где «медленно медь обретает покорность в волах», А.Гельман вторит:

Вол сон и видел он
потлив о
как в лобном наросте
медлительная медь
лежит сырой
череп суфий его
брит
и спокоен

О черепах я уже немало наплел в своей статье «Бобры-строители, ежи и дикобразы», обозначив еще одну разветвленную традицию. Здесь же сырой череп, который брит, напомнил мне кулуарную шутку древних времен. Когда Генделев написал цитированного выше «Сирийца», один из блюстителей иудейского закона заявил, что даже внутренности злого врага некашерны – мясо и сыр вперемежку. Следуя подобной логике, можно гельмановский «брит» понимать двояко: либо это бритт, о чьей связи с ориентализмом мы уже рассуждали, либо, не доверяя слуховому восприятию и следуя неудвояемой букве Закона, мы будем вынуждены признать, что перед нами исконный еврейский брит (ברית) – знак завета с Господом, то есть, попросту обрезание крайней плоти, каковой является, конечно, и череп. Если я угадал верно, то его спокойствие в создавшихся обстоятельствах ничуть не удивляет.

«Сумрак в вади нахлынул мутнеет крепчает» (В.Тарасов). Выбрав верную стратегию движения по спирали, мы, в конце концов, добрались в темноте туда, где

Груди Реи гордо реют
Единство всех Коранов утверждая.
(Г.-Д.Зингер «Городу и мiру»)

И расположились у второго, несказанного источника, в оазисе, « где узором сплелись виноградные лозы», «где внимал я внимая сказаний поверьям» (В.Тарасов «Оазис»). Можно, наконец, омыть в темной воде утомленные ноги, которыми мы так долго «гнули глину» и «давили вино кувшина, дабы десять капель на книгу// уронить, на её страницы, как пот утирает странник,// стереть рукописные строки, пусть над ними плачет словесник// и бухгалтер недоумевает» (Г.-Д.Зингер «Стратегия»).
Будем, не опасаясь помрачения, сопостовлять невнятные магические знаки, совершать темные для непосвященных магические ритуалы «отслоения зноя от окна и решетки оконной»:

поймаем геккона
руки выкрасив хною
и укутавши газом
как слепотою
для защиты от сглаза
под горячей плитою шомронского камня поймаем геккона
(Г.-Д.Зингер « 2-е письмо к Оне»)

пока «варан обезумев» спасается «от зрячих, забиваясь под камень» (В.Тарасов),
те ритуалы, что трансформируют и нас самих в миражи:

Ты станешь долиной в окне и ящерицей в нише
аркой гробницы в каперсах и астрогале
и будешь летать над собой как крыло стрекозы
плыть одичавшей террасой – вниз по горному склону
(А.Бараш «В долине реки Сорек»)

Наблюдать кружение танца и извивы орнамента, там, где «вертолетчик кружит с весны, не в силах вырваться»:

На войлочной свистульке
Танцы народов мира,
Качая головой,
Качая головой,
Отбивая пятками, в самом деле,
Войлок надкусывая, как опий
(Леонид Шваб)

Узоры танца.
Известно что узор –
хитросплетения извива, где извив
на редкость змеевиден.
(В.Тарасов «Опознавание имен»)

И тут, у этого волшебного ключа, беспощадный к себе и смиренный толкователь текстуальных хитросплетений стремится исчезнуть в арабесках недосказанного, на прощание шепнув читателю раздвоенным языком змеи, от которой, «как пишут древние, и мудрость происходит» (В.Тарасов):

Перед сухим пером убийцы влажных вежд
Наслаждайся взором волоокой Нежд. <…>
Наутро не увидишь волоокой.
( А.Волохонский «Взоры Нежд»)

Постоянно двигаясь на Восток, быстрее всего доберешься до крайнего Запада, а оттуда, продолжая в том же духе, снова перекатишься восточнее самого Востока, пропев скрывающемуся за воображаемым горизонтом «накни мын тызи»***, и так далее, до бесконечности, до полного стирания границ, до остановки движения, достигшего крайней степени абсурда в возвращении на круги своя, что и требовалось доказать.

* Я спросил, как ее зовут… ведь я покупал и имя.
— З’н’б! – ответил Абд эль-Карим
— З’н’б! – повторил Абдулла, делая усилие, чтобы произнести это в нос.
Мне было непонятно, как три согласные, напоминающие чихание, могут означать имя.

** Эц Заит (иврит) – олива.

*** накни мын тызи (арабский) — трахни меня сзади, обращённое к женщине (А.Гельман.Septet)