:

Архив автора

Максим Д. Шраер: РУССКИЙ ИММИГРАНТ НАРУШАЕТ БОСТОНСКИЙ КАРАНТИН

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:21

И ПОДМЕЧАЕТ НАЦИОНАЛЬНЫЙ ТРЕНД

                                                                                    Мне осталась одна забава:
                                                                                    Пальцы в рот — и веселый свист.
                                                                                                        Сергей Есенин

                                                                                    Нужны ли поэты народу?
                                                                                    Не более, чем уроды.
                                                                                                        Давид Шраер-Петров

Какой-то обездоленный урод
стоит у входа в CVS
и говорит входящим: «Средний класс
теперь поймет, как бедствует народ».

Другой, но государственный урод
стоит у входа в Белый дом
и говорит согражданам: «Урон
велик. Глотай гидроксихлорохин».

Больной сенатор из Зеленых гор
на озере Шамплейн стоит.
«Я никогда от вас не отступлюсь», —
своим больным фанатам говорит.

Столетний бостонский каштан
стоит один на Бикон-стрит.
На нем висит ободранный кафтан.
Он умирает, у него КОВИД.

Мой милый доморощенный урод
уже стоит у той черты,
где смысл теряется где пальцы в рот
где сладость темноты.

апрель 2020


ПЕРЕЛОЖИЛ С АНГЛИЙСКОГО АВТОР


Максим Д. Шрайер

ФОТО АВТОРА





















 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Максим Бородин: ИЕРУСАЛИМ И РИМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:19

когда я последний раз был в Иерусалиме
говорил Марк Аврелий
Федерико Феллини
Иерусалима ещё не было
был только
иней
и пустые дома
заселенные снами и молчанием
ночами мы выходили в море
потому что море
было везде
и чайки
стояли в воздухе
как стоит печаль
в этом болоте прошлого
всё так и начиналось
в Иерусалиме невозможно не влюбиться
все птицы птицами
и только ты
из другого теста
говоришь
у каждого свое место
в сердце
и только у тебя
его нет
Марк Аврелий гасит свет
чтобы заблудились гонцы
доставляющие вести
о последнем царе мира
Ира
ты опять голосовала
не за того кандидата
распятого на кресте

в Риме зацвели каштаны
и сразу же схлынула волна
на каждого страждущего
три смысла жизни
и одна вина
папа римский
такой милый малый
ходит без охраны
и колпака
пока мир в бездействии
побеждает ЦСКА
сколько нужно ещё пройти
по краю пропасти
чтобы Рим приветствовал тебя
Господи
спаси и сохрани
от всех напастей и невзгод
каждый ангел хранит сердце в офшорах
а сам здесь живёт
потому что душа не резиновая
всех не вынесешь
только шорох и шепот
останется
все стихи и правила
жизнь исправила
из Лхасы пришла посылка
пакет чая и колокольчик из нержавеющей стали
стань для меня спасителем
Иосифом Виссарионовичем Сталиным
и его сыном
Бобом Диланом пятым
рисующим смайлики
на окнах трамваев


Тибет должен принадлежать Украине
и ныне
и присно
и во веки веков
нет дураков
одни сосны в сиропе из облаков
и пустые картины
закрашенные изнутри
я вдыхаю тебя
как вдыхает отряд
альпинистов
влезающих на вершину
всё подряд
говорят
всегда говорят
душа алкоголь
выпиваешь яд
и ждёшь
пока наступит колкое утро
чтобы собрать раненных на улице Институтской
дворники Лхасы читают сутру о пользе любви
и поисках выхода из тупика
Тибет пустота
у которой заканчивается командировка в Китай
листай мои стихи
как листает
февраль
полы твоего пальто
что случится после того
как нас унесёт
ничего
кроме того
что мы придумаем сами
ты смотришь на небо глазами полными снега
счастье неполный набор конструктора Лего
когда каждый хватает своё
забывая
что в нём
всегда не хватает
самого главного
я далай лама
уволенный за профнепригодность
но взятый заново
как подающий надежды
каждый человек рождается без одежды
и любит тоже
у меня начинается
нехватка тебя
как только ты покидаешь мой дом
он начинает переворачиваться во мне
словно в стране
землетрясение
я выбираю тебя
своим представителем
на страшном суде
выпроси у них
чтобы мне дали в безраздельное владение
сны только с тобой


не заплывай далеко
ванна не место для шуток
когда выключают свет по всей Лхасе
только у тебя горит свеча
пусть и работающая от батареек
всё-таки двадцать первый век на дворе
чтобы достичь просветления
говорил мне один знакомый
чаще смотри в глаза
того
кто смотрит в твои
такой простой секрет
нерентабельный
как и всё
из чего состоит счастье
часть меня всегда стремится к совершенству
в то время
как остальная
стремится к тебе
и только Будда знает
сколько это стоит
нам с тобой






















Макс Бирбом: СНОВА В ЛОНДОНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:08

(Воскресный вечер, 29 декабря 1935 г.)

Один из величайших англичан сказал, что человек, уставший от Лондона, устал от жизни.
Что ж, доктор Джонсон часто бывал прав. Но он также бывал и неправ – иначе мы бы его так не любили. И я полагаю, что человек, уставший от Лондона, возможно, просто устал от жизни в Лондоне. Он, конечно же, не почувствовал бы такого утомления, родись он и вырасти в отдаленном графстве, появись в Лондоне и открой его для себя, уже достигнув зрелости. Почти все страстные любители Лондона, включая самого доктора Джонсона, провели детство и юность в деревне. Моя судьба была иной. Я родился под звуки колоколов Сент-Мэри-ле-Боу. 1 Я и впрямь настоящий кокни (как вы уже догадались по моему выговору). Прежде, чем я научился говорить и думать, мои глаза уже были привычны к бесконечными перспективам улиц; к бесчисленным людям, проходящим мимо, не обращая внимания на милого малыша в коляске; к бессчетным лошадям, тянущим телеги, кэбы, кареты сквозь более или менее продымленную атмосферу. Я был прокопчен на этом дыму прежде, чем научился соображать и лепетать. Великий апокалиптический акт посвящения в этот сказочный мегаполис никогда для меня не существовал. Мне не дано было произнести: «Так вот он – Лондон!»
Прошли годы: я стал мальчишкой. И, признаться, мне случалось восклицать: «Так вот он – Кенсингтонский сад!» Мне нравились трава и деревья. Но ведь были еще и ограды, которые всё это ограждали, и тротуары, и мощеные трассы за оградами. Это меня не отнюдь пленяло. Я обожал деревню – настоящую деревню, а не ее имитацию.
Я стал молодым человеком. Лондон был для меня естественным местом, где я мог зарабатывать на жизнь. Я обитал в родном городе вплоть до 1910 года, в котором мне исполнилось тридцать семь лет. И тогда я сбежал. Я достаточно хорошо знал некоторые части этой громады. Ах, если бы я больше ценил их красоту, пока она еще сохранялась: ту красоту, которая уже исчезла, или почти полностью исчезла! Я начинаю наводить тоску. Возможно, вам лучше меня выключить.
Лондон – соборный город. И в мои дни – в восьмидесятые годы моего детства и в девяностые годы моей юности – Лондон, я вас уверяю, при всех своих грехах, не был уж вовсе не похож на соборный город. Здесь еще была своя скромная поэзия: о городе еще можно было думать как о «ней», а в наши дни просто невозможно сказать «она»: это, совершенно очевидно, – неодушевленный объект. Я полагаю, что ниже, у доков, вдоль по Майл-Энд-роад, на засушливых просторах Южного Кенсингтона и так далее – она уже была тем самым неодушевленным объектом: полным утилитаризма и продуктивности конца девятнадцатого века, вполне прозрачно намекающим на то, что готовился вытащить из своего кошмарного рукава век двадцатый. Но в тех районах, которые я любил и по возможности часто посещал, она еще хранила внутри себя восемнадцатый век. Хэмпстед на холме был маленькой старинной деревушкой, как и Челси, вниз по реке. Мейфэр, Вестминстер и Сент-Джеймс были величественными и, конечно, на свой собственный, гордо-ненавязчивый манер, очень урбанистическими. Здесь и там их архитектура пережила викторианские вторжения. Но восемнадцатый век все еще грациозно господствовал над ними. Они были местами досуга и лени, хотелось бы даже сказать по-старинному: сибаритства и лености. И, будучи столь урбанистическими, не были лишены известной сельской простоты. Сент-Джеймс-парк казался естественным атрибутом Сент-Джеймс-стрит, и две доярки, которые доили там коров и продавали молоко, не производили неуместно романтического впечатления. Грин-парк вполне соответствовал домам Пикадилли. Так же, как козел с Пикадилли не казался на Пикадилли чем-то вовсе чужеродным.
Мне известно о нем совсем не много, хотя я часто видел его и очень любил. Он жил в большом проходном дворе, в боковой улице, напротив Глостер-хауса –резиденции досточтимого герцога Кембриджского. Около десяти часов утра он шел по боковой улице своей слегка неуклюжей походкой – очень медленно, как будто не вполне уверенный в том, что между каменными плитами не найдется травы, которую можно пощипать. Затем он останавливался на углу Пикадилли, уткнувшись в ограду ближайшего дома. Он оставался там до ланча и затем возвращался тем же путем. Это было крупное красивое существо, в янтарных глазах которого светился глубокий интеллект. Постоянно заинтересованный происходившим вокруг, он никогда не спал. Я полагаю, ничто не ускользало от его внимания. Как бы я хотел, чтобы он мог написать свои мемуары, удалившись, наконец, на покой. Ведь он видел изо дня в день так много достойного быть увиденным.
Он видел беспрерывную вереницу лучших в мире транспортных средств, движимых прекрасно селекционированными, прекрасно ухоженными и прекрасно запряженными лошадьми, и везущих весьма прихотливо одетых людей. Транспортные средства самых разнообразных видов. Высокие ландо, с огромными гербами по бокам, управляемые толстыми форейторами в белых париках и сопровождаемые напудренными лакеями; аристократические фаэтоны; рискованные тандемы; скромные маленькие брумы, коричневые или желтые; лихие высокие кэбы; низкие, но удалые ралли; очень легкомысленные частные хэнсомы, дразнящие своих куда более серьезных общественных собратьев. И все они двигались весьма бодро, почти никогда не создавая затора. А их обитатели были очень заметны и выглядели наилучшим образом. Обитатели нынешних машин с низкими крышами, которые в наши дни зажаты в досадных пробках на всем протяжении Пикадилли, могут выглядеть сколь угодно прекрасно, но они скрыты из вида. Исследователь человечества должен довольствоваться наблюдениями за пешеходами.
Это, боюсь, расстроило бы моего старинного приятеля козла. Он привык к так называемому светскому льву – ныне вымершему виду, утраченному реликту восемнадцатого века и дней, предшествовавших великой избирательной реформе 1831 года; 2 праздному персонажу, разряженному с великим тщанием, на пути в один из своих многочисленных клубов; сам по себе вовсе не обязательно вызывающему интерес, но наделенному внешней характерностью и спецификой, весьма приятными тем, для кого существует видимый мир. С социологической точки зрения, он был, возможно, сущим недоразумением, и, быть может, его преемник – серьезный субъект в шляпе-трильби, плаще-бёрберри и очках в роговой оправе, поспешающий на работу или мечущийся в поисках какой-нибудь работы – само совершенство. Но лучше бы этому преемнику выглядеть так, как будто он и сам чувствует, что с ним все в порядке. Ради бога, пусть он будет серьезным, но обязан ли он выглядеть столь нервным? Да, он обязан, волей-неволей. Он не желает быть убитым, он даже не желает быть искалеченным на следующем перекрестке. Он обязан сохранять бдительность. Я бы посоветовал ему спуститься со мной в подземку. Там он будет в куда большей безопасности – как первые христиане в катакомбах.
Они не красивы, эти подземки; даже их характерные различия интересны разве что инженерам. Но красивы ли, или хотя бы интересны своими характерными различиями, улицы над ними – в настоящий момент, для кого-либо из людей моего типа и возраста? Столица никогда не обладала явственной красотой формы, вроде той, что мы встречаем в Париже; или грандиозным, ошеломляющим величием, присущим Риму. Но районы, за которые я ее любил, да и некоторые другие районы тоже, были наделены странной самобытной красотой и были очень характерными – неотъемлемо лондонскими. Что бы вы поспешили показать пытливому иностранцу, впервые посетившему Лондон? За исключением нескольких останков здесь и там и нескольких хитрых укромных уголков, тут нет ничего, что могло бы его взволновать или впечатлить. Общий облик зданий, появившихся повсюду в последние годы, не отличается от того, что этот пытливый иностранец мог бы наблюдать в других местах: в Чикаго, Берлине или Питтсбурге. Лондон столь всеобъемлюще космополитизирован, демократизирован, коммерциализирован, механизирован, стандартизирован, вульгаризован, что гордость за то, что вы показываете здесь иностранцу, оборачивается благоразумным смирением. Вы чувствуете нечто похожее на то, что, вероятно, испытывал Вергилий, показывая Данте ад.
Конечно, это яркий, развеселый, животворный ад. Но все же – на мой взгляд – ад. Я охотно готов признать, что, в каком-то смысле, это место лучше, чем оно было и в мои, и в более ранние дни. Генрих Гейне был в ужасе от нищеты, убожества и голода, царивших посреди колоссального богатства и великолепия. Несколько лет спустя душа Гаварни была потрясена тем же, а затем и душа Достоевского, и впоследствии – месье Людовика Галеви, и вскоре вслед за ним – мистера Генри Джеймса. Я тоже гуманист. Поэтому я рад, что Севен Дайлс и прочие подобные места, которые я с романтическим ужасом обходил стороной, исчезли. Если бы мне пришлось стать гидом этих выдающихся гостей, мне следовало бы попытаться убедить их, что такие места существовали лишь в творческом воображении иностранцев. Но я спрашиваю себя: предположим, эти прославленные гости сегодня поднялись бы из своих могил и попросили меня показать им в Лондоне, в этом божьем году, достопримечательности, которые более всего удовлетворят их эстетическим запросам: что бы я сказал, что бы стал делать в своем патриотическим смущении? Полагаю, что я, заикаясь и неопределенно помавая рукой, направил бы их обратно в могилы.
Я не мог бы пригласить их пройтись со мною по Пикадилли или по Парк-лейн, чтобы полюбоваться грандиозным размахом современной архитектуры. Я не мог бы сказать им: «Не обращайте внимания на разрушение некоторых непритязательных зданий, которые в ваши и в мои дни именовались «великими». Поднимите глаза – выше, выше, выше! – на те здания, которые их вытеснили. Попробуйте пересчитать эти маленькие равномерные прорези, которые служат окнами на этой превосходной железобетонной поверхности. Полюбуйтесь аскетизмом бесконечного ансамбля. Подумайте, как всё это будет воспламенять историческое воображение, всего через какое-то столетие или около того!» Я не смогу так сказать, потому что я не могу вообразить, что какая-то история будет твориться в этих ужасающе мрачных, но амбициозных строениях. Или, по крайней мере, я отказываюсь предположить, что они или любое из подобных чудовищ, возникающих во всех соответствующих районах, могут когда-либо приобрести исторический тон. Они по-прежнему будут выглядеть – как бы это сказать? – как они будут выглядеть? – неуместными работными домами.
Сколь бы одиозны они ни были сами по себе, их можно было бы не столь сильно ненавидеть, находись они на какой-нибудь бесплодной равнине, скажем, на американском Среднем Западе – на какой угодно равнине, столь же бесплодной и бессмысленной, как они сами. Но, когда вы вспоминаете о тех значительных зданиях, о старых жилых домах, которые были снесены, чтобы расчистить им дорогу, и когда вы видите, как то, что еще остается от достойной человеческой архитектуры, сводится ими к масштабу едва заметных лачуг, тогда у вас начинает щемить сердце и ваш язык проклинает тот век, до которого вы дожили. Несколько лет назад, в гравюрном зале Британского музея, мистер Лоуренс Биньон показал мне старинную акварельку. На переднем плане был изображен довольно крутой склон, покрытый травой. У подножия холма стояло единственное здание, в котором я сразу же узнал Сент-Джеймский дворец. За дворцом расстилались зеленые луга, а вдали виднелось одно-единственное здание – Вестминстерское аббатство. И я подумал, как расстроился бы художник, если бы он предвидел грядущее появление улицы Сент-Джеймс. Я был уверен, что он, как и я сам, любому городу предпочитал деревню. И все же, я не обнаруживал в своем сердце сожаления по поводу возникновения этой небольшой крутой улицы, позднее столь полной своеобразия и исторических примет. Я мог только сожалеть о том, что моя любимая улица неуклонно, год от года, уничтожается конструктивными вандалами. На ней до сих пор еще нет настоящих небоскребов. Но дворец уже производит куцее впечатление. И прекрасный фасад Будлс-клуба, увы, кажется приземистым. А некий маленький, старый, но вечно молодой магазинчик, находящийся где-то между ними, едва заметен невооруженным глазом. Я бы с радостью назвал его, не стремись я следовать замечательному запрету, наложенному Би-би-си на распространение величайшей язвы современности – рекламы.
Риджент-стрит – шедевр Нэша, столь горько оплакиваемая многими, никогда не была мне особенно дорога, даже и до того дня, когда там внезапно выросла псевдофлорентийская крепость Нормана Шоу, разрушив масштабы ее квадранта и всего прочего. Ее тон всегда был несколько вульгарным. Это было не что иное, как этакое счастливое охотничье угодье для завзятых покупателей. Ничего, кроме покупок, никогда там не происходило. Но план ее был благороден и, когда ее широкая проезжая часть и тротуары были пусты на рассвете, длинная и мощная кривая гладкостенных домов на фоне бездымного неба излучала красоту, которую мне не забыть. Я полагаю, что претенциозный хаос, ныне царящий на том месте, в тихой магии рассвета должен казаться особенно мерзким.
Больше всего я любил площади – эту особую гордость Лондона. Их зеленые тонзуры по центру отчего-то еще не застроены. Я с удовольствием смотрю на их выжившие траву и деревья. Но при этом стараюсь не замечать уголками глаз, что случилось с их архитектурой. Сент-Джеймс-сквер, лучшая из всех, полностью разрушена. И Беркли-сквер, которая была ей достойной парой, постигла та же участь. Так же, как и Портман-сквер. Милая Кенсингтон-сквер была спасена от лап Маммона, благодаря упрямству некоторых просвещенных местных обитателей. Бедфорд-сквер еще цела. Следует быть благодарным, пока еще не поздно, за значительную часть Блумсбери. Лондонский университет готовит там серьезные проблемы. Полагаю, что Судебные Инны, эти четыре святилища цивилизации, находятся в безопасности в ловких руках законников. Парламент не сможет их предать, как предал другое святилище – Адельфи.
Я возвращаюсь в Англию и в Лондон с интервалом в два или три года и каждый раз обнаруживаю, что разрушение, учиненное в мое отсутствие, делается всё более масштабным. Как же мне удается вынести это? Позвольте мне раскрыть свой секрет. Когда я брожу по городу, я представляю себе, что настоящее – это прошлое. Я воображаю себя человеком XXI века, наделенным с историческим чувством, чья молитва о том, чтобы он увидел Лондон столетней давности, была услышана. И мое сердце замирает от восторга. Смотри-ка: вот лошадь везет телегу! Смотри-смотри: вот совсем небольшой домик – милый малыш, который выглядит так, словно был выстроен человеческими руками, и так, словно человек мог бы не без удовольствия жить в нем. У него есть труба, из которой валит дым. А вот и угольщик. И еще – да никак это… да это он и есть! – продавец маффинов!
При помощи таких уловок я немного утешаю и поддерживаю себя. Но всегда остается балласт грусти. Это эгоистичная грусть: мне следовало бы пожалеть молодых людей, которые никогда не видели того, что видел я, которые доживут до того, чего я не увижу – до великих перспектив грядущего: все большего и большего коммерциализма, большей механизации, большей стандартизации, большего ничтожества.
Я предупреждал вас, что буду наводить тоску. Хотелось бы мне не сдержать свое слово. Я вполне мог бы нарушить его в такой вечер – сразу же после Рождества и перед самым Новым годом. Забудьте эти речи. Или, во всяком случае, не доверяйте им. Помните, что я, в сущности, – старый ворчун и, возможно даже, старый дурак. И позвольте мне заверить вас, что я вполне веселый компаньон, когда я не в Лондоне и не думаю о Лондоне. И теперь я как раз уезжаю за город. Я договорился, чтобы меня отвезли прямо из Дома Радиовещания на Паддингтон. Я как раз успею поймать поезд. Желаю вам всем счастливого Нового года – где-нибудь в деревне. Надеюсь, я не рекламирую Паддингтон. Дамы и господа, спокойной ночи.

1Сент-Мэри-ле-Боу –Церковь 17 века в Сити. Истинным кокни считается родившийся в радиусе слышимости ее колоколов. – прим. переводчика.

2 На самом деле эта реформа принята в 1832 год. – прим. переводчика.

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: НЕКОД ЗИНГЕР





















Леонид Нейзберг: ПИТЕР. ПРОГУЛКА

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 11:36

1


2


2b


3


3b


6


7


8


9


10


4


12


13


14





















Кирилс Эцис: [ПОЕХАТЬ В ПЕТЕРБУРГ]

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 09:58

* * *

к полуночи мужчины закончат загрузку кораблей
а мы как раз закончим вторую бутыль шампанского

пошатываясь ты сойдёшь к воде
и скажешь с налитыми влагой глазами
дрожа нижней губой
всё чего я хотел в жизни
это поехать в петербург
явиться в трактир и заказать
варёной говядины
тут ты сплюнешь
и мы двинем обратно

а дальше
занемело у сахарницы днище
замёрзлые ноги пишут по мёрзлой брусчатке
улицы как бельевые верёвки
вверх тормашками сохнут на них пируэты

газоны-подростки изблестелись
что у этой ночи под юбкой?
только дрозды прикинувшись ласточками
рассыпают веснушки по темноватым улицам

а дальше
проходим по атлантияс
в этих домах живут одни старики
изношенные заводы с королевскими именами
цветы разложенные по очерёдности увядания

не волнуйся
это не про нас
судьба на нашей стороне
говорю я себе
и тут же думаю
чьей — нашей? кто эти мы?
камни положенные на час
вместо футбольных ворот

я не волнуюсь
(чтоб ты знал это не помогает)
а марципановая смерть уже лижет мои суставы
фломастерами мне на спине рисует
плавательный круг

в самом деле
эти трагедии не вырастают больше
кондитерских изделий
но я скажу
и скажу я
ах
птичье молоко
наполеон и шарлотка
даже если любая люболь утратила
мифологическую эпичность
разлетевшиеся между остановками стоны
это самые естественные слова из ваших перемазанных взбитыми сливками губ

над неприбранными праздничными столами
планируют последние голоса
редкий дождик потихоньку засевает нам уши
смывая вероятности одну за другой
и я слышу
как мы все
все мы
втиснувшись в пышные наряды тореадоров
несёмся по улицам петербурга
и нас
ах нас
нагоняют
огромные быки
с налитыми кровью глазами
и кажется
само солнце
присело на корточки
только чтобы разглядеть получше
победу
на наших лицах

ПЕРЕВОД С ЛАТЫШСКОГО: ДМИТРИЙ КУЗЬМИН





















Канат Омар: ГОРОД КРАДЁТ МЁРТВЫХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 29.05.2020 at 23:05

* * *
кофе был маленький двойной
с ром-бабой
в фаянсовых чашечках на гипсовом карнизе едва ли не вровень с мостовой

всегда был апрель или июль
и все уезжали
зато возвращались вскоре как будто разлуки не было вовсе

это было вот только
вот прямо вот тут только что
внезапно вернёшься и разом лишишься всего

кофе не варят не возят в раскалённом песке мосты не поднимают не свистят на реке


ДЕВЧОНКА

у девчонки трёхлетки три месяца как помер отец
мать с постели не встаёт до заката
а потом беззвучно трясётся над раковиной в ванной
только брат и ходит в магазин за пряниками
бич-пакетами сушёной вермишели
с катышками овощей крупицами искусственного жира

потому-то когда отводит сестрёнку через дорогу к старикам
(после гибели зятя
тотчас переехали в столицу
толкутся посреди коробок со скарбом
сломанных телевизоров пылесосов резного шкафа с часами и вентиляторов)
она так жадно глотает кашу
разгрызает картофельный пирог
сосёт варёную куриную ножку
что у бабки запотевают очки
пахучие пальцы сами по себе отплясывают тремоло
точно отбивают сарабанду на скатерти
или припоминают польку-бабочку на улицах саратова
юных целинников и циников уркаганов

между прочим у девчонки на пояснице отметина
пушистое пятно размером с чёрную мёртвую сливу
с грубым усом лезущим наружу
левый глаз временами убегает в сторону
норовит ускакать из глазницы
точно хочет увидеть то чего не дано человеку
или наоборот не хочет видеть того что дано только ей
существу в коротких штанишках
в хлопчатобумажной рубашонке с братниных плеч

но и это бы всё ничего
с этим можно бы как-то жить
только стало твориться с девчонкой что-то
и заметили это не сразу

вот приходит она в пазлы играться и кубики
налопается перловки от пуза
до отвала картохи с котлетами
так что валит дрёма её наповал
на икеевский ковёр из пропилена
посапывает среди игрушек
совсем как настоящая
из андерсеновской книжки

а потом вдруг звериный вой
беженки с разорванным в клочья младенцем
на ободранных руках

и вот она пялится в гостиную
тычет пальчиком в пучеглазую мглу
заполошно лепечет я боюсь я            я боюсь             боюсь            боюсь
пятится к кухне или спальне
туда где бабуся барахтается в хлопотах по хозяйству
и потом стремглав летит к ней вопя и захлёбываясь
с головой ныряет в объятия

бабка вздыхает бормочет молитву
думает кошку или кота
и что там теперь с аллергией


РАГНАРЁК

смотрели на шишки
протягивали руки к заскорузлым глазам
выходили пошатываясь
на воздух растопленный солнцем
толкая коляску
по сверкающим гибелью хлорированным тротуарам
в карантинный тоннель

но ничего не случилось

не взметнулся пепельный мухомор
не прошуршал торнадо
по городу затопленных бомбоубежищ стеклянных высоток пыльных детских площадок
не промчалась помятая истеричка в красно-белом халате с сиреной
прорываясь из оцепленного микрорайона
с повстанцами в войлочных тапках и огнеупорных штанах
в промзону с раскочегаренным моргом

развесёлые санитары уже вынесли чумазый мангал
запах жертвенного шашлыка возносится теперь куда и положено
во славу вытекающих из расщелин богов
щерящихся многообещающе
с прищуром
знакомым по разорванным вдоль корешка хрестоматиям
похлопывая себя по бокам
рыбьей косточкой ковыряя в зубах цыкая и сплёвывая протяжно
в лицо проспиртованной насквозь отмытой от сажи весны
какой её не помнит никто
по крайней мере из тех
кто ещё трепыхался зажимал ладонями рот закрывался локтями
от равнодушной звезды


* * *
сосны в апреле вытягивают кверху средние пальцы
всеми ветвями
но не пытаются оскорбить а просто от избытка соков
пусть себе тянет лесная братва
нам нипочём
ни развлечения старых
ни спесь школоты

выроем яму под сосной
соорудим шалаш
разведём костёр подвесим котелок с водой из болота
кинем трав неизвестных и всяческих шишек
разотрём в ладонях пыльцу
которую приволок пустомеля отшельник и вор
ветер наставник таких же как мы

кто сбежал из пустых городов
обошёл блок-посты и кордоны
бросил без жалости тех кто сломался и выл и валялся в ногах патрулей
нас здесь немного совсем
в высоких лесах за тёмными реками медленными горами
пугаемся каждого шороха хлопанья крыльев и мелкого топота
ножи теребим в дырявых карманах

повсюду мерещатся то ли доносчики а то и убийцы
но одного лишь боимся всерьёз
как бы глотки друг другу не перерезать во сне
слипшиеся кишки не выпустить на воздух
на праздничные ворсистые простыни
не осквернить зелёный жёлтый и синий фиолетово-бурым и алым
не испортить чудесную гамму злобными кляксами страха


ПОХИЩЕНИЕ

оглядываюсь
смахиваю с лица капли
и перебегаю хлюпающий пришёптывающий шепелявящий двор
как диверсант-любитель
с горячей добычей за пазухой

она так обжигает грудную клетку что весь путь
через тараторящие лужи
сбивается с ритма над головой и запинается на дифтонгах
немногословное облако


* * *
дождь щурится на солнце но продолжает не боясь ослепнуть
от счастья
дочь в розовой прозрачной накидке
выделанной бойкими тайландцами для экспорта в европу
хохочет
перепрыгивает лужи во дворе у покойного деда
у самой реки


                                                                                                                С. А.
* * *
наши встречи так редки
что прерывается дыхание
не хватает кислорода между вдохами

всё что помним – долгий-предолгий выдох

хотя надо было всё наоборот
а теперь не остаётся сил у погружающихся
в глухонемую скуку


* * *
девочка стоит рядом с мамой в модных шароварах
у самой кромки отделяющей их от дороги
в самый зловонный час пик
мамаша нянчится с недоумком-смартфоном
пялится в бычий пузырь
вглядывается сквозь него в пустоту
и ничего не может понять
уже давно

кроха морщит нос задирает голову и не шевелится
но чего нет в фигурке в жёлтом и голубом
так это укора

вот шевельнула ножкой ради проформы
нет реакции

сделала шаг потом другой
ни проблеска

уже заступила за побелевший поребрик
и – ничего

но отступает назад
на тротуар

можете выдохнуть дяденьки в кепках
кина не будет

маму жалко
она у меня ещё глупенькая


ОЦЕПЕНЕНИЕ

когда он полусонный глянул в окно
едва не оторопел от того что произошло за ночь
с тем кто ещё вчера подавал признаки жизни
а теперь оцепенел мучительно вытянулся
строгими остекленелыми глазами обратился в себя

не звучал как ещё день назад на все лады
не шелестел жухлой полувоенной листвой саженцев-новобранцев
однозначность теперь его
нота
раньше бы сказали однозвучность

но что-то всё-таки есть
под смертельными белилами на твёрдом
как бы лице
какой-то тусклый свет
как будто не спеша идёт как невидимый пар изо рта
в ожесточённый воздух
когтистый клыкастый стоит только пустить
в тёплые обомлевшие от ужаса
лёгкие

одно хорошо думает он глядя на окоченелый проспект
вони будет поменьше хотя бы эти полгода
да и вот эта самая тишина
такая внезапная

вот за это спасибо


* * *
да это тут и кто и почему
да понял я и это было здесь
высказывание вытянуло ввысь
и натянулось так что лопается днесь

ЛУКА
Last Universal Common Ancestor

первый одинокий экстремофил
спасибо тебе за миллиарды лет одиночества
что ты провёл на водах
иначе у термальных источников
в ржавчине скал или на бурлящем дне океана
или даже под его дном
не суть
пережил космическую бомбардировку по-тяжелой
пальбу астероидами и метеоритами
химическое помешательство
буйство цитоплазмы и нуклеотидов
извивающихся зукариотов и архей
умопомрачительную пляску хромосом
мятеж печальных повстанцев митохондрий
взрыв и воцарение генома

последний универсальный солдат вселенной
заброшенный на безвидную пустошь
тогда ещё безлюдную и равнодушную к любым потугам
а потому и
вполне дружелюбную к первой вспышке эгоизма

кому тогда было знать к чему это приведёт





















Ия Кива: КОГДА МЫ УХОДИЛИ ИЗ ГОРОДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 29.05.2020 at 23:03

когда мы уходили из города
листья кричали на все голоса
вы же нам не чужие, останьтесь

когда спиливали деревья
наши дети говорили вполголоса
они же нам не чужие, остановитесь

теперь мои родственники
живут в столице Башкортостана
носят фамилию Шевченко
и говорят на русском

а деревья идишу научили корни
земля их разбери





















Ирина Котова: КРЫЛЬЯ ЗАМКНУТОГО ПРОСТРАНСТВА ГОРОДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 29.05.2020 at 22:58

                                                                                                                Е.К.
1.
если склеить два зеркала
зеркальными/целующимися поверхностями
человек остаётся внутри себя
в четырёх стенах

ему не о чем думать
ему нечего делать
не о чем думать
нечего
             нечего
                          нечего
делать

крылья бьются о землю


2.
во время эпидемии
во всем мире перебрали шкафы
платья летучими мышками повисли вниз головой
наволочка прижалась к наволочке
полотенце — к полотенцу
шторы постирали-погладили
вытерли пыль на всех картинных рамах
просверлили все отверстия
отремонтировали розетки и выключатели
разморозили холодильники
влюблённые занимались сексом только по скайпу
сперма заливала экраны смартфонов
самолеты цветастым ковром крыльев
застелили поля аэродромов
больше никто не нарушал экологию

никогда не было
более чистой/непорочной
смерти


3.
он пошёл по пути чёрной чумы как ищейка

многие начали принимать его
за разумное сверхчувствительное существо
будто делает выбор
по генокоду-цвету кожи-образу мысли
будто он делает революцию —
вводит режим террора
или имеет право
гонять на скейте
по нашим легким

в городе бергамо больше нет пожилых людей —
объявил мэр

попасть в этот город
можно
лишь на крыльях





















Игорь Силантьев: ВОКРУГ ГОРОДА ММСКА

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 29.05.2020 at 22:56

       Вот взялся практически ниоткуда этот Керхер. Сидел-дожидался я на вокзале новосибирском скоростной электрички до города Томска, старательно попивая минеральную очистительную воду «Карачинскую». Иные называют ее «Корячинской», только это уже не вода, а водка. Уезжая в Томск, непременно пейте «Карачинскую», и чем больше, тем лучше, потому что каждого, кто бесстрашно направляется в этот город, ждут великие испытания организма. А я допивал уже вторую полторашку спасительной водички и наблюдал, как вокруг моей лавки кружит и кружит майским жуком (а был март) этот Керхер на очистительной машине своей и все чистит-начищает пол плиточный, отчего уже каждая плитка сверкает будто котовы яйца и больно глазам смотреть на это благообразие. Как вдруг спрыгивает с матами мартовский этот Керхер с машины своей половой и трескает оземь фирменную синюю кепку и увлекает полногрудую деву турникетчицу и бежит с нею вон, вон из вокзала на проспект широкий. Ну а что дальше с ними было, то все в «Страдании боярышниковом» описано. А машина его половая, урча и продолжая все чистить вокруг, наезжает на стену и елозит и буровит ее, на страх пассажирам и на радость мне, допивающему третью уже полторашку волшебной водицы. И прибегает тоже с матами и выключает машину чин какой-то железнодорожный в мундире с остроконечными звездами, вылитый командир роты клонов из «Звездных войн». А к этому Керхеру, когда ясно стало, чего он натворил-настрадал, слетелись еще страдания, а также веселия, свои и чужие и даже совсем ничьи, а все вместе вокруг того города, о котором пойдет дальше речь. И самого этого Керхера с его бабой турникетчицей забрали к себе, все равно на вокзале им ловить больше нечего. Пейте, пейте очистительную воду «Карачинскую», когда направляетесь бесстрашно в город Томск.
       Только в Томск ли поехал я? Из Новосибирска ли я поехал? Вот он Томск, а вот он Омск, а вот на болотах Пустомск, а за ним неприметный Укромск, а в тайге в падучей Бездомск, а на северах, там такоой вот Вольнонаемск… А по центру Сибири на речке широкой разлапился мостами, проспектами город Огроомск. В Сибири все города называются похоже и легко их перепутать, а табличек на электричках и вовсе нет. Забегаешь в вагон и спрашиваешь, куда, мол, едем-то, братья и сестры, в Томск ли, а может, в Котомск? Но молчат мне братья, не отвечают мне сестры, один только, мужик он хмельной, певуче и густо мне молвит, будто тибетский ламá: – Омм… омм… вмм… вммск… – Фухх, – радуешься ты, – ухх, хорошо как, успел, – и садишься довольный, спокойный, и едешь и едешь, а только куда оно едешь-то? Думал – в Укромск, а оно тебя, парень, в Бездомск привезло, вот на зло! А обратно-то, в ночь, ну куда ты поедешь? Электрички устали, не ходят, свернулись клубочками и спят, и народишко весь по домам разбежался, и на ночь вокзал закрывается, ну а кассирша, она же всему тут начальница, гонит уже меня прочь! – Но женщина ты моя дорогая, богатая ты и живая, куда же пойду я, когда электричка меня перепутала, вот и приехал я в славный Бездомск ваш, а нет у меня никакого тут дома! И ладно бы спьяну, как некоторые многие, а то же весь трезвый и в полном и ясном сознании, аж самому противно!
       Только что же перепираться! Выперла и все, и на лавочку. Посидел я на ней, посидел с полчаса, ну и зад подморозил, а тут и машинка патрульно-постовая на перекрестке замаячила, ползет потихоньку и присматривается этак… Привскочил я, потопал по улочке прохожим таким запоздалым, а куда я, зачем я иду – низачем-никуда, просто так вот иду, как луч света, заброшенный в черное небо.
       Удивительный город Бездомск! Луна над ним всегда полная, круглая, будто грудь женская, в полночь на улочки его опускается и лежит, размякает, а дворняги сбегаются к ней и привычно обнюхивают, а то ведь и метят. А может быть, и не луна она вовсе, а сама преисполненная пустота человеческая, что обитает в Бездомске. Походишь по нему, а уже пустота и в тебя заползла, по цвету она грязная медь с прожилками черного неба. А может быть, не пустота это вовсе, а просто собачий он черствый холод, потому что голодный, устал, ну и спать ой-как хочется, а двери все заперты, стучи, не стучи, а ходи и ходи ты по кругу. Благо, в Бездомске петляют все улочки, снова и снова к вокзалу приводят, да так, что уйти из Бездомска никак невозможно. Только уехать на утренней электричке. Вот и собака за мной увязалась, за нею другая, и третья. Так и идем мы собачьей упряжкой, только наоборот – я в нее запряжен. Так и идем, как по лунной дорожке. Только совсем не луна то, а грязь золотится подножная, вся она в лунном свете. Веди нас, дорожка, веди куда выведешь, в явь или в сон беспокойный…
       А Любовь Антимоновна больно пихает меня прямо в бок, а вдобавок под зад, и кричит мне:
       – Не жриии, сука, дерьмо человечеее!
       А не сука ведь я, а кобель, и хватаю-грызу я какахи замерзшие, сам не пойму я, зачем-почему, ну и в чем же тут дело такоеее!
       А хозяйка мне снова кричит:
       – Нукамнеее! Кнагеее! Каамнеее!
       – Да бегу я, хозяйка, прибёг уже, твой, ну куда мне еще, ну да вот же он я, и не бей ты, не бей ты меня, потому что ведь боль-то, ну ладно ее, а боюсь я не боли, а злобы сердечной твоееей! Ну куда мне, собаке, да противу гнева хозяйскогооо!
       Да никуда.
       Да и весь тут я твой.
       Да и весь я такой и с хвостом поджатым.
       А что морда в говне, оближусь. О траву и о землю потрусь, и всего-то делов.
       А люблю я тебя как привязанный, Любовь Антимоновна.
       Поколотишь – погладишь.
       Погладишь.
       Погладишь…
       И пихают меня прямо в бок, я сжимаюсь и хвост подгибаю.
       Да какой такой хвост? Какой хвост?
       Это мент, он пихает меня, на лавочке скрючившегося:
       – Гражданин, ты проснись, а замерзнешь!
       А ведь март, он хотя не январь, а всё холод ночной его точно собачий. Собачий! Я собака или человек я? Человек я, а вдруг я собака? А дворняги бездомные, бездомские убежали куда по своим, по собачьим делам, и на лавочке я у вокзала заснул-задремал незаметно, дурак-человек! Ага, человек все же я!
       – Кто такой, документ, куда едешь, откуда?
       – Да вот, извиняйте, попутал дурак электричку, а надо в Котомск было мне, а приехал в Бездомск, ну и вот! И не пьяный, не злой, не какой нарушительный, чего там еще, а вот просто дурак-человек, из вокзала меня ночью выперли! Ну а что до собак, так то ваши бездомские, а я-то хозяйский, а я-то Любовь Антимоновны, вот и ошейник мой кожаный! Ой нет, то приснилось мне все, вы товарищи красивые полиционеры! Или нет, не приснилось все мне, а давайте, я умер!..
       А снег падал-падал и выпал весь. И пошел я из дома по лесу, а из леса по полю. А поле высокоое-круглое, как живот у беременной бабы. И карабкаюсь я вверх да вверх, к пупку, наверное, а снега по колено, а потом и по пояс. И ноги проваливаются, а под снегом живые еще травки пищат. То ли больно им там, то ли все уже равно.
       Только нет никакого пупка наверху. Я налево посмотрел и направо – кругом внизу лес, весь серый, а верхушки белые. Я на небо посмотрел – оно тоже серое. И кружок на нем яркий пляшет сквозь хмарь – может, солнце. А может, тот самый пупок?
       Я вниз посмотрел – там ноги стоят. Стал я прыгать и солнце ловить.
       Только что с меня толку! Полнеба, дурак, распугал. И ветер поднялся. И лес проснулся. И ворон из чащи примахал и курлыкает. А солнце возьми – и с неба свались.
       Темно стало, холодно, плохо. Сжался до комочка я малого, ноги подобрал, и руки скрестил, и с поля высокого-круглого, как с живота, покатился. Снег по пути cобираю и прыгаю комом растущим. Так и свалился в ложбину, а в ней всё кусты да разваленные пни.
       Тут мыши и зайцы сбежались ко мне, обступили, прижались, как будто тот самый пупок я и есть. Дрожат от страха, от радости.
       А мне-то теплооо стало.
       Тепло пупку…
       Только утром ожил я, пупок собачий!
       И буфет привокзальный бездомский глазенки разожмурил и пивасиком меня одарил. Одна да другая бутылочка «Абаканского» под синюшные такие беляшики, будто приветы они с того света. А потом и покрепче оно захотелось – да где же достать его, крепенького, ранним утром! Ну да ладно, пошла уже третья бутылочка, а за ней покатила четвертая.
       А как разговелся я, так покатился и сам, да вот только куда? До Томска, до Омска, а может быть, и до Пустомска оно до Укромска, и даже до самого Вольнонаемска? Так нет ведь железной дороги к нему! Один только зимник, а сейчас уже март, колея провалилась, размокла вся, да и зачем мне туда?
       И поехал я правильно, ровно поехал до города Ммска. До того, про который вчера мне поведал мужик тот бухой в электричке. Теперь так и буду его называть – город Ммск. Не ошибешься, однако. И спьяну удобно, легко выговаривать.
       И хотел в электричку, а сел я на поезд. Ну пока «Абаканским» своим пробавлялся в буфете, ушла электричка, вильнула хвостом! А поезд, он честно, надежно пришел, на пол-станции встал и на четверть страны протянулся. И вот он, вагончик мой гладенький, рядом, плацкартный и полупустой.
       А я-то сижу в нем тихоонько так, боюсь ненароком спугнуть сам себя. Вдруг, думаю, глазки открою – и снова найду себя там-то, на лавочке возле вокзала, а хуже того, в собачатнике тесном, в патрульной машине, везут меня, значит, менты на проверку в больничку, мол, вот гражданин тут нажрался, а то хорошо, что замерзнуть не дали. И что же им взять-то с меня! Больница – ее только боль боится! А я не боюсь и виляю хвостом, и носом счастливым и мокрым начальникам в руки я тычу. Пустите меня, санитары вы докторские, на вокзал бы, там поезд, уйдет он, а мне бы в вагончик, сиденья в нем все аж до блеска слепого затерты, а сколько на них пересидело народу, перемыкалось! А у столиков краешки все уцарапаны, все покарябаны, сколько же бутылочек душевно открыто об них! А окошки все гляжены и перегляжены, мухами больно загажены, сколько же глаз посмотрело в них, и передумалось-перемечталось! Но вот оно, вот – движение поезда первое, его почти нет еще, и взгляду незаметно, а нутром уже чувствуешь что-то, как будто недавно зачавшая баба, и стронулось, сдвинулось, жизни добавилось, и перемены в тебе и вокруг стало больше! Медленно, сказочно и неестественно проплывает ковчег твой под звездами, что на столбах на фонарных повисли. Покидаешь навеки ты город Бездомск.
       Про вагон-ресторан только не забудь рассказать. Как ты ходил туда раз, и два, и три, все по водочку да за пивком, а потом покемарил там, а хорошо-то как дремлется в вагоне-ресторане – глазки откроешь, а оно тебе едет и едет вокруг, и кружится, да нет же, не ходит он поезд по кругу, он в город везет тебя в Ммск, счастливогоо! И пошел ты, пополз ты по стеночке прямо в вагончик плацкартный, шестой он по счету, и прошел уже десятый, а вагона все нет твоего! Ну беда! Добрался ты до локомотива и назад повернул. Три вагона прошел – и вот на тебе, снова ресторан! Официанточки прыскают, опять, мол, родимый, наведался, вот тебе рюмка, а вот тебе селедка! Брр, да хватит уже! И в другую направился сторону, из тамбура в тамбур, считаю вагоны, вот третий, четвертый, вот пятый, второй, и седьмой, что за черт, снова пятый, восьмой, снова первый, и опять он, вагон-ресторан! Так и ходил, путешествовал я по составу, ну как будто по учебнику арифметики для первого класса, а считать не научился! Стучат колесики, растянуулся поезд, полупустой он, плацкартный, потертый, потерянный, иду в обе стороны сразу и вагон свой ищу – не найду, и опять прихожу в ресторан, ну, последнюю, дамочки, будто слезу, нацедите, я выпью и мигом, того, протрезвею! И шагаю счастливый и трезвый я вон из вагона того ресторана, и падаю ровно на землю, ведь поезд давно твой стоит уже в городе Ммске, ушли по домам все, а звездочки прыснули с фонарей да на небо! Вон оно, созвездие Пса. Раскрыла собака небесная пасть и язык вывалила. Тихо, полночно, тревожно, и жрать очень хочется. Чешешь ты лапой за ухом и шлепаешь к мусорке, крыс разгоняя, объедок прихватывая, ну а потом быстро зá угол, в темень, уши и хвост прижимая.
       Собаки, они ведь не особенно-то пережевывают пищу. Хватают сразу и много, сколько в глотку пролезет.
       Чтобы не спугнули.
       Чтобы не отобрали.
       Чтобы не прогнали.
       Успеть надо сожрать, что нашел.
       Вот так и приехал я и прибежал в город Ммск, деревянный с похмелья…
       А дерево, оно стоит на земле, качается и смотрит на все стороны сразу. И вверх тоже. И в почве корнями шевелит. Я человек, я мимо дерева проходил. И дерево удивилось. Я обратно прошел. И снова дерево удивилось. Теперь я вокруг хожу, давно уже хожу. Дерево машет ветвями, поймать меня хочет. Ловило, ловило, устало.
       А тут я сам прильнул к стволу и обнял его.
       И опять удивилось дерево. Оплело меня ветвями, чуть не задушило. Не вырваться мне теперь. Страшно? Нет. Жалко? Тоже нет. Хочется на свободу? Нет, не хочется.
       Мне не страшно, не жалко, я стою себе на земле, качаюсь и смотрю на все стороны сразу. И вверх тоже. И в почве корнями шевелю.
       А мимо человек проходит. Удивительно…
       Еще и то удивительно, что в городе Ммске на каждого жителя приходится по одному философу. Ну натурально, шагу нельзя ступить, чтобы не наткнуться на философа. Они стайками собираются у перекрестков и гастрономов, будто голуби на панелях, рядками сидят на корточках у фонтанов и памятников, маячат в подворотнях, забираются на чердаки и крыши домов, и в водосточных трубах тоже встречаются. Иные же, наоборот, обитают в подземном мире и по утрам, сдвинув крышки канализационных люков, задумчиво глядят куда-то вдаль, сквозь прохожих, спешащих на работу. А уж в питейных заведениях, коими славится город Ммск, одни только философы и водятся. Откуда они берут деньги на веселье свое, никто не знает. Сами они говорят, что работают философами в местном университете, но даже сибирским ежам понятно, что любому университету, будь он хоть Гарвард какой Сызранский, требуется от силы полдюжины философов, да и то многовато будет. А тут, извините, совсем другой порядок. И где они еще нужны, кроме университетов, уже никто не знает и не понимает. В кочегарках они не нужны, в родильных домах не нужны, в локомотивных депо тоже не нужны. Практически нигде не нужны. Так что как-то все темновато с ними.
       Жители к ним привыкли и даже гордятся ими, как местной достопримечательностью. Городской мэр на каком-то юбилее сказал, что по количеству философов на душу населения Ммск занимает первое место на территории, равной пяти Франциям и семи Великобританиям. Этот факт потом напечатали газеты, а также он попал в местные учебники по краеведению для первого класса.
       Единственная проблема с ммскими философами заключается в том, что никто не знает, о чем они философствуют. Нет, они вполне себе словоохотливые и любят поговорить, всё не мешки ворочать, но однако же. Поболтаешь так вот с ними, пообсуждаешь философские разные проблемы, а потом отойдешь в сторонку и спросишь себя: а о чем мы, собственно, говорили? И так всегда. И махнешь рукой и пойдешь себе дальше, оставив воркующих философов самих по себе.
       А вот в чем они подлинные мастера и местным фору дают, так это в выпивке. Выпивать ммские философы могут без остановки целый день, и два дня, и больше дней, и при этом не уходить в запой. Получается, что и не пьяницы они, но пьют каждый день. Вот за это их местные и любят. Зайдет какой-нибудь ммский гражданин вечерком в пивнушку, чтобы водочки с устатку, пивка ли тяпнуть, а тут вот он, философ готовенький, сидит и глядит на тебя умильно, потому что пьяненький с утра и вообще хороший. Ну и выпьешь с ним, все не так скучно. И даже весело и дóбро станет, если только не поддашься ты ложным настроениям, не побежишь домой, к семье там, к заботам и обязанностям, а останешься с философом на долгий весь вечерок, и выползешь из заведения под его закрытие, и запрокинешь голову в мартовское небо, темное как мартовское пиво, и звездочкам разулыбаешься. А вот оно и созвездие Пса. Раскрыла пасть небесная собака и язык вывалила, ушами мотает и отряхивается. Привет, собачина!
       И есть у них, у философов этих, один в авторитете, который зимой и летом ходит в сибирской шапке-малахае, так он всеми днями пьет одну только водку рюмками. Сидит такой за столиком, глядит на мир насмешливыми оловянными глазами, а потом молвит: – Нелогично! – Все бармены и барменши города Ммска знают, что в этот момент авторитету нужно рюмку водки подать. Хлопнет этот тип в малахае рюмку, а после молвит: – Логично! – И снова глядит миру в душу из-под шапки своей нахлобученной, и так все дни. В Ммске его уважают и приезжим показывают.
       А еще пьяным в подтаявший сугроб шлепнуться тоже хорошо. Спину слегка холодит, руки еще не застыли, и снег за шиворот набился, будто кухонный нож к шее плашмя приложили. Ты вытираешь лоб и ненароком сбиваешь шапку, и холодный воздух слоями ложится на лицо, и на уши тоже ложится. И голоса прилетают откуда-то издалека. Ага, вот вроде бы кто-то и тянет, вытягивает тебя из снега, но не получается у него, рука вырывается, и ты снова валишься в темную белую пучину. Может, заснешь уже? Белые сны кружатся в глазах огромными неправильными снежинками. В одной снежинке лицо твоей бабушки, а в другой почему-то морда крысиная усатая. Брр! А снег скрипит на зубах, как песок, и горький на вкус. Разве бывает другой вкус, кроме горького? И проходит вечность, после которой ты, наконец, выбираешься из сугроба, тяжело, не сразу, и какое-то время нелепо ползешь на четвереньках и по-собачьи трясешь головой, и шапка твоя снова слетает, ищи ее теперь, а приятели ушли и где-то впереди их голоса. Ты один остался, совсем один, не считая застрявшей крысиной морды в глазах, и очень тебе стало не по себе…
       И, кроме философов, других достопримечательностей нет в городе Ммске. Улицы и переулки Ммска образуют сцепления и фигуры, похожие на то, когда человек скучающий, от нечего делать, рисует на бумаге петли, извилины и крючки разнообразные. Как все городки, тихо выросшие вокруг и около реки, Ммск не имеет внятного плана, скорее, он является итогом собственного хаотического роста от реки и выше, к холмам. А на самом высоком холме когда-то был оборонительный острог, в котором кто-то от кого-то оборонялся, и от которого вниз тоже продвигались постройки, и вот через сколько-то лет эти две градостроительные волны встретились и образовали кривой и неправильный проспект. И пересекают тот проспект три речки, впадающие в ммскую реку большую под названием Ммь. А малые те речки называются Стыдоба, Максимка и Черная. Черных-то речек по Сибири больше, чем много, в каждой уважающей себя местности найдешь одну или две. Вот в Огромске, например, одна Черная речка прямо из подворотни на улице Каменской, что за Оперным театром, вытекала, а сейчас что-то перестала течь. И каждая Черная речка так или иначе с Пушкиным связана. В одной он рыбу удил, в другой купался, а в камышовых зарослях третьей с царевной-лягушкой баловался. И стоит в городе Ммске у Черной речки памятник этому самому Пушкину, не приведи, Господи, его увидеть. А увидишь, так больше не забудешь: на бетонный побеленный чурбан водружена головогрудь кучерявая, выкрашенная серебряной краской, без рук и всего остального тела. И страшно мимо проходить, особенно в лунные ночи. А речка Максимка прозывается от того Максимки, который у Пушкина на рыбалке штаны стащил, когда тот крючок с леской из реки вызволял, за корягу зацепившийся. А может, когда с царевной в камышах баловал. Оттого и Стыдоба вышла, третья речка ммская. Впрочем, какой такой Пушкин, его вообще не было, по крайней мере в Ммске! Вот Максимка точно был, он и поныне есть, он китаец и вместо Пушкина пишет в Ммске стихи.
       И сбегаются улочки ммские к проспекту неправильному и кривому, как притоки к реке. И направо от проспекта кварталы красивые с хрущевскими пятиэтажками и брежневскими девятиэтажками, а налево от проспекта, к реке поближе, мазанки украинские и казахские юрты, и финские чумы, и норвежские вигвамы, и татарские избушки берестяные, и черкесские сакли тоже есть, и якутские балаганы, и минки японские. И китайских пагод там тоже премного.
       А на ммской набережной водружен какому-то великому, наверное, писателю памятник в шляпе и с длинной бородой, разлапистый такой. А вокруг-то воробьишки попрыгивают, куда же без них! Вот задумывался ли кто, что самый серый цвет на свете – это воробьиный? Что удивительно, потому что на самом деле воробьи больше коричневые. Крылышки у них коричневые, с белыми и черными стрелками, только брюшки точно серые. И все же они самые серые существа на всем белом свете. Это от городской пыли и жизни на асфальте. Попробуй-ка, поживи на асфальте в пыли! Тоже станешь серым.
       Вот однажды эти серые около писателя с бородой копошились, прыгали и что-то собирали, и вдруг из щели у подножия памятника вылезла преогромная крыса! Воробьи упорхнули, а крыса не торопясь обошла памятник и внимательно посмотрела вокруг своими черными глазками, а потом снова залезла в щель.
       Многие ммские жители видели эту крысу. Вечерами выбирается она из подземелья. Иногда ловит зазевавшегося воробья, бедного, а чаще просто бегает вокруг, забирается в траву, подкрадывается к лавочкам, осторожно трогает усами подошвы ботинок сидящих людей и пытается что-то важное понять или вспомнить о человеческой жизни, но только ничего у нее не получается, и прячется она обратно под землю…
       И сидишь ты спиною к окошку, а тут порыв ветра вперемежку с дождем, и в раскрытую форточку залетают тяжелые капли. Вот и тебе досталось – холодные стрелы, одна, другая, третья – в затылок, в шею, в спину! Падай, ты убит! Не веришь… Но что же такое – холод свинцовый проникает все глубже, в тело и к сердцу, и не дает тебе дышать, и ты рыбой на берегу застываешь с разинутым ртом, и валишься на бок, и на пол, и в землю, и в темень. А дождь, он дробно стучит, прибивает кладбищенский мусор и листья, а птицы – грачи да вороны – угрюмо сидят на могилках, пережидая ненастье. Но вот одна сдуру взлетела, и тут же загнал ее ветер обратно к земле. Бегут по неровным тропинкам потоки, а капли все шлепают, бьют сосредоточенно и молча.
       Да ладно уже, ладно, хорошо все. Ты дома, ты сидишь за столом, а от лампы светло и тепло, уже вечер, и дождь прекратился, и ветер унялся. Все тихо, спокойно, хорошо, все покойно.
       Умирают не так, ты же знаешь. Просто душе вдруг становится тесно в привычных от рождения пределах. От нахлынувшего чувства скорой непонятной свободы испуганной птицей бьется и мечется она по загончику, который твое тело. А потом вдруг запрячется куда-то за желудок и глубже, и тебе станет остро, и станет невозможно, ну и все оно тут.
       И снова ветер форточку распахнул…
       А я-то живоой еще, пес я собачий, всю ночь у вокзала промыкал под досками брошенными, бок подморозил, теперь вот по грязному снегу бегу, хвост налево-направо, а в брюхе свистит, вот бы съесть бы, сожрать бы чего! А как перебегал я дорогу, всю в наледи, и поскользнулся, едва под машиной не очутился, по заду попало, а я отскочил, отлетел и в сугроб! Ой, больноо, и заскулил! Тут дядечка мимо меня проходил, а не наш он какой-то, китаец он, что ли, за ухом меня потрепал, пожалел, побежал я за ним! За кем-то ведь нужно бежать псу удравшемуу! А заколотила меня ты, Любовь Антимоновна, вот и сбежал от тебя, поначалу со страха, потом заблудился, шнырял по помойкам вокзальным. Теперь вот бегу за китайцем, зачем-незачем, а так просто, в собачьей надежде, что кинет поесть что, ведь добрый, за ухом чесал меня, гладиил!
       Прост собачий ум.
       Прям собачий взгляд.
       Лапы шлепают на раз.
       Лапы прыгают на два.
       Только сердце бьется неровно. Стукнет и замолчит, два раза стукнет и спрячется. Спрячется собака в твоем сердце, заберется в чуланчик забытый, заставленный, свернется клубком и задремлет. Жрать-то все равно нечего, ну хоть посплю, все немножечко жизни пройдет! И бежишь ты, китаец Максимка, по улицам города Ммска, а в груди твоей, в сердце твоем – собака, вот так!
       Только откуда же в Ммске китаец? Ну спросите тоже! Из китайской слободки, вон откуда! Давным-давно, сколько-то веков назад по приглашению царя Ивана Грозного понаехали китайцы в город Ммск учиться в институтах. Китайцы ведь все в институтах учатся. Ну и понастроили у реки китайских своих двориков и пагод, да и на самой реке, на отмели нагородили жилищ камышовых на сваях сосновых, а камыши натащили с речки Стыдобы, где Пушкин лягушек ловил, и даже город возвели свой запретный, маленький, правда, и неказистый, подальше свалки городской. А держатся китайцы особняком, в слободке своей по-китайски разговаривают, торгуют на проспекте мячиками на резинках и учатся в институтах ммских. И Максимка тоже учился в институте, а теперь вот сор на набережной метет и стихи пишет, а зимой еще наледь скалывает и снег соскребает. Дволника ета професья называеса. А вечерами курит Максимка сигарета, поглаживая белая бородка, будто Конфуций, и почитывает книга любимая великая русская поэта Некирасава. Не-не, Пусикина тозе великая холосая поэта руская! Но Некирасава ближе к серца, как собака. Люби, покуда любиса, тельпи, покуда тельписа, плосяй, пока плосяиса! Пло наса пло китайса сказана-написана! А как почитает Максимка Некирасава, погладит бородка, покурит сигарета и попишет стихи, то идет набережную подметать и скрести, а при этом еще раздумывает по-китайски о том да о сем.
       – Кого полюбишь, к тому душой прильнешь, – думает Максимка.
       – А потеряешь, кого любишь, и сам пропадешь, – еще думает Максимка.
       – Как же быть? – думает Максимка дальше.
       А памятник в шляпе с бородой, что на набережной стоит, Максимке в сердечное ухо молвит:
       – Ты, Максимка, Боженьку люби. Его не потеряешь и сам не пропадешь. И душа твоя прилепится к Нему и воспрянет.
       Вот какие мысли думаются в голове у Максимки, когда он набережную чистит. А вы не удивляйтесь! Все китайцы, даже дворники ммские, происходят от Конфуция, потому они и сами мудрецы отменные. А Максимку за мудрость его сам философ ммский, что в авторитете и в шапке-малахае, уважает и выпивает с ним и беседы о сложности мира ведет…
       И бежит пес по миру, по земле, и на небо прыгает, и хвост торчком, бежит и не может остановиться. А мартовское это небо, оно как выкрашенная фанера, забрался и прыгай на нем сколько хочешь, в свое удовольствие. Гремит и грохочет, играет под ногами. Только свалиться запросто можно.
       Вот и брякнулся я с верхотуры и лежу потихоньку. А в темноте, а в подкатившей немоте воздух серым мешком надо мной набряк. И пес прибежал, тычется в ухо мне, в щеку, в закрытые глаза. А потом в сердце прыг, и клубочком свернулся, а носом в собственный хвост. Тепло ему там, как у печки.
       Это счастье называется.
       Подремывает в моем сердце счастье, а я лежу на спине и на небо фанерное гляжу.
       Ничего мне больше не нужно, поэтому нет меня вовсе…
       А зовет авторитет философский китайца Максимку о сложности мира беседовать в библиотеку ммскую.
       Ох, и я бывал читателем в библиотеке той! В приветственном строе стоят там на стойках аппараты пивные, ну словно гвардейцы, а прыгают за ними библиотекари бодрые, а на полках бутыли поблескивают важные с водочкой искренней и самогоном легчайшим. А в каталожных там ящиках пелядь вся вяленая с окуньками, а еще с кириешками, а в иных отделениях хлебушек черный с сальцом и огурчиками пряными, берите, друзья, набирайте!
       Читатели там, где по двое, где по трое за столами заседают и почитывают, ну почитывают по второй, по третьей, а потом и по седьмой! Хороша же библиотека в том городе Ммске, известная на всю она Сибирь, даже огромчане в нее наезжают почитать чего-нибудь!
       И cидят за столиком авторитет и Максимка, почитывают пивко и о сложности мира беседуют, а подле них сижу я, собака, и с лапы и на лапу переминаюсь.
       – О, скусен день и долог вечел нас! Однооблазны месясы и годы… –молвит Максимка, хрумкая кириешками.
       – Гав! – поддакиваю я, заполучив сухарик.
       А философ в авторитете поправляет малахай свой и откусывает окунька и отпивает он пивка. А после прихватывает стопку водки и аккуратно опускает ее в кружку с пивом. Стопочка тихо становится на дно и замирает, не выплеснув ни капли водки.
       – О, моя знает, водолаза ето называеса! – восклицает китаец.
       – Логично, – отвечает авторитет и прихлебывает из кружки.
       – Сто ни год, уменьсаютса силы, ум ленивее, кловь халадней… – наводит тоску Максимка, глядя в пивную кружку.
       – Рррр…
       Авторитет допивает водолаза, бросает мне рыбий хвостик и заявляет:
       – Нелогично!
       В момент несутся к столику библиотекари и подносят философу граненый стакан водки и кружку темного пива. Авторитет делает приличный такой глоток водки и добавляет в стакан пива. Смесь окрашивается приятным колером.
       – О, моя снова знает! – восклицает Максимка, – Ето медведя присол!
       – Логично! – соглашается авторитет, отпивает еще – и еще доливает пива. Смесь буровеет.
       – Ррвав!
       Ко мне снова летит рыбий хвост. А в стакане теперь только пиво, и философ, попивая его, доливает теперь водки. Пиво светлеет.
       – Нелогично! – заключает философ, сосредоточив взгляд свой на стакане.
       – В стлемленьи к идеалу дулного, вплочем, нет, – говорит китаец, и после очередного авторитетного философского глотка из стакана и долива водки констатирует: – Медведя усла.
       – Вставай, Максимка! Логично! – прикончив содержимое стакана, командует авторитет. – Крысу пойдем ловить, Любовь ее Антимоновну!
       А я, собака, слышу это и от страха под столы, под лавки забиваюсь, ох, а только дверью хлопают Максимка и философ, я бегу скорей за ними, а куда деваться, некудаа…
       Замечено, что дождь, приличный такой дождь осенний, зарядивший на полдня, он уравнивает все городские камни. Проводишь рукой по мокрому граниту памятников, или по мокрому мрамору садовых плит, или по мокрому кирпичу на углах зданий, где посыпалась штукатурка, – и всюду встречаешь обиду. Потом откроешь глаза, а он, камень, уходит от тебя человеком в плаще. Ты догоняешь его, пытаешься заглянуть ему в лицо, а перед тобой снова каменный фасад и парадный вход, только дверь давно заперта, а замок проржавел. А следом пустая подворотня. Нет лица. Вместо лица – обида. И никак ее не избыть.
       Наутро телевизионные каналы и газетки города Ммска рассказывали о нелепом ночном происшествии. Ночью два местных жителя в состоянии финального опьянения устроили дебош на набережной, стучали палками по памятнику известному классику, кричали про какую-то Любовь Антимоновну, ловили кого-то или что-то на четвереньках, очевидно, в состоянии белой горячки, потом устроили пожар у памятника и при этом что-то взорвалось, предположительно, бутылка с крепким алкоголем. Тут же досталось и дворняге, за ними увязавшейся, ей подпалило бока и хвост. После нарушители пытались убежать от полицейских, но были пойманы и отправлены в отделение. При задержании эти типы заявили, что с неба на них упала межпланетная ракета и убила крысу, живущую под памятником, а собаку взрывом забросило в созвездие Пса (мозаичный алкогольный бред). Обоим грозит административный штраф за мелкое хулиганство и принудительное лечение от алкоголизма.

Страдание боярышниковое, обещанное

Тут оператор половой машины Керхер
(фамилия его была такая), впрочем,
его машину половую звали так же,
внезапно переставши драить пол вокзальный,
и турникетчицу под мышку подхвативши,
юдоль чужого ожидания покинул
и по проспекту городскому устремился
к аптеке, что под фонарем одна скучала.

И, что б вы думали, искал там наш мужчина?
Пилюли-капли против гриппа иль подагры?
Вопросов нет, один ответ, купил он
боярышника множество флаконов.

И медленно пошел мужчина с дамой
тропой неровной к гаражам далеким.
Там у него за дверью неприметной
ракета межпланетная стояла.
Боярышником Керхер бак заправил
и, турникетчицу обняв руками крепко,
на газ нажал. И ойкнула красава.
То к звездам улетели эти люди.

       – Ах, туда, туда, туда – к этой звездоське унылой сяродейственною силой занеси меня, месьта, – шепчет Максимка, сидя на корточках в ммском обезьяннике, а рядом на нарах храпит философ в авторитете, и желтая китайская слеза ползет по бумажной щеке поэта…
       Еще про водичку напомним ту самую очистительную, «Карачинской» она называется. По минерализации и основному ионному составу вода «Карачинская» является теплой (температура 28,5°) маломинерализованной хлоридно-гидрокарбонатной натриевой водой со щелочной реакцией водной среды (рН=8,55). Общая минерализация (2.1-2.4) грамма на литр. Гидрокарбонат 800-1100. Сульфат 150-250. Хлорид 300-600. Кальций менее 25. Магний менее 50. Натрий + калий 500-800. Возраст воды более 9000 лет. Ого-го! Пейте ее, когда направляетесь бесстрашно в город Ммск.





















Елена Зейферт: ГЕНИИ ГОРОДОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 29.05.2020 at 22:39

ИЗ ЦИКЛА «ГГРЕЧЕСКИЙ ДУХ ЛАТИНСКОЙ БУКВЫ»

* * *
Тиберин[1], между твоими пальцами Тибр и в вашем общем горле два
младенца
ты боишься сделать глоток и только дожди питают тебя цветёт фаланга
Мульвиева моста
тебе пришлось подставить вместо рук спину и городская река стеной
упала на город когда по мосту проезжал триумфатор
а на его белых плечах невесты из всаднических семей а на их плечах
Клеопатра Цезарион
и все солдаты раздевшиеся донага чтобы перейти вброд
над их головами парили доспехи
(твои уши залиты водой, но я скажу тебе – для Цезаря все вокруг римляне,
мой текучий гений, что римляне, что аллоброги, и только римляне – греки)
и в тот день у тебя как у горы появился хребет но на следующее утро исчез
словно огромная рыба
словно Эней в акрополе ещё не предавший Трою
он возложил на могилу отца шерстяную повязку или бросил с размаху
стеклянный мяч
 
ты завтра встанешь и в твоё русло лягут смоквы срезанные верхушки холмов
мягкая окрашенная кожа

лента длинная лента Тибра которую ты хочешь пить


* * *
Антикитера[2], к тебе плывёт Родос
на римском корабле. Ρόδος, кусок Эгеиды, теперь, Αντικύθηρα, твой
пленник. его полевые травы растут в Малой Азии и на Крите. но
антикитерские  пчёлы уже лепят две полураскрытые губы венчика
родосского тимьяна, медоносящего кустарника, на коже его листьев твой
язык. ты пьёшь Родос, Антикитера, как сырое яйцо.
только зачем тебе его дары – эти застывшие лошади Гермеса и Диомеда,
гигантский Геракл, бронзовый Эфеб с укатившимся яблоком раздора или
головой Горгоны? пальцы его держат шаровидный воздух, дрожит пустая
сфера без границ в его растопыренных пальцах, волосы как золотой
венок. Антикитера, ты заселена перелётными птицами.
неужели ты падка до монет и стеклянной посуды, женских серёг
в виде смеющихся богов, красных и зелёных самоцветов в браслетах?
иного ждут твои придонные водоросли.

Гиппарх положил на палубу триеры Солнце и Луну. эллипс лунной
орбиты застрял в зубчатом колесе. у каждой из планет треугольные
зубья и бронзовые шестерни. сферы из золота, серебра и деревьев ценных
пород принадлежат шарам огромной звезды и шести известных планет.
 
освободи светило из механической Вселенной, и со дна Эгейского моря
встанет солнце. не ты ли, Антикитера, теперь пуп земли.


БИБЛ

 
я сейчас построил мост между Эфесом и Библом – осмелев,
хотел ответить я Павлу, но в эту секунду я родился в его устах
и мог только вдохнуть эфесский воздух.
мы, пришедшие послушать его, стояли на солнцепёке и смотрели
на измученного странствиями Павла, никто не задавал вопросов, на крупной
лошади подъехал легионер, лошадь не хотела стоять на месте, запах
римского пота всюду в Эфесе, уставший Павел говорил всё тише.
нас было мало, неделю назад к Аполлосу пришло и то больше народа.
впрочем, день сегодня слишком жаркий, да и дела не оставить.
Аполлос не упоминал Святого Духа. я внимательно слушал его, но тогда
не родился.
Павел почти шептал, потом он ушёл, и все ушли, сосед звал меня «Колот, все
разошлись, иди домой», но я остался.
в руках у Павла был город. влиятельный древний город,
даритель, ему по щиколотку молодой Рим. тысячу лет назад египтяне
мечтали о кедре с севера и плыли в Библ
за ценным деревом. там происходило важное,
кедры и кипарисы грузили на египетские библские корабли,
а через сотни лет к нам в Грецию начали возить папирусы – библос.
я переминался с ноги на ногу, хотел найти Павла и поговорить с ним
один на один, но потом подумал, кто я в сравнении с ним, ничтожный житель
малоазийского города, пусть и сильного, но не такого сильного, как благая
весть в устах Павла, умеющая рождать людей.
финикийский город остался в руках апостола, в разные стороны от головного
храма лучились крепкие улицы, за городом открывались взгляду поросшие
густым лесом горы.
книга обретала имя города, уже сожжённого амореями и восставшего
из праха, Павел ел ячменную лепёшку, запивая её водой, возле него
никого не было, эфесяне любовались уходящим в солнце мостом.


РАЗГРАБЛЕННАЯ ТРОЯ

морю больно, резок киль корабля Менелая, прожжена дорога к нему
для Елены.

Вергилий, видишь, в грубых мешках несут к Дарданским
воротам розовые плечи и кудри Елены, кто-то посадил её, задыхающуюся,
на закорки, кто-то вынул её изогнутый кинжал из спины не дышащего
Деифоба. почему ты молчишь об этом, Вергилий? 

Менелай, как пёс, с разбегу бросается на Елену, заточенный с двух сторон
клинок между их щеками.

никто и не вспомнит о Елене и Менелае.

яркие глаза Кассандры в ваших
глазницах, Вергилий и Аполлодор, её ужас перед Малым Аяксом в ваших
раздувшихся ноздрях.

Τροία, Троя, как ты уместилась потом в зрачок фригийца, в пустой зрачок,
неужели ты была крошечной, Троя? с городской стены твоей
упал ребёнок, осиротевшая Андромаха бежала к самому древнему лавру,
туда, где на пороге собственного дворца был зарублен старый Приам. земля
в этот миг поглотила Лаодику.

горящая Троя с игольное ушко, она меньше Энея, со всей его семьёй,
сокровищами и украденными статуями богов. его берегут как крупную
добычу, греки подарят его Риму, а Трою затопчут и сожгут их безумные
солдаты и потом фригийцы, затопчут и сожгут невидимый город у Эгейского
моря.

чёрная собака-звезда скоро громко залает на брошенном раскалённом небе.


ИЗ ВЕНЕЦИАНСКОГО ЦИКЛА

* * *
зёрна
моего зрения
кормят
разбежавшихся птенцов
которых так хочется собрать с твоей детской верхней губы
и мягкой поросли подбородка
и вернуть в гнездо языка

но я слушаю твои стихи и мои руки заняты
воздушными слепками
ритма твоих пауз
и говорения

начиная петь
ты дуешь в парус своих носа и губ

если прижаться поющим лицом к моим волосам
в них откроются люки
впускающие в себя твои плывущие вперёд черты
и каналы венеции под ними



 
ВНУТРЕННЕМУ ЛАНДШАФТУ

ступивший на мостки
капитан корабля
похож на выдыхательное движение
или застывший в воздухе манёвр шахматного коня

короткая ночь на плавучем мосту Понте-делла-Монета
и звёзды

пальцы моих зрачков знают только воздух возле твоих губ и носа

ты роскошен посреди своего пейзажа
растущего к естеству а не усилию

за кромкой ночи тает грифель


ПОДЪЯЗЫЧНАЯ КОЛОННА МОСКВЫ

На речном теплоходе – и вокруг тебя, и под тобой Москва, водный корень города, его ухо, залитое водой. Тебе хорошо, потому что внизу раковина, потому что ты пронизан городом, стоящим на берегу на коленях и окунающим в воду золотой купол воздуха.


ДОМ

прозрачные кубы воздуха у эстакады –

шахматная игра
между флейтой пана
и лесным рогом эйхендорфа 

тень креста лежит между тёмными и светлыми клетками

делаешь ход
и из звуков лесного рога
в пустоте
под ногами вырастает крыльцо дома

Москва, 6 сентября 2016


PARISIUM

ЯЗЫК
 
этот звуковой пейзаж
рождается внутри арки между рёбрами гиганта
 
вверх
– кольцами! –
брошена цветная бечева
небесные всадники обвязывают ею шеи своих лошадей

танцующее небо
 
собор осыпается до колокола

сколько золота и серебра в бронзе языка!

купол раскачивается
и бьётся
о царственный неподвижный язык
Бога
в зрачке каменного окна-розы

Париж, Нотр-Дам де Пари, 19 августа 2016


* * *
parisium
нежится
на спинке латинского языка
лежащего на дне сены
под горой святой женевьевы
вдоль узких улочек латинского квартала

как стрелы
летят в небо лучи языка
в шёлк
завернута тишина
колоколов
площадь измерена
голубиными шажками
рослый лувр опустился на колено
перед цветком
выросшим между плитками на мостовой

Париж, август 2016


БЕРЛИН

Берлин — город ясного сознания и мягких вибраций.
Передвижение по его транспортным веткам скорее похоже
на вспархивание, в то время как в Москве находишься
внутри шумных артерий. Ликвор Берлина пульсирует
насыщенно, но ровно. Шезлонги у Шпрее, исхоженные,
хорошо знакомые места, знающие вкус жизни люди — город-
гигант хочется измерить птичьими шагами, рассмотреть на
ладони, потрогать его веки и кончики прохладных пальцев.
Мифический Зигфрид опускает на мостовую и парапеты
ладонь в каменной рукавице, на стенах замков оживают
великанши, а молоточки цвергов прозванивают толстую
глухую руду в поисках колокольчиков счастья.
Под тобой благодушная, тяжёлая Шпрее, ровный ход
небольшого изысканного судна, мимо движется застывшая
история архитектуры, ты греешь руки о белый фарфор
с горячим шоколадом, и вдруг на берегу раздаётся птичий
плач скрипки… Зрение выхватывает фигуру скрипача,
а энергия блаженства уже начинает движение от горла
к животу, ибо всё сошлось в одной секунде как точке
соприкосновения стрелы с тетивой, смычка со струной
той самой скрипки на исчезающем берегу. Эта ситуация
объясняет подобные секунды, когда пересекаются лучи не
внутреннего-внешнего (похожего на дом с невидимыми
стенами — шедевр природы и искусства, блаженство
на кончиках рецепторов, воспринятое от любующегося
творением взгляда мастера), но и только внутреннего.


ПЯТИГОРСК

Пятигорск — игра точек зрения, ракурсов, кадров. Город
То раскинется покладистой игрушкой у подножия гористого
обрыва, то заинтересует ажурным балкончиком… Ты всё
время идёшь к нему вверх, дыхание взволнованно, а он тих,
приветлив, растворён повсюду.
С высоты Эоловой арфы город нежно слепит глаза.
Прозрачный день. Эльбрус как на ладони. Канатка
На Машук скоростная, а на вершине понимаешь, что время —
куколка. Его можно бросить в дорожную сумку и забыть.

 

[1] Тиберин – гений Тибра.
[2] Антикитера – греческий остров, возле которого затонул римский корабль с так называемым антикитерским механизмом на борту – прибором для определения положения Солнца, фаз Луны, солнечных и лунных затмений и др.