дзен-фотограф
круглый год путешествовал
по всему миру
без своей камеры
когда он вернулся домой
то нарисовал девять картинок
что мы видим здесь
деревню он больше не покидал
ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВ
дзен-фотограф
круглый год путешествовал
по всему миру
без своей камеры
когда он вернулся домой
то нарисовал девять картинок
что мы видим здесь
деревню он больше не покидал
ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВ
Как холодный июнь в пионэрском лагере:
Вся палата ночью писается от дождя
Утром простыни вывешивают на всеобщий позор
(а вы говорите Ротко), за памятничком вождя,
Перед кустом сирени, который сам себе царь.
С каждой гроздью, закушенной, занесенной,
Как ночная мечта —
о злом пионэрвожатом,
Все три смены на тебя не взглянувшем,
Как письмо родителям отчаянно/неотправленное,
Затерянное почтой духов, заблудившееся в совершенно законченном минувшем.
Когда я рассказываю об этом дочери,
Становится ясно, что непереводимо ничто:
Ни златокудрый младенец Ульянов,
Ни слова «столовка», «речевка», —
Время, прошедшее, через иронии решето
Доходит до новых холодным светом: неточно, нечетко.
Вот именно: викторианские фотографии духов, —
Шарлатанство, а может, напротив, нагая весть, навроде письма родителям:
«Заберите ж меня отсюда!»
Призрак ежится на дагерротипе, как набухшая небом гроздь,
Не признанье, но не отрицанье чуда.
***
заплети мне эту косичку-колосок прошлое между строк читать-перечитывать
видели что-то живое в мирном небе городских окраин своих
в рекламе стирального порошка осетрины сообщения должны быть простыми
и понятными всем что ты хочешь купить подороже оставить на память себе ровный колосок
выровнять по краю я навсегда тебя забываю все эти фото
где мы изображаем общение с кем-то кроме себя
отчаяние перебирая как четки от невольной любви грубя
вспоминая фамилии киников воздухом прелым дыша и скучая на фоне полотен
где еще доказательства жизни твоей и надежды что ты был свободен
от необходимости считаться с законом тяготения думать только о важном
покупать бельгийские вафли на пакетике бумажном рисовать круги и ромбы от расстроенных нервов
ни еда ни искусство не помогают тебе всё равно наверно
каждый камень знаком в этом городе каждый киоск-самострой и мурал и осадок на стенах
и вода поднимается к горлу но главное глаз не закрыть и смотреть непременно
как смывает вода эти надписи из ничего только ты здесь чего-то и стоил
чтобы пыльные стены зеркалкой снимать по утрам рассуждать о покое
***
оказалось что сегодня день фотографа люди выкладывают свои красивые фото
пишут поздравления благодарности сентенции о времени
я думаю что влюблялась в мальчиков которые не хотели со мной фотографироваться
словно это к чему-то обяжет сохранит вместе в вечности навсегда
с чужими людьми фотографировались спокойно
наше единственное селфи исчезло там где я в красном берете
еще есть случайное фото с выставки но я там скорчила какую-то мину
от волнения что не знаю что говорить чтобы это казалось умным
фотографы умеют поймать ракурс
ах да еще есть фотография с твоего дня рождения
но там уж все слишком пьяны чтобы воспринимать это всерьез
три фотографии одна из которых не существует
много это или мало для такого короткого
и стремительно развивавшегося сюжета одного года
жизни стремящейся в никуда цепляющейся за память
как за руки твои заменившие объектив
***
мы уедем из Припяти завтра оставим школьную форму на вырост свою
землю с тонометром это земля с плодородием южных хвощей
теплый дождь за минуту впитала
выбитых стекол и кукол безглазых тоска
это просто музей в лейкемии молочных разводов
карусель скрипит олени спят это их оленья страна
старая проводка никуда ты не поедешь
оставляй тут свои буквари недоученной азбуки счет
мы уедем из Припяти вот только решим куда
земля круглая говорят каждый день говорят одно и то же
наденьте закрытую одежду ничего не трогайте обязательно термос
мы уедем и никогда не вернемся некоторые города
остаются только на фотографиях любителей экстремального туризма
или в памяти тех кто остался но память обманет всех
мы уедем из Припяти завтра повесим замок амбарный на дверь
окна смотрят в пустоту не оборачиваясь
смотрят в твое отражение двоящееся
это пленка испортилась просто разлить проявитель на землю
и здесь еще будет трамвай и детская площадка и магазин
и кукол безглазых сад
***
представь нас вместе на этом селфи один раз можно вот так влюбиться
вот так забыть что любовь проходит не птичий грипп не венок из перьев
настоящая жизнь спрашивать почему у тебя такие холодные руки
когда мы не встретимся в следующий раз
настоящая жизнь ожидание вечной свободы что ты сделал для нее
любил ли ты ее достаточно сильно чтобы забыть всё остальное
так ли это важно на самом деле темные аллеи темного парка
словно тепло косички румяна правильно уложенная листва правильный свет
настоящая жизнь не здесь она всегда где-то там комнатная температура засохшие анемоны
некого запомнить на этой фотографии некого помнить
всё что попадает в объектив обретает жизнь вечную
мухи янтарь идеал красоты прошлого секреты грибников Афродита
коврик с оленями на плохой штукатурке морщинки на лбу мысль остаться здесь навсегда
гладить твои серые глаза верить что всё проходит только не мы
куда нам еще идти словно тени в чужих домах только не мы
это остаточные явления холод твоих рук болгарские румяна осень плавильный котел
Бог сохраняет всё смесь лаванды с нефтью
просто представь нас здесь на лавочке в центральном парке имени поэта чужой страны
память избирательна там был киоск с буритос человек в странной кофте
я спросила как называется эта кофта ответ не помню
…На этой фотокарточке с советского утренника
важно не найти хорошего довольного дядьку
в возрасте и костюме детсадовского зайчика
(самый весёлый в первом ряду слева)
не умилиться бантам больше головы у девочек
(кого вместо мам заплетали папы
тех потом сердобольные воспитательницы
переплетали по ГОСТу)
не хмыкнуть при виде ощипанной елки в безвкусной мишуре
(пробовали жевать — безвкусная)
и даже не ностальгировать по ужасам собственного детства
а важно
нужно
единственно интересно
узнать, кто этот мальчик в правом верхнем углу
задвинутый за спины нарядных снежинок
мальчик без праздничного костюма
затертый атласными наглаженными крахмальными сверкающими
смотрящий в сторону, вполоборота, стесненно, горько и одиноко
они не смогли
все-таки не решились совсем тебя не поставить со всеми
не осмелились вырезать тебя из общего кадра
вычеркнуть из списка, вымарать из памяти
но задвинули тебя в верхний правый угол
закрыли товарищеским плечом
оттеснили бравыми спинами
будущих октябрят, пионеров и далее как придется
мальчик, мальчик, кто ты
где ты теперь, мальчик
все правильно, мальчик, не смотри на них
не смотри на нас
ну их совсем, мальчик
мама тебя любит…
…Твое отражение не похоже на твое фото
и вот вас трое
смотрящих в разные стороны
к вам не подкрасться
вас не застать врасплох
шаманистская практика голов на частоколе
образы осуществляют круговой обзор
привечают благодетелей
отваживают злодеев
копии, клоны, прижизненные отпечатки
все как один
разные…
***
все картинки похожи на одну
с прямоугольником-дверкой,
в которую ни один здравомыслящий
по доброй воле не соберётся.
эта картинка тоже:
её нет, по сути —
на работе
запретили телефоны с фото-
и звукозаписью,
один мальчик сливал инфу
за небольшую денежку,
его поймали-арестовали,
гласит офиц.версия,
(таня к. говорит, сейчас
все т. со звукозаписью,
ну, может, и не все),
так вот,
уволили — и запретили,
а, может, его и не было,
так, очередное построение
«новой истории,
в которой»
может, не все «живём»:
дуб-дерево, ты нас сколькерых
видел,
а потом тебя пилили,
а потом нарисовали на гербе,
дуб-дерево, ты картинка,
которой нет.
не все ли мы так?
надеюсь, не все.

АНТИКЛАДБИЩЕ
Мы все проходили мимо дома Евгения Петровича, и до этой истории, и после, и во время – когда Евгения Петровича еще разыскивала полиция. Его фотография висела на доске у входа в отделение полиции, на той ее стороне, обычно пустовавшей, где прикрепляли пропавших. Иногда, по дороге из школы, я делала крюк, подходила к этой доске и разглядывала снимки. С другой стороны доски были изображения преступников, часто не всамделишние, а фотороботы – четкие линии без теней, лбы без морщин. Разглядывать их было интереснее всего: где-то случилось нечто ужасное – пытаешься себе это представить, и не получается: упираешься в туман и возвращаешься назад, к знакомым улицам, к людям, которых видишь на них каждый день, и к сыщикам, о которых читаешь в библиотечных книгах. Событие происходит где-то, и вот, вслед за ним, возникает человек – его описывают очевидцы, жмурясь, пытаются снова его увидеть, заметить, различить в выпадающих из памяти кадрах, захлопывающихся окнах, полосах света из приоткрытых дверей, тенях на лестнице, слепящих фарах на перекрестке. Он спешит по ночным улицам, выбирает подворотни и арки, словно надеясь снова раствориться в стоящей в них темноте; черты его лица теряют симметричность; линии – карандашный нажим, кожа приобретает цвет.
Лицо Евгения Петровича, приколотое к доске «Внимание: розыск!» металлическими кнопками, выцветало, но не уходило из моей памяти. Тумана не было: я снова и снова представляла себе его последние часы и минуты – после того, как за ним случайно захлопнулась злосчастная крышка погреба, и в ней щелкнул замок. Кто вообще устанавливает в такой крышке защелкивающийся замок? Кому ночью нужен компот, пусть и клубничный? В том, что всё случилось ночью, сомнений ни у кого не было. Вечером Евгения Петрович видели в автобусе. Он вчитывался в газету, в которой спустя две недели о нем опубликовали заметку – «нелепое происшествие с трагическим концом». «Вчитывался» — потому что даже остановку свою проехал. А утром Евгений Петрович уже не пришел на работу. Я поднимала голову и смотрела на светящееся квадратное отверстие надо мной. Крышка захлопывалась и наступала темнота. Я наощупь возвращала на полку трехлитровую банку с компотом, поднималась по дощатой лестнице – под обутыми в разношенные клетчатые тапочки ногами прогибались ступени, третья и пятая. Конечно, в кармане у меня был складной ножик. Я ловко просовывала лезвие между крышкой люка и полом, сдвигала язычок замка, и оказывалась на свободе. Или даже не было никакого ножика, но были же банки, целые стеклянные батареи. Я разбивала одну из них, и использовала вместо ножика латунную крышку.
Однажды, подойдя к доске с фотографией Евгения Петровича – уже почти выцветшей, я огляделась, и, убедившись, что никто меня не видит, достала из ранца карандаш и провела на его лице – уже с трудом различимом – линии: брови, волосы, нос, рот, глаза. Получилось почти как у фотороботов с другой стороны доски и, значит, у Евгения Петровича теперь был шанс. Я даже нарисовала ему тени под глазами, от переживаний – чтобы ускорить процесс.
Раз уж взялась за такое дело, надо, чтобы по-честному. В один из вечеров, когда родителей не было дома, я положила в карман фонарик и перочинный ножик и вышла на улицу. Я уже давно заметила, что в доме Евгения Петровича на первом этаже, с торца, было разбито окно. Перед смертью он его, видимо, забыл закрыть, а потом наступила плохая погода: целую неделю – ливни, молнии, ветер; стекло разбилось и осыпалось. Мне повезло, фонарь около дома Евгения Петровича не горел. Когда я перебралась через палисадник, меня перестало быть видно. Пустая рама была распахнута. Я перелезла через подоконник и спрыгнула на пол. Пахло дождем и чем-то металлическим. Мои ладони стали мокрыми, ноги словно одеревенели. Глаза никак не привыкали к темноте, пришлось двигаться наощупь. Поверхности были прохладными и чужими. Они могли бы оказаться в любом доме, в любой точке земного шара, среди их могли находиться любые другие люди, но тут никого уже не было. Наконец, носки моих туфель уперлись в перекладину – люк. Я откинула крышку. Странно, что из погреба вообще ничем не пахло, даже сыростью, будто случившееся с Евгением Петровичем забрало с собой все запахи, а наверху – в комнате – оголило предметы, и они теперь не были частью ничьей жизни. В погребе можно было зажечь фонарик. Я спустилась на несколько ступенек вниз, осмотрелась, а потом подняла руку и захлопнула крышку. Щелкнул замок. Стало очень тихо. Я раскрыла ножик и попыталась просунуть его лезвие в щель между люком и полом. Крышка оказалась хорошо прилажена. Наконец, мне это удалось, но сдвинуть язычок замка не получалось, как я ни старалась – лезвие лишь упиралось в железную пластинку. Свет фонарика потускнел, а потом стал мигать. Темно-оранжевые вспышки не рассеивали темноту, а дырявили ее, и вместе с ней – всё что было в подвале. Стен не было, и не было моих рук и туловища – лишь пульсировавшее пространство без начала и конца. Развернувшись к люку спиной, я ударила локтем в его люку, еще раз и еще. Звук был приглушенным, будто мигающие вспышки почти растворили и его тоже. Мои удары становились все слабее, и вдруг я почувствовала, что одна из досок люка поддается – прогибается все больше и больше, в то время, как соседние доски оставались неподвижными. Может быть, в ней была трещина, а может быть, Евгений Петрович тогда расшатал ее своими ударами, и моя рука лишь повторяла движение его руки. Наконец, раздался треск: доска проломилась пополам. В образовавшемся зазоре стала видна другая темнота – в ней были воздух и выход. Я просунула в него руку, Нащупала язычок замка, откинула крышку люка. Фонарик внизу почти погас, но, глядя на свои руки, я не могла проследить их очертаний. Перед моими глазами все распадалось, прыгало, закручивалось в вихри. Только прямоугольник открытого окна впереди был ровным и светлым – видимо фонарь там все-таки загорелся. Очень болел локоть.
***
На черно-белых мониторах диспетчерской железнодорожно-речного терминала в Omaha, NE возникает человек. Точное время, когда его зафиксировали камеры видеонаблюдения, установить не представляется возможным: уже сутки система работает с перебоями, есть помехи в передаче сигнала. Изображение то появляется, то исчезает – по мониторам идет крупная рябь. Человек выглядит растерянным, но затем он выбирает направление: поворачивает к складам, за которыми – шоссе, и снова исчезает из поля зрения камер. Видимо, у него травмирована правая рука – он прижимает ее к животу и старается избегать лишних движений. Если бы в эти минуты за ним наблюдал диспетчер, он бы, наверное, обратил внимание на странность черт его лица: даже при таком низком качестве изображения, они кажутся преувеличенно четкими, будто прорисованными карандашом. Но диспетчер не смотрит на экран, он решает судоку – по дороге на работу ему попался новый выпуск. Видеозапись через неделю будет стерта – никаких чрезвычайных происшествий на его дежурстве не зарегистрировано.
***
Матрос катера береговой охраны Австралии замечает в полумиле по курсу подозрительные предметы. Когда их поднимают на борт, выясняется, что это – фрагменты снаряжения средних размеров судна. Командир катера вызывает подкрепление. Поднятый по тревоге вертолет обнаруживает в зоне поисков дрейфующую яхту. Ее двигатель и радио-трансмиттер неисправны. Все вещи пассажиров оказываются на месте, на столе в кают-компании – пять тарелок с засохшим мюсли. Но самих пассажиров – нет.
***
Я вижу гребешки на волнах, вижу песчаные вихри, несущиеся из Сахары, вижу галактики, желтых гигантов и белых карликов, вижу существа мертвые и живые. Заблудившиеся в пещерах, застигнутые лавинами, не нашедшие выхода, замершие, впавшие в отчаяние – они исчезают и появляются – рисунками на тетрадных листах, нечеткими изображениями, помехами на фотографиях, чужестранцами, прохожими, мелькнувшими тенями, залетевшими в распахнутые окна птицами, кузнечиками, мотыльками. Пространство разрывается, соединяется, пульсирует, и мы то становимся видны, то исчезаем вместе с ним.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
На углу Киах и Агриппы есть отличная пекарня. Запах горячего хлеба вырывается из распахивающейся двери, стоит над перекрёстком — между пузырчатыми стенами каменных домов и жестяным забором вечно строящейся многоэтажки. Я захожу туда, покупаю двойной американо в картонном стаканчике со спичечным человеком, сажусь за высокий неустойчивый столик, смотрю в окно. Загорается красный, спешившие прохожие замирают у кромки тротуара. «Отпустило?» — за соседним столиком пожилая женщина дотрагивается до плеча своего спутника. Пальцы упираются в ворс рукава, под ним – пустая, неподвижная тяжесть. «Натан? Натан?». Снаружи звон тысяч медных колокольчиков. Натан движется к нему, воздух заполняет легкие, выходит из них, холод, светлее, лица, где мы, людно, Лиза. Щелкают кнопки кассы; на пороге стоит старуха – из клеенчатой сумки топорщится хвост зеленого лука; проезжает грузовик; Натан встречается со мной взглядом.
Вскоре они уходят. Лиза поддерживает Натана под руку. Я выхожу следом за ними. Стемнело. Мчащиеся мимо автобусы – как консервы со светом. Я оглядываюсь, но Лиза с Натаном уже скрылись из виду. Наверное, уехали на такси, а, может, они живут тут, поблизости. Идут теперь домой по сырым переулкам, на их лица ложатся тени гигантских фикусов. Натан уже полностью пришел в себя. Вот и их дом – продуманная асимметрия окон, изогнутые линии балконов. Они заходят в подъезд, поднимаются по узкой лестнице, пахнущей мылом и старой штукатуркой. Войдя в квартиру, Лиза подходит к окну и раздвигает шторы. Над темном небе плывут подсвеченные огнями облака, а самого города почти не видно в тумане.
***
Я просыпаюсь и сажусь на кровати. Всё как обычно, но что-то не так. В комнате всё на своих местах, за дверью — газета с новостями, в окне – я поворачиваю голову – все те же крыши, под ними на мокрых камнях блестит солнце, над ними клубятся облака, в которых то появляется, то снова исчезает желтый самолетик. Но что-то изменилось, будто все оказалось немного в стороне от самого себя, сдвинулось, образовался зазор, и стоит только сосредоточиться, настроиться, и в него можно заглянуть, увидеть то, что находится там, где ни света, ни цвета. Я встряхнулся, встал, прошелся по комнате, размял шею. Показалось, конечно, показалось.
***
Интересно все-таки, кто они. Здесь многие кажутся знакомыми, но этих людей я точно видел впервые. «И выглядели они странно, — вспоминал я, — слишком стильно для этого квартала на подступах к рынку. Слишком ни при чем». Приступ болезни связал Натана с точкой в пространстве, к которой он не имел отношения. Это свойство острой боли – отделять от жизни капсулой, и одновременно вонзать тебя туда, где ты находишься, оставлять тебя там полой фигурой в чужих событиях. Я представлял себе такую карту – застигнутые болью существа в прозрачных шарах, покачивающихся над домами, холмами, шоссе, перекрестками. Кем были Лиза и Натан? Я вспомнил передачу про разведчиков, которую давным-давно видел по телевизору. Там тоже была пожилая пара. Во время войны они ночью спрыгнули на парашютах во вражеский штаб, метнули боевой нож в сонную артерию дежурного офицера, взломали сейф, вычислив нужную комбинацию чисел, похитили сверхсекретные документы и скрылись, задушив двух часовых. В условленном месте их ожидал грузовик, потом он мчался к границе, а они замерли на дне кузова и не подавали признаков жизни несколько часов – чтобы их не обнаружили собаки, стрелки, и все остальные, кто их преследовал. В передаче они были совсем дряхлыми. Старик шутил и смеялся, а старуха тоже смеялась, но глаза у нее были другими – остановившимися и останавливавшими. Взгляд у Лизы был совсем не такой, хотя, кто может знать. Кто может знать, они могли быть кем угодно: уникальная возможность оказаться бывшими врачами, дотрагивавшимися скальпелями до сердца и мозга, канатоходцами, чиновниками в черных мантиях, фальшивомонетчиками, рантье, трубачами, авиадиспетчерами, ведущими в небе самолеты, и всем этим быть и не быть одновременно.
***
Пришло письмо, фамилию была моя, а имя не совпадало. Сообщалось, что я прошел интервью на должность стюарда «специальных рейсов», на конверте было лого: лайнер среди волн, всё в грубой штриховке. Я позвонил по указанному номеру телефона, чтобы сказать, что произошла ошибка. Меня несколько раз переводили от одного абонента к другому, музыкальная шкатулка играла Jingle Bells. Наконец нагловатый женский голос сообщил мне, что меня ждут «для примерки спецодежды» и продиктовал адрес. Я возразил, что случилась путаница, ведь зовут меня иначе, и, следовательно, письмо предназначалось кому-то другому, на что голос, немного замявшись – слышался шорох быстро перелистываемых бумаг – ответил: путаница у нас, а не у вас, прекратите морочить голову и приезжайте.
***
На автобусной станции они оказались прямо предо мной. Натан катил за собой чемодан с наклейкой «Не переворачивать». Они шли неспешно и непринужденно, потоки чужих событий и здесь расступались, раздвигались, не было зазубрин, зацепок, только едва уловимое бархатное касание. Я обогнал их, обернулся – и понял, что обознался. Лицо Натана, правда, было похожим, но все же не он, нет, не он.
***
Охранник долго сверялся со списком, потом кому-то звонил и переспрашивал. Наконец, он подвел меня к двери в глубине помещения и подставил глаз опознавательному датчику. Дверь бесшумно распахнулась. Мы шли по длинному коридору, потом ехали на лифте – в нем была только одна кнопка, но пробыли мы там довольно долго. Наконец, двери лифта раскрылись, и мы оказались в огромном помещении, залитым белым светом. Охранник подвел меня к окошку в стене. Скучающий парень лет двадцати поднял глаза от телефона, нехотя встал, снял с металлической полки картонную коробку и передал мне. В коробке оказались лакированные ботинки, серый твидовый костюм и к нему – серая же рубашка и желтый галстук с разноцветными подводными лодками и корабликами-оригами. Мой рейс отправлялся завтра. Я должен был явиться по этому же адресу.
***
На Сионской площади – антикварная ярмарка. На складных столиках выставлены покореженные чайники, лоснящиеся пластинки, застывшие будильники, лампы бывших колоний, латунные значки победителей. Мое внимание привлекает коробка с фотографиями. Купающиеся, идущие навстречу, улыбающиеся, зажмурившиеся на солнце, отправившиеся на войну – лица появляются и тут же уходят, я перелистываю карточки уже почти машинально, пока взгляд не задерживается на одной из них. Конечно, они тут на много лет моложе, но сходство очевидно. Лиза и Натан стоят, обнявшись, за ними – перрон вокзала, сутолока, люди с кокардами. Я всматриваюсь, я почти уверен. Я покупаю фотографию у закутавшегося в шарф продавца. Спешу домой, зажав подмышкой пакет с униформой. По дороге траурное объявление сообщает мне, что Натан умер. Подпись: Лиза Л. Указана улица. Их дом я все-таки представил себе правильно.
***
Костюм точно в пору, ботинки немного жмут. Галстук не сразу удается правильно завязать. Все происходит не так, как я себе представлял. Меня останавливает полиция. Говорят, что давно меня разыскивают, что приметы совпадают, «особенно — одежда, сами понимаете». Полицейский хватает меня за локоть. Я ударяю его кулаком в солнечное сплетение, он сгибается, я бью его под колено носком лакированного ботинка. Вроде, никогда толком не умел драться – сам не знаю, как у меня это вышло. Я бросаюсь бежать, за моей спиной раздаются выстрелы. Я ныряю в открывшуюся дверь, бегу по белому коридору, мигают распознающие датчики, мне говорят, что я чуть не опоздал на рейс.
***
Солнце сверкает в миллионах брызг. Мы стремимся к горизонту – на лайнерах, фрегатах, пароходах, крейсерах, джонках и каноэ. Я видел, как в лицо Натана возвращается жизнь. Дыхание пришло не из той точки, где находился он сам – там уже все сделалось неподвижным, а возникло еще глубже, еще дальше и проступало к поверхности. Я видел, как его лицо обрело цвет, а слюдяные глаза – прозрачность. Я заглянул в них именно в тот момент. Это дыхание не прерывается, не останавливается, проявляется, что бы ни происходило.
ГАЙ ЦАЛЬМА́ВЕТ
– Не было никакой тени, – говорил мой дедушка, и бабушка, вздохнув, складывала ему с собой рубашки в хозяйственную сумку на молнии. Его отъезд застал всех врасплох, и тут-то выяснилось, что в доме уже давным-давно никто никуда не уезжал – настолько, что не нашлось даже чемодана, ни сумки приличной. Из хозяйственной, перед тем, как упаковать в нее любимый дедушкин галстук с ромбами и куропатками, вареное яйцо в фольге, аспирин, градусник и шапку лыжника, бабушка вытряхнула луковую шелуху, автобусные билеты, календарный листок с правилами поведения при пожаре за второе октября прошлого года и ссохшийся тяжелый апельсин. Шелуху и бумажки бабушка выбросила в мусор, а апельсин – машинально – пыталась положить то на столик в прихожей, вместе с ключами и счетом за электричество, то на подоконник, то на кровать, где ему уж точно было не место, ему нигде было не место, и тогда бабушка сделала то, что сразу же не смогла себе объяснить – совершенно ей было не свойственно такое поведение – она распахнула балконную дверь, сорвав уже приклеенную на зиму теплоизоляцию, размахнулась и швырнула апельсин на улицу. Не успев захлопнуть дверь, бабушка спохватилась, вернулась на балкон. Были первые заморозки, и бабушка вдруг подумала, насколько более заметным делает человека зима – объемным, слышным, и даже дыхание становится видимым и задерживается в пространстве, как упирающаяся кошка. Перегнувшись через перила, она всматривалась в заросли жимолости далеко под ногами и пыталась восстановить траекторию полета апельсина – куда он мог приземлиться, не оказалось ли там живого существа – теплокровного, и пусть даже не тепло- просто кровного. Взгляд проникал сквозь голые ветки, упирался в землю, вернее, угадывал ее – на таком-то расстоянии. Вроде, никого.
– Нет и не бывает такой долины, – раздражался дедушка, – это доверчивость комментаторов, своеволие переводчиков; не «долиной смертной тени», а «темным ущельем»*!
Они ехали в трамвае на вокзал. Сквозь запотевшие окна ничего было не разглядеть, в салон прорывались лишь красные отсветы светофоров и тормозных огней, блики фар и вспышки прожекторов, и лишь когда кто-то быстрыми взмахами рукава – как встреча украдкой – протирал на стекле прозрачную полоску, в ней появлялись и исчезали фрагменты фасадов, витрины перекрестков, голые кроны. На мгновенье бабушке показалось, что в прорехе мелькнуло синее – до звонкости – небо, а на нем – белое, словно вырезанное из бумаги, облако. Она попыталась вглядеться получше, но прозрачное уже снова затянулось холодной влагой, в соседних прорехах теперь мелькали освещенные окна автобусов, троллейбусов, грузовиков и других транспортных средств.
– Это рекламный трюк, – смеялся дедушка, – привлечение мало того, что несуществующим, так еще и возникшим по ошибке.
У дедушкиного вагона уже толпились попутчики. Бабушке запомнились старушка в потертой каракулевой шубе и в такой же шляпке с вуалью; осунувшийся юноша в бейсболке не по сезону – он всё время оглядывался, оборачивался, будто ждал кого-то; женщина с дворняжкой-поводырем. Все они собрались вокруг молодого человека в надвинутой на брови спортивной шапке, отмечались в списке. Рядом с ним на шесте-подставке покачивался плакат: «Долина смертной тени. Увидьте своими глазами» – крупными буквами и, на заднем плане, – коллаж: дорога уводит к пологим холмам, а вокруг – улыбающиеся люди с лопатами и фонарями, камни, кости, капители, шлемы и копья, сварщики в масках, колесницы в пламени и без пламени, тьма в подземельях, мерцанье в зарослях, черепа в пробитых гробницах, падающий пропеллерами вниз самолет, рельсы и поезд. Дедушка вскочил в вагон. Поезд почти сразу тронулся, дедушка устроился в купе поудобнее, нашел в сумке вареное яйцо, но решил сразу не съедать, оставить на потом; за окнами мелькали городские окраины, но и это стекло затуманилось, каждое постукивание колес стало маленьким металлическим шаром, и в каждом отражались сам дедушка, бабушка в окне, и она же – на пути от трамвайной остановки к их дому, выпал снег, и солнце в зените.
***
За несколько метров до их подъезда бабушка останавливается, раздвигает руками ветки жимолости и оглядывает землю. Вчерашний апельсин должен был упасть где-то здесь. Когда они с дедушкой выходили из дома, она шла и всматривалась. Ей даже показалось, что она заметила оранжевое пятно. По счастью, худшие опасения не подтвердились – уже тогда было видно, что на земле никого нет. И сейчас перед ней – только прелые листья и несколько бутылочных осколков. Апельсина тоже нигде нет, но она замечает нечто другое – выцветшая влажная трава на месте, где он, возможно, был, примята, листья разметаны, будто там лежал некий предмет. Или?
***
От дедушки приходят первые вести.
«… Заночевали в ущелье, но проснулись от нараставшего шума. Это мчалась вода, неся с собой булыжники с гор. Нам удалось найти тропинку, уводившую вверх, и оказаться в безопасности…»
Фотография: помолодевший, так что и не узнать его почти, дедушка верхом на верблюде; на нем военный френч, на голове – что-то вроде тюрбана. Бабушка узнает его спутников: юноша теперь тоже в тюрбане, без бейсболки, на нем восточный полосатый халат, слюдяные глаза в упор смотрят на фотографа; дворняжка тоже здесь – для нее на спине верблюда устроена специальная корзинка под зонтиком
«…Лыжную шапку, кстати, я так ни разу и не надел. От ночевок на свежем воздухе я закалился и окреп, ты меня сейчас и не узнала бы. Подложил ее под голову, да и забыл. Там, где я спал, выросло дерево – кажется акация, но очень высокая, и теперь эта шапка – в ее ветвях; в ней орут птицы, день и ночь. Не успевают вылететь одни птенцы, как вылупляются другие. Их, наверное, где-то уже целые стаи»
***
Оттепель. Бабушка возвращается с работы. Подойдя к дому, она уже по привычке скользит взглядом по палисаднику и видит: там, где была примятая трава – скелет какого-то животного, довольно крупного, со сгорбленной спиной. У бабушки перехватывает дыхание, но, конечно же, среди костей не находится и намека на оранжевое – ни зерен, ни кожуры зачерствевшей.
***
Ей передают бобину с видеозаписью: дедушка мчится на открытом джипе по пустынной местности. Темно, но свет фар позволяет вести съемку. Вьются смерчи, взрываются звезды, в лицо дедушке летит песок, свистят стрелы и ржавеют еще в воздухе, дед проносится мимо и берет влево – так резко, что изображение какое-то время двоится: два тающих светящихся пятна удаляются, разъединившись.
***
Выйдя на следующее утро из дома, бабушка обнаруживает, что палисадник обнесен лентой с надписью «судмедэкспертиза». Люди в белых пластиковых комбинезонах склонились над какой-то темной грудой. Еще не до конца рассвело, и в всполохах синих мигалок всё то проступает яркими, дергающимися линиями, то, наоборот, становится невидимым.
***
Потом наступает весна, тает снег, и дедушка возвращается.
______
*гай цалмáвет (иврит) – словосочетание из 23-го (в Септуагинте и Вульгате – 22-го) псалма царя Давида – принято переводить как «долина смертной тени» (см. синодальный перевод Ветхого завета, а также, например, «the valley of the shadow of death» в King James Version). Этой интерпретации придерживался и ряд выдающихся еврейских толкователей Библии, поскольку цалмáвет «раскладывается» на два слова: цель (тень) и мáвет (смерть). Сегодня эту особенность принято считать, скорее, совпадением. Слово цалмавет, по всей вероятности, происходит от ивритского цалму́т, является родственным аккадскому ṣalāmu, угаритскому ẓlmt, арабскому ẓalām и означает «тьма, темнота». Гай дословно означает «ущелье».
Доктор Тушка хотел бы бросить свою работу в клинике и целиком отдаться исследованию того феномена, которому уже придумал рабочее наименование: «Синдром Нотр-Дам». Следовало бы рассмотреть это уникальное сообщество сперва по группам: монахини, студенты, больные на реабилитации, иммигранты-одиночки и семьи, дети, старики, а затем – как единое целое, проанализировав и описав его как некий живой организм с собственной уникальной психофизикой. Но для этого, даже без ежедневной больничной рутины, одной его жизни было бы недостаточно. В мечтах доктор уже руководит целым исследовательским центром, десятком превосходных специалистов, занятых исключительно этой работой. На практике ему приходится ограничиваться несколькими частными случаями.
Ах, какие это случаи! Жаль, что забывший свое прошлое и скрывающий свое имя молодой человек совершенно не желает участвовать ни в каких собеседованиях. Говорят, что в последнее время он всё меньше разговаривает даже со знакомыми людьми, с соседями по общежитию. Видимо, он не доверяет постороннему вмешательству – самый крайний случай Introvertiertheit. То, что он проводит эксперименты сам над собой, сомнению не подлежит. Арон Спайер, постоянно общающийся с ним, совершенно уверен, что этот парень не только ничего не забыл, но наоборот, помнит слишком много того, что нормальный человек помнить не способен, то есть, обладает непомерно большим по обычным меркам запасом разнородных и даже взаимно противоречащих воспоминаний, которые не складываются в его сознании в единую личностную картину, словно речь идет о множестве людей с совершенно несовпадающим жизненным опытом. Какая жалость, что он так замыкается в себе! Ха-ха-ха! Замыкается в себе, н-да-а… Вот уж оксюморон так оксюморон, катахреза так катахреза!
Доктору оставалось ждать перемены ветра: глядишь, начнется у нашего der Introvertierte, у этого «человека с тетрадью», прозванного им Неведомым, совершенно другая фаза, и уж тогда…
И вдруг на доктора снизошло озарение. Каким же он всё это время был клиническим идиотом! Где гора, где Магомет?! Что может быть проще: он сам пойдет в это кафе, в эту забегаловку, где Неведомый проводит ежедневно по нескольку часов со своей тетрадью. Зайдет пару раз просто так, выпьет кофе. Потом попробует с ним заговорить, как ни в чем не бывало. Конечно, конечно! На этой клинической каторге можно вконец потерять рассудок…
Доктор Тушка видит его еще с улицы, сквозь дверное стекло: лысая голова, застиранная гимнастерка, на столике, рядом с кофейной чашкой лежит заложенная карандашом толстая тетрадь. И перед глазами доктора уже тут как тут видение, которое возникает на какую-то долю секунды всякий раз, когда он приближается к любому городскому кафе. Это угольный набросок его школьного приятеля Еника Зрзавого, сделанный еще в годы первой войны: сцена в пражском кафе с фигурами, напоминающими сбежавшие из витрины манекены, в которой главная героиня с гладкой головкой-болванкой сидит к зрителю спиной. Потом, годы спустя, Еник, по слухам, написал даже такую картину маслом.
Да ладно. Долой меланхолию.
Доктор толкает стеклянную дверь и входит в кафе. Взяв у кучерявого хозяина за стойкой чашечку кофе и рюмку «Делюкс 777», он садится за соседний столик, в полуметре от объекта своего научного интереса. Чем бы для начала заняться, не смущая его, не привлекая к себе внимания?
И тут происходит нечто совершенно невероятное. Лысый завсегдатай кафе заговаривает с ним первым.
– Простите, вы ведь доктор?
Только не спугнуть!
– Да, не стану скрывать. На что жалуетесь?
Чуть-чуть добродушного юмора не помешает.
– Да вы про меня наверняка уже слышали. Про меня иногда говорят, когда думают, что я не слышу. Так что, на что я жалуюсь, видимо вам известно.
Он проводит ладонью по своей круглой голове и чуть смущенно продолжает:
– А мне сегодня, как раз, подумалось: вдруг я не один такой? Вдруг я вообще совершенно нормальный? В том смысле, что все остальные ничем от меня в этом вопросе, на самом деле, не отличаются, а только привыкли, не задумываются… ну, или делают вид. Я тут записал одно соображение. Желаете прочесть? Вы по-русски умеете читать?
Доктор Тушка согласно кивает и слегка подрагивающими руками принимает протянутую ему раскрытую тетрадь.
КТО МЫ ТАКИЕ?
Кажется, так естественно знать и даже постоянно помнить, кто ты такой. Ну, на самом простом, бытовом уровне, без глубокого философствования. А ведь это, между нами говоря, иллюзия. На самом деле, мы просто ежедневно, ежечасно, ежеминутно подстраиваемся под правила игры, когда-то, почему-то принятые в человеческом сообществе исключительно для удобства его функционирования.
Вы, например, помните своего отца. Но так ли это? У вас сохранились две, три, десять его фотографических карточек. Вполне возможно, что это они поддерживают в вас иллюзию памяти. Благодаря им, вы, как принято говорить, «помните», как он выглядел, каким был в вашем детстве, потом – в пятьдесят лет, потом – перед самой смертью. Вы его настолько хорошо «помните», что даже способны описать «по памяти». Но вот тут он снят шестилетним мальчиком. Вы его «прекрасно помните» и таким, хотя никак не могли видеть этого ребенка в реальности. О чем это говорит? Не о том ли, что и все прочие ваши воспоминания о внешности отца – не более чем иллюзии, вызванные и поддерживаемые этим набором фотографий?
А вот и вы сами…
Скажем, я сам в возрасте трех лет, в компании трех друзей. Можете ли вы ответить мне на прямо поставленный вопрос: себя ли я узнаю или только этот фотографический образ? Ну а если бы мне постоянно рассказывали, что этот мальчик – вовсе не я, объяснили бы мне, что, на самом деле, я – это тот белобрысый толстячок справа от меня, которого я с детства привык считать Андрюшей Филатовым, что тогда? Вы скажете, что это невозможно, что и сейчас, и тем более тогда, в детстве, достаточно было взглянуть в зеркало, чтобы понять: я – не Андрюша и Андрюшей быть не могу. Вот оно, зеркало. Смотрим: нет, быть не может! Даже приняв все возможные возрастные изменения, которые переживает человек за пару десятков лет. Не мог этот непропеченный пончик стать таким, какой я есть сейчас.
Да неужели? Почему это так очевидно? Где неопровержимые доказательства? В отражении: в зеркальном стекле, в луже, в графине с водой. А если бы, предположим, ни зеркала, ни графина у меня не было, а лужу в разгар лета было бы бессмысленно искать по всему городу, что тогда? Тогда я тоже был бы в этом уверен? На каком основании? Что-то тут не складывается. Если бы в семейном альбоме существовали только фотографии Андрюши Филатова разных лет, и вместо того, кто в течение всех этих лет объявлялся моим отцом, мне показали бы прекрасно сохранившийся снимок, прежде, по недоразумению считавшийся снимком Сергея Петровича Филатова, что тогда?
Я вовсе не уверен, что моей памяти о себе, о собственном отце могло бы оказаться достаточно, чтобы убедительно опровергнуть эти реальные документальные свидетельства. Тетя Фаня, конечно, может возразить, заявив: «Ты всегда, уже с раннего детства, вообще, прямо с пеленок, был брюнетом, и волосы у тебя вились лет с двух». А если, предположим, нет никакой тети Фани и некому тебе об этом сообщить? Или она даже есть и всегда под рукой, в отличие от зеркала, но можно ли так слепо доверять свидетельству старой и не очень умной женщины?
Наверное, вовсе не случайно люди, которых во сне мы считаем своими родителями, выглядят совсем не похожими на тех, чьи фотографии хранятся в нашем семейном альбоме. А самих себя мы, если и увидим во сне, то уж наверняка не такими, как в зеркале.
Вы скажете, что это только один, внешний аспект. Существенный аспект, спору нет, но всё же, далеко не единственный и даже не самый существенный. Есть нечто, данное нам в ощущение, что и без взгляда со стороны подсказывает нам, что мы это мы, а не кто-то другой. Но тут вы уже вступаете в зону опасной и совершенно не поддающейся доказательствам метафизики. Поэтому позвольте с вами не согласиться. У вас это чувство, скажем, есть, а у меня, может быть, его и нету. Так что, давайте лучше сойдем с этой скользкой дорожки.
– Замечательно, просто замечательно! Интересно, что вы пишете по-русски. Это создает уже какое-то определенное направление поиска, не правда ли? Хорошо, что я неплохо понимаю русский язык.
Доктор Тушка приветливо улыбается Неведомому.
– Всё это, конечно, еще нужно осмыслить, да и несколько выражений я не совсем понял, но общая идея просто завораживает. Кстати, о фотографиях. У вас остались какие-нибудь семейные снимки?
Тот отрицательно качает головой. Даже этого у него нет.
– Ну, и ничего страшного, – успокаивает его доктор. – Зачем нам эти кусочки картона! У меня есть гораздо более интересная идея. Если захотите попробовать, мы могли бы поиграть в такую игру…
Он вспоминает своеобразную методику, которую практиковал в Праге его профессор, Карел Хаба, с несколькими пациентами, жаловавшимися на провалы в памяти.
– Попробуйте прямо сейчас сами сфотографировать в голове какую-нибудь сцену из прошлого. Понимаете? Ничего не вспоминайте, просто фотографируйте! А после этого, когда картинка будет готова, мы ее попробуем проявить, закрепить фиксажем и рассмотрим хорошенько, во всех деталях. Хорошо? Хотите попробовать?
Почему бы, собственно, и не попробовать. Не исключено, что этот ненормальный действительно старается ему помочь. И, кто знает, вдруг что-то действительно начнет проясняться.
– Клик! – говорит он. – Готово.
– Потрясающе! – в восторге восклицает доктор Тушка. – Ну и что же мы с вами видим на этом снимке?
Неведомый быстро пишет карандашом в своей тетради и пододвигает ее своему любезному собеседнику.
МАЛИКОВСКИЙ НА ПЬЕДЕСТАЛЕ
По дороге из дома в поликлинику довольно высокая тумба неизвестного назначения. Спокойно пройти мимо нее он не мог, каждый раз обязательно взбирался на нее, становился в скопированную у памятника перед кинотеатром позу агитатора, горлана, главаря и, вдохновенно засунув руки в широкие штанины, громогласно заявлял, повергая одних прохожих в восторг, других – в недоумение: «Я – Маликовский!»
– Ну вот, – удовлетворенно замечает доктор. – Совершенно ясно, что ваше детство прошло в Советском Союзе, скорее всего где-то в России. Ведь вы упорно пишете по-русски, хотя мы с вами разговариваем на иврите. Дальше пока не ясно. Кинотеатр «Маяковский» есть, наверное, в каждом крупном городе. Но мы пойдем дальше, хорошо? Не задумывайтесь, снимайте! Клик?
– Клик!
На этот раз Неведомый пишет долго, и то, как он держит карандаш, кажется доктору совсем не похожим на виденное им всего минуту назад. Как будто перед ним другой человек, с другой пластикой. Да и выражение лица у него неуловимо изменилось, хотя и трудно определить, что именно в нем не так.
Когда тот пододвигает ему тетрадь, перед изумленными глазами доктора оказываются аккуратные строки, написанные по-немецки ровным и каким-то заостренным почерком, слегка напоминающим старое готическое письмо.
ДЯДЮШКА АДОЛЬФ ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ
Дядюшка Адольф стрижет меня на дому два раза в месяц. Для этого специально приобретена сверкающая хромом ручная машинка, которой дядюшка старательно щелкает в воздухе, разрабатывая ровное, ритмичное движение, прежде чем прикоснуться этим стрекочущим устройством к моей «страшно обросшей» за две недели голове. Он держит машинку так, что одной ее ручкой управляет большой палец, а другой – все остальные, сложенные в клешню. Дядюшка Адольф левша, и такие сложные упражнения, как стрижка волос любимого племянника, проделывает левой рукой. Это вызывает у меня одновременно и восхищение, и страх. Впрочем, страшно было бы в любом случае, в какой бы руке ни находилась эта миниатюрная сенокосилка. Кроме нее, дядюшка Адольф приносит свои особые, «острые», в отличие от всех имеющихся в нашем доме, ножницы, железную гребенку на узкой ручке и специальную щеточку, чтобы вычищать из машинки застревающие в ней обрезки волос.
Он усаживает меня перед большим зеркалом платяного шкафа и старательно заворачивает в простыню, так, что наружу торчит только голова. Каждый раз мне кажется, что дядюшка, вместо того, чтобы «подровнять» на ней волосы, отрежет ее начисто каким-то дополнительным хитроумным инструментом, спрятанным до поры в его саквояже: настолько идеальный для отсечения от тела объект представляет собой эта голова, уже заведомо полностью отделенная от всего сущего белоснежной оберткой. Сейчас прольется кровь, говорю я себе, замирая на своей табуретке под белым полотном. Она окрасит алым этот сугроб, забрызгает зеркало, но я вряд ли всё это увижу.
Однако, неспособный на столь вопиющее и при том эстетически безупречное злодейство, дядюшка Адольф ограничивается тем, что пребольно дергает меня за волосы своей стрекоталкой, далекой от плавного совершенства гильотины, царапает кожу железной гребенкой и норовит забить мне глаза россыпью коротких зловредных обрезков. Да и уши, которые он мне постоянно оттягивает в процессе своего священнодействия, делаются красными и пылают.
Главная дядюшкина проблема состоит в том, что он не любит и не умеет заканчивать свое дело быстро, как наверняка поступил бы на его месте истинно профессиональный палач. Каждый сеанс «подравнивания» продолжается едва ли не целый час, и не удивительно, что голова моя к концу всей процедуры чувствует себя совершенно замороченной и какой-то чужой.
Надо сказать, что мною дядюшка Адольф свои профессиональные упражнения не ограничивает, но самому себе «подравнивает» только усики – два параллельных вертикальных брусочка над верхней губой с «аллеей для вшей» посередине. В этом достойнейшем занятии он практикуется в уединении, если не ошибаюсь, ежедневно и имеет для этого еще одни, «самые острые», ножницы, такие малюсенькие, что мне трудно понять, как он удерживает их своими подагрическими пальцами, для которых и моя-то голова представляет серьезное испытание. Так или иначе, как бы он ни колдовал над своими усиками, при помощи «самых острых» или каких-то неведомых заговоров, выглядят они вполне сносно.
И «острые», и «самые острые» постоянно навещают точильщика, а вот машинка, к моей досаде, новее не становится, сколько он ее ни чистит щеточкой, и с каждым разом кусается и щиплется всё сильнее.
Однако же этого «подравнивания» моей буйной головушки дядюшке Адольфу недостаточно. Перед каждым праздником он ведет меня, с благословения родителей, к «своему мастеру».
– Фрау Винклер – настоящий мужской мастер, – каждый раз внушительно заявляет дядюшка. – Она не стрижет всяких там заросших мальчишек. Так что ты должен понимать, какую честь она нам оказывает. И всё это потому, что я у нее старинный постоянный клиент. В то время, когда я начинал у нее стричься, все мужские мастера в салоне «Белая лилия», да и вообще чуть ли не во всем мире, были мужчинами, и не всякий клиент был готов доверить свою прическу молодой барышне. Но я сказал себе: «Дадим ей шанс, будем способствовать прогрессу». И она ни разу меня не разочаровала. Фройляйн Фюссляйн звали ее тогда, Эрика Фюссляйн.
На моей памяти фрау Винкель была уже пожилой мужеподобной блондинкой с руками пианистки.
– Молодой человек фактически подстрижен, – всякий раз, оглядев меня, говорила фрау Мужской Мастер. – Вижу, это ваша работа. Ну что ж, прекрасно. Мне остается только добавить пару штрихов.
Свою пару штрихов она добавляла к моей предпраздничной голове решительно и быстро, потом еще с полминуты осматривала этот шедевр и всегда повторяла почти слово в слово (эти старики, склонные к обстоятельности во всём, имели обыкновение повторяться):
– Юноша, ваш крестный – прекрасный человек. Берите с него пример.
Я так ни разу и не решился огорчить ее признанием в том, что дядюшка Адольф был старшим братом моего отца, а вовсе не моим крестным, и что само это смешное слово «крестный» я знал исключительно из книжки «Щелкунчик и мышиный король». С дядюшкой я эту тему не обсуждал, но так привык называть его про себя крестным Дроссельмайером, что однажды, по рассеянности, так и обратился к нему. Впрочем, старик этого не заметил.
Доктор Тушка возвращает Неведомому его тетрадь. Молча, с одобрением кивает ему по профессиональной привычке и задумчиво перекатывает по чашке кофейную гущу. Вот вам и советское детство!
Он еще не успел собраться с мыслями, а его подопечный уже снова говорит «Клик!» и с воодушевлением хватается за карандаш. Увы, грифель сточен почти до предела и, после пары попыток что-то написать, он бросает карандаш, захлопывает тетрадь и уныло смотрит в пол.
– Но ведь мы с вами еще встретимся? – растерянно спрашивает доктор, роясь в кошельке. – А вы пока продолжайте фотографировать, хорошо? Это вообще полезное упражнение…
Ему нужно возвращаться в клинику. К тому же, он окончательно сбит с толку. Пожалуй, это даже хорошо, что у Неведомого сейчас нет с собой перочинного ножика или ручной точилки.
Куст азалии заполняет ночь запахами,
задавая по ним всё и поля без конца.
На расстоянии они внезапно расслаиваются и пропадают.
Различимый предмет расплывается в открытую перед тобой,
контур ветки складывается в себя, затем фокусируется –
– как раз когда ты отворачиваешься –
стекло затвердевает в стекло
пока ты продолжаешь приглядываться отвлеченно к предметам,
одна вещь за другой, как будто они уже давно в прошлом,
не нуждаясь ни в чем от тебя пока, ударяясь о плитки пола,
настоящее не разбивает вдребезги последствия самого себя.
ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ТАТЬЯНА БОНЧ-ОСМОЛОВСКАЯ
Та роза, что лицезрел Гораций.
Та роза, что была тобой, о, женщина, пропавшая
в немыслимой сумятице эпох.
Имя без языка, букет из
праха в неумолимой мгле.
От осени избавленная роза,
предел желаний здешнего Адама.
Святая роза не без острого шипа.
Унылая щетина игл, когтящих стену,
спешащие часы,
студёный ветер.
Даны четыре буквы лепесткам
та роза просто роза просто роза
пока совсем не омертвела речь.
Цветочный профиль, роза небесная, роза нагая.
Он наблюдал их рост, страдалец, Фунес
в изобильном цветнике своей памяти.
Никто не осмелился выдумать им другой возраст.
¿Что ты будешь делать, когда получишь розу нынче ночью?
Достанешь из кармана телефон.
И наконец
бессмертна будет роза
плененная пикселем
Инстаграма.
ПЕРЕВОД С ИСПАНСКОГО: СВЕТА ЛИТВАК
***
сквозь листопад
размазанное пятно на фото
летящий пес
***
жара
чего бы снять?
новый объектив