:

Архив автора

ЕВГЕНИЙ СОШКИН: Книга живота

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:58

…Только как лысина старого Фета,
Роща твоя так печально раздета…

Вл. Соловьев

I

я родился в степном хуторке от мамки
гайдамаки мамку тягали в маки
и она подарила двух ангелят всевышнему
а меня забыла в скворешне на шпанской вишне

мой приемный батька опасный гетман
не давал заснуть семиста агентам
одному барону за полконя
четвертушку гетманства отслюня

я подрос кусая парное вымя
и молочными и мясными
мне учебник тучных наук
постранично мусолил паук

днем я с дворней резался в дурачки
да в пепельнице разводил бычки
а ночью как ласковое теля
на две бессонницы ее деля
я дразнил моих коз-дерёз
до первых слёз

но однажды на зорьке до гетмана докатились
наши грудные жаркие фрикативы
и он мою любочку посадил на радугу
чтобы в лес не ходила по волчью ягоду
мою вторую на берег за серьгу
вытащил он по первому пузырьку
а я был проклят как одиссей
старцем с коробкою скоростей

я уехал на дальнюю стройку петрополитена
вкруг нее из болотного гнуса поставил стену
сбереженным лесом подбил шинельку
и ворочался на ридну неньку
но был объявлен в попутный розыск
и все заставы обклеили моей рожей

я спал в камышах а заочники-партизаны
тренировали водку чтоб замерзала
просыпался я с наступлением дурноты
днепр ходуном ходил в берегах крутых
и бросалась на водяной турникет
моя тень с волнорезом в руке



II

птиц неподвижных обходят звери
незнакомые дети усаживаются на колени
готовятся слушать басню о тюлене и демосфене
сгоревшие хутора подшиваются к атмосфере
висят над степью увеличиваясь в размере

«друг! есть проверенное поверье
чтоб чума отступила и была похерена
нужен тот кто укажет ей на дверь
кто покажет дулю чумному поветрию
в ком бы кровь летала как спирт по вене

«у него походка отборной чеканки
ни тачанки при нем ни пищали ни стрел в колчане
он снимает очки невзрачный очкарик
и швыряет ими в чуму когда она не чекает
и на запад чума тикает подсолнухами и бахчами

«но ты не смотри что я в окулярах
перестарок-школяр
глаза что свечной нагар
если что и летает по капиллярам
то разве сова полярная

«девять лет я отщелкал на счетах
вел на низких частотах
программу Моты и жмоты
видел во сне банкноты
призывал нечистофеля

«однажды зарезанный парикмахер
полоснул меня по намыленной харе
его убийца ушел прихрамывая
а я пустился в бега оврагами
и бреюсь тем самым шрамом

«жандарм не получит меня задаром
но я солидарен с моим государем
в борьбе с чумой вдохновленной жидами
которые молятся в домах свиданий
свиноматке с хреном и желудями

«там у них на пустой желудок
зуб чеснока дежурный
передавая сидящему ошуюю
по кругу праведники жуют
и в жинок гривенниками плюют

«как необсохшее молоко
медоточивый их разглагол
но кто обрезан уже не холост
а при первом же холокосте
все хоронятся на погосте

«заверну бывало к ним в полумрак
хозяин карабкается на чердак
заглядывает в глаза сердяга
подает лапу из лапсердака
даже неловко за человека

«извратил что было накаркано
проворонил шикарную карму
навлек на себя стократную кару
вытянул битую карту
всё пустил насмарку

«в общем я возьму на себя жидов
а ты пойдешь на чуму с котомкой
в ней веревки моток да розог пяток
да эфира платок на широкий роток
я очки тебе одолжить готов»



III

он складывал мертвых как пасечник – соты
как тысячник – сотников а Лёвин – катрены Фёта
гробы он снабжал потайной пружиной
колокольчиком (жаловаться на жизнь)
латаным кошельком с долгами
ладанкой с образцом ДНК

и на записку испорченным почерком
«БЕЗ ОТБЕЛИВАТЕЛЯ» приколотую к сорочке
ему отвечено было устно
как пришел с дежурства

«вот ты и встретил свою чуму
не сносил котелка чугунного
что трясешься? что кочумаешь?
выкладывай все ваши почему
почему я почему тебя
вон их сколько плохих ребят
а может мне по душе очки
хоть я и в очках не вижу ни зги

«говорила мать что житье у мачехи
солоней чем ус гайдамачий
оказалась простой и набожной
весь бы век с ней играла в ладушки
да с отцом каково сам знаешь
выдрал за уши и выдал замуж

«мой первый супруг говорил любезностями
это было хуже морской болезни
номер два был знатный боец на кулачки
и вместо груши меня околачивал

«ты чего там мычишь из-под скотча-то?
все мужики сволочи»

трепеща как прорези в мотыльке
его ноздри сбирали чумной букет
а в окно залетал незаметный решеткам
орел юпитер с электрошоком
…………………………………

утро встретило его ласково
за калиткой ждала коляска
вот по щиколотку в росе
он выходит нащупывая кисет
говорит человеку подвинься дядя на козлах
и становится ветром разорванный в куски воздух
а кляча оглядывается холера через плечо
на долю секунды отнятую бичом

Окт. 2006



































КСЕНИЯ ЩЕРБИНО: Изобретение калейдоскопа

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:55

* * *
сириус бруннис брови нахмурив
в свете вальсирующих людей
лед что заколот коньком как булавкой
мелкая мяфка ли мятная нафка
вальс обреченных лалик лирондель

страшное время уютное время
расподжимая ли юбки колени
ли развевая плащей ли колен
подиум радостей и изумлений
всех впереди золотой louboutin

бруннис плейона мазурка влюбленных
рук ли заломанных польский пирог
пугвичка пугвичка сердце ли фижмы
мятная нафка щекочет бесстыжий
лед ли ломает конек-горбунок

лунная мышь догрызает сырок
всех заведенных луной патефонов



парафраз FGL

спит вальсолов
свернувшийся в чулок
морщинист неуклюж неловок неприятен

в безвылазной безвыходной кровати
на белой непреломленной тоске

спит вальсолов
на волоске от вальса
от сна на волоске

мне страшно без тебя
спит вальсолов
в полсутках от зимы, в полсне от плоти

мне страшно без тебя ко мне мой вальс не ходит
куриной лапкой гладит по щеке

спит вальсолов
зажав в руке мой хвостик
меня зажав в руке



имперский вальс

ночь рассыпайска пугвична дробь
чудищу чуб уперев лоб-в-лоб
маршировать: приголубь холоп
императричий выхлоп

там за рекой дожидань дымит
мой деревянный ерусалим
невозвращенец из дворянин
санкт-петербургом ряжен

словно в мешок: недалече ляжь
вдоль по бедру распласти рукав
будешь душе моей батискаф
вывих в сажень

выверен — плющенко режет лед
будто бы в скважину вставлен ключ
звон поднебесный летит тянуч
между моих уключин

заподзвончный снует челнок
за-по-держись заживи денек
там где меж пугвичек бьет ледок
словно бы вскрыт подарок

что под коньком обретает рябь
птица ли память ли редкий раб
ляжь — ибо время лишает прав
ложь завязав под горло

снова камзолий пустой загиб
по лепестку отдавать долги
запозвоночий челнок погиб
ключик разломан

и никуда ничего нигде
дальше ли всех остальных людей
бьются кузнечики в бороде
кто-то плачет



джамбатиста вали

джамбатиста валли сидели ели
голый жемчуг в теле выращивали
говорила сталь скворочью и шелку
уж на что я стойкий но я устал
открывать вальсирущие попойки
кто с похмелья бледен кто темен с жиру
бронза бронза смертью кричал подсвечник
а ему картечью ножи и вилки
уж на что я вечный но только-только

анжелина джоли желали жили
отвечала шелк скворочью и стали
мы уже не те что когда-то ждали
меж кроватной сеткой и днем воскресным
оживили шорох сквозной зеленый
по чужим гробницам чужим скворечням
закалили сталь в травяном отваре
под звездой уключин ключом стеклянным
отворяли всем позвоночник скручен
анжелина джоли лицо из гжели

скворочье мое золотая лярва
засквозные тридцать и ломтик плотный
что луной просвечивал сквозь колготки
к строевой негодный к сердечной годный
все мои поломки пардон перчатки
месяц месяц кто мне чего расскажет
скворочье молчит а за ним такое
что ни сталь не ломит ни шелк не вяжет



* * *
недоеденных груш
заведенный луной джабберуок
мир нелеп и немуж
как свернувшись в непарный чулок
подари мне когда
мы пойдем на чердак незабу
я тебе расскажу
целый ворох изысканных бу
под мостом мирабо

заулитий чердак
где меня не увидит никто
там пилотий костюм
треуголкою скулы свело
мы спасали с ним мир
только мир оказался подбит
во сирени небес
его юность плейоной горит

я сказать не успел
мы ввязались в неправедный бой
бился с ним зверобой
и душистый горошек со мной
нашу цену назвал
синеусый трубач из угла
и шеренги дроздов
восхищали чужое ура

тот кто землю скроил
был сапожник скрипач воннегут
кто из нас невпопад
он ли я не раскрыл парашют
но замолен дыряв
он качает пустым рукавом
несказанно неправ
невпопад незнаком незнаком



































ВОЛЬФГАНГ БЕНДЕР: St. Peterburg’s storyteller & Porcelain story

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:31

St. Petersburg’s storyteller

каркатук, конькобежец, в макушки хворосте,
хвост длинной трубки курит в трёхпалости,
заплетя косой скулы-рёбра, на нити волосы —
инженера титул жалован зимней, рябою жабою,
за заслуги в канала хлопаньях надладонными
из перчаток пара, снежки на мосты копейками,
парле ву… в французских кафтанах вороны,
в париках крахмальных семенят за селезнем —
на зеркальный лёд роняя кто медь, кто олово.
пферды-крысы цугом — упряжь скрипит округлая,
«домино, фердидурка, достану тебе из жёлудя»,
«ах, не надо крёстная, мне бы лицо для улицы,
скорлупу смолоть в пудру гранитным жёрновом»…
манит веером, водит по длинному ряду пуговиц,
конькобежца, плотника, и портного в шёлковых
панталонах — штопаных серебристым кружевом…



2.
циркуль-паук на пуантах трещины
горбит, вяжет узлами над мачтами,
звонко, литаврами через пощёчины
струям фонтана, писая мальчиком,
на треуголку шпильного кочета —
выше — там, полонезными пачками
лебедь гребёт посиневшими лапами,
зябнет и нежно поводит плечиком —
«воры украли румяна и платьице —
мёрзну кокеткой в бронзовой патине.»
дух Пуазон мурлыкая кровлями,
крылья из гипса, рельефом облупленным,
«шею твою, языками на колокол,
звонами, глиняной, голою куклою,
в дробь барабанную, улицей гулкою,
падаю, вылеплю над перламутрами
пуговиц…»



3.
оловянный трамвай ведёт под уздцы возница,
по ножу, и жалюзи, до расстанной стрелки,
пассажиры к окнам прильнув верениц водицей
провожают рыжий туман, под мостами реки,
утекают в лужи от каждого звона в стыках,
или плеском говора вдруг замирают тихо —
мокрым городом, чёрной слезой на веке.
на прозрачной бляхе, под именем зреет цифра
фонарём, фанфарами, серым листом и гроздью,
Адонисом, между сырой стеной и узором нимфы
из ручья выходящей на облака чудный остров
над дугой канала, каскадом на искрах молний —
набегая в берег парчой через кровли волны
отворяют створки вечных дождей из соло.



4.
с цепи гранитной железные челюсти
лая брызгами сфинксовых странников,
на дымоходы взбираются к жёрнову
лунного мельника, голову всадника
меряют шляпой церквей островерхою,
лестниц плащом, сединой исковерканной —
«сей император — когда-то был памятник».
пальцы паучьи шастают в клавиши
форта, в офортном дерев обрамлении,
на витражах извиваются калами,
искры фонарные взором из кремния
пересекают и ткут гобеленами —
«ныне органа замшелые пленники
выдуют улицы пепельной пеною…»



5.
ты — раввин канареек, проходных лабиринтов,
бухарской мозаикой кормишь купол верблюда,
за фанфарною бязью уплыв от Итаки к Калипсо
лепишь говоры чаек и эхом испуганным — Jude,
посыпаешь куранты в игле от Петра или Павла,
и скрипит на аллеях следящий внимательно гравий
за движением крови в окна перегонном сосуде.
это Машенька с Волковки вяжет венок василиску,
под чугунным крестом улыбается — Lustig und Rauh,
и за чёрной оградой играют на дудочках крысы,
и бредёт спотыкаясь, слепой серо-каменный Каин
и во лбу его светятся огненным омутом буквы,
и в ладонях зажатые — стонут и охают куклы,
и никто, никогда не промолвит — «Ты умерший. Амен».



Porcelain story

PREFACE

помнишь пируэт? па-де сервского дьявола? —
склеен щербатым пенсне к переносице,
щёки и стёкла слезятся на два по восемь —
морщинистых улиц и площадь мочёных яблок?

в кресле-качалке, пинцетом за буклю уха —
миниманс мушек, монашек чепцы и чётки —
«при работе чёткость и мерность счёта —
важней дыханий в фигурку — Святого Духа»

оживают, шуршат изнанками, серпантинами
голосов, букв от алефа к таву стопчато —
пляшут звёздами, и застывают строчками
из Зоара — «дай нам чело, колос имени,
камень сердца поставь вечным сторожем —
зарождённым в перстах лунным почерком.»



PART I

«ах, советник юстиции, зачем отражения?,
франтам сахарным, бисквитным болтуньям?
идеальна пастушка, та что шепчет под веером,
о любви пастушку — в шляпе с высокой тульей —

он, пасёт ваших агнецов, кормит ангелов
с ладони ажурно-лаковой, миндальной крошкой…

укорите изломами, назовите — имбирным пряником,
камертонно стукните, по лбу серебряной ложкой —
может быть, лишится счастливого часа памяти?»

«ох, любезная матушка, цвета январских сумерек,
для него, и дыханья хладного, уж достаточно —
у подруги ласковой — вьюги шуршат под юбками,
слёзы скрипом катятся, чёрными циферблатами
застывают в веера жёстком пламени…»



PART II

«я мню тебя моим саксонским юнкером,
фарфоровым капельмейстером поцелуями,
Иоганном умным, в короне — луковкой,
в парике амальгамой свинцовой пудренным,
с метлой и ведром наполненным сажею —
ты чистил трубы — открылись скважины —
мешков слезливых фрейлин и горничных —
не убивай, отпусти их заживо —
у них довольно любовной горечи.

как неподвижен! блестишь обожжённый в белое,
недушевлённый, надушенный кёльнским васером,
булавок дюжина — чем же ещё расчествован?
чернильной розой? китайскою птицей важною? —

во мне пружины, и тикают сердца анкеры —
«ах, милый друг, мы будем счастливой парою»,
но ты молчишь — улыбаешься зло и медленно…»



PART III

есть Гинзель и Гретцель в буфетном чреве,
Гретцель — брюхата, Гинзель — расколот первым —
на нос и пятку, сюртук, пятерню в кармане —
края — пустота, гул эха, хрустальный камень —
когда-то был языком и звенел изнутри по птичьи —
«мой Вундерфогель гуляет по полкам чинно…»

град — оловянных кубков, гранёных статуй,
сквозняк в упряжке — напрасно спешили сваты
к невинной ципе — на длинной и тонкой ножке —
(гомункул в лоне — для верности лучший сторож),
у всех птицеловов уделы — из трещин сети,
увы не помогут песни и вольный ветер…

«мой Вундерфогель гуляет по полкам чинно —
для новых Гинзель и Гретцель мешает глину.»



PART IV

бал в бурге, по витражным стенам зее
порез прыжка — сочится жёсткий мёд
двух иволг онемевших от пастельных
кавалеле-цветных кавалькад в руно
косы венцом в осколках хрупких перьев.

ограда сада — чашки — мак, нарцисс
закрыли створки рук — перчаток стебли
карабкаются скатываясь в визг
и звон литавр, и блюдец балабольный
палас-рояль, и свесившись с балкона —
эрзац-король целующий актрис,
взлетевших — поднимая платьев ворох.

гончарный мастер сбрасывает вниз,
того кто не блистает и не чист…



































АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ: Облако

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:27

I
Cледователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем) — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает ее на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.
Это его четвертое дело в жизни, и разгадка уже на мази.
Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив нога на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как еще растянуть следствие. Не назначить ли еще какую экспертизу?
Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.
Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит ее до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от ее красоты, в любой красоте есть святость.
Все заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стерты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, лежал на курке. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дернулся, как в руке ребенка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий — слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.
Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.
И все же у нее есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у нее деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы еще судья знал разницу.
Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:
— Ваша участь зависит от судьи.
И глазом не повела.
Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошелся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешеченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населенная равниной стола и кожаным бегемотом — диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место здесь не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…
Он не слышал ее движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясен, раздавлен, но выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, — но вдруг почувствовав прикосновение, очнувшись, она предано вперяется, по-собачьи…
Но он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их будто деньги. Не глядя на нее он шепчет:
— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…1

II
Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность ее походки была бы совершенной — тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает «лодочки», складывает в корзину, на мысках скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом, — и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера, или всплеск весла, голоса туристов, — все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…
Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, не вспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору, взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.

III
Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пестрое облако кур, уток и казар — гусей, с крупным бородавчатым носом, почти немых. Казары не гоготали, только сипели, свивались шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас все равно старуха подымает ее, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить, или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она ее задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.
Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; все — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, все то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.
Тростник — стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ужами, водяными курочками, которых кошка притаскивала своему выкормышу — черному бойкому щенку. Ужиков куры охаживали смело: зажав в клюве, молотили их об землю у вонючей заводи птичника, охваченной проволочной изгородью.
Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.
В шелесте тростника чудились перешептывания, перед ним порой ее охватывал безотчетный страх; возвращаясь с птичника, или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.
Муж высмеивал ее: «Ну, кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесет».
Но все равно она, работая во дворе чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости, и уже не бежала его как раньше, напряженье отпускало, но все равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрепанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…
На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, день напролет стерегших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно греб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.
Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов была заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, или как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодежь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили «вишняк», то «сливуху», то праздновали «абрикосовку».
Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Все лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне, или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.
К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали ее с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал ее из брошенных под берегом старых сетей.
В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплетки, а когда бряцал поклевный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетен к борту.
Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.
В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тек туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для нее чужбина.

IV
Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.
Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.
Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днем бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.
Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.
Однажды на рассвете, после бессонной ночи она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Завороженная своим рождением, опаленная бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело ее слепит, и в то же время остается незримым, сторонним, и все равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту — зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлеченной дерзостью. Вода подбиралась к бедрам, и она готова была утонуть — но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо: солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздергивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлеченные ястребиным гнездом, как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они терлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.
Она повернула обратно.
Муж стоял посреди двора, ошарашенный ее наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошел прочь: два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управиться, в психушку ее сдать надо». Тем более, что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильем, а напраслиной, какое уж тут обустройство: все насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она поди и денег еще захочет.

V
Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжер, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». — Ma guarda un pò’! — гаркала старуха.
Старуха блюла ее, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки — или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться: не занималась ли она любовью с антикваром сеньором Тоцци. Поди он забавно ревет, или хлопает в ладоши? Он шлепает тебя? признавайся! — глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…
Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.

VI
Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио, и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажере — сердясь, причитая, окрикивала помедлить.
Старуха была похожа на больную птицу — сломленные скулы, стертый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь ее облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулем восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сидения торчит винтовка. «Томмазо», — сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слезы.
На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия.
Город ее не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.
Вернувшись, отлеживалась и завершала ритуальный день тем, что звала ее подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ершиком и зубной, размочаленной щеткой; расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щелкала, разбирала парабеллум, шикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры и если держать в чистоте — никаких осечек.
Закончив, старуха снова звала ее — искать в простынях пули, подбирать с пола, ставить коробку на полку. В архиве имелись еще две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера, с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо с еще одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», — сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.
На третьей фотографии среди нагого сада (ветви — сплетенные руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на все лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведерную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха.

VII
В Венеции старуха владела пустым огромным домом, с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую — чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стекол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный еще в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.
Снова жизнь — теперь в этих трех передних комнатах казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь она влекла ее неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потемки — так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается ее суть; как ее сущность приближается к составу призрака.
Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало ее постоянно, так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить — скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.
Голуби полошились — перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод с шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках, полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной — обнаженные натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…
Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали, случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…
Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она все дальше уходит от себя — и желание оглянуться, вглядеться в свое замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась еще больше, чем идти вперед.
После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину — чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трех шлюпок спасенные тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик ее жениха.
И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с желтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встает посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…
Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений ее болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнем; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.

VIII
Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала ее в одушевленности неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определенной, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костела, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевленности, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…
Болезнь ее состояла в отрешенной ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевленное зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывала перед ней вход в желанную смерть, в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь, как рыба в воде — не только уместной, но словно бы городом и сотворенной для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…
Город влек ее в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечет проросшее зерно, так город втягивал ее в холод вечности. И она еще сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединенности души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части ее сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживет, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над ее образом, взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе.
И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала как страдает животное: не сознавая себя, не способная надеждой примерить избавление.

IX
Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломленное первым полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнет цветок к движению солнца, — вдруг заметила сдвиг, передергивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности, имела ежеминутный доступ.

X
В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день на просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что́ бы еще такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.
Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слезы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слезы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались ее тихого голоса. Так сторонятся немых, или пришельцев… А в конце письма, когда слезы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харе мотаться.
Это было последнее письмо, последние слезы.
Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — ее возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…
Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течет на предгорья, расчесанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлестывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца, — и вот перед ней раскрываются еще одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками; косятся на нее. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвется прочь, слуги ее хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и все ее теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.
Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.

XI
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из ее лона, течет по ногам, предоставляя ее вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в темных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, — ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник ее стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…

XII
Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает свое село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плес, с понтона кто-то машет…
— Vieni qua! — квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берет на руки, сначала легкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от належанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, — пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, думает Надя, это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».
Она стискивает старуху, трет в ванной, трет, заливает молоком, и снова трет по пролежням, растирает.
Душа ее оплодотворена тлением, зыбится черным огнем. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая ее душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она все время осматривает свое тело, в нем вся ее надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, ее снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.
Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция — не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?
Старуха уже выгоняла ее дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в ее ящиках, потрошила чемодан, раскидывала белье. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.
Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала ее в молоке, желая услужить — не ради себя, и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало ее: и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения…
Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.
Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая ее в прах.

XIII
Она брала ее на руки, несла, баюкала: младенец ее нерожденный иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влет по голубю. И только расклеванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего ее от любовной тяжести.
Она купала ее, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезенку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдергивала с пленок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, терла, подщипывала оставшиеся перышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю ее можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки меда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.
Потом реки молочные вьются в ванной в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щеткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.

XIV
Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если все равно не спалось, звала Надю, велела читать, причем по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарем, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продленным формуляром.
Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстраненностью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… Все-таки засыпая, она всплывала в дреме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белесых зрачках стынет испуг — он узнает ее: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя словно утопленница подо льдом — по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?
Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у ее ног — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щечек, злоба круглых мертвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию; успокоиться.
Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни.

XV
Убаюкав старуху, она выходит в город, и отдается ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведет ладонью по стене, всматривается в трехликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.
Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дома. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивленно бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.
Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, очнуть бутон свечи на подоконнике, или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твердые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот Горгоны).
После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на нее, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешенным — одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шепотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски: но фонетический паззл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись ее запястья.
Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон — и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищепленными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу; подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлебывает желтые сумерки граппы.
Он живет в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он все время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.
Он отдал ей плед, подоткнул, сам мерз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик — и она помертвела от отвращения…
Тем временем он напивается и сам себе о чем-то рассказывает, живо спорит.
Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечется по кровати, бесконечно преследует сновиденье.
Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой, такое ее счастье.
Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.
На следующий день математик покидает город.
Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.

XVI
…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, — заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги — на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным острием, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу — и двумя руками, с механической определенностью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, дает чему-то ход.
Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достает платок, берет им отмычки — застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова — и сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одергивает платье, разглаживает по бедрам, выпрямляется — она готова.
Больше на него не смотрит.
Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.
Минуту стоит с закрытыми глазами.
Выглядывает снова, кашляет, машет рукой.

XVII
Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается ее существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встает на цыпочки и пятясь оставляет ее одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщиной с кротким лицом придерживает ее за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведет через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.
Сквозь туман Наде кажется, что кто-то еще — рослый, в мундире, идет рядом.
Она узнает яростный профиль.
Наконец Он вводит ее в свои покои.
Вот уже скоро.
Но прежде — внизу плавни скользят под бреющим, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормежкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налет, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.

XVIII
Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение — лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако.
Нет ничего более увлекательного, чем следить за изменяющимися контурами облака.



1 (итал.) Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… — перевод Яны Токаревой.




































БОРИС ХЕРСОНСКИЙ: Посвящается Карамзину

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:21

* * *
В парчовом камзоле и напудренном парике,
рука на отлете, хрустальный бокал в руке.
Смотрит вдаль — все равно ничего не видит.
Думает, дрянь, все равно ничего не выйдет.
Уж лучше по узкой тропке спуститься к реке.

Два мужика из-под коряги за жабры тянут сома.
Девка смеется в голос, чему — не знает сама.
Он выпивает вино, роняет бокал, сходит с ума.

Усадьба с высокой лестницей, колоннада, балкон.
Мостик горбатый, на каждом углу грифон.
В центре мостика, известное дело, беседка,
в беседке — лукошко, в лукошке квохчет наседка,
ее стережет одноногий отставной солдафон.

Барин смеется и тычет куда-то длинным перстом.
Плывет по реке Фелица, виляя рыбьим хвостом.
Грех — увидеть такое, особо Успенским постом!

Церквушка в столичном стиле, выгоревшая изнутри,
снаружи почти как новая. Только ты не смотри
на разоренного купола черный дырявый кокон,
на синих клювастых птиц, выпрыгивающих из окон.
Чувствуешь, что сгораешь? Спокойно стой и гори.

Сначала сбежала барыня. Сам-то как горевал!
Божью церковь поджег. Жилы ножом вскрывал.
Видно, сошлют в монастырь — и на цепь, в подвал.



* * *
Лиза идет топиться. Но старый пруд
куда-то делся, а может быть, люди врут,
что был водоем? Что мальчик, ивовый прут
выломав, воздух им рассекал со свистом,
что девка плясала босая, звеня монистом,
что воздуху было больно… Напрасный труд.

Впрочем, мальчишке случилось убить мотылька.
Лазурное крылышко падало на манер лепестка.
Лиза идет топиться, но где — не знает пока.
Мраморные купидоны стреляют в сердце припаркам.
Леса уступают место садам и паркам.
Исключение — заросли мыслящего тростника.

Должно быть, сахарного, ибо два старика
машут своими мачете (и как не устанет рука?),
прорубая дорогу в завтрашние века.
Это идут барбудос, братья Фидель, Рауль,
увертываясь от посвистывающих американских пуль.
Лиза идет топиться. Походка ее легка.

На полянке пенек. На пеньке сидит Лаокоон,
что анаконду, тянет австрийский аккордеон,
грек его душу знает, что напевает он.
Но девка босая зовет его гармонистом,
чему-то смеется и пляшет, звеня монистом,
А Лиза идет топиться, хоть это — всего лишь сон.

Уж лучше вернись в усадьбу, где нынче склад
полезных железных предметов. Где сказку на новый лад
перекраивают, перешивают, и как всегда невпопад.
Нагой пастушок с тебя стащит белое платье
через голову, растрепав, примет в свои объятья,
родители, вытянув руки, пошлют вам свои проклятья,
и вы, потешаясь над всеми, провалитесь в ад.



* * *
Белая ротонда. Ступени. Колонны.
Кованые решетки. Площадка. Отселе
открывается вид на ближние склоны.
Облетевшие клены. Бурые ели.
Полдневный свет сквозь облачные заслоны
проглядывает еле-еле.

Зеленый пруд подернулся льдом по самому краю.
Маша, на мостике стоя, кормит карпа ковригой,
разминая мякиш. Я умираю,
хоть пока не чувствую этого. Сидя за книгой,
старинной церковной книгой в кожаном переплете,
не могу увести мысли из привычного круга.
Люди, я ненавижу вас крепче, чем вы живете.
Ненавижу темно, безысходно, как вы — друг друга.



* * *
И без залысин лоб высок, но залысины делают выше
помыслы, ниспадающие вниз, вместе с кудрями.
Мраморный бюст вольнодумца кривляется в темной нише.
Хариты стыдливо беседуют с русскими богатырями.
Два голубка, прижавшись, сидят на крыше,
символизируя вечный союз материков с морями.

За спиной у него колонна в честь красоты идеалов
классицизма, а впереди — обелиск во имя реалий
обыденной жизни и подлинных чувств. В каждом из залов
его усадьбы, на ковриках, пара античных сандалий
соседствует с парой лаптей. Простота вандалов
дополняет изысканность дев, препоясанных выше талий.

Он гуляет в одном направленье. Но не может достигнуть
простоты мужицкой, поскольку не может постигнуть
ограниченности дворянства — классовой, провинциальной
плюс отсутствие денег. Лик природы печальной
ему понятней. Красные пухлые губы
переминают стебель зеленого злака.
Зимой, в полночный мороз, он не носит шубы.
Летом, в полуденный зной, не снимает фрака.
Подбородок над многосложным воротником рубахи.
Вместо веры в уме безбожном гнездятся страхи.

С каждым днем он сложнее, хотя так хочется — проще!
Слышен свист заводных соловьев из хрустальной рощи.
Он наблюдает жизнь. Часами спорит с невеждой.
Каждую мысль оттачивает до последней строчки,
сторонясь лицемеров, которые под золотой одеждой
несут железное сердце в каменной оболочке.



* * *
В этом парке часто
встречаешь развалины.

Часть этих сооружений
строилась как руины,
романтическое прошлое
создавалось задним числом.

Так придумывают, домысливают,
досказывают свою жизнь люди,
с которыми ничего не случилось.

Владелец создавал
биографию местности,
где хотел поселиться.

Не сложилось.
Что-то у них не сложилось.


*
Вот что важно — те здания,
где жили люди, тоже разрушены.

То, что всегда было руинами,
в лучшем состоянии,
чем разрушенное жилье.

Камень частично разобранного дома
с балконом и дорическими колоннами
пошел на строительство барака.

Но и барак разобрали, тоже частично.
Или просто его не достроили.
Скорее всего, так.


*
Люди ушли отсюда.
И это к лучшему:
уцелели деревья.

Огромные деревья.
Буро-зеленый мох
на северной стороне стволов.

Можно найти верное направление.


*
С самого начала
нужно понимать,
что ты строишь,
что будет на этом месте.

На этом пустом месте.



* * *
Если не приближаться и не задерживаться, скажем так,
а проплыть по реке на колесном пароходике, напевая в такт
ритму машины, плеску воды, крутя в зубах стебелек,
пытаясь на глаз определить, насколько далек
путь до усадьбы, прилепившейся на холме,
и кто там живет, как в тюрьме, и что у него на уме,
что он наденет сегодня — полушубок или пальто
и как зовут его люди — Некто или Никто.

Кто ему самовар раздувает, как положено, сапогом,
кто ночью его раздевает, думая о другом
в обоих смыслах. К примеру, о другом как об ином
мужчине, иль о другом как предмете любом,
не относящемся к ночи, постели, в скованном сном
доме, принадлежащем тени над свечкой с золотым освещенным лбом.

Если не приближаться, тебе все равно, кто такой
на белом листе бумаги размещает строку под строкой.

Ты не знаешь, кто в лесу нашел большой ядовитый гриб,
изжарил для всей семьи, со всей семьею погиб.

Пять гробовых крышек прислонены к стене
церкви — мал мала меньше, но все это не
имеет значения, если близко не подходить,
а глядеть с пароходика, как тянется серая нить
унылой дороги, на домики большака,
просто стоять, ощущая, как подергивается щека.

Тут ловят больших рыбин. Опознают в них тех,
кто утоп в прошлом году. Чтоб не случился грех,
отпевают беднягу: осетр, щука иль сом,
в котором душа покойного плыла, забыв обо всем,

что было, что будет и, главное, то, на чем
успокоится сердце, о белой березке с черным грачом,
нахохлившимся, спрятавшим клюв под крылом,
о мире за небосводом, как за мутным стеклом.



СТАТУЯ
Стриженый кустарник высотою
в полтора человеческих роста
стоит глухою стеной.
Если смотреть с лужайки, кажется:
перед тобою квадратная зеленая крепость —
ни входа, ни выхода.

Это иллюзия. Вход и выход,
как всегда, существуют,
просто они незаметны.

Если смотреть с балкона
третьего этажа, понимаешь сразу:
здесь лабиринт. Видишь статую в центре
с рогатою головою бычьей.
Видишь увитую плющом беседку.
Пытаешься угадать,
как туда добраться.
Особенно если ты — молодая дама.

Впрочем, зачем гадать?
Попросите хозяина — он проводит.


*
Стройный, поджарый, он идет по тропинке
в узком пространстве меж двух зеленых
стен стриженого кустарника,
дама едва поспевает
за ним, придерживая юбки.

Он сосредоточен:
нужно считать повороты.
Или делать вид, что считаешь.
Просто нужно казаться
сосредоточенным и идти размеренным шагом,
но быстро, так, чтоб за тобой едва поспевали.

Наклоняясь вперед, задыхаясь,
придерживая юбки.


*
Вот и квадратный газон. На возвышенье
статуя обнаженного Минотавра
с эрегированным отростком.

Патинированная черно-зеленая бронза.

Претензия на античность,
но, скорее всего, подделка.

Дама вскрикивает и, отвернувшись,
от бесстыдной статуи, прижимаясь
к груди хозяина, дрожит и тихо рыдает,
вернее сказать, поскуливает.
Это входит в программу.

Если она боится и плачет,
ее нужно ободрить и утешить.

Для этого и существует беседка.


*
Когда хозяин выходит и смотрит
на мускулистую спину обнаженного Минотавра,
черную с прозеленью бронзовую спину,
он уже не помнит, кто оправляет платье в беседке.
Он смотрит на Минотавра и думает: это подделка!

Ну конечно, подделка!
Итальянцы меня обманули.



* * *
Сняв башмачок и чулок, Лиза стоит у пруда,
вытянув ножку, пробует, холодна ли вода.
Хочешь топиться, бедная? Она отвечает: «Да!»
Вдоль аллеи стоят столбы. На столбах гудят провода.

Там, внутри проводов, говорит с ревкомом ревком
общим усилием воли, одним рывком.
Вдали — предводитель в фуражке. Лоб наморщен под козырьком.
Лиза стоит, бедняжка, не думая ни о ком.

Ведут гимназистов. Им говорят: взгляните туда,
в зеленую толщу, которую образует вода пруда.
Видите плавные линии, узорные башмачки?
Видно плохо. Наставник протирает очки.
Гимназисты рыдают. Вырастут — будут герои труда.

Приводят красноармейцев. Винтовка за каждой спиной,
увенчанная штыком. Вытянувшись струной,
позвоночник-флейта тянется в мир иной,
психоделический мир, объевшийся беленой.
История нового мифа застит глаза пеленой.

Лиза отходит в сторону. Заставляет себя присесть
на мраморную скамейку, оказавшуюся, Бог весть
какими путями, рядом, натягивает чулок,
зашнуровывает башмачок и в свой уголок
отправляется думать, плакать и пряжу прясть.
Ночью ей снится Геенна, разинувшая пасть,
или Горгона, запутавшаяся в чешуйчатых волосах,
или бронзовый ангел на мраморных небесах.



































ГРИГОРИЙ ЗЛОТИН: Кюне и Лаубе. Вульфи

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:19

I. Кюне как социопат

Уже много позже Кюне, наконец, понял,
почему он не может быть с теми,
с кеми он хотел бы быть.
И дело не в том,
что они не хотят с ним быть.
В этом-то еще полбеды.
Вторые и главные полбеды — в том,
что тех, с кем он хотел бы быть,
на самом деле нет.
Вернее, они, конечно, есть.
Но только в нём.

II. Ёё

… когда в годы своей бурной юности он увлёкся прикладной антропологией этнографией. Пятого августа 1942 г., путешествуя с экспедицией Ж.-Б. Буридана (см. нашу статью о т.н. «дилемме покоя» — прим. перев.) по неизведанным чащобам в низовьях Курляндской Аа, Кюне обнаружил целую колонию квазиразумных организмов, не упомянутых у Брема. К величайшему изумлению как самого Кюне, так и главы экспедиции Буридана, аборигены прекрасно знали о существовании этих существ и на своём варварском диалекте земгальского называли их «ёё» (по-видимому, из древнепрусского joggo («туго натянутый»), восходящего, в свою очередь, к протоиндоевропейскому *ий(го)го — «прыгать» или «упружить». Прим. перев.) Сообщая о своём открытии Е.В. Герцогской Академии Наук в Митаве, Кюне так описывал их внешний облик и повадки (далее следует авторизованный перевод с куршского диалекта (п-)русского языка, которым Буридан и Кюне пользовались в экспедиции; стиль и орфография подлинника сохранены — прим. перев.):
«Хотя сделанные нами позднейшие наблюдения и опыты показали, что Ёё представляет собой recht gewöhnliche (достаточно обычное — прим. перев.) всеядное стадное млекопитающее, величиной примерно с крупную кошку, однако в силу своей необычайности внешний облик этих существ вызывает на первый взгляд удивление и даже страх. Туловище Ёё выглядит правильною сферою, так что небольшая голова, соединяющяяся посредством короткой и толстой шеи с туловом, почти совершенно сливается с этим последним. Подобным же образом лапки Ёё, нелепо толстые и короткие, едва показываются из-под шарообразного тела. Единственным членом, резко выдающимся в образе Ёё выступает ея чрезвычайно тонкый и длинный хвостъ, долгота коего простирается у взрослых особей иногда до одиннадцати саженей и более.
Ёё живут общинно или стаями, собираясь в клубках в зарослях падубов, в особо отдалённых и диких местностях Земгалии, особенно — в совершенно неосвоенных ещё хуторянами низовьях р. Аа, где у Ёё нет естественных врагов. Свою молодь они взрасчивают совместно, и отпочковывание от родного клубка в целом порицается, хотя старшие Ёё и допускают, что в самой природе Ёё заложено имманентное стремленье взыскивать новых путей. Когда молодые Ёё достигают зрелости, то выбираются из родного клубка и начинают медленно, но верно уходить прочь, дабы основать новую колонию на девственной земле, подале от тесноты и злобной возни, коя неизбежно сопровождает обитание на тесных квартирах (в своей характерно поэтической манере, Кюне, очевидно, говорит здесь о внутривидовых механизмах противодействия перенаселению — прим. перев.)
И тогда хвост выступает на сцену, дабы сыграть свою роковую роль в этой драме жизни. Чем далее усиливается Ёё убежать родного гнезда, тем более натягивается длинный и упругий сей уд; так что немногие одолевают неумолимое его притяженье. Ибо сказано: «по прошествие […] дней паки найдешь его» (Кюне цитирует Изборский Кодекс, столбец 12, стих 64. Прим. перев.); так что побегав вдоволь по лесу, молодые Ёё со временем возвращаются ровно в ту же точку, откуда они и вышли, покидая свое нежное отрочество. Не так ли и мы: стремясь ещё въ юности… (пробел в рукописи — прим. перев.)
Предлагаемая линнеева номенклатура нового вида:
Sisyphus vulgaris Kuehnae».
P.S. Прим. переводчика:
Существование Ёё нашло свое отраженье в эпосе аборигенов Нижней Земгалии, где были обнаружены первые известные науке колонии Ёё. Старожилы дер. Кляйн-Мариенталь, что в 11 верстах к юго-западу от Газенпотта (Айзпуте) напели известному этнографу Э. Н. Лаубе следующий куплет (следует перевод с нижнеземгальского):
«У Ёё — четыре ноги,
позади нея — длинной хвостъ;
Но трогать Ёё не моги
за ея малый ростъ,
малый ростъ».

III. Трансцендентность и американский мечтец — A summary

Вульфи долго казалось, что ему хочется трансцендентности. Прошло немало лет, покуда он, наконец, не понял, что, на самом деле, ему хочется севрюжины с хреном.

IV. Не мне
волчий сонет)

Паппенька у Густава Ивановича Кюне были счетоводом-с,
и хотя от юности своея Густав Иванович грезили
о том, что войдя в совершенные лета,
они станут властелином мирови,
но то были одне лишь грезы,
яже расточаются, яко воск от лица огня,
и очнувшись от них,
Густав Иванович нашли-с,
что войдя в совершенные лета,
они уже давно служат счетоводом,
как некогда их папенька,
и, верно, уж дослужат счетоводом
даже до самыя своея смерти.
Кому суждено приумножить наследье отцов?

V. Epiphanies

На трезвую голову

Вульфи1 были знакомы лишь два вида епифаний:
1) строго-нижняя, второй чакры,
2) и довольно верхняя, четвертой-пятой,
причем любопытно,
что они, как мы с Тамарой,
шли по жизни под ручку.

————————————-
1 Вольфхардт фон Велау (1868-1944), русско-курляндский миннезингер и фенолог (прим. перев.)

VI. Кюне и Лаубе, ibidem

До судьбоноснаго разговора с Лаубе,
состоявшагося 5-аго августа 1942 года
въ полуразрушенной башнѣ Мюзо,
въ шести верстахъ сѣвернѣе Мемеля,
гдѣ Лаубе жилъ гостемъ
у кн. Курбскаго,
Кюне ошибочно полагалъ,
что человѣчество дѣлится на двѣ неравныя части:
на тѣхъ, кому нѣтъ дѣла до него,
и на тѣхъ, до кого ему дѣла нѣтъ.
Впослѣдствіе онъ придерживался princip‘а,
предложеннаго Лаубе:
Вѣдь тѣмъ, до кого ему нѣтъ дѣла,
какъ правило, до него тоже дѣла нѣтъ.
И сице всё равномѣрно во всѣленной.

VII. Герцога Лауэнбургского чтение

В ночь на первое апрiля, в тезоименитство Канцлера, Кюне не спалось; в перегретом сознании привычные мысли гонялись друг за другом вкруг оси несна, словно канонерские лодки близ Уолфиш-Бея, Gott strafe England; Кюне думал о молитвах и немолитвах, и трюизм этого, уже покрытого пролежнями сопоставления не отпускал его:
… когда утром, ещё с чашкой дымящегося чёрного и со свёрнутым в трубку свежим нумером «Курлэндер Нахрихтен» подмышкой: он выходит за порог, оглянулся, переступил, вернулся, повертел ручку уже запертого на два оборота з., переступил, оглянулся, пошёл было дальше, нет, Отченаш, перекрестился на восток, опаздываю на конку семь-ноль-две, уволить садовника, Богородице Дево радуйся, молочные бидоны передвинуть на три сажени влево, розы, Достойно есть, перекреститься, розы, льва из гимназии привезёт на извозчике гуверна., велеть остричь розы, Царю Небесный, сейчас залает большая собака колбасника на углу Штайндамм и Рыночной, Верую, сейчас залает, сейч… — то это не молитва, думал Кюне, это не молитва, а заклинание;
… когда около четырёх часов пополудни, чудом оказавшись дома, Кюне вышел в палисадник: сломленная пополам солнечная пика легла теперь поперёк свежевыбеленной стены и, словно одышка при беге за вагоном трам., колола в грудь; небо, отдавая последнее, умудрялось быть разом голубым и фламинго, тени росли и ползли; даль, ещё не закрывшись, дышала; Кюне положил горячие ладони на прохладную, шероховатую поверхн. стены сада и уронил голову на руки: не бежать, хоть бы единую четверть часа не бежать, Господи, помяни мя, егда приидеши во Царствии Твоем… — Ныне же будешь со Мною; это молитва, думал Кюне бессонно, это молитва…

VIII. Growing Complexity

As recently as his late youth,
Gustav I. Kühne (1883-1952)
still cherished that oddly soothing illusion
that the world was sinking
in the nauseating morass of depravity and decay;
Now, entering the mind-numbing humdrum of his middling years,
Kühne progressively awoke to the realization
that the world was simply growing more complex,
exponentially so,
denying him any chance of imposing any kind of teleology or
structure or
grammar
on it,
thus resisting his ever feebler attempts
to comprehend it.
The world is an abyss.

IX. The Sum of Life

Throughout the years of Eduard Laube’s grad’lly lengthening life,
the sum of it in him remained constant
and quite small to boot
so that when, for example, circumstances treated him harshly,
virtually all of it went into his poetic attempts,
leaving, as a consequence, nearly nothing
for loving his neighbours;
Conversely, when, in his middling years,
circumstances began treating him
less harshly that ever before
(thanks, in large part, to his growing solitude),
the (admittedly dwindling) sum of his life
unexpectedly freed up:
most of it came to be spent on his neighbours,
leaving nearly nothing
for his poetic attempts.

X. Оправданья

«У каждого из нас
есть свой скелет,
свой волк в стенном шкафу»,
произнёс Кюне, отложив в сторону мемуары Джека Потрошителя. Кюне вообще склонялся к тому, чтобы прощать людям их слабости.
«Кто бы говорил,» — отозвался Лаубе, знавший, что есть такие откровения, которых не выдержит никакая дружба и никакое всепрощенье, —
«кто бы говорил».

XI. Неотвеченные письма

Кюне никогда не отвечал на письма и уж тем более, разумеется, никогда не читал их. Распечатав, он внимательно изучал вложенные в письма фотографические карточки, затем бегло скользил взглядом по строчкам, но тотчас же возвращал листки в конверт и прятал его в особый сундучок. Все письма Кюне бережно хранил в этом сундучке и никогда их оттуда не вынимал.
С книгами и музыкой он поступал точно так же. Кюне любил покупать книги у букинистов: во-первых, оттого, что был скуповат и не умел платить полной цены, а, во-вторых, оттого что любил по старой памяти затхлый и странно волновавший его запах пожелтевшей ломкой бумаги и осыпáвшихся корешков. Накупив множество книг, Кюне ставил их на полки и любовался золочёными переплётами. Иногда он вынимал том, развёртывал его и перелистывал несколько страниц. Но читал Кюне редко и совсем не то, что стояло у него на полках.
Услышав премилый вальс Венявского или страстную сонату Листа, Кюне аккуратно записывал в карманную книжечку названье вещи и ея тональность, и всякий раз полагал в своем сердце непременно послушать её на досуге. Но досуг отчего-то никогда не наступал, и Кюне поэтому лишь увлеченно грезил о том блаженном времени, когда, отложив всякие попечения, он одной сплошной волной всё прочтёт, и прослушает, и переживёт. А пока, когда среди забот выдавались часы досуга, Кюне тратил их на пустяки.
«Как же может быть иначе?» — утешал его Лаубе. «Ведь таким вихрем пронеслась над тобой жизнь, что ты не смеешь ещё даже составить и свой собственный архив. Куда уж там до архивов чужих, пусть и когда-то близких тебе людей?!»
Кстати, на письма Лаубе Кюне отвечал неизменно и не откладывая. Но Кюне и Лаубе жили на соседних уличках очень маленькаго среднеевропейского городка и, словно Гёте и Шиллер в Ваймаре, переписывались, главным образом, для истории.

XII. Действие дождя

Когда с неба текла вода,
Вульфи прятался с головой под одеяло
или убегал в подвал и сидел там,
уставившись в одну точку.
Голова у Вульфи становилась пустой
и туго натянутой,
как большой барабан,
а тело — ватным и безвольным,
словно у набитого петрушки.
Вульфи сидел у окна,
уставившись в одну точку,
и наполовину следил выпученными глазами
за каплями, которые ползли по стеклу,
точно слизни под утро
по мощёным дорожкам сада,
а наполовину в своей барабанно-пустой голове
переворачивал — с трудом, словно лежачего больного —
одинокую мысль о том,
что это мокрое время
следовало бы сдать в ломбард
и выкупить только тогда,
когда в нём снова
появится жизнь.

XIII. Кюне и Лаубе, ibidem

Кюне, кроме того, считал,
что наследье отцов непреодолимо,
что орании не растут в Померании2
и что, по слову св. Франциска Пражскаго,
даже скача всю жизнь во весь опор,
не доскачешь и до соседней околицы.
Поэтому, когда экспедиция фон-Мекка
экспериментально доказала существование Ёё 3 …
Кюне счел свою позицью
неопровержимо доказанной
и с той поры отложил
всякое земное попечение.
Лаубе, напротив, полагал,
что, только сломав гипсовую модель,
можно рискнуть небывалую отливку.
Правда, Лаубе обескураживала цена:
ведь разбив форму, он уже не мог вернуться назад,
а туда порой тянуло оглянуться.

———————————————
2 т.е. что апельсины не падают слишком далеко от своей корсины (вольный перевод Кюне с ингерманландского)

3… более известного под туземным названьем Ruskee-Die: маленького млекопитающего, чьей основной отличительной особенностью является эластичный хвост, прикрепленный к центру колонии (гнезда). Молодняк Ёё удаляется на значительное расстоянье от нея, однако, в пост-пубертатной фазе почти все особи постепенно возвращаются ровно в ту же точку, из которой они в свое время вышли. См. тж. изображение Ёё в литературе, напр., повесть Рема Брандта (Jeremius van Brandt) «Возвр. блудн. сына», перевод с нидерл. Р.М. Глиэра, М.-Л., 1948 г.

XIV. Их нравы: к биографии Кюне

… когда устав от путешествий по градам и весям
генерал-капитанства Верхняя Калифорния,
летом 1942 г. Кюне прожил несколько недель
в пансионе вдовы Хименес в окрестностях Сан-Эусебио:
пансион представлял собой выстроенное из адобы покоем
длинное двухъэтажное зданье,
с широкими галлереями по обеим сторонам:
из происходившего на патио был слышен всякий звук.
Впрочем, всё шло как нельзя лучше,
пока в патио лишь журчал фонтан,
да порою ввечеру звучало пенье гитар,
и слышалась гордая гиспанская речь.
Семнадцатого июля в пансионе поселилась семья гринго,
и жизнь тотчас потеряла вкус:
Кюне ненавидел этих безродных перекати-поле,
мигрантов из Новой Франции,
говоривших на варварском наречии,
смеси вульгарного квебекского диалекта
с жаргоном коровьих пастухов Луизианы.
Среди многочисленных детей гринго
(Кюне ненавидел многочисленных детей)
был толстый белобрысый мальчик лет пяти,
наделённый особенно громким
и визгливым голосом;
в пять тридцать утра,
когда он просыпался, чтобы идти в школу,
весь пансион поневоле просыпался вместе с ним.
(Кюне никогда не вставал прежде полудня
и был аки лев рыкающий, если звонил телефон.)
Пятого августа 1942 года, в пять сорок пять утра
Кюне услышал на патио голос мальчика-гринго:
«Мямми!» канючил он своим особенно громким
и визгливым голосом, «Мямммми, жёсюизартар!»
«Йезусмариа,» подумал Кюне, «начинается.»
«Мяяяяммми, каман!» продолжал аспид,
«Жёсюизартар!! Каман!»
Кюне накрылся с головой.
Мальчика начали одевать.
«Жёньвепа! Мяяяммми! Жёньвепа!»
Кюне сунул голову под подушку.
«Жёньвепа! Мяяяммми! Жёньвепа!»
Кюне прижал подушку локтями к ушам.
«Жёньвепа! Мяяямммиии! Жёньвепа-а!»
Кюне замурлыкал марш Радецкого.
«Жёньвепа! Мяяяммми! Иииииииииии!»
Кюне вскочил. Отбросил одеяло.
Рванул ящик ночного столика,
где всегда лежал заряженный люгер (Эрфурт, 1915)
и выскочил на галлерею.
На патио, тем временем, происходило следующее:
шестипудовая самка гринго тащила за руку аспида,
уже одетого в короткие черные штанишки с лямками
и белую рубашечку с крахмальным жабо,
в то время, как аспид, извиваясь, визжал.
Кюне зажмурился и, не целясь,
высадил всю обойму в красноватую пыль.
В ту же ночь к нему постучались алькальды.
Гиспанские власти не любили гринго,
но и они уважали закон.

XV. Чекусство. Лемма.

… где-то писал, что в детстве у Вульфи* была коробка цветных карандашей «Искусство», изготовленная в С. Петербурге в начале семидесятых;
цветные карандаши тогда, кстати, делались на фабрике, владельцами которой были, кажется, немцы-концессионеры; так или иначе, фабрика называлась, кажется, «Ди Ротэ Фронт»;
(Вульфи никогда не понимал этой болезненной фиксации на красном цвете — крикливо-вульгарном, по мнению Вульфи;
тем не менее, множество мест в городе носило названья, так или иначе связанные с этим цветом:
например, пивоварня «Красная Бавария»;
Вульфи это казалось тем более странным,
что Бавария ассоциировалась у него скорее с чёрным, а не с красным,
да и само здание пивоварни, и его окрестные скверы
были сизыми, как старые городские голуби
или старая городская брусчатка:
с этой брусчатки здание пивоварни взмывало,
и из ея французских окон выглядывали на пустынную площадь сказочные персонажи…)
… шрифт, которым слово «Искусство»
было выведено на боку цветных карандашей,
был настолько странным,
что Вульфи казалось,
будто они назывались
«Чокусство» или
«Чискусство» или
«Чекусство» или
ещё как-нибудь так…
… в этом было что-то от синестезии,
когда Вульфи казалось, будто слово «учтивый»
учтиво кивает длинноносой головой…
(кстати, вы заметили, что само слово «длинноносый»
едва ли не чрезмерно длинноносо)
… учтиво кивает длинноносой головой,
точно каменный слоник в том саду,
или от неизвестной тогда дислексии,
когда Вульфи то и дело писал в своих прописях:
«Лиса удёт»
«Лиса удёт»
«Лиса удёт»
…

XVI. Чекусство.

Кюне непрестанно терзался тем,
что не постигает абстрактного экспрессионизма,
постъ-модернистской литературы
и бóльшей части музыки,
написанной после смерти Рахманинова:
«Как горестно бывает признать,»
писал он Лаубе,
«что стремясь всю жизнь к знанью,
ты оказался заскорузлым ретроградом,
душным, узколобым филистером,
неспособным принять меняющиеся,
бесконечно разнообразные правила игры
в этом непостижимо многообразном мире»;
Лаубе, в первый раз за десятилетья,
ответил похвалой:
«Глупец! Ты, один из немногих,
видишь, из чего на самом деле сшито
новое платье короля:
ни мошенничество ради преходящей славы,
ни ремесленный хлам на потребу толпы
не попирают нетленных сил красоты,
кои одне и пребудут»:
так из своей занесённой снегом
башни под Мемелем,
так отвечал Лаубе.

XVII. Вульфины мысли

Что радовало, так это стабильность его мыслей. Вульфи мог не касаться своих книг по двадцати лет кряду, и это его нимало не волновало. Он прекрасно понимал, что только сядь он за стол и еще через двадцать лет, а то и через тридцать, и через сорок, как из под пера его польются все те же, крепко настоянные, словно вино, выдержавшие неспешную давильню десятилетий, не раз проверенные на зуб старые мысли.
Поэтому, как объяснял Вульфи при своих нечастых встречах с людьми, еще помнившими, что когда-то он был молод и подавал надежды, например, с Кюне или Лаубе, поэтому, объяснял он таким людям (ибо другим он и не считал себя обязанным вообще что-либо объяснять), поэтому, объяснял он, собственно говоря, и записывать их, эти мысли, вообще-то ни к чему.
Говорят, что композитор Глиэр, однофамилец знаменитого курляндского историка и дипломата, в 1938 году писал точно такую же музыку, что и в 1898 году. Это отчасти объясняет заслуженное забвение, постигшее композитора Глиэра.4
Вульфи был очень похож на композитора Глиэра,
с той только, видимо смягчающей его вину разницей,
что он не писал ни тогда,

ни теперь.

———————————
4тогда как композитор Каффка останется в веках (прим. на полях рукописи).

XVIII. Коробка псов, ibidem

… кроме того, Кюне и Лаубе различались в подходах к проблеме спящих псов.
Кюне, происходившему по отцовской линии из дворян, досталось в наследство целое множество спящих псов, но семья была разорена, отцу, Иоганну-Августу Кюне, преследуемому кредиторами, пришлось спешно уехать из Курляндии, так что дети росли всё время в пути, в переездах, в изгнании, а потом отец скоропостижно умер, и Густаву Ивановичу, навеки лишенному покоя семейного насиженного места, нужно было проявлять чудеса неослабной, всегдашней зоркости, чтобы не разбудить спящей своры; Лаубе же…
Лаубе же посчастливилось: он, правда, тоже вынужден был уехать из Курляндии, но не столь скоропалительно, как Кюне, и не так далеко; осев в Литве, в качестве постоянного гостя у кн. Курбского, Кюне жил, как известно, в полуразрушенной, но ещё изрядно удобной башне в шести верстах севернее Мемеля; псов у него, положим, тоже было порядочно, быть может, и не меньше, чем у Кюне, но…
но по счастью, все они были вывезены из Митавы в одной большой коробке из-под шляп:
так что если туда не заглядывать,
нипочём не разбудишь.

XIX. XIX. Containment: мировоззрение

Годы хаоса оказали на Лаубе неожиданное действие:
Уже живя в комфортабельном изгнании,
в тиши и уединении круглой башни
верстах в шести к северу от Мемеля,
Лаубе пал жертвой необузданной страсти к порядку,
частным случаем которой стало маниакальное стремленье
найти каждому предмету свое подобающее,
рационально обоснованное место,
а, кроме того, заключить этот предмет
в соответствующий случаю контейнер.
Нет, человеком в футляре Лаубе не стал:
напротив, он был еще жовиальнее,
нежели прежде,
и, как раньше, жуировал жизнью;
но просто так сложна и неряшлива была вокруг него
эта самая жизнь,
так царапала его своею неподстриженностью,
что Лаубе то и дело норовил заключить
особенно лохматые концы
в какой-нибудь несессер;
а главной выгодой такого решенья было,
как он уже знал по опыту, то,
что заключенные в ящичек предметы
как бы переставали существовать;
во всяком случае, вели себя ненавязчиво
и, если и попадались на глаза,
то представали в форме параллелепипедов;
Ну, а с параллелепипедами
Лаубе мог справиться почти всегда.
Итак, речь, как и прежде,
шла об упразднении естества.



































АДАЛЬБЕРТ ШАМИССО: Замок Бонкур. Северный король

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 01:11

ЗАМОК БОНКУР

Трясу я главой седою,
А в грезах я вновь дитя.
Как путь нашли вы, виденья,
Ко мне столько лет спустя?

Из-за ограды тенистой
Замок блестит с высоты,
Я знаю эти ворота,
Башни, зубцы, мосты.

С герба на меня взирают
Львы, приветлив их взор.
Я кланяюсь старым знакомцам
И поднимаюсь во двор.

Там сфинкс лежит у колодца,
Там смоква растет, зелена,
Там я впервые забылся
В мечтах моих у окна.

Я вступаю в часовню,
Где предков моих гробы,
Туда, где оружьем древним
Увешаны столбы.

Не успеваю взором
Окинуть надписей ряд:
Меня, сквозь цветные окна
Врываясь, лучи слепят.

Так стой, о замок отцовский,
На тверди моей мечты,
Хоть нет на земле тебя больше,
Плугом распахан ты.

Смиренно благословляю
Почву, родную мне,
Будь пахарь, ее рыхлящий
Благословен вдвойне.

А я одного желаю:
Струны свои бередить
И с песнями по просторам
Из края в край бродить.



СЕВЕРНЫЙ КОРОЛЬ

На севере жил великий
Король: богат и силен
Более, чем владыки
Всех земель и времен.

И в час последний у моря
Он сел, чтоб там умереть;
И пришли наследники вскоре:
Волк, сова и медведь.

Медведя окинув взором,
Он речь повел, говоря:
«Даю тебе лес, в котором
Не тронут тебя егеря».

К сове обратился взглядом,
И молвил: «Будь госпожа
Бессчетным замкам и градам,
Ночью над ними кружа».

И молвил он волку слово:
«Ты полями владей,
Где, после побоища злого
Разбросаны трупы людей».

Сказал так король полнощный
И мигом дух испустил.
И шторм его замок мощный
Вместе с ним поглотил.



Перевод с немецкого: ШЛОМО КРОЛ



































donor_darom: ВАЛЕНТНОСТИ ВАЛЕНТИНЫ

In Uncategorized on 21.07.2010 at 01:04

ЧТО С ТОБОЙ ТЕПЕРЬ?

«Валя, Валентина, что с тобой теперь?» Если вы, не задумываясь, продолжили: «Белая палата, крашеная дверь…» – значит, успели поучиться в советской доперестроечной школе. Сколько рифмованной тягомотины про пионеров, партию и Ленина приходилось заучивать! Партию ни с кем не спутаешь, у нее рука миллионнопалая. А вот образ Ленина («усов щетинка вздернулась ввысь») вызывал у меня совершенно неподобающие ассоциации:

— Анна-Ванна, наш отряд
Хочет видеть поросят
И потрогать спинки —
Много ли щетинки?

Ну как тут запомнить, что партия и Ленин – близнецы-братья? И попробуй разобраться в семейных отношениях этих мутантов: кто более матери-истории ценен.
Из всей идеологической муры только «Смерть пионерки» не приходилось зубрить. Стихи про несчастную пионерку запоминалась сами собой, даже привязывались. По размеру – нечто среднее между дразнилкой и садистской частушкой. А по содержанию — вылитая страшилка, такие в пионерлагерях дети друг другу на ночь рассказывают: «Из белой-белой стены появляется черная-черная рука…» И добро пожаловать, девочка, в гроб на колесиках, девочкам в страшилках особенно не везет. А еще, говорят, над детьми в больницах ставят опыты и разбирают их на органы.
Воплощение детских страхов, неожиданно откровенный для советской школы урок танатологии — вот как воспринималась поэма учениками брежневских времен. Ее агитационный смысл со временем выцвел, красный галстук выродился из сакрального символа в аксессуар, элемент школьной формы. Впрочем, аксессуаром стал для среднего человека и крестик. Вздымает ли умирающий руку в пионерском салюте, швыряется крестиком или комкает простыню – какая разница? Для рационального человека 60-80-х на первый план в восприятии поэмы выходит не содержание предсмертного бреда, а сама трагедия умирания. Жанр больничного хоррора в 60-е становится самостоятельным, танатография больше не требует героической упаковки:

«Она лежит – почти мертвая, без пульса, холодная. Только на экране электрокардиографа еще подскакивает зайчик, указывая на редкие сокращения сердца. Мозг погиб от эмболии, а за ним и все тело. Нужно только сказать, чтобы остановили аппарат, – и через полминуты остановится сердце. Навсегда».

«Мальчик будет жить» — это другой, оптимистический канон советской словесности. Оживший мальчик демонстрирует могущество социалистической медицины, но науки не бывает без жертв, а бог эксперимента явно предпочитает девушек. Шура из популярнейшей некогда книги Николая Амосова «Мысли и сердце» стала жертвой врачебной ошибки, но смерть ее была не напрасна: другим пациентам кислород стали закачивать поаккуратнее. Интересно, кто сейчас помнит ее трагическую историю? И кому сегодня придет в голову вспоминать скончавшуюся в 1932 году пионерку Валентину – жертву скарлатины?

На этот риторический вопрос можно дать точный ответ. Шура исчезла из коллективной памяти, Валентина продолжает в ней жить. «Виртуальная жизнь есть форма существования блоговых тел», — сказал бы сегодня Энгельс. Поиск по блогам дает удивительный результат: «Смерть пионерки» — живее всех живых. Валентина, давно изгнанная из школьной программы, нашла приют в дневниках юзеров Живого журнала и других блог-систем:

«Сегодня рылся в своих школьных воспоминаниях и выкопал вот эту грустную поэму. Почему нас заставляли учить это стихотворение? Что оно несло молодым душам? Бог весть»

«привязалось, сил нет белая палата, крашеная дверь
нате вам по полной программе, тоже страдайте»

БЛЯДЬ…ЧЕГО Ж МЕНЯ ТАК КОЛБАСИТ??? ИШО И СЛЁЗЫ ЛЬЮТСЯ…И ПИТЬ ХОЧУ НЕУЖЕЛИ ЭТО ВСЁ ИЗ-ЗА ПЕСНИ??? афтара стихов надо убить.

«Недавно перечитал многократно заученное в школе. и, как казалось мне 12-летнему, полностью лишенное тогда какого либо смысла, кроме апологетики революции стихотворение. И задумался. Все ли здесь однозначно?» (Марат (Михаил) православный христианин (новоначальный)

«В детстве поражала «смерть пионерки», и до сих пор действует «нас бросала молодость на кронштадтский лёд»

…стихи то хорошие. убить надо того, кто вставил их в школьную программу.
выносит мозг на раз.

«Стихотворение богоборческое, других толкований не вижу.» (православный христианин-модератор)

«Купила на завтрак пряники «Комсомольские — постные». Вспомнила стихотворение «Смерть пионерки». Пионерка, наверное, в гробу переворачивается от такого глумления над идеалами комсомола».

«В колонках играет — Sopor — Смерть Пионерки»

Sopor – питерская группа, играющая в стиле Gothic Alt Metal. Для исполнителей готико-металлических композиций идеалы комсомола – что-то вроде иероглифов эпохи Тутанхамона. Люди постарше реанимируют Пионерку, молодежь устраивает ей реинкарнацию. Да такую, что «выносит мозг на раз».

Актуальный поэт Всеволод Емелин создал по мотивам «Смерти пионерки» «Скинхедский роман» в стихах. А любительских подражаний, переделок и стилизаций просто не счесть. Валя-Валентина как сетевой персонаж соперничает в популярности с набоковской Лолитой.

Интеллектуальный уровень комментирования – от простодушного «мой любимый стишек дества. Пионерку очень жалко было, особено момент нравился, когда она умирает» до тонкого анализа полифонии в поэме (Марианна Гейде). Свой вклад в пионериаду внесли и неизвестные солдаты ЖЖ, и знаменитейшие железные маски, мировые чемпионы французской борьбы ЖЖ-дискуссий. Большинство юзеров ограничиваются общими оценками: «нравится мне стих», «стихи любимые», «аж вся мурашками покрылась», «а какие талантливые все-таки стихи», «это стихотворение — кошмар моего детства», «мрачная мантра», «ужас» и пр. Некоторые начинают размышлять, иногда впервые со школьных лет, над смыслом бездумно выученного в детстве стихотворения. В этих созвучьях есть сила, хотя и далеко не благодатная. Простенькая на первый взгляд поэма не отпускает читателя, в ней затаился некий скрытый смысл, желающий быть разгаданным. Приглядевшись к Пионерке поближе, юзер совершает два великих открытия.






РЫБНОЕ АССОРТИ

Открытие первое: «Пионерка» ужасно напоминает «Карася» Николая Олейникова. Тут тебе и трагическая гибель, и несбывшиеся надежды, и сопутствующее мелодраме буйство водной стихии. Разобрать на строфы, перемешать и вновь собрать — получится удобочитаемый гибрид:

Белая палата,
Крашеная дверь…

Белая смородина,
Черная беда!
Не гулять карасику
С милой никогда.

Духотой спаленных
Губ не освежить —
Валентине больше
Не придется жить.

Так шуми же, мутная
Невская вода!
Не поплыть карасику
Больше никуда.

Чтобы в этом крохотном
Теле — навсегда
Пела наша молодость,
Как весной вода.

Только там, где у Багрицкого героическая жертвенность, у Олейникова — комический садизм. Кухонные ножи вместо сабель и прозаическая сковородка вместо площади для эффектного аутодафе. Здесь — «смутные глаза», там — «мутная вода».

Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.

Боевые лошади
Уносили нас,
На широкой площади
Убивали нас.

Злые люди взяли
Рыбку из сетей,
На плиту послали
Просто, без затей.

Ножиком вспороли,
Вырвали кишки,
Посолили солью,
Всыпали муки

Объединяет героев пассивность участия при интенсивности действия: их водят, бросают, уносят, посылают. И в итоге убивают. Кто они, куда их гонят? «Карась» — пародия на «Пионерку»? Не получается — он написан пятью годами раньше — в 1927, а «Пионерка» — в 1932. Может быть, «Карась» стал одним из источников вдохновения для Багрицкого?

Гипотезы можно строить разные, коренного жителя ЖЖ, знакомого с функцией «запись задним числом» и обратное влияние не удивило бы, а к самым невероятным совпадениям юзеры привыкли давно. Посты о чудесном сходстве Карася с Пионеркой время от времени появляются в самых разных сегментах ЖЖ. Неупокоенный дух Пионерки посещает и дилетантов, и филологов, даже самого Романа Лейбова он не обошел стороной. Хотя знаток уженья рыбы, врач-инфекционист или специалист по детской психологии может числить дилетантами как раз филологов, а танатолог, предвидящий финал дискуссии, лишь печально улыбнется. Сходство метрики двух произведений отмечал еще М.Л. Гаспаров более тридцати лет назад, а Омри Ронен посвятил этой теме целую статью в мартовском номере журнала «Звезда» за 2005 г. Но ЖЖ – не академический семинар и не литературный ежемесячник. Это коллективная забава, здесь афтары вместо авторов и почетное звание «первый нах» вместо признания приоритета – в общем, род капустника. Пост афтара — только кочерыжка капусты, удачный пост непременно должен обрасти листьями комментов. А поиски в капусте могут быть весьма плодотворными






СYPRINUS CARASSIUS

Сходство между произведениями Багрицкого и Олейникова не сводится лишь к метрике, патетике (пародийной во втором случае) и гипотетическим общим источникам вроде «Красного сарафана» Цыганова. В первоначальных вариантах «Смерти пионерки» присутствовала тема рыбной ловли:

Красные до боли бились поплавки…

Багрицкий был не просто рыболовом и страстным аквариумистом, он любил называть себя ихтиологом. Из русских литераторов столь серьезно к этой научной дисциплине относился лишь Н.Я. Данилевский. Экспертом-ихтиологом на государственной службе, как автор «России и Европы», Багрицкий не был, но сумел завоевать в этой области репутацию знатока. Ихтиологические штудии наложили серьезный отпечаток на творчество Багрицкого. Одной из своих поэм, целиком посвященной проблемам рыбоводства, он дает нарочито наукообразное название: Cyprinus carpio. Так на латыни именуется обыкновенный карп, ближайший родственник карася (у Даля — Сурrinus carassius) по семейству карповых. Карп у Багрицкого – не просто репродуктивная единица, он, как и олейниковский карась, герой-любовник:

Выходят самцы на бесшумный бой,
На бой за оплодотворенье.
Распахнуты жабры;
Плавник зубчат;
Обложены медью спины…..

Латинское название Cyprinus carpio подчеркивает любовную линию, указывая на принадлежность героя Киприде. В портрете прелестного баловня Киприды мы узнаем утрированные черты его пушкинского прототипа («И черный ус, и взгляд живой»):

Обвисли косые усы,
Зрачок в золотом ободке
Вращается, как на оси.

Мотив немоты, молчания («язык любви немой», «Любви улыбку и молчанье») также утрирован:

В любви молчат.
В смерти молчат.
Молча падают в тину.
Идет молчаливая игра;
Подкрадыванье и пляски…

Вполне логично, ведь речь идет о рыбах. И Валентина нема в своих страданиях («говорить не можешь»), она охвачена жаром, тяжело дышит и вообще неуловимо напоминает рыбу, выброшенную на берег. Или уже находящуюся в процессе готовки? Доносящийся сверху возглас «Будь готова!» звучит как-то кулинарно-цинично. Но у Багрицкого возвышенные дифирамбы карпу превосходно сочетаются с кулинарными подробностями вроде петрушки во рту героя. Рыбовод отдает свое детище не просто на продажу — «на растерзанье». Судьба Адониса, баловня Киприды, растерзанного вепрем. Олейниковского влюбленного Карася тоже терзают («вырвали кишки»), а у чеховского, полюбившего земную девушку Соню, вырывают челюсть. Два последних относятся к подвиду хохочущих (в свои лучшие времена) карасей.

Смородина – необычный для подводных жителей атрибут. Кроме карасика («Белая смородина,/Черная беда!») им наделено мокрое существо из «Папиросного коробка», написанного Багрицким в том же 1927 году:

Из пруда, прижатого к иве,
Из круглой смородины лезет в окно
Промокший Каховского кивер…

Поручик! Он рвет каблуками траву,
Он бредит убийством и родиной;
Приклеилась к рыжему рукаву
Лягушечья лапка смородины…

«Ринулся он, страстный…» Впрочем, это из «Карася». Жили бы уж они себе оба в воде, не лезли бы на сушу, где к ним так неприветливы. Разве допустимо советскому поэту изображать декабриста, революционно-романтического героя, в виде земноводного, какой-то болотной нечисти? И тут юзер, перечитывающий «Смерть пионерки», делает для себя второе открытие: здесь тоже орудует нечисть.
Пионерка умерла – да здравствует пионерская организация. Пионер – существо коллективное. Даже не существо, а стадия развития: икринка — личинка – взрослая особь, октябренок — пионер – комсомолец. Формы его жизни (ячейка, звено, отряд) заставляют вспомнить линнеевскую таксономию. Идеологическая словесность, как и биологическая классификация, не терпит вольностей. Отряд может быть дружным, сплоченным, верным (делу Ильича), надежным, или боевитым, в идеале – героическим. Особенно умствовать не требуется, философская лирика – жанр не пионерский. Эпитет должен укладываться в размер и быть политически правильным, этого достаточно. Пионерам нужна речевка:

Кто шагает дружно в ряд? Пионерский наш отряд!

Какой там был отряд в «Смерти пионерки»?

Над больничным садом,
Вытянувшись в ряд,
За густым отрядом
Движется отряд.

«Густой» — явно ненормативный для пионерского отряда эпитет. Густота – свойство роя или толп:

Из густо отработавших кино,
Убитые, как после хлороформа,
Выходят толпы — до чего они венозны,
И до чего им нужен кислород…

Явное издевательство над советским человеком, но никто и не включал отщепенца Мандельштама в школьные хрестоматии. Этот автор получил от государства по заслугам, а вот до Багрицкого органы добраться не успели, он своевременно умер в 1934 году и был похоронен с почестями. Но почему не была предана организованному забвению Пионерка?

Трубы. Трубы. Трубы
Подымают вой.

Опять не то! Настоящие пионерские горны звенят, поют, призывают. Просто играют, наконец, нехитрый пионерский репертуар. «Взвейтесь, кострами, синие ночи… Близится эра светлых годов». Черта с два:

Заслоняют свет они
(Даль черным-черна)…

Натуральное очернение образа. Причем последовательное и логичное: эти самые черные густые отряды – порождение «морей ревучих пасмурной страны». Рев вполне гармонирует с воем, да только на пионерскую музыку адская эта гармония вовсе не похожа. Наплывают тучи, ливнями полны. Мчатся тучи, вьются тучи:

В дождевом сиянье
Облачных слоев
Словно очертанье
Тысячи голов.

Имя этим пионерам легион:
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…

Сколько их! куда их гонят? Маршрут известен всем читателям Гоголя, Булгакова и волшебных сказок. Полет нормальный, пункт назначения — Лысая гора. Заходим на посадку по надежным ориентирам:
Видишь — на юру
Базовое знамя
Вьется по шнуру.

Красное полотнище
Вьется над бугром.

Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают? И то, и другое: «Все хозяйство брошено, не поправишь враз… Чтоб фата была к лицу, как пойдешь к венцу». Валентина – классическая мертвая невеста.
Благочестивый экзорцист-модератор прав: бесы у Багрицкого водятся, «грязь не по-хорошему в горнице у нас». Но вместе с Багрицким пришлось бы предать сожжению все три тома труда Александра Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу». Народная вера далека от церковных канонов, отношения с нечистой силой в полуязыческой крестьянской культуре близкие и отнюдь не всегда антагонистические. Черт для крестьянина скорее вздорный сосед, чем мистический враг, с нечистью он то ссорится, то договаривается.






ЮРЬЕВ ДЕНЬ

Труд Афанасьева – незаменимый комментарий к фольклоризмам в «Смерти пионерки», и, возможно, один из источников поэмы. Например, фольклорное «на юру» определяет не только место:

юр — возвышенное место, открытое действию ветров и солнца («стоит на юру»; сравни яр — крутая гора, обрывистый берег)

но и время действия, весенний Юрьев день:
самое имя Юрий, малорос. Юрко, могло наводить на мысль о весеннем плодородии, так как оно созвучно с словами: польск. jurnoSt — похоть, jumy — похотливый ( = ярь, ярость, ярый), jurzyc sic — гневаться (яриться) и великорус, юрить — спешить, торопить, юркой — резвой, бойкой, юрово — скоро, шибко ( » яро), юра и юрило — беспокойный человек…

Хрестоматийная гроза в начале мая, песня пеночки (эта птичка прилетает поздно, в мае), распустившиеся листья – сезон читателю примерно понятен. Руководствуясь Афанасьевым, дату пионерских полетов у Багрицкого можно определить с точностью бортового самописца: 23 апреля (6 мая по новому стилю). В этот день ведьмы слетаются на весенний шабаш (обязательная программа – оплевывание и топтание креста), а молодые поселяне устраивают буйные игрища вокруг майского шеста. Ствол дерева, очистив от веток, украшают цветными лентами и втыкают на бугре. Афанасьев подробно описывает разновидности майского шеста у различных народов. Чехи, например, любят красные ленты. Вот вам и красное знамя на бугре. То, что кажется у Багрицкого простым и самоочевидным, часто имеет двойное, а то и тройное дно. Простецкая пеночка и та свистит у него двухоборотным свистом. «И мычит корова с голоду сердито» — чего уж проще, простое как мычание. Афанасьев так не считает:
Во время засухи в некоторых русских деревнях крестьяне нарочно оставляют свой скот в полях без воды, чтобы они ревом своим понудили Бога сжалиться и даровать дождь (Черниг. губ.): мычанье стад — метафора грома, сопровождающего дождевые ливни. По мычанью коров славяне гадали о будущем…

В народной медицине болезнь-огневица уподоблена засухе, а исцеление от нее – дождю, это все из того же источника. Целебным средством от красной сыпи считались и золотые изделия (кольца), а вот крест перед сеансом колдовства полагалось снимать. Это вопрос не нравственно-религиозного выбора, а, говоря языком современной медицины, тактики лечения и совместимости препаратов. Деревенский житель всегда себе на уме: «Богу молись, а черта не гневи». Можно обратиться за помощью и к крестной силе, как предлагает Валентине мать. Но слова молитвы «постылые», возможности «скудные». Нечистая сила обещает большее: не просто излечить, а подарить бессмертие, сделать молодость вечной:
Нанялся черт работником на кузницу, схватил клещами старуху за ноги, бросил в горн и сжег в пепел — только одни косточки остались; после того налил ушат молока и вкинул туда кости; глядь — минуты через три выходит из молока красавица, дышащая юностью и свежестью сил. По украинскому варианту черт, нанявшись в кузнечные подмастерья, кует не лом и железо, а увечье, недуги и калечество: приставит хромую ногу к жаровне, ударит молотом, вспрыснет водою — и нога цела, хоть вприсядку пляши! Много перековал он стариков и старух в молодых, калек в здоровых, уродов в красавцев. В этих рассказах черт заступает древнего громовника, который как божество, являющееся в тучах, нередко сам представлялся с демоническим характером.

Афанасьев зациклен на этом древнем громовнике, Он, наряду с богиней плодородия, его любимый герой. Парочка проходит сквозными персонажами через все три тома, внося в фундаментальное исследование элемент игривости и репродуктивного эротизма. Автор с явным удовольствием, к месту и не к месту описывает их основное занятие:
Вместе с представлением весенней грозы в мужском образе бога-оплодотворителя в ту же незапамятную старину и под тем же влиянием поэтических сравнений и метафорического языка возникло представление о богине облачного неба, которая носит в своей утробе (= тучах) зародыши юной жизни и с которою бог-громовник вступает в брачный союз в благодатное время весны; своим молниеносным фалюсом он лишает ее девственности.

Но при чем тут Багрицкий? Допустим, фольклорные мотивы, позаимствованные у Афанасьева, он в пионерскую поэму протащить ухитрился, но уж секс-то здесь абсолютно недопустим. Где тут ярость похоти, свойственная Юрию-весеннему, он же Ярила?

В прозелень лужайки
Капли как польют!

Для Афанасьева признаки «уподобления грозы брачному союзу» здесь были бы налицо. А следующие строки можно считать маскировкой, неизбежной данью пионерской тематике:

Валя в синей майке
Отдает салют

Если бы не все богатство ассоциаций, связанных со словом «салют»:

Еще дыханье! Выдох! Вспыхнет! Брызнет!
Ночной огонь над мороком морей…
И если смерть — она прекрасней жизни,
Прославленней, чем тысяча смертей.

Так звучит финал стихотворения Багрицкого «Александру Блоку». Оно было написано в 1922 г., а в 1933, после завершения «Смерти пионерки» автор создает его новый вариант. Кроме того, в строке «Отдает салют» заключен малопристойный каламбур:

Отдается люто
«Жених нынче лютый — с ним и обходиться нужно сообразно», — говорил один чеховский герой. Употребление разнообразных синонимов ярилиной ярости для Багрицкого очень характерно: «свадебная злость» в «Cyprinus Carpio», «свирепая зелень» в стихотворении «Весна». Сексуальности, уже не метафорической, а вполне откровенной, хватает через край в поэме «Февраль». Она писалась одновременно со «Смертью пионерки», изобилует параллелями и служит одним из ее ключей.

Голова мужчины подымалась
Из подушек, как из круглой пены…

Подымались головы с подушек
И ныряли в шелковую пену…
(«Февраль»)

Тихо подымается,
Призрачно-легка,
Над больничной койкой
Детская рука
…
И потом бессильная
Валится рука
В пухлые подушки,
В мякоть тюфяка
(«Смерть пионерки»)

Там много общего, вплоть до цвета белья героев (синяя майка Вали, голубые кальсоны и фуфайка на побежденном сопернике в «Феврале»). Неизбежный ливень в кульминации, во втором случае присутствует влюбленный лебедь (по Афанасьеву – мифологический спутник ливня, очередной символ грозы как брачного союза). Здесь не нужно гадать о происходящем среди подобной облакам шелковой пены:

Принимай меня в пустые недра,
Где трава не может завязаться, —
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню

Книга Афанасьева уже во времена Багрицкого казалась наивной, но для источника поэтического вдохновения это нельзя считать недостатком. Впрочем, Афанасьев – не единственный источник образов Пионерки, а демонология Багрицкого не ограничивается простецкой деревенской нечистью. Одним из своих учителей он считал Блока. В «Благовещении» можно видеть прообраз Пионерки: на первый взгляд все скромно и канонично, более внимательное чтение выявляет недопустимые колористические отклонения от канона. Ангел «темноликий», подобный вихрю, дали «чернеют». У Валентины глаза «смутные», Мария «без сил склоняет ниже потемневший, помутневший взор». Любовная сцена изображена довольно откровенно: «незнаемая боль», «не вздохнуть» — в общем, маленькая смерть. Не из конкурирующей ли с настоящими ангелами фирмы прибыл этот курьер? В стихотворении «Александру Блоку» Багрицкий воспевал уход «от славословий ангельского сброда». От ангельского сброда – к дьявольскому легиону?






ДИТЯ РАБОТЫ

Из чего только сделаны девочки? Из конфет, и пирожных, и сластей всевозможных. Состав коктейля «Смерть пионерки» указан с редкой тщательностью:

огонь
воздух
земля
вода

Аккуратно перечислены металлы:

золото
серебро
железо (сталь)
свинец

(олово/медь) – не названы, но подразумеваются, как основа для позолоты. Не хватает лишь ртути, ее запас израсходован в другом стихотворении:

Земля надрывается от жары.
Термометр взорван. И на меня,
Грохоча, осыпаются миры
Каплями ртутного огня…

К субстанциям приложены акциденции: жар и холод, сухость и влага. Алхимическая премудрость изложена в поэме «Смерть пионерки» с неизбежной краткостью, но вполне толково, не хуже чем в современных брошюрках «Все тайны алхимии за 10 рублей». В пионерском пандемониуме – не только афанасьевский громовник. Почетное место в нем занимает Фауста бес — сухой и моложавый. Афанасьевский черт-кузнец людей перековывает, Фауст занят конструированием нового человека, проще говоря, гомункулуса. Оба занятия советской властью приветствовались. К «Фаусту» Гете Сталин относился благосклонно, хоть и постановил считать его слабее «Девушки и смерти» Горького. В 1931 вождь накладывает на сказку Горького свою знаменитую резолюцию, в 1932 — подписывает указ о создании ВИЭМ, Всесоюзного института экспериментальной медицины (тоже впоследствии им. Горького). В этом институте запросто получали живую материю из неживой, если верить отчетам профессора Ольги Лепешинской. «Фауст» и до 1931 года был для многих настольной книгой. Ассистент «мага и чародея» профессора Преображенского записал в своем дневнике:

Новая область открывается в науке: безо всякой реторты Фауста создан гомункул. Скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу. Проф. Преображенский вы – творец

Не был ли Багрицкий знаком с уважаемым профессором? Или хотя бы с доктором Борменталем:

Косыми буквами карандашом: профессор расшифровал слово «абыр-валг»,
оно означает «главрыба»… Что-то чудовищ…

Это из «Собачьего сердца» (1925). А это из Cyprinus Carpio (1927):

Чудовищная Главрыба

Это профессор Преображенский:

Руки он вздымал в это время, как будто благословлял на трудный подвиг
злосчастного пса Шарика.

А это Ветеринар Багрицкого (1930):

На этих животных должно тебе
Теперь возложить ладони свои
Благословляя покой, и бег,
И смерть, и мучительный вой любви

«Умные врачи» (д-р Вагнер и д-р Фауст, кто же еще) «колдуют» — так прямо у советского поэта и сказано. Имя их научного руководителя к ночи поминать не стоит. У читателя создается эффект присутствия в лаборатории, мы наблюдаем все стадии эксперимента – от исходного «Что с тобой теперь?» до финального «Вот и все», с ответами на промежуточные «почему». В катехизисе Багрицкого вопросы задает безымянный наблюдатель, у Гете – сам Мефистофель: «А чем же занимаетесь вы тут?» Эксперимент завершается блестящим результатом:

Тихо поднимается, призрачно легка…

Вскипает, светится, встает со дна…

И не надо вот этих придирок, летальный исход — тоже результат. Девочка Валя, собака Шарик или другой расходный биоматериал — издержки заложены в смету лаборатории. Экспериментаторы не садисты, к подопытным они даже ласковы:

Он наклонился к Шарику, пытливо глянул ему в глаза и неожиданно провел рукой
в перчатке интимно и ласково по Шарикову животу.

Валентину «умные врачи» тоже ласкают, в рамках приличий:

Гладят бедный ежик
Стриженых волос.

У Шарика на шкуре «красные зловещие пятна обвара», Валю красными пятнами наградила скарлатина.

Борменталь отшвырнул машинку и вооружился бритвой. Он намылил беспомощную маленькую голову и стал брить.

Брито или стрижено – вот и вся разница.

Серые гармонии труб играли

Эти трубы – не пионерские, они из «Собачьего сердца». Смотрите, не ошибитесь дверью: к Вале ведет крашеная, к Шарику – лакированная.

По критериям самих экспериментаторов итоги опыта вполне позитивны. Гомункулус – не той-терьер, он ценится за способность говорить, желательно – изрекать: «Я всегда готова». Подопытное существо изначально немо. Это фиксируется в журнале наблюдений как медицинский (скорее, ветеринарный) факт: «говорить не можешь». Утверждение дублируется, на этот раз высоким штилем:

…теснится
В подъязычье стон

Псалом 136/137: «пусть отсохнет моя правая рука и язык мой прилипнет к нёбу моему». Видеть пионерка тоже не видит: «ресницы обдувает сон», да и глаза у подобных полуфабрикатов «незрячие». Про мозги и говорить нечего: голова «ноет», больше она ни на что не пригодна. А теперь оцените научный подвиг умных врачей-гальванизаторов. Воздух наэлектризован, напряжение растет («движется гроза»). И вот уже трещит первый разряд:

Открывает Валя
Смутные глаза.

Разряд, еще разряд! («молнии, как галстуки,по ветру летят») И у бездвижного тела поднимается рука. Реостат на максимум…

Шипящим тут зигзагом
Вдруг фосфор взлиловел…
И расчертился магом
Очерченный предел.

Ой, извините, техническая неисправность. Где-то пробило изоляцию: это «Адам» Кузмина. Оба проводочка из одного кабеля, все так переплелось, да и масштабы лилипутские: у героини Багрицкого тело «крошечное», а у кузминского Адама рука «малюсенькая», да и Ева размером с куколку. Просто приключения Карика и Вали.

А мы, а мы, а мы?!
Летучие игрушки
Непробужденной тьмы.

Жалобно вопрошает Кузмин.

Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы.

Возражает ему Багрицкий. Игорь Лощилин в статье О стихотворении Н. Заболоцкого «Disciplina clericallis» указывает на общий для Кузмина и Заболоцкого источник — алхимическую рукопись «О философских человеках, — кто они суть в самом деле и как их рождать?» Пусть и Вале-пионерке присвоят звание настоящего философского человека, она это заслужила. Багрицкий вставляет свой кусочек паззла между «Адамом» и «Disciplina clericallis» («на юру», трубный глас, вызов Смерти).

Вставай же, дитя работы,
Взволнованный и босой,
Чтоб взять этот мир, как соты,
Обрызганные росой.

Дитя Работы (алхимической Magnum Opus) — это уж гомункулус во всей красе. Родной брат Пионерки или один и тот же герой, бессмертный, как Джон Ячменное зерно? Сотовый мед входит в обязательный рацион гомункулуса, без весенней росы ему тоже не прожить. На иллюстрациях к алхимическим руководствам-гримуарам благоприятный для эксперимента сезон обозначен изображениями зодиакальных животных.

Знаки Зодиака сошли на луг:
Рыбы в пруду и в траве Телец

«Брачный круг», вроде бы предназначенный для случки колхозного скота, здорово смахивает на круг магический. Это что же получается, революционный поэт Багрицкий под видом воспевания колхозного строя и пионерской организации впаривал советской власти магические гримуары? Да еще и дети в школе все это учили, просто Хогвартс какой-то.

Отвергала ли сознательная пионерка крест, в точности неизвестно, а вот в «Фаусте» этот мотив определенно присутствует:

Mephistopheles:

Uns andern könnt’ er wenig nützen,
Es war so was vom Kreuz daran.

Мы не нуждаемся в игрушке
С крестом, вдобавок, на верхушке

Непонятное «содружество ворона с бойцом» — вольный перевод гетевского «Rabentraulichkeit». «Подмога воронья» в варианте Пастернака. Заключает боевой союз с вороном не кто иной, как Мефистофель.






ВАЛЕНТИН И ВАЛЕНТИНА

1. Image Hosted by ImageShack.us

В ее палате нет углов, она кругла…

Пылающую печь поставили на ложе,
Дверь ее комнаты надежно затворили

Белая палата, крашеная дверь…

Алхимические трактаты пишутся темным языком, но для адепта эти причудливые символы и образы ясней химических формул.

Белая палата с затворенной дверью — алхимический реактор, печь-атанор (слева вверху на гравюре). В атанор помещается реторта с первичной субстанцией, которой предстоит обратиться в эликсир, философский камень или гомункулуса. Materia prima, первоматерия изображается в виде больной девы, находящейся под наблюдением врачей. Ее тело покрыто красной скарлатинозной сыпью (справа внизу). «Умных врачей» красная сыпь на теле пациентки только радует, ведь они не банальные лекари, а экспериментаторы:

Тело ее в красных розах, что указывает на близость золотоносной трансмутации

Magnum opus, великое алхимическое Делание (Работа) идет по плану:

Алхимическая трансмутация может быть принята как аналог причащения и крещения. Несовершенный металл — больное, греховное золото. Алхимик — искупитель и спаситель сразу. Он врачует больное золото, даруя греховному золоту новую «душу» силою «медикамента». То есть, он врачует не только тело металла, но и душу металла, он — «великий врачеватель». Предел алхимического целения — золото, или «красная кровь» (символ здоровья).

Чтоб земля суровая
Кровью истекла…

Явная логическая и, хуже того, идеологическая ошибка. В произведениях настоящих комсомольских поэтов кровь проливается ради светлого будущего — землю в Гренаде крестьянам отдать. Здесь же истечение крови — конечная цель, а земля — объект странных манипуляций, ничего общего с установлением социальной справедливости не имеющих. С партийно-комсомольской точки зрения это «чтоб» неправильно, зато с алхимической — безупречно. Алхимия — imitatio Dei, адепт сотворяет кровь (Адама, душу живую) из праха земного. Адама (почва) — адам (человек) — адом (красный) — дам (кровь). Хармс или Заболоцкий учили эти азы параллельно с чтением Папюса и Успенского, у Багрицкого была некоторая фора в виде, как минимум, базового иврита. Ну а познания в алхимии он почерпнул из тех же популярных мистических сочинений и компиляций — на рубеже веков они издавались в изобилии.

С громадными звездами наедине
Семенем истекает земля.

Что за космическая оргия творится во владениях Ветеринара? (Это стихотворение — один из ключей к Пионерке). На первый взгляд все ужасно непристойно, хотя, по крайней мере, ясно. У самого добродетельного читателя хватит испорченности, чтобы восстановить сценарий вечеринки: дама в единственном числе, а господ было несколько — и вот они, неопрятные последствия излишеств. На самом деле все гораздо экзотичнее. Физиология здесь стопроцентно алхимическая, а она не всегда совпадает с человеческой. Земля, алхимическая женщина, наделена способностью к сперматогенезу, такой вот феминизм. «Женское семя» — для медика нонсенс, для алхимика — реальность:

Василий Валентин учит: «Все, кто писал о семенах металлов, согласны в том, что сера представляет мужское семя металлов, а ртуть — женское семя…»

Речь идет о философской ртути, это такая духовная субстанция, имеющая лишь символическое сходство с земным металлом из таблицы Менделеева. Равно как и сера, и золото, и прочие алхимические вещества. Из Нострадамуса комсомольский поэт получше бы вышел, символизм Багрицкого слишком многослоен.






СМЕРТЬ ПИОНЕРКЕ!

Материя в своей первоначальной ипостаси должна умереть, такова ее алхимическая миссия. Пионер — значит первый, но нельзя же вечно оставаться пионером. «Пионер фабрики Ногина» — существо бренное, да и существо ли он вообще? Грамматическая конструкция указывает на вторичность, производность этих «тысяч голов». Продукция ткацкой фабрики — суровое полотно, материя. Ей предстоит быть раскроенной и окрашенной, прежде чем она, преодолевая собственную природу, взовьется ввысь:

Красное полотнище
Вьется над бугром.

Антипод красного полотнища — плетеный коврик, на который «упадает крест». Материя пассивна, ей придают форму, цвет и направление, ее наделяют именем и смыслом. Теперь она не просто полотнище — знамя:

Базовое знамя
Вьется по шнуру.

Смерть пионерке! Судьба пионерки, materia prima — возвратиться в прах, в «землю суровую», чтобы затем возродиться в новом качестве. Пройти нисходящую трансмутацию перед восходящей, говоря алхимическим языком.

2. Image Hosted by ImageShack.us

Пятый ключ: Венера и Вулкан — два начала, которые должны объединиться и породить младенца Эроса. У уст Венеры — черный сосуд, наполненный землей и пеплом и символизирующий сгорание. Этот сосуд является в виде ее дыхания, символизируя сублимацию Венеры в дух земли. Вулкан также находится в состоянии сублимации, о чем свидетельствует его огненное дыхание… Своими мехами он раздувает печь. По Василию Валентину, необходимо последующее затем соединение воспламенившегося воздуха и порошкообразной земли.

Воздух страдалицу окружает воспаленный, сон Валентину обдувает, все как умный доктор прописал. К тому же автор классических руководств по алхимии оказывается тезкой нашей героини. Такое вот совпадение: Валентин и Валентина. Имечко-унисекс тем более кстати, что гермафродит — один из важных алхимических символов. В процессе Работы королева-субстанция умирает, возрождается, совокупляется с королем, образует двуполое существо, вновь разделяется… Путь от нигредо через альбедо к сияющему рубедо мучителен, как операции доктора Преображенского. Трансмутация — не сахар.






ДАЛЬ ЧЕРНЫМ-ЧЕРНА

Черная трава, даль черным-черна. Троекратная чернота, четвертый черный — ворон. Грязь не по-хорошему (явный эвфемизм, указание на нечистого). Свинец (средство для укрепления мужества). Страна — пасмурная, глаза — смутные, тучи закрывают свет.

(Nigredo — лат.) — алхимический термин, в психологии соответствует умственной дезориентации, возникающей обычно в процессе ассимиляции бессознательных содержаний, в частности различных аспектов тени…

Алхимики называли нигредо меланхолией, «черной, чернее, чем черное» ночью, душевным бедствием, частичным затемнением сознания и т. д., или более многозначительно «черным вороном». Для нас ворон кажется всего лишь забавной аллегорией, но для средневекового адепта это была хорошо известная аллегория дьявола» (CW 14, par. 741; МС, пар. 741).

Черный образный мир в алхимии называется нигредо, его металл — свинец. Это мир, в котором темно, мрачно, жутко, страшно, отвратительно, уныло, тоскливо. Погружаясь в него, мы оказываемся на самом дне, в преисподней, лишеные своего «Я» и брошенные на произвол судьбы.

Алхимики считали, что нигредо составляет начальную стадию любого процесса, в котором происходит трансформация, превращение форм. Сначала все должно основательно перегнить, как компост, распасться на разрозненные частицы — исходный материал для свободного творчества созидательной силы. По мнению алхимиков, вначале все имеет привкус горечи и гнили. Всякий процесс превращения сначала ведет к распаду или начинается с него.

В нигредо человеку кажется, что на его глазах мир разваливается на части, особенно болезненно он переживает кажущуюся нескончаемость нигредо. Будущее видится смутным и беспросветным…

Словарь аналитической психологии.

Пугающе похоже на «Смерть пионерки», правда? Будто автора словарной статьи попросили пересказать поэму своими словами, что он добросовестно и выполнил. Язык алхимических символов достаточно унифицирован, кто бы им ни пользовался: полумифический Василий Валентин, Гете, Карл Густав Юнг. Или современник Юнга, советский поэт Эдуард Багрицкий.






НЕ ВСЕ ТО ЗОЛОТО

У Багрицкого соблюдены все алхимические тонкости. Золото, предлагаемое матерью, Валентина отвергает, ведь это неполноценное, больное золото. И крестик-то не золотой, а всего лишь позолоченный. Важная деталь, признак наименее чистого золота, золота Офира, которое давно находится на поверхности и соотносится с прахом-афар. «Маленькому» (золоченый крестик) противопоставлено «большое» (солнце). Почему такие несхожие объекты оказались на одной геометрической шкале? Дело в том, что для алхимика золото высшей пробы и солнце — синонимы, обозначаются они единым символом (окружность с точкой внутри). Восход «большого солнца» знаменует успешное окончание Работы, достижение благодатного рубедо. Символ нигредо — ворон, альбедо — лебедь, рубедо — феникс. Лебедя Багрицкий ухитрился втиснуть в «Февраль», а вот как быть с откровенно мифологическим фениксом? За phoenix`a у нас пеночка: и фонетически похоже, и цензура к простецкой птичке не придерется.

За оградой пеночкам
Нынче благодать.

Профан воспримет «благодать» в умильно-краеведческом смысле, адепт склонится перед виртуозностью, с которой автор протащил в финал столь уместный здесь знак высокого штиля. А эпитет «призрачный» («призрачно-легка») кроме общего соответствия мистическому антуражу еще и точно характеризует гомункулуса. Гомункулусы, как известно, полупрозрачны. А на то, что птички — не просто птички, указано в третьей части:

Птицы, подобные странным буквам,
Саблям и трубам, шарам и ромбам.

К тексту поэмы, выдержанному в духе алхимических канонов, совсем несложно подобрать соответствующие иллюстрации — из Rosarium philosophorum, например. Да хоть комикс можно соорудить:

3. amcl_rs09 4. amcl_rs08
5. amcl_rs05 6. amcl_rs12 7.

(3) Содружество с вороном. Наплывают тучи, в которых ясно виден летящий ребенок. Валентине в облаках, проносящихся над водой, мерещатся пионеры. Все строго по тексту, включая дружелюбных воронов и водную поверхность. Двуглавый андрогин может с полным правом сказать о себе «мы» («в крови горячечной подымались мы…» и пр.)

(4) В прозелень лужайки
Капли как польют!

серебряные капли, падающие из колбы, которые затем собираются и фиксируются. «На зеленом поле», — уточняет Фуллканелли.

«Эта прекрасная эмблема, кроме того, очень важна для нас, потому что она раскрывает тайны, относящиеся к получению Меркурия и его соединению с серой, о чем большинство авторов предпочитает хранить религиозное молчание».

Меркурий — это ртуть. Вот он, недостающий седьмой металл! Случайным образом в комсомольско-атеистической поэме собрался полный набор «Юный алхимик». А и по размеру-то поэма невелика, не «Фауст» Гете. Что «густые отряды» небесных пионеров символизируют ртуть, понятно и без Фуллканелли. Встретил у Багрицкого неожиданный эпитет — жди алхимического подвоха. Дождевые капли густыми не бывают, пионеры — тем более, а вот двойственная природа ртути (плотность и способность литься) изображена очень точно. Соединение ртути с пламенной серой, алхимический брак — вот о чем «предпочитает хранить религиозное молчание» стыдливый Фуллканелли.

(5) Валя в синей майке
Отдается люто

Еще один аргумент в пользу именно такого прочтения этой строфы. Все еще настаиваете на варианте «отдает салют»? Поглядите на картинку повнимательнее. Синей майки на Вале действительно нет, зато вода в пруду синяя-синяя. Находим соответствие в «Феврале»:

Она останавливалась у цветочниц,
И пальцы ее выбирали розу,
Плававшую в эмалированной миске,
Как маленькая махровая рыбка.

Роза плавает и не тонет, хотя ее отягощает множество мистических и эротических коннотаций. Еще параллель, из «Происхождения»:

Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.

Поглядите снова на картинку. Нет, я имел в виду правый верхний угол.

(6) От большого солнца
В комнате светло

Splendor solis

(7) — Чтобы юность новая
Из костей взошла

Слева опять вороны с бойцами, всходы так и прут из костей, справа фигура с трубой… Но откуда все-таки взялась Валина синяя майка?






СИНЕЕ СУКНО НЕ ХУЖЕ ЗАМОРСКОГО

Алхимия, эротика и некоторая доза военно-патриотической пропаганды в довесок – вовсе не уникальная для отечественной литературы смесь. Все это содержится в «Саламандре» Одоевского. Получение синего красителя для сукна – один из важных секретов мастерства:

По уходе старика Якко немедленно раскалил снова полученный им камень и
бросил его в воду; после нескольких подобных операций в сосуде осталась жидкость прекрасного синего цвета. Якко опустил в нее кусок сукна, — сукно окрасилось. Познания Якко в химии скоро объяснили ему, какую выгоду можно получить из сего открытия; он разложил вещество по правилам науки, нашел состав его, снова повторил опыт в большем виде, и скоро в домике Якко появились чаны, кубы; он объявил гостям суконной сотни, что берется красить сукно не хуже заморского, — и в городе дивовались, толкуя про кубовую краску

.
Удивляться нечего, синие (голубые) одеяния – обычная форма одежды алхимико-романтических героев. Ее ввел в обиход классик жанра, Новалис:

…цветок склонился к нему и лепестки образовали широкий голубой воротник, из которого выступало нежное личико.

Утомительные рассуждения о свойствах металлов и других алхимических элементов перемежаются с эротическими сценами. Они тоже что-то символизируют, но написано довольно живо, да и антураж знакомый:

Невинность их сердец, волшебное настроение душ и неотразимая
власть сладостной страсти и юности опьяняла их; они вскоре забыли мир и все свои отношения к нему и при свадебном пении грозы и брачных факелах молнии погрузились в сладчайшее упоение, какое когда-либо охватывало смертную чету. С наступлением светлого голубого утра они проснулись в новом блаженном мире.

Возложение золотой цепочки на шею, а благословляющих рук мага на чело – без этих процедур романтическое путешествие Гейнриха фон Офтердингена по Тюрингии нельзя было бы считать состоявшимся. По «Тюрингии дубовой», где путешествовал и один из романтических героев Багрицкого. Истоки алхимической романтики понятны, а вот есть ли у Пионерки наследники из числа героев современной литературы?






БАГРОВЫЙ КРИК

…Восемь тонких лучей ко всем восьми меткам. NOMO, LOMO, SOMO, MOMO, ROMO, HOMO, KOMO и ZOMO вспыхнули полированными золотыми шляпками, восемь рассеянных, переливающихся радугами световых потоков поплыли от них, пересеклись над блюдом с обглоданным скелетом Насти, и через секунду ее улыбающееся юное лицо возникло в воздухе столовой и просияло над костями.

Чтобы юность новая из костей взошла, Настя Саблина преодолевает невероятное испытание, кое-что пострашнее сабельного похода. Впрочем, испытание это хорошо нам известно: печь, в которой низкая материя ценой гибели достигает сублимации. Мать надевает на шею дочери золотую цепочку – та ее снимает. Это земное, вульгарное золото, а в печи предстоит родиться золоту высшего порядка. Но сначала – нигредо, даль черным-черна:

В жемчужине плыл отраженный мир: черное небо, черные облака, черное озеро, черные лодки, черный бор, черный можжевельник, черная отмель, черные мостки, черные ракиты, черный холм, черная церковь, черная тропинка, черный луг, черная аллея, черная усадьба, черный мужчина и черная женщина, открывающие черное окно в черной столовой.

Только функции ворона в рассказе выполняет сорока. Небольшое и вполне объяснимое отклонение от канона. Проза Сорокина голографична, в каждой точке повествования могут пересекаться аллюзии из нескольких источников. Образ Насти, возникающий на пересечении лучей — еще и модель авторского метода. Аллюзии на Пастернака и Тихонова в рассказе читаются легко, алхимическая символика тоже присутствует. Может быть, Сорокин вспоминал о Пионерке, пусть и подсознательно? Весь рассказ представляет собой буквальное прочтение (юзер скажет – девиртуализацию) пионерского девиза «Будь готова!» Здесь не так уж мило, здесь сковорода:

Кожа на ногах и плечах Насти быстро натягивалась и вскоре, словно капли, по ней побежали волдыри. Настя извивалась, цепи до крови впились в нее, но удерживали, голова мелко тряслась, лицо превратилось в сплошной красный рот. Крик извергался из него невидимым багровым потоком. …
Новая волна жара хлынула на тело. Настя потеряла голос и, открывая рот, как большая рыба, хрипела, закатив красные белки глаз.

Уподобление рыбе, красная сыпь на коже, жар, немота, вернее – немой багровый крик. Голубую сорочку девочка аккуратно сняла, эта переходящая униформа еще кому-нибудь пригодится. Печь не простая: «жар там лютый, адский». Слух у Сорокина хороший, прислушайтесь и вы к несчастной жертве алхимии. Настя выкрикивает фамилию своего настоящего убийцы: Багрицкий!


DONOR_DAROM: amcl_rs12



































О ПОЭТИЧЕСКИХ ФЕСТИВАЛЯХ И ПОЭТИЧЕСКИХ РИТУАЛАХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 8 on 21.07.2010 at 01:01

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР, НЕКОД ЗИНГЕР: Этим летом на седьмом Международном фестивале поэтов в Иерусалиме «Двоеточие» предложило некоторым участникам фестиваля три вопроса:
Важна ли для них ритуальная составляющая поэтических фестивалей?
Отличается ли Иерусалимский фестиваль от других фестивалей, в которых они принимали участие?
Есть ли у них личные ритуалы, связанные с писанием (или неписанием) стихов?

АГИ МИШОЛЬ (Израиль)

am00_big

А.М.: В каждом фестивале есть формальная сторона — организация, фонды, все те люди, которые прямо не связаны с литературой. Это, конечно, необходимо и с этого начинается всякий фестиваль. Но есть и ритуал, являющийся внешним выражением внутренних процессов. Я люблю ритуалы. Я люблю, когда у вещей и явлений есть структура, соответствующая их внутреннему содержанию. И не только в поэзии, но и в повседневной жизни. Все эти мелкие человеческие ритуалы. Я люблю ритуалы праздников. Сегодня часто помнят только, что на праздник, скажем, едят котлеты, забывая, о чем призван поведать этот ритуал. Ведь так же, как в поэзии мы говорим о форме и содержании, так и во всяком обряде есть его эзотерическая сторона. Фестиваль поэзии – это, конечно, не эзотерический ритуал, но, тем не менее, его форма тоже должна соответствовать содержанию. Мы с Ариэлем Гиршфельдом постарались построить иерусалимский фестиваль предельно чисто. Наше ведение вечеров было одноплановым и без украшений. Каждый день – студии и дискуссии с утренней энергией, днем и вечером — два круга авторских чтений, и каждый день заканчивался музыкой.
Н.З.: И, надо сказать, только хорошей музыкой, в отличие от многих известных нам фестивалей.
А.М.: А совершенно свободную часть фестиваля мы оставили на ночное время. Кто хотел – пел, кто хотел – разговаривал в кулуарах. Мы хотели, чтобы ритуал был строгим и классичным, без заигрывания с так называемой «широкой публикой», без поп-музыки, например, как это принято в Тель-Авиве – городе с совершенно другим характером. Там стараются преподнести публике этакий фриндж, всё сразу: и театр, и танцы, и электронику, и стенд-ап, чтобы было, так сказать, весело. Мы всего этого не хотели. Как сказал Альтерман: «Не умоляй прийти неприходящих». Вовсе не всё на свете должно быть популярным. И это, в конечном итоге, себя оправдало.
В моей собственной жизни ритуалы важны необычайно. Самый важный для меня ритуал тот, что является связующей нитью и сохраняет постоянство и последовательность моей внутренней работы. Это – как молитвенный коврик. Если молишься на одном и том же коврике несколько десятков лет, он сохраняет в себе энергию молящегося, он пропитан ею. Я начинаю свой день с сидения над чистым листом с чашкой кофе (не скажу – с сигаретой, потому что три месяца назад бросила курить). Это моя утренняя молитва. Я могу писать только у себя дома – мне нужен мой постоянный молитвенный коврик. Первым делом поутру я усаживаюсь за работу. Чаще всего я не довольна результатом, но мне необходимо проделывать этот ритуал каждое утро. Это – нечто вроде нити моей жизни с ежеутренними узелками, нечто вроде ожерелья. И если я этого по какой-то причине не сделала, я потом весь день неуравновешенна и не нахожу себе места. И еще одно: когда я чувствую, что ко мне приходит что-то действительно важное, когда руки начинают дрожать, у меня есть обычай (может быть, чтобы не сглазить) – я стараюсь не набрасываться на это сразу, я делаю посторонние вещи: разговариваю по телефону, лазаю в холодильник… множество посторонних вещей. И только потом сажусь записывать.

ТОНИ КЕРТИС (Ирландия)

curtis200

Г.-Д.З.: Забавно, что на том фестивале, на который впервые приезжал Тео (Дорган), семь лет назад, я сделала то же самое, что и вы: отказалась стоять за кафедрой, читая стихи. Но по другой причине – для меня это было слишком официально.
Т.К.: Да-да-да-да! Слишком официально! И это тоже. Но я еще и страшно суеверен. Я убежден, что все поэты, стоящие на одном и том же месте, оставляют там слишком много энергий. Все эти поэты, которые читают там свои стихи день за днем, день за днем! Конечно, скапливаются огромные остатки энергий. Я люблю перемещаться по сцене.
Г.-Д.З.: Но почему Вы думаете, что они отбирают у Вас силу? Быть может, всё совсем наоборот?
Т.К.: Ох, всё может быть. Но я так чувствую. Вы знаете, мне нужно чувствовать себя легко. Я, например, не люблю, чтобы меня официально представляли. Мне хотелось бы. Чтобы сказали просто: «Тони Кёртис прочтет стихи». Мне неуютно, когда сообщают: «Он выпустил 35 книг и его жена ест корнфлекс…»
Г.-Д.З.: А она ест?
Т.К.: Нет. Мне нравится чувствовать себя свободно, ходить по сцене. В Ирландии я никогда не читаю по книге. Я их не заучиваю, стихи, просто – они у меня в голове, ведь так, в голове, а не на бумаге, я их и сочиняю. Вот, например, вчера в Иерусалиме я сочинил новое стихотворение и собираюсь этим вечером его рассказать. В таких вещах я чувствую себя уютно. Это не то, что читать лекцию по книжке, стоя за кафедрой.
Мои ритуалы? Наверное, они у меня есть. Я никогда не пью перед выступлением. Никогда! Даже это ритуал.
Г.-Д.З: А сочиняя?
Т.К.: Я пишу рано утром. Я мало сплю, и поэтому у меня нет серьезных проблем с выпивкой перед работой. А так, все ритуалы в моей жизни – изо дня в день одни и те же. Я очень простой поэт. Я обычно не делаю никаких заявлений. Нет. Знаете, серьезно, в этом отношении Тео гораздо лучше. Я его называю «Тео-оракул». Если вы хотите что-нибудь узнать – всегда обращайтесь к Тео. А меня лучше спросите что-нибудь о Йейтсе или Джойсе. Тут я вам много могу порассказать. Так я и делаю. Меня называют «Тони-стиральная машина». Тут меня трудно остановить. Сегодня за завтраком я рассказывал про Беккета, там, где чашки берут. Публика собралась.
Г.-Д.З: Тоже ритуал. А что было на других фестивалях?
Т.К.: Все фестивали поэзии очень разные. Тут, например, поэты нуждаются в переводе и поэтому всё выходит очень регламентировано, приходится читать именно то, что намечено заранее и переведено… то, чего как раз читать и не хочется. Одно незапланированное стихотворение я все-таки рассказал, чтобы добавить элемент чего-то личного, специального, непосредственного, неожиданного для всех и для меня самого. Но я очень-очень-очень счастлив, что я здесь. А перед тем, как приехать сюда, я был в Клифтоне на западе Ирландии. Там ритуал другой. Он называется «Неделя искусств», но продолжается 10 дней. С 1999 года я у них «writing resident». И вот я знаю, что в следующем сентябре, если я еще буду в живых, я буду снова ходить по этому городку, и он, и я будем выглядеть точно так же, как прежде, и идущие из школы дети будут показывать на меня и говорить: «Вот он, поэт. Он вернулся в город». Я обожаю этот ритуал. Что касается выступлений, то я выступаю бóльшую часть дней в своей жизни. Я хожу выступать в школы, я побывал во всех ирландских тюрьмах, во всех психиатрических лечебницах, гериатрических центрах и приютах. И это именно то, что мне нравится. Я беру гитару… Я – несостоявшаяся рок-звезда. Все знают, что я это обожаю. Это больше похоже на концерт, и для меня это – ритуал. Для этого мне не надо приезжать в Иерусалим. Но я хотел здесь побывать, потому что это такое особое место. Вообразите, что оно значит для такого, как я! Все мои предки были истовыми католиками, да и для меня, хоть религия занимает в моей жизни мало места, всё это вызывает религиозный экстаз. Это всё равно как если бы тот, кто читал и перечитывал «Властелина колец», жил всеми этими легендами, вдруг услышал, что те места реально существуют, что туда можно отправиться. Вот и мне вдруг предложили: «Пойди в Гефсиманский сад!» Прошлой ночью произошло нечто фантастическое. Мы ездили по городу на машине и подъехали к церкви Дормицион. Знаете, в том месте похоронен царь Давид. Там был один парень с гитарой и длинной бородой. Я взял у него гитару и запел:
I heard it was a secret court,
David played to please the Lord…
Я попросил его передать Давиду, что я не умею танцевать. Может быть, Давид сможет сделать что-нибудь, чтобы я научился танцевать – моя жена была бы счастлива.
Coming home after watching dancers
I left wondering why nothing in me moves.
I’m not a leaf, the river, the pass of a cloud.
I am the tree.

ТЕО ДОРГАН (Ирландия)

bio_dorgan_theo

Н.З.: Этот иерусалимский фестиваль для вас уже второй. Заметили ли вы в нем какие-то черты ритуала, повторяющиеся от раза к разу?
Т.Д.: Прежде всего можно наблюдать ритуальную сторону гостеприимства. Это очень древний ритуал, существующий, наверное, столько же времени, сколько существует человечество. Ритуал, сменяющие одна другую церемонии, являются организующей силой всего происходящего. Встреча, приветствия, доставка гостей и их расселение, организация их времени таким образом, чтобы ни минуты свободной не осталось, представление их публике, трапезы – всё это носит не только организационный, но и ритуальный характер, напоминает священнодействие. Причем от ритуальной стороны того, как поэты преподносятся публике и как публика вводится в поэзию, зависит, на мой взгляд, вся атмосфера происходящего тут действа. В мой прошлый приезд, 7 лет назад, существенным ритуальным моментом была интеракция с арабскими поэтами – палестинскими, иорданскими, с эмигрантами из арабских стран, живущими в Европе. На этот раз арабские поэты отсутствуют.
И всё же, особое положение Израиля и особенно Иерусалима как моста между Азией и Европой, между Востоком и Западом, моста не только в пространстве, но и во времени, и в культуре, не меняется. И это накладывает особый отпечаток на то, что здесь происходит. Поэтому ваш фестиваль представляет собой, кроме всего прочего, ритуал открытия каких-то обычно запертых дверей, противостояния постоянному разделу и самоотгораживанию. Вопрос об идентификации и самоидентификации ставится заново и остается открытым. От этого, собственно, зависит само существование и этого фестиваля, и этого города, да и всей человеческой культуры в целом.
Г.-Д.З.: Мне надолго запомнилась ваша реплика после открытия того, семилетней давности, фестиваля. Тогда на сцене было очень много танцев и относительно мало стихов. Вы сказали, что в следующий раз приедете на фестиваль балета, и тогда, может быть, удастся послушать поэтов.
Т.Д.: Неужели? В этот раз поэзия была в центре внимания с самого начала.
Голос со стороны: Вы идете обедать?
Т.Д.: Конечно! Вот еще один важный ритуал. Есть здесь, конечно, непременный ритуал разговора о мире, то есть, деклараций, которые произносит здесь почти каждый гость, обращения к грядущим поколениям, к детям. То, что это заранее заданные ситуацией ритуальные формы, не означает, что они вовсе лишены содержания. Напротив, иногда они сами заставляют нас действительно всерьез задуматься над такими вечными вопросами, как отношения между людьми и между народами, обществами, культурами. Существует и очень интересный ритуал общения между поэтами на фестивале. Одни действительно хотят общаться, обмениваться впечатлениями, для других это только долг вежливости, иногда почти непосильный. А на фоне всего этого существует множество индивидуальных ритуалов того, как каждый из поэтов преподносит свои стихи. Иногда это просто еще одно чтение, иногда — спектакль, иногда – неудачный спектакль, полный провал. Случается, хоть и очень редко, что поэзия рождается непосредственно на сцене. Поэтому проще всего сказать, что ритуалы лишены подлинного содержания и смысла, что это – пустая форма. Но и пустая форма имеет свою внутреннюю архитектуру. И эта форма, если она выстроена удачно, предоставляет каждому участнику возможность наполнить ее своим содержанием, как, например, в религии, так и в поэзии. Задача ритуала – создать структуру для возникновения живого настоящего момента. Иногда это происходит, иногда – нет.
Отличия в ритуалах разных фестивалей, безусловно, существуют.
Например, роттердамский фестиваль такой респектабельный и престижный, что фестиваль стал там важнее, чем поэзия, которую он представляет. Можно сравнить его с нашим интимным поэтическим фестивалем в Галлуэе. Вся атмосфера работает на это: и размеры городка куда более домашние, и архитектура, и комнаты, в которых живут гости. Гораздо сильнее чувство вовлеченности в городскую жизнь и вовлеченности местных жителей в фестивальный ритуал. Часто различия зависят от личности художественного руководителя. Спектр различий бесконечно широк – от камерной встречи друзей до грандиозного мероприятия, которое может быть даже инструментом государственной пропаганды, как это бывало, например, в Советском Союзе. Некоторые отказываются принимать в этом участие, а другие просто рвутся принять в этом участие, чтобы сделать соответствующие заявления и жесты по отношению к своим собственным государствам, а некоторые очень аккуратно принимают такие приглашения и потом отказываются приехать.
Что касается меня самого, то до сих пор я заметил только одну закономерность: я никогда не знаю точно, когда придут стихи, но шансы значительно возрастают, если я начинаю, как одержимый, убирать дом и наводить порядок. Иногда я занимаюсь этим целый день – и никакого толку, иногда – начинаю вытирать пыль – и вот оно! Важнее всего, кажется, выкинуть всё лишнее.

НАВАЛЬ НАФАА (Израиль)

Nawal_Nafaa

Выступление на сцене всегда заставляет поэта выйти за пределы его обычной работы и привычного естества, стать чем-то иным. Это ближе всего к театру. Приходится сознавать, что ты читаешь стихи не одному слушателю и не в собственной комнате. Приходится играть, играть какую-то новую роль. Это меняет и твое собственное состояние, и то, как звучат твои стихи. В этом есть немало проблем, но есть и очень большая радость, особенно для тех, кто, как я, находится еще в самом начале пути. Мое первое выступление на фестивале поэзии было в Яффо в 2002 году. Тогда я выступала исключительно перед арабской аудиторией, через два года там же были уже переводы на иврит, а в этот раз, в Иерусалиме – ещё и на английский. Всякий раз новая публика и новые ощущения, новая система отношений с залом, всякий раз я учусь чему-то новому. Иерусалимский фестиваль был для меня не только высокой честью совсем иного порядка – оказаться вместе с поэтами мирового класса, приехавшими со всего света, но и необычным опытом погружения в несколько языков одновременно, многие из которых мне совсем незнакомы. На несколько дней я оказалась со всех сторон окружена невероятным смешением голосов и языков, включая многообразные языки жестов. Это было подчеркнуто и в организации фестиваля – поэты звучали на родных языках, переводы появлялись на экране, но не зачитывались вслух, голоса поэтов записывались для фестивального сайта.
Я не пишу стихи каждый день. Живопись, детская литература, а теперь и учеба занимают в моей жизни гораздо больше времени. Но я почти каждый день записываю некие тексты, всё, что приходит на ум, и делаю это в любом месте и в любое время. Вот из этого материала потом, очень медленно, и создаются немногочисленные стихи. Для меня поэзия – это квинтэссенция всего, это то, что выжимается, фильтруется и очищается практически бесконечно. Но когда я уверена, что достигла 90 процентов очистки, то все-таки готова выпустить стихотворение в свет.

РЫШАРД КРЫНИЦКИЙ (Польша)

rk

Р.К.: Для меня фестиваль – это никак не ритуал. Это возможность прочитать мои стихи. Но для меня есть разница между выступлениями в Польше и заграницей, потому что заграницей нужно читать только те стихи, которые переведены, и тут выбор небольшой. Совсем не всё написанное мною поддается переводу. Главное отличие этого фестиваля от других находится в эмоциональной сфере. Поездка в Иерусалим была для меня величайшей заветной мечтой на протяжении всей жизни. Я думал, что не доживу до этого, но всё-таки это случилось. Мне всё еще трудно поверить, что я в Иерусалиме. Ведь Иерусалим – это источник всего моего внутреннего мира, отсюда пошло всё, чем я жил. И поэтому я остаюсь тут еще на несколько дней после фестиваля. Мне надо всюду побывать, всё спокойно обойти. Ничто не должно меня отвлекать и мешать мне, даже стихи. Надо признаться, что присутствие здесь для меня важнее, чем фестиваль поэзии.
У меня нет никаких особенных ритуалов, отличающихся от ритуалов других людей. Я живу, как все и работаю, как все, только не восемь часов в сутки, а…
Г.-Д.З.: Двадцать четыре?
Р.К.: Двадцать четыре? Может быть… Нет, всё-таки, скорее восемнадцать. Хотя иногда кое-что случается и во сне.

РОНИ СОМЕК (Израиль)

Roni-somek-big

Прежде всего, есть некоторое противоречие между поэзией и фестивалем. Ведь стихотворение – вещь очень интимная, она создается внутри крохотного пространства между глазом поэта и листом бумаги. Я иногда чувствую себя почти мафией, состоящей из одного мафиозо, настолько я в свой работе один на свете. Потом эти стихи печатаются в журнале или в книге – короткие строчки огласованных слов, и это тоже очень интимное явление. А фестиваль – это попытка выйти из этого состояния, осветить прожектором те строчки, которые были освещены карманным фонариком. Фестиваль в Иерусалиме был для меня самого международным, потому что я съездил в Иерусалим. С одной стороны это место всего в часе езды от Тель-Авива, но это совсем иная территория, полная множества исторических и культурных пластов, куда больших слоев биографии, чем город, в котором я живу. Но, кроме того, когда я встретил там поэтов со всего мира – от Новой Зеландии до Финляндии, я вдруг почувствовал, что эта встреча в Иерусалиме не случайна, что если есть место, где мультикультурность – реальное явление, то это Израиль, и если есть в Израиле место, где она работает сверхурочно, то это Иерусалим.
Что до моей работы, то я обычно не пишу черновиков, переделывая стихи раз за разом, ведя поиск на бумаге. Я сочиняю стихотворение в уме и жду того момента, когда я почувствую, что оно сложилось, и я готов перенести его на лист. И всегда, всегда, всегда, трижды всегда, при этом приходят строчки, о которых я прежде не думал. И если существует то, что именуется вдохновением, поэтическим ритуалом, священнодействием, то это всегда повторяющийся момент, когда я замечаю, что чернила текущие с пера мне незнакомы, что возникающий текст – абсолютно новый. А потом проходит какое-то время, и иногда при чтении вслух я вдруг понимаю, что совсем не всё понимал, когда писал эти стихи, что они гораздо умнее меня. То есть спустя время я узнаю из них больше, чем я понимал, когда писал их, помещая какие-то антенны на крыши слов, и проходит время, прежде чем я понимаю голоса, которые эти антенны улавливают.
Есть и особый ритуал, связанный с чтением чужих стихов. Я читаю их иначе, чем прозу, биографии или философскую литературу. Со стихами я должен быть один в комнате, я читаю стихи, сидя на стуле, не в кресле, не лежа на диване. Я сижу на стуле и всерьез стараюсь войти на территорию того, кто их написал. Например, если Гали-Дана в своей новой книге пишет про граффити в подземном переходе, то, читая это стихотворение, я стараюсь не поднимать голову, чтобы не удариться о его низкий потолок. И наедине с собой я читаю чужие стихи вслух, чтобы не потерять ничего из их музыкальности. Это, конечно же, ритуализованное чтение.

АМИР ОР (Израиль)

3159_Or

У фестивалей, безусловно, есть ритуальная основа и есть ритуальная сила. У фестиваля, если его участники действительно сильные поэты, есть возможности, которые ни один журнал, ни одно литературное приложение дать не способны, потому что возникает непосредственное, живое соприкосновение с поэтом. И это отличается от простого авторского вечера. Тут возникают совершенно иные параметры. Фестиваль поэзии в этом плане можно сравнить с футбольным стадионом – внимание интенсивно сфокусировано и царит ощущение, что происходит нечто торжественное и важное. Мы нуждаемся в таком празднично ритуальном начале, иногда сменяющем нашу постоянную будничную деятельность и наши разговоры, мы нуждаемся в формах и символах, отпечатывающихся в нашем сознании. Это прекрасно. Но у фестивалей есть дополнительные стороны. Это, прежде всего, форма знакомства. Благодаря фестивалям появляются новые переводы. Публика узнает поэтов, узнает их, кроме всего прочего, лично. Слушатели совершают кругосветное путешествие, не сходя с место. Это также питает местную поэзию. И еще один момент – «братство поэтов», если можно так выразиться, встречи, знакомства, беседы. Мы испытываем чувство выхода из собственной скорлупы, как это ни помпезно, может быть, звучит, возникает ощущение, что мы члены республики поэтов. Если она существует. А она существует. Хоть и не в политическом плане. Это место, где чувствуют и думают иначе, несмотря на все бури эго, которые там тоже происходят, потому что поэты – одинокие волки. И это только добавляет силы этой мистерии.
Для меня существует необходимость в значительном остранении, чтобы выступление носило ритуализованный характер. Это чаще происходит заграницей. Здесь, в Израиле, есть возможность сказать гораздо больше важных вещей, но в таких выступлениях отсутствует торжественность, отсутствует ритуальная сторона. Заграницей ты выходишь на сцену в качестве неизвестного персонажа и обращаешься к совершенно незнакомым людям, принадлежащим к чужим культурам. Возникает некий обряд знакомства, происходящий на сцене при свете прожекторов, ты предъявляешь свою поэзию как удостоверение личности, в открытую демонстрируя ее залу. Что касается моей работы, то я не особенно ритуальная личность. Но я очень нуждаюсь в рамках. В последние годы я уезжаю писать, мне требуется место, где никто мне не станет мешать, где я смогу просыпаться со своей работой и проводить с нею свободные от всего остального дни. Мне важно полностью отключиться от всего окружающего. Можно и это назвать ритуалом, обрядом, но внутри него я не выстраиваю никаких заранее выработанных схем и не совершаю никаких церемоний. Писание определяет всё, и ничто не предшествует писанию.

НОЭЛ РОУ (Австралия)

Rowe

Н.Р.: Ну конечно! Вопрос в том, важен ли ритуал этого фестиваля, и я думаю, что да. Поскольку смысл подобного ритуала в том, что он приглашает людей к некоему разговору. Подлинная поэзия не говорит нам, что следует думать, что правильно или неправильно, она приглашает нас чувствовать и делится историями. Поэтому я думаю, что хорошая поэзия – это миротворческое явление, даже если речь вовсе не идет о мире и тому подобных вещах. Вот почему я считаю. Что здешний ритуал подлинный, что он обладает какой-то силой. Он показывает возможность существования другого мира, на какое-то время создавая пространство взаимного внимания между людьми, в то время как, например, политика или спорт создают между людьми пространство соперничества. Вы считаете так, я – иначе, и один из нас должен победить. Один должен быть в правительстве, а другой – в оппозиции. Настоящая поэзия совсем не о том. И поэтому такой ритуал особенно важен сейчас, когда весь мир так политизирован, и я не уверен, что это ведет нас в правильном направлении.
Главное отличие фестивальных ритуалов я вижу не в сфере организации и не в способе подачи поэзии или интеракции между поэтами. Разница заключается в том, что поэты находятся в Иерусалиме, а это совершенно особое место с очень сложной историей. Я не знаю, как это ощущаете вы, израильтяне, но поэт из другой страны не может не думать об этом здесь почти постоянно. Вы понимаете, о чем я говорю? Это место, о котором думает весь мир, за которое весь мир готов драться. Иерусалим! И вы знаете, что это драка с привлечением Божьего Имени, и потому она – ложная битва. Бог, которого можно завоевать в драке, не стоит всех этих усилий. Всё очень непросто. И тут еще добавляется ритуал произнесения речей. Мне тоже предстоит сегодня произнести речь. Например, Роттердам, где я побывал в этом году на фестивале, — совсем иной город. Известно, что район, в котором происходит фестиваль, был во время войны полностью стерт с лица земли бомбежками, и можно представить себе, что нечто из души города утеряно навсегда, но всё это не содержит того постоянного конфликта, который существует в Иерусалиме. Поэтому, даже думая о трагедии войны, о Холокосте, вы не станете всё время думать и говорить о мире. К тому же Роттердам – плоский, а Иерусалим состоит из лестниц. Так я чувствую. Поэтому ритуал подъемов и спусков – совсем иной.
Г.-Д.З.: Как священник вы постоянно связаны с ритуалами…
Н.Р.: Я был священником… Да, я много имел дела с ритуалом. Лет двадцать назад я перестал быть священником.
Г.-Д.З.: Это решение было как-то связано с поэзией?
Н.Р.: Просто моя жизнь двигалась в направлении поэзии, а не теологии. Тут не было настоящего конфликта, но моя поэтическая работа просто увела меня в другую сторону. Но, возможно, у меня по-прежнему остается тот же суб-ритуал.
Н.З.: В вашей поэзии присутствие ритуального начала ощущается вполне явственно.
Н.Р.: Возможно это так, но я стараюсь не анализировать собственную поэзию… Просто потому, что, поняв, что там происходит, как всё это сделано, начинаешь заниматься подделкой…
Г.-Д.З.: Или теряешь возможность писать.
Н.Р.: Да-да, так что лучше держаться от этого подальше. Но ритуал присутствует в самом процессе писания. На каком-то уровне этот процесс для меня – некий род молитвы или, скорее, медитации. Всё становится очень сконцентрированным и неподвижным. Чаще всего это происходит по ночам. С помощью этого ритуала мы сообщаемся с жизнью: берем то, что нам дано и стараемся придать этому форму путем определенной церемонии. И всякое чтение – тоже церемония, по крайней мере, для меня. Но я думаю, что рассуждения о себе все-таки не входят в число целей здешнего ритуала.

НУРИТ ЗАРХИ (Израиль)

3176_Zarchi

НУРИТ: И да, и нет. Я отношусь к этому так, словно на время возвращается прежнее восприятие поэзии, когда еще было место для праздника.
Г.-Д.З.: Когда это было?
НУРИТ: В Древней Греции. (Смех) В обществах, где слово еще обладало силой.
Г.-Д.З.: Когда же это, по-твоему, прекратилось?
Нурит: Очень давно, с изобретением печатного станка. Конечно, в разные эпохи в разных местах случаются легкие рецидивы. Когда израильское общество только создавалось, слово обладало большой силой, и было множество ритуалов. По сути, это были национальные ритуалы, это не было поэтическим действом в чистом виде, но внутри общества царил энтузиазм слова. Всё это, естественно, прошло. А в фестивалях это присутствует. Эмоционально мне это очень дорого, потому что у меня появляется время на существование внутри поэзии. То, чего недостает в повседневности. Поэзия на сцене приобретает другое измерение. Я слушаю и, в удачном случае, что-то со мной происходит, что-то сдвигается, нарушается обычный порядок вещей. Я встречаюсь со стихотворением иным образом. Да и встреча с людьми прибавляет мне радости жизни.
Я не бывала на многих фестивалях. Но я была на нескольких фестивалях в Иерусалиме. И был среди них один, произведший на меня большое впечатление, потому что здесь было несколько чудесных поэтов, качество поэзии было уникальным. Исключительная вещь – встреча с большим поэтом. Нынешний фестиваль был очень человечным, но великолепия и блеска в нем не было. Большие поэты, иногда совсем не коммуникабельные, требуют особого ключа к своему творчеству, и услышать их вживе помогает открыть вход в их творчество. Встреча с другими, какими бы симпатичными и общительными людьми они ни были, ничего не открывает. То есть, тебе предлагают ключ от открытой двери, за которой ничего особенного нет. Это вроде пустой растраты фестивального настроения. Лучше пусть будут поэты, которых трудно читать и воспринимать, тогда встреча с ними многое добавит. Это то, что я называю столкновением с отдельным миром. Если ты не столкнешься с таким человеком, ты что-то потеряешь. Когда ты видишь такого поэта, ты понимаешь, что не все люди одинаковые, бывают люди большие и маленькие. И это рождает ощущение, что в жизни действительно что-то есть, не всё – одна сплошная равнина.
Г.-Д.З.: И всё же, ты была в Москве, в Роттердаме, была в Македонии…
НУРИТ: В Москве я не понимала ни слова, перевод существовал только для русских, а жаль. Хотелось не только городских, но и поэтических впечатлений. Ну, если не современная поэзия, то хотя бы побывать в квартирах классиков, встретиться хоть с Ахматовой, Цветаевой, хоть с Пушкиным! Но ни в одном магазине не было переводов русской поэзии или даже альбомов с картинками. В Македонии были разные поэты, но само явление было интереснее, чем стихи. Ритуал был сильнее поэзии, всё было невероятно трогательно – поэзия в деревне, ажиотаж вокруг поэтов среди местных жителей. Фестивальные аудитории – это тоже своеобразные стороны различных ритуалов. В Македонии эти совсем простые люди производили какое-то древнее впечатление, было ощущение праздника слова. Это был местный праздник – фестиваль в его первобытном значении, настоящее событие, все были в него вовлечены. В Роттердаме всё было иначе, строже. Но там произошло кое-что интересное. Я встретила там несколько человек из Сирии, с которыми по глупости не сохранила связь. Встречи с поэтами из арабских стран вообще возможны только на заграничных фестивалях.
Личные ритуалы у меня есть, но об этом я не могу говорить. Когда я не пишу, я просто не верю, что когда-нибудь снова напишу хоть строчку. Поэтому я не говорю о том, как я пишу.

ОСВАЛЬД ЭГГЕР (Германия)

egger

О.Э.: Безусловно. Но я практически ничего не знаю о ритуале этого фестиваля. В Восточной Европе такие фестивали – это скорее общественно-политические ритуалы. На Западе этого нет и в помине. В Германии невозможно представить себе фестиваль без музыки. Я убежден, что совершенно невозможно собрать более 50 слушателей только ради чтения стихов, в каком угодно месте на земле…
Г.-Д.З: А у нас тут собралось гораздо больше…
О.Э.: Не знаю… возможно, всё дело в каком-то другом ритуале. Скорее всего, бóльшая часть публики здесь по каким-то другим причинам, а совсем не потому, что мечтает слушать стихи. Я ничего не знаю о том, что за этим стоит, но я спрашиваю себя: «Почему здесь так много людей?» И мне не верится, что все они пришли ради поэзии. Значит, как всегда в таком случае, это – то или иное социальное действо. Это уже седьмой фестиваль в Иерусалиме. Здесь всегда было такое скопление публики?
Г.-Д.З: Нет. Каждый раз всё по-разному. Но зависит это обычно от организации. Были, например, годы, когда билеты стоили невероятно дорого. Публики почти не было, и под конец билеты стали раздавать даром, зазывая людей, но это уже почти не помогало.
О.Э.: Наверное, это не очень мило с моей стороны, но я не стану скрывать, что не верю в фестивали такого рода. Настоящий поэтический проект может состояться в тех редких случаях, когда собираются вместе 2-3 человека со сходными настроениями и интересами. Но я, конечно, очень рад, что меня пригласили…
Н.З.: Сюда действительно стоит приезжать. Но, может быть, гораздо лучше без фестиваля. (Смех) Это ничего, мы не представители фестивальной администрации!
О.Э.: Каждый раз, где бы я ни выступал и сколько бы там ни было публики, я встречаю от одного до трех человек, с которыми может возникнуть дальнейший контакт. И это хорошо. Ведь я бы не смог иметь дело с сотнями. Всегда, конечно, приятно встречать людей, особенно в таком тяжелейшем топосе, как Иерусалим. Это интересно уже само по себе, это интересно любому человеку… даже поэту. (Смех) что до чтений… я не уверен, что мой перевод на иврит очень хорош. Мне как-то трудно поверить.
Н.З.: Не стану Вас утешать понапрасну. Вы здесь весьма специфический случай. Все остальные участники могут быть в какой-то степени восприняты и даже поняты в правильном буквальном переводе. А вам нужен в качестве переводчика как минимум настоящий поэт.
О.Э.: Это действительно так, но… в то же время, для моей работы это не имеет реального значения. Мне всегда действительно интересно наблюдать реакции. Но это такое «безобидное» чтение для всего зала, а для 2-5 моих настоящих слушателей это что-то более сложное и тяжелое. Я думаю, что посещение Иерусалима – главный ритуал этого фестиваля. Но по-настоящему я могу судить только о том, что лучше знаю изнутри. В Германии сегодня поэзия никакого общественного значения не имеет. И вообще, быть поэтом – это not sexy. Вы понимаете?
Н.З.: Вы вчера читали свои стихи так же, как и в месте, где присутствуют 5 человек?
О.Э.: Абсолютно.
Н.З.: Вы абстрагировались от ситуации?
О.Э.: Да, это, собственно, важная часть моей поэтики. В Германии с поэзией есть несколько проблем… (Смех) Это Аушвиц, Целан и так далее. Вы можете притворяться, что об этом не думаете, но это объективно существует. Но я вырос в Италии, в среде, где вся официальная сторона жизни была итальянской. Моим родителям в детстве не разрешали говорить по-немецки, изучение языка было запрещено. Эта область не имела связи с нацистской Германией, Гитлер отказался от нее в пользу Италии. Быть немцем там столь же not sexy, как быть в наши дни поэтом. Мой отец был безграмотным, мать – почти безграмотной…
Голос со стороны: Простите, мы обязаны вас прервать! Необходимо сделать групповую фотографию до того, как стемнеет. Скажите ему по-немецки!
Н.З.: Вот, как раз, один из ритуалов.
О.Э.: Я должен идти?
Н.З.: Выбора нет.

Пять минут спустя

О.Э.: Ну вот. И я всё свое детство был окружен чужим языком. Отчасти поэтому мой нынешний проект – это попытка создания пространства для разговора или пения. Всякое выступление для меня – это попытка «приватизации» собственного языка. Это активное действие. Собственно, это одна из характеристик идиотизма – создание и использование собственного уникального языка, непонятного окружающим.
Н.З.: Как гласит немецкая идиома: «Он разговаривает со своими обезьянами».
О.Э.: Совершенно точная характеристика идиота и поэта. И таким образом они находят себя в «мировой деревне». Моя поэзия очень странна и для немцев. Но именно в деланье, в поэтическом акте, для меня сейчас заключается главное. Уже более года я пишу ежедневно, иногда две строчки, иногда – очень много. Хороши сами по себе эти стихи или нет – не самое главное. Они могут быть вокальными или вовсе не предназначенными для чтения вслух, могут оказаться и детской песенкой, и бредом. Главная задача проекта – продолжать. И тут на фестивале я только приоткрываю маленькую дверцу, в которую может войти кто-то, кого это заинтересовало.
Можно сказать, что такое ежедневное поэтическое существование, которое я выбрал, — это своего рода обряд. Но главный ритуал – это составление книги, когда я решаю, что написанное до какого-то определенного момента образует книгу. Это очень сложное и субъективное, почти мистическое решение. В работе над книгой я всё, кроме печати, делаю сам. И тут многое из того, что казалось готовым, меняется. И, наконец, я решаю, что дело сделано. Это вроде подписи. Я решаю, каким будет тираж — от одного до ста экземпляров. Я очень люблю такие ритуальные книги. И следующий ритуал – я приглашаю нескольких людей на чтение в моей мастерской. Они более или менее знают, что их ожидает. Тот, кто приходит, получает одну из этих книг в подарок, а другим я сообщаю, что если они не могут прийти, то книгу можно купить за 100 евро. Мой кабинет вмещает не более 20 посетителей. Мне очень нравятся такие формы жизни, благодаря тому, что у меня есть это, я могу потом ездить на фестивали и выступать даже в большом зале, как ни в чем не бывало. Идеальной квотой слушателей для поэта, по-моему, является 0. Идеальной. Потому что идеал недостижим, но он должен существовать, к нему надо стремиться.

ИСРАЭЛЬ ЭЛИРАЗ (Израиль)

Eliraz

И.Э.: Маленькая деревенька хочет фестивалей, и поэты тоже из этой деревеньки. Сегодня всё меньше и меньше настоящих индивидуалистов, заинтересованных исключительно в том интимном процессе, которым является писание стихов. Большинство хочет, чтобы их поэзия приближалась к успеху прозы, завидует прозаикам и думает о том, как достигнуть массовости, как попасть в большой город, хочет быть частью мировых событий. По-моему, всё начинается с этого. Говоря об этом, я не исключаю вероятности того, что где-то еще находятся поэты, отказывающиеся от участия в фестивалях. Мы нуждаемся в общественном подтверждении нашего права на индивидуальное. И тут начинается критическая нота в моем ответе: поэт отправляется на фестиваль, чтобы получить удостоверение своего признания, чтобы добавить еще несколько нитей к своей паутине – вдруг еще несколько комариков в нее попадутся. Положительный момент в фестивалях – это встречи с друзьями. Мы, очень склонные к уединению, побаиваемся остаться совсем одинокими. Я должен сказать, что несколько человек, в силу разных причин ставшие мне очень близкими, возникли в моей жизни на встречах такого рода. Думаю, что иначе бы я с ними не столкнулся. Для меня участие в фестивале вызвано не желанием соревноваться, как на Олимпиаде, а надеждой на встречу с двумя-тремя душевно близкими людьми, в чем-то разделяющими мою поэтику, любящими те же книги, видящими похожие сны. Одно лишь чтение книг не заменяет встреч с поэтами. Это то же самое, что для кинематографиста встретить Чаплина или Барро. Встреча со стихотворением в книге – это наша встреча с самими собой, наше собственное переживание текста. Но встречаясь с другим поэтом, который вдруг становится нашим другом, мы оказываемся под магическим воздействием чужого бытия. Это, конечно, случается не часто.
Г.-Д.З.: Как же сочетаются эти два аспекта?
И.Э.: Они сочетаются прекрасно. С одной стороны, мы отправляемся на фестиваль, чтобы найти друга, с другой – хотим получить своё вознаграждение, свою долю признания, хотим, чтобы наши стихи публиковали, находили для них переводчиков, чтобы мы не остались одинокими. Без этого не было бы фестивалей, но не за это я им благодарен. Если удаётся встретить друга, то это оправдывает всё. А это ведь так нелегко, особенно в поэтическом мире. Поэты, в сущности, существа ненормальные, маньяки со множеством проблем и трудностей. И вдруг, в редком случае, может быть, благодаря чужому языку, необычному настроению, благодаря долгому сидению под каким-то особенным деревом происходит некое озарение.
Г.-Д.З.: Таким образом, для тебя всё это – магический акт в поисках любви. Ведь и отрицательные моменты, о которых ты говорил – только негативная сторона того же самого.
И.Э.: Да, да! Это совершенно точно.
Г.-Д.З.: А чем иерусалимский фестиваль отличался от прочих?
И.Э.: Прежде всего, слишком массовые фестивали мне кажутся лишенными смысла. Если участников слишком много, никакой диалог не возможен. А без настоящего диалога в нем нет никакой надобности. Ошибка местного фестиваля, как и многих других, по-моему, состоит в том, что он предназначен для широкой публики. Я с этим совсем не согласен. Наверное, это неизбежно, чтобы публика приходила послушать поэтов на концертных чтениях, но не в этом состоит цель собрания поэтов. Цель такого собрания та же, что и собрания, например, ученых в какой-то области науки. Ведь они встречаются друг с другом. Мне кажется, что, поскольку фестиваль – это не соревнование, и публика не аплодирует тому, кто прибежал первым, и не вручают кубков, его главная задача – дать возможность людям, занимающимся поэзией, провести несколько дней вместе, а вовсе не развлекать публику. Но многие организаторы идут по этому пути – сплошные выступления, оркестры, слайды. Всё это можно назвать одним, ругательным, но современным, словом – «развлекаловка». Сегодня так много всего в этом жанре, что фестиваль поэтов мог бы стать чем-то иным. И при этом количество поэтов, если бы меня спросили, не должно превышать 15 человек. Иначе встреча не может состояться. Ну сколько человек может сесть вместе за стол? Именно такой пропорцией общего стола и должен руководствоваться фестиваль. И всё действо должно вертеться вокруг этого стола, сидящие за которым поэты и есть единственное представление, ради которого всё и затеяно. В одном таком фестивале, в Лиссабоне, мне посчастливилось принять участие. 15поэтов из разных стран встречаются там по выбору руководителя фестиваля в доме Фернандо Пессоа. К ним присоединяются еще 10 местных поэтов, и в течение недели эти люди занимаются чтением и обсуждением материалов, которые они привозят с собой, и тех, что подготовил фестиваль. И только несколько вечеров под конец открываются для публики. Другой пример, тоже португальский, — фестиваль на Мадере, где десять человек, приглашенных Пен-клубом, пять дней общаются только друг с другом. Кроме того, я резко против политических фестивалей. Таких очень много во Франции, их финансируют, в основном, коммунистические мэрии. Таков, например, фестиваль в Валь-де-Марн.
Г.-Д.З.: В иерусалимском фестивале есть что-нибудь особенное?
И.Э.: Скажем так: Иерусалим хочет иметь фестиваль. Я не обнаружил тут ничего самобытного, совсем наоборот – Иерусалим стремится быть, что называется, «как все народы». Во всех смыслах – и в подготовке антологии, и в принципах выбора приглашенных (то есть, в отсутствии любого организующего принципа), и в силовой борьбе за лучшее место в программе. Причем волею организаторов ивритским поэтам отводится роль «второго сорта». Почему этот фестиваль должен проходить именно в Иерусалиме, мне непонятно. По-моему здесь должен быть праздник языка иврит. Кроме того, в мировой культуре Иерусалим занимает важное место, и на этом можно было сосредоточиться, как, например, и на теме взаимосвязи религиозности и поэзии. Почему бы именно здесь не поговорить об этом, причем в самом широком смысле слова? Есть много поэтов, которые скажут, что их это не интересует. Так их не пригласят на фестиваль — ничего страшного, есть множество других.
Г.-Д.З.: Интересная идея. Последний вопрос касается твоих собственных ритуалов в работе над стихами.
И.Э.: Персональные ритуалы? Пожалуй, их не существует. Одно мне ясно: я не способен писать в присутствии домашних. Поэтому, в тот день, когда я пишу, и не только стихи, но стихи – безусловно, мне нужно где-нибудь запереться. Но не дома. Я всегда старался находиться вне дома, чтобы быть как можно дальше от семейных проблем, от телефона, от телевизора. Часто я убегал на неделю-две из города. Это, в общем-то, продолжается и по сей день.
Г.-Д.З.: Но для этого ты должен заранее знать, что будешь писать.
И.Э.: Я пишу каждый день. Это не значит, что я каждый день уезжаю в Галилею, но из дома мне необходимо уйти. В последние годы у меня есть комната для работы, куда я отправляюсь с утра. Это нечто вроде «хождения на службу». Опять-таки, отнюдь не каждый день возникает новое стихотворение, но я часто возвращаюсь к тому, что написано раньше. Иногда работаю часами, иногда только исправляю пару слов. Долгие годы я писал в кафе. Одно из них находилось возле гимназии «Рехавия», где я преподавал, на улице Керен Кайемет, где сейчас находится бутик. Там можно было сидеть в тишине в садике. Скажем, мой урок начинался в 11, а я приходил туда к 8 часам или шел туда после обеда. Было кафе «Пат» на улице Рава Кука, где теперь автостоянка. Было еще очень известное кафе «Петер», на углу улиц Эмек Рефаим и Кремье, где сидели и работали многие писатели и поэты. Его владелица, замечательная венгерская дама со штруделями, поняла, что в Иерусалиме есть сумасшедшая пишущая публика, и привечала нас. Там, под соснами, были написаны первые вещи Аппельфельда, там сидели и Арье Закс, и Моше Дор.
Г.-Д.З.: Удивительно! Мне кажется, что труднее всего писать в присутствии других пишущих.
И.Э.: Это верно. Но мы усаживались спинами друг к другу, да и простора там было куда больше, чем в нынешних кафе. Когда все эти места постепенно закрылись, я сидел в Национальной Библиотеке в Гиват-Раме.
И второй очень важный ритуал – бегство в Париж. Это нечто вроде заключительного аккорда в работе. Каждый раз, когда я убегаю в Париж, я возвращаюсь с готовой книгой. Там я оказываюсь в атмосфере «без дня и ночи», в полном отрыве от любых социальных обязательств. И в этом «чужом климате» я чувствую себя словно в лаборатории, где мне никто не мешает.

Карин Шнайдер, Фридеманн Дершмидт, Г.-Д. и Н. Зингер: ИНСТИТУТ РИТУАЛОВ И ОБРЯДОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 8 on 21.07.2010 at 00:58

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Как вы пришли к идее своего института?
КАРИН ШНАЙДЕР: Мы пришли к этому каждый со своей стороны, я – от университетских штудий, а Фридеманн – от практической социальной работы. У нас были разные нарративы.
ФРИДЕМАНН ДЕРШМИДТ: Мы начали с «Перманентного завтрака» — проекта социального, призванного вовлечь в себя массу людей. В нем изначально содержался некий ритуал – совместная трапеза, приглашение и прием гостей. По роду своей работы в службе помощи старикам я постоянно имел дело с ситуацией болезни, старости и умирания, а главное – с ситуацией одиночества этих стариков. Постоянно находясь в контакте с людьми из разных слоев общества, часто принадлежащих к разным культурам, я должен был найти какой-то способ их объединить, найти для них подобие общего языка. Например, надо было устраивать вечеринки для людей, ни в какой другой ситуации не встречавшихся. Весь этот опыт был для меня личным столкновением с проблемой ритуала: что и как люди делают вместе. Но это имеет также прямое отношение к вопросу о самоидентификации.

К.: У меня те же проблемы начались с деятельности в институте Прав Человека. Я всегда искала правильное слово для того, чем мы там занимались. И вот я подумала: ведь это же ритуалы! И я считала себя художником – ведь мы до сих пор не нашли удовлетворительного определения для идентификации художника. Но я много лет проработала в политических группах, нас обоих можно было бы определить как «политических активистов», и постепенно такая характеристика начинала нас всё больше раздражать. Был огромный разрыв между тем, что мы делали, и тем, как это принято называть в обществе. Политический активизм с этим ничего общего не имеет, он не интересуется исследованием таких вопросов, как свойства и роль ритуалов. Социальная работа тоже обычно далека от рефлексии.
НЕКОД ЗИНГЕР: Вы думаете, что прежние, давно утвердившиеся ритуалы уже утратили свою силу, стали ненасущными?
Ф.: Я в этом не уверен. Но вот что интересно: в современном секулярном обществе мы сильно ощущаем недостаток структуры. Это началось уже давно, может быть уже тогда, когда человечество позволило себе превратить ночь в день. Потом появилась, к примеру, клубника зимой. Всё то, что было структурировано самой природой, связано с определенным ритмом времени, так или иначе исчезло или коренным образом изменилось. Старые ритуалы прочно связаны с этими природными структурами. Этим объясняются все известные нам параллели в основных религиях.
К.: Тут у нас тоже различные фоны. Фридеманн вырос в очень религиозной семье, а я – в очень антирелигиозной. Поэтому те старые ритуалы были для меня совсем непривычными. Например, здесь нас пригласили на церемонию субботнего застолья, и оказалось, что Фридеманн, хоть его семья была и не еврейской, а католической, гораздо лучше понимает и чувствует, что надо делать и как себя вести. А для меня всё это – вещи из совсем другого мира. Может быть, я пришла к мысли о необходимости ритуалов именно потому, что была всего этого лишена. Я остро ощущала пустоту политических жестов. В современном мире этот недостаток религиозных ритуалов, без которых человек теряет ориентацию в пространстве, зачастую замещается эзотерическими ритуалами. Но эзотерика тем или иным образом всегда оказывается связанной с фашизмом.

Н.З.: Я думаю, что во всяком сектантстве власть определенных личностей над группами людей делается практически неограниченной.
Ф.: Да. И это – другой аспект ритуала. Ритуал рассматривает вопрос о том, как вести себя по отношению к другим людям. Сегодня наш институт находится в фазе первичного исследования, определения ориентиров. И мы изобретаем те или иные акции, сами по себе являющиеся родом обрядов. Чтобы проверить, как эти вещи работают. Вроде акции с переливанием цыганской крови, имеющей дело с мифом крови, с символизмом. Но мы старались насколько возможно избежать серьезного отношения к тому, что мы делали. Ведь тут мы, надо сказать, играем с огнем. Поэтому, не желая поставлять материал для какой-либо расовой теории, мы придали всему легкомысленно-иронический характер. Сама операция была явной подделкой или, скорее, детской игрой.
К.: Политические активисты нас за это порицают. Им не нравится, что мы слишком много играем и слишком ироничны.
Н.З.: Именно чувство юмора, отличающее ваш «Перманентный завтрак», и привлекло к нему наши симпатии.
Г.-Д.: Как я поняла, ваш «завтрак» может происходить в любое время дня? Первое, что он напоминает – это «Безумное чаепитие» Кэрролла. Это, конечно, ритуал, но только особого рода, ритуал, являющийся одновременно и антиритуалом. Вы можете завтракать в обеденное время или ночью при свечах, тогда как классические ритуалы, как вы сами отмечали, прочно привязаны к строго определенному времени.

К.: Но кроме временного времени есть еще понятие вечного времени.
Г.-Д.: Это уже категория, относящаяся к концу времен.
К.: Вечность – тоже непременный компонент ритуального мышления. Начало, конец и бесконечность – всё это части ритуала. На нашем лого изображены часы.
Ф.: Да, но в зеркальном отражении. Это перевернутые часы.
Г.-Д.: Вы действительно тесно связаны с идеями Кэрролла.
К. и Ф.: Надо же! Стоит перечитать «Алису»!
Г.-Д.: Во время «безумного чаепития» заяц смотрит на карманные часы и спрашивает: «Который теперь день? А разве твои часы показывают год?» Приходя в конфликт с обычным временным распорядком, мы, возможно, обращаемся к вечности. Я пытаюсь представить себе этот вечный завтрак и это фальшивое переливание крови… Какие еще ритуалы вы создали?
К.: Прежде всего связанные с нашей собственной жизнью персональные ритуалы. Например, бракосочерание.
Ф.: Мы превратили его в трехдневную дискуссию о важности церемонии бракосочерания с участием около 300 человек. Церковного венчания у нас не было. Так вот, брачная церемония, производимая государством, заключается всего-навсего в подписании контракта. Не было даже никакой речи. Спрашивается: что это такое? Да, потребовались два свидетеля, нам предложили надеть друг другу кольца. А что означает эта церемония, изъятая из церковного контекста? Мы отказались от колец. А что значат свидетели? Ведь все и так прекрасно видят, как подписывается контракт. Поэтому мы позвали в комнату только этих двоих, которых требует государство, чтобы их присутствие было осмысленным. Всё было закончено в две минуты. Чиновник уже собрался уходить, и тут мы ему сказали, что сейчас придут наши друзья и мы отправимся отмечать. Он был страшно изумлен, что будет и музыка и выпивка. Но совсем отдельно от его церемонии.
К.: Смысл всего этого заключался в том, что посреди реальной вещи находится пустота. Наш друг написал по этому поводу большую статью. В середине урагана всегда очень тихо. Посреди праздненства была совершенно пустая церемония. Мы всегда стараемся соединять удовольствие и веселье с серьезными исследованиями и дискуссиями, убеждаем людей принимать в этом участие. Что из этого института выйдет, мы, конечно, еще не знаем.
Г.-Д.: Вы стремитесь к тому, чтобы все следовали вашим ритуалам в том виде, в котором вы их создаете, или хотите, чтобы их перерабатывали и создавали новые ритуалы и церемонии?
Ф.: Главная задача наших исследований – понять, как создавать ритуалы. В этом отношении очень полезно присмотреться к древним ритуалам. Например, здесь, в Иерусалиме, можно прикоснуться к Гробу Господню, но для этого нужно опуститься на колени и заползти внутрь пещеры, иначе у вас ничего не выйдет. Если бы нечто подобное происходило в каком-нибудь выставочном пространстве, то все бы спрашивали: «Эй, что вы тут такое вытворяете?» А у религии были века на выработку наилучших методов того, что можно назвать «пропагандой». Или можно сказать, что это — «умение привести вещи в правильное состояние, выработать оптимальный ритм».
К.: Еще один проект – «Стояние». Мне кажется, он был важным, удачным и действенным, и мы повторяли эту церемонию много раз. Как вы знаете, 6 лет назад у нас пришло к власти крайне правое правительство Георга Хайдера. Это вызвало волну протестов. На Эйденплатц, центральной площади Вены, в течение 4 лет люди собирались на демонстрации протеста. Сначала там бывало больше демонстрантов, чем когда-то приходило слушать Гитлера. Но чем дальше, тем участников становилось меньше. Долгое время эти демонстрации следовали заведенному ритуалу: встретиться, пойти куда-то, начать выкрикивать лозунги. Полиция, естественно, выработала соответствующую тактику. Они блокировали кварталы. Нам показалось удивительным, что никто не подумал о новой стратегии, о новом ритуале, чтобы полицейские оцепления не могли сорвать демонстрацию. И мы разработали систему, позволявшую достичь большого успеха малыми силами, и назвали ее «Стояние». У каждого есть свой пост, и посты расположены на приличном расстоянии один от другого. Так два десятка человек практически заполняют целую площадь. Это действует очень мощно, если вы стоите, как на посту…
Ф.: Мы скопировали манеру военизированных структур. Мы стояли навытяжку. И еще мы решили, что и одежда наша не будет обычным на демонстрациях левых трик-траком, когда полагается быть против всего, что представляет закон и порядок. Это всегда малоартикулированная и неиндивидуализированная масса, и со стороны обычно не очень-то понятно, о чем идет речь. А тут – нечто имитирующее полицейские цепи, но без обезличивания. Каждый стоит, хоть и в строго выбранном месте, но сам по себе. Мы не группа. Мы не связаны физически.
К.: Поэтому и у полиции нет оснований для того, чтобы считать это демонстрацией. Интересный аспект «Стояния»: как привести индивидуальность, сингулярную личность в соотношение с коллективной акцией. Мне это было особенно важно, потому что я никогда не хотела быть «вместе». Но хотела входить в контакт и наблюдать, что будет происходить. Я никогда не отрицала неравенства в обществе, различий между мужчиной и женщиной, между культурами и так далее. Но я стремлюсь находить способы коммуникации и точки соприкосновения там, где существует неравенство. Я могу также выявить неравенство, сделать его наглядным.
Ф.: Принятие различий – очень важный момент.
Г.-Д.З.: И все стояли без лозунгов?
Ф.: Абсолютно без демонстрантских аксессуаров. Сколько времени и сил заняло убедить людей в этом участвовать. Это напоминало уничтожение табу. Мы выработали принцип «смены караула», чтобы выдержать несколько часов. Половина стояла, а половинм сидела в кафе. Церемония была следующая: выйдя из кафе, свободный участник подходил к стоявшему на посту и спрашивал: «Вы позволите занять ваше место?» Если тот соглашался, то происходила смена, и он уходил отдыхать в кафе, но мог отказаться и ответить: «Нет, займите место кого-нибудь другого».
К.: Мы также решили читать на посту какую-нибудь книгу, вроде исследования фашизма Адорно.
Ф.: Мы делали это напротив Министерства Внутренних Дел. Вдруг оттуда вышел один высокий полицейский чин, подошел к одному из наших друзей и спросил: «Что вы тут делаете?» Тот ответил: «Я стою тут на некотором расстоянии от МВД». «А что делают другие?» «Спросите их». И тот ушел, видимо поняв, что ему придется спрашивать каждого индивидуально, зачем и почему он там находится, не имея возможности ему это запретить.
Н.З.: Потрясающе! Я хотел спросить вас о том, как развивается «Перманентный завтрак». Вы знаете, что с ним сейчас происходит?

Ф.: Примерно год назад мы сами перестали вкладывать силы в организацию завтраков в Вене. Но есть наш сайт, на который можно отправлять информацию и материалы о проведении завтраков, поэтому мы постоянно получаем сообщения о том, что такие завтраки происходят то в Кайзерслаутерне, то в Амстердаме, то в Бохуме, то в Братиславе. То есть цепочка продолжается самостоятельно, и это гораздо лучше, чем постоянно подталкивать ее самим.
Г.-Д.З.: Ритуал – это то, что возвращается, повторяетя с определенной периодичностью. Но некоторые ваши ритуалы – это скорее разновидности хеппенинга – они происходят и прекращаются. Ваша женитьба, например…
К.: Нет, это не прекращается! (Общий смех) Да. Церемония завершилась. И другие ее не повторяют. Но всё это опыты, попытки исследований.
Ф.: Всё, о чем мы сейчас рассказываем, еще не завершено. Ни одна из наших работ и не должна быть завершенной. Если мы что-нибудь заканчиваем, вроде завтраков, то это воскресает в чужих руках.
Г.-Д.З.: И тут вы коснулись важной для наших дней проблемы. Ведь ритуалы обычно воспринимаются как нечто жесткое, и это встречает у современного человека ту или иную меру протеста, как нечто ограничивающее его личную свободу.
К.: Человек не может жить без ритуалов, он постоянно создает их, но не готов признать их таковыми.
Г.-Д.З.: И еще одна актуальная проблема – авторство. Вы уже писали об этом в своем каталоге.
К.: Это особенно забавно, потому что текст в каталоге подписан Фридеманном. А написала его я. Формально дело было в том, что он был очень занят заграницей, а я сидела с ребенком и у меня была масса времени. Но по сути мы создали парадокс об авторстве.
Н.З.: Примечательно, что бóльшая часть старых ритуалов анонимна. Например, в ритуале пасхального Седера мы из поколения в поколение упоминаем, что такой вот сандвич из двух кусочков мацы и горькой травой между ними ел рабби Гиллель, но подавляющая часть ритуалов совершается без того, чтобы исполняющие знали, кто их придумал и аранжировал. Скажем, в Талмуде записано, кто из мудрецов высказал какое мнение, но простой человек, который молится или омывает руки так, а не иначе, совсем не знает, кто выработал для него эти ритуалы.
Ф.: Уже сейчас в Австрии люди устраивают завтраки, совсем не зная, кто это впервые затеял.
Г.-Д.З.: И вас это устраивает?

Ф.: Да. Но в то же время для нас очень важно, что некоторые все же знают, кто это придумал. Тут ситуация пограничная.
Н.З.: Очень близкая нам тема – пограничность и авторство. Гали-Дана сделала книгу «Жалоба пограничника», состоящую из ее стихотворения, трех его переводов, сделанных другими поэтами и собственных коллажей – авторских вариаций, в которых художник оспаривает у поэта авторское право на книгу. А каким образом тема границы связалась у вас с темой ритуалов?
Ф.: Всё, как известно, проникает во всё, но всё имеет также свои границы. Проект границы возник из проекта завтраков, как одна из его составляющих. Но он оказался больше связан с невидимым, чем с видимым. Я очень люблю иерусалимский Старый Город, потому что это, по-моему, лучшее место в мире для исследования этой темы. Сейчас мы работаем над идеей создания «Identity Kit». Это нечто вроде коробки с набором различных головных уборов. Об этом пока рано рассказывать, но эти вещи – всегда составные части ритуалов и всегда обозначают границы. Как иностранцы мы всё время пересекаем здесь больше границ, чем те, кто живет тут всю жизнь. Люди, приверженные определенному обряду, стараются не входить в чужие районы. А мы с удовольствием пересекаем границы и наблюдаем, как всё это в ста метрах от нас делается совсем иначе, а еще в ста метрах – снова иначе, иные ритуалы, даже иные костюмы. Люди стараются отличаться от других и создают границы.
Г.-Д.З.: Это напоминает магические круги. Вы окружаете себя белой меловой линией, чтобы стать неуязвимыми и неуловимыми. Граница оказывается мерой безопасности.
Ф.: Да, иногда это хорошо, иногда – превращается в тюремное заключение. В этом, возможно, причина нового роста религиозгости – люди теряются в мире без границ. Им не хватает структур.
Г.-Д.З.: Между прочим, куры, обведенные таким кругом, впадают в каталепсию…
Ф.: Возвращаясь к вопросу об авторстве: часто, работая с разными людьми, ты подхватываешь чью-то идею, и она делается твоей. И наоборот. И иногда уже невозможно установить, где чья идея. Если отвлечься от проблемы копирайта, то идею, по-моему, украсть у меня трудно, ведь каждый сделает из нее что-то другое, отличное от того, что сделаю я. Но я соврал бы, сказав, что проблемы не существует, если ты художник-профессионал и тебе нужно выживать в современном мире.
Г.-Д.З.: Это тоже проблема самоидентификации. Иногда ты рад подарить свою идею, а иногда чувствуешь, что с тебя сняли последнюю рубашку. Что-то дорогое тебе, составлявшее смысл твоей работы, кто-то уносит без спроса, как свою собственность.
Ф.: Да, причем иногда даже без злого умысла. Значит, и тут требуется какой-то ритуал, регулирующий эти отношения, не входящие в компетенцию патентных бюро.
Н.З.: Возможно, тот же, что и при смене караула в вашем «Стоянии». К тебе подходят и говорят: «Позвольте мне увести вашу идею!» Но ты должен иметь возможность ответить: «Нет, уведите идею у кого-нибудь другого. Я со своей еще ношусь».

(Беседа состоялась 27 октября 2006 года в Иерусалиме, в кафе «Ноктюрно»)

Перевод с английского: НЕКОД ЗИНГЕР



КАРИН ШНАЙДЕР И ФРИДЕМАН ДЕРШМИДТ: permanent-breakfast-2

ФОТОГРАФИИ: УРСУЛА ХОФБАУЭР