:

Архив автора

Андрей Щетников: ДИВАН МИРЗЫ ГАЛИБА

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:14

* * *
На пороге мертвецкой я пьян мертвецки.
Меня знобит самая мысль о тебе.
Всё, что рискнуло притвориться серебром, обернулось золотом.
Вот я и проснулся, чтобы записать эти строки.
Я был пленён тем взглядом, что открылся мне в твоём взгляде.
Вот меня и пытают на огне благочестия.
Разрозненные слова сами складываются в мелодию сердца.
Меня опять будут спрашивать, где же рифма в этой газели.

* * *
Стихи, которые я написал для тебя,
Может быть, были и не самыми лучшими,
Но я любил тебя. Асад, в пустых небесах
Тебе всё равно не будет прощения.

* * *
Мотылёк, сгоревший на пламени свечи, стал хранителем моей тайны.
И ещё — гуляки, что кричат о ней на каждом перекрёстке.
Ты говоришь, что зима выстудила твоё сердце, а весна всё ещё не пришла?
Приди же, подбрось хворост несбыточных желаний на костёр моего сердца!
Жизнь без любви не имеет смысла.
Но где взять силы, чтобы ещё раз сгореть дотла?
В день встречи ты узнаешь меня, увидев сквозь слёзы,
Как дрожит твоё отражение в моих глазах, полных слёз.
«Хороши тюльпаны весеннего сада», —
Вот о чём он подумал, замерзая среди вечных снегов.

* * *
Одной этой книги, одного её слова мне достаточно.
А какие слова нам к лицу, какие нет, пусть решает кто-то другой.
«Каждое слово — имя Бога», так сказал мудрец.
У твоего порога я от волнения позабыл, как тебя зовут.
Невысказанное слово — это осадок чистого вина созерцания.
Я ненароком пригубил его — и лишился слов.

* * *
Когда начинается ураган, Маджнун ждёт, что этот ветер
Поднимет хотя бы краешек завесы, за которой скрывается Лейли.
О Галиб! Ты семя, лишённое всходов, ты музыка на пиру глухих.
Взгляды тысяч красавиц повергают тебя во прах.

* * *
Эта бессильная трезвость — хуже беспробудного пьянства.
Она поймала меня в силки, привязала к ногам мельничные жернова.
Музыка продолжает звучать, но я не слышу внутренней музыки.
Птицы улетели на юг, опустела клетка моего сердца.
Два крыла у птицы Хума, две стези у того, кто ищет:
Путь вспоминания и путь забвения.

* * *
Далёк ли путь до тебя или нет — это зависит от выбранной меры.
Фархад пробил дорогу в скале, но был погребён под камнями.
Я зашёл в такую пустыню, где и колючка под ногами — сокровище.
Искандер сбился с пути, источник живой воды где-то рядом.
С приходом весны пустыня вспыхнет алым цветом тюльпанов,
Но мне дороже голубые нарциссы — глаза виночерпия.
О, виночерпий! Меняется мир, а ты остаёшься таким же юным.
Число стоянок ничего не прибавило к сущности одержимости.

* * *
Удивительной была эта встреча с тобой!
Вернувшись домой, я снова оказался на чужбине.
Роза спросила у соловья: «Могу ли я измениться в одно мгновение?»
Праведник помнит о том, что мир возрождается во всякое мгновение.
Сердце моё трепещет от страха, когда восходит солнце.
Исчезает росинка, воды Ганга сливаются с морем.
Сердце надлежит сравнивать с мячом, локон — с клюшкой для чаугана.
Но лучше будет отбросить всякие разговоры о двойственности.
Асад, не грезишь ли ты наяву?
Был разрушен Ирем, и не нашлось Худаля, чтобы возродить его.

* * *
Праведники после смерти попадают в сад наслаждения.
Но я предпочёл бы увидеть тебя и умереть от радости, поверь мне.
Отшельник зажигает свечу и пьёт вино своего одиночества.
Но если ты посмотришь на него, вино станет горше полыни, поверь мне.
Галиб дал зарок не писать стихов на трезвую голову.
Но разбился кубок моего сердца, и я позабыл о своём обещании, поверь мне.

* * *
Время течёт, как вода, однако солнце остановилось на небе.
Я не могу понять, как такое могло случиться?
Я не могу тебя забыть, узелок моей памяти
Затянут слишком прочно, чтобы кто-то сумел его развязать.

* * *
Хорошо живётся тем, у кого за душой нет ничего, кроме печали.
Но ещё лучше — тем, у кого и её не осталось.
Я рисую на боку своей бочки весёлую рожицу.
Ты прошла по другой улице, а ведь могла бы и улыбнуться!

* * *
Белый лист бумаги — как океанская гладь.
Жемчуга таятся на дне, ожидая ныряльщика.
Ты — свет моих очей. Вот и всё, что я хотел сегодня сказать.
Пересох источник, но весна напоила его живительной влагой.
И всё-таки молчание — это странный способ напоминать о себе.
Что подадут тому, кто изо дня в день молча сидит в развалинах?
А ведь Галиб так давно не держал калама в руке.
Наверное, многие решили, что он уже умер.

* * *
Я наслушался второсортных истин, меня от них мутит.
Открой мне такую истину, от которой я сойду с ума.

* * *
Хорошо бы выпить вина и всю ночь, не смыкая глаз,
Слагать стихи о разбитом сердце и опрокинутой чаше.
Когда луна глядит на землю с небес, я понимаю:
В мире не перевелись ещё ценители истинной поэзии.
Хорошо было заснуть и проспать всю ночь до утра.
О Галиб! Склонялась ли она к твоему изголовью?

* * *
Счастливы пылинки, пляшущие от дыхания твоих уст.
Счастлив тот, кто никогда тебя не видел.
Едва закатится солнце, я уже сижу в твоём погребке.
Музыканты ещё в пути, а я уже готов танцевать.
Небосвод — как чаша вина. Звездочётам не спится в такую ночь.
Семь подружек пляшут так, что любого сведут с ума.
Галиб написал ещё одну газель. Стал ли мир от этого лучше?
Кружись, танцуй, и ты узнаешь об этом сам.

* * *
Эта любовь, как роза в твоём саду:
Роза цветёт зимой в сердцах взыскующих.
Если всю ночь смотреть в небеса, наступит рассвет.
Предвечный закон небес вершится в сердцах тех, кто не спит.

Низар Каббани: БЕЙРУТ, О МИРА ГОСПОЖА…

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:11

1
Бейрут, о мира госпожа!
Кто предал твои стены, сооруженные из яхонта?
Кто перстень твой магический украл и оборвал златые косы?
Кто растерзал ту радость, что покоилась в глазах твоих зеленых?
Кто изуродовал твое лицо ножом
И пролил кислоту соляную на губы твои яркие?
Кто воды моря заразил, пролив на берега кисельные и ненависть и злобу?
Вот мы идём… К прощению взываем и горько сознаемся,
Что это мы, сплоченные порядком племенным, открыли по тебе огонь,
Убив ту женщину, что назвалась Свободой…

2
Бейрут, что нам сказать?..
В твоих глазах застыла человечества печаль,
А грудь твоя покрыта серым пеплом гражданской ненависти.
Что нам сказать, о летний ветерок, о роза ветра?
Кто думал, что мы встретимся, когда стоишь в развалинах ты, о Бейрут?
Кто думал, что у розы вырастут вдруг тысячи клыков?
Кто думал, что когда-то между собой глаза сразятся и ресницы?
Что нам сказать, моя жемчужина?
Тюльпан мой…
Мой калам…
Мечта моя,
Стихов моих страницы…
Откуда ненависть к тебе пришла, Бейрут,
Сменив собою нежную свободу?
Нет, не понять мне, как и почему из воробья
Вдруг кошка вырастает дикая всего лишь за ночь…
Нет, не понять мне, не понять, Бейрут…
Мне не понять твои разлады с Богом
И возвращение в языческое лоно…

3
Восстань из волн морских, Астарта,
Восстань стихом о розах,
Или восстань как стих о свете.
И ничего нет до тебя…после тебя… нет ничего, как ты.
Ты – жизни заключаешь все в себе,
О жемчуга поля,
Любви причал,
О водяной павлин…
Восстань ради любви, ради поэтов,
Восстань ради еды и ради бедных.
Любовь нуждается в тебе, прекраснейшая из королев.
Господь нуждается в тебе, прекраснейшая из королев.
Ты поплатилась за свою красу и добродетель
И джизью заплатила за слова…

4
Восстань из сна,
О госпожа! Цветок! О лампа, воспламеняющая сердца!
Восстань, и мир сей сохрани, Бейрут,
Чтоб сохранить и нас,
Чтоб сохранить любовь…
Восстань, о лучшая из тех жемчужин, что нам когда-то море подарило.
Теперь мы поняли, что значит
На рассвете птицу подстрелить…
Теперь мы поняли, что значит
На небо летнее чернильницу пролить…
Теперь мы поняли, что были против Бога
И поэзии…

5
Бейрут, о мира госпожа,
Где мы давали обещанья первые и испытали первую любовь,
Где мы стихи слагали, прятали их в бархатный мешок.
Да, признаемся, о Бейрут, что любим мы тебя, как бедуины,
По-бедуински проявляем чувства…
Мы признаемся, что сделали тебя любовницей своей,
Укрывшись ночью на твоем одре,
А на рассвете мы исчезли, бедуины…
Мы признаем теперь, что были все рабами,
Не ведая, что делаем и что творим…
Мы признаем теперь, что были соучастниками казни
И видели как падает вниз со скалы Аль-Варша,
Как птица, голова твоя…
Мы признаем теперь, что в час, когда судьба твоя вершилась,
Мы были страшного насилия свидетели…

6
Мы признаем пред Господом единым,
Что от тебя мы отреклись,
Сразила нас твоя краса…
Мы признаем теперь несправедливость
Своих поступков и невозможность оправданья,
И то, что мы не поняли тебя…
Ножом мы заманили тебя туда, где розы…
Мы признаем пред Богом справедливым,
Что соблазнили, надругавшись над тобой.
С тобой мы переспали и потом
Свалили на тебя грехи свои…
О мира госпожа!
Не будет без тебя сей полон свет.
Узнали мы, терзают твои корни нас,
Узнали мы, что руки наши сотворили…

7
Господь Ливан разыскивает на карте ада,
И море Ливан разыскивает в голубых тетрадях,
Вернулась, наконец, луна зеленая,
Чтоб браком сочетаться со страной под именем Ливан.
Дай руки мне свои, о драгоценность ночи, о лилия всех стран!
Узнали мы теперь,
Что были для тебя убийцами кровавыми,
Шайтана слугами…
Бейрут, о мира госпожа!
Восстань из-под своих обломков, как поднимаются
Цветы миндаля в месяце апреле,
И позабудь печали,
Ведь революции рождаются из недр печали.
Восстань во имя леса,
Рек,
Долин,
Восстань людей во имя…
Да, ошибались мы, Бейрут,
И мы пришли просить прощенья…

8
Любить тебя не перестал, о мой Бейрут,
О реки крови и умерших тел.
Любить тебя не перестал, о мой Бейрут,
О сердце доброе, о мой Бейрут-анархия!
Не тетка голод, о Бейрут, и сытость тоже.
Любить тебя не перестал, о мой Бейрут,
Бейрут, который притесняют,
Бейрут плененный…
Бейрут, убийца и поэт.
Любить тебя не перестал, Бейрут любимый,
Бейрут, чьи вены перерезаны…
Любить тебя не перестал я несмотря на глупости людей…
Любить тебя не перестал…
Так может мы теперь начнем сначала?…

Перевод с арабского языка: ИРИНА ЦАРЕГОРОДЦЕВА

Александр Иличевский: ШТУРМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 16:05

[Наталье Гетманской, Андрею Таврову]

I
Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелятся вуальною поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, как скребком, близоруко склоняясь вплотную и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь косарями, поводя уточнительно головой, словно гантелей миноискателя — на шее-рукоятке. Чавканье и стук, и гоготанье изблизи преломляет суставчато скользящую грациозность зрения.
Кругом всё долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
Шакал подобрался к гнездовью и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одну, то другую ногу, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестали жечь, едва сдерживался от скулежа, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа́ ожигала лапы — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель, и когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувыркнулся, подскочил, рванулся еще — зачертил по песку.
Тронутое выстрелом, полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Федор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна — как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в перегретой воде, краснел остистой дужкой, — и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Федор не понимал себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем, — и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Федор качнул стволом — и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на присаде под венчиками, покачивались павлиньим переливом зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки малька, стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползающих из воды на стебли.
Уймище тростника линией шелестящего прибоя наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, прорвой камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей, будто червяков — зажав в клюве, хлестали об землю, — пускала воду по колено к самой тропе, внезапно наполняя плеши по мере продвиженья.
Находиться на краю тростников — все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала море с этой тьмы, дав проход Времени.
Геометрия тростников — геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит — ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут — и пропадают в зарослях словно шутихи. Обилие жизни и простота близкой смерти подымает в охотнике трепет и целует в глаза, удаляя промах.
Тростники — конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, — бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.
Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют тростники. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь — навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном — и над ухом — студеный тихий ход воды, — вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чи́хают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.
Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно плывет, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх — рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Несколько минут тишины, окутавших голову плеском закачавшейся от выстрела лодки, дымком, осевшим не сразу — протянувшим по ноздрям пряные листики порохового запаха, — всего было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом — и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.
Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете — большое счастье сулит такому году.

II
В Гиркан прибывали как правило морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь — уйти можно было только за них: в Иран.
Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, подымался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.
На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как полплавки, — и выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.

III
Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, — сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард течет на мягких лапах между мускулистых стволов. Спугнутое стадо кабанов, полыхнув визгом, прорезывает чащу. Двухъярусный реликтовый лес — тот, из которого отжата нефть, — подымаясь в горы, редеет. И в третичном периоде он подымался здесь, раскрывался, опоясывал, перемежался всполохами густой лиановой растительности, колоннадами причудливо витых стволов железного дерева, лиловой дикой хурмы, известковыми распадами, в которых по щелям дымились — и дымятся горячие источники…
На перевале открывается реющим обзором склон водосбора: следуя ему, — и взор, и пеший ход скоро оказывались в Иране.

IV
В заливе Гиркана зимует несметное множество птиц: в безветрие облака стай выплывают на середину залива — пеликан, баклан и колпица, казарка, гусь и лебедь, чирок, нырок, савка и султанка, кашкалдак и пигалица, кроншнеп, дупель и тиркушка — кувыркаются, нежатся, щелкочут друг у друга в перьях, качаются во сне, — и вдруг вспыхивают гремучим, хлопотливым порывом, несущимся по краю тростника. И чудится — по безбрежному скрытному полю стелется вездесущий демон, трогает тростники то дуновеньем, то семенем незримого происшествия, — и вдруг вся эта тайная пернатая вселенная незримо рушится куда-то, мигрируя ужасающим шумом лавины живого…
В холодные зимы многие птицы гибнут. Фламинго — одними из первых. От крика умирающих птиц люди сходят с ума, подымаются в горы, долго живут в шалашах, все время прислушиваясь, — чтобы не слышать.
В эти дни пограничники идут по берегу, смотря только под ноги. Патрульная овчарка нервничает, повизгивает, оглядывается в залив, на мертвый строй пожухлых тростников. Одергивается на команду «рядом». И вдруг припускает, рвется с поводка, скулит и плачет. Снег сыплет и пляшет, порывом кроет землю там и тут, как кнутом об землю погоняя стадо.

V
До самого конца времен Гиркан оставался населен потомками заставников и екатерининских сектантов. Казаки-пограничники наследовали первой островной — морской заставе, послужившей начальным звеном всего постового пограничья с Персией. Сектанты сами бежали притеснений в привольный, хотя и ссыльный край, свободный от податей и повинностей.
Так и делились во все времена — на сектантов и солдат, — не столько стерегших ссыльных, сколько одним своим соседством хранивших от недружелюбия горцев. Так и говорили, с гонором: мы из солдат.
Однако те — другие были не хуже: молокане, субботники, геры — тоже из крестьян, казаков — с Поволжья, из-под Харькова, Полтавы. Сектанты знали себя до седьмого колена. Климат Гиркана не сильно отличался от климата Палестины. Аграрный толк всех иудейских праздников соблюдался с тщательностью. Однако, непременно грезили — говорили, молились, чаяли — уйти за Иран: в Палестину. И, бывало, уходили по несколько семей: за свободой, ради обета о полном соблюдении заповедей, для предвосхищенья мессии. Так альпинисты, перед тем как взойти на вершину, долго живут в высотном штурмовом лагере, выжидая погоду.
Царское правительство снимало с ссыльных повинности, в том числе и воинскую — и сектанты сами стали съезжаться в привольный Гиркан отовсюду. Четыре «иноверных» части села назывались сторонами — и имели названия по тому, откуда прибыли их первые поселенцы: Козиев, Богодух, Глухов, Балуклея — все это были названия Харьковских и Поволжских сел. Православная же сторона, выстроенная перед речкой, называлась Солдатской.
Вражды между жителями не было, но имелось отделенье, сторонность. Самое яростное ее проявление состояло в том, что дети собирались у моста, чтобы обменяться дразнилками. «Молокане-таракане кошку драли на кургане!» отражалось «Хо́хлы-мо́хлы, чтоб вы подохли!» В сильный дождь речка преображалась, и железный мостик по перила погружался в бурный грязный поток.
Гиркан не был единственным сектантским селом в тех краях. Было еще и Вольное, и Пришиб, и Гюль-Чай. На отшибе империи земля всегда была вольнодумной. Часты были по этим селам многочисленные собрания с религиозным кипеньем. Текучая среда веры была движима упорством воображения, надежды, немедленной жажды Царства на земле, а не за смертью.
С приходом советской власти споры о том, чей толк исповедания истинный, поутихли. Но разделение на солдат и сектантов осталось. К тому же бунтом перед лицом царя сектанты заслужили у большевиков покой.

VI
В горных окрестностях Гиркана находился глухой аул Шихлар. Был он известен тем, что неподалеку от него имелось некое капище, у которого на Ураза-байрам собирались жители соседских горных селений. В ауле этом жило много сеидов, — особо почитаемых людей, обладавших священническими полномочиями. Это была выделенная порода людей, словно бы великанов. Не гулливеры, но все, как на подбор, рослые, красивые. Верхом они были особенно хороши, так как сумма линий лошадиной стати усиливалась, а не выступала пьедесталом их собственной осанке.

VII
Федор был из солдат. Разное о нем говорили в Гиркане. Был он нелюдим, но знался со всеми, поскольку был первым поставщиком дичи.
Говорили про него, что во время войны служил он немцам. За речкой жил один субботник, который видел его надзирателем в концлагере под Донецком. Вскоре после того, как пронесся слух, к Федору пришли «особисты» с заставы. Для расследования его арестовали, но отпустили через месяц. А слух остался, такое не пропадает.
И тогда субботник этот пришел к Федору сам — с просьбой покаяться. Федор его побил, прогнал уздечкой по всей улице.
Но через день субботник снова пришел. Сел под забор на землю, и каждый день потом приходил и маялся, заглядывая в окна.
Тогда Федор с ним подружился на долгие годы. Иногда замирал духом, выслушивая рассказы о Святой Земле, — что за горами: «только бы Иран да Туретчину пройти».
У субботника этого было вострое лицо блажного человека. Звали его Иосифом. Лицо его словно бы рассекало вокруг воздух, и потому казалось, что тот, кто смотрел на него, оставался в одной половине, беспокойно провожая глазами поплывшую быстро вторую. Находиться с ним рядом было тревожно, его беспокойство передавалось вокруг даже собакам. Но Федор отчего-то был внимателен к нему, не разговаривал с ним, а только слушал, что-то рядом подстругивая, поделывая, починяя. Слушал, как радио, как чудесное явление горячей речи.
— Птицы в заливе временят на привольной сытой зимовке, — объяснял Иосиф. — Весной иные улетают на реки Сибири, Урала, Чукотки, другие держат путь дальше, к Югу. Да и мы здесь на полпути к Иерусалиму, на последней жировке.
К Федору еще приезжал из Баку брат Шура: красивый, статный, легкий духом, большой добрый пьяница. Он был слепой. На войне служил в разведке. В 1943 году шла их разведрота кукурузным полем. Вдруг затаились. Но ничего, вроде тихо. Посидели часок. А как стали выходить, всех покосило, один Шура уцелел: нашли вечером свои. Солдаты внезапно лежали в кукурузе, их отыскивали, гремя сухими листьями, лиловые венчики тугих зубастых початков мотались, скрипели об щеку. Пуля вошла под челюсть, вышла из-под брови. (Он закинулся навзничь, когда полоснула очередь, — и потом говорил мальчишкам, всегда его осаждавшим из симпатии: «Стреляют — ныряй, не отбрасывайся».) Один глаз вытек, второй ослеп, но смотрел, как живой. Два раза после войны писал глазнику Филатову, но тот даже по предварительному диагнозу отказался оперировать. Жен у него за жизнь переменилось пятеро, пока он не сознал свою бесплодность. Две жены были зрячих, такой он был красивый. Последнюю Шура выгнал, чтоб не мешалась. Жил он в столице, в Городке слепых имени Солнцева, одного из бакинских комиссаров. Каждый угол Городка был оснащен системой медных сияющих табличек, с выбитыми на них стрелками, окропленными затертыми надписями Брайля. Слепые по городку ходили прямо и отвлеченно, палочками дирижируя пространством. Забредшие сюда зрячие предпочитали идти по проезжей части, глядя себе под ноги. Детей Шура любил беззаветно. Соседскую малышню нянчил и баловал, и когда среди них вспыхивали ссоры, или старшие обижали младших, врывался в их ватагу и, закинув красивую, яростно перечеркнутую голову, стучал по забору и камням, призывая к миру. Был Шура ударником труда (собирал на конвейере электрические лампы, выключатели, розетки), часто ездил в санатории, где любил ощупывать медсестер, знакомясь.
Когда Шура гащивал у Федора, Йося-субботник многозначительно предупреждал братьев:
— Не оппивайтеся вином, в нём Бог есть.
Обидевшись, Йося поворачивался и уходил к низкому забору, за которым на него бросалась, ревя, громыхая цепью, толкая за собой будку, — безухая, безхвостая овчарка Джульбарс. Успокоившись, собака подходила и лизала протянутые ей пальцы.
Шура сердился Федору на Йосю:
— Бобыль. Вот и едет все куда-то, в Палестину. Был бы женатый — не ехал.
Дети пылили по улице, гоняя в проволочном крюке бочарный обод. Брели с пастьбы овцы, трясясь, покачиваясь, круглясь в сумерках, точно кучки галечника. Сочные звезды накатывали из глубины еще светлевшего небосвода. Наливавшийся лиловой теменью воздух прошивался нисходящим посвистом стрижей, безмолвными, скомканными зигзагами летучей мыши. Падучая звезда слабо надрывала созвездье. Иосиф видел все это, внимал раскачивавшемуся все сильней звону цикад, — и уходил не попрощавшись, влача за собой тоску и страсть одиночества…
Федор не знал, зачем ему этот субботник. Жизнь он тогда уже прожил: вырастил двух дочерей, проводил их в Россию, видел войну, ценил мир как хлеб, был счастлив морем, птицами, горами. Да и Федор субботнику был не в помощь. Иосиф говорил много непонятного, шепотом повторял о себе: «Я иудей с Христом за пазухой»; говорил о том, как уйдет за Персию — да что там, уже ходил: раза два, только понарошку, разведкой.

VIII
Родился Федор в год Первой революции в семье несчастливой, хотя и зажиточной, крепкой. Мать его была красавицей, весь Гиркан знал Марию. Родились они с Шурой один за другим. Было им три-четыре годика, когда в Гиркане на Солдатской стороне играли знаменитую свадьбу. Староста выдавал дочь. Все горы знали об этом празднестве.
Столы тянулись со двора на улицу. Осетры, свесившись с блюд, хлопали хвостами по бедрам стряпух. Медная от жара птица, обложенная айвой, начиненная орехом, в великом множестве теснилась на скатертях, плыла в зарослях пряной зелени, среди огуречных пирамид и пушечных помидоров. Молодое вино пенилось в кружках, вливалось в ноги, уносило их в море. Жених и невеста двумя пестрыми шатрами, продевшись в объятья, свившись шеями, ногами, реяли над столпотвореньем. Коты валились с ног посреди двора от обжорства.
Среди гостей на свадьбе был старостин кунак, — сеид аула Шихлар. Восходя кровью к великой Фатиме, сеид этот был духовным главой общины. Высокий, плечистый, сидел он за отдельным столом, со своей рослой свитой, крытой бараньими шапками. В белой бурке и заломленной белой папахе, располосованный газырями, он не отрывал взгляда от Марии. Ее муж — Андрей приблизился к старосте и сказал ему, что «сейчас отрежет голову этому барану». В это время сеид подступил к Марии (она продвигалась меж столов мелким плясовым, наступая и отступая перед подругой) и, взявшись за кинжал, стал что-то говорить, грозно гаркая и кивая.
Андрей слетел на сеида из воздуха и впился в горло. Его оттащили нукеры, отдали старосте. Сеид выбежал со двора, выкрикивая проклятия. Заржали лошади, долбясь мордами о привязь, засвистали, захлопали нагайки, задроботали копыта.
Мария со страхом смотрела на мужа. Поклонилась ему, рукой разгладила его волосы.
Но не один староста нахмурился. Дед Федора пошел домой. Там он снял ружье с гвоздя и вернулся садами на задворки свадьбы.
На второй день гулянья, когда молодые уже удалились на покой, а женщины затянули песни, дрожь галопа пронзила сумерки, вошла в ноги, добралась до рук — и во двор влетел на коне сеид, дал круг, пока заезжали его нукеры, — и сверкнул над головой пьяно поднявшегося ему навстречу Андрея. Подхватив осевшую Марию, потянул, не удержал, от выстрелов лошадь встала на дыбы, но тут же рухнула на колени — один из нукеров соскочил с седла, закинул женщину на шею лошади, — и тут же ахнул, упав, убитый выстрелом старосты. Женский крик оборвался. Над грудью убитого медленно поворачивался запененный глаз коня. Сеид вздернул поводья, ринулся на толпу, зашиб, повернулся, рубанул по тянувшимся к нему рукам — и колотя шпорами, понес через ночь свой страшный белый груз.
Едва удержав в руках затяжелевшую голову, Андрей упал на колени и заперхал хлынувшей в горло кровью. Рухнул ничком, — и глаза его остановились на поползшей, толкая валиком пыль, черной лужей.
Федор присел над отцом.

IX
Сеид увел Марию в Иран, и вскоре она приняла ислам, стала рожать. Приобщившись крови Фатимы такой страшной ценой, она была вознаграждена особой святостью и почетом. В каком бы ауле Мария-ханум с мужем не находились, все сбегались посмотреть на нее, к ней приходили на поклон, приносили подарки, спрашивали совета.
Сирот взял к себе брат Андрея — Иван. Очень он их жалел и холил, хотя и своих детей у него было трое, все девочки. Старший повадился ходить с дядей на охоту. Один раз они видели маленького тигра — не тигренка, а карлика-тигра. А когда мальчики выросли, то отписал Иван свой дом Федору — и Шуру не обидел: завещал ему денег, хвативших бы на строительство дома. Но в Городке слепых Шуре и так жилось вольготно — и он щедро поделился с братом.
Шура вернулся с войны раньше Федора. Но и старший тоже скоро приспел, осенью — с контузией и двумя осколочными ранениями.
Сеид в самом начале войны привел семью из Ирана. Когда в Шихларе стало известно, что вернулись с войны сыновья Марии, сеид отпустил ее на побывку. Это случилось на третий день после свадьбы младшего сына Марии — Вагифа.

X
Она дошла до середины двора и остановилась. Джульбарс громыхал, давился лаем. Она двинула рукой — пес заскулил, завизжал, спрятался в будку. Одетая в бархатный чепкен, с очень белым гладким лицом, она стояла неподвижно и вглядывалась против солнца.
Федор сошел с крыльца, взял ее за руку, провел на террасу.
Глаза ее были непытливы, — медленные, матовые — они смотрели на двух взрослых, похожих на нее мужчин с осторожной величавостью. Красота ее не размылась, только осветлела, набрала плоти.
Пришла она с узелочком. Пришла осторожно, не здоровалась. В комнаты не прошла, осталась на крыльце. Глядела все больше не в лица, а в воздух, шевелила губами, перебирала четки.
Братья не знали, что говорить. Курили. У Шуры задергалось веко под слепым глазом, он смотрел поверх нее — и казалось, — его напряженные ноздри пытались вдохнуть мать.
Федор наконец отвернулся.
Так и не заговорили.
Ушла, оставила узелок.
Федор развернул. А там — обрывок первомайской открытки и шакер-чурек, в промасленной бумаге: лакомство.
Потом она стала приходить к ним два раза в год — в апреле и октябре. И они ходили к ней. Подружились с ее сыном — Вагифом. Федор несколько раз охотился с ним.
Вагиф, стрелявший с ним наравне, умер совсем молодым от рака. Оставил дочь, похожую на Марию, как две капли.
В год смерти Сталина сеида нашли мертвым в лесу у святого источника, где он любил молиться. Он сидел неподвижно на коврике, пальцы сжимали четки, глаза были открыты. Струи источника звенели и клокотали в сверкающем обледенелом русле. Солнце тлело в ледышках, свистала одинокая птица.
Вскоре Марию разбил инсульт. Вагиф и Федор увезли ее в Баку. Там она умерла больнице.

XI
Федора в ауле Шихлар уважали, встречали. Аскер — муж дочери Вагифа оставался стародавним его другом. Он тоже был охотник. Все мечтал, как дядя — выследить тигра, завидовал Федору, который гирканского тигра видел дважды в жизни. Время от времени они вместе охотились, гостили друг у друга. Дети Аскера часто гостили в доме Федора. Летом их намеренно посылали в Гиркан, чтобы выучились русскому языку. Младшую девочку — Тамилу особенно привечала Полина, давно соскучившаяся по дочерям, ставшим взрослыми.
Дикую, рослую Тамилу соседские дети обихаживали, как невиданного зверька, развлекали, уважали, обсуждали. По-русски девочка старательно училась, но многого не понимала. Дети водили ее в кино. Для этого переодевали. Снимали тысячу юбок, халат, давали надеть платье, а короткие рукава закрывали вельветовой курточкой: требовалось полное сокрытие.
Тамила шла по Гиркану глядя во все глаза, зардевшись от стыда, молчала и трепетала.
Однажды в кинотеатре вскочила при виде прущих в кадре танков, закричала, замахала кулачками. Еле подружки ее усадили.
Через несколько дней за Тамилой заезжал кто-нибудь из родственников, спустившихся на базар.

XII
На войне Федор пошел по охотничьей надобности: снайпером. Воевал и в Сталинграде. Видел, как бомбят реку, как встает она столбами, как кипит осколками переправа, как плывут мертвые и живые, как тонут раненные; видел, как вышагивают над рекой по нефтехранилищу, как скользят с берега, выдыхая бешенное пламя — и выкатываются на реку оранжевые мастодонты, заворачивающие огненные пасти в жирную тьму клубящегося дыма. После сдачи Паулюса старшина отрядил его на Низы, к снабженцам — на рыбозаготовку: командир хотел побаловать часть красной рыбой. Пропав на два месяца в дельте Волги, Федор научился вязать сети, ставить переметы, вырезывать поплавки из чакана, бить сандолей рыбу. Загодя продравшись через ивняк, дождавшись ночи, солдаты выплывали на ильмень, зажигали пук сырого камыша, обмакнутого в соляру, — и водя им по бортам и над носом лодки, целили остро́ги в застывшие на мелководье топляки — в непуганых сомов. Попав на острогу, сом упруго вел лодку в сторону, косясь вверх, пуская в побежавшей воде облачко крови, вел с безмолвной упорностью, как раненый солдат, в железном сне тянущийся за следующим гребком.

XIII
Кабана Федор свежевал сразу. Знал где и что вспороть — и стоял, смотрел, как чернеет, пенится, в траве животная душа. К её языкам, озерцу сползались муравьи, слетались стрекозы. Муравьи тонули, барахтались в крови, обсыхали, обтирая усики, лапки, оглохнув от лопающихся пузырьков. Стрекозы рассекали черноту лазурными лезвиями, стрелками оседлывали травинки. И колено Федора, икра и голень затекали от привала многопудовой туши. Когда он ее сбрасывал, мышцы ноги наполнялись взбегавшими, лопающимися мурашами…

XIV
Жара реет над лесом, наваливается на горы, отталкиваясь, словно бы вприсядку, расставив широко руки в боки — пластами, клубами тонкой, дрожащей плавки. Стекло затопляет воздух. Лежат куцые мертвые тени. Звон стоит в воздухе: поет саранча, гремят цикады.
Вверху в небе чертит полоз пара истребитель. След кучерявится, пухнет, перисто тает.
В полдень в горах Федору иногда становилось страшно. Он не знал тому причины, только чувствовал, что вот этот белесый, яростный воздух, раскаленный светом, зноем, — схож с бельмом, слепотой. Но страшна ему была не слепота, а обманка, с какой совершалось ее представление зрячим светом…
По тому, как в стороне замирает на несколько мгновений звон, Федор знал о приближении чекалок.
Свинины он никогда не ел, и жене не давал с тех пор, как стал водиться с субботником. Все мясо продавал на Солдатской стороне. Рубил у сарая на широченной дубовой плахе, выбитой, будто корыто. После скоблил, сыпал солью, подсаживал с вишни двух муравьев, и потом присматривал за работой муравьиных легионов, подчищавших через час всю плаху до последней просечки.
Вывалив требуху, поднимал бровь на визг давно уже подсидавшей пир чекалки.
Арканил хряка, приторачивал к седлу. Лошадь шла криво, то и дело подвиливая, чтобы сдернуть оттягивавшуюся подпругу.
Чекалка, хватанув требухи, провожал волочившегося кабана, стараясь вгрызться в тешу. Но от одного звука ружейного замка, отпрыгивал, поворачивая назад, и слюна, мотнувшись с оскала, сверкала истончавшейся нитью.

XV
Много разной правды знал Федор о мире. В сумме — ничего не знал. Но временами проблеск существенности опускал на него затаенность, нежелание ни понять, ни уклониться. Так упрямо он искал в себе чутье, подчинившись которому, приблизился бы к полноте умысла. Впрочем, он знал, что умысел тот глуп и бескорыстен — как убитый жар-гусь. Еще он знал, что если болят у него от дождя колена, то лучшее средство — убить чекалку, распороть его до горла, натянуть от паши́ны на голые ноги — и держать, пока не остынет.

XVI
Федор был красив угольной, словно бы ехидной красотой. Глаза его смотрели всегда исподбровья, отчего казалось, что он не смотрел, а проглядывал. Был он нелюдим, и жена его научилась легкой покорности и молчаливости, хотя с дочерьми была нежна и говорлива, приветлива с соседкой-золовкой, дружила с ней сестрински, кровно, особенно к старости.
Сейчас она обрезает виноград и, завидев за забором Наташу, выпрямляется. По локтю ее бежит муравей, застывает, водит усиками. Сощурившись, Полина сдувает его долой.
— Наташ, дома Анна-то? Поехала она в город, нет? — спрашивает она девочку.
— Не знаю. Наверное, поехала. Я проснулась — дома нет никого, — говорит Наташа, забираясь с книжкою в гамак.
— Коли вернется — я зайду, ага, — кивает Полина. Прежде чем повернуться, она вглядывается из-под ладони и шепчет по слогам название книги, которую читает девочка: «Воль-тер».
Уже ярится жар. Скоро полдень, воцарившись зенитом, раскалит добела небосвод. В саду гукает горлинка. Теплая, просвечивающая до косточки алыча, плывшая в пальцах девочки луной, растекается во рту. Жук-короед, несущий на крапчатых надкрыльях лак звездного неба, срывается с ветки и зацепляется лапкой за ребро капроновой ячеи.

XVII
Формально Федор числился в колхозе бондарем. На деле — состоял в охотничьей артели, сдавая в нее толику добычи. Жил он всегда привольно. С терпимой нормой по бочонкам справлялся загодя, в зимнюю непогоду. Остальное время охотился в сезон; торговал диким мясом, имел в трофеях шкуру медведя и леопарда, носил на поясе кошачью лапу. Выслеживал в юности и тигра, — в частности и этим питалась его слава в окрестностях Гиркана. В горных аулах его знали, уважали как охотника; имел он тут и там нескольких кунаков.

XVIII
Дожди обкладывали Гиркан с конца октября, наполняли речку глухой яростью, с какой она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозема, с шумом рушащиеся из-под ног, семенивших назад, теряя в рыхлой пустоте опору. Река пучилась, несла, кружа голову до дурноты, поворачиваясь, переворачивая в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу.
Федор обычно сидел в эту пору в сарае. Над станиной фуганка выделывал дощечки, колол, замачивал обручники, гнул, клепал. Мрачный его взгляд часто обращался в сад.
Он уже не старел. Шестьдесят лет накрыли его как жука смола. Только взгляд затаился еще глубже, и глаз затвердел, будто прирос к прицелу.
Дождь то припускал, то сыпал. Федор вел сначала рубанком, затем правил стамеской. Отложив, брал стружки в пальцы, шевелил губами. Упругие локоны жили в ладони, трепетали, как бабочка в горсти, вдруг напоминая ему что-то, от чего он мертвел. Пересилив, пристально взглядывал поверх сада на горы, подымавшиеся пасмурной мглистой стеной, отделенной лиловыми нитяными завесами, обложенной косматыми всплесками облака.
Плаха, полная воды, дрожала, пузырилась, плыла.
Отложив дощечку, он дотягивается до ружья и взглядывает в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльце, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырек с клеем, со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползет полупрозрачный «парусник», свивает хоботок, распрямляет — замирает; лошадь всхрапывает за его спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, храпит, волна тепла настилает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает все сильней, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, — и тогда капельные нити охапками отшвыриваются от стволов, заслоняя зрение. Хурма лежит в траве, оранжево пыша в темном сочном лежбище портулака. И дождь припускает все сильней, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод — он, сияя, глянцевеет, упиваясь струями, бисером блеска.
Федор закрывает глаз.
Лошадь осторожно ржет.
Спустя долго открывает.
Крестовина не сместилась ни на волос.
Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.
Так и не выстрелив, Федор вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, вытягивает перед глазами на руке мерку.

XIX
Федор охотился всегда в горах, брал кабана именно там, с чистым мясом. В тростниках тоже водился кабан, еще бо́льшим поголовьем. По берегу повсеместно можно было встретить ямы, выстланные пластами тростника, набитого, отлежавшегося под стадом. Камышовый кабан вонял тиной, так как питался зарывшейся в ил рыбой и корневищами.
На птичью охоту он шел обычно только под заказ: если кто из соседей просил у него гуся или кашкалдака — под праздник, или гостей полакомить.
Но иногда и сам — по тайной причине выходил пострелять на перелете. Бил он птицу влёт, на слух, без промаха.

XX
Ему — как движенью вдох — требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, наблюдать пернатое изобилие красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода — простоты смерти, чистой животной жажды жизни, ко́рма — вел его к таинственному умыслу красоты, которое он ощущал как отчужденную, но заглавную правду мира. Ему важно было ощущать этого умысла безвозмездность, важно было вновь и вновь помыслить те бессмысленные в своей баснословности драматические перелеты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки — на зимовку в заливе.
Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, подымали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники подобно римской фаланге, занимавший грудину сердечным ёком. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рожденья от звездного вещества. Вонь, стоявшая над местами кормежки, перехватывала дух, резала глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювом.
Федор отлично знал, что лучшее жаркое — из жар-птицы.

XXI
На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Он выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, со времени резкого отступа моря, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Там и тут вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета — по трое, по двое, по одиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И он, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, — снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, горько слышал отложенный веский шлепок.
Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелетах гибли, крича, распятые птицы, Федор порол, ломал, разводил костер, горевший кипящим, капающим капроном.

XXII
Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели — как опрокинувшаяся на зеркало черта стеклореза.
Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки.
Утка рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце взмаха — вверх — и сердце — вниз.
Девушка взлетала — и Федор холодел от этого языка: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его — глядя вслед тающей точке, — уловить ее запах, провести рукой под крылом, зарыться в еще теплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…
Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.
Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.
Горизонт набегает, слившись с водой.
От простора сжимается сердце.

XXIII
В том, что Федор иногда выходил пострелять на перелеты, не было простого азарта, а был его тайный страх. Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не далось ему, и поначалу он выходил на перелеты с яростью посрамленного властителя, и потом — с робостью впечатленного существа, осознавшего свою слабость как силу — и удовольствие, подобно тому, как слезы приносят облегчение столкновению необходимости и пониманья.
«Страх мягчит», — говорил жене Федор, сам не зная для чего.
Думая о зверях и об их высшей форме — птицах, охотник с умственной увлеченностью (объятый ею, он превращался в ребенка, к которому сперва испытывал презрение), подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях — и вперед, и вбок, и назад, могущей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.
Выходя на вечерней зорьке на перелеты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц — ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, — он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной, и не невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз — и в то же время очевидное ее присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое все никак не давалось его изобретательности.
Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но все же само делание помогало оставаться в желанном направлении, подобно тому как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.
Федор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на парусного рака; компоновал по фантазии и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали: окрашивая ногти, подтачивая, вымачивая в извести кожистые пеликаньи зобы и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчел, приманивая их инжиром.
Именно с этого он начал свой подступ к незримому, выразить который не нашел лучше способа, чем стрелять по невидимым птицам на перелетах.
Кто летел на него в темноте — ангелы — или птицы, он не знал.
В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Федор-охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно добывает для музея в горах.
Часто он пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешенную кошку.
Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Особенно жутко у него вышла трехголовая косуля, оснащенная веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.
Делая костяк для своих питомцев, он каждый раз планировал в воображении незримых, но явных в его ощущеньях на перелетах существ.
Выходя на тягу, он выдумал брать с собой подопечных. Он пользовался ими как подсадой. Обливал керосином, и когда воздух раскалывался первым тугим трепетом, бросал спичку.
Огненные звери, быстро сходя на нет, пылали перед лицом тростниковой тьмы.
Воздушную плоть пронзали трескучие спицы, тянувшиеся к глыбам тьмы, наваленным на звездную шевелящуюся пропасть. Под ними в ромбах рисовых полей — стык в стык — стыло зеркало ночного неба.
Федор дышал пространством.
Ветер и мрак глодали ему лицо.
Стрелял он не глядя.
Рисовые поля покрывались широкими всплесками ряби, кипение водного простора, гогот и шум крыльев — остывали, таяли.
Наконец, он присаживался на корточки и от горячей золы прикуривал папиросу.
«Красота родила страх, — думал Федор. — Мы красоту любим из благодарности — за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас— плюнуть и растереть. Война — пшик по сравнению с красотой, войне пуля нужна».
«Наружу зверь смотрит, мимо смерти. Это человек — внутрь глаза поворачивает, в смерть глядит. Легче ли ночью влюбленным?» — бормотал охотник.
Он чуял вверху огромный воздух, расширенный от проникновения птиц, их полета, сейчас садящийся, немного сжимающийся. Птицы предвещали ему неведомую близость. «Куда же ты денешь ее, — спрашивал он себя, куда схоронишь?» Он прислушивался к дуновению как к слову. Он думал еще об одних выдуманных птицах — смертоносных птицах души. Он не знал, что с ними делать.
К тому же у Федора не было языка. Он весь был изломан ломотой, тисками выраженья, не мог никак вымолвить, дать себе толику облегчения: суставы света, просеки, ступени, престолы, осыпающиеся лестницы, колодцы, ограды, стога восхищенья бродили внутри него, а он не знал, как их вызволить, и готов был реветь от боли.

XXIV
Она испытывала нестерпимую силу к своему новому телу, мучилась от желанья. То ходила бережливо, не мечтая, то вдруг вспыхивала рыданьем, горячкой.
Братья неустанно стерегли ее. Посылали младшего хвостиком, это было вечной игрой брата и сестры — убегать и прятаться. Она всегда была хитрее.
Ей было четырнадцать, — и внезапная зрелость мучила ее с животной жесткостью.
Уходила к морю, шла на самый край, к стене тростника.
Длинный серый берег. Низкие мохнатые «барашки». Песок сечет глаза. Острые ракушки намыты холмами. Издали они похожи на дымчатых котов, сложивших на груди лапы.
Ступая по ракушкам, подгибает колени, хнычет.
Ветер швыряет лоскутами вонь гнилой рыбы. Белужья туша, бледная от разложенья, лежит поодаль. Чайки, подскакивая, охаживают толстую пупырчатую шкуру. Тупорылая голова рыбины зарыта в слепую ярость. Чайка расклевывает глаз. Оборачивается. Переступает, бьет глухо в голову. Снова смотрит.
В песке среди ракушек попадаются выбеленные панцирные чешуйки.
Купается она в платье. Выпрастывает руки в воде из рукавов. Ткань вокруг плеч раздувается колоколом, ложится на волну. Она оглядывается, скользит вдоль себя, закрывает глаза, нестерпимо морщится от наслажденья. Вода растворяет кожу.

XXIV
Тамилу в Гиркан привозили родственники, чаще всего братья. Ехали на повозке, запряженной парой серых буйволов, с большими глазами в выразительной кайме ресниц. В Гиркане горцы покупали обычно то, что нельзя было произвести самим: порох, дробь, жаканы, муку, крупу, спички…
Мышцы буйволов перекатываются, как море — тяжко после шторма. Дети высыпают из дворов, закидываются в повозку, прячутся в сено, роют ходы, сидят, болтая ногами у скрипучих колес.
На базаре взрослые выкладывают, выбирают товар. Взметывается рубка жестов, скороговорка торговых заклинаний.
Тамила идет вместе со всеми на колхозное поле — собирать землянику, щавель. Идет наравне со всеми — высокая, сияющая девочка, с тонкой костью, нежной кожей.

XXVI
Однажды зимой Федор убил такого кабана, что не смог утянуть. Подмоги из аула было не ждать — местные до свиньи не дотронутся. Едва сумел выволочь к ручью, свежевал, столкнул в поток, чтоб не завонял. Шел крупный влажный снег. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как Федор столбом засыпается снегом, как кабан, омываемый понизу скачущим хрусталем, покрывается белыми покровами — по уже остывшей морде, по щетине; как привязанная к ветке лошадь дышит паром, смаргивает налипшие облачка холодного, слезливого света.
Из аула дети высыпали ему навстречу — дрожат, шмыгают носами, переминаются в чувяках на босу ногу, дрожат, — но уйти нельзя: русский едет — невидаль. Снег сыплет им за шиворот, дети поджимают плечи, ежась, выворачивая ключицы. Их заслоняет пелена снега, домишки отплывают вверх, за деревья.

XXVII
Летом тело ее, лучась, проглядывает в листве. Силуэт слагается из бабочек света, — то рассыпаясь, то показываясь всей целокупной лавиной. Девочка входит в источник. Бурная вода подбирается к колену, серебро пузырьков осыпает бедро. Дно купели выложено известняком. Подпорные приступки когда-то Федор составил из дощечек разобранного улья: вот леток, вот поддон. Так приятно скользнуть вниз, оттолкнуться, ощутить всю тяжелую медленную густоту рассыпанных в воде волос.
Вода отливала себя в ее теле и вычитаемое из невесомой вытесненной тяжести, — прозрачным наслаждением вливалось в его солнечное сплетенье, в нем поворачивалось осторожно всем мучительным, сладостным контуром, тихо отплывало в безвестность.

XXVIII
Соседская девочка Наташа любила читать настолько, что обычно ей разрешали поглощать не больше двадцати страниц в день. Бабушка Анна говорила:
— Наташка, ты смотри! Буквы глаза едят.
Самогонный аппарат — колбы, фильтр, змеевик — прятался дюралевым насекомым в дальнем конце сада в дурманных зарослях айлантуса. В награду за дежурство у капельной струйки девочке дозволялось вдоволь читать.
Случалось это счастье не чаще одного раза в два месяца, как сегодня — накануне субботы, базарного дня. С утра Наталья слетала в библиотеку, обновила арсенал — и после завтрака принесла воды, дров и помогла бабушке зарядить аппарат брагой.
Тогда же пришла к ней в гости Тамила: утром ее привез погостить к кунаку отец, уплывший на баркасе в Порт-Ильич. Вместе они в земле наделали из стеклышек, фольги и фантиков «секреты», но Наталье до зябкости хотелось читать, и она, спровадив Тамилу, подлила воду, охлаждавшую змеевик, подложила дров, раздула пламя, — и дух первача и легкое огневое шипенье окутали страницы, в которых девочка могла пропадать годами.
В тот день она плыла по Миссисипи на плоту. Длинном, с рулевым веслом плоту из рослых сосен. На середине его стоял шалаш, на листе железа дымился костер, на таганке кипел закопченный чайник. Лохматый мальчишка, заложив большой палец за лямку штанов и выпятив пузо, удил рыбу. Долговязый негр, накрывшись драной соломенной шляпой, спал в шалаше, раздувая ноздри легким храпом. Было жарко. Низкие берега, непроходимо заросшие ивняком, тянулись по обе стороны реки. Стремнина пучилась напором. Плеск большой рыбы отплывал и несся в солнечном блеске, разрастаясь кругами, пока не пропадал из виду. Бурая теплая вода омывала, оттягивала лодыжки, трепетала в пальцах. Наталья кинулась прямо в платье в воду, отплыла, повернулась и, дождавшись, когда вся длина бревен протечет перед ней, схватилась в броске за сучок. Мальчишка не повел глазом, когда вся она выбралась на плот: он следил неотрывно за дрожащим кончиком удочки. Обсушиться присела у очага, — и тут ее сморил сон — и она как-то подвинулась на солнце, перевернулась — и все платье высохло, поднялось, затрепетало будто крылышко бабочки — и, вспорхнув, она заснула еще глубже, на еще большей высоте, где только сухой ветер ходил над другой рекой, теперь блестевшей тугим витым клинком между заливных лугов, по низинам уложенных валами ивняковых дебрей, тучными морями пахучих трав, хранящих лежбища кончакских рыжих кобылиц, — на высоте повыше кругового хода белохвостого орла, виражем наводящего резкость на суслика, куропатку, рыбу, — как вдруг крылышки ожег уголек, покатившийся из очага (лопнул змеевик — и голубая струйка спирта полилась, запалила край платья), — ожог ширился, зашлось одеяло, девочка вскочила и, хлопая себя ногам, взлетела на крыльцо. Ткань уже потухла, пылала только трава вокруг блестящего, шипящего жука, дома никого не было, испуг был так велик, что нужно было куда-то деться — и нельзя было понять, что платье уже потушено, в воображении кругом гулял и рос пожар — и с немотой, поразившей дыханье, Наталья кинулась к соседям — взлетела на крыльцо, минула пустую залу, спальню — и дергая подряд за все дверные ручки, вдруг распахнула дверь, — в проеме которой увидела, как выпроставшаяся из платья Тамила — сверху, нагишом, раскачиваясь, купаясь в столбе распущенных волос, льнет к Федору, утопшему в ее юбках, обезображенному сладостной мукой.
И только тогда воздух ворвался в ее легкие.

XXIX
На следующий день бабушка Наташки отправилась к Федору сделать заказ на кашкалдака.
В огороде поливала грядки Полина.
Анна поздоровалась с ней:
— Здравствуй, Поля. Я до Федора.
Анна прошла в сад.
В сарае Федор подшивал седло. На Анну не взглянул…
— Да слышишь ли ты меня Федор? Скоро за птицей пойдешь?
Федор молчал. Только задергалось у него плечо. Как у лошади птица мышцы.
Он понял — Наташка ничего не рассказала.

XXX
Встречаться с девочкой старик не перестал. Теперь она убегала в лес, в условленное место. Тайну хранила дерзость связи.
Железное дерево в лесу росло, как животное, подымаясь, свиваясь, дуплясь многими стволами из земли. Они хоронились в шалаше под ним — как в утробе застывшего зверя.
Лес, птицы, звери наваливались на них — прорастали сквозь, расклевывали, глодали.
В тихую погоду он тайным дальним знаком звал ее на залив. С рассвета лежал под баркой, смотрел, как бегут в Мазендеран облака.
Она появлялась черточкой на берегу, ложилась в спрятанную лодку, накрывалась рогожкой. Оглядевшись, шел к воде, сталкивал лодку в ход между тростников. В тихую погоду птицы высыпали на залив. — Протекая в шелестящей теснине, толкаясь длинно шестом, лодка выплывала в птичьи поля, на середину.
Она пахла водой — запах воды, запах согретого тростника, волглый запах корневищ тек по лицу, напитывал обоняние прохладой, вел взгляд к ней, растворял, поднимал, вливался в ноздри. Желание пахло тиной, тонким мускусом и селитрой: порох забил рубцы всех его карманов.
Когда он снимал с ее лица рогожку, — все время боялся, что она там бездыханная. И еще ослепнуть боялся.
Птичьи стаи раскатисто кипели на заливе, занимая окоем полотнами пролета, сварами, всполохами перелетов. Птицы держались вокруг лодки на расстоянии выстрела. От центра серебрящегося круга отталкивался шест.
Девочка не подымалась со дна лодки. Она снизу улыбалась, поджимала губы, вытянув вдоль бедер руки, не зная куда их деть.
Старик укладывал шест, ложился под него.
Постепенно птицы переставали бояться: за бортом слышались их зовы, переклички, бултыханье, хлопанье крыльев.
Он брал ее за руку и долго, боясь шевельнуться, они лежали лицом в небо — на деревянной решетке, под которой ходила слабой течью вода, — лежали, поворачиваясь в кипенье, гуле, птичьем гаме.
Шест наискось тянулся через плывущий купол.

XXXI
И вот Федор стал гнать свою жену из дому. Придирался. Унижал. Она плакала. Один раз пошла прочь сквозь слезы, совсем потеряв голову. Переходила через дорогу, хотя ей и не надо было. Попала под машину. Военную машину, с погранзаставы. Солдата-шофера оправдало следствие.
Дочь Федора, срочно вызванная телеграммой Анны, забрала мать из больницы, увезла ее в Киров.
«Не хочет Федор меня. Хочет, чтобы сдохла», — сказала Полина дочери, застыла лицом.

XXXII
В Шихларе свадьба. Стоят шатры. Играет зурна. Цепкий тар подлетает аккордами в небо. Жарят на углях мясо. У Тамилы в кармане задыхается опутанный нитками голубенок. Ночью она разорвет его над простыней.

XXXIII
Два года горевал Федор. Приезжал к нему брат, ходил субботник. Федор прогнал сначала брата, потом субботника.
Однажды зимой у калитки он увидел свою жену. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на окна своего дома. Он ввел ее в дом, ухаживал, поил чаем.
Она молчала. Потом расплакалась, разговорилась. А он сник. Поглядывал на нее. Пошел сел на кровать. Она села напротив.
— Федор, Федор.
И тут он ударил ее. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил еще, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.

XXXIV
Его никогда не нашли в лесу у ручья с дырой в темени и пустыми глазницами подле туши убитого секача. Решили, что ушел в Иран — и разбирательство пограничники вели больше года, но дело так и осталось не закрытым. Тело исчезло, не нашли на той стороне ручья даже глаза. Пеночка клевала исхудавший, стекший глаз, поворачивалась к ходившим среди деревьев людям и, чего-то пискнув, вновь обращалась клювом к незрячему выражению зрачка, который, мертво вобрав блеск дня, сеть голых ветвей, осколки неба, — очутившись наконец вне человеческого, никак не трогал ее крохотную птичью грацию. Лошадь торопко стояла над пустотой, отходила в сторону попастись, возвращалась. Секач щерил клыки, будто улыбался. Мальчик, мимоходом посланный вошедшим отцом, вдруг выбежал с фермы, радостно полетел в Гиркан и на бегу — долговязый, с ломающейся, колесом разметанной под уклон походкой, — чтоб не забыть, не понимая слов, — выкрикивал по-русски: «Чушка где ручей забери, да! Чушка где ручей забери, да!»

XXXV
Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.

Владимир Тарасов: НЕГРОМКИЕ ПЕСНИ МАДЖНУНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 15:47

≤∩≥

даже от самых внешних пределов
слова достигают небес
роясь в вещей материи жизни

и пускай
пусть несутся
пусти перо во всю прыть
чтоб хохотало эхо мчась без оглядки на нерест

≤≠≥

кровеносная – на ощупь – речь
на слух безукоризненно подробна
как просвечивающей в чёрной стуже
снежинки строение
(доверчиво она ложится на рукав
она таит в себе
и тает)

непоправимы очертания молчанья
безупречно присутствие тишины
её акценту
не перечь

≤∆≥

<…>
тень от предмета
коготь вещи
ещё бы – лето
ещё не вечер

точно в печи;
тление льнёт к ноздре –
чёткое впечатление:
кто-то
живёт в дыре

гулял по кругу,
подпругу другу —
истошно дерзок и
шторм издержек —
поправил, грешный:
сидай, потешный

бывало чаще
(щас чащи жиже)
малина в роще
окрошкой свежей

— Куда уж слаще!
— Никак не ближе.
— Сегодня проще.
— Ты пьяный реже.

правда,
мерцание за…
чей блеск воспринят –
это твои глаза
(а климат клинит —
глюки преследуют
кипящий шум)
смеются плача,
светло-карий
(нежащий – боже! –
горло)
рахат-лукум,
напоследок
(как чукчу на ночь)
дурача?..

≤Ω≥

мы занимались прорицанием деталей
(испытывая эхо без разбору)
сияния души,
как будто скрытых
неуловимо льющихся бескостных
но не лишённых смысла и орбиты –
а там и буквы с цифрами устали,
в такую пору?.. вору?.. в гору?.. —
взору
ячеистые –
неприметно свиты –
подробностями образов обросших…

Дуб.

Полдень.

Нега.

Чаши.

Свиток.

≤║≥

… до осязания созвучий
роняемых тобою из ничто
снежинок льдистых
нежно тающих на дне

тешится радостно вместо меня душа
лестная музыка ластится нашёптывает что-то
подсказывает ласковая
вослед влечёт

… до осязания
до осязания
роняемых тобою с уст
снежинок нежных
поцелуев

≤Ω≥

Мерцание…

Всего занятнее:
изгибы тела звука
кодированных линий облик
плоть,
подёрнутого маревом лица
ни голосом не вызвать
не извлечь
неуловимое ничем —
скользит меж пальцев,
вдруг —
неожиданное —
наподобье глюка
злорадным колобком скатилось с плеч
петляет
с корня на кочку скачет
гогоча

Пластика духа вычурно простая

Походя блёстки смысла оживляя
ими унизанную
ускользающую речь
созвучья
слизывают

Мерцание, загадка, остаётся

≤‡≥

бедуины варили жемчуг приняв его за рис
неподдельные жертвы излишеств
(см. см.)
SMS

знак греха на поверхности тайны

. . . . . . . . . . . .

тягостное заблудшее совершенство
низменный шедевр
осквернённые формы и трепетание духа

. . . . . . . . . . .

синеет синевою синь
чернь на процесс иначе смотрит

произвол вертикалей

≤∫≥

… перегорает тело
пусть

Прежде
задолго до ухмылки чёрных лиц
(а безошибочных на то намёков
найдётся перечень недюжинный –
увязнешь) —
как будто затаив дыхание в испуге
летучая
эфирная монада
слово
подвижным правом духа проникает
сковывает когти
царицы Люцифера
(с Венерой утренней которая, с Денницей –
восток завистлив –
в диадеме),
оплота плоть её и чары –
смерть

И небо посреди земли встаёт

Это ли не дело

≤Ω≥

ни преднамерений

ни тени посягательств

со всей несметной щедростью своей
и –
перебежками ликующего чувства
силуэтом смысла
сверкнула облекаемая звуком –
ожила!
(следи за нею: расколдована!) –
она вселяется
пронизывает существо души –
родная ей нужна мишень
принадлежать кому-то хочет

ни преднамерений
ни тени посягательств

участие в образе
облике
лике
преодолённой немоты

Непроницаемое чудо

Заговорщик

≤€≥

<…>

незримый дух её мне тихо диктовал:
я безутешною любовью ранена и ты
ты это знаешь как никто не знал

≤€≥

хотеть произнести люблю

какое тихое блаженство
слетает с губ

что? разве нет?

До слёз,
шепнула

≤≠≥

реликтовое излученье слова Я

в нём незаметное YOU
в нём затаившийся свет – это ЙО
(йод вав)
тонкой телесности космоса солнца звонкость
знаменует собою
голос
в нём

Он мощнее добра — так сказал поэт
Он — дольше смысла

. . . . . . . . . . . .

кроткость воздуха
церемония снегопада

. . . . . . . . . . .

День

Действо колокола

Маятник – язык

≤€≥

набег на формы – укрощение мгновенья

касаясь зыбкою душой ложбин пещеры (в ущелье
пространства времени)
неосведомлённый
не просто может захворать
допустим, снежною постелью —
это что! —
смертельна повилика искушенья
вонзающаяся коготками слов

простейший образец –
ощупыванье музыкальной ткани:

канва ли
этот карий? камень? канет?

невинное алканье сочетаний
впаданье в лепет
бред

маниакальный

ПО СЛЕДУ УТРЕННЕЙ ЗАРИ

Движенья силы в повреждённой глине
движения драконьи —
годится на дрова засохший дух

Из молнии произрастает небо
в облачении слога
Сокровенная вечность место её пребывания
Как слепок света сталь её свободы
Как стержень сердце
Средоточие – свидетель

Русло голоса —
неосязаемые контуры
неслышные шаги его приближения
неизменны

А башка твоя – твой престол

Давид Шахар: «ПЕСНИ ТАММУЗА К АШЕРЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 15:40

ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА «ДЕНЬ ГРАФИНИ»

Эшбаал Аштарот открылся мне из-под пепельницы с павлином, которую я собирался опорожнить, лишь только Гавриэль Луриа вышел на прогулку под ручку с Оритой Ландау.
Еще прежде, когда Гавриэль брился, я ощутил тусклый пепельно-золотистый блеск и какой-то острый, горчаще-металический запах, но не обращал на них внимания, пока он не вышел в шляпе, при трости и при висевшей у него на руке супруге доктора, на прогулку по улицам Иерусалима. Блеск и запах источала стоявшая на столе медная пепельница. В пепельницу, полную окурков, попала вода из бритвенного тазика, и это от нее исходил резкий смешанный аромат меди и пепла, не показавшийся мне особенно неприятным. К тому же, мне было жаль, что такая красивая вещь используется в столь примитивных целях, для сигаретного пепла: все ее донышко было покрыто рельефом, изображавшим павлина, веером распустившего хвост, и каждая опущенная на ее бортик сигарета осыпала свой пепел на изгиб павлиньей шеи, на хохолок или на вязь его перьев, пока весь он не оказывался погребенным под лавиной пепла, и от него не оставалось ничего, кроме краешка хвоста, высовывавшегося, словно одна из конечностей заживо погребенного. Пока Элька еще была жива, мне нелегко было видеть, как творение ее рук и порождение ее души гибнет под лавиной пепла, а уж после ее смерти мне виделось в этом осквернение святыни, смешанное с мучительством. С каждой вонзенной в его плоть тлеющей сигаретой павлин вопиял своим глуховатым голосом, и это истязание его плоти не было следствием злоумышления внешнего мира, но коренилось в самом павлине, по своей сути изначально предназначенном к тому, чтобы тушить собственным телом сигареты и быть заживо погребенным под их пеплом. Я, видевший Эльку в момент его создания, знал, что его судьба была решена без всякого умысла с ее стороны: когда по чистому наитию предстал перед ее мысленным взором образ этого павлина, он стал переполнять ее, требуя воплощения, и заставил вывести себя на свет. То есть, когда пришло ему время родиться, она протянула руку к куче медных изделий и тут же принялась высекать павлиний образ на первой попавшейся посудине, не задумываясь и не сознавая того, что та предназначена для окурков и пепла. Подцепи она миску или поднос, павлин возник бы на миске или на подносе, а когда он возник, Элька порадовалась за него, ибо смогла перенести его из собственного воображения в материальный мир, где предстал он на обозрение всякой плоти, и радость ее росла по мере того, как выяснялось, что и другие люди, подобно ей самой, не только видят его, но и искренне наслаждаются его видом. Когда в тот раз, едва дыша, в опьянении победой ворвалась она в библиотеку, дабы возвестить Срулику о чуде продажи пепельницы за семь фунтов старому беку, конечно же, вовсе не деньги приводили ее в восторг, но реакция старика (она была далека от малейшей жажды наживы и собиралась в той или иной форме впоследствии передать эти деньги Срулику, тем более, что ради денег ей было бы куда легче выполнять заказы торговцев, изготовляя обычные побрякушки). Щедрое денежное вознаграждение было ни чем иным, как осязаемым общепринятым мерилом того наслаждения, которое гавриэлев родитель испытал при виде медного павлина, количественно выражающим его качественную оценку, а для Эльки не было счастья большего, чем сознание того, что ее изделия приносят людям удовольствие, что она смогла потешить их душу приятными вещицами, привнести в этот мир толику красоты и подарить ему немного радости. Рассыпая по медной поверхности отблески собственных видений ради того, чтобы другие смогли обнаружить их по прошествии многих лет, она никогда не подписывала свои изделия, вовсе не заботясь об увековечении своего имени, и покупатель даже не всегда знал его, разве что, подобно отцу Гавриэля, был с нею лично знаком.
Сей старый бек как-то явился к ней в «Приют творца» в обществе некоего англичанина с остроконечными усами и пронзительным взглядом, который сказал ей:
— Сударыня, вам следует высекать ваше имя на ваших картинах.
Она улыбнулась и ответила ему на безукоризненном английском языке:
— Что даст мое имя и что добавит оно к картине? Ведь вам совершенно не важно, Элька или Этель ее сделала, Рахиль или Лия. Главное ведь, сэр, чтобы картина доставила вам радость.
Англичанин впился в нее своим острым взглядом и на миг призадумался.
— Вы, конечно же, правы, сударыня, — сказал он. – Но мастер, создавший картину, достоин того, чтобы его имя стало известным.
Он обвел взглядом высеченные на меди изображения и добавил с приватной интонацией в голосе:
— Интересно, на прошлой неделе, после долгого отсутствия, у меня неожиданно появился мой старинный приятель Лоуренс. Да будет вам известно, этот Лоуренс – личность весьма знаменитая. У нас в Англии, благодаря своим поразительным похождениям, он уже при жизни превратился в ходячую легенду. И знаете ли, что сказал мне этот герой? Он сказал, что только великие творцы заслуживают восхищения, и только жизнь творческого человека имеет смысл в этом мире.
Лишь по прошествии нескольких дней Иегуда Проспер-бек с хитрой улыбкой открыл Эльке, что англичанин, пришедший в восторг от ее произведений – ни кто иной, как сэр Рональд Сторс собственной персоной, бывший губернатор Иерусалима, а ныне – губернатор Кипра. Та немедленно надела свою лиловую соломенную шляпку, сунула в корзинку несколько банок консервов и побежала к Срулику в библиотеку, чтобы поведать ему об оказанной ей поразительной чести. После ее кончины (это происходило всего за неделю-другую до того, как сам он бесследно исчез) Срулик рассказывал мне, что всякий раз, когда речь заходила о визите сэра Рональда Сторса в дом тетушки Эльки, последняя, к великому удивлению Срулика, едва касалась самого существенного и важного для неё – его восхищения тетушкиным творчеством, в то же время с каким-то странным наслаждением постоянно подчеркивая в рассказе любезность губернатора, отметившего ее правильный английский язык, словно для тетушки Эльки не существовало в жизни достижения высшего, чем несколько слов, произнесенных по-английски без ошибок в притяжательных местоимениях, и словно не было в ее глазах большей чести для всякого живого существа, нежели положительная оценка по английскому языку, полученная от сэра Рональда Сторса. И еще Срулик рассказал мне, что в тот день, когда кровоизлияние в мозг парализовало бедную Эльку, сэр Рональд Сторс намеревался купить у Иегуды Проспер-бека пепельницу с павлином по колоссальной цене, однако старик ему отказал.
— Я приобрел сию пепельницу с павлином, — ответил он, — не для того, чтобы торговать ею.
В то время как зрелище погребающих павлина слоев табачного пепла и окурков меня угнетало, с каждым его возрождением после опорожнения пепельницы я испытывал тончайшую дрожь наслаждения. После того, как пепельница опорожнялась и начищалась пастой «Брассо», павлин снова, как в прежние дни, заставлял мое сердце биться сильнее, вспыхивая во всем своем великолепии золотистыми, красными и пепельными искорками. Его обновление было своего рода наглядной иллюстрацией легенды о Фениксе, сожженном вышедшим из его гнезда пламенем, а затем возродившемся из пепла. Когда Гавриэль Луриа вышел на прогулку с Оритой Ландау, я подошел к пепельнице, чтобы ее опорожнить. В тот момент, когда я приподнял ее, моему взору открылась буровато-желтая, наподобие древнего пергамента, тетрадка с надписью, гласившей: «Эшбаал Аштарот. Песни Таммуза к Ашере». Находка, внезапно открывшаяся мне под павлином, погребенным под грудой пепла, потрясла меня, подобно вспышке, долетевшей из иного мира, уже тысячи лет почитавшегося мертвым и вдруг подавшего сигнал того, что он жив-здоров и существует здесь же, параллельно с нашим миром, хоть мы его и не ощущаем. Вспышки этого чувства давали о себе знать в моих скитаниях по городским окрестностям, в особенности тогда, когда Гавриэль увлекал меня за собой в пещеры Синедриона. Я был уверен, что это те самые песни, которые пели жрицы Баала и пророки Астарты – чудом сохранившиеся песни, обнаруженные в наши дни и призванные стать нам вратами в мир дивного, ставшего недоступным в своей отрешенной возвышенности, сна, который мы давно похоронили. И вот, поскольку вход в этот мир обнаружен, и глазам нашим открылась достижимость этого сна, он вновь будоражит нас, захлестывая наплывом эмоций. В тот же миг, не сходя с места, с переполненной пепельницей в левой руке и с правой рукой, парящей над вратами сокровенного имени, я собирался в них ворваться и уже раскрыл обложку, как вдруг из комнаты нашей домовладелицы послышался ее голос, произнесший: «Ох уж эта иерусалимская блажь! Эта иерусалимская блажь!»
Она не имела в виду меня. Обернувшись, я увидел, что она стоит в дверях, качая головой вслед своему сыну, этому «старому козлу тридцати шести лет», как она величала его в минуты гнева, что попусту растрачивал лучшие часы, не находя в разгар дня занятия более дельного, чем прогулки по иерусалимским улицам под ручку с «беспутной докторшей» — молодою женой старого окулиста, прославленной Оритой. А попеняв ему вслед, остатки своего раздражения она выплеснула на меня:
— Ну а ты, что ты тут торчишь поперек двора, словно истукан? Брось эти глупости – и бегом в клинику! Берл ведь назначил тебе очередь на половину первого, а сейчас уже двенадцать с четвертью.
— Я только хотел быстренько заглянуть в эту книжку, — ответил я.
— Только не сейчас! – заявила она. – Ты успеешь заглянуть во все эти никчемные книжки и после того, как вернешься из клиники.
Уже само название «Песни Таммуза к Ашере» свидетельствовало о том, что она является полной противоположностью «всем этим никчемным книжкам» и «иерусалимской блажи», но я не стал говорить хозяйке дома ни об этом, ни о том, что поход в клинику наверняка можно отложить. У меня на глазу вскочил ячмень, и я чувствовал, что в один прекрасный день он исчезнет так же внезапно, как возник, без всякого врачебного вмешательства. Но я уже знал по опыту, что раз ей так вздумалось, мне ничего не остается, как отложить чтение «никчемной книжки» и немедленно отправиться в клинику, тем более, что она внезапно заторопилась туда вместе со мной из-за «странного ощущения» в глазах.
— Подожди-ка минуточку, — сказала она. – Я пойду с тобой.
Я поспешил запрятать книжку в задний карман штанов и продолжал снова и снова ощупывать ее, чтобы убедиться, что она существует на самом деле и лежит в моем кармане, а отнюдь не растаяла, будто прекрасный сон из иного мира, далекого и не сообщающегося с миром госпожи Луриа и управляющего глазной клиникой Берла Рабана с глубоко въевшейся во всё его существо иерусалимской блажью.
Из-за этой-то иерусалимской блажи Берла Рабана и старого доктора, сообщила мне госпожа Луриа, ей приходится снова идти в глазную клинику, хотя нынче не ее постоянный день. Когда она была там с визитом в последний раз, два дня назад, доктор завяз в никчемном споре с Берлом о каком-то стихе из Писания и не успокоился, пока не бросил ее посреди процедуры и прямо со спринцовкой в руке не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо еще, что в Писании стих оказался таким, как было угодно доктору, ибо иначе бы тот наверняка со злости перепутал склянки и закапал ей в глаза какой-нибудь яд, который бы окончательно ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней.
— И правду сказать, — сказала она, одетая, прибранная и готовая к выходу, когда ей оставалось лишь взять зонтик, полученный в подарок от сэра Рональда Сторса, — я отнюдь не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Берла Рабана в споре. С того момента, как он стал закапывать мне капли, я почувствовала, что тут не всё ладно, и вот уже прошло сорок восемь часов, а у меня всё еще какое-то странное ощущение в глазах. Больше откладывать нельзя. Я должна зайти к нему немедленно, чтобы он проверил, что там не в порядке с моими глазами.
Несмотря на «странное ощущение», в ее миндальных грезящих глазах не наблюдалось ни малейшего изъяна и, стоя на верхней ступеньке балконной лестницы, под покровом своих тщательно уложенных угольно-черных волос и под маской румян и губной помады, она выглядела поразительным, душераздирающе искаженным отражением той, кем была сорок пять лет назад – юной двадцатилетней красавицы. В белой шляпке, под сенью небесно-голубого зонтика, полученного ею в подарок от сэра Рональда Сторса, она казалась готовой пуститься в путь навстречу своему прошлому. Такою, в лучшем уборе, с обращенной в себя улыбкой грезящих глаз, словно отправляющейся в те старые добрые времена, госпожа Луриа представала лишь раз в неделю, когда направлялась с визитом в дом члена Верховного Суда, кавалера Ордена Британской Империи четвертой степени, Дана Гуткина, эсквайра.
Первое столкновение с внешним миром настоящего произошло почти в тот же миг, как она вышла вместе со мною за ворота, направляясь вниз по улице Пророков к улице Ради Сиона, как именовали ее в кругу старика Луриа. В те времена эта улица, на которой распологалась глазная клиника, официально именовалась Сент-Пол Роуд, а ныне, кажется, переименована в улицу Колен Израилевых. Прекрасный зонтик, небесно-голубой зонтик с желтой и розовой бахромой, угодил в ноздрю одного из двух меринов, впряженных в стоявшую у тротуара повозку, мерин заржал и отпрянул, стряхнув сон с дремавшего на козлах арабского возницы и сбив с его головы красную феску с черной кисточкой. Преследуя катившуюся вниз по улице, как цветочный горшок, феску, возмущенный возница поносил госпожу Луриа в хвост и в гриву, честя ее по отцу и по матери и поминая срамоту всех ее единоутробных сестер-евреек – потаскух и сучьих дочек.
— Вот тебе арабская наглость, — сказала мне госпожа Луриа, продолжая прямо следовать своим курсом и не удостоив его даже взгляда.
Вопреки принятому ею ледяному виду, я, по дрожанию голоса и по прерывистому дыханию, сопровождавшим ее слова об арабской наглости, расцветавшей не по дням, а по часам под солнцем Британской Империи, почувствовал в ее душе бурю. Этот презренный возчик, этот башити, этот засранец, выползший из вонючих переулков Баб-Хан Изит, при турецких властях не посмел бы обругать ее даже в своей темной берлоге, даже в мыслях. Во времена турок, когда правителем Иерусалима был паша, этот башити и в самых сладких своих снах не видал, что доживет до того, чтобы среди бела дня поносить посреди города ее, госпожу Луриа, супругу консула, жену Иегуды Проспера, обладателя турецкого титула, госпожу Джентилу, супругу турецкого бека! Турки умели править этими башити. Они их вешали, как собак, у Яффских ворот. Турки дурака не валяли – они всякого ставили на свое место. В их времена башити не посмел бы даже чихнуть в ее присутствии, а теперь он честит и поносит ее среди бела дня и посреди улицы. Боже правый, до чего мы дошли, до чего мы дошли!
— А знаешь, кто во всем этом виноват? Да, как это ни прискорбно, но истины ради следует сказать, всё это происходит по вине нашего большого друга, сэра Рональда Сторса, того сэра Рональда Сторса, который привез мне в подарок с Кипра этот зонтик.
То же самое заявление, будто никто иной, как сэр Рональд Сторс, более десяти лет назад бывший иерусалимским губернатором, повинен в наглости арабов, госпожа Джентила повторила и своей сестре Пнине после того, как мы вернулись из клиники. Она вышла со «странным ощущением в глазу», а вернулась со «странным ощущением в сердце», сказала она своей сестре Пнине, поднявшись по лестнице, запыленная, ошалевшая и взвинченная, как контуженый солдат, возвращающийся с поля боя, на котором ему, несмотря ни на что удалось одержать победу.
— Поскорее принеси мне стакан воды! У меня странное ощущение в сердце. Передвинь стул в тень, чтобы я могла сесть. Ну, чего ты ждешь? Похоже, я помру тут от разрыва сердца, пока эта подвинет свой толстый зад.
— Сэр Рональд, что сидит себе там на Кипре, виноват в том, что башити обругал тебя здесь, в Иерусалиме! Что ты такое болтаешь, Ентеле? Ты опять начинаешь лезть на стенку, — заявила в ответ ее сестра Пнина, присевшая на балконе, чтобы услышать о произошедшем по дороге только после того, как помогла ей устроиться в тени и принесла из кухни стакан холодной воды с ломтиком лимона для ее успокоения.
Когда Джентила впадала в ярость, особенно против самых близких людей – отца, мужа, сына – она, помимо обоснованных претензий, обрушивала на них массу странных и страшных обвинений в совершенно небывалых делах, отражавших исключительно ее собственный приступ гнева, подобно огню, взвивавшемуся до предела перед тем, как погаснуть. Именно это Пнина называла «лезть на стенку». Когда сестра ее начинала «лезть на стенку», кругленикая Пнина трепетала, хотя знала, что вслед за тем, с угасанием последнего языка пламени, который спалит остатки ярости, сердце Джентилы опять откроется для любви к обвиняемому, и так же, как прежде она готова была разорвать его на части, на вершине любви готова будет сама разбиться ради него в лепешку. В полную противоположность сестре, Пнина была не способна напуститься на дорогого ей человека и авансом прощала своим близким все их преступления. Я слышал, как Гавриэль рассказывал Орите, что унаследовал и «лазание на стенку» от своей матери, и заведомое прощение всех любимых от тетушки Пнины, и всё это я слышал всего через месяц после ругательств башити – арабского возницы, в тот день, когда благодаря лейтенанту Бринксу Гавриэль был осводожден из-под стражи.
— Лезть на стенку! Лезть на стенку! – передразнила Джентила свою сестру. – Сэр Роберт сидит там в Никосии, а башити торчит тут, в Иерусалиме! Право же, Пнина, ты ничего не понимаешь и не видишь дальше своего крошечного носика. У тебя цыплячьи мозги! Конечно, сэр Роберт виноват! Виноват, да еще как! Я ему это в глаза заявляла еще десять-пятнадцать летназад, когда он только начинал губернаторствовать в Иерусалиме. «Вы, англичане», сказала я ему, «не знаете, как управлять арабами. Если вы пришли сюда править, так правьте, как следует, как турки правили. Что это вы их так балуете? Если вы будете и дальше так их баловать, они вам еще написают в ухо. Если вы не поставите их на место, они ваше собственное место захватят». И вправду, посмотри, до чего мы дошли! Этот башити, который в турецкие времена улицу мел собственной башкой при одном виде каваса, сеньора Моиза, шедшего впереди и расчищавшего своей большой палкой дорогу мне и Иегуде Просперу, этот самый башити теперь поносит меня посреди улицы и средь бела дня!
Не успели еще стихнуть отзвуки поношений того башити, а в уши госпожи Луриа уже ворвался рев доктора Ландау, и не успела она еще прийти в себя от наглости арабского возницы, как до нее донесся отзвук скрытой издевки еврейского служащего – того самого иерусалимского блажного, бессовестного Берла Рабана. Вся клиника была объята бурей, рвущейся из кабинета великого человека. Сквозь закрытую дверь громыхали громы, которые доктор Ландау посылал на голову недавно принятого на работу молодого врача, старшая сестра читала мораль уборщицам, а регистратор наводил порядок среди толпившихся пациентов. Хотя то не был постоянный день госпожи Луриа, она, невзирая даже на творившееся вокруг, вела себя, как обычно: не задерживаясь возле регистратора, подтолкнула меня впереди себя в главную дверь и, взяв под руку, протащила через весь коридор к директорскому кабинету. Во время ее запланированных визитов доктор Ландау приглашал ее на чашку чаю в свой кабинет, предлагал попробовать печенье, вел с ней неторопливую любезную беседу «о тех временах», собственноручно проверял ее глаза и тут же, на месте проводил соответствующие лечебные процедуры. Она знала, что всегда, даже если ее и не ждет обстоятельная беседа с ним за чаем и печеньем, она будет удостоена внимания и, более того, сердечного отношения с его стороны в любое время, даже если он будет не в духе, но, тем не менее, остановилась в нескольких шагах от двери, за которой в ту минуту раздались глухие громовые раскаты возобновившейся грозы.
Берл подошел к нам и предложил зайти к нему в кабинет, «пока не уляжется буря». Посреди всей этой суматохи, нервозности врачей и сестер и трепета больных феллахов, дожидавшихся очереди на ступенях входной лестницы, Берл, вопреки своему обычному нетерпению, был единственным живым существом, излучавшим какое-то странное ликование. Когда бы не продолжавшаяся дрожь в коленях от наглости арабского возницы и не совершенно необычная радость, внезапно засветившаяся на лице Берла, госпожа Луриа, как обычно, отправилась бы прямо в кабинет директора, несмотря на несшиеся оттуда крики, и не приняла бы приглашения Берла, ибо действительно не выносила его близости. «Я не в силах переносить его присутствие», заявляла она, иногда прбегая к языку Писания: «не могу говорить с ним дружелюбно». 1 Обычно он вызывал у нее неприязнь, и если случалось им встретиться, когда она пребывала в добром расположении духа, ему удавалось мгновенно пробудить в ней актерски одаренного беса имитации. Она строила самоуверенную и чрезвычайно серьезную мину, голос ее понижался и приобретал хрипоту, звуча поразительной копией его голоса, и госпожа Луриа начинала резко и энергично изрекать категоричные сентенции с преувеличенным восточным акцентом, настолько похожим на деланно-восточную речь Берла, что даже доктор Ландау покатывался со смеху. Она говорила про Берла: «Лицо, лицо Красного Уха; а голос, голос Розы, сестры сеньора Моиза». 2
Красное Ухо, наш престарелый лавочник, о котором я уже рассказывал 3, доводился Берлу дядей, но прежде, чем госпожа Джентила не вынесла своего заключения, я не улавливал в их чертах сходства. До тех пор я не видел ни единой черты, общей для бледного старца, весь остаток крови которого, казалось, сосредоточился в одном ухе, седобородого, в роскошной белой ермолке на голове и черном, скрывавшем всё его тело лапсердаке, и безбородого Берла, расхаживавшего с непокрытой головой и с закатанными рукавами рубашки. Если бы Берл отрастил бороду и напялил на голову ермолку, то, за исключением румяного уха, выглядел бы в точности так же, как его дядя, но, поскольку плешь его была открыта всему божьему свету и только усы буйно разрастались по краям подбородка, он больше напоминал пламенного русского революционера из решительных и упорных идеологов рубежа веков, только что вернувшегося с сибирской каторги, и все страдания, принятые им за двадцать лет от угнетателей и истязателей, глубоко врезались в его облик и всё еще за версту бросались в глаза. Хотя ему еще не исполнилось и пятидесяти лет и, по крайней мере, в представлении госпожи Луриа, если и не в моем, он оставался «молодым человеком», лицо его было изборождено морщинами. Поскольку он тогда еще не вставил себе искусственные зубы, а собственных у него оставалось немного, худые его щеки были втянуты в пещеру рта, образуя глубокие впадины между скулами и челюстями, и полностью скрыты за густыми усами, спускавшимися на выступающий вперед подбородок. Правое око смещено было в сторону виска и обращено вовне, словно у мечтательной лягушки, и это правое око, в грезах своих обращенное насторону, приводило меня в замешательство всякий раз, когда мы сталкивались лицом к лицу, поскольку я не знал, какой глаз смотрит на меня и к которому из двух мне следует обращать свой взгляд. Замешательство мое усиливалось с того момента, как он раскрывал рот, и вместо иврита с тяжелым русским акцентом, как того можно было ожидать, оттуда неслась утрированная сефардская речь с гортанными «хетами» и «айнами» 4, словно он безуспешно пытался копировать розин говор. То, что приводило меня в замешательство, пробуждало в госпоже Луриа ее актерский дар, и в хорошем настроении она тотчас же, прямо в разговоре с ним, начинала имитировать его манеру вынесения безапелляционных приговоров с восточным акцентом и дикторской артикуляцией, изображая это так же талантливо, как и тягуче-витиеватый напев его дядюшки Красного Уха, ветвящийся руладами вопросительных знаков.
В беседе с самим Берлом госпожа Луриа ограничивалась имитацией его выговора, причем без тени улыбки на лице, сохраняя настолько серьезное выражение, что тот этого практически не замечал, однако за глаза, если заходила о нем речь, она изображала и его голову, и его косо выступающие вперед плечи, и глядящий в сторону глаз. Ей тогда было уже за шестьдесят, и, тем не менее, она с непосредственной свежестью схватывала каждую черту. Как молодая остроглазая актриса она улавливала каждый оттенок жеста, каждую интонацию голоса, каждую гримасу и каждое движение того, кто находился перед нею, и как на молодую актрису, на госпожу Луриа сильнейшее впечатление производила человеческая внешность, и она тянулась к видным, благообразным людям. В вопросах людской красы вкус ее, касательно как мужчин, так и женщин, на диво походил на вкус Дауда Ибн-Махмуда, шофера старого судьи, и из их разговора я не только сделал вывод о сходстве их предпочтений, но и узнал нечто, абсолютно противоречившее общепринятому мнению о том, что араб всегда вожделеет непременно к блондинке и души не чает в ее скоромной пышности, и тем она достохвальнее, чем жирнее и светлее. Дело было недели за две-три до нашего совместного посещения глазной клиники, пришедшегося на судьбоносный для Берла день. Дауд доставил госпожу Луриа домой на машине, и ее сестра Пнина поднесла обоим питье на балконе. Они были шокированы поведением Яэли, в последнее время много времени проводившей в компании Берла Рабана в кафе «Кувшин», ведь негоже ей, дочери члена Верховного Суда, и вовсе не пристало такое поведение, и то, что она публично водится с этаким стареющим уродом, мелким служащим, который, вдобавок ко всему, человек женатый и отец троих детей, наносит, некоторым образом, урон достоинству ее батюшки. Госпожа Луриа пошла еще дальше и выразила изумление по поводу того, как женщина вообще способна «высидеть напротив него более пяти минут кряду». Допустим, сказала она, что Яэли пренебрегает собственным положением потому, что она – современная женщина и все люди для нее равны, предположим даже, что ей всё равно, что он человек женатый и отец троих детей, а что до сплетен и пересудов завсегдатаев кафе, то она ведь всегда плевала на общественное мнение и на то, что скажут люди, и всё же остается нерешенным главный, самый большой вопрос: каким образом может женщина оставаться в обществе Берла более пяти минут кряду без того, чтобы ее правый глаз не начал вращаться и вылезать из своей орбиты, чтобы голова ее не выпятилась, голос не охрип и речь не спуталась? Со своими обостренными чувствами и повышенной восприимчивостью, как ребенок, невзначай повторяющий звенящие в его ушах звуки, госпожа Луриа стала имитировать Берла по сложившемуся в ее воображении живому и острому образу и звучащему в ее памяти голосу, и оба они – сама домовладелица и шофер Дауд, рассмеялись. Дауд в ответ ей стал утверждать, что душа человеческая не в силах выносить богомерзкого и режущего глаз зрелища красивой дамы из благородного семейства, увлеченной ничтожнейшим человеком без чина и звания, без состояния, положения в обществе, блеска и даже молодости. Этот мистер Рабан старее Яэли, по крайней мере, лет на пятнадцать, если не на двадцать. Хотя сестра ее Орита, которая моложе ее, полюбила доктора Ландау, который гораздо старее мистера Рабана, полюбила и стала его женою, но где доктор Ландау и где мистер Берл Рабан! Прежде всего, и главным образом, ведь это же достославный доктор Ландау, величайший из местных врачей и мудрейший среди них, и почтеннейший из них всех. Ведь именно он и никто иной вылечил эмира Абдаллу и сыновей короля Фейсала, и жену Верховного Наместника, и французского генерала, правителя Бейрута, который бы совершенно ослеп, когда б не операция этого великого доктора в самый последний момент. А если и этого не достаточно, то ведь он до сего дня – муж статный и видный, представительный и осанистый, всю клинику гласом мощным, подобным рыку львиному, сотрясающий. Такому мужу по всем статьям пристало покорить судьи младую дочь, Ориту, прекраснейшую из жен, которых зрели вот эти глаза его, Дауда Ибн-Махмуда. В этом пункте госпожа Луриа как раз попыталась ему возразить. Она сказала, что ее глаза видывали жен гораздо более красивых, нежели эта докторша, и ее обращенная в себя улыбка, и глаза, погрузившиеся в далекую грезу, не оставляли сомнения в том, что она видела самое себя в молодости, но Дауд стоял на своем и призывал в свидетели небо и землю, что, когда Орита была девою шестнадцати-семнадцати лет, соединялись в ней все достоинства, отмеченные в красавице поэтами, ни одно из них не отсутствовало: лик ея чист был и светел, подобно лику Луны, осенен ночною волос чернотою, струившейся по спине, и розы румянца цвели на ланитах ея, и ямочки по углам уст ея, и родинка в уголке левого ока, и очи ея черны, велики и вытянуты, подобно миндалинам, сияют они и сводят с ума всякого, кто глянул в них, и ресницы ея длинныя струятся с шелковых век, оттеняя взор ея, и брови ея изогнуты и тонки, и лоб ея чист и широк, и перси ея крепки, подобны паре гранатов, и талия ея тонка, и бедра широки, и вся она скроена на диво по законам поэтов, что сказали: четырем вещам должно в женщине черными быть: власам, бровям, ресницам и цвету глаз; и четырем – белыми: коже, белкам глаз, зубам и ногам; и четырем – красными: языку, губам, деснам и ланитам; и четырем – округлыми: голове, шее, плечам и лодыжкам; и четырем – длинными: спине, перстам, кистям и ногам; и четырем – широкими: лбу, очам, груди и бедрам; и четырем – тонкими: бровям, носу, устам и перстам; и четырем – толстыми: лядвеям, бедрам, голеням и коленям; и четырем – маленькими: ушам, персям, кистям и стопам.
Прежде, чем шофер Дауд встал, дабы вместе с машиной вернуться в распоряжение господина своего судьи, госпожа Луриа заглянула в ящик комода и извлекла оттуда один из привезенных Гавриэлем из Парижа шарфов.
— Возьми, йа-Дауд, — сказала она нежно. – Ты потеешь в душной кабине, а уже поднимается вечерний ветер. 5 Ты, чего доброго, снова простущишься.
У Дауда частенько побаливало горло, и он был чрезвычайно чувствителен к малейшим переменам погоды. Он уверял, что, если не остережется, любой ветерок может уложить его в постель, и главные меры предосторожности включали, в основном, утепление горла и головы. Не раз его прохватывало холодом из-за того, что он снимал свою шоферскую фуражку и стоял с непокрытой головой на ветру после напряженной поездки, забыв отереть пот со лба и затылка. Поэтому зимними ночами, перед отходом ко сну, он непременно обвязывал голову теплым платком. Он поблагодарил госпожу Луриа за то, что она вовремя спасла его от простуды и насморка, обернул шею умелой рукою, придавшей спасительному шарфу подчеркнуто элегантный вид, после чего достал из кармана тщательно отглаженный белоснежный шелковый платок и промокнул им лоб и затылок. Его пышные, аккуратно расчесанные и умащенные миром волосы блеснули в луче заходящего солнца, словно кусок полированного базальта. На том же балконе и в том же кресле красного бархата некогда сидел старик Луриа, отирая красным платком бисеринки пота со своей гладкой лысины, сверкавшей, словно свежая рыжая тыква, и я с очевидностью убедился в том, что более всех тех, кто сиживал в этом кресле после ее мужа, более судьи и более глазного врача, и более всех гавриэлевых приятелей, и даже более самого сына своего Гавриэля, плоти и крови ее, Дауд Ибн-Махмуд тешил ее своими речами и радовал своими суждениями, отнюдь не из желания к ней подольститься, а потому, что воистину был близок ей во вкусах и в воззрениях на добро и зло, на красоту и уродство, и на то, какими путями пристало ходить человеку. Глаза ее прямо светились от удовольствия, вызванного его речами об уродливом искажении миропорядка, проявлявшемся во встречах Яэли Гуткин с Берлом Рабаном. В беседах на ту же тему с собственным сыном она никогда не удостаивалась подобного удовольствия. Со стороны Гавриэля не возникало никакой реакции, кроме невнятного подобия терявшегося в усах мычания, столь неясного и ни к чему не обязывавшего, что могло свидетельствовать лишь об отсутствии внимания к потоку ее красноречия, ибо он пребывал в иных мирах, а когда однажды в мозгу его, наконец, приоткрылось окошечко для ее сентенций, он встрепенулся и сказал:
— Да-да, верно. Яэли сиживает с Берлом в кафе «Кувшин». Интересный человек этот Берл. Почему бы и нет? Отчего бы ей с ним не посидеть?
Но осознав, что она собирается пространно и решительно ответить на его недоумение, перечисляя одно за другим все свои соображения, он нетерпеливо воскликнул:
— Опять ты со своими турецкими понятиями времен султана Абдул Хамида!
И снова с решительным и сосредоточенным видом уставился в лежавший перед ним на столе английский журнал.
Госпожа Луриа мгновенно схватила его и отшвырнула точно так же, как некогда, при внезапных своих приступах, выкидывала на улицу шляпу старика. Английский журнал на лету сбил на пол пепельницу с павлином и продолжал следовать по заданной траектории, пока не ударился о балконную ограду и не упал у ее подножия.
— Турецкие понятия! – возопила она в ответ, и ее нежные глаза налились страшной яростью, просвечивавшей сквозь застилавшую их поволоку истерики.- Я из времен Абдул Хамида, а ты – современный человек с новыми английскими взглядами! У тебя довольно времени, чтобы терпеливо выслушивать любую соплячку и дивиться дурачествам всякого блажного иерусалимского зассанца, и только когда твоя мамочка откроет рот, ты делаешься таким занятым, что у тебя нет времени оторвать глаза от своих современных английских журналов!
В первый момент Гавриэль приподнялся, чтобы подобрать журнал, но дотянулся только до пепельницы, которую продолжал держать в руке до окончания приступа. «Турецкими понятиями» или «воззрениями времен султана Абдул Хамида», а иногда, для краткости, «турецкими мозгами» именовал Гавриэль всякую ограниченность в области общественных порядков, провинциальность мышления или рабскую зависимость от любой моды, даже тогда, когда она обнаруживалась среди молодежи, порабощенной некими самоновейшими веяниями, вовек не пользовавшимися султанским покровительством. Выражения эти были у него в числе наиболее употребимых, и однажды я слышал, как он бросил Орите: «Кончай с этими турецкими понятиями!» — как раз тогда, когда та разливалась в хвалах картинам приехавшего в Иерусалим молодого художника-абстракциониста. Но если случалось ему по рассеянности и нетерпению (а намеренно он не делал этого никогда) бросить их в лицо матери, то всегда раскаивался. Она обижалась до глубины своей детской души и «чувствовала, будто ей в сердце вонзили острый нож», как писала она в одном из своих длинных писем. А когда госпожа Луриа бывала задета, ее ярость уже не знала ни тормозов, ни меры. Даже появление важных гостей не удерживало ее от метания предметов на пол и от поношения обидчика, причем в приступах жуткого гнева рассудок не покидал ее, а напротив, заострялся в странной и неожиданной полемической ясности сознания.
— Вот как! Я, по-твоему, старуха времен султана Абдул Хамида! Я – блажная, потому что по моему мнению Яэли Гуткин не должна таскаться за этим старым козлом, а ты – молодой человек с современными взглядами, потому что считаешь, что она должна за ним таскаться! До сих пор я по наивности думала, что всё как раз наоборот, мне казалось, что современный молодой человек должен восставать против такого варварского обычая старых реакционеров с турецкими мозгами – приносить молодую красавицу в жертву омерзительному старикану! Теперь я вижу, что отнюдь не важно, что я сказала! О чем бы я ни говорила, стоит мне открыть рот, как ты тут же решишь, что это турецкие понятия! Даже если бы я вышла на баррикады сражаться за права женщины, ты бы заявил, что это сенильные выходки старухи времен Абдул Хамида!
Если же госпожа Луриа все-таки приняла в тот день приглашение этого Берла и согласилась не только зайти со мною в его комнату, но даже позволить ему заняться своими глазами, все эти годы, вверенные исключительно рукам доктора Ландау, это произошло не только потому, что, как уже говорилось, ноги ее всё еще дрожали от наглости арабского возницы, но главным образом потому, что Берл встретил ее с радостью. Эта его радость совершила то, чего не достигали все ухищрения его острых доводов и блестки его мудрствований: она в один миг растопила ее неприязнь. Почувствовав, что он ей рад, госпожа Луриа пережила его приветствие, смирилась с его обращенным на сторону, к луне над долиной Айялонской, оком, даже перенесла присущий ему запах иерусалимской блажи. Это не означало, что с того момента он превратился в ее глазах в статного красавца, что блажь его наполнила ее ноздри благовонным фимиамом и голос его усладил ее слух. Она продолжала воспринимать его точно таким же, как и прежде, да и мнение ее о нем ничуть не изменилось, она даже продолжала его передразнивать (отчасти и в глаза, а уж за глаза – в полной мере), но, вместе с тем, Берл перестал ее возмущать и вызывать враждебные чувства с той самой минуты, как она почувствовала, что в его усах не таится никакой издевки и что она не кажется ему блажной старухой с турецкими мозгами времен Абдул Хамида. По логике вещей, ей, конечно, следовало быть совершенно равнодушной ко мнению того, кого она почитала существом убогим и недостойным, и тем не менее, именно этим сложившимся в его сознании образом была вызвана ее прежняя ненависть к нему, казавшаяся мне незыблемой до тех пор, пока не улетучилась в единый миг от оказанного ей сердечного приема. И внезапно сие берлообразное существо превратилось из ненавистного в смехотворное, даже заслуживающее жалости. Войдя со мною вместе в его кабинет и взглянув на него очищенными от дыма ненависти глазами, она вдруг открыла для себя Берла несчастного, Берла нуждающегося в помощи. И хотя облик его – «кривое не может сделаться прямым» 6, как она потом, в свойственной ей манере, объясняла сестре своей Пнине, мол, горбатого могила исправит, ему, по крайней мере, можно помочь вести себя пристойнее и добрым советом оберечь от сумасбродства. И этой помощи она его не лишила и не отсрочила ее ни на минуту.
— Послушай-ка, Берл, — начала она, прямо перейдя к делу, как только повесила зонтик на оконную ручку и опустилась на стул. – Я лично ничего не имею против Иисуса Навина и, хочешь — верь, хочешь – не верь, я не держу зла даже на учителя нашего Моисея, по милости которого столько мучилась все те годы, что прожила с Иегудой Проспером, мир его праху. Ты ведь хорошо знал старика, и мне не нужно тебе рассказывать, как он из меня душу тянул с этим Моисеем, особенно в последние годы. В последние годы жизни Иегуда Проспер только и думал, что об учителе нашем Моисее, и ничто на свете, кроме этого, его не интересовало. Утром он просыпался с Моисеем и ночью отправлялся спать с Моисеем. У каждого свои причуды, и человек, у которого нет этакой вот, порхающей в голове, птички, — существо пресное, без соли, и скучное, как редька. А кроме того, я прекрасно знакома с иерусалимской блажью, спереди и сзади, изнутри и снаружи, и со всех сторон, я ведь в этой-то луже и родилась, и запросто ориентируюсь в ней и днем, и ночью. Я издалека ее чую, сквозь все новомодные наряды и любые маски. Раньше были мидраши, псалмы и учитель наш Моисей, а сегодня – патенты и завоевания Иисуса Навина, раньше панацею от всех страшных недугов и избавление от всех несчастий на свете находили в пении псалмов, а сегодня полное исцеление нам принесет патент Длинного Хаима. 7 Раньше только заповеди, ермолка на макушке, пышные пейсы, мезуза у входа, высаливание мяса и посты могли послать евреям Мессию, а сегодня его приведет Берл с помощью подвигов Иисуса Навина! Хочешь мечтать именно о нем – на здоровье, счастливых грез, но не сходи с ума и не суйся в Дамасские ворота среди бела дня на белом осле, которого ты видишь во сне по ночам! Иегуда Проспер-бек, мир его праху, видел и снов, и видений, и миражей, и фантазий поболее твоего, но, тем не менее, он очень точно знал границы и знал, где кончается сон и где начинается действительность. Он всегда знал, где он находится и который теперь час. Ты в прошлый раз заморочил голову доктору Ландау каким-то стихом из Иисуса Навина как раз тогда, когда он занимался мною, и у тебя не нашлось более подходящего времени для этих глупостей, и вот с тех пор у меня странное ощущение в глазах, особенно – в правом. Я уже говорила тебе, что мои глаза мне важнее всех ранних пророков вместе с поздними, и когда ты меня лечишь, то думай о моих глазах, а не о луне над долиной Айялонской. Но прежде всего проверь его ячмень. Ведь ты назначил его на половину первого, а теперь уже без четверти час, а я еще не закончила готовить обед. Ну, чего же ты ждешь? – с этими словами обратилась она ко мне. – Полезай на стул и пусть он займется твоим глазом. Что это ты вдруг так побледнел? Не бойся, он не сделает тебе больно! Воистину. Не знаю, что это случилось с молодым поколением, что они так…
И действительно, в тот момент мне стало нехорошо, пол завертелся и стал уходить у меня из-под ног, в ушах зазвенело и тошнота подкатила к горлу вместе с внезапным страхом: сквозь полуоткрытую дверь я увидел в коридоре арабского подростка, которого тащили двое феллахов, и нечто вроде разорванного, красно-бело-черного языка, брызжущего кровью, вываливалось из его зияющей глазницы. Госпожа Луриа и Берл за разговором не заметили представшего передо мною ужаса и решили, что это просто страх перед ожидавшей меня процедурой. Берл протянул мне стакан воды, в который накапал немного валерианы, и велел посидеть у открытого окна, пока не пройдет дурнота. Словно сквозь завесу, отделявшую меня от иного мира, я слышал их слова столь же явственно, как видел все пятна и пятнышки на улыбающемся и тающем от захлестнувшей его радости лице Берла. Он сказал, что «в каком-то смысле» в ее речах есть «железная логика», но «в более глубоком смысле» она не права, и вообще, ему в данный момент не хочется вдаваться в споры по поводу «еврейской свободы и независимости», ибо он собивается открыть ей великую тайну, которая уже не является тайной и заключается в том, что ей посчастливилось прийти сюда в величайший из дней его жизни, в тот день, когда сам он «выходит из рабства на свободу». И произошло это с ним «как неожиданное откровение, как внезапное озарение», когда он явился поутру на службу и зашел, по своему обыкновению, пожелать доброго утра доктору Ландау и вдруг добавил без всякой подготовки: «Сегодня – последний день, что я здесь работаю», и в этом причина того, что доктор так бесится. И то же самое, что вызвало этот жуткий приступ ярости, принесло ему, Берлу, неописуемое счастье. Госпожа Луриа, таким образом, — последняя пациентка, которой ему предстоит заняться.
В этом он ошибся, ибо не госпожа Луриа, а арабский подросток с выбитым глазом завершил карьеру Берла Рабана в клинике доктора Ландау. Он еще не успел положить на место спринцовку, как в кабинет ворвалась страшно бледная молодая сестра (даже она, привычная к подобным вещам, была потрясена) и крикнула:
— Немедленно в операционную! Доктор Ландау уже там. Только что доставлен арабский мальчик. Срочный случай!
Только тогда, когда Берл поспешил в операционную, а мы вышли из клиники и уже прошли часть пути, я вдруг очнулся в каком-то восторженном изумлении посреди разворачивавшейся передо мною цветной картины, внутрь которой я сам уже входил: розовые камни погруженной в тень и с каждым шагом приближаюшейся ко мне слева ограды катят мне навстречу свои прохладные, ласкающие душу волны. Мне хочется припасть щекой к шлифованному камню и выпить нго цвет. Пролом в ограде заделан цементом с его ничего не излучающей глухой серостью, и я говорю себе: «камень – живой, а бетон – мертвый, нельзя затыкать пространство живого камня мертвым бетоном». В углу ограды, из щелей в камнях, каперс патетически выпрастывает темнозеленые пятна своей листвы и почек, из которых рвется наружу вся таящаяся в них благодать. Тоска его плещет бело-пурпурными языками, и вся улица переливается томным трепетанием бледной каменной плоти домов, которые, хоть и стоят единым строем, но каждый из них хранит собственную тайну жизни, присущую лишь ему одному и уникальную по форме, цвету, вкусу, запаху и оттенку печали в хранимых им воспоминаниях. Я ощупываю задний карман своих штанов, чтобы ощутить книжечку песен Таммуза к Ашере с трепетом растущей в сердце радости оттого, что великая тайна – у меня в кармане, и вот-вот, как только мы придем домой, я смогу открыть ее, проникнуть в нее. Я чувствую, что великая тайна, кроющаяся в заднем кармане моих штанов, принадлежит миру, отличному от мира тех тайн, что шепчутся в этих домах. Тайны эти, столь несхожие между собой, всё же принадлежат одному миру, в то время, как моя тайна принадлежит миру иному. Я говорю себе, что самым подходящим местом для чтения песен Таммуза была бы Геенна или долина Кидрона, или, точнее, гробница Авессалома. Я решаю немедленно бежать к Кидрону, страстно предвкушая единение с песнями Таммуза к Ашере в гробнице Авессалома.
Но не в гробнице Авессалома прочел я впервые песни Таммуза, и не в пещере Иосафата, и не в гробнице фараоновой дочери, и не в Геенне, а в кафе Гат, представлявшемся мне еще более далеким от их мира, чем прочие городские дома, там, где на самом деле (что выяснилось в тот же день, после прочтения) эти самые песни были написаны всего полгода, а вовсе не тысячи лет назад, как я подумал, обнаружив книжку Эшбаала Аштарота под пепельницей с павлином. В тот момент, когда я хотел уже бежать в долину Иосафата, госпожа Луриа, словно вспомнив что-то, едва не позабытое, обернулась ко мне и сказала:
— Беги сейчас же в кафе Гат, да скажи Гавриэлю, чтобы приходил к обеду. Он наверняка сидит там с госпожой Ландау, и если ему не напомнить, то он забудет вернуться домой. Ведь эта дурная докторша совсем его заморочила.
Я появился в кафе Гат незадолго до Гавриэля и Ориты. Под навесом, очерчивавшим оливковый прямоугольник тени посреди слепящей белизны пустынной в раскаленный полдень улицы, прохлаждались трое. Вильям Джеймс Гордон, начальник полицейского участка Махане Иегуда, сидел за столиком у края тротуара, занятый своей фотографической камерой, а за другим столиком толстый Булус-Эффенди и тощий профессор Вертхаймер переговаривались через скрипку, лежавшую в открытом футляре. Я впервые видел профессора Вертхаймера со скрипкой и, поскольку именно в этот момент он продал ее Булусу-Эффенди, то, как выяснилось, и в последний.
Пока тощий профессор Вертхаймер излагал историю этой скрипки толстому Булусу-Эффенди, окруженному дымом наргилы, Вильям Джеймс Гордон за соседним столиком занимался своим аппаратом и снимал их кадр за кадром, а шофер Дауд Ибн-Махмуд, стоявший внутри у стойки, как обычно в таких случаях, испытывал приступ возмущения этим англичанином, всегда умудрявшимся отыскать самые ничтожные объекты, самые бессмысленные сцены и самых уродливых людей для своих снимков. Дауд уже и сам купил фотографический аппарат Кодак последней модели, с новейшими приспособлениями, которые Гордону и не снились, но еще ничего не сфотографировал, потому что попросту не нашел еще достаточно красивых людей для снимка и достойных увековечения обстоятельств, вроде свадеб и торжественных приемов. Отвращение Дауда Ибн-Махмуда к фотографиям Гордона было не менее сильным и сущностным, чем неприятие Гордоном всех даудовых представлений о красоте в искусстве и фотографии, но, в силу куда большей своей нетерпимости, гораздо сильнее бросалось в глаза и было известно всем посетителям кафе Гат. Гордон публично не выражал своего мнения о взглядах Дауда, похожих на эстетические воззрения большинства посетителей кафе Гат, начиная с высокопоставленных правительственных чиновников, консулов, высших офицеров и юристов и кончая их шоферами, секретарями и слугами, не из скрытого презрения к массовому вкусу, а потому, что не любил высказывать суждения и спорить вообще и по поводу вкусов – в частности. Он был молчуном по своей природе и не верил в способность споров влиять на человеческий вкус, и когда хотел выговориться, обращался к близким себе по духу и по пристрастиям, вроде Гавриэля, Ориты или Вертхаймера. Минут через пять после завершения скрипичной сделки он сказал Вертхаймеру, что все даудовы грезы по потерянному раю, мелкие и заимствованные, всегда ловятся на «китч», как мухи на сладкую липучку. (Неанглийскому слову «китч» Гордон научился у Вертхаймера, так же, как и вошедшим в его речь выражениям «шмальц» и «кветч.) Эти слова Гордона, вопреки логике и точному знанию, приобрели для меня странную подлинность всего через восемь дней после их произнесения, в тот день, когда оба они, и Гордон, и Дауд Ибн-Махмуд, были убиты. Перед тем, как был убит Дауд, Красное Ухо, наш престарелый лавочник, дядя Берла Рабана, повесил в дверях лавки ленту, обмазанную красной, сладкой, липучей смесью, чей блеск бросался в глаза издалека, и когда рухнул Дауд Ибн-Махмуд, я увидел ленту – и вот она полна мух. То, что было блестящей полосой, превратилось в вырванный с корнем язык, усеянный черными точками – мелкими грезами Дауда, выпорхнувшими вместе с душою из узилища его тела, и по пути в свой рай попавшимися в ловушку для мух. Преодолевая тошноту, я попытался вызволить хотя бы одну из мух, висевшую на краешке ленты, но ее ножки и кончики крыльев уже набрали клея и, вместо того, чтобы взлететь, она свалалась на землю и продолжала барахтаться в пыли на пороге, пока я не раздавил ее из жалости. Сегодня уже не увидишь этих мушиных липучек, но тогда, тридцать пять лет назад, до появления распылителей, они висели в продовольственных лавках, подобно свечам, зажженным не за вознесение души Дауда, но, напротив, будучи порождением Шайтана, ради втоптания ее в прах земной. Изумившись, я пожалел о том, что этим Шайтаном, единым речением своим превратившим наивную душу Дауда в гадкий мушиный рой, был именно его добрый приятель Гордон, отнюдь не посягавший на его душу и вовсе не желавший ему зла, и не пытавшийся с ним спорить и убеждать его даже в тех вопросах, где их мнения расходились.
Кроме них и стоявшего у стойки шофера Дауда Ибн-Махмуда в кафе Гат никого не было. Гавриэль и Орита еще не вернулись с прогулки, и я поспешил достать книжку песен Таммуза к Ашере и начал читать, стоя в углу под навесом, рядом с Гордоном. Я бы, конечно, предпочел сесть за один из столиков и спокойно погрузиться в мир Таммуза и Астарты, но не решился. Кафе это казалось мне по всем статьям принадлежащим миру взрослых, и я до сих пор переступал его порог только под покровительством Гавриэля. К тому же, я опасался, что ко мне подойдет официант, а ведь у меня в кармане не было ни гроша, и я бы не вынес тяжкой сцены объяснений и обсуждений того, что явился сюда исключительно дожидаться Гавриэля по поручению его матери, велевшей напомнить ему об обязанности вернуться к обеду.
Гавриэль и Орита пришли, конечно же, не более, чем через несколько минут, но за это короткое время я успел проглотить почти половину книжки (в те годы я еще был способен читать на диво быстро и запоем одолевал книгу в несколько сот страниц в считанные часы) с тягостным ощущением, что тут что-то не так. Я не понимал эти стихи. Я читал слова, которые не складывались в ясную картину, не открывали мне окошка в тайный мир и не пробуждали во мне никаких эмоций. А в тех случаях, когда мне удавалось сложить обрывки картин и осколки смысла, они вызывали у меня неприятное чувство. Я встретил там и Ваала, и Астарту, но не нашел ни света, ни изобилия, ни радости жизни, ни добродушия, знакомых мне по языческим стихам Черниховского. Вместо всего этого от них, казалось, исходило какое-то жестокое упорство, кипевшее внутри серого мрака, время от времени отражавшего красую вспышку, вроде отсвета пожара, полыхавшего в стенах некоего города, где под прикрытием огня лилась кровь. Вместе с тем, я ощущал странную мощь, пробивавшуюся сквозь библейские слова. Ибо сами по себе слова песни не открывали мне вход в нее, но напротив – стояли между нами глухой стеной, и всё из-за их необычных сочетаний. Те же самые слова, совершенно понятные внутри своего окружения, в стихах Библии, делелись непроницаемыми и невнятными в песнях Таммуза. Это напоминало оборотную сторону, другой полюс «библейской» выспренности эпохи Гаскалы. 8 Мне было обидно, что я не способен проникнуть в стихи. Хотя напряженное вглядывание завершилось чувством разочарования, я не вынес тут же, на месте, приговор песням Таммуза. Тогда я верил в печатное сово как таковое и предположил, что недостаток заключен во мне самом, а не в стихах, что проблема в слабости восприятия, а не в дефекте воспринимаемого. Разочарование превратилось в тоску, овладевшую мною не только из-за того, что я, подобно мышонку, знающему, что валяется на золотых динарах и сознающему, что не знает, как извлечь заключенное в них благо, оказался бессилен насладиться нечаянно свалившимся на меня таинственным миром, но также из-за места и времени. В полуденном зное улица Пророков и ведущая к ней улица Рава Кука совершенно обезлюдели, а все сидевшие в тени навеса, казалось, были чем-то подавлены, в особенности профессор Вертхаймер, распространявший волны трагизма, от которых перехватывало дыхание.
Словно поток воды, внезапно ворвавшийся в сухое пыльное русло, из-за угла улицы Рава Кука появились Орита и Гавриэль. Они спешили войти, чтобы заказать какого-нибудь прохладительного питья, когда взгляд Гавриэля упал на скрипку, лежавшую на столике в раскрытом футляре, и он остановился, пораженный находкой, даже не заметив улыбавшегося ему Гордона. Не обращая внимания ни на кого – ни на Булуса, ни на Вертхаймера, ни даже на звавшую его Ориту, он вынул скрипку из футляра, подстроил струны и заиграл французскую народную песенку «По пути я встретил дочь косаря», которую, с тех пор, как вернулся из Франции, имел обыкновение напевать сам себе по утрам, готовясь к бритью. Булус-Эффенди совершенно очнулся ото сна, сложил руки на животе и расплылся в широчайшей улыбке, предвкушая неожиданное удовольствие, которое приготовил ему на дессерт Гавриэль-бек, и даже похоронивший жену профессор Вертхаймер распрямил спину, сбросив давившие на него глыбы горя, и улыбнулся чему-то в себе, словно благодаря Брунхильду за те прекрасные часы их жизни, когда она играла для него на этой скрипке. Вышла сияющая Орита с кружкой пива, и Гордон поспешил тайком вставить новую пленку в аппарат. (Много лет спустя я случайно обнаружил, что он успел сфотографировать не только профессора Вертхаймера и Булуса-Эффенди при продаже скрипки, и не только Гавриэля, играющего у входа в кафе Гат, но и меня, стоящего в углу под навесом и читающего песни Таммуза.) Когда с французской народной песенки Гавриэль перешел на цыганско-венгерскую мелодию, он уже был окружен публикой. Безлюдная за минуту до этого улица вдруг ожила. Словно солдаты, отрабатывающие приемы маскировки и по команде начинающие двигаться, чтобы продемонстрировать потрясенному наблюдателю, что казавшееся ему заросшим пустырем пространство на самом деле кишит толпами, к игравшему Гавриэлю потянулись люди, возникшие из пустоты. Высунулась из своего ларька голова торговца фалафелем (спустя годы открывшего собственную лавку, прославившегося под именем «Царь Фалафеля», а перед смертью раскрывшегося в качестве своеобразного художника), от тени за оградой аптеки Хадасса (где ныне находится профучилище имени Эллис Салесберг) отделились строительные рабочие, двое курдских грузчиков вынырнули из-под своих тачек, араб в тюрбане с кисточками, торговавший «индийским фиником» 9 возник из-за повозки башити, а терраса ешивы Рава Кука почернела от лапсердаков. Все эти улыбающиеся физиономии, от ешиботников до башити, выражали восторг даром доставшегося им наслаждения от совместного плавания по волнам заливистого скрипичного мотива. Лишь остававшийся у стойки Дауд Ибн-Махмуд поморщился, удрученный тем, что Гавриэль публично унижает себя средь бела дня перед простыми рабрчими и стадом грузчиков и извозчиков и разыгрывает на улице «синема балаш» 10 на глазах у всех этих «прокаженных и гнойных» зевак, которые потом с презрением плюнут ему в лицо. Незадолго до возвращения Гавриэля Дауд был свидетелем «синема балаш» — сцены настолько болезненно унизительной, что ему хотелось бы стереть ее из памяти. Он возил судью в Порт-Саид в связи с разграничиванием зон влияния между кланами Синая и Негева. У железнодорожной станции им пришлось остановиться по требованию военной полиции, перекрывшей дорогу, чтобы освободить проход для шотландского батальона. Пока солдаты заполняли вагоны, их осаждали разносчики и мелкие торговцы всех мастей, и посреди сутолоки вдруг послышались звуки скрипки. Один цыганский комедиант пиликал на скрипке, другой водил в танце медведя, а третий, с маленькой противной обезьянкой на плече, обходил с шапкой улыбавшихся солдат. Египетские мальчишки, человеческие отбросы, которыми в этой стране вонючих болот кишат все улицы, терлись между солдатами и комедиантами и, поскольку им нечего было предложить за английские деньги – ни музыкальных, ни артистических талантов, ни товара, ни пляшущих медведей, ни стаканчика тамаринда, ни даже обезьяньего хвоста – задрали свои галабии (ведь у этих тварей, что будут похуже обезьян, нет на теле ничего, кроме кишащих вшами вонючих халатов) и, указывая на свои уды, стали кричать: «Шуфт зуби – хат мсари!», то есть: «Видел письку – давай деньги!», а солдаты покадывались от смеха. Один из полицейских, стоявший возле машины, сказал своему приятелю: «Паскудные арабы! Все они – выблядки. Бесстыдные обезьяны!». И Дауд весь вспыхнул, словно получил вдобавок к плевку в лицо пару пощечин. Ведь на просторах империи, где никогда не заходит солнце, у него, Дауда Ибн-Махмуда, статус повыше, чем у какого-то там военного полицейского. Он – личный шофер члена Верховного Суда, кавалера Ордена Британской Империи! Ему достаточно было только сказать судье, задремавшему на заднем сидении, что этот подонок его оскорбил, обругав вместе со всем арабским народом, чтобы этот жандармишка, смердящий поболее вонючих египтян, очутился за решеткой. Почему этот жандармишка сказал «арабы», если ему прекрасно известно, что это не арабы, а египтяне? Да и египтяне, египтяне тоже египтянам рознь. Есть египтяне, что похуже обезьян, свиней и гиен, а есть египтяне благородные, изысканные и благовоспитанные, вроде Сидки-паши, личного секретаря короля Фуада, во время визита в Иерусалим оказавшего высокую честь гавриэлеву отцу, Иегуде Проспер-беку, проведя в его доме целый день, только потому, что тридцать лет назад они вместе учились в Каире. И вот Гавриэль учиняет это великое посрамление памяти покойного отца и ныне живущей и здравствующей благородной матри, и себя самого, и друзей и приятелей своих, и выходит играть на улицах, как все эти нищие трюкачи и калеки-побирушки.
Чем больше мрачнело лицо Дауда, тем больше сияла и воспламенялась Орита, и когда Гавриэль, рванув струны, перескочил с цыганской мелодии на популярное в то время танго «Ревность», она уже не могла сдерживать плясавший в ней ритм и положила руку на плечо Дауда, чтобы увлечь его танцевать. Она, конечно, хотела танцевать с Гавриэлем, но, поскольку его руки были заняты скрипкой, обратилась к тому, кто был под боком. От прикосновения ее руки по лицу Дауда пробежал каскад содроганий, вроде тех, что иногда пробегают под лоснящейся кожей коня. Он еще больше согнулся, ухватившись обеими руками за поручень бара. Так, наверное, некогда хватался за роги жертвенника спасавшийся в городе-убежище от жаждущих крови мстителей 11. Что с тобой, Дауд? – спросила Орита. – Ты не хочешь танцевать со мной?
Дауд еще ниже опустил голову и еще пристальнее уставился на кружку пива Его покрывшееся испариной, красное, как черепица после дождя, лицо едва сдерживало следы страшного напряжения от внутренней борьбы. Неожиданно резким движением он повернул лицо от кружки к Орите, словно собираясь что-то сказать, да только в этот момент она уже повернулась к нему спиной и подлетела к Гордону, который ответил ей улыбкой и, прежде, чем она достигла его столика, вскочил с рыцарственным благородством английского офицера былых времен, предупреждая ее собственным предложением оказать ему эту честь. Они прошлись в танце вокруг его столика, и когда проносились мимо меня, я расслышал, как он шепнул ей:
— Вы не почувствовали, что мучаете его? Посмотрите на выражение его лица!
Она же ответила на такие речи, мешающие ей веселиться всякими досадными и ненужными мелочами, раздраженным пожатием плеча.
Я заметил выражение лица Дауда, но, когда бы не замечание Гордона, придавшее ему особое значение, оно бы, конечно, меня не впечатлило столь сильно и не всплыло бы неожиданно в другом месте много лет спустя, при других обстоятельствах и на лице другого человека. Через тридцать лет я увидел то же самое выражение, внезапно, в процессе разговора, исказившее лицо того, кто сидел напротив меня. Дело было незадолго до написания этих строк, в праздник Суккот после окончания Шестидневной войны, на первых послевоенных сборах нашей роты. Нам было поручено охранять лагерь военнопленных в Атлите, и как-то раз я присоединился к офицеру разведки, сопровождавшему группку из четырех-пяти египетских пленных на однодневной экскурсии. Время от времени маленьким группам пленных, как правило, из офицеров, устраивали поездки по стране. Перед отправкой все мы, и пленные, и сопровождающие, чтобы не бросаться в глаза, переоделись в штатское и выехали на гражданской машине. Офицер разведки спрятал свой пистолет под рубашкой, а я свой Узи без приклада – в портфеле с книгами. Когда мы прибыли в киббуц Сеятель, считавшийся венцом этой экскурсии, нас встретил секретарь и продемонстрировал кое-что из чудес современной техники в хлеву и в птичнике, а затем препроводил нас в столовую, где мы уселись в дальнем углу, чтобы поговорить до наступления обеденного времени. Не помню, как на самом деле назывался киббуц: Сеятель или Посев. Так или иначе, мы встретили там арабских работников из Назарета, ставших одной из тем для бесед с пленными. К моему изумлению, из вопросов египтян стало очевидным, что они действительно заинтересованы всем, что увидели и услышали, в особенности сидевший напротив меня молодой офицер лет тридцати пяти, производивший впечатление черезвычайно восприимчивого и образованного человека. Посреди разговора его лицо вдруг покраснело, покрылось потом и исказилось каскадом мельчайших судорог. Из глубин моего детства всплыло лицо покойного Дауда, столь же явственно, как в тот момент, когда Орита положила руку ему на плечо, и совпало с лицом пленного, застывшим в попытке унять дрожь в гримасе отчаянного напряжения. «Орита!» — сказал я себе и обернулся, обнаружив за спиной двух юных Орит, приближавшихся к нашему столу в таких коротких и врезающихся в бедра шортах, что их было легко принять за купальные трусики, одна – в оливковых, другая – в темно-красных. Я и сам встрепенулся, когда возникла третья, толкавшая перед собою тележку, чтобы обслужить нас, и оказалась настолько близко, что край стола впился в ее ляжку, в то время как она нависла над нами всей своей пышной грудью. На какой-то миг я испытующе уставился на физиономию пленного с заносчивостью того, у кого есть кусок хлеба за пазухой, и тут же вспомнил, что произошло со мной самим сразу после прекращения огня, когда со стороны я, несомненно, являл собой ту же самую картину, что и этот офицер, сквозь личину которого просвечивал из глубины прежних времен образ Дауда. Я отправился тогда за какой-то бумагой из штаба. Джип, направлявшийся дальше на север, высадил меня в Тель-Авиве, на углу улиц Ибн-Габироля и Каплана. Как только я ступил на тротуар, сердце мое отчаянно забилось: вся улица, казалось, была полна проституток, старавшихся подцепить солдатика, и без того изголодавшегося по женщине, — в легких коротеньких платьях, развевавшихся и при каждом шаге задиравшихся выше бедер, обнажая дрожащие ягодицы, выпиравшие из тесных трусиков. То была достигшая Израиля мини-мода, внезапно распахнувшая целый мир разнузданных наслаждений глазам, в последнее время видевшим, кроме грязных комбинезонов цвета хаки, лишь длинные, наглухо застегнутые и тщательно замотанные одеяния феллахских женщин в завоеванных деревнях.
Булус-Эффенди, до появления Гавриэля и Ориты пребывавший в такой дреме, что даже мысль о необходимости садиться в машину и ехать домой его утомляла, сбросил с себя последние путы сна и, когда Гавриэль покончил с танго «Ревность» и перешел к «Улыбке» — новейшему слоу-фоксу, только в последнее время появившемуся на наших танцевальных площадках, вскочил со своего места и широчайшей улыбкой и распростертыми руками пригласил Ориту на танец. Словно стареющий бык, этот толстяк внезапно пробудился, чтобы доказать всему миру, что есть еще довольно силы в его чреслах и мощи в его дородном брюхе, чтобы танцевать не хуже всякого молокососа. И с игривой ухмылкой, которой он, предупреждая любые насмешки со стороны, публично заявлял о том, что видит себя таким, какой он есть, со всей потешностью своих неуклюжих движений, он воспользовался отеческим правом сплясать с Оритой в собственное удовольствие. Когда же он, пыхтя и отдуваясь, уселся на место, то удостоился оваций, и даже профессор Вертхаймер ему похлопал, а Орита сорвала панаму с головы Гавриэля и обошла публику в точности так, как цыган на вокзале в Порт-Саиде. Дауд, не в силах перенести этого последнего унижения, еще более чудовищного, чем все предыдущие, умчался куда-то и не видел, что Орита, на самом деле, подошла лишь к Булусу-Эффенди, который в восторге сунул руку в карман и бросил в щляпу толстую пачку купюр — несомненно, раза в три-четыре больше денег, чем заплатил за скрипку Брунхильды.
— А теперь, — воскликнула Орита, — я приглашаю вас всех на обед в гостиницу «Царь Давид»!
— Нет, нет! – крикнул я Гавриэлю, вылезая из угла. – Твоя мама ждет тебя к обеду! Она сказала, чтобы ты немедленно шел домой.
— Я и тебя приглашаю! — заявила в ответ только что заметившая меня Орита. – И не волнуйся за госпожу Луриа. Ее обед всё равне не поспеет до захода солнца. Куда это вдруг исчез Дауд? Как же мы доберемся до «Кинг Дэйвид»?
— В моей машине, — сказал Булус. – Пообедать я уже здесь пообедал, но буду счастлив сидеть напротив вас в «Кинг Дэйвид» и пожирать вас глазами.
— Такому, как вы, старому сластолюбцу, — ответила Орита, — больше бы подошло иметь дело не со мною, а с маленькими девочками. Я для вас старовата: мне уже стукнуло тридцать пять. А вместо этого, вы могли бы поступить, как поступали римляне.
— Что же делали римляне? – спросил Булус, вставая, чтобы подать машину.
— Они совали в пищевод перо и вызывали рвоту, чтобы насладиться новым обедом.
Булус-Эффенди в восторге расхохотался и сказал:
— В истории всегда можно чему-нибудь научиться.
Профессор Вертхаймер, еще не простившийся со скрипкой, сел спереди, рядом с Булусом, обнимая инструмент обеими руками и обеими ногами, а Орита уселась сзади, между Гавриэлем и Гордоном.
— Садись ко мне на колени, — сказал мне Гордон.
Но я не посмел ослушаться госпожи Луриа и отправился домой прежде, чем Гавриэль успел закрыть дверцу машины. Когда я подходил к воротам, мимо меня промчалась машина судьи. Ее вниз по улице, в сторону глазной клиники, с сумасшедшей скоростью вел Дауд.
«Только этого ему сейчас не хватает», сказал я себе, «угодить в лапы доктора Ландау! От жениных выходок – к мужнину реву».
Поскольку я явился в кафе Гат из клиники, где собственными ушами слышал вопли старого врача и видел ужас, овладевший служащими и пациентами (за исключением вызвавшего весь этот шум Берла Рабана), я почувствовал необходимость остановить Дауда и предостеречь его, да только сделать это было невозможно: машина уже была на спуске и, оглянувшись, я увидел, что она сворачивает на углу улицы Сент-Пол в сторону клиники. Сердце почему-то подсказывало мне, что он спешит именно к доктору Ландау, хотя никакой уверенности в этом не было, и более резонным казалось бы предположение, что он спешил забрать откуда-то судью – быть может, из Национальной библиотеки, находившейся тогда на Подзорной горе.
Спустя тридцать пять лет я проходил мимо дома, в котором прежде располагалась глазная клиника, и его вид не пробудил во мне никаких эмоций, несмотря на то, что я с головой погружен в связанные с ним воспоминания. Новая жизнь этого дома и этой улицы не имеет ничего общего с той жизнью. Это чувство наяву было своего рода подтверждением сна, возвращающегося ко мне раз в несколько месяцев на протяжении последних лет: я иду искать Ориту в кафе Гат, чтобы сообщить ей радостную весть. Орита еще не пришла, и я сижу и жду ее. Йосеф Швили, владелец кафе, затаскивает внутрь носилки, на которых лежит тело Ориты. Я заказываю у него чашку кофе и пирожное и тороплю, требуя, чтобы он обслужил меня прскорее, ведь я тороплюсь на встречу с Оритой. Я пью и ем с исключительным удовольствием, а потом перешагиваю через труп, перегораживающий выход. Я знаю, что Орита мертва, но это знание совсем не омрачает радостного предвкушения встречи с нею.
Эта радость проистекает из владеющей мною во сне уверенности, что Орита, выпорхнувшая из своего тела, сейчас живет в другом, новом теле, но, тем не менее, осталась прежней Оритой. Труп, лежащий на носилках – это старый дом, переставший интересовать меня с того момента, как лишился своего содержимого. И я иду искать ее в ее новом доме. Но действительно ли Орита продолжает жить и здравствовать после того, как выпорхнула из прежнего тела, если не считать того, что она продолжает жить, здравствовать и действовать в знавших ее людях, и действительно ли она облачилась в новое тело? Так или иначе, мне остается искать ее только в себе и довольствоваться своими воспоминаниями, мыслями, видениями, фантазиями и снами, ведь у меня нет ни малейшего шанса встретить ее снова. Ибо если она продолжает свое существование в виде бесплотной души, человеческим глазам ее не разглядеть, поскольку она находится за пределами материального мира, а если всё же оделась в новое тело, мы можем быть совершенно уверены, что она изменилась настолько, что не только я не узнаю ее, но и она сама себя не узнает и не вспомнит ничего из прежнего своего воплощения. Человеку не дано дважды войти в одну и ту же реку в одной своей жизни, а уж тем паче – в двух.
В тот день, после того, как Орита пригласила всех отобедать в гостинице «Царь Давид» за счет Булуса-Эффенди, и после того, как потрясенный Дауд пронесся в направлении глазной клиники, чтобы, как видно, нажаловаться доктору Ландау на бесчинство, учиненное его супругой на улице, я вернулся домой и сообщил госпоже Луриа, чтобы она не ждала Гавриэля к обеду.
— Я знала, что так и будет, — сказвла госпожа Луриа. — Я знала, что ненормальная докторша куда-нибудь его утащит.
Она всё еще была под впечатлением произошедшего во время визита в глазную клинику, от наглости арабского возницы-башити и, в особенности, от внезапного увольнения Берла. За обедом она не расставалась с этим увольнением, «которое обрекает жену и детей на голодную смерть», и, наконец, снова подчеркнув, что сердце всегда подсказывало ей, что «Берл Рабан – на всё способный смутьян», пришла к выводу, что «дело не чисто» и что она «всегда чувствовала, что нечто этакое постоянно происходит там, за этим косящим на сторону глазом, за этой спрятанной в усах ухмылкой, в самой глубине мозгов этого Берла».
После еды, пока госпожа Луриа продолжала дивиться «странным переворотам», всегда, по ее мнению, происходящим в тайниках берловых мозгов, я поспешил вернуться к песням Таммуза к Ашере. После разочарования от первого поспешного чтения под навесом кафе Гат, я чувствовал, что мне нужно во что бы то ни стало расколоть твердую скорлупу непроницаемых слов, что в моих силах раскрыть тайну этих стихов, если мне будет предоставлено довольно времени, чтобы прочесть их вновь, сосредоточенно и со вниманием.
Одну тайну, которая, несомненно, была очевидна каждому, и которую я не осознал немедленно из-за абсолютной веры в назнание «Песни Таммуза к Ашере» и в имя автора – Эшбаал Аштарот, открылась мне в тот момент, когда я снова раскрыл книжку. Эти стихи написал не один из пророков Ваала в древние времена, а ивритский поэт наших дней, и не «на высоких холмах под всяким ветвистым деревом» 12, а в кафе Гат, в тени того самого зеленого навеса, где перед обедом стоял я сам, их читая. Под последним циклом стихов, озаглавленным «Одолевающая страсть», так и было напечатано: «Кафе Гат, Тишрей 5696». Обнаружив это, я пришел в волнение от идеи, что Эшбаал Аштарот, автор «Песен Таммуза к Ашере» — никто иной, как Гавриэль, и немедленно, все детали, касающиеся Гавриэля, всё то, что мне о нем рассказывали еще до нашего знакомства, соединились в цельное и неоспоримое подтверждение. Его мать, перебирающая рис в большой миске и произносящая с ее далеким отсутствующим взглядом: «Габи был мальчиком с фантазиями. Этим он похож на старика». Реб Ицхок, делающий запись в своей книжке и говорящий мне на идиш, не поднимая глаз: «Мозги у него есть. Но он нечестивец, и душа его – душа язычника. Уже мальчишкой в хедере он занимался идолопоклонством, спаси нас, Господи». И весь этот рассказ аптекаря, доктора Блюма, о Гавриэле, в детстве спускавшемся в лунные ночи с голубями в долину Кидрона! И теория аптекаря о том, что библейские истории отравили мозг Гавриэля.
Теперь всё ясно. Что такое «душа язычника»? Это ведь душа одного из пророков Ваала! И собственные рассказы Гавриэля вдруг приобрели новое измерение, все те истории, что он рассказывал мне по возвращении домой – о прогулках между менгирами и дольменами – остатками древнекельтских языческих культов в Бретани, и о пробудившемся в нем чувстве «иной души». Да и то, что произошло перед обедом, всего полтора часа назад, приобрело неожиданный смысл. То, как Гавриэль подошел к скрипке и начал играть посреди улицы, та полнейшая естественность, с которой он последовал своему желанию, ни на секунду не останавливаясь и не принимая в расчет обстоятельства места и мнение прохожих, что так рассердило и напугало Дауда, показалось мне теперь следствием языческой души Эшбаала Аштарота, автора «Песен Таммуза к Ашере». И кто же эта Ашера, как не Орита, пустившаяся в пляс! После обеда в гостинице «Царь Давид» Гавриэль и Орита отправились в тайное капище, и в тот момент, когда я читаю эти стихи, он соединяется с нею в языческом соитии.
В это время Гавриэль вошел во двор. Он был в приятном расположении духа, шляпа сдвинута набок, лицо разгорелось от выпитого, как видно, за обедом и после него. Услышав его шаги, я хотел поскорее подложить книжку на прежнее место, под пепельницу с павлином, но не успел. Он бросил озорной взгляд на песни Таммуза к Ашере и спросил меня:
— Ну, что ты думаешь о новых стихах Берла?
Покрасневший и потрясенный, я застыл на месте, не издавая ни звука и ничего не понимая. Павлиний хвост с медной пепельницы искрился на солнце, склонявшемся к западу, и только после того, как Гавриэль добавил:
— Ты знаешь, сегодня – великий день в жизни Берла. Сегодня вышла его книга, и сегодня же он решил оставить работу, чтобы наконец, в пятьдесят лет, всецело отдаться литературе.
Только тогда я понял, что Берл Рабан – это Эшбаал Аштарот, автор «Песен Таммуза к Ашере».
— Да, — ответил я Гавриэлю, — я знаю. Он рассказал нам, что бросает работу, когда твоя мама ходила со мной в полдень в клинику доктора Ландау.

1Книга «Бытие», гл. 37, ст. 4: «И увидели братья его, что отец их любит его [Иосифа] более всех братьев его; и возненавидели его, и не могли говоритьс ним дружелюбно». 2Парафраз ст. 22, гр. 27 Книги «Бытие»: «Иаков подошел к Исааку, отцу своему; и он ощупал его, и сказал: голос, голос Иакова; а руки, руки Исавовы».
3В главе «Моисей и эфиопская жена» книги «Лето на улице Пророков». 4 «Хет»(ח) и «айн»(ע) – буквы еврейского алфавита, обозначающие гортанные звуки, выделяющиеся в произношении выходцев из восточных общин. В ашкеназском произношении «хет» звучит как обычное «х», а «айн» остается беззвучным.
5 Скрытая игра слов, пророчество, не ясное самой говорящей: רוח ערבית означает как вечерний ветер, так и арабский дух. Дауду вскоре предстоит погибнуть от руки Гавриэля во время арабского мятежа, в котором он участвует совершенно неожиданно для всех. 6 Екклесиаст, гл. 1, ст. 15
7 длинный Хаим (Долгая Жизнь) — брат Берла, персонаж первых романов эпопеи. 8Гаскала (הסכלה) – еврейское просвещение, в середине и конце XIX века стремившееся, среди прочего, к созданию литературы на иврите, не являвшемся тогда разговорным языком.
9 «индийский финик» (תמר הינדי) – тамаринд, популярным напиткрм из которого торгуют вразнос на Ближнем Востоке.
10дармовое кино – выражение, состоящее из английского и арабского слов.
11Державшийся за роги жертвенника Господня был тем самым защищен от посягательства на свою жизнь (см. напрмер 3-ю Книгу Царств, гл.1, ст. 50-51 и гл. 2, ст. 28). В специальных городах-убежищах могли скрываться от мести совершившие непреднаверенное убийство (см. Числа, гл. 35, ст. 11-14).
12 Описанные в Библии места языческих жертвоприношений. См. например: Второзаконие, гл. 12, ст. 2.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

Иммануэль Римский: ТРЕТЬЯ МАХБЕРЕТ

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 02:41

И ЭТО СВИТОК СТРАСТИ

Сказал Иммануэль сочинитель: Когда вернулись мы после сражения, я и князь благой,| был я привязан узами любви к той госпоже дорогой|, думал лишь о ней одной, ни об одной другой.| Мощно и грозно было мое желанье,| весь день мучило меня своею дланью.| И как увидел князь, что я в силок ее заточен,| и что в тенета ее завлечен,| сказал мне: «Нынче страсть свою ты останови,| услышь мое слово и в лоне его улови.| Знай же, сия госпожа недостойна твоей любви.| Однако, есть у нее красавица сестра, как говорится,| сохранился вкус и запах не изменился у девицы.| Прекрасна разумом и скромна,| юна, очень хороша собой, дева и мужа не знала она,| для очей вожделенна и сердцем умна,| благонравьем и великолепьем над всеми госпожами вознесена,| светла, как солнце, прекрасна, как луна,| в стихотворстве легка и слогом ясна,| превыше злата и серебра ее цена.| И отступила она от страсти и от дружества и от наслажденья,| и пасет средь лилий назорейства и уединиенья.| Постылы ей влюбленные и сыны Велиала,| и пред мужем никогда колен не преклоняла,| и не склонялась пред лицем Ваала,| и устами не целовала его уста,| в шатре своем без него обитает, чиста.| Ей небеса благословенье дали,| а у суеты она не взяла ни нитки, ни ремня от сандалий,| лишь хлеб для пропитанья и платье для покрова,| а страсть уздою смирила сурово.| Имя ее, и хвала,| и слава достигли небесного порога,| она — заглавье и венец на столпах стихов и высокого слога,| в устах ее златой язык, славящий Бога,| и из моря вожделенья на сушу назорейства — ее дорога.| Всякий поэт пред ней — как будто в подполье вор,| и по сравнению с ней, их речь — на чужом языке разговор.| Сосуд манны — сия юница,| ничто на свете с ней не сравнится.| Сражались из-за нее отвешивающие серебро, потрясающие златой мошной,| хотели взять ее в жены властвующие над страной,| и всяк выходящий из врат городских, совершил бы обрезание, согласись она стать его женой,| и когда бы не захотелось ей пребывать в своем шатре одной,| свернулось бы небо, как свиток, и все воинство его пало бы во прах земной.| Когда бы ты увидел ее, пал бы в изумлении пред ее лучами,| потерял бы разум от того, что увидел очами.»
И было, когда услышал я сие, мысли мои взволновались тотчас,| сон убежал от моих глаз,| и, от услышанного ушами, страсть в душе поднялась.| Страсть моя пылала как огонь, что в костях моих был заключен,| и, как вода, изливался мой стон,| и всеселье мне не было в сладость,| и во вздохи превратилась моя радость,| и перестал я питаться, и есть перестал,| покуда в глазах князя глупцом не стал. И сказал князь: «Неужели ты по глупости своей возжелал царства небесного, о коем всюду слух идет?| Кто вознесется в небо и к нам его сведет?| Оставь это, брат, дабы не срамиться,| и не говори со мною больше об этой юнице!»
И, с трепетом в душе, сказал я князю тогда:| О князь, доблестный рыцарь, коим община горда,| покажи мне, где обитает сия звезда.| Вот тебе порукой моя честь,| и то дружество, что меж нами есть,| что ежели она вознесется на небосклон,| и превыше Божьих звезд установит свой трон,| туда прикажу я вознестись моей мольбе,| и слезами своими сведу ее к себе.| Ибо стихи мои словно молнии летают| и, словно сияющая медь, блистают,| и речь, как меч, пробивает в сердцах красавиц течь,| способна замок сердца рассечь,| и, войдя в сердце, жечь, как печь.

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Пусть мне любой пиита подчинится,
В устах моих напевов вереница,
Чудесною моей, неслыханной досель,
Поэзией любой воспламенится.
Прекрасный мой напев вселяет в сердце страсть
И от него волнуются юницы,
Красавицы, его услышав, обомрут
Иль захотят с любым соединиться,
Когда царицы песнь услышат уст моих,
Со мной на ложе лягут, как блудницы,
А коли в горе я печально запою,
Вселенная от горя затемнится,
Все реки изольют слезу и все ручьи,
И вся земля, и светочи денницы,
Коль дар я попрошу у подлого скупца,
Не обделит меня его десница,
Услышав песнь мою, все побегут за мной
Во все пределы и за все границы,
С ней будут веселы, с ней будут тосковать,
С ней — жать, с ней — сеять милости пшеницу,
Поэзии моей сосцы накормят всех,
Ее лозою всякий опьянится,
Жемчужины стихов вычерпываю я,
Да ни одна в пучине не хранится.
Кореевых сынов земля б не пожрала,
Когда б у них была моя цевница,
Когда бы жили днесь Асаф или Эйман —
Им предо мной пришлось бы преклониться,
И не радели бы они в саду стихов,
Чтоб древо их могло укорениться.
Давид и Йeдутун, что вам киннор и песнь?
Я стих сложу, что вам и не приснится!
Косноязычен был стих той поры, и шел,
Как будто бы слепы его зеницы,
А я по высотам поэзии вперед
Иду, и мной любой певец пленится.
Сорвется, упадет, кто, по моим стопам,
Моих высот достигнуть соблазнится,
Поэтому скажу тем, кто стремятся ввысь:
Друзья, спуститесь, пусть вам высь не мнится,
Должны вы покориться, отстраниться,
Вот стих мой — вам со мною не сравниться!

И, услышав, удивился князь стихам, что от уст моих слетели,| и сказал: Подобных им красотою не видел я доселе.| Если увидеть сиянье лани желаешь ты в самом деле,| знай, что изо дня в день в дом молитвы выходит она из кельи,| рано утром, и там ты сможешь увидеть блеск и славу газели.
Услышав сие, я утешился и сердце смирил,| и стражу утреннюю предварил,| и сел у врат,| и разум мой трепетом объят,| и в сердце, как в лесу, пламена горят,| в предвкушеньи красавицы, что пройдет наконец,| и я увижу, впрямь ли она, как сказывали, красы венец,| и правда ли то, что я слышал о лани.| Еще чуть-чуть, и вот, сильный шум, как бы шум в стане,| ибо все влюбленные ждали, когда она пройдет,| и встал, и поклонился весь народ.| И поднял я очи, и чудная красота стала мне видна:| вот, толпа женщин, и средь них одна —| ясна, как солнце, прекрасна, как луна,| и ангелами ее света была душа моя поражена,| и осветил меня блеск, что излучала она,| и зажег в моем сердце любви пламена,| и оттого сия местность Таавера наречена,| ибо возгорелся во мне огонь желанья| и солнцем правды назвал я ее сиянье.| И сказал я, возвысив свой глас,| с пылающим сердцем и со слезами, текущими из глаз:| «Благословен Творец твой, ибо утверждена на сапфирах ты,| и украшена алмазами невиданой чистоты,| посрамили твои очи светила высоты.| Не рассказали мне и наполовину твоей красоты!| Умру сейчас, увидев твои черты.»
И сказала дева: «Проклят приходящий! Иди прочь, пустобрех!| Речи твои — великий грех.| В них суета и зло большое.»| И презрела меня своею душою.
И сказал я сердцу своему: Преклони свой небосвод,| пусть ветер твой повеет на сад с высот| и сад твой ароматы изольет,| и вслед за тобой, запоет твои песни и стихи весь твой народ,| ибо сорвешь ты желанный во все дни твои плод.| И восстану я, легкий, быстрый, речь как мечь творя,| и в ней серне все желания души моей говоря,| и что кровь сердца моего, стремящегося к ее любви — на стене ее алтаря,| и сплету песню новую, в коей речений златые слитки,| и запишу все это в книжном свитке,| и пошлю свиток в руке отрока юного годами, чей знатен род,| от семени царей и благородных господ,| и вложу речь в его уста, говоря: Пойди к госпоже и так объяви:| «Глава поэтов нашего времени сложил свиток, в коем признается тебе в любви,| и если ты, о прекраснейшая из жен, еще не догадалась, кто прислал тебе письмо,| то знай: это князь воинства страсти, Иммануэль, сын Шломо.»

И вот слова речений и стихов, что в его длани| послал я прекрасной лани:

Поелику молчание порождает смерть, не будет молчать тот, чья душа умна.| И поелику сокрытие тайны — причина страдания, умным будет открыта она.| И поелику великодушие для услады| ставит преграды,| то низость — не большая вина.| И поелику в покое—| для тела зло лихое,| то лучше мира — война.| И поелику скромность нрава| для близости отрава,| то наглость нам в утешенье дана.| Не буду ждать, пока не отчаюсь, и тосковать,| но возьму копья слога и отправлюсь воевать.| Явил мне рок твое сияние, о лань, и я взалкал, как воды в жару.| Поразила меня твоя красота, пробила в сердце моем дыру.| Коль оживишь меня — буду жить, а коль умертвишь — умру.| В сердцах влюбленных утвержден твой трон,| пребывая на земле, ты стопами попираешь небосклон,| ты председаешь над кругом вече,| скачешь по небу, небу слога и речи,| несут тебя славы рамена| и высшей хвалы спина.| Благословен твой Создатель, благословен твой Творец,| водрузивший на знамя твой венец,| ибо свет твой, о прекрасная, велик,| и за ним пойдет всякий народ и всякий язык.| Рок сделал тебя единственной во вселенной:| благословенна ты своею красою благословенной!| Ужели тебе не открылось страданье влюбленных и множество бед| тех, что идут с хвалою на устах тебе вослед, на твой свет?| Если не открылось — позор твоему уму,| а если открылось, не смилостивишься почему?| Отчего ты жестока к ним — не пойму,| чаянья их сокрушая, | надежды их разрушая,| воздаяния их лишая?| Узнали мы твои пути и дела,| и что страсть недостойного тебя, тебе не мила,| и ищешь ты херувима помазанного, чтобы распростер над тобою крыла.| Дочь щедрого! Вот, единственное солнце излучает свой свет| и все народы идут ему вослед,|и из лучей его, часть небеса облекли,| другие же льнут к навозу земли,| великому и малому светит оно с вышины| пред ним господин и раб равны,| оно не посрамит ни взгляд ангела, ниже сатаны.|О неправедный рок! В совет мудрецов ты не вхож.| Делить добычу учил тебя кто ж?| Ведь тобою Аш, Кассиль и Кима прелести лишеным,| ты взял сиянье у солнце и у луны,| у небесных светил ты забрал свеченье| и украшенья — у небесного ополченья,| и запечатлел их в свете лица газели,| и все великолепие собрал в ее теле.| Другим ничего не оставишь, ужели?| Проклят небрежный в Божьем деле.| И если за провинности народа и за прегрешенья| откажет лань влюбленным в утешеньи| и не услышит их прошенья,| то тебе, о рок, это будет в поношенье.| А когда бы соизволил ты разделить всю красу среди газелей,| чтобы влюбленные не только на одну глазели,| или, взяв такую же глину,| создал бы такой же образ и картину,| а затем, судил бы сему диву кончину,| или забрал бы займ, что был ей дан,| или превратил бы ее сиянье в обман,| то был бы спасен оставшийся стан.
Дочь щедрого! Возжелала природа, чтобы в тебе отразилась ее краса,| и чтобы величие славы ее отразили твои очеса,| чтобы видели народы и страны ее знаменья и чудеса,| и выбрала она из своих великолепнейших прелестей главные,| и из красот своих — драгоценнейшие украшения и вершины величия славные,| и соединила их своею дланью,| создав образ твой себе во свидетельство и в исповеданье.| И взяла она от сиянья солнца и от красы луны,| и у снега от его белизны,| и от алости гранатов и розовых лепестков,| и от стройности пальмы, и от очей голубков,| и от пурпура взяла совершенство,| и от нектара, меда и манны — блаженство,| и дала тебе очи, как голубки в долине,| и шею — как башня Давида, построенная на вершине,| и как половинки граната — две щеки,| и губы — как розовые лепестки,| и сиянье — как сиянье солнца, восходящего на небеса,| и красу, что словно месяца краса,| и вкус твой — почти как вкус манны,| и волосы твои — как пурпур багряный,| и лоно твое слаще вина,| коего сладость в гроздьях сохранена,| светочи твои посрамили солнца восход,| говоря: «Плешивый идет, плешивый идет!»
И вот, милая, что корысти в том, что глава твоя — словно Кармель,| и что ты — всех влюбленных цель,| коль ты не вернешь жизнь огорченным душой и страждующим, о газель?| Что корысти в том, что руки твои — слитки золота червонного,| коль ими ты не обнимешь влюбленного?| И что корысти очам твоим голубиным как молнии сверкать,| если не для того, чтобы сердца оленей привлекать?| И что корысти в пурпуре твоих волос — а царя, плененного ими, нет?| И в сияньи блеска твоего — и никто не видит сей свет?| И в розах ланит — и никто не сорвет сей цвет?| И что корысти в том, что алы твои уста —| и никому не доступна их красота?| И что уст нектар и нёба сласть,| коль в плену и за жерновами первенец — страсть?| И что сотовый мед твоих уст, и некому их лобзать?| И без милого друга какая в жизни благодать?| И что корысти в двух персях твоих,| коль милый не почиет меж них?| И что в том, что ноздри твои источают яблочный аромат,| коль влюбленные где-то под кустом сидят?| И что корысти в том, что подобны драгоценным украшениям твои колени,| коль не возлежат меж них олени?| И что корысти в том, что живот твой — ворох пшеницы,| коль ты — в Гильгале, а влюбленный в Шиттиме томится,| обречен на погибель, готовится к смерти в темнице?| Иль ангелам горним тебя ласкать?| Иль воинству небесному тебя алкать?| Не желают близости с тобою Божьи сыны,| и воды ласки твои совсем не нужны| Божьим сынам —| дай воды нам!
Милая! Что еще мне сказать? Вот, попал я к любви во власть,| придавила она меня, заставив к ногам твоим пасть| и поведать о себе, как меня мучит страсть.| Истомились дни мои в печали,| от молчания кости мои обветшали,| мои слезы все земли оросили| и после меня, холмы дождя не просили.| Обратился я к морю,| ища утешения горю,| прибыл — и не нашел.| И оттого к тебе, с надеждой и верой в сердце, пришел,| с духом унылым и со склоненной душой| дабы молить тебя о милости большой.| О мандрагоре страсти молю влюбленно| и о гранате твоего лона.| Из-за тебя, прекрасной лани,| да будет мир в твоем стане,| душа моя стала душой любовью больного,| от коего тебе и принесено сие слово,| и не отступит жезл страсти от его чрева,| и не оставит своей ярости и гнева,| пока не свершатся желанья сердца его и не смилостивится над ним дева.

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Сказали лани грозной небеса:
О полно тебе, полной благодати,
Очами затмевать небесны рати,
Ведь посрамила нас твоя краса,

И горних звезд мы слышим голоса:
«Мы алчем в сей сокровищной палате
Блистать!» Не зря ваятель этой стати
Творил усердно эти очеса!

И возроптали светочи денницы,
Рекли Кассиль, Кима и Аш: «О как
Хотим сиять мы на лице юницы!
Ведь сей удел и сладостен, и благ!
А небо зря величием хвалится:
Лишь днем сиянье в нем, а ночью — мрак.»

И пришел отрок во дворец газели,| и нашел ее запертой и замкнутой в келье,| в ризы назорейства облеченной,| от нечистоты мирской отреченной.| И, взяв свиток своею дланью,| она прочитала сие посланье.| И было, когда прочитала она свиток, наполнился гневом ее взор,| и сказала: «Пославшему сие посланье — стыд и позор!»| И, подумав немного, сказала она:| «Вот казнь еще одна,| коей пославшего сие письмо я решила обречь,| и не помогут ему стихи и высокая речь.»| И, взяв большой лист и чернила,| написала письмо и отроку вручила,| и сказала: «Мой ответ передай,| пусть прочтет его негодяй.»

И вот слова сего письма,| написанного стихами и слогом изящным весьма:
Я скрываюсь в сени моего чертога,| чрез решетку смотрю за окно, не схожу с порога,| надо мною витает дух Бога,| а в сердце моем ладан мудрости курится,| око похоти я закрыла, распахнула святости зеницы,| над ними же суд страсти не властен, свободны они от ее темницы.| Чашу прощанья с любовью я выпила до дна| и стала очам моим мудрость видна,| опостылели мне прелести мирские, важна мне душа моя одна,| и закрыла я сердце пред страстью, ибо она для спасенья души вредна.| И вот, о князь, ты простер надо мною свою десницу ныне,| и пальцы ее сплели стихи, чтоб разметать меня как вихрь в пустыне,| чтобы за оленями пошла серна,| чтобы облачилась в одежды скверны.| Бросаются и нападают стихи, сплетенные тобой,| стремятся в гору и рвутся в бой,| и говорят: «Мы — посланцы отца всех тех, кто влюблен,| да не будет посланник заповеди оскорблен.»| Прочитала я их — усладили меня как полынь они,| и возгорелись в душе моей гнева и ярости огни.| И ныне скажи, о князь, воинством влюбленных управляющий,| страсть из развалин восставляющий,| что сделают мне песни твои, осадившие меня тьмой своих полков,| голос на меня возвышающие до облаков?| А сердце мое, как гора Сион, не сдвинется во веки веков!| Дуб, на который ты оперся, может лишь плод обмана родить,| пытаешься ты над змеем, коего не заклясть на страсть, заклинанья твердить,| ибо стопа моя не спешит по тропе лукавства ходить.| Обратишься ты налево иль направо,| никакой тебе пользы не будет, право,| только дух истомится и будет на душе тяжелее,| ибо сердце мое надсмехается над влюбленными, вовсе их не жалея.| Я сделала его как алмаз, сильней, чем скала,| дабы я осаду твою выдержать могла,| смирить дух владык и посрамить гордыню их чела.| И любовь оно не взрастило,| и к заносчивым свой взор не обратило.| Вот, в небе Свидетель и Очевидец есть,| что плод моего урожая тебе не съесть,| и ласки моей тебе не обресть.| Так не надсмехайся надо мной и оставь в покое| лань, отвергшую вожделение людское,| оставившую мир и страданье мирское,| составившую заговор против суеты,| облачившуюся в ризы чести и доброты.| Кто тебе здесь и что нашел ты здесь вдруг?| Иди себе да смотри вокруг,| излечи свой недуг,| избавься от мук.| Мысли мои не обратит в бегство дщерь лука и не прободает медный лук,| ибо я очистила их от порока земного,| омыла ноги от него — как же замараю их снова?| Слово влюбленных мою душу не воспламенило,| сердце свое я страстью не осквернила,| нечистоту ее с нечистотой женщины в месячных я сравнила,| а сердце свое святым, как Синай, возомнила,| ибо его Божье присутствие осенило.| И ныне, отчего в душе твоей печаль возросла| и мысль твоя от блуда понесла:| восхотеть лань и говорить о сердце газели,| на которой не работали доселе,| и поставить стопу| на очень узкую тропу| меж греха и зла| ради той, что под ярмом не была?| И коль твои мысли и чувства пылают, как огни,| и словно факелы горят они,| пойди себе и для блуда блудницу найди,| и саженцы наслаждения там посади,| и туда колесницы похвальбы своей для поношения дома Господнего приведи.| И как мое сердце лишилось ума| и не запретило мне твоего письма,| и как неразумно поступила я сама,| что взялась письмо твое читать| прежде, чем рассмотрела печать,| и прочитала твои письмена,| и открылась мне твоя вина.| Увы мне, ибо мне примнилось,| словно я осквернилась,| посланье твое читая,| словно в словах твоих испачкала уста я.| За это, да простит Господь Своей рабыне,| да не обрушит на нее весь гнев свой ныне.| И еще, не верь заблужденью и мерзкому вареву греха,| что я ответила на твои слова, оценив красоту твоего стиха.| Лишь для того, чтобы ты не хвастался, говоря: Я ее сильней,| соблазнил ее и одержал победу над ней;| и чтобы ты знал, что у меня стрелы разума, дабы сладострастникам печень прободать,| и гневом им за нечестье воздать,| так что брось мудрствовать: успеха тебе не видать.

И произнесла она возвышенную речь, и сказала:

Прочтя твой свиток, поняла, олень, я:
Ты речью чист, а сердцем — не таков.
Иначе, ты не плел бы льстивых ков,
Ведь я отвергла страстные томленья,

Отстала от вершащих преступленья,
И меч мой их разить всегда готов,
Ведь истине — погибель от грехов,
И благочестью — смерть от вожделенья.

Я серн за прегрешения корю,
Я их страстям даю испить отравы,
Толкую им о Господе всегда.

«Беспечные, дрожите!» — говорю,—
«Коль будем мы пред Господом неправы —
Как сможем оправдаться в день суда?»

И было, когда я получил ее ответ, изумился ее посланью,| и стихам, и речам, написанным ланью,| и слогу ее, текущую потоком чистым и свободным,| и сначала благословил ее именем Господним,| и почел за ничто свои стихи и слова,| и чуть не пошатнулись ноги мои и стопы не подскользнулись едва.| И встал я среди соседей своих в изумленьи, и и чувства мои, и мои разуменья,| не получили от Господа знаменья.
И когда увидел князь, что дух мой огорчен,| и что бледны мои щеки, и взор помрачен,| широко уста свои растворил| и в гневе своем мне говорил:| «Ты подверг всех влюбленных сраму и стыду!| О чем возмечтал ты на свою беду?| Ведь ты же говорил, мол, я ее одолею,| а нынче нем, как рыба и подобен дуралею.| О как этот срам, как этот стыд перенести!| Хоть бы ты молчал, чтоб за умного сойти!»
Когда услышал я это, лицо мое покрылось краской стыда,| из глаз моих потоком потекла вода,| и отдал я все сердце, чтобы найти путь и овладеть газелью,| и стала она единственной целью,| для стрел моих, притч и песен ликованья| ибо разгневалась она на меня и дошло до меня ее негодованье.| О написал я свиток, и послал госпоже опять:| может быть, на сей раз, смогу ее сердце завоевать.

И вот, что было в том посланьи,| которое отправил я прекрасной лани:

Я трепещу душой, о лань, красавица,
Омыла страсть мою слеза горючая,
Твой гнев и твой укор меня разят в упор,
Стрелою смертною мне сердце мучая.
Смягчись, ведь скажут, что убила женщина
Меня, не воина рука могучая.

От робости пресмыкаясь, подобно гаду,| презрев жизнь и мирскую усладу,| истомил я отчаянием очи, стало больно взгляду,| ибо душу мою страсть взяла в осаду,| и отчаялось сердце у меня,| а страсть моя воспылала горячее огня,| пожрали меня стрелы тревог| и пищею своей я питаться не мог,| моими очами потоки посрамлены,| и встали воды подобьем стены,| и пришли, и черпали, и наполнили сосуд,| и рок произнес надо мною свой суд.| И вот, над горами возвещает| твое письмо, что все прекрасное воплощает,| язык златой в себя вмещает,| миррой разума сердце обольщает.| Возвеселили мое сердце его колокола,| возбудили томление благовонные масла.| Когда взломал я письма сего замки,| мирра капала с пальцев моих, мирра текла с руки.| И я в крайнее пристанище и в рощу сада его пришел,| и обличенье открытое там нашел,| уста его полны гнева, язык пышет жаром.| За что же, о владычица серн, ты предала карам| и поразила народы во гневе яром| неотвратимым ударом?| Кому же, как не тебе, влюбленному руку подать,| и кто, опричь тебя, изольет на него благодать?| От кого, опричь тебя будет на него елей радости ниспадать?| Как же тебе молчать, о ясная, как дневное светило,| когда кровь влюбленных из земли возопила?| Вот, говорят они: Разрушила наши чаянья дева| и мы в нашей страсти как увядшее фисташковое древо.| О щедрая, прекраснейшая из радостей, сжалиться духу своему повели,| и ныне душу страдальца возвесели,| и в умершего из-за любви| вдохни жизнь и его оживи.| Дочь щедрого, почто ты скрываешься в укрытии, мечта моя,| в палатах палат себя тая?| Броди по стогнам, иди во все края!| Что тебе здесь и кто тебе здесь, что ты в сей могиле себя схоронила?| Возвысь свои очи, взгляни окрест: всюду юноши, полные пыла,| из-за тебя они поднимут крыла и возродится их сила,| и окружат тебя, и возьмут в кольцо.| А коль ты не обратишь к ним прекрасное лицо,| кто милостью их оделит,| кто рану их исцелит?| Из очей их вода течет,| как будто дождь или потоки вод,| а они без воды твоей дружбы от жажды страдают,| совершенно разбитые, рыдют,| и если ты не оботрешь слезу с их ланит,| разве сердце их, несмотря на всю силу их рук, устоит?| Кто же им будет утешеньем в их боли| и кто избавит их от скорбной доли?| Прекраснейшая из женщин, выйди себе, пойди по следам ланей, что были от века перед тобой,| и око их смилостивилось над влюбленными и тронулось их мольбой,| и стихи всегда были лестницей между всяким влюбленным и серной любой.| Не было еще серны, чуждавшеся их совета,| и возносящейся над стихами, и не соблазненной стихами поэта.| Так было от сотворения Божьего света!| Смотри, как жены Персии в святости ходили,| и благочестие свое — блюдили!| И дщери Моава, и Мидии, и Аммона,| и лани из Дамаска и из Но-Аммона,| да и все, как ныне, так и во время оно.| А теперь скажи, где красавицы Шарухена града,| и где серны из Эльтолада?| И где те астарты из Вассана,| что хотели быть чистыми и святыми без изъяна,| которые сердце свое как алмаз укрепили, а пользы не принесли,| и спасти себя не спасли,| и были уловлены в собственной яме,| и влюбленные их растоптали ногами.
И хоть дщери Сиона и Иерусалима были высокомерны,| а также и града Сепарваима серны,| но ходили, выпрямив шею, с обольщением во взгляде,| и не отказывали милым своим в усладе,| и добивавшимся их — в заслуженной награде.|А потому, о лань, даже если ты вознесешься на небосклон| и превыше звезд установишь свой трон,| и свяжешь узлом созвездья Кима, и будешь посылать созвездья на небо, каждое в свой черед,| все равно я выставлю войско и оно тебя в осаду возьмет,| туда прикажу я вознестись своей мольбе| и слезами своими сведу тебя к себе.| Иль ты не знала доселе,| не слыхала ужели,| что мужи придут в логовище львов| и выманят львиц силой своих слов,| и сведут вниз голубиц, что в своей гордыне| взлетели на башню Давида, построенную на вершине,| выловят рыбу в морской пучине| и руку прострут к речной стремнине,| поймают журавля, летающего под небесами;| а пренебрегшие их словесами| запутаются в сети, что раскинули сами.
Лилия долины, саронский нарцисс!| Не будь подобна тем, кто от глупцов родились,| тем, кто страсть свою в избранное место не вручают| и наслаждений не получают,| а лишь святыми и чистыми казаться чают,| а сами ищут через сводню незрячих,| дабы втайне избавиться от похоти огней горячих.| Не так, о сестра! Но из оленей прекраснейшего избери| и к лучшей кисти кипера длань простри,| и возьми в добычу ласку его, насладись любовью его сполна,| он утолит твой огонь, а ты — его пламена,| и будет он вокруг тебя как стена.| И вот, в доме влюбленных я — глава,| ибо страсть воздвигают из развалин мои слова.| И чтобы не говорила ты: Я сердце свое как башню укрепила| и войско влюбленного от него отступило,| поклянусь своей любовию к тебе, о милая в моих очах,| что, хоть ты презрела мое письмо, не посеяла в сердце моем страх,| отказала мне в страсти моей, а я не зачах,| но сказал: Есть у меня надежда, ибо сие — обычай всех дев:| в устах у них — открытый гнев,| а внутри — любви и милости посев.| Как весьма приятен мне твой отказ| и как слова твои пришлись в пору как раз!| Клянусь верой, сердце влюбленного не смутят такие слова,| ибо по закону благонравия, должна ты отказаться сперва.| Жив завет! Если бы сразу ты отдала мне свою страсть, не так возвеселился бы дух мой.| Я же иду к твоей любви по дороге непрямой,| и потому я знаю, что дух благородства любовь в твое сердце вложит,| и что благородна ты, а мне только благородная быть по нраву может.| И с твердой уверенностью в сердце я встану, чтобы рану страсти моей к тебе излечить,| и знаю я, что не посрамлюсь и смогу любовь твою получить.| И потому я взял из жемчужин слов чистейшую речь,| чтобы венцом главу твоей славы облечь.| Будь добра в величьи своей красоты,| протяни мне жезл своей доброты,| даже если речи мои недостойны твоей высоты,| ведь нет такой низости, кою твое благородство не могло бы победить,| и нет наглости, кою твоя кротость не могла бы упредить,| и нет греха, от коего милость твоя не могла бы освободить,| посему надеюсь на ответ благосклонный и что ты не будешь меня строго судить| или на молчаливое согласие в знак того, что я смог тебе угодить. А с тобою, о лань, да будет великий мир, покуда луна не затмится| от оленя, который страстью к тебе томится,| и в место твоей любви спешит и стремится,| возьмется в любви своей за полу желания твоего,| и не отпустит, покуда ты не благословишь его.

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Скажи, о ангел образов, ужели
Ты мог от всех занятий отстраниться
И храм построить? Ведь сия юница —
Обитель Бога в совершенном теле!

Ты тайны заключил свои в газели,
В ней достояние твое хранится;
Ей форму придала твоя десница,
И мы, узрев ее, тебя воспели.

Премудры сонмы неба, что подвигли
Тебя создать столь дивное обличье,
Их славы отпечаток в мире этом,

Ведь мы, узрев красавицу, постигли
Их мощь, познали горнее величье,
Озарены ее сиянья светом.

И было, когда увидела госпожа, как я твердолоб,| и сказала: «Опять мне досада! Ах, как хочу я, чтоб| меня оставил в покое сей остолоп.| Клянусь жизнью, на сей раз изведает он стыда| и не захочет видеть меня более никогда.»| И излила весь свой гнев в свитке письма,| и послала мне, и ответила сурово весьма.

И вот слова посланья,| отправленного мне ланью:

Презренному всеми, рабу господ,| коего поносит весь народ,| загадками и баснями наполнившему рот,| кои суть тщетного мечтанья плод,| глумящемуся — и никто его не уймет!| Почто ты разгневал меня и побудил ответить на твои реченья?| Ведь сердце мое отступилось от тебя и в нем лишь ненависть и презренье!| Что тебе до меня, что пришел ты вступил со мною в бой?| А сердце мое связано клятвой и не смягчится мольбой,| жестоко оно и не смилуется над тобой,| я сделала его твердым, как железный столп, не подвигнешь, потратишь зря силы лишь,| даже если ты воду из глыбы гранита источишь,| ибо знай: Кальмо не Каркемиш.| И не получишь ты ничего из того, чем я от рока наделена,| и не пить тебе моего млека и вина,| и, будь ты печатью на деснице моей, я бы сбросила ее, ибо мне ненавистна она.| И чем смиренней будешь ты, тем буду более жестоковыйна и хладна,| словно зимние времена,| и в праведности не ослабею, и буду тверда,| и меч мой острый занесен над сладострастниками всегда.| И ныне, мои слова отвратят твое желанье,| дабы ты более не совершал напрасного закланья,| ибо мой дух как твердыня крепок и суров,| раскрывает уста для побоища, выкрикивает военный зов,| не сдвинутся столпы его шатра во веки веков,| и завязки его во время войны с влюбленными не падут,| и все верви его не прейдут.| И гора, упав, разрушится, и скала сдвинется и встанет в месте другом,| а сердце мое навсегда останется твоим врагом,| не примирится с тобой до той поры, когда ты не вознесешься на небо с бурей или когда,| проведешь по морю свои колесницы и по пустыне свои суда.| И как это духом опьяненья наполнил нутро твое рок,| и страстью сердце твое зажег,| чтобы ты мне письмами своими докучал,| посланцами злых сил и начал,| что, вылетая, летят, ко мне спеша,| а я не так думаю и не так мыслит моя душа,| коей листы не увянут и даст она плод в свой срок,| из железа и меди ее замок,| нет силача, который поколебал бы ее устои,| и дщерь лука не обратит ее в бегства, и сын греха не лишит покоя,| не проплывет в нее корабль и не войдет судно большое.
Что вам до меня, о влюбленные, мужи проклятья,| лисята, разоряющие сад, вас не желаю знать я.| Что совращаете вы меня поменять небесное на земное,| почтенное на срамное,| доброе на дурное,| мудрость на глупость,| разум на тупость,| истинное на ложное,| благочестивое на безбожное,| здравое на зараженное,| чистое на прокаженное,| серафима на Асмодея,| ангела на лицемера и злодея,| ясность на туман,| правду на обман,| кротость на дерзость,| приятное на мерзость,| благородное на грязное,| прекрасное на безобразное,| и то, что вечно, на то, что прекращается| и в чем слова правых извращаются.| Прочь с моей дороги, со стези моей уйдите,| докучными речами меня не изводите.| Почто вы засовы сердца моего крушите| и грех и беззаконие вершите?| Не трогайте его! Прочь, прочь спешите!|Я сказала: «Не преступайте противу слова моего» — а вы преступили.| Очень худо вы поступили!| А посему, и я против вас, и не взрастет| в соленой земле семени вашего плод.| Так не будьте же упрямы, как мятежный род.| Я не оскверню своего завета и не нарушу своего слова,| что сердце мое разрушит вашу страсть, да не отстроится снова,| и не склонюсь я к вам ради ваших стихов и множества их большого,| не устрашусь их множества и не смущусь от их зова.
Непокорный сын, соблазнила сердце твое гордыня,| ты живешь в расселинах скал, на надменности вершине,| всех ланей предаешь позору и поношенью ныне,| и сказал ты: «На множестве моих колесниц| вознесся я к вершинам девиц,| спешу от вершин Аманы к гнезду орлиц,| и с вершин Сенира и Хермона — к подножью логова львиц,| и мне ведома тайна юниц,| ибо мудрость и славу умножил я превыше всех границ,| и соберу всех ланей наподобии оставленных в гнездах яиц.| Их всех я подцеплю на свою уду| и в сети стиха их всех приведу,| и уничтожу их корни и ветви, ничто их не излечит,| и ни одна не взмахнет крылом, и, раскрыв уста, не защебечет.»| И в сердце твоем чванство одно.| Но скажи: неужто Каркемиш — как Кально?| И Лод — как Оно?| И как крапива — виноград?| И Хамат — как Арпад?| И Дамаск — как Шомрон?| И Аят — как Мигрон?| И Эльтолад — как Хецрон?| И Цоан — как Хеврон?| И Лод — как Иерусалим?| И Эглаим — как Беер-Элим?| А ты судишь всех ланей мерою сходною,| как сытую, так и голодную,| как ту, что по кривой стезе зашла далёко,| так Рахель и Лею без порока,| как ту, что оступается всегда,| так ту, что духом тверда.| И потому, клянусь Тем, в Ком надежда моя заключена,| Коего воле воля моя подчинена,| и служенью Коему жизнь моя посвящена,| что ты встретил лань, которая не попадется в твои тенета,| и встретил серну, в коей не обретешь славы и почета,| дабы ты знал, что есть у реки верховья,| а есть у реки низовья,| и что различны лани,| и не сходны те, чьи отцы египтяне, и те, чьи отцы израильтяне,| ибо в нашем сердце чистота и нет в нем скверны,| и день и ночь несоразмерны,| а наше сердце оставило суету и истине верно,| и, презрев страсть, прильнули к твердыне убежища праведные серны,| забыли мы юности стыд, образумившись, били по бедру рукой,| и нет нам в страсти наследия и доли никакой,| и не утолит нашу страсть грешник, хромец и слепец,| как, видимо, у матери твоей, чей сын для добродетели — мертвец,| или у твоей сестры, что глупа, как и ты, глупец.| Ты же, глупец презреннейший на свете,| заглуши свою арфу и прекрати стихи эти,| и не говори со мной более об этом предмете.

И произнесла возвышенную речь, и сказала:

Твердят мне, что сурова я весьма,
Презревши страсть безмозглых дураков;
Но неужели рок судил мне быть
Возлюбленной баранов и быков?!

И, увидев сии яблоки златые и серебряный их узор,| и что она жестоковыйна до сих пор,| и изливает на меня брань и позор,| и сказал я: Клянусь жизнью, что я ее уловлю| ибо на сей раз нарушу ее страх небес и молитвы ее остановлю,| и пошлю ее сердцу все, что язвит меня,| и возожгу у ней внутри языки огня.| И написал я книжный свиток, и излил все чувства, что мученью меня обрекли,| и сказал: иди, мой слог, и если тоска в сердце лани — ее утоли,| а если доброе расположение — развесели.

И вот письмо, слово в слово,| что госпоже я отправил снова:

Проснись, о честь моя, проснись под звуки киннора и кимвала,| бей иевусея, достигни канала,| средь кипарисов страсти ты избранной бывала,| не страшилась Иордана и морского вала.| Так ударь по притолоке, чтобы потряслись балки!| Мысли мои, жалки вы, жалки,| ибо обратились вы вспять, как лук неверный.| Встаньте со мною на войну против серны!| Жестоковыйна, отвергла страсть мою она,| и чашу позора испил я до дна.| Встаньте в мой жребий, не дайте ей пролить мою кровь,| покуда не сдастся она и не принесет в землю восхваления мою любовь!
Дочь щедрого! От славы рока ты наделена| и его сияния полна,| ибо в дар от руки его тебе доля дана,| не для того, чтобы сердце твое утучнело и брыкаться стало,| и чтобы ты истребила народа немало,| и кабы знал рок, что ты сердце ожесточишь, руку сожмешь и страждущего опечалишь,| не одарил бы прелестью тебя, одну тебя лишь,| и не вместил бы всю славу твою в одно твое тело,| и не наделил бы тебя красотою без предела.| Как он согрешил, какой ему упрек,| что щедро красотою наделить тебя мог,| но не наделил тебя милостью нечестивый рок,| и дух твой страждущего презрел и бедным пренебрег,| и к влюбленным, идущим верно по пути страсти к тебе, оказался жесток.
Прекраснейшая из жен! Истомились мы, сдерживая страсть, что нас извела,| и ноша любви к тебе для уставших мыслей так тяжела,| ибо чисто твое сияние и твой почет| узами любви нас к себе влечет.| Клянусь жизнью, что те, кто воскуряли богине небес, не видели твоего лица,| и величья твоего не оспорит никто, кроме, разве, скопца,| и те, кто не желая тебя на свете жили,| когда б узнали тебя, тебе бы служили.
Увы тебе, о сердце необрезанное, почто жалость запираешь?| Увы тебе, жестокое, за что безжалостно караешь?| Одесную колосья собираешь,| а ошую пожираешь,| ибо влюбленных ты смертью поражаешь| и самый их образ уничтожаешь,| их слезы и кровь на земле умножаешь.| Увы, о жестокая, как милость в тебе не пробудится?| Ведь ты убила чистые души — как в сердце твоем жалость не угнездится?| И ныне простерта рука твоя — как сердце твое не устыдится? Дочь щедрого! Это ль путь благонравия и благочестиво ль то, что ты положила: | упорствовать в мятеже и умертвлять все, что бы ни жило?| Клянусь жизнью, когда бы показали тебе страсть, ей бы ты служила,| словно ожерельем, плечи бы ею окружила,| славой и почетом ее бы ублажила.| И когда показал бы тебе рок влюбленного с возлюбленной в шатре своем,| пала бы ты наземь, пораженная копьем,| и как олененок помчалась бы оленям навстречу,| расталкивая всех в бока и в плечи,| и вздохнула бы: «Как много времени без желанья могло пропасть!»,| и захотела бы одиночество свое проклясть,| и взмолилась бы, чтобы добычей твоею была страсть.| Клянусь страстью и ее гордыней,| коя в сердце моем развернула шатры свои ныне,| и помазала меня одного из всех елеем своей благостыни,| и вручила знамя свое в мою правую, а щит свой в мою левую руку:| пусть она будет тебе порука,| что когда бы ты вняла голосу моему и услышала мой слог,| сказала бы: все несчастья мои и дом отца моего дал мне забыть Бог;| и если бы увидела ты, как слипаются в любви и сладости,| и если бы узрела соединение и его радости,| удивилась бы ты, как души их не умрут во младости.| И станут влюбленные вожделеньем сердца твоего и вершиной его сласти,| и будут радость его и счастье,| и съешь ты сердце влюбленного в груди его, испеченное на огне страсти,| и голову его, и внутренности, и ноги, и прочие части.| И скажешь: как во лжи я была тверда!| Ибо как дым исчезли дни мои навсегда| и пропали мои прежние года.| И возьмешь от нашей страсти в два раза больше, и, насладясь,| отдашь на лоне нашем больше в семь раз,| и станут нам ласки твои и газелей как насущного хлеба клас| и скажете вы милым: «Ложитесь на нас»,| и влюбленным: «Нападайте на нас сейчас!»| И не думай, о серна, что из-за твоего отказа пыл мой умолк и зачах.| Только буду терпеть и стенать со слезами в очах,| и схвачу любовь твою за край одеянья,| и каждый день буду надеяться на твое благодеянье.
И ныне, о серна! Вот, сердце мое от рева волн и валов твоих бежит вспять,| и от грохота колесниц и колес, коих не сосчитать,| и убегает от тебя — к тебе опять!| Лишь стены сердца твоего избрал я градом убежища и лишь в них могу быть я,| лишь они для меня пристанище и укрытье,| и если кто к алтарю за защитой придет,| дочь щедрого! Неужели его злая погибель ждет?| И если нас возьмут на смерть от твоего алтаря,| разве не пропадет вся твоя непорочность зазря?| И теперь, вот, я клянусь тебе всеми, кто влюблен,| будь то малый или великий, о прекраснейшая из жен,| что не сниму с тебя осаду до конца времен,| и если далеко от врат иерусалимских ты меня уведешь,| побегу я туда, куда ты пойдешь,| и, пока с тобой не соединюсь, не предамся покою,| и силы свои удвою,| сокрушу медные двери рукою,| а умрешь — и я умру и рядом с тобой покроюсь землею,| ибо моими устами Господь говорит с тобою!

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Подумала в серце газель, что должна быть
Она как из света свитая, святая.
Уму ее всякий дивится. Девица
К влюбленным презренье питая, пытая,
Смеется, взмывая горе, об их горе,
Стена между нами литая. Летая
Услышь мое пенье, внемли моей пени,
Смотри, пред тобой без щита я, считая,
Что в мысли я мыслю как ты, а враждебным
Тебе — разорву и у стаи уста я.
Коль будешь жестока, тогда искупленьем
Вине твоей стану, и ста я, истая,
Коль будешь, о серна, ты блага — ты благо
Свершишь! Рану мне залатай, золотая!
Мой жалобный стих говорю я газели:
Ужели тебе не чета я? — читая,
Тебе, белизною сравнимой с одною
Луною, пою, о мечта, я, мечтая,
О милости. Что же бежишь ты, любовью
Мне сердце мое оплетая, плутая?
Останься же, лань! Я — желанья обитель
И в ней обитая, любовь обретая,
Носи одеянья благого деянья,
Величьем блистая, хвалой возрастая!

И было, когда увидела госпожа в том свитке| высоких речей золотые слитки,| и когда сии сладкие стихи прочитала дева,| не стало в душе ее гнева,| и дух страсти воспылал в ней,| горящий серной реки сильней,| и нет спасения от этих огней,| так, что пламена желания ей сердце раскалили,| и вспышки его почти ее спалили,| великие воды любовь бы не погасили, и реки ее бы не залили,| и своими очами посрамила реки она,| и влага встала, как стена,| и пришли, и зачерпнули, и наполнили сосуд,| ибо страсть свершила над ней свой суд.| И говорила она: «Заставив влюбленных страдать, я свершила преступленье,| а я приятна, и прекрасна, и любезна для вожделенья,| увы мне, ибо душа моя изнывает в исступленьи!»| И взмолилась к отроку, и сказала: «Передай князю, что написал сии письмена,| что из-за него в душе моей буря сильна.»| И взяла свиток, и в нем написала она| чистым слогом все, чем душа ее полна,| ибо сердце ей распалили страсти пламена,| и оплакала она прошедшие времена,| когда для приступов влюбленных была она неприступная стена.

И вот ее речи прекрасные,| и стихи ее страстные:

Близости меня книги обучали,| что юные олени мне вручали,| слышала я вопли их печали,| видела слезы, что они источали.| Коль буду молчать — на мне прегрешенье.| Возжелаю любви, да будет мне в утешенье!| О если бы я прежде такие речи изрекла,| прежде, чем кровь на землю истекла!| Спешите и сходитесь, все влюбленные, ко мне,| и погасите мое сердце, пылающее в огне,| как будто гроза по весне,| помилуйте, помилуйте, ибо тяжко мне сие бремя влачить,| дайте мне бальзам любви, дабы меня излечить!| Скорее, покажите мне страсти восторг, ведь вы говорил, что чудесен он,| и сказывали, что приятен и силен,| ибо в сердце моем от вашего огня и зажигательных стрел пламень зажжен,| а коли нет — вы соглядатаи, жив фараон!| Кто предал меня на разоренье и грабителям во власть?| Кто сомкнул мои глаза и накрыл пеленою главу, чтоб не видела страсть?| И с пеленою я стала ходить, ибо не вкусила страсть.| И прошли мои дни во гневе рока,| и не вкусила я манны, и не раскрыла око.| Кто за пропавшие дни даст мне возмещенье?| И кто воздаст мне за упущенье?| Где искать мне утешенья| за дней моей юности лишенье?| Ушедшие дни возможно ль вернуть?| И после них есть ли надежда какая-нибудь?| Где, где сии надежды суть?| Я выйду и за любовью отправлюсь в путь.| И на кого мне жаловаться: я сама душе своей это причинила,| увидеть страсть я не мнила,| отняла ее блеск, ее венец повергла наземь и осквернила.| Звали меня влюбленные — я не внимала,| рассказывали чудеса о днях юности — я не понимала,| из лука гордыни выпустила стрел немало,| повергла в скорбь воинство страсти и укрепленье,| убивала без сожаленья,| что искупит мой грех и преступленье?| Не поверю, что есть искупленье.| Кто сжалится надо мной — ведь я была зла.| Кто будет милостив ко мне — ведь я не была.| И кто мне жестокость мою в грех не вменит,| воздаст добром за зло, утрет мне слезы с ланит?| А я отяжелила уши и не слышала — кто же слух к стону моему преклонит?| А если мне спасенья не дадут олени прекрасные,| или милостью обойдут любовники страстные,| как уповать мне и чаять избавленья?| Нет спасенья за мое преступленье!
И как моему лицу не побледнеть от стыда?| Ведь я пред влюбленными была жестока и горда| и не смилостивилась над ними никогда,| и, не уважив оленей, принесла немало вреда.| И вот, олененок стремился к моей любви, словно к источнику лань младая,| и взалкал моего дружества, словно от жажды страдая,| и посрамила я его чаянья, ибо была горда я.| Он меня позвал, а я не заметила,| он мне говорил, а я не ответила.| И вот, ныне протянул он руку свою чрез замок,| заставил меня отступить, растянул свою сеть у моих ног.| Гордыня моя, будь проклята ты,| что возмутила душу мою, полную доброты,| осквернила союз страсти и его сиянье,| посрамила величие вельмож желанья.| Мой дух упрямился и закрывал мои уши и зеницы,| пока все влюбленные не перестали томиться. Вернитесь, вернитесь, влюбленные, гнев свой на вас не изолью,| пусть даст вам Господь благодать свою,| я вас казнью не покараю и не убью.| Приди, о времени венец, чье происхожденье знатно,| о благословенный Господом сад, насаженный приятно,| сотворенный искусно, тело твое статно,| ты — сосуд манны, что сладка и благодатна,| служащий Богу, благословенный многократно!| Что стоишь ты вне,| когда утеснилось в теснине любви сердце во мне,| и смятено смятеньем страсти к тебе, зане| взяла я дважды от страсти твоей из твоей руки.| В свете правды твоей из пагубы рока меня извлеки.| Как испрошу я милости твоей — и недостойна я,| иль понадеюсь на твое воздаяние — а не воздавала рука моя?| Как испрошу я сиянья страсти твоей — а она ушла прочь?| Иль возжелаю любви твоей, а грех мой столь тяжек, что вынести невмочь?| И что мне сказать, о совершенства печать?| Как могла я страсть твою суровостью огорчать,| и, в прежние дни, пахать на хребте страсти и длинные борозды на ней отмечать,| мечом огня и копьем молний ее встречать?| И ты теперь отвратил свое сердце и не станешь на страсть мою отвечать.| Не знала я страсти — от тебя мне стала ведома она,| насытил ты меня горечью, возжег во мне пламена,| сражена моя душа, тобой сражена!| Во все оставшиеся мне дни буду я в имени твоем благословенна,| и мысль моя будет выкликать пред тобой: «Преклоните колена!»| Увы, о дни, что без сладости текли, подобно воде,| и отправились с горы Шефер, и расположились станом в Хараде!| Кто из укрепленья страсти привел меня на окольный путь| и сказал мне: «Отныне о сладости забудь?»| Кто замкнул мою страсть на замок| и пустыми прорицаньями соблазнить меня смог?| Кто закрыл мне глаза, чтобы я не видела страсти высот,| чтобы не видела ее величье и почет?| Кто обложил меня осадой тревог и забот?| Кто наставил меня в гордыне и зле,| чтобы я страсть предала хуле?| Кто в дом земляной меня опустил?| Кто средь назореев меня поместил,| что не знают любви и ее ученья,| и не могут погасить моего влеченья,| да умрут они в мученьи!| В доме их я двадцать лет,| и не сорвали они моих ланит лилейный цвет,| и наслажденья мне нет.| Мы предваряли рассвет и взывали,| наши очи слезу проливали,| а сердца томились и изнывали.| И страсть — в наших очах была ничто она,| и с песнями не пили мы вина.| Тяжко было нам из-за нашего труда| и ласк моих никто не искал никогда.| Расцвела моя виноградная лоза — и нет срывающего,| созрели гроздья — и нет собирающего,| цвет на гранате моего сада распустился,| а никто за ветви пальмы моей не ухватился,| меж собой говорил, что я — западня,| никто не искал и не желал меня.| И подумала я в сердце своем, и нахожу,| что средь скорпионов я сижу.| Сокрою от них свой лик, не покажу своих очей,| ничего не хочу ни от них, ни от множества их, ни от их речей.| Спешите, о влюбленные, скорей,| ибо вы — венец дней.| В красу облачены, гордостью украшены вы,| украшениями вашей выи и главы.| О вы, манну ядущие,| столпы, в месте наслаждений сущие!| Услышьте обо мне и ядите, да возрадуются ваши души, яством насладясь,| ибо кому же есть и кому же чувствовать, кроме вас?| Клянусь заветом! Если бы вы только о нашей тайне проведать могли,| что страсть и любовь огонь в нашем сердце зажгли,| и если бы в вашей страсти вы были скоры,| прознали бы мы и помчались вслед за оленятами в горы,| и в львиные жилища,| и в барсовы логовища,| как охотник восклицающий мчит, в горах рыща.
Возлюбленный, страсть моя к тебе в душе моей сохранена,| и душа моя доброты и милости полна,| в ней же страсть к тебе заключена,| внутри ее пылают любви пламена,| лишь к тебе ее желанье, лишь тебе подвластна она.| Придет влюбленный в сад ее и вкусит плодов моих сладость,| там отдам я тебе ласк моих радость,| не буду вопрошать и не буду искушать,| свершай со мной все, что захочется тебе свершать.| Душа моя только тобою живет,| положил ты намеренье — пришел его черед!| И на пути твоем да воссияет свет, как душа, что любовью больна,| и влаги близости с тобой жаждет она,| пылает, стремится, мятется, ярится,| пока не взойдет, как сиянье, правда ее, и спасенье ее как светоч возгорится.

И произнесла она возвышенную речь, и сказала:

Друг, страсти меч простри! Мечи
В меня стрелу! Кто лань любил
В мечте лишь — только мучил зря,
Тот не добыл, кто не добил!

И было, когда уши мои вняли тому, что отрок изрек,| и когда очи увидели госпожи прекрасный слог,| ниспослал на меня дух свой Господь Бог.| Быстро и легко, всей душой веселясь, я к князю потек,| а в руке моей от госпожи сей развернутый листок,| и сказал я: «О князь, не был я глупцом, когда дал тебе зарок,| ибо борьбою сильной боролся я и превозмог| госпожу, чью славу возвысил рок.| И вначале восстала она на меня, но ослабил я гнева ее поток,| и сплелась любовь ее с моей, как венок,| и она источает млеко и мед, и плодов ее урожай премног.»

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Как счастлив я! Назначен день,
Когда я серну обниму;
Она сулит мне мед из сот:
Как трепет сердца я уйму?
Вступив в покой ее любви,
Как устоять мне? Не пойму!
Что беды мне? Пусть прочь идут,
Коль мед любви ее приму!
Она судьба моя, и рок
Судил ее мне одному!
Моя краса и мой восторг,
И счастье дому моему!
Забуду грусть, лобзая грудь,
И прогоню из сердца тьму.
Не Дора град — лобзаний сок
Мне дорог — рад я лишь ему!

И когда услышал сие князь, ударил ему в голову гнев,| и зарычал он, и взъярился, аки лев,| и в устах его — жар огня,| что нельзя сдержать, внутри храня,| и сказал он: «Проклято сердце негодяя — меня,| что молчал я до сих пор, | и кость от кости моей ввел в позор,| и плоти от плоти моей посрамил взор.| Лань сия, что в сеть твою пала,| и в ловушку твою попала —| одна из народа моего дочерей,| сестра мне — мы рождены одним отцом от разных матерей.| И думал я в сердце, что в сеть твою она не угодит,| и что вернешься ты, стыдом покрыт,| вознестись до того, чего не достичь, возмечтав.| И сказал я в сердце своем: Сей глупец не успокоится, устав,| и понесет на себе грех многих, за преступников ходатаем став!| Однако теперь, когда захотелось серне| величье сиянья своего предать скверне,| поспеши скорее, не стой,| яко почтен я пред тобой,| и возвысь свои притчи, и стихи сложи,| говоря, что напевы твои были ради испытания госпожи.| И укрепи ее в назорействе, коего обет приняла она,| и в коем она взращена.| И будешь благословен, коль сделаешь так,| а нет — знай, что благоволенье мое отошло от тебя и я тебе враг!»
Когда услышал я речь князя о госпоже, исытал я униженье и позор,| и стыдился я, и срамился, как пойманный в подкопе вор,| и сказал я: «Прошу тебя, о князь, грех мой, пожалуйста, на сей раз прости,| и гнев свой и ярость на меня не обрати,| ибо вот, я клянусь, призывая имя Господне,| что об этом узнал я лишь сегодня.| И вот, я поспешу и исполню завет твой истово,| обо в очах моих дороже твой завет злата червонного чистого.»| И встал я легко и скоро, и сложил мощные реченья,| а в них собраны назидательные поученья| о том, что я вышел, дабы быть ей препоной,| и пришел ради испытания госпожи оной,| дабы такие слова произнести,| что сбили бы ее с назорейского пути| и заставили за юношами пойти.

И вот, что содержала грамота сия,| кою госпоже отправил я:

Сей день сотворил Господь, великий и превознесенный,| возрадуемся и возвеселимся в оный!| Как долго мы, дабы открыть тайну ланей, томились и страдали!| Только этого дня и ждали мы, дождались, увидали!| В сей день отделили мы святое от того, что не свято,| в сей день открылись нам сокровища из злата,| в сей день глас испытанья разрешил ланей от бремени и обнажил леса,| в сей день открылись тайны священные и чистые чудеса,| в сей день открыл я ланей стыд,| в сей день секрет львиц мною открыт!| Борьбою сильною боролся я с ними — и превозмог,| нырял глубоко я в хитрости поток,| и то, что не надеялся увидеть, показал мне рок,| так, что я с тайны чистоты и нечистоты пелену совлек,| и поверг во прах газелей рог,| отнял блеск их и венец их поверг в песок.| Кто бы поверил, что давшую святости и чистоты зарок| сумеерт найти искусный стрелок,| и будет ей сладко взойти к нему на порог,| и падет в сеть, как птицы, попавшие в силок?| Благословен правящий миром и наблюдающий народы Бог,| ибо сколько серн, кои пред страстью голову не склонили,| коих призывы влюбленных не привлекли и не соблазнили,| кои сердца святых мужей пленили,| тайно в чертоге влюбленных блудили,| и те входили в их чрево, и неведомо было, что входили.| Кто бы поверил, что лань, чья слава столь велика,| станет добычей моего силка?| Как в мудрости своей не нашла она подмоги?| Вчера ее речи к влюбленным были строги,| а ныне изменилась она и дух ее в тревоге,| и лишай расцвел на ее этроге.| Скажи, о лань! Что это ты возомнила,| когда святыням назорейством изменила| и, вослед влюбленным пойдя, себя осквернила?| Кто бы поверил, что ты с небес разума падешь,| ибо не с ним ты обнажишься и взойдешь?| Увы, железный столп и медная стена!| Как оказалась ты посрамлена!| Увы, о мудрости море! Как воды твои иссякли до дна!| Как не выдержала ты испытанья, когда я тебя искушал?| Как сердцем не догадалась, что я испытанье свершал?| Скажи, о лань, что тебе так мило?| Какая мечта твой разум затмила,| коль ты лицо ланей постыдила и сиянье львиц посрамила?| От уст моих твои уши слышали греховную ложь,| так неужели в оплату ей ты мудрость свою принесешь?| Безумная, ты имя свое осквернила ни за грош!| Ах, как поступок твой постыден, как нехорош!| Вот, думал я, что преткнувшегося поднимет твое слово —| а ты причтешься к слугам слагателя притчей любого,| и на хребте твоем может пахать певец любой,| говорящий устами, качающий головой.| Еще вчера ты славна в народах была,| а сегодня по островам полетит тебе насмешска и хула.| Вспомнят, что ты с Богом боролась и человеков одолевала,| и против влюбленных воевала,| и у потока Карит свое лицо скрывала,| а нынче презрела это и завет разорвала.| Прежде была в твоей вере твоего спасения сила,| и ты проклинала меня и в уши мои страшные клятвы произносила,| что ты прилепилась к назорейскому пути,| дабы за юношами не идти.| Где твои клятвы, коих было не счесть,| коль ты на позор сменила честь,| когда вздумала в болото страсти влезть,| и в блуде ненасытном насыщенье обресть?!| Вчера называли стан разума твоего — стан Маханаима,| а ныне скажут: Гомер, дочь Дивлаима.| Скажут: где та святая девица,| с величьем коей ничто не могло сравниться,| столица народов, городов царица?| Я расставил тебе сеть и ты, о лань, в ней застряла.| Иль разума в тебе нет, иль советника ты потеряла?| Как могла ты платье страсти надеть, а плащ духовности совлечь| и выйти на войну против назорейства, и в одной руке твоей копье, а в другой меч?| Где венец аскезы божественной той?| Где песнь высшей сущности святой?| Как променяла ты вечное на то, что прейдет,| и с древа жизни сорвала лист, а не плод?| Я вышел ради искушенья,| для поруганья ланей и для пристыженья,| и от кого им ждать милости и прощенья?| Ибо вы привлекаете справа и отвергаете слева,| с необрезанным сердцем, полны вы похоти и гнева,| и если на вид свята и чиста дева,| блудом беременно ее чрево.| И если сердце сияньем разума разгоняет тьму,| надменный кошунник — имя сердцу тому,| и если разум на небесах сверкает,| страсть, как туча, его облекает.| Скажи, о лань, смогу ль я быть уверен в ком-то впредь,| после того, как ты заслонила серце, чтобы не разуметь,| и попала в силок и в сеть?| А ты вознеслась к вершинам разума и пленила плен в горней вышине,| и возросла к югу и к прекрасной стране,| так как же славу свою ты положила на рог оленя, о лань, ответствуй мне,| и дщери ее разбежались и в плен попали оне?| И говорили о тебе серны в глазах моих: «Вот,| сия есть отара дорогая, нашей прелести плод,| сия утешит нас от наших деяний, трудов и невзгод,| сия есть столп, стоящий в приятном месте, на нем повесим мы наш почет,| в сей найдем облегченье от забот!| Сия есть гордость времени, величья его венок,| лучшее из его украшений, славы его цветок,| облечена силой и величьем горда,| и страх пред влюбленными не коснется главы ее никогда.| Нашептыванью не внемлет, не сойдет с пути,| а коль влюбленные захотят ее обрести,| запутаются в собственной сети,| и за змеями не станет она идти.| В мудрой душе своей себе сделала трон | и тайны Колесницы — столпы, на коих держится он.| Любви и совершенства она полна,| в ней прелесть явлена и воплощена,| к бессмертью ведет нас она!| Как прекрасна она и благочинна!| Разум — следствие, она — причина!| Она — простоты и назорейства образец,| пойдите и посмотрите, дщери сионские, на ее венец,| коим увенчана сия прекрасная и нежная жена,| что лилиями назорейства окружена.»| Так и так говорили серны о тебе единожды и дважды,| ио не один день, и не два дня, а многажды.| А теперь, что скажешь, когда они услышат о позоре твоем вести,| о блуде твоем и твоем нечестьи?| И как твоя скорбная душа оправдает сей блуд| в день, когда она предстанет на суд?| Неужели от жен тебе порицанья не будет?| Неужели оне тебя не осудят?| Ведь ты разочаровала их в их надеждах,| и квашня вины твоей завязана в твоих одеждах.| Вернись, вернись, о лань, обет назорейства блюди,| и к идолу страсти не приходи,| и не принадлежи мужу и не блуди.| И коль встретится тебе муж — не привечай,| и коль влюбленный пожелает тебе мира — не отвечай,| и живи под кровом Всевышнего, под сенью Шаддая покойся,| и воздаяния за праведность свою удостойся, и удались от угнетения, и не бойся.| Кротости: «дай!» — скажи,| и назорейству: «не удержи!»| Ибо смиренного узрит Возвышенный Святой| и над тобой воссияет Господь, и слава Его явится над тобой!

И было, когда закончил я слагать сие послание|, составленное из поучения и назидания,| отправил я его в руке отрока во дворец в столице,| где было жилище юницы.

И было, когда увидала госпожа сии назиданья и поученья,| а в них любовь сокрыта, а открыто обличенье,| сказала: Сие меч поражения великого и рассеченья.| И не поднялся дух ее боле,| и сердце ее сжалось от боли,| и причитала она, и рыдала, и рок свой корила,| и возвысила голос свой, и говорила:
«О скорбная духом, ты сражена,| о глупая, неверная жена,| превыше всех дев была ты вознесена,| в целом мире, по воле рока, была ты одна,| была ты святости и доброты спутница,| а ныне спросят о тебе: «Где та распутница?»| Увы, какой позор!| Что злая страсть будет против свойств моих воевать, в то не верила я до сих пор,| и что отвлечет меня от Божьего служения,| ради бренного вожделения.»
И собрались все братья и все сестры ее, чтобы утешить ее, но не было ей утешенья,| И сказала им, что уже скоро, вот -вот| она будет в могиле и в Шеол низойдет.
И было, как говорила она, так и сделал рок,| и не съела она хлеба, даже кусок, и не выпила воды, даже глоток,| пока не угас ее дух и не пришел ее срок.| Проклята ярость ее, ибо свирепа, и гнев ее, ибо жесток!
И госпожа умерла,| та, что была украшенье времени и венец его чела,| и превыше всех жен вознеслось величье ее, слава, и хвала.
И когда я увидел, что из-за меня настал ей конец,| не вернулся больше к князю во дворец,| и в изгнанника одежде,| отправился туда, где был шатер мой прежде.| И госпожу оплакал тогда я,| сердцем кручинясь и духом страдая:

Пал времени венец, небес светило,
С престола пала Аш, звезда рассвета,
Завяли злаки, все сады без цвета
Пусты, и скорбь всю землю охватила,

И небо тьму печальную сгустило,
Увы, луною зимней стало лето!
Тоску и вздохи множит время это,
Об Аш все мирозданье возгрустило.

Аш! Смерть из-за тебя любезна стала,
Тебя коснувшись, превратилась в радость,
Единая с тобой, она желанна;

Тебя не умалила смерть нимало,
Она сладка, твою приемля сладость
И не сравнятся с ней нектар и манна.

Перевод с иврита: ШЛОМО КРОЛ

Некод Зингер: «СЛАБЫЙ ЛЕД СТОЛИЦЫ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:26

О том, что в течение долгого времени по всей столице шел тяжелый гул
самых невероятных слухов, очень быстро перекинувшихся и в отдаленные и глухие
места провинции, и говорить не приходится, и слухи эти даже тошно повторять.
М. Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Постройка города по плану воображаемого горнего Иерусалима – явление само по себе замечательное, но принадлежащее эпохе, давно уже, по мнению широко распространенному, отошедшей во мрак истории. Желающие погрузиться в изучение сей темы могут начать хотя бы с книги «Praga Mysteriosa». А мы будем придерживаться текстов мирского характера, то есть тех, что представляются таковыми на первый взгляд.
Не знаю точно, как обстоит дело сегодня, но еще несколько лет назад едва ли не каждый русский читатель, очутившись в Иерусалиме, сразу же записывался на экскурсию по булгаковским местам. Меня же эта сама собой напрашивающаяся ситуация, умиляя, изрядно смешила, ибо, по скромному моему, но неизменному мнению, иерусалимские главы любимого народами романа «М. и М.» были и остаются лучшим талантливейшим образцом той упомянутой выше средневековой практики переноса «реалий» заоблачного, запредельного и универсального на твердую, хорошо знакомую национальную почву. И если автор и не успел по состоянию здоровья удалить из прекрасного московского романа несколько неудачных страниц, то уж нам, по крайней мере, не стоит делать на этом недоразумении свой маленький репатриантский бизнес. Иными словами: в Москву, в Москву, любознательный булгаковец! В крайнем случае – в Киев (хоть и ближнее, а тож зарубежье)! При этом сама эта параллель «Москва – Иерусалим» всегда казалась мне весьма занятной в свете (сквозь призму, в парадигме и т.д. и т.п.) того, что оказавшись приемлемой для одной «нашей древней столицы»1 и окрестностей, вплоть до Нового Иерусалима, в другой, еще более древней и еще более нашей, она практически не существует. Например, книготоварищество «Москва – Иерусалим», стоящее за почтенным «журналом еврейской интеллигенции» «22», не только не преобразилось за три десятилетия израильского подданства в «Иерусалим – Москва», но и вообще окончательно окопалось в Тель-Авиве.
Сколько ни рылся я в наследии наших превосходнейших поэтов, мне за долгие годы так и не удалось обнаружить ни одного примера видения Москвы в Иерусалиме или хотя бы некоего наложения на образ одной белокаменной реалии другой, справедливо названной Савелием Гринбергом «краснокаменной»2. Даже Генделев, совсем уже ставший помесью москвича с иномаркой, готов лишь «прогарцевать от Стены до Москвы и назад»3.

Ну, казалось бы, нам только легче. Отчего вдруг один город должен обязательно будить призраки другого? Вместо прямого и лапидарного ответа я предлагаю проверить, сколько раз у того же показательного поэта всплывает непотопимым градом Кидешем Северная Пальмира, аккурат посреди «города имени неба» – «Санкт-Иерусалима», как обозвал он его в своей давней «Охоте на единорога». Давайте загибать что попало: тут и декабристы непременные, коих у всякого петербуржца всегда еще есть адреса:

Мы всё равно пришли в Иерусалим
мы на холодной площади стоим –
не отойти по памяти искать
забытый адрес
[…]

и лицей, из Царского Села переехавший в Кфар Давид4 («Шахматы перед лицеем»), и «темный снег», неотделимый от питерского пейзажа, и, конечно же, более всего прочего – разнообразный флот. Вот только два примера:

Под
чёрных радуг низкие мосты
и арки
Иерусалима
цепляясь
за нагорные оливы
за минареты и кресты
втекает флот
галеры и плоты
(«Месяц Ав»)

Твой Иерусалим
номер первая верфь
прикола всякого корабля
(«Почта из Кракова»)

Поэт словно берет на себя роль деспота Петра Алексеевича, перековывающего крепостных на флотских.
Не не подумайте, что это специфически генделевский прикол. Здесь у всех мировоззрение делается «москвобежное петербургостремительное»5.
Очень многие, даже не находя, ищут в Иерусалиме Петербурга. Что это – петербургский синдром, замеченный ранним Демьяном Кудрявцевым?

но
превращая
минареты
в шпили
глаз ищет тех
что позабыли
или
которых нет

Или

некий род глаукомы
отслоение зноя
от окна и решетки оконной

описанный Гали-Даной Зингер в «Третьем письме к Оне».
В том же цикле – первом из написанных в Иерусалиме, она считает необходимым заявить:

покуда же пассифлоры придают прециозности каждой ограде
и дело не столько в названьи ты знаешь сама

[…]
я клянусь, что и думать забыла о Ленинграде,
помню только дома
[…]
(«Второе письмо к Оне»)

Михаил Король признается:

А, хочу – не хочу, всё равно я спускаюсь сюда
По спине твоей к зимним канавкам и летним садам,
Там укрыться не сложно от белых и каменных мест,
Там свинья не выдаст и Бог не съест.
(«Rem verba sequentur»)

А Берта Доризо, уже успевшая вернуться в свои родные пенаты (станция Репино Финляндской ж.д.), ерничает:

Мои маленькие ленинградики,
гипсовые слепочки пяты –
единичный, греческий, sporadikos
все в пиявках запятых

[…]
Я их за собой тащу, как выводок
нищих, слепорожденных невест,
и, пожалуй что, в ближайший паводок
утоплю их при содействии небес.

Содействие небес в наших местах необходимо во всём. Оттуда и воды многие, ибо, как справедливо заметил Савелий Гринберг, над Иерусалимом раскинулся «темно-фиолетовый океан» и в нем

Штормы дуют Раздув паруса
рвут волну кораблей корпуса
(«Кипарисы»)

А велико ли сходство Столицы Трех Религий с Колыбелью Трех Революций? Сходство, прямо скажем, чисто онтологическое, но никак не внешнее. Тех поэтов, которые в Иерусалиме живут поближе к рынку, вроде Владимира Тарасова, в окно которому постоянно несется с «капища небес»:

Метровые бананы! Шекель! Шекель!
(«Колечко дыма»)

или Евгения Сошкина, назвавшего свою округу «грязным городом полусна», какими бы патриотами они ни были, спасает лишь то, что они не из питерских.
Можно, конечно, предаться казуистике и, прочитав St. Peter как Св. Камень, объявить, что тут-то и кроется подлинное родство, ибо уж чего-чего, а камня здесь хватает. Можно даже высказать предположение, что генделевские строки

из долин земли
медленные
камней стада
поднимались в Иерусалим

подразумевают толпы репатриантов, хлынувшие на Святую Гору из СПб, тем более что рифма «Иерусалим – олим»6 совершенно неотразима, куда забористее, чем изысканно-прихотливая «из долин земли – Иерусалим». Песчаник, однако, – не гранит, Кнессет – не Зимний дворец, Башня Давида – не Адмиралтейство и Кидрон в трубе – даже не Малая Невка. Скажем прямо:

холодное лето сменяет жаркое лето
а всё петербурга не видно не видно за вывесками не видно

И это лишь один из «выкликов и сплесков» Анны Горенко.
Посреди моря метафизики, кажется, только Гали-Дана Зингер нашла в Иерусалиме физически осязаемый Петербург в виде единственного здания с надписью St. Petersburg среди домов Шнеллера, выстроенных около века назад на деньги лютеран всего мира. Нашла, но написала об этой находке лишь на иврите. Видимо, петербургский синдром блокирует возможность русского земного существования и объект прозревается исключительно в видениях, в дневных наваждениях и во снах. Вот пример его возвышенно-романтического проявления у Горенко:

В день торжества электросвета
в час накренившегося лета
мне снится город заповедный
весь набережный весь подледный

А вот фарс:

Рок: Вот ты скажи мне, зимнюю ограду
ты помнишь, как его, Михайловского сада?
Пророк: Ну как не помнить парков Ленинграда.
Рок:
[…] А я не помню, начисто забыл,
там, кажется, ещё заборчик был…

[…]
Третий урок: […] Там был забор?
Забор ведь неизбежен.

Рок: Да, кажется… Наверное не знаю.
Мы лазали там, помнится, мальчишки.
Пророк: Так мнится или помнится?
Рок: Нет, снится. Всё снятся мне то Бренна, то Баженов.
(Г.-Д. Зингер, «Морфей и душенька»)

Забор неизбежен внутри каждого из нас, где бы мы ни пребывали, – это та самая твердь, которая отделяет верхние воды от нижних, прошлое от будущего.

так пережив небывшее прощанье,
сие не узнавая déjà vu
я в нем который год уже живу,
разъемля тут и там с великим тщаньем7

Он входит в саму нашу плоть, заставляя неастральные наши тела «болеть межой меж тут и здесь»8. Автор сих строк наглядно демонстрировал это явление на своей выставке «Вокруг забора» года три назад. Но не следует видеть в этом даже легкого намека на берлинско-иерусалимский комплекс стены. Память любое пространство норовит разгородить. Возникает уже естественный для нас топос, который Савелий Гринберг называет «Двугородом» и «Собургом». Переход из одной его части в другую в обход забора или лазанье через оный возможны, но тягостны. Вероятно, поэтому Сошкин возмечтал о мимолетно-беззаботной эфемерности «саранчонка», родича достопамятного кузнечика дорогого:

Где запишусь на разовый город:
на бензоколонку с поднесенной спичкой.

Раз – и нету, это у нас запросто. В Иерусалиме еще значительно непосредственнее, чем в Тель-Авиве, хоть последний и почитается всеми этаким легкомысленным и сиюминутным райком. В результате такой шоковой терапии клиент незамедлительно оказывается в знаменитом «Раю» Анри Волохонского, где даже ворота «прозрачные», а стена «яркая». Все, конечно, помнят:

Над небом голубым
Есть город золотой…

На мотив Франческо да Милано. Гребенщиков, давным-давно внедривший эту песенку в питерские массы, ясное дело, имел в виду Санкт-Ленинград, и массы его правильно понимали. А Лариса Герштейн под гитару с помощью той же самой песенки прививала новым репатриантам любовь к единой и неделимой столице сионистского государства, и новые репатрианты трепетно заучивали ее наизусть вместе с «Золотым Иерусалимом» Наоми Шемер, нередко смешивая оба гимна.
Но мистик Анри ускользал и ускользает из доверчивых рук бедолаг-почвенников, пытающихся, если и не окопаться, то хотя бы уцепиться за что-нибудь надежное, исконное. Иногда и у читателя, и даже у критика возникает серьезное подозрение, что поэт просто издевается над ним:

Лети, лети
Лети, моё зелёное дацзыбао

К самой Стене Плача,
Где раскачиваются со спиралями по углам головы
Австралийские гуси хасидов
[…]
(«Пустыня»)

Но это уже стена не приватная, а осязаемый символ коллективного бессознательного. Настолько коллективного и настолько бессознательного, что его поэты, коих назову неординарными, в упор видеть не склонны, а иных, пишущих соплями сердца, рассматривать смысла не имеет.
А всё ж какая-то стена абсолютно неизбежна. Обратите внимание на тарасовскую:

Туман-туман. Бетонная стена.
Покрась и ты потолок
в цвет ненастья,
изобрази изморось и троицу пьяненьких
шлёпающих под вывеску «Родная цедильня»
[…]
(«Чаша ветра»)

По-моему, абсолютно питерский жанр. Туман ведь тоже неизбежен. Он создает ощущение большей ясности действительно происходящего, скрывая надоевшие детали, «вывески», за которыми ничего не разглядеть. О благое, sfomatto! О высокое Возрождение! О! Тут-то и открывается внутреннее, свободное от иллюзорных обманок зрение, безошибочно различающее отсутствие обратной дороги, невозможность возвращения к давно исчезнувшему в дымке времени и пространства:

меж четырех колонн
из дерева и стали
и лжи стоический обман
даёт наклон.
не спрашивай себя, какими стали.
нам хорошо, на улице туман.
к нему, как неводом
или приливом крови
притянуты несметные дома.
мы не войдём
в них, нас язык коровий
слизнул. не быть – не надобно ума.
(«Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа»)

Ну хорошо. Предположим. А чем же тогда Тель-Авив не хорош? Там вам и туман, и выход к морю, и масса заборов с заборными надписями… И тем не менее, практика показывает, что сколько бы ни строчили там русских стихов, а никакой городской метафизики не возникло. В чем же дело? Попробуем обратиться за ответом к Бокштейну, проведшему там последнюю четверть минувшего века. Вот что он написал:

Великий прозаик
Может быть и в провинции,
А поэт нет, если не телепат.
Поэзия – искусство столиц –
Лиц коллизии эллизиума лис.
(«Венан I»)

Бокштейн, конечно, тот самый телепат и есть, посему и мог квартировать в провинции у моря, даже не в центре тщеславного Тель-Авива, а в Яффе. Яффа – провинция честная и откровенная, с историческим прошлым и генделевским «Биллиардом». Она никого не пытается обмануть. Тель-Авив – совсем иное дело. Каких-нибудь сто лет назад новорожденный Дизенгофбург, стопою потной встав при море, дерзко замахнулся рубить окно в Европу. Романтик, авантюрист и западник, он готов был стать новым Вавилоном, новым Римом или даже Нью-Иерусалимом, при этом древней столице, как вы понимаете, отводилась роль Старых Тель-Васюков. Он и сейчас норовит командовать парадом, но произошло непоправимое: в погоне за видимостью универсальности, устремленный за море, к западу, он почти полностью лишился собственного симпатично провинциального лица и собственного языка, и команды, которые он громогласно выкрикивает в рупор, скрученный из позавчерашней газетки «Гаарец» – не что иное, как кустарный перевод с иностранного. Самая печальная из провинций – та, что берет на себя роль стольного града. И поэтому, увы, сегодня не возникает параллели Тель-Авива ни с исторически побратимым Петербургом, ни со столицей Востока – Москвою.

Пока великие державы судили да рядили о будущем Ближнего Востока, Новым Вавилоном вместо Тель-Авива или Багдада стала Москва. Вавилон, как водится, берет размахом. Какой-такой Тель-Авив? Был такой древний городишко в эпоху пророка Иезекииля в Вавилонской области по-над речкой Ховар9, до столицы – несколько суток на осляти, но если подогреться, ну то есть в видении, тогда, конечно, можно влет и в Вавилон, и в Иерусалим… Но я о Москве. Она и изнутри представляется полнейшим Вавилоном.10 Очутившись год назад на Третьем Московском Международном Фестивале Поэтов, я сразу же вспомнил генделевские строки:

Смотри на вавилон
со стен Иерусалима
колокола гудят язычники11 поют
посмертный небосклон
заря проносит мимо
в долину где встают
(«Вавилон»)

Встают и, не дожидаясь конца чтений, отправляются в ПирОГИ. Строки, что и говорить, пророческие, и даже автор их присутствовал при этом апокалипсисе заправским вечным жидом с иерусалимской пропиской. Восток потрясал своими габаритами! Посреди долины, где встают, торчал уд земли – останки телебашни.
Но на Востоке глаза разбегаются от экзотической пестроты, а этнографические заметки грешат верхоглядством. Вернемся же к универсальному, то есть к Бокштейну. Во «Фрагменте 12 о метафизике» он рассуждает:

– А что же является трагедией сознания
самого Вселенского художника,
философски равноценной крестному страданию
и воскресению Имрана – Христа?
– То, что он творит весь мир,
а сам обитает в его провинции,
где-нибудь в Париже.

Столицы-провинции множатся, делая трагедию сознания трагедией неумолимого рока для всякого художника. Даже если российский пришелец в Святую Землю отгородится от всего мира, его всё равно будут преследовать призраки по меньшей мере четырех столиц одной субкультурной империи, и ему не найти покоя «в дикой стране меж четырех столиц»12, вместе с бесчисленными провинциями, всунутыми в одно болеющее тело, которое, по определению Цветаевой, у поэта и есть душа. Поэт не может оставаться на периферии, непрерывно влечась к Главному Месту, но всегда странными, обходными, петляющими путями.

но дело шьется, дело шьется
«О бродяжничестве под видом паломничества в Ерусалим»
(Г.-Д. Зингер)

А как еще можно странствовать, выйдя, по определению А. Горенко, «из провинций души»? Бокштейн, который «хотел в большие страны убежать», почти не перемещаясь в пространстве, общался с миром телепатически. Г.-Д. Зингер определила свое местоположение в центре без ложного оптимизма:

Здесь точка моего исчезновения.
[Я пребываю в точке исчезновения меня.]
[Я нахожусь в исчезновения меня точке.]
Моё пребывание в ней давно окончено [завершилось],
моё исчезновение в ней продлится годы.
(«Сонет, перевод с чужого языка». Подстрочник)

Это средоточие исчезновения и есть конечный пункт паломничества? А бесконечное, а всемирное, а универсальное?

Как можно сожалеть о своей роли,
если не знаешь, что было бы
в противном случае?
Разумеется, лучше умереть
на арене большого по нашим
и современным представлениям
Колизея
и его собачьей будки – Рима
на потеху таких же как и мы
клоунов
[…]
(И. Бокштейн)

К Риму с Колизеем мы еще вернемся. Без него (на первый-второй-третий и далее рассчитайсь!) никак не обойтись, как и без Вавилона. Но Илья, может быть, единственный из всех, мог найти применение и Тель-Авиву:

Виламиза – страна Дизингофф,
архитектуры, правда, маловато,
а впрочем, можно и вообразить.
Дизингофить и кофе пить в кафе.

Но самое главное – сочинять слова своего метаязыка. Например, слово «вивиштоф» из того же «Прэма 177». Вот авторский ключ:

/vivishtof/ – на коротком участке городской улицы переход от глухой пригородной провинции у ночного моря через спокойное любопытство предцентрия в ослепительно модерный сити-митумиррр [миниатюра городской многоплановости-новости].

Значит, я не прав, и Тель-Авив – микрокосм.
Extrema Temply Бокштейна, которыми пестрят его рукописи, легко вписываются в Тель-Авив, в котором он умудрился разглядеть «химеру храма на холме», а Temply Averony (столицы Великопавии) явно отсылают нас к московским куполам-маковкам. И там же, в своей Виламизе, обращается он к Иерусалиму:

Мыслить о тебе возможно
лишь на вымышленном слове,
например: «лилайшело»

[…]
во всех веках неохватим
на эсперанто говоришь
Иерусалим.
(Ibid.)

Тут он, вероятно, свернул с улицы Дизенгофа на улицу Заменгофа, присел на лавочку и записал еще один ключ:

[Lila’shelo] – клапан на Олимпийском холме, этим клапаном Мировой Дух управляет историей.

Тарасов путешествует в Пунт – «город тысячи маковок», Генделеву несут «Почту из Кракова», Король охотится в окрестностях Фонтенбло, Волохонский проживает в Тюбингене, Гринберг перебрался в город Невероморск.

И опять из репродукции
сменяются города.
(И. Бокштейн, «Огромноокно»)

Авторы словно сговорились сбить меня с толку. Где я был? В Тель-Авиве. Ну да, конечно, – там у меня всегда начинается разжижение мозгов. Нехорошо в низинах, хочется глотнуть немного горного воздуха. Вот и Тарасов зовет вверх, а не вглубь:

Глубины! Кому известно
из какого именно
лепятся теста
истины эти
близкие к вые,
будь они с Невского,
будь Островные
[…]
(«Тихое напутствие»)

Пужает:

Держитесь дальше
пузыристых болот,

[…]
где чёрная стужа скованных низин
всё превращает в кости кости кости
(«Чаша ветра»)

Сердяся на косность столичной жизни, он даже Иерусалим называет «это кислое болото» (в устной речи) и «провинция Мессии» (печатно). А всё из-за глубины традиции:

Быт подчинён обряду – ожидаем.
Вот-вот появится.
На взмыленном осле.
(«Колечко дыма»)

Глубинка.
Ну что ж тогда о Тель-Авиве-то скажешь, чтобы не соврать?

[…] Правда бывает разная:
лениградская, комсомольская, Правда Востока – Дер Эмес.

[…]
Ложь всегда бывает одна.
Она лежит в средиземной луже
и смотрит, как всплывают со дна
последние пузыри утопленников.
(Г.-Д. Зингер, «Это»)

Восток многообразен, универсальность лжива.
Нет, вглубь, на дно что-то совсем не тянет, сколь бы полезными ни объявлялись ископаемые подсознательных трясин. Значит – вверх? В небеса? Вслед за вавилонским комсомолом? Нам в горах, чтобы смотреть на всё свысока или «трогать воздух рукою»13, конечно, не нужно так тужиться и пыжиться, как «жителям округа Дан», которых «убедительно просят не лазать на крыши»14. Но не слишком ли мы занеслись? Не оторвались ли от твердой восточной почвы? Не кроется ли очередной подвох за этой возвышенной близостью к Недостижимому? Щас как прихлопнет смешением языков…
Но вот у Савелия Гринберга читаем:

Сначала надо вниз по лестнице.
Прильня.
И по лестнице круто вниз.
А потом с подэтажа взобраться снова
И тогда на башню на башню на башню
на башенные верхотуры где небо гуляет.
(«В двугороде»)

Итак, сперва нужно как можно ниже и только потом уже в небо, в высокие материи. Смена уровней необходима поэту в поисках истинного угла зрения, дабы не сплющившись в плоскость, преодолеть вековые оппозиции между Востоком и Западом, между инь и ян, между высоким и низким, между Иерусалимом и Вавилоном:

полнолунная луна […]
над востокоградом
втаращилась на запад
(«Даты для введения»)

на запад
в цветистый омут
Глубокодонное
небо
(«Кипарисы»)

Савельевский проект башни в Двугороде, растущей одновременно и вниз, и вверх, с его «подэтажами», «винтолестницами» и «звездолапами» таит в себе изначально заложенную во всех великих проектах модернизма невозможность ни на минуту предаться созерцанию и увидеть, что это хорошо. Творец вынужден всё время бежать.
Единственным выходом из этого положения мне представляется снятие еще одной, последней, быть может, оппозиции – между творцом и творением. Модель, предложенная Г.-Д. Зингер, именуется «Ярусарим». Авторское «я» в нем соединено с городом, который, как все сразу же видят, вместо вышеописанного иерусалимско-вавилонского двуединства являет собой иерусалимско-римское. Но никто из писавших о книге «Осажденный Ярусарим», даже те, кто заметил на ее обложке план Петербурга, не обратил внимания на ярусы15, на амфитеатр, одновременно содержащий в себе множество уровней, бесконечность углов зрения. Только в этом Колизее творец не умирает, согласно Бокштейну, на арене. Его «Я» постоянно пребывает «в точке своего исчезновения», находясь в состоянии некоего нестатичного взвешенного покоя и сам за собою наблюдая.
Савелий палиндромировал:

Миргороду дорог Рим.
(«Мело Гоголем»)

Гали-Дана присваивает имя Мiргород своему Ярусариму. Какие смыслы кроются в древней топонимике? Ир Шалем – целый (единый, неразделенный, совершенный) город, в то время, как форма Иерушалаим содержит в себе двойственное окончание. Ир Салем (Шалом) – город мира, но не мiра (Вселенны), который Хомяков определил как «вещество в пространст†и силу во времени». Итак, Мiргород – абсолютная столица. Что до вещества в пространстве, то алхимия, творящая эту столицу, весьма прозрачно описывается в стихотворении из той же книги, так и озаглавленном: «Мiргороду»:

так вся обращена туда,
что здесь как бы по долгу службы
свой отбывает трудодень,

в томленьи праведна труда
взирающа подолгу, глубже
во взвесь воды и насекомых

почти прозрачного столпа.
Подушной тяжести наклона
обречена – поди воздень –

висит и топчется толпа
в стекле воздушного флакона.

Шутовской Opus Magnum строится на соединении в единой, но нерастворимой суспензии взвешенных частиц высокого и низкого, а также элементов четырех основных стихий:

В пробирку из-под валидола –
шмеля (осу, пчелу) и крылышки
двух мух невзрачных, тулово мясной, сине-зелёной,
ещё розанчик и залить водой.

[…]
ещё на дно бы несколько песчинок иль камешков,
едва не позабыла. И всё взболтать.

Действо инфантильное, «сакральная игра» по определению М. Короля, сродни детским «секретам»16. Только здесь «секрет» не зарывается в Святую Землю, а рассматривается на Божий свет:

Пусть в трубочке стеклянной
закон гармонии и красоты всемiрной восторжествует.
Ты же будешь зритель.

1 «Наша древняя столица» – историческая книжка в стихах Н. Кончаловской о Москве, которую автор статьи в детстве обожал.
2 В стихотворении «Двадцатые».
3 «Большой романс каменного стола».
4 Кфар Давид – כפר דוד (ивр.) – Деревня Давида, новый квартал Иерусалима, выстроенный для богатых иностранцев на месте разрушенного городскими властями исторического квартала Мамилла вблизи стен Старого города. Назван в честь царя-псалмопевца.
5 Савелий Гринберг.
6 Олим – עולים (ивр.) – репатрианты, буквально: «восходящие», «поднимающиеся».
7 Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа».
8 Г.-Д. Зингер, «Басня».
9 Иезекииль, гл. 3, стих 16.
10 См. поэтический сайт «Вавилон».
11 То есть русскоязычники, собранные со всего мира.
12 А. Горенко.
13 Г.-Д. Зингер, «Первое письмо к Оне».
14 Г.-Д. Зингер, «Фальсифицированный дневник». Округ Дан – район большого Тель-Авива. Во время обстрелов вавилонскими ракетами при Буше Первом с такими призывами к любопытным горожанам постоянно обращался пресс-секретарь Армии обороны Израиля.
15Ярус – горн. всЂ пласты и слои земной толщи, одного, извЂстного переворота мiроздания (Словарь В.И. Даля).
16См. Г.-Д. Зингер «Секрет» в №24-25 журнала «Солнечное сплетение» и статью М. Кунингаса (М. Короля).



: НЕКОД ЗИНГЕР родился в 1960 г. в Новосибирске. С 1988 г. живет в Иерусалиме. Один из двух редакторов «Двоеточия», художник, а также псевдоним неоэклектиков Н. Мушкина и З. Жуховского (Жуховицкого). Статья продолжает серию наблюдений за эксцентрическими тенденциями израильской поэзии на русском языке.



































Илья Бокштейн: EXTERMA TEMPLE, 1985

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:22

bokstein4






































Гали-Дана Зингер, Некод Зингер, Йоэль Регев: «Я ПОВЕДУ ТЕБЯ В МУЗЕЙ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:20

(О КУРИОЗНОМ, ИНТЕРЕСНОМ, ЛЮБОПЫТНОМ)

Гали-Дана Зингер:

ГДЕ КУЛЬТУРА ГДЕ – איפה התרבות איפה – крупно и коряво было выведено в пустовавшем светящемся окне «Poster-Media» совсем по соседству с Театрон Иерушалаим. А неподалеку от дома на темном стекле автобусной остановки растекается мутными черными слезками новая шаблонная надпечатка
«Не хочу быть шаблонным».
(Из дневника, 13.XI.2003)

План этого перипатетического обсуждения втроем возник уже после смерти нашего общего друга, художника Александра Ротенберга (30.X.1966-24.XI.2003), чьей памяти мы и посвящали и сами прогулки, и собранные во время оных обрывки мыслей и впечатлений. Будь Саша жив, он непременно прошелся бы с нами по местам уснувшей иерусалимской куриозности. Сама идея сложилась из впечатлений нашего первого посещения Музея узников подполья, где состоялось открытие 4 Международного Биеннале современного искусства в Иерусалиме, и разговора с Йоэлем Регевом, приведшего нас всех на порог каких-то многообещающих перспектив и в дальнейшем, ставшего отчасти невосстановимой точкой отсчета, в каждой из последовавших бесед и прогулок.

ИЗ ДНЕВНИКА
5.XI.2003
Вчерашнее открытие 4 Международного Биеннале современного искусства в Иерусалиме.
Эстонская гостья, художница Ene-Liis Semper запечатлела на черно-белую пленку собственное самоубийство через повешенье.
Нетерпеливая особа раздраженно откладывает книжку, встает из-за стола, подходит к загодя и любовно подготовленной петле, поднимается на скамеечку из тех, на которые так удобно ставить ноги, когда сидишь в кресле, отбрасывает оную босой ступнею и зависает. На этом фильм заканчивается, но при желании его можно посмотреть с начала. А буде такого желания не возникнет, можно выползти из черной-черной комнаты на тусклый свет Музея еврейского подполья, глянуть на часть постоянной музейной экспозиции под названием «Виселица» и наткнуться на саму эстонскую гостью в черном свитере и черных брюках, укладывающую младенца в черную коляску. Боюсь только, что столь жизнеутверждающая концовка входила в программу исключительно открытия фестиваля и будущим посетителям выставки катарсис не гарантирован.

* * *
Сам по себе музей производил незабываемое впечатление. Он как раз из тех непосещаемых шизоидных музейчиков, которые особливо мне любы. Карцеры и камеры, столовая и молельни, госпиталь и прачечная, душевые и мастерские, склады и прочие подсобные помещения, все под слоем многолетней пыли. Выставка подарков, сделанных руками заключенных, в общем и целом производила впечатление не более дилетантское, чем большая часть фестивальной программы. Пройдясь под дождем по длинному мощеному внутреннему двору, обнаружили склад, где в ящиках с надписью עוף קור лежали апельсины. Возможно, то был один из экспонатов биеннале, однако никаких опознавательных знаков мы не обнаружили, так что можно с тем же успехом предположить, что имелась в виду постоянная экспозиция, представляющая собой ту самую партию цитрусовых, с которой в британскую тюрьму попали две ручные гранаты в апельсиновой кожуре, переданные с воли дожидавшимся виселицы Файнштейну и Баразани.

* * *
Это был наш первый визит в Музей подполья. Когда «Примечание»1 устраивало там свою однодневную выставку, мы то ли не смогли выбраться, то ли не захотели, памятуя о непримечательном опыте в Бейт-Аргентина. Саша, если я ничего не путаю, представлял тогда театр теней.
Показалось, что и на сей раз он представлял там нечто вроде.
Первым произведением, которое я досмотрела до конца, дожидаясь Н. из туалета, и только по причине этого ожидания, был короткометражный видеофильм, сделанный, если не ошибаюсь, Питером Мальтцем, о том, как добрая старушка спускает чучело хомячка на парашютике из окна многоэтажного дома. Приземлившись, чучело оживает и бежит прямо под колеса проезжающего автомобиля, откуда его вовремя спасает неизвестно откуда взявшийся прохожий.
Последним был видеофильм Билла Виолы. Толпа народа с весьма выразительными, как обычно у БВ, лицами, с бесконечными оттенками ужаса, скорби и сочувствия взирала на нечто, лежавшее перед нею. Сомнений в том, что перед нею лежало тело, не возникало.

customs-officer

Йоэль Регев:

С точки зрения поверхностной логики совпадений знаменательно, что я, после долгих откладываний, пишу это небольшое предисловие на следующий день после того, как умер Жак Деррида. Собственно, все, о чем пойдет речь ниже, есть не что иное, как попытка присутствия в момент смерти: смерти, или невозможности дальнейшего существования двух областей, специально изобретенных для того, чтобы смерти избежать.
Два поля – эстетического и политического – были изобретены с целью продолжить историю после того, как история закончилась; с целью сохранить наивность тогда, когда наивность перестала быть возможной. В диагностике болезни и самоуничтожения этих двух областей Жак Деррида не имел себе равных. Его смерть, поэтому, есть нечто вроде смерти смерти.
А именно это нас и интересовало. Вообще, как можно будет заметить, интерес, в различных его аспектах, является ключевым словом во всем нашем предприятии. После того, как кончается история, становится возможным заняться интересными вещами. Оттягивание смерти более не нужно, поскольку самое интересное начинается именно после нее. Эстетика и политика преодолеваются в интересном. Предназначением художника и предназначением политика становится создание интересных объектов.
Не это ли и есть награда, ожидающая праведников в будущем мире. И именно в этом заключается наказание для грешников: грешникам вообще не интересно никогда. Заниматься тем, что интересно – вот, пожалуй, единственно возможная ныне этическая максима.
(Не является ли все это запоздалым ответом моей классной руководительнице? «Ты делаешь только то, что тебе интересно», – говорила она таким тоном, что становилось ясно: подобное поведение достойно безусловного порицания.)
Так или иначе, мы решили некоторым образом приблизить наступление будущего мира – или осознать, что это наступление уже произошло, и вести себя соответственно: заняться тем, что интересно, прямо сейчас. С этой целью мы совершили нечто вроде паломничества по уже существующим «местам силы» – очагам концентрации интересных объектов. Будучи созданными в предшествующую эпоху, во времена господства эстетического и политического, места эти были вынуждены скрывать свою подлинную функцию и маскировались с помощью всяческих просветительских претензий. Впрочем, маскировка эта не особенно им помогала: некоторая двусмысленность и сомнительность их предназначения всегда бросалась в глаза. Наш поход имел, таким образом, и очищающую функцию: избавить эти Храмы Интересного от ложного сознания, позволить им стать тем, что они есть.
Отчет об этом странствии мы и предлагаем вниманию публики.

Некод Зингер:

Перебирая названия иерусалимских музеев в телефонной книге, мы наткнулись на музей Теодора Герцля. Самым удивительным в этом факте было то, что о его существовании нам ничего известно не было, в то время как адрес – улица Кинг Джордж, 48 – указывал, что он таится прямо у нас под носом. Я набрал номер и услышал в трубке: «Еврейское агентство, здравствуйте!» На вопрос о музее основоположника сионизма мне сначала ответили, что ни о чем подобном не слыхали. Но недаром одна из первых школьных учительниц, любившая меткое словцо, с осуждением и не без ехидцы называла меня не иначе, как «Любознательный». Я продолжал допытываться, ссылаясь на телефонный справочник. Тогда мне посоветовали поговорить с Хавой. Хава оказалась в курсе дела, более того – она была причастна к музею. «Видите ли, – сказала она, – прийти к нам еще нельзя. Но когда-нибудь будут и экспонаты, и штат работников, и посетители. Мы – музей в пути». Я понял, что таким и должен быть музей человека, сочинившего «Государство евреев». Когда-нибудь придет помазанник Божий, когда-нибудь появятся и подлинные туфли и ночной колпак великого человека.
Но куда же отправиться сейчас? Нам были знакомы такие нетривиальные музеи города, как музей еврейской микротографии, расположенный в здании организации помощи инвалидам «Яд Сара», где потрясенный посетитель переходит непосредственно от искусственных ног и колясок к листочкам, на которых микроскопическим почерком выведены псалмы Давидовы, образующие изображение горы Сионской, и строки священной Тании, складывающиеся в портрет Старого Ребе. Или, например, музей храмовых принадлежностей в Старом городе, где, как настоящие, сияют серебряные и златые медные трубы левитов и херувимы смыкают свои крылья над крышкой Ковчега Завета. Музеи «Сгоревший дом» и «Один последний день» наводили ужас своими названиями, и мы оставили их на черный, как сажа, день.

В МУЗЕЕ НАЛОГОВ

customs-woman-officer

Н. З.: «Железный фонд… Граждане еврейского отечества, впервые за годы нашей войны мы обращаемся к каждому и каждой из вас внести свой вклад…»
Г.-Д. З.: Это на покупку оружия.
Й. Р.: И девиз знакомый.
Г.-Д. З.: Какой?
Й. Р.: Рак ках! (Только так!)2.
Г.-Д. З.: Какие интересные вещи узнаешь!
Н. З.: Карта показывает полную Эрец Исраэль, с Трансиорданией.
Й. Р.: Да, но это ведь ЭЦеЛ3.
Н. З.: Интересно, что на их символе рука держит винтовку, а потом от этого один кулак голый остался.
Й. Р.: Как раз похожий символ есть у какого-то из фронтов освобождения Палестины – тоже винтовка в кулаке и полная Эрец Исраэль.
Н. З.: То есть – «Нельзя давать им ружья»4.
Й. Р.: Вот призыв сдавать украшения для защиты родины: «Каждое ювелирное изделие – на защиту жизни!»
Н. З.: Тридцать восьмой год. Напоминает Священную Историю.
Й. Р.: Отлить такого золотого тельца и использовать его в качестве щита.
Г.-Д. З.: А вот замечательно трогательное письмо Леи Гольдберг: «Так или иначе меня изумляет то, что, после того, как в вашем управлении мне было сказано то, что было сказано, мне было послано это дополнительное уведомление с требованием уплатить деньги немедленно. Я заплатила в очень короткий срок 250 лир подоходного налога и еще 49, вычтенные из платы за мои лекции в Иерусалимском университете. Я не торговка, не лавочница и даже не служащая, получающая постоянную зарплату, я ивритская писательница, существующая на авторские гонорары и гонорары за переводы. Новая книга, которую я перевела, была пятилетней работой, «Война и мир» Толстого, и вы могли бы, я думаю, если и в вашем управлении можно говорить простым человеческим языком, понять, что, если разделить мой гонорар на эти годы, то ведь много денег у меня нет. После того, как я заплатила то, что заплатила за последнее время, у меня сейчас нет денег, даже если бы мне было что-либо обещано, то было бы весьма по-человечески разделить мои выплаты таким образом, как просил в своем напоминании господин Кост, и дать мне возможность ликвидировать мой долг частями. Я не намерена, не дай бог, уклоняться ни от какого долга по отношению к государству Израиль и очень хочу уплатить то, что от меня требуется и причитается, но способ взимания налогов не может быть в такой форме – последней недели. С глубоким почтением, Леа Гольдберг».5
И там еще есть страничка. И вот – эта книга. Видимо, ей неплохо заплатили, и тогда…
Н. З.: Да, интересно, чем все это кончилось.
Г.-Д. З.: А вот Абель Пэн6. «Тот факт, что у моего мужа, как у художника, доброе имя, еще не является основанием…» Это жена Абеля Пэна. Похоже, что у них что-то пытаются изъять.
Н. З.: Приходил такой вот дядя…
Г.-Д. З.: Да, только выглядел он, я думаю, несколько иначе.
Н. З.: А это почему-то нидерландский налоговый инспектор здесь оказался.
Й. Р.: Тут то, что конфисковали при попытке ввоза.
Г.-Д. З.: Одежда эта была чем-нибудь набита, так же, как и эта кукла, – нимало не сомневаюсь.

customs-doll

Н. З.: Да, в этой кукле пытались провезти жемчужины и бриллианты.

customs-shoes

Г.-Д. З.: Просверленная обувь.
Н. З.: Он пытался из Иордании в этих башмаках утащить бриллианты. А тут орудия вскрытия – шила, ножички и прочее.
Г.-Д. З.: Воистину – шила в мешке не утаишь.
Н. З.: Серебряный барельеф «Тайная вечеря». Заседание таможенной комиссии, тайное и вечернее.
Й. Р.: На котором присутствует агент контрабандистов, или наоборот – совещание контрабандистов при участии тайного агента.
Н. З.: В этом серебряном барельефе тоже были просверлены дырки, чтобы провозить бриллианты…
Й. Р.: …в полицейской машине, причем почему-то искусственные.
Н. З.: А это уже наши отечественные таможенники. Султанский фирман XVI века в городе Газа.
Г.-Д. З.: Ниломер в Древнем Египте, с помощью которого прогнозировали разлив Нила и урожай зерна для удобства налогообложения.
Й. Р.: Замечательная история про меч. Он долгие годы валялся на складе таможни в Яффе, никто не знал, откуда он там взялся, все видели, что он какой-то старинный-древний, но не было о нем ничего известно, пока один из старейших работников таможни не опознал его и не сказал: «Это меч охранника, который стоял у ворот этого яффского отделения при турках».

 

customs-officer2
customs-officer3

Н. З.: Венгерский почему-то таможенник.
Г.-Д. З.: Хорош, очень хорош. Поэта Величко в профиль напоминает.
Й. Р.: Интересно, почему призывы к пожертвованию денег государству выпущены в Хануку?
Г.-Д. З.: Ну как же, потому что – хануке гелд. А это химические часы. Боже мой, весы, конечно! Почему я говорю «часы»?
Н. З.: Ну, потому что часы и весы – это почти одно и то же.
Г.-Д. З.: Скарабееобразная печать Плайяѓу сына Матитьяѓу, ответственного за налоги из Иудейского царства.
Н. З.: Десятый век до н.э.
Г.-Д. З.: Написано «зеленый камень», хотя он и голубой.
Г.-Д. З.: Black penny!
Н. З.: Да, но это только фотокопия. Тяжба о том, полагается ли британскому таможеннику по должности велосипед.
Й. Р.: А тут они препираются, положен ли английскому таможенному чиновнику конь.
Г.-Д. З.: Вот и разрешение на приобретение осла, тут же. А таможенник пишет, что осел не поможет ему хорошо выполнять свои обязанности, и не соблаговолят ли обдумать этот вопрос и предоставить ему лошадь. Таможенный чиновник в Газе.
Й. Р.: Был какой-то налог на излишества.
Г.-Д. З.: А марки почему? Надо же, ввоз марок арабских стран в Израиль был запрещен.
Й. Р.: Запрет отменен в 74-м году.
Г.-Д. З.: За сигареты всегда нужно было платить.
Н. З.: А это наркотест. А вот разрешение выращивать табак.
Г.-Д. З.: «Сообщение для курящих» Знаменитый Capston. Какое количество сигарет облагается налогом.
Н. З.: Лицензия на производство спиртных напитков.
Г.-Д. З.: Бренди «Эгозим»– «Israel’s hard nut». 42 градуса. А ведь теперь нет у нас такого бренди – «Твердый орешек». А вот «Оздоровительный напиток! Первое хининовое железо – укрепляет жизненные силы человека, а также развивает мышечную живость, и все врачи мира советуют им пользоваться.
Н. З.: Это – самый натуральный тоник. А интересно, что этот «Крепкий орешек» с шаржем на Бен Гуриона.

В кафе «Арома»

Й. Р.: А вот еще какой любопытнейший экспонат… Эта фотография Саддама, которому лезут в рот, – пожалуй, первая адекватная реакция американцев на 11 сентября.
Г.-Д. З.: Вроде средневековых историй про святых, которые лазали в пасти страшным чудовищам. Но ведь это был не зубной врач?
Й. Р.: Нет, я думаю, это – чтобы его опознать. Но, в общем-то, это – проявление вечного стремления залезть и посмотреть, а что же внутри?
Г.-Д. З.: То, что ты тогда излагал, напомнило мне ту идеальную картину, которую я всегда представляла себе так и не осуществленной возможностью постмодернизма – то есть, тотальный плюрализм, где каждое явление является не только не более интересным, чем другое, но в то же время и не менее, и сответственно все они и воспринимаются как некие диковины и курьезы, некие любопытные проявления человеческой деятельности.
Н. З.: Я думаю, что в этом сказалась твоя изначальная готовность к этому в противовес теоретикам постмодернизма, которые скорее видели во всем одинаково неинтересные, некурьезные фрагменты.
Й. Р.: Тотальный плюрализм как раз оборачивается обесцениванием всего, потому что ценность мыслится как что-то, что может быть только…
Г.-Д. З.: Определенным.
Й. Р.: Определенным и единичным. Другое дело, что при этом существует ясное сознание того, что такая ценность больше не возможна, но из этого как раз следует, что вообще ничего не возможно. Единственное, что можно сделать, – это с бесконечно нарастающей скоростью сменять разные периоды и стили, пытаясь успеть переменить до того мгновения, пока они станут неинтересными, но это не удается, потому что они становятся неинтересными почти моментально. Это то, что мне позавчера проповедовал Луский7 – что надо быть сегодня буддистом, завтра мусульманином, а послезавтра евреем.
Г.-Д. З.: Между прочим, Эрик Стенбок8, вполне пыляевский чудак, во время обучения в Оксфорде в восьмидесятые годы позапрошлого века менял вероисповедание каждую неделю…
Й. Р.: Но понятно, что это совершенно невозможно, потому что требует некоторой степени наивности. Ведь чтобы быть сегодня мусульманином, человек должен не знать, что он будет завтра евреем.
Н. З.: Да и знакомство с основами ислама, например, тоже требует некоторого времени, а по дороге станет скучно.
Й. Р.: И самолет в этом бесконечном ускорении очень кстати, потому что он – образ предельного движения, наиболее быстрый способ перемещаться в пространстве, и тут это движение неожиданно останавливается. И самолет, влетающий в небоскреб, – возвращение к земле. Но как это связано с Саддамом Хусейном, пока еще не очень понятно. Но у меня есть ощущение, что этот кадр.
Н. З.: Наверное, из Саддама сделают такой экспонат кунсткамеры.
Й. Р.: Может быть, это так и есть, и больше всего все это соответствует сцене поимки какого-то диковинного опасного зверя. И ведь Саддам Хусейн все время ассоциировался с постмодернистской стратегией постоянной смены личин, никогда не было возможности определить, он это или не он. А тут, когда его поймали, оказалось, что он в этом своем виде фантастически похож на всех сразу: почти как герой Брэдбери, становящийся тем, кого в нем хотят увидеть. Больше всего Саддам Хусейн похож, конечно, на Солженицына, но и на массу других людей, на Псоя Короленко, к примеру.
Н. З.: Это образ Фрэнка Баума, его Волшебник из страны Оз, который представал то девой, то головой, то чудищем, то огненным шаром. А ведь это еще конец XIX века.
Г.-Д. З.: Возможно, все Соединенные Штаты Америки уместятся где-то между Баумом и Барнумом, причем последний, при ближайшем рассмотрении, и окажется волшебником из страны Оз.
Й. Р.: Все это начинается еще в романтизме, а в сущности, с самого начала изобретения эстетического. Но в начале, благодаря разделению позиций зрителя и творца, удавалось сдерживать скорость изменений.

В МУЗЕЕ ПРИРОДЫ

Н. З.: И минералы, и изделия из минералов… Кварц геодес называется Шары Элиягу.
Г.-Д. З.: Небось, пророка Элиягу.
Н. З.: Песчаная роза. А вот – халцедоны, снаружи вроде булыжников, а внутри у них драгоценные гроты.
Й. Р.: Томас Манн в «Докторе Фаустусе» описывает как раз такие камни.
Н. З.: Мы их, надо сказать, в Батуми на пляже собирали. А эти тигровые глаза, считается, что они деньги приносят. Их надо носить в кошельке.
Г.-Д. З.: Поэтому Некод их всегда теряет.
Н. З.: Однажды я потерял тигровый глаз в тот же день, когда неожиданно получил какую-то мелочь.
Г.-Д. З.: Просто он исчерпал свои возможности. Маленький был камушек.
Н. З.: На этой фотографии совершенно явный Генри Киссинджер обрабатывает камни.
Г.-Д. З.: Кто мог предположить за ним такие таланты!
Н. З.: А вот они где, главные динозавры!

nature-dino-s

nature-dino3

 

nature-dino2s

Г.-Д. З.: Этот оникс – типичная копченая грудинка. Синтетические камушки – любовь моего детства. На Пушкинской был магазин, который, по-моему, занимался скупкой драгоценных камней, и в его витрине были огромные головы искусственных минералов, а попросту, стекляшек.
Н. З.: Уважаемый посетитель! Помоги нам сохранять это место в порядке! Дотрагивайся только до кнопок управления! Говори шепотом! Объясни это своим детям!
Г.-Д. З.: А кнопки, чтобы свет зажигать. Какие у динозавра человеческие глаза! Во дворе еще один такой стоит.
Н. З.: А здесь его черепушка. Они маленькие были, симпатичные. Вполне дворовые. Это, между нами, называется Protoceratops. Примерно 65 миллионов лет назад он проживал на территории Эрец Исроэл. А вот это – вообще мезозойское лето. Ихтиозаврики плещутся. Интересно, это демонстрируются пейзажи нашей родины в допотопные времена? Собственно, согласно Торе, тут все должно быть плотно закрыто облаками, как до потопа, когда дожди шли все время, а они сделали такое синее, немезозойское небо. Ведь это потом уже начались всякие прояснения, радуги и прочие знамения.

nature-birds

 

Й. Р.: Было ведь жарко…
Н. З.: Было жарко и мокро – сплошной Тель-Авив по всему миру. А вот они сделали замечательную подделку – археоптерикса из птичьих перьев и рядом сороку посадили для сравнения.
Й. Р.: А вот – отпечаток этой птички в камне.
Г.-Д. З.: Надо же, и когти у нее на крыльях были! А здесь еще и выставка живописи – рисуют наши посетители. Но я не понимаю, где мой любимый двухголовый теленок?
Н. З.: Не могли они убрать такой звездный экспонат…
Г.-Д. З.: Он мог за эти годы просто рассыпаться.
Н. З.: Все здесь вполне древненькое, только пыльку с ежей пообмели… Тут звери довольно кошмарные.

nature-lioness

nature-leo

Й. Р.: Но леопард какой-то маленький.
Н. З.: Ничего, он такой и есть. Зато прыгает хорошо. Лев очень тощий.
Г.-Д. З. (издалека): Нашла! Идите сюда!

nature-calf

Н. З.: Где? Ау! Вот он, вот он. Почему его не развернули головами к публике? «Теленок с двумя головами. Это явление возникает в результате генетического дефекта…
Г.-Д. З.: И известно также среди людей. Эти существа не живут продолжительное время, и в большинстве случаев умирают вскоре после рождения».
Дальше сказано, в каком году и в каком киббуце он родился. А это-то как трогательно: «Эта комната отремонтирована при содействии Совета музеев Отдела культуры и искусства Министерства просвещения и культуры».
А если еще и посмотреть на эту комнату…

nature-skeleton

Н. З.: А вот скелет хобота слона… Нет, наврал я вам, господа. Это просто позвоночник человека, но рядом почему-то слон нарисован. А это у него что?
Й. Р.: А это – если его поставить на такую кость, то кость не сломается. Вот откуда тут слон.
Г.-Д. З.: Точная иллюстрация анекдота: Здесь скелет Петра Первого в детстве, а здесь – после смерти. И, кстати сказать, судя по росту, один из них, по крайней мере, – действительно скелет Петра Первого.

nature-skeleton2

Н. З.: Ага, вот что, оказывается, нужно двигать! (Н. З. и Й. Р. крутят ручки, управляющие передвижными частями скелета.) Жаль, что нельзя сделать звуковое приложение к журналу – такой суровый лязг костей! Ой-ей-ей! Подождите, а это что такое? Это уже кино – все вертится!
Г.-Д. З.: Подождите, я хочу подключиться!
Й. Р.: Здесь на четверых рассчитано.
(Все вместе вертят различные сочленения скелетов, поднимая грохот и скрип.)
Н. З.: Бедняга, подвесили его на цепи за череп. И на стекле отпечаток руки – он пытался вырваться из своего стеклянного гроба. Видите? Человек – это звучит гордо.
Й. Р.: Он, во всяком случае, единственный из всех шевелится.
Г.-Д. З.: Он живой и светится. Movements of the body. И цифра 13 – все невероятно символично.
Н. З.: Лев. To the city of Jerusalem from the Engineering Services International, Kampala.

nature-gazelle

 

Г.-Д. З.: А уши ему кто обкусил? Моль? Ведь моль первое что ест – это уши. Ведь уши у всех обгрызены.
Н. З.: Крокодилы. Все-таки у них нет ушей, вопреки мнению некоторых умников из Парижа. Нет ушных раковин, только дырочки.
Й. Р.: Действительно нет.
Н. З.: Это не моль виновата. Я и живых наблюдал. А то, что им жрецы серьги вдевали, так для этого ушей не надо.
Й. Р.: Эти крокодилы жили здесь до начала XX века. Это какой-то Крокодилий источник. Похоже, что он исчез вместе с крокодилами.
Г.-Д. З.: Кабан величиной с доброго медведя. Почему нет медведя величиной со злого кабана? А почему фламинго так выцветает?
Н. З.: Надо подкрашивать. А вот гнездо аиста на трубе. Оттуда должны сыпаться дети в страшном количестве.
Г.-Д. З.: Мозги и гири – сколько весят те или иные мозги. И прибор: «Измерь давление и будь мне здоров». Давай измерим тебе давление, не вечно же мне измерять!

nature-stork-s

Н. З.: Сердце взрослого человека. Обесцвеченное. Вот каким они представляют себе сердце взрослого человека.
Г.-Д. З.: Формалин его формализовал. Сердце юного пылкого создания выглядело бы иначе.
Н. З.: А места в организме все же много занимает. А это легкие с силомером, показывающие, сколько всего человек способен в них накачать!
Г.-Д. З.: Я восхищаюсь эстетизмом наших органов дыхания.
Й. Р.: Выставка рептилий под названием «На чреве твоем ты будешь ходить».
Г.-Д. З.: Правда, обидно отсюда уходить? Можно здесь жить. И камин викторианский какой замечательный.
Н. З.: Мы тут рассматривали змею, заглатывающую мышь, которая постепенно превращается в свой скелет.
Г.-Д. З.: Это совершенно замечательная аллегория: скелет змеи заглатывает живое чучело мыши! Необычайно красивая вещь – скелет змеи.
Й. Р.: А мне не нравится. В нем есть что-то от рыбы.
Г.-Д. З.: Отпечаток ноги динозавра – птичья лапа, как у еврейской нечистой силы. Просто прекрасно…

nature-horns

В кафе «Coffee Mill»

Н. З.: Ты говорил о преодолении эстетического в классическом сионизме, и я подумал о Бен Гурионе и компании как о представителях воинствующего эстетизма… особенно это заметно в нашем градостроительстве…
Й. Р.: Не столько эстетизма, сколько того же самого маниакально-депрессивного принципа, который, с одной стороны, находит выражение в эстетическом, в постоянном чередовании позиций зрителя и творца, а с другой стороны, мы пытались понять, чему в политике могут соответствовать позиции зрителя и художника. Во-первых, это, безусловно, соотношение власти и общества, а в случае Израиля – отношения с ближайшими соседями и со всем остальным миром. Здесь присутствует та же самая проблема, весь еврейско-палестинский конфликт можно истолковывать в этих терминах, а именно так, что роли художника и зрителя все меньше отделяются одна от другой. Зрителю все время хочется занять место художника, а художнику – зрителя. На этом мы, кажется, остановились.
Г.-Д. З.: Тогда у нас возникла мысль, что этой ситуации должна быть противопоставлена идея курьезного как антитеза эстетическому, и что это – идеальная модель выхода из кризиса постмодернизма.
Н. З.: Мы вспоминали модель Луского-Стенбока, предлагающую каждый день/каждую неделю становиться кем-нибудь другим: сегодня – иудеем, завтра – мусульманином и т.д. Игра, которой невозможно предаваться всерьез, зная, что завтра ты откажешься от сегодняшней своей сущности
Й. Р.: Это, собственно, и есть такое взаимопроникновение фаз, которые, в принципе, должны были бы оставаться замкнутыми и друг о друге ничего не знать, а они, вследствие этого увеличения скорости, друг для друга становятся прозрачными, и в результате получается парадоксальная ситуация, в которой предельное увеличение скорости ведет к полной остановке. Из-за того, что скорость очень большая, двигаться дальше становится невозможным, и все равно – стоять ли на месте или…
Г.-Д. З.: Вертеться, как пропеллер, вспоминая историческую фразу покойного главы правительства…
Й. Р.: Я думаю, что действительно категория курьезного является некоторой возможностью преодоления этой ситуации. В отличие от эстетического и политического, требующих какого-то аскетизма, причем аскетизма в сфере интереса…
Г.-Д. З.: Да, а именно отказа от чего-то во имя чего-то другого, который сегодня никто с чистой совестью уже совершить не способен, если не считать действий лицемерных, каких-то карьерных соображений, что нам не интересно и рассмотрению не подлежит.
Й. Р.: Да, то есть отказ от интереса, который действительно был необходим в рамках эстетическо-политической модели, перестал быть принципиально существенным, и поэтому обращение к модели кунсткамеры, которая есть собрание курьезов – того, что вызывает интерес, представляет возможность выхода из эстетического, с одной стороны, и политического – с другой.
Г.-Д. З.: А я еще говорила на улице, что это очень близко к тому идеалу постмодернизма, который я всегда себе рисовала и уже стала оплакивать как заведомо похороненный, то есть – бесконечное разнообразие, где ничто не может претендовать на главенствующее положение, но все является интересным и продолжает сосуществовать со своим окружением. Что-то может оказаться более интересным, но не за счет захвата позиции власти.
Н. З.: Одно может оказаться интереснее в данный момент и лично мне, но это никак не влияет на положение других явлений относительно какой-то объективности.
Й. Р.: Эти самые чередования и модернизма, и постмодернизма напоминают хармсовского разбойника, который пытается сесть на лошадь и все время ее перепрыгивает. И действительно, это постоянное и все убыстряющееся движение из стороны в сторону не дает остановиться в серединной точке.
Г.-Д. З.: Да, но серединная точка на то и серединная – на ней никто не может остановиться. Но ведь что получается в твоем примере, который мне очень нравится: между модернизмом и постмодернизмом вдруг не оказывается никакой разницы в этом движении, и тех, и других ты видишь в роли этого разбойника.
Й. Р.: Да, я думаю, что и то, и другое – части одного и того же движения, того же процесса. Другое дело, что для того, чтобы этот процесс развивался и функционировал, ни те, ни другие не должны про это знать. Это часть проблемы замкнутости каждой стадии по отношению к другой.
Г.-Д. З.: Но это уже недостижимая сегодня ситуация.
Н. З.: Возможно, качественное отличие постмодернизма заключается в том, что он знает, что это невозможно.
Й. Р.: Не совсем. С одной стороны, знает, что это невозможно, но с другой – знает, что это знание невозможности и модернистская претензия на достижение абсолюта, на возможность – одно и то же. То есть он считает, что его знание невозможности, стремление к тотальному рассеиванию противостоит модернистскому прорыву к реальному. И именно это дает ему возможность с таким пафосом утверждать это рассеивание и ускользание реального. То есть при всей его рефлексии он все-таки недостаточно знает о себе, потому что упускает из виду тот факт, что его тотальная капитуляция и тотальная мобилизация модернизма – это часть одного и того же общего процесса.
Н. З.: Иными словами, постмодернизм столь же навязчив в своем знании истины, пусть и со знаком минус. Не случайно постмодернисты так активно вовлечены в политику как таковую, наравне с модернистами.
Г.-Д. З.: А что же представляет собою в нашей аллегории этот конь, на которого разбойник хочет сесть?
Й. Р.: Конь, вероятно, и есть этот парадоксальный притягивающий интерес объект, который для маниакально-депрессивной, то есть модернистско-постмодернистской парадигмы оказывается всегда проскакиваемым пространством. Я думаю, что пределом способности к осознанию себя в этой модели является осознание того, что есть такое проскакиваемое пространство посередине, и оно-то и является главной целью, но в рамках этой модели залезть на этого коня и уехать на нем никуда не возможно. Только в другой модели, при интересе к этому коню, а не при восприятии его как перескакиваемого ничто, можно попробовать на него сесть и ускакать от полицейских, которые, кстати, тоже любопытно чем являются…
Н. З.: Интересно, что получится. Сперва надо сесть, а дальше непонятно, удается ли ускакать, или он превратится просто в объект, в некий конный памятник разбойнику, который пытался удрать от полицейских, и может быть выставлен в кунсткамере, тем самым сняв противоположность между творцом и зрителем. Как всякая назревающая теория, она покажет себя только в будущем.
Й. Р.: Конечно, ведь тут, как всегда бывает со всякими привлекающими интерес объектами, никогда нельзя знать, что будет дальше. Такова уж природа интересного, что оно всегда абсолютно непонятно, так же, как и абсолютный дух, который является, в общем-то, неким псевдонимом для интересного. Ведь пребывание абсолютного духа где-либо означает, что какая-то область человеческой деятельности, какая-то культура вдруг начинает вызывать интерес. Она может начать вызывать его точно так же, как любая другая, и только постфактум можно фиксировать траекторию движения абсолютного духа, то есть интереса. Но в принципе не понятно, почему вещи вдруг делаются интересными или перестают быть интересными.
Г.-Д. З.: Думаешь, они исчерпываются?
Н. З.: Я думаю, этими процессами движет частная инициатива. Кто-то вытаскивает что-то из реки жизни на всеобщее обозрение, как в китайской притче. Ведь и Петр Алексеевич заманивал публику в свою Кунсткамеру. Этим инертным лоботрясам давали за визит сладкую водку с пирожком, а не то чтобы с них деньги за билет взимать.
Г.-Д. З.: То есть, он понимал, что заинтересовать их сперва можно не диковинками, а чем-то знакомым. Пряником, например.
Й. Р.: Да, деятельность Сохнута тоже оказывается вполне аналогичной. Или министерства абсорбции, оказывающего финансовую помощь новым репатриантам.
Г.-Д. З.: Да-да. «Я не обещаю тебе розовый сад». В результате они оказываются в кунсткамере, среди курьезов…
Н. З.: Хотя предполагали только улучшить свое положение, получить пирожок.
Й. Р.: Разница заключается только в том, что заманивают, скорее, в качестве экспонатов. Но ведь у нас с вами это противопоставление между зрителями и экспонатами снимается…
Н. З.: Долгое время они не сознавали, для чего, собственно, их заманивали. Деятельность вполне бессознательная, хотя и отлаженная. Система функционировала нормально.
Г.-Д. З.: Они демонстрировали некоторую абстрактную модель, ближе всего приближавшуюся к малевичевскому черному квадрату.
Н. З.: Все равно, что привести публику в кунсткамеру, где выключен свет, задраены все окна и все заклеено и завешено.
Й. Р.: Это верно, скорее не для эпохи классического сионизма, когда заманивать было особенно нечем, а для более современной ситуации, когда мы уже понимаем, что хотим попасть именно в кунсткамеру, увидеть интересные курьезы. Раньше это были попытки сочетать мобилизацию и капитуляцию модернизма и постмодернизма с помощью какого-то расположения израильского национального самосознания между, скажем, этническим началом, а с другой стороны – универсальным, перескакивая, естественно, лошадь.
Г.-Д. З.: Да, но мы сильно, надо сказать, сакрализуем эти инстанции. Получается некая сила, что вечно хочет зла, и сами знаете, что совершает…
Й. Р.: Ну, я думаю, что, безусловно, так и есть. Насчет министерства не знаю, но вот Сохнут…
Г.-Д. З.: Конечно, министерство это просто приставлено выдавать пряники. Кейтеринг плохо осуществляет.
Н. З.: В этом отношении крайне символично, что учреждение Хаима Луского называется «Камера обскура», а не кунсткамера, скажем, то есть – такой постмодернистский черный ящик.
Г.-Д. З.: Это очередное перепрыгивание через кунсткамеру, которая находится посередине между камерой обскурой и камерой люсидой.
Н. З.: В свете новой модели сознания камеры Музея узников подполья как раз вполне соответствуют кунсткамере.
Й. Р.: Может быть, именно в силу того, что модель нового еврейского самосознания и предполагалась, как некая лошадь посередине между всякими этническими общинами и стремлением к универсализму.
Н. З.: Кстати, петровская кунсткамера именовалась в советское время музеем этнографии, если не ошибаюсь. Да и в Музее Израиля всякие диковины, в том числе этнографические, занимают значительное место, может быть, даже больше, чем художества как таковые.
Й. Р.: Да. Другое дело, что в рамках этого сионистского изначального проекта место посередине всегда оставалось пустым, и самое лучшее, что с ним можно было сделать – это оставлять его незаполненным. Поэтому всегда и были такими бесплодными всякие обсуждения на тему «кого считать евреем» и всякие попытки каким-то образом это зафиксировать, ведь в маниакально-депрессивной модели это место тем и создается, что через него постоянно перепрыгивают, тем, что эти два разнонаправленных вектора прилагаются друг к другу. Я думаю, что идея кунсткамеры, то есть интереса и курьеза, высвобождает это место из противоречия.
Г.-Д. З.: То есть, можно его обживать, не сосредотачиваясь на крайних точках и на прыжках. Слишком долго сидели на этих качелях или даже гигантских шагах.
Н. З.: Фигурально говоря, у нас наконец возникает интерес войти в этого троянского коня и посмотреть, что у него там внутри, если представить себе эту камеру в качестве лошади, у которой есть что-то курьезное внутри. Понятно, что если бы троянцы сразу зашли и посмотрели, что внутри у этого коня, то история бы развивалась совершенно иначе.
Й. Р.: Им просто не приходило в голову, что там может что-то быть.
Г.-Д. З.: А пряники не предлагали. Надо сказать, что желание посмотреть, что же там внутри, – совершенно не функциональное. Ведь разбирая из любопытства какую-то, скажем, механическую игрушку, мы тем самым лишаем ее утилитарного значения.
Й. Р.: В этой связи можно опять-таки вернуться к фотографиям Саддама. Хотя это совершенно непроизвольный жест, и идеологически он продолжает осмысляться как борьба между Западом и Востоком, но интуитивно этот жест найден очень правильно, и может служить идеальным ответом на события 11 сентября. Именно: посмотреть, что у него внутри. Это как раз то, что троянцы в свое время не догадались сделать, получив опасный подарок. Только все наоборот – конь был подарком от Запада Востоку, разрушающим этот Восток изнутри, а Саддам, если, конечно, его можно назвать подарком, – это дар Востока Западу, и эту игрушку они догадались тут же проверить изнутри.
Г.-Д. З.: Верно. А я подумала про некое преодоление ситуации дурной бесконечности, характерной для постмодернистского восприятия искусства и действительности, принятием органической бесконечности, естественной, приемлемой и, кстати, единственно возможной для жизни среды обитания.
Й. Р.: Да, это не бесконечность холостого движения, а бесконечность интереса, в принципе ничем не исчерпаемого. Надо сказать, что в последние 10-15 лет все больше осознается необходимость удержания этого срединного пространства, и эта задача воспринимается как центральная. Например, у всяких Бадиу, Мариона и Жижека, во всем, что относится к революции 89-го года в философии. Но в том-то и их проблема, что они, обладая способностью сформулировать эту задачу, не обладают адекватными средствами для ее решения. Средства, которыми они пользуются, – по-прежнему средства раскачивающейся маниакально-депрессивной модели, и они, формулируя требование остановки, признают, что остановиться невозможно, потому что тогда все исчезнет.
Н. З.: В этой связи мне очень интересно наблюдать, как сейчас рассматривают самые разные выставки. Люди практически ни перед чем не останавливаются и ни к чему не присматриваются, потому что они привыкли к тому, что должно быть неинтересно, как учат теоретики постмодернизма. Вот они и не пытаются заинтересоваться – это пока дурной тон. Исключение, может быть, представляет мавзолей.
Й. Р.: Да, в рамках прежней модели, пожалуй, мавзолей и тюремные камеры больше всего приближаются к идее кунсткамеры.
Г.-Д. З.: Но мавзолей – это не кунсткамера, это один из залов гигантской кунсткамеры, которую являет собой мир. Это такое freak-show, где показывают заспиртованную русалку или бородатую женщину.
Й. Р.: Персонаж любого мавзолея всегда представляется как какая-то диковина, поэтому его и высушивают или заспиртовывают.
Г.-Д. З.: Но вот мы с вами говорим, что нужно изменить отношение к проблеме, и тогда снимется проблема современного искусства, литературы и всего прочего. Давайте смотреть на это заинтересованно, и тогда оно станет интересным. Разве это только проблема восприятия?
Н. З.: Но ведь это же и проблема авторской интенции. Сегодня, собственно, вся теоретическая база творчества строится на отсутствии интереса. Постмодернистский акт творения заведомо обречен, поскольку он заведомо не интересен самому творцу. Ну и результат, конечно, тоже.
Г.-Д. З.: Вероятно, кэмп был одной из попыток возрождения интереса.
Н. З.: Ну да. И тут надо сказать, что и графомания, с которой мы так много играли, тоже бывает интересная и неинтересная, серая, нивелированная, не графомания, в сущности, а просто бездарная литература. Должна быть какая-то искра абсолютного духа, иначе ничего не поможет. А если взять, например, тексты доктора Цейтлина или Наденьки Краинской, то только, мне кажется, очень предубежденный человек может не восторгаться ими, как подлинными самобытными диковинами.
Й. Р.: Так обычно и возникают всякие новые вещи, начиная от научных теорий и кончая литературными текстами. Маргинальные явления, на неправильность которых в рамках старой модели не стоило обращать внимание, впоследствии становятся базой для изменившейся системы или модели.
Г.-Д. З.: Но ведь преодоление эстетического является и преодолением этического тоже, мы тем самым выводим искусство за рамки представления о добре и зле, о хорошем и плохом. Мы говорим лишь об интересе или его отсутствии.
Й. Р.: Смотря как понимать этическое. Можно, исходя из этой новой модели, по-новому обосновывать и этическое, и эстетическое. Можно, не делая из этого отдельной, автономной области, говорить и об искусстве, и об этике, что, по-моему, как раз пытается делать Бадиу, который написал книжку про этику. Все можно более или менее свести к тому, что единственной, с его точки зрения, приемлемой этической максимой является лозунг «Будем продолжать». Продолжать оставаться верными тому, что нас интересует. И в этом случае добром будет верность интересу, а злом – отказ от интереса или симуляция интереса.
Г.-Д. З.: Это, кстати, могло бы вывести из кризиса критику, страдающую отсутствием критериев и канонов. То есть критик в таком случае мог бы рассказывать о том, чем ему произведение интересно. И это, в общем-то, единственное, что может быть интересным в критике. Вряд ли ему хватит терпения объяснять, чем ему произведение неинтересно, хотя, может быть, найдутся и такие критики. И соответственно сам критик становится объектом аналогичного отношения к себе.
Й. Р.: Тут еще важно, что интерес обладает какой-то эпидемической природой, имеет свойство заражать. В этом смысле критик должен, как говорили в советских школах, быть способен «привить интерес».
Г.-Д. З.: Это именно то, что даже такие монструозные, и тем и интересные критики, как Белинский, прекрасно понимали.
Й. Р.: Да, собственно настоящий критик всегда тем и занимался, что распространением эпидемии, прививками интереса. Даже и сейчас пафос лучших из них такой: посмотрите, как интересно заниматься тем, что совсем неинтересно.
Н. З.: Возвращаясь к Музею узников: понятно в этой связи, что нужно делать с Саддамом и всеми подобными явлениями. Их надо превращать в экспонаты, выставлять на всеобщее обозрение, как это, собственно, раньше и делали. По улицам слона водили, как видно, на показ. То же самое – Емеля Пугачев и прочие. А публичные казни, собственно, уже совершенно излишни, достаточно выставки достижений.
Й. Р.: Примерно это и происходит при посредничестве СМИ. Поскольку акция 11 сентября была инстинктивно связана с той же проблемой, о которой говорили философы 89-го года, то есть необходимостью остановить бесконечно ускоряющееся движение, то в поисках адекватного ответа на это инстинктивно находится вот эта идея интереса: посмотреть, что у него внутри, и кунсткамеры: выставить на обозрение.
Г.-Д. З.: Вероятно, это желание остановить бесконечно ускоряющееся движение подсознательно выразилось в ожидании компьютерного краха, обещанного с наступлением 2000-го года. Хотя именно сетевая культура – это идея кунсткамеры в идеальном воплощении, и она несет в себе это избавление, хотя может являться и крайней точкой постмодернистского рассеивания. Тут все решает наше собственное отношение к этой бесконечности.
Й. Р.: Да, безусловно. Именно поэтому такой удачной оказывается структура Живого Журнала, в отличие от всяческих форумов. Здесь каким-то образом присутствует идея ретерриторизации. С другой стороны, это является возвращением, которое пытался осуществить еще Делёз, к лейбницевской метафизике с монадами, каждая из которых включает в себя все другие, потому что каждый из этих пользователей связан с другими, по крайней мере, посредством каких-то третьих, четвертых и пятых, и не существует не связанных друг с другом людей внутри этой системы.
Г.-Д. З.: Интересно, что наше идеальное представление о «собирании рассеянных» в Израиле было именно собранием в духе кунсткамеры. Вероятно, это именно то, что и должно быть. Платформа «скудости материала» в культуре, как тенденция, представляемая именно образцом подлинно израильской самобытности, нас неприятно поразила. Мы, кстати, неоднократно сталкивались с тем, что самые разные люди, которые сюда ехали, представляли себе именно такую модель предельного разнообразия.
Й. Р.: Да. Разнообразие здесь сохранялось на уровне общинного фольклора, то есть Музея Диаспоры. Все эти занятные костюмы, обычаи и языки находятся на некоем над-уровне. Они маргинальны. Может быть, даже интересны, но ведь понятно, что интерес – это что-то молосущественное. То есть пренебрежение здесь в первую очередь к самому интересу. Этому не стоит посвящать свою жизнь, если ты серьезный человек. Этот интерес, пользуясь кантовским термином, патологичен. Нельзя же, в самом деле, всерьез заниматься интересными вещами.
Г.-Д. З.: Это существование в лимбе, это бытование на недо-уровне, о котором ты говоришь, напоминает положение романа в определенные эпохи, да и многих других вещей, той же фотографии, например. Возможно, что именно стирание граней между объектом и субъектом кунсткамеры решает эту проблему.
Й. Р.: Кунсткамера – это промежуточный этап между тем состоянием, когда какой-нибудь сушеный крокодил висит в соборе рядом с иконой, как это бывало, чтобы внушать благоговение, как одно из чудес Бога, и музеем. Может быть, в силу своей промежуточности, она и выполняет роль этой самой лошади.
Г.-Д. З.: Это очень важное отличие, ни в коем случае нельзя путать кунсткамеру с музеем. Wunderkammer является делом частным, индивидуальным. Если мы взглянем на исторические примеры, то у всякого интересного человека, имевшего средства и досуг, было свое собрание, выражавшее собственные вкусы и интересы. Это все равно, что составить свою библиотеку, исходя из личных интересов и пристрастий, а не из побудительных мотивов, скажем, библиотеки имени Ленина. В личной библиотеке непременно окажутся книги странные, редкие, забытые, которые не найти в других собраниях.
Й. Р.: Тут многое зависит от отношения к этим редкостям, потому что и в постмодернизме есть немало места для таких вещей. Например, вполне устоявшаяся академическая мода писать доктораты про забытых авторов, но делается это не из интереса, а скорее наоборот. Обычно это завершается тем, что есть еще один неинтересный докторат о никому не интересном, скажем, философе или писателе.
Г.-Д. З.: Особенно неинтересной оказывается попытка выстроить модернистскую иерархию, доказать, что именно этот забытый автор и был самым главным мыслителем/творцом своей эпохи. Как правило, никто из этих забытых авторов такого не выдерживает, что сводит на нет всякий интерес к нему, и автор сразу же валится со своего пьедестала. Но если относиться к этому иначе, то надо признать, что на свет Божий вытащили большое количество интересных персонажей, которых обошли вниманием. Тот же феминизм вытащил много забытых художниц и писательниц, среди которых есть весьма и весьма любопытные.
Й. Р.: Да, перепрыгивая через лошадь, они ее каким-то образом обозначают, но не умеют этим воспользоваться.
Г.-Д. З.: Интересно, что в рамках сетевой культуры, в Живом и всяких прочих журналах так или иначе представлен круг тем, которые кажутся нам любопытными: старые фотографии, старая эротика, фотографии неизвестно кого и неизвестно откуда взявшиеся, вообще, случайно найденные объекты, и это даже не всегда объекты в привычном понимании.
Н. З.: Особенно интересно, что это не просто выставлено, а тут же начинается обсуждение, делающее участников тоже, в свою очередь, объектами. Если просто выставить набор случайно найденных фотографий – это будет вполне обычным, давно надоевшим постмодернистским ходом, словно камера на спине, фиксирующая ничто. Но начинается заинтересованное обсуждение, попытка догадаться, кто же это и что же это.
Й. Р.: То есть эти вещи привлекают к себе внимание не потому, что свидетельствуют о бесконечном распылении смысла или о том, что его вообще не существует, а наоборот – они неожиданно обнаруживается какой-то смысл вне всякого смысла. Будучи изъяты из какого-то неведомого нам прежнего контекста, они включаются в какой-то иной внесмысловой контекст и начинают жить новой странной жизнью, что, кстати, роднит их со всякими заспиртованными и набитыми опилками объектами кунсткамеры.
Г.-Д. З.: Действительно, новая жизнь после жизни.
Й. Р.: Тут приобретает, вероятно, новый смысл всегда использующаяся в еврейской традиции для собирания рассеянного в мире народа метафора оживающих, обрастающих мясом костей.
Г.-Д. З.: Это существует на всех уровнях. То же самое происходит, например, с коллекциями монет, давно вышедших из обращения, которые в новом качестве опять приобретают вполне реальную монетарную ценность. Но в сети все эти персональные вундеркамеры делаются нематериальными. Есть некто, пустивший некие образы в оборот, где они моментально делаются всеобщим достоянием.
Й. Р.: В идеале, в каком-то будущем, музеи вместе со своими посетителями могут быть рассмотрены тоже как своеобразные филиалы кунсткамеры.
Н. З.: Во всяком случае, у них есть некие коллекции, которые могут стать базой этого светлого будущего. Только между делом произошло полное смешение понятий, и никто не знает, что же такое музей. Это и коллекция, которая по большей части, что называется, «хранится в запасниках», то есть гниет, плюс некое пространство для новых неинтересных выставок, куда ходят, некоторые, отмечаться в своей принадлежности к культурному слою общества, плюс база для разного рода ведов и ологов, и еще некоторая организация, которая покупает новые экспонаты, например, произведения живых художников, причем явно не на свои деньги, и после выставки новых поступлений складывает их в те же кладовые-запасники. Но эти коллекции, полусгнившие, при желании еще можно вытащить, хотя бы даже в виде продукта «полураспада», что, по крайней мере, придаст им какие-то новые качества. Всюду свои условия, разная степень разложения…
Г.-Д. З.: Гидеон Офрат, если помните, выставил на одном из венецианских биеннале в середине девяностых запасники нашей национальной библиотеки. Но он выставил их, на самом деле, как нечто неинтересное. Такой сгусток прежних мыслей, не рассмотренных совершенно. То есть, что же у этого объекта внутри, он решил не разбирать.
Кстати, само понятие «интерес», обсуждалось всерьез в философии?
Й. Р.: В принципе, еще Аристотель утверждал, что удивление является началом философии. С другой стороны, скажем, Бадиу говорит о «незаинтересованном интересе», то есть таком, который не преследует корыстного интереса. Я думаю, что таким образом он возвращается к Гуссерлю, к феноменологической редукции. Вопрос в том, что это за «незаинтересованный интерес», что в нем преобладает. И всегда, мне кажется, происходит так, что незаинтересованность вытесняет интерес, и он очень быстро превращается в незаинтересованность.
Г.-Д. З.: А вот что действительно интересно, так это сколь долго нам удастся балансировать на острие заинтересованности.

undeground-museum

1 «Примечание» – художественная группа, в однодневных художественных акциях которой А. Ротенберг принимал участие в 2002-2003 гг.
2 Девиз партии КАХ,основанной раввином Меиром Кахане.
3 Еврейская подпольная боевая организация в подмандатной Палестине, созданная в 1931 г.
4 אסור לתת להם רובים – лозунг противников Норвежских соглашений.
5 Леа Гольдберг (1911, Кенигсберг – 1970, Иерусалим) – крупнейшая израильская поэтесса, писательница и переводчица.
6 Абель Пэн (Абба Пфефферман) (1883-1963) – видный израильский художник. Родился в Креславке Витебской губернии, в 1912 г. приехал в Эрец Исраэль. Особенно прославился живописными иллюстрациями к Библии.
7 Хаим Луски – современный израильский деятель культуры, последовательный постмодернист и левый радикал
8 Эрик Стенбок (1859-1895) – английский писатель и поэт.

Фотографии Г.-Д.Зингер

: ЙОЭЛЬ РЕГЕВ родился в 1972 г. в Москве. В Израиле с 1991 г. Докторант кафедры философии Иерусалимского университета. Публиковался в журналах «Двоеточие», «Солнечное сплетение», «Стетоскоп». Живет в Иерусалиме.

ТЕЛЬ-АВИВ – ИЕРУСАЛИМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:18

МИНИ-ОПРОС

Одна из традиционных топических оппозиций русской культуры – оппозиция: Москва – Санкт-Петербург, в трансформированном виде: Тель-Авив – Иерусалим характерна и для культуры Израиля. В этой связи обе наши отечественные культуры заметно выделяются из общемирового контекста, в котором всегда преобладала оппозиция: метрополис – провинция. Наличие двух городов, оспаривающих центральное место в культуре своей страны, – специфический прикол двух наций-богоносиц. При этом консервативный, неподвижный, мифогенный и склонный к почвенничеству Иерусалим ассоциируют с Санкт-Петербургом, а современный, динамичный и космополитичный Тель-Авив с Москвой, хотя с историческо-географической точки зрения всё обстояло противоположным образом: именно Санкт-Петербург был некогда новым, выстроенным у моря абсолютно искусственным и «нерусским» городом, грозившим застойной Москве духом революционных перемен.
Мы хотели бы обратиться к вам с вопросом о том, как это напряжение силовых линий между двумя столицами, если вы признаете его существование, влияет на израильскую культурную ситуацию и на ваше творчество.



Нисим Кальдерон

ТОЛЬКО НЕ ПОВТОРЯТЬСЯ

Примерно лет тридцать назад я написал критическую заметку о нескольких иерусалимских поэтах, начав ее фразой: «В Иерусалиме, где бездна мрака и бездна декораций, но нет ничего непосредственного и ясного, израильский сноб нынче пишет стихи». Я не настолько самовлюблен, чтобы припоминать фразу, написанную тридцать лет назад, но эта фраза почему-то цитировалась другими куда чаще, чем все прочие, и потому она годами вновь и вновь возвращалась ко мне.
Сегодня я бы не написал подобной фразы. Прежде всего, в последние годы эта тема выжата уже до капли. Тому, кто последние тридцать лет живет внутри иврита, нечего сегодня добавить по поводу Иерусалима. И еще менее – по поводу противостояния между Иерусалимом и Тель-Авивом. В семидесятые годы было что сказать. Даже если мы и были вторым поколением занимавшихся напряжением «Тель-Авив – Иерусалим», и в тридцатые годы Альтерман был нашим предшественником, отточившим ментальные различия между двумя этими городами, нам все еще оставалось, что сказать после Альтермана. Мы вышли на яростную войну. А вот тон Альтермана был иным: он стремился создать для Тель-Авива место рядом с Иерусалимом при помощи прелести и эротических чар: «Иерусалимцы заявляют:/ Да, Тель-Авив – что колесо…/ Профессора в нем не взрастают,/ Да и пророков нет еще. […] Да, верно, господа и дамы,/ В нем нету ничего… и всё ж,/ всё ж есть в нем что-то…» Так у Альтермана, но наш тон был не таким. То, что было в тридцатые годы балагурством, в семидесятые превратилось в ярость. Завзятые тель-авивцы вроде меня определяли для себя свою тель-авивскую сущность тем, что отшатывались от всего, что казалось им напоминающим Иерусалим: чрезмерно святое место; место чересчур переполненное глубоко укоренившейся ненавистью (между евреями и арабами, между светскими и религиозными); место, глухое к подлинному воплю «Черных пантер»1; место, переполненное сознанием собственной важности (академической и государственной); место слишком стильное (вроде раздражающих каменных фасадов всех домов); слишком метафоричное (как Амихай); место, лишенное динамики новых мест (место без моря, без побережья, без открытого горизонта); место слишком праведное («их праведностью» – праведностью «Гуш Эмуним», или «моею» – праведностью «Мацпена»)2.
Всё это было вчера, даже позавчера. С тех пор прошли добрых три десятилетия, или не очень добрых. Что еще можно сказать сегодня, чего бы мы не говорили вчера? Что еще добавить? Сегодня я читаю сравнения Тель-Авива и Иерусалима, и в них мне слышится лишь банальность мысли, которую уже обдумывали и перемалывали, а также снобизм, пересевший от одного пульта к другому. Вместо снобизма Иерусалима, сильно пострадавшего в последние годы (нет такого образованного израильтянина, у которого не найдется друга, продавшего квартиру в Иерусалиме и переехавшего с семьей в Тель-Авив), появился новый снобизм – тель-авивский, снобизм улицы Шенкин, яппи, который нынче постмодернист, то есть анархист кафе и претенциозных «подрывных» словечек.
Иначе, по-моему, обстоит дело в последнем прекрасном романе А.Б. Йегошуа «Поручение заведующего человеческими отношениями». Наиболее интересным человеком в Иерусалиме оказывается иностранная рабочая. Йегошуа – потомственный иерусалимец, бежавший в Хайфу, – чутко уловил, что иерусалимская тема для израильских старожилов исчерпана. Исчерпана и уже подает признаки загнивания. Если желать обновления этой темы, не следует спрашивать о ней израильских старожилов. Следует обратиться к новым израильтянам – к репатриантам из Москвы и Ташкента, к эфиопам, к иностранным рабочим. У них найдется сообщить что-то новое. Поэтому, по крайней мере на эту тему, пусть говорят они, а мы, старожилы, промолчим.

: НИСИМ КАЛЬДЕРОН – филолог, литературный критик, историк израильской литературы, главный редактор общественно-литературного журнала «Микаров». Живет в Тель-Авиве.



АРИЭЛЬ ГИРШФЕЛЬД

Я живу в Иерусалиме. Здесь я ращу своих детей, здесь преподаю, пишу и сюда возвращаюсь, со вздохом облегчения, из поездок в Тель-Авив или из более отдаленных мест. Я родился и рос в Пардес-Хана, в долине Шарона. До последнего десятилетия, бессознательно корябая свое имя на листах или обрывках бумаги во время скучных лекций или в долгих очередях, я писал: «Ариэль – Пардес-Хана». Только в последние годы, после почти двадцати лет жизни в Иерусалиме, я начал выводить: «Ариэль Гиршфельд – Иерусалим». Я заметил, что не могу написать: «Ариэль – Иерусалим». Видимо, известный стих из 29 главы книги Исайи, обращенный к Иерусалиму: «О, Ариэль, Ариэль, город, в котором пребывал Давид!»3, не позволяет мне так написать. Европейское имя Гиршфельд помогает мне оберечь собственную самость внутри оползня иерусалимской памяти, где имя города начисто поглощает меня.
Я выбрал Иерусалим. Уже в юности мне было ясно, что, демобилизовавшись, я приеду учиться в Иерусалим. Я знал, что Леа Гольдберг преподает в Еврейском университете сравнительное литературоведение. Я слышал от моей любимой учительницы Ривки Гурфайн, которая была подругой обожаемой мною поэтессы, что Гольдберг преподает Данте в университете. Моею мечтой было изучать «Божественную комедию» у этой великой поэтессы, написавшей «О цветении», «Из песен потерянного сына» и «Из моего старого дома», чья поэзия была для меня в юности (и должен сознаться – остается и до сего дня) совершенным воплощением вдохновенного духа в действии. Но в первый год моей армейской службы Леа Гольдберг умерла в возрасте шестидесяти лет. Я не мог не увидеть в этом большого сходства со смертью моего отца, скончавшегося в том же возрасте тремя годами раньше. На всем протяжении военной службы (включая и Войну Судного дня) я читал ее стихи и ее переводы Петрарки, и еще до демобилизации приехал в Иерусалим, чтобы записаться на университетские курсы сравнительного литературоведения и музыковедения. Образ Леи Гольдберг словно впечатался в Иерусалим – и даже без нее я пришел к ней. Остававшиеся тогда преподаватели сравнительного литературоведения разочаровали меня, и уже через год я начал изучать ивритскую литературу. Сегодня я исследую и преподаю ее поэзию в Еврейском университете.
Я люблю Иерусалим. Хотя он и лишен культурных и гедонистических соблазнов Тель-Авива и полон религиозной вражды и политического напряжения, окрашивающих его повседневную жизнь в апокалиптические тона, но он мне близок. Мне близка его святость и древность. Не в общепринятом религиозном понимании. Формальные религии – еврейская, христианская и мусульманская – видятся мне в нем форменным идолопоклонством с грубым фетишизмом, с окаменевшими и утратившими жизненность формами богослужения и молитвы, с убогой и жестокой трактовкой их связи с этим местом. Иерусалим – это культура, скопившаяся вокруг места жертвоприношения Исаака, того, что для меня является самым глубоким и серьезным рассказом, обнаруженным в человеческой истории, – рассказом о связи человека с тем, что выше него. В Иерусалиме, странным образом, всё еще сохраняется живая связь с настоящим прошлым этого рассказа. Она сосредоточена в Стене Плача – в наиболее прекрасном и суровом культовом образе в мире, заслоняющей и преграждающей (изначально отнюдь не являвшейся святыней), переносящей стоящего перед нею человека к тому, что находится за ее пределами, именно будучи заслоном и преградой. Она – то, что символизирует вечно происходящее в жизни любого человека разрушение и чудесное сохранение в нем духа, обозначенное абстрактной, но наиболее убедительной формой строения – стены, начала дома, камня на камне, воли, антигравитационного жеста.
Иерусалим, всякой иронии вопреки – причина реальности нового государства евреев в этом месте, и я, несмотря на картины ужаса, вражды, несправедливости, разрастающейся вокруг него, принадлежу ему и хочу ему принадлежать. Ибо мудрость помещенного в его центре символа глубже и сильнее всего этого.
И еще две вещи: предзакатный свет Иерусалима – самый прекрасный лиловый свет, и его воздух в вечерние часы – самый приятный и прозрачный воздух в мире.

: АРИЭЛЬ ГИРШФЕЛЬД – филолог, эссеист, литературный критик, профессор Иерусалимского университета. Живет в Иерусалиме.



ДАН ЦАЛКА

Эта символическая двойственность не существовала. Всегда была весьма туманной притчей. Когда о ней заговаривали (а разговор этот, если меня не подводит память, закончился с четверть века назад), достаточно было нескольких минут дискуссии, чтобы понятия «Иерусалим» и «Тель-Авив» растворились в сомнениях относительности. Двойственность эта, пожалуй, больше напоминала ту, что существует в Голландии между Гаагой и Амстердамом. Замкнутая, снобская, негибкая, вся в себе Гаага – официальная столица; открытый, свободный, толерантный, популярный Амстердам – столица подлинная. Вместе с тем, в качестве поверхностной метафоры, эта двойственность имела некоторое значение, так как в связи с ней выпячивался местный патриотизм, не лишенный неприятия другого города.
Я – тель-авивец. Я приезжаю на автобусную станцию Арлозоров, смотрю на дома, на деревья, на вывески. Ничего особенного, но я говорю себе: «Наконец-то я вернулся в город». Гористый, на границе пустыни Иерусалим сохраняет характерное сходство с крепостью, глубоко укорененной в прошлом. Будучи городом религиозных кварталов, городом, в чьей архитектуре заметно стремление выглядеть «древним», «каменным», со средневековым оттенком, городом христианства и ислама, Иерусалим сделался противоположностью Тель-Авива – нового города, где еще совсем недавно несколько купцов увековечили себя, сфотографировавшись на его девственных песках и поделив между собой эти дюны. Даже его название, взятое из соколовского перевода Герцля (был однажды в дальних краях древний город с похожим именем, но назывался он, кажется, Тель-Абубу), подходило для экспромта, для чего-то новенького, без истории и без прежнего величия, для этакой Петах-Тиквы, для этакого столичного Ришон-ле-Циона,4 города торговцев, мелкой промышленности, гуманитарной интеллигенции, для города с социал-демократической и мелкобуржуазной физиономией, с утопическим оттенком: белый город-сад на сваях, с плоскими крышами (приподнятая, стилизованная крыша напоминает головной убор традиционного еврея).
Благодаря особому отношению евреев России, Польши и Германии к культуре своих стран и гордости возвращения в мировую историю, в Тель-Авиве возникла жажда оригинального новаторского творчества. И нет сомнения, что морское побережье магнетически воздействовало на город и определило его средиземноморский облик.
В своих романах и рассказах я тайком использовал воображаемое бытие двух этих городов. Одну из заметок начал словами: «У живущего в Иерусалиме постепенно мутится рассудок; в Тель-Авиве же он делается все более и более банальным». Написал двустишие: «Иерусалим – каменное сердце/ облезлая штукатурка – Тель-Авив».
Со временем растаяли и символические отзвуки. Понятия «религиозный и светский», «правый и левый», «древний и новый», «умеренный и жадный до наслаждений» претерпели изменения в новом Израиле – поразительном царстве вульгарности. Не то чтобы не было часов, мест или людей в обоих этих городах, всё еще окутанных воображаемой атмосферой своих мифологических образов. Изменив одно слово, можно выразить сожаление (сожаление о том, что почти и не существовало?), воспользовавшись двумя заключительными строками 104 сонета Шекспира:
Внемли ж грядущее: еще ты не родилось,
А лето мифа уж померкло и затмилось.5

: ДАН ЦАЛКА – писатель. Родился в 1936 г. в Варшаве, годы Второй Мировой войны провел в СССР. На русском языке вышла книга его малой прозы «На пути в Халеб» (Мосты Культуры, 2004). Живет в Тель-Авиве.



Рони Сомек

ТРИ ЗАМЕТКИ НА ШОССЕ № 16

1. На удостоверении личности Тель-Авива водяная печать. Всё течет. Это город вынь да положь. Рай для дураков. Его инфузия – пиво, а телефонные номера записывают на спичечных коробках. Всё горит. Чувихи с военной раскраской волос и в джинсах со сходящими на нет пуговками – в конце концов, девочки-паиньки, вырезанные из модных журналов. Сигаретный дым они не пускают в легкие. Если кто ищет ностальгию, едва доберется до коня Меира Дизенгофа – первого городского головы, и не мечтавшего о двойной парковке вдоль узких тротуаров. Но конь есть конь, и вожжи города гонят его во весь опор в сторону Нью-Йорка. Слишком много английского языка на вывесках кафе. И всё же, можно процитировать строчку из стихотворения Рода Стюарта: «Если любить ее – это ошибка, то я не хочу быть прав».

2. Тель-Авив ночью

Сними-ка голову, и мы тебе покажем спину.
Включи обогреватель – мы вновь затеем зиму.
Ты отутюжь измятые асфальта простыни,
Они под вопли улицы подостланы.
С эпитета-рубашки оттяпай пуговицу ловко
И помни, что метафора – яичная коробка.
Увидишь ты желток,
Как солнце над Гивоном.
Белок, его браток, допёк
Луну над Аялоном.
Ну что ж, станцуем мы с тобой
На сковородке этой.
Ещё одна строка скворчит, на масле подогрета.

3. Иерусалим – это из другой оперы. На его плечи взвалены тонны истории. Иисус ходил по его скорбной земле, царь Давид плясал тут с Вирсавией и царь Соломон писал стихи в его дворцах. За массой стен трудно заглянуть ему в глаза, почувствовать, сколько водки у него на губах. И вообще, как можно, например, обнять девушку на улице под названием Долина Духов?

: РОНИ СОМЕК – поэт. Работает школьным учителем. Живет в Тель-Авиве.



РАМИ СААРИ

Не только в России существует соперничество – иногда насмешливое, иногда кровавое – между столицей и городом, который хотели бы видеть на месте нынешней столицы. Существование такого соперничества характерно для всех бликих мне по духу стран, чью литературу я перевожу: для Греции – между Афинами и Салониками, для Финляндии – между Хельсинки и Турку, в Испании – между Мадридом и Барселоной.
Кажется ли мне напряжение между «двумя израильскими столицами» существенным явлением? И да, и нет. Нет – потому что, по-моему, у Израиля одна-единственная столица – Иерусалим. Этот город – и государственная столица, и столица культурного творчества еврейского народа. Да – потому что всякое напряжение по самой своей природе заставляет задуматься, обогащает и оплодотворяет.
Главное влияние, которое это различие (не напряжение – у нас и без этой добавки более чем достаточно напряжений) между двумя городами (не двумя столицами – в теле тоже есть только один мозг и одно сердце) имеет на мое творчество, выражено в самих стихах: я много писал о Иерусалиме, о городе, в котором я не родился, но, несмотря на это, чувствую к этому месту самую острую принадлежность, когда мне приходится думать о том, что же означает принадлежность человека к месту.
Тель-Авив, с моей точки зрения, только еще один город в атласе. Он обладает, несомненно, собственным обаянием и имеет собственное значение, но самим этим знанием, собственно, и ограничивается для меня его смысл.
В Израиле есть только один город, в котором я могу жить, – Иерусалим. Когда жизнь в Иерусалиме делается невозможной (это, к сожалению, иногда случается), – Тель-Авив не идет в расчет: я предпочитаю ему Афины, Хельсинки или Мадрид.

: РАМИ СААРИ – поэт и переводчик с испанского, финского, венгерского, новогреческого, албанского и ряда других языков. Живет попеременно в Иерусалиме и в Афинах.



Гидеон Офрат

БЕГСТВО ИЗ ТЕЛЬ-АВИВА

Года два назад мы с женой взвешивали переезд в Тель-Авив. Основная моя служба была в Тель-Авиве, и идея ежедневных поездок туда и обратно по «отнюдь не скоростному шоссе» виделась нам угнетающей. Родившийся и живший в Тель-Авиве до 24 лет, я утешал себя идеей «возвращения домой», тем более что моей половиной мне было гарантировано право включать кондиционер в любое время дня и ночи. Итак, мы начали встречаться с тель-авивскими маклерами разного сорта, и глаза наши непрестанно изучали вывески и объявления о продаже квартиры в Тель-Авиве. Мы примеривались (а как же иначе) к бульвару Ротшильда. Что-то иерусалимское есть в этом бульваре.
Это было, похоже, посреди одного из тех возвращений в Иерусалим, под вечер, на перегруженном въезде на Аялон, когда меня озарило: к черту, да, я стосковался по подъему в гору! Переезд через Шаар-а-Гай с запада на восток внезапно был воспринят мною как освобождение, оставляющее Тель-Авив позади и открывающее ворота во что-то иное, сложное, но притягательное. Сухая горная прохлада? Сладостная меланхолия? Возвышающая тяжесть истории? Фанатично-склочный идеологический гнет, связанный со слегка безумным городом, увенчанным терниями? Бедность и эстетическая нищета в соседстве с редкостным великолепием? Даже в урбанистическом коммерческом и культурном убожестве, которым Иерусалим страдает всё более и более уже около двух десятилетий, я стал находить очарование неудачника. Во мне всегда жила симпатия к сильным слабакам, то есть к тем, кто, обладая внутренней силой, вольно или невольно приняли обличие слабости. И меня словно озарило: в Тель-Авиве я жить не хочу. Иными словами: я иерусалимец. 35 лет городского прозелитизма превратили меня, подобно многим прозелитам, в «ревнителя Сиона» (и я убежден, что история простит мне вышеописанный момент сомнения и слабости). Действительно, я работаю в Тель-Авиве, я – потребитель Тель-Авива на уровне искусства, но Иерусалим – мой город, к добру и к худу, мой город-убежище. Если дом – это оболочка покоя и защищенности, то здесь мой покой и мое отдохновение от давления и напряжения большого города. Напряжение? Я был молод, и состарился7, и культурное напряжение между иерусалимским и тель-авивским полюсами кажется мне историческим трупом. Да хоть бы трупом был и град мой, Иерусалим! Да хоть бы трупом был и я сам!
В течение долгих лет я посвящал массу писанины анализу, а возможно, и пестованию этого напряжения. Верил в него. С конца семидесятых годов я не переставал исследовать проявления этого напряжения в драматургии, в поэзии и в искусстве и, если хотите, сделал на этом напряжении карьеру. Тель-Авив и Иерусалим – такое напрашивающееся, такое явное противопоставление, культурное напряжение посильнее напряжения Москвы-Петербурга, Варшавы-Кракова, Каира-Александрии, Мадрида-Барселоны и прочих. Вечный город против города настоящего, святой город против светского, город жертвоприношения Исаака и распятия против города легких трахов, Восток против Запада, гора против моря, архаизм против модернизма, столица против центра торговли и развлечений, и прочее. Что может быть более ожидаемым и уместным, чем бездна различий между здешним и тамошним творчеством?! И, между нами, разве даже манеры вождения машины не абсолютно различны на площади Дизенгоф и на Сионской? Другой мир. Другая планета.
И тем не менее, на каком-то этапе, в конце восьмидесятых я переменил подход. Было ли то «скоростное шоссе», внезапно сократившее бесконечный путь с гор к морю и как будто отменившее эту диалектику? Был ли то благословенный/проклятый плюрализм, смешавший диалектику и навязавший иерусалимскому «Бецалелю» и тель-авивской «Мидраше» приблизительно одних и тех же педагогов и то же лишенное объединяющего свойства разнообразие стилей? Не были ли то массы художественных школ, проклюнувшихся от Тель-Хая до Беэр-Шевы и расшатавших исторический дуализм Тель-Авив – Иерусалим? Может быть, пешеходные улицы, ночные клубы, бары, рестораны и кафе, выросшие в Иерусалиме, как грибы после дождя (нет, никогда в своем множестве они не приблизятся к тель-авивскому), так же, как и круглосуточные магазины, – всё это тоже затушевало городские отличия? А как же многочисленные университеты и колледжи, возникшие в Тель-Авиве, Хайфе, Шаар-а-Негев, Эмек Изреель и т.д., не лишили ли они Иерусалим университетского ореола? А местные газеты, расцветшие в самых разных городах Израиля эпохи «неожурнализма», наградив каждый из них иллюзией культурной автономии?
Так или иначе, в восьмидесятые годы что-то случилось с великим культурно-историческим противостоянием между Тель-Авивом и Иерусалимом. Оно осталось в качестве воспоминания, хотя культурный разгром Иерусалима никогда еще не казался столь тотальным: почти полное отсутствие галерей (вот и «Искусству время» я, предатель этакий, открыл в Тель-Авиве), отсутствие качественных книжных магазинов (желаю здравствовать «Бейт Гиллелю», «Тамиру» и «Людвигу Майеру») и все прочие отсутствия (нет, я не принадлежу к поклонникам театра «Хан»). Что поделать, даже эзотерика перестала быть иерусалимской монополией в тот миг, когда совершилась революция «Каббалы» возле площади Дизенгоф. Те из нас, кто посещает ежегодные выставки художественных школ в Тель-Авиве и Иерусалиме, знают, что никакого существенного отличия нет между тамошней и здешней посредственностью. Иерусалимский акцент на «визуальный театр» (объект, тело, куклы и т.д.)? Но разве продукцию иерусалимских выпускников не реализуют на сценах между Тель-Авивом и Акко? А «иерусалимская» поэзия школы Амихая – Гарольда Шиммеля – Арье Закса? «Метафизических» поэтов можно сыскать сегодня и между поселениями Иудеи, Самарии и Газы и Бар-Иланским и Беэр-Шевским университетами. Интимно-возвышенная поэзия, ранее характерная для Иерусалима? Посмотрите, как прибрал к рукам Тель-Авив (квартал Неве-Цедек, тель-авивский Иерусалим) «комнатные танцы», некогда бывшие чисто иерусалимским явлением производства Амоса Хеца. И посмотрите, как поэтический интимизм иерусалимца Арье Ароха превратился в ярко выраженный тель-авивский стандарт производства Рафи Лави и его приверженцев. Я утверждаю: на «высоком», художественном уровне напряжение между городами сошло на нет.
Но как обстоит дело с более «низкими» уровнями? Что можно, например, сказать о росте ортодоксии в Иерусалиме? Что верно, то верно: ермолки оккупировали иерусалимские пешеходные зоны, американская и французская религиозная иммиграция в массовом порядке расселяется в Немецкой колонии и на границах Рехавии, муниципалитет в руках ортодоксов. И вот, немало перепуганных атеистов из Иерусалима уже акклиматизируются в Тель-Авиве, упоенном своей свободой. Что до меня, то я не только не напуган, но что-то во мне даже приветствует происходящее. Да и откуда этот перепуг: никогда еще Иерусалим не был столь нерелигиозен по субботам, как в последние годы, никогда не предлагал столько кафе и ресторанов, как сегодня, никогда еще не открывал в субботний вечер столько клубов для своей молодежи, как в нынешний период. Я также не замечаю, чтобы новые улицы закрывались для проезда в субботу. Так что не пугайте меня! А что касательно постепенно становящегося всё более ортодоксальным человеческого окружения? Что тут поделаешь… И чувствую симпатию и даже некоторую благодарность к этим людям в капотах и штраймлах, проводящим век за изучением Торы и Талмуда. Нет, кучка паразитов меня не бесит (сколько продажных негодяев вырастили атеисты?!). Наоборот: на фоне великого скотства, охватившего израильское общество перед Топазовым Тельцом8, я благодарен тем, кто всё еще оправдывает понятие «народ книги». Я горжусь своей принадлежностью к ним, пусть даже сторонней.
Итак, вот и подлинное, живое, актуальное напряжение между Тель-Авивом и Иерусалимом. Сегодня оно располагается на житейском уровне, на высоте улицы, более не на высоте их представителей. Это напряжение существует между непрерывной гулянкой большого города и иерусалимской сосредоточенностью, нарушаемой только на исходе субботы. Оно царствует в сущностном отличии города случайных quicks и города, куда медленнее спускающего штаны. Мы имеем дело с различием между городом под знаком гедонизма и городом, несущим на спине крест суперэго (Всевышний, царь Давид, член Кнессета Ш. Яхалом). Там – легкий город, здесь – тяжелый, согбенный под грузом политических, социальных и экономических конфликтов, не говоря уже о гнете собственного прошлого и своего национального предназначения. Таково это межгородское напряжение – бытийно-прозаическое. Вы обнаружите его в контрасте между «тегеранизацией» (иерусалимские магазины всё более превращаются в уродливые и скудные персидские «базары») второго по бедности города Израиля и «нью-йоркским» размахом Тель-Авива (с «манхэттенскими» небоскребами на границе Рамат-Гана). Вы найдете его в той пропасти, которая разделяет соблазнительные витрины Тель-Авива и «скудость материала» занюханной иерусалимской витрины. Оно откроется вам в противоречии между размахом высотного строительства в Тель-Авиве и всё новыми политическими и бездарными поселениями-спутниками вокруг Иерусалима (строительство внутри города? Да, постоянные шум и пыль прокладки трамвая, вечная разруха Мамилы – оптимальное завершение призрачной декорации «Деревни Давида», и… ах, да – государственное строительство правительственного городка).
Идут разговоры о возвращении в Старый Город, о возвращении светлых деньков конца шестидесятых. Мне кажется, речь о субботнем оживлении приезжих с побережья. Иерусалимцы почти не ходят в другой, запретный город. Мне кажется, что Иерусалим потихоньку возвращается к своим лучшим дням перед Шестидневной войной: да, он замыкается в себе, словно за виртуальной стеной, возвращается к той самой дреме, к той интимности, к той бедности, к той наивности, к «Моему Михаэлю»9. И тут я улавливаю великий шанс Иерусалима и смысл оставаться его жителем: я не жажду мишурного блеска Тель-Авива, меня не интересуют его сомнительные знаменитости (почему-то мне всё меньше удается и хочется знакомиться с этими «звездами» из мира моделей и теленовелл), я не хочу «свободы» и «легкости» Тель-Авива. Напротив, дайте мне иерусалимских сумасшедших, его бескомпромиссных упрямцев, облако судного дня, нависшее над ним, тайны его живописных и цепляющихся за свою память кварталов, его «андерграундные» тусовки, превосходящие по творческой изобретательности тель-авивские (здесь даже музыка «техно» более минималистична), его людей искусства (даже менее яркие из них милы мне в качестве серьезных собеседников и занимательных персонажей). Дайте мне, «узнику Сиона», тяжкие оковы иерусалимские!
Должен сознаться: Иерусалим в последние годы пребывает в затяжном нокауте. Всё больше и больше его лучших людей, интеллектуалов и художников переезжают в «белый город». Это движение продолжается, угрожая остаткам иерусалимцев общественной и духовной пустыней. Но тем не менее, у меня нет сомнения: недалеко то время, когда вектор этого движения переменится. Принцип качелей. Исключительность Иерусалима – не коллековский спектакль семидесятых, но как раз патетичный номер Луполянского10 – станет магнитом. Не уверен, что я мечтаю об этом притяжении, но оно непременно возникнет. А нынче я испытываю удовольствие от «приземистости» моего возвышенного города, со спокойным вызовом внимаю всем хулителям Иерусалима, испытываю тревогу пребывания в нем на грани катастрофы (бомба на Храмовой горе) и спасения (всяческих лжемессий), черпаю из парадокса его скромности и мегаломании – короче говоря, проживаю единство противоречий, подобного которому нет ни в одном городе на свете. Тель-Авив? Да, разок-другой в неделю, несколько часов, спуск ради подъема, милая перемена, почему бы и нет, но слишком легкая.
И еще кое-что, под конец, по вопросу искусства и города. Я всегда считал и продолжаю считать, что подлинная культура требует двух полюсов мифа и анти-мифа, возвышенного и земного, богатства и бедности, метафизики и прозаизма, диалога между углубленным и поверхностным, сущностным и преходящим, и т.д. Вот почему я никогда не видел в «скудости средств» абсолютного блага. В свое время я рад был обнаружить полярность «богатства» и «бедности» Тель-Авива и Иерусалима. Я верил, что трение между двумя различными городскими культурами создает и будет создавать богатую израильскую культуру. Годы спустя, ввиду ослабления напряжения на художественном уровне, я обнаружил дуализм, существующий в каждом из этих городов. И только тогда понял то, что великие философы понимали всегда: дуализм существует в каждом творце и в каждом заслуживающем внимания творении. Можно называть это «конечным и бесконечным» (Плотин), «условным и конкретным» (Гегель), «дионисийским и аполлоническим» (Ницше), «коллективным бессознательным и персональным сознанием» (Юнг) или «структурой и событием» (Леви-Стросс) – все эти дуализмы, частично пересекающиеся, вы найдете в глубине всякого произведения и в душе всякого автора. В каждом городе и в каждом квартале, в горах и на приморской равнине, на границе пустыни и на побережье.
Ну так не говорите мне про тель-авивское и иерусалимское искусство. Стремитесь к Иерусалиму в тель-авивском искусстве и к Тель-Авиву стремитесь в иерусалимском. И придет избавитель в Сион, и в Тель-Авив тоже.

: ГИДЕОН ОФРАТ – искусствовед, куратор художественных выставок, автор многочисленных книг и статей по истории израильского искусства. Живет в Иерусалиме.



Шарон Асс

ГОРА И МОРЕ

В Иерусалиме я видела пустыню. Высокая и далекая планета висит в воздухе выгибаясь к нам навстречу бурым страшным оврагом Геенны от взломанного мрамора на Масличной горе или все ниже и ниже до Мертвого моря, дикого пустого сверкающего словно Бог Ревнитель пребывающий вовне и не спускающий тому что здесь; в Иерусалиме играют в Бога – и невозможно выбить мячик за пределы правил этой игры – пустыня, расплавленная в камень ярость, изблюет его назад вовнутрь.
Красота Иерусалима порождает похоть и злобу и жажду обладания невозможно утолить небесами, высоким сводом, разверстым до дна пустынных склонов, и потому все жители его бездомны (даже жители тальбийских11 дворцов) ибо в Иерусалиме никто не любит чужого и необычного – всяк в восторге от подобного себе, и в экстазе святости, самаритянин каждого умер.
В течение года, что я училась в Иерусалиме, я ежедневно проходила мимо лепрозория, и калитка была открыта – однажды ночью я вошла и уселась в отдаленном уголке сада. Была я усталой и больной и жаждала любви нечистого. Но все спали, и я вернулась в свою постель, как и Агнон вернулся в свою постель, и оба мы не ведали, что будет с нами в конце.
В Иерусалиме я жила в доме коллекционеров искусства и следила за их собакой. Я обнаружила, что не могу читать чужие книги так же внимательно, как свои, и не люблю не мною выбранные картины, висящие на стенах. Собаке я тоже равнодушно давала еду и безрадостно выводила ее на прогулку. И всё меньше и меньше выходила из дому.
Однажды, когда я ехала на своей машине в университет, в меня ткнулись сзади. Два арабских бизнесмена из деревни Х были вежливы и деликатны, хоть и были виноваты. В этот момент во мне созрело решение вернуться жить в мой город, в Тель-Авив, в провинцию у моря, где никто не будет угрожать мой жизни: деликатностью не сделает меня слабой, пристыженной щедростью.
Пока существуют Иерусалим и Тель-Авив, Земля Израиля может раскрыться, словно бумажный цветок в воде – крошечный, весь в складках, в воображении разрастающийся во все стороны. Два города – два типа смерти – на горе мертвые ждут своего рождения; на море, там, где тоска не возвращается обратно вовнутрь города, они стремятся в другое место, все мы стараемся не бояться банального, ужасного счастья, ненароком обнаруживающегося факта: бытия – нет движения, которому мы могли бы отдаться целиком, безраздельно. Только в смерти. Но кто хочет умирать, когда можно жить. Писание и секс – два места, где я могла приблизиться к безмолвию счастья, к тому, чтобы стать мертвой. Два действия под знаком моря – тяжесть и глубины заслоняют твердое и холодное дно. Нет соблазнительнее воды – но нет возлюбленнее праха. То, что примет мой вес.
Но, быть может, мысль о двух – наша самая грустная ошибка. Ибо между двумя всегда находится промежуток, превращающий плоскость в спираль. Между Иерусалимом и Тель-Авивом расположен Эйн-Керем. И в Эйн-Кереме монастырь Сионских сестер, лет двести назад был сиротским домом, а сегодня стал гостиницей. Гостиницей, отделенной стеною, а на стене дремлют на солнце арбузы, стражи ворот со смеженными очами, сосущие время для красного и сладкого. Со звонком открываются ворота сада. И сад этот – Земля Обетованная, первозданный, древнейший пейзаж: тот, что следует возделывать и хранить. И в монастырском саду я встретила божества деревьев, и однажды, где-то между обманывающими взгляд июлем и августом увидела большую белую козу, пасущуюся под ивами и смоковницами, играющую на свирели. Тогда камни растопили мое сердце. И наполнилась я трепетом: если для меня отворились ворота, они могут открыться для каждого.

: ШАРОН АСС – поэт. Родилась в Рамат-Гане. Закончила отделение религиоведения Тель-Авивского университета. Живет в Тель-Авиве.



Хавива Педайя

ЕСЛИ НЕ БУДЕТ ТЕЛЬ-АВИВА

Я рассказала Давиду о том, что получила вопрос журнала «Двоеточие» об Иерусалиме и Тель-Авиве. И о предшествовавшем вопросе, поднятом Даном Мероном: «Если не будет Иерусалима». И он поставил передо мной задачу, сказав: «Вопрос не в том, что будет, если не будет Иерусалима, а в том, что будет, если не будет Тель-Авива».
Выдвигая тезис о том, что культура жизни и ивритская литература всегда ищет для себя «некий локус», определенное место в пространстве и времени, в котором якобы обнаруживается подлинное лицо действительности, Мерон утверждает, что «в этих странствиях локуса на протяжении столетия, с возникновения нового ишува и до наших дней, решающую роль играло соперничество между Иерусалимом и Тель-Авивом»…
То, что Мерон представляет в качестве типологии двух этих мест, которую он строит при помощи великолепной риторики, нагораживания дихотомий, является фундаментом для длинных монологов бывших иерусалимцев, переезжающих в Тель-Авив, таких, как Нери Ливне. С поразительным ханжеством они расточают хвалы Тель-Авиву и осуждают Иерусалим.
Иерусалим и Тель-Авив – две стороны одной монеты. Невозможно отделить «уродство», которое эти граждане мира видят в Иерусалиме, от «чистоты», которую они видят в Тель-Авиве, в этом чистом и западном Тель-Авиве. «Между двумя городами» и обнаруживается прелесть «подлинного лица действительности». Оба эти города вместе создают понятие «израильского», оба вместе они отталкивают другое место: периферию.
Мерон утверждает, что «израильская литература по-прежнему принадлежит Тель-Авиву в том смысле, что она целиком и полностью – институция, отмеченная печатью жизни до 1967-го. Новая израильская культура жизни в ней не нуждается и с ней не связывается. Израильская литература – это духовное выражение «старого израильского ишува», и она является для него тем, чем был Талмуд для старого ортодоксального ишува. Занимает ли она оппозиционную позицию или нет, с точки зрения нынешней, иерусалимской культуры жизни, она попросту нерелевантна. Она не является следствием динамики, формирующей нацию, и не отражает ее. Сколь бы она ни старалась быть новаторской, в ней заложены куда более явственные признаки устарелости и непричастности с точки зрения нашего нынешнего общественно-культурного контекста».
Мерон – не единственный, кто находится в плену созданной им типологии противопоставления Иерусалима и Тель-Авива. Несмотря на то, что он выделяет 1967 год в качестве разделяющего события. Тем не менее, он представляет тель-авивское общество как «старый сегодняшний ишув»: «Это тот самый прежний израильский ишув, все еще сохраняющий многое из образа мыслей и действий, царившего до 1967 года. В Иерусалиме все это – ветхая история, но в Тель-Авиве эти принципы по-прежнему характерны не только для широкого слоя взрослого населения…»
Эта социо-литературная характеристика, обеляющая Тель-Авив в качестве заповедника дооккупационного Израиля, полностью игнорирует тот факт, что именно этот заповедник с известным чванством создал все условия для оккупационных процессов. Поэтому, когда в 2004 году изумляются тому, что в Тель-Авиве можно сидеть в кафе, не считая у входа ультраортодоксов и арабов (Нери Ливни, «На страницах газеты “Гаарец”»), это изумление находится в одной струе с типологией Мерона. Для безмятежности сытого центра всегда характерна иллюзия того, что невидимое в центре не существует. Чего стоит то, что «этого» здесь, «у нас», «в центре» не видят, – таким вопросом не задаются, это – непристойный вопрос.
Мерон продолжает доводить эту типологию до крайности: «Иерусалим представляет национально-исторически-истерические настроения невзыскательной политической театральщины, гигантомании и фашизма. В то время, как преданность Тель-Авиву была частью борьбы за политику сдержанности и самоограничения, компромисса и стремления к прагматическому урегулированию».
Создание тель-авивского «чистого сознания», целиком принадлежащего Израилю до оккупации, – это, естественно, создание задним числом. Приятно создавать его в городе, где не видно арабов, в городе, где не видно многих других неприятных вещей, в городе, чья отрешенность от проблем, существующих в стране, с еще большей интенсивностью производит эти проблемы. Иными словами: центр является этаким городом-государством просвещенности, безмятежности, умеренности, открытости, чистоты и сытости – и одновременно принимает участие в системе производства голодной периферии, и так же одновременно принимает участие в системе производства национальной истерии. За производимую им чистоту приходится платить, цена ей – мусор, находящийся в другом месте.
Эта дихотомия обслуживает новые дихотомии и игнорирует диалектику симбиоза между иерусалимской и тель-авивской «ситуациями». Этот симбиоз зиждится на производстве национализма, как светского, так и религиозного. Тель-авивский космополитизм может стать маской для «никакого» места, места, которое вовсе и не место, места, непричастного к правде, к глубине и сложности, к боли, к великой ране жизни здесь и сейчас.
Этот локус в израильской литературе, согласно Мерону – Талмуду тель-авивцев, не является многоголосым, полифоническим произведением, каковым в действительности был Талмуд, но произведением субъекта, находящегося в пустой комнате, расположенной внутри универсального, которое – не более чем метафора универсального, являющегося, по сути, не чем иным, как Запад.
В это место, в котором немало отмежевания от страданий, от боли, от коллективной ответственности за оккупацию, за разрушение страны излишним строительством и ухудшение положения социально слабых слоев; в самое сердце этого места стремятся проникнуть многие – пилигримы, стремящиеся достичь хрустальной мечты пребывания в центре. В центре пространства и времени, в центре искусств, в центре развлечений, интеллектуальной и духовной жизни, в центре сытости и чистоты. В этом центре есть хорошая жизнь, пища, кофе, одежда, музыка, кино и книги. Все те возможности, которые закрыты, например, в Беэр-Шеве и открыты в большом городе «без перерыва».
У Тель-Авива тоже есть миф. Миф нового – не менее жестокий, чем миф старого. Миф о начале на пустом месте. В песках. На месте, где до того ничего не было. Новое и чистота всегда вместе. Миф зачеркивания. Миф безмятежности и забвения. Из привычки зачеркивать Тель-Авив иногда зачеркивает и свою существенную роль в «оккупационной ситуации». Если этот космополитизм прекрасно выглядит в Париже и в Нью-Йорке, то в Израиле он зачастую представляет собой отказ от ответственности за все, что находится за пределами города, за пределами этого праздника.
Что будет, если не будет Тель-Авива? Не будет мифа о космополитическом субъекте, созидающем в пустой ячейке, размещенной в универсальном, каковое не что иное, как Запад. Тогда общенациональной газете, выглядящей тель-авивской, будет нелегко посвящать три страницы проблеме тель-авивских каблуков, пачкающихся от плодов фикуса, падающих на тротуары, из-за залетевшей из Австралии осы, если вспомнить только один известный мне пример, и из-за этого уклоняться от публикации статей о последовательном уничтожении всех садов в Беэр-Шеве.
И как раз если говорить языком типологий: новый Тель-Авив делается все менее сложным, он становится все более плоским, как песок, когда он образ всего. Город прошлого Иерусалим тоже делается все менее сложным, тоже становится все более плоским, как святость, когда она образ всего.
В Иерусалиме все еще перемешаны религиозные и светские, арабы и евреи. Иерусалим – это Восток. Но по мере того, как Тель-Авив превращается в плакат, Иерусалим становится лишь лозунгом.
Эта аналогичная точка в пустоте двух центров и в том, как они оба игнорируют два важных в этой стране локальных среза – периферию и поселения, в данный момент весьма сближает Иерусалим и Тель-Авив.
Не храм музеев и кафе Тель-Авива, не храм на Храмовой горе, оторванный от идеалов святости, не почва поселений, продуцирующая систему святости, не желающие знать про другие уклады жизни в отчаянии, – нет, только то, что сегодня не находится в центре, не участвует в судорожной пляске культурного отчуждения – только периферия способна быть подлинным центром.
Несомненно, только периферия сегодня является локусом, местом, определенным во времени и пространстве, в котором открывается подлинное лицо действительности.
Если не будет Тель-Авива и некуда будет совершать пилигримаж. Если молодые писатели станут писать из весьма определенного места, в котором они находятся. Если взглянут на обочины, еще более маргинальные, вроде палестинской и арабской литературы. Если вспомнят, что значит – литература открытой раны.
Если не будет Тель-Авива… Если не будет притворства вменяемости, считающей всех кроме себя сумасшедшими… притворства, необходимого для самогó его существования – лишающего памяти, отчуждающего и отсекающего.
Если это маленькое государство не превратится в город-государство под названием Тель-Авив с провинциями-пригородами.
И в завершение – прямой ответ: напряжение, существующее между этими городами, для меня не существенно. От этого вопроса несет сытостью. Существенно, по-моему, напряжение между пустым центром и полным и оттесненными на обочину краями. Призма моего взгляда на вещи – это отсутствие самоидентификации с Иерусалимом и отсутствие самоидентификации с Тель-Авивом.
Оба они кажутся мне застывшими.
Подлинная сила в данный момент находится на обочине.

: ХАВИВА ПЕДАЙЯ – поэт, профессор еврейской мысли Беэр-Шевского университета. Живет в Беэр-Шеве.



Хава Пинхас-Коэн

О ДОРОГЕ ИЗ ТЕЛЬ-АВИВА В ИЕРУСАЛИМ

на другом, дальнем конце пророчества
Вывешен купальник на просушку.
Иегуда Амихай

Парадокс. Это одна из наиболее изношенных тем в израильской культуре. Стертая метафора. Но тема эта – словно лакмусовая бумажка и удостоверение личности израильтянина. В определенном смысле, само существование этой темы обнаруживает существующую внутри нас дихотомию. В любом географическом и культурном варианте всегда присутствует эта оппозиция: «одно против другого». Неизвестно, что чему предшествовало – географическая ситуация культурной, или душевная ситуация обнаружила в географической потенциал для самовыражения. Но, несомненно, в географической и исторической ситуации этих мест присутствует основание для столкновения, для дихотомного противостояния.
Дорога. Шоссе. Шоссе № 1. Оно представляется мне некой нитью, линией, соединяющей и разделяющей море и гору, – более абстрагированным образом пространства между Тель-Авивом и Иерусалимом. Между морской, песчаной стихией и стихией твердой, скалистой. Между открытым солнцу и сокрытым от ветра и холода. На этом шоссе разыгрывается драма перехода. Драма израильского сознания. Вопрос персонального места каждого на этой тонкой нити. Где он в этой истории? И какова его собственная история?
Я не могу представить себя без этих двух полюсов, сталкивающихся во мне и, возможно, разрывающих меня. Постоянное напряжение, не прекращающее искать разрядки в биографическом, инстинктивном и творческом становлении личности. И если бы в моей жизни остался Тель-Авив без Иерусалима, то я бы стала испытывать недостаточность, вплоть до удушья, вплоть до поисков необходимого органа. Я потеряла бы якорь своей личной и надличностной жизни.
А если бы оставили мне лишь Иерусалим без Тель-Авива? Можно предположить, что я утратила бы здравость рассудка, способность выживать в повседневности, надежду на утешительные силы преходящего.
В нашей жизни есть и другие географически-исторические полюса: Галилея и Негев, пустыня и море, Иорданская долина и прибрежная равнина. Но рядом с этими двумя они теряются в пропорции. И, быть может, даже Мертвое море, чудеснейшее из морей, прячется за спиной возвышающегося над ним города и является лишь одной из отметок на пути к нему. А между этим городом и этим морем лежит пустыня, ставшая самым надежным стражем самой крупной еврейской библиотеки прежних времен, библиотеки, запечатанной в кувшины. А против рыночных Яффских ворот – входа для идущих с прибрежной равнины, по другую сторону стены, повернутые к Мертвому морю, расположены врата Милосердия – двойные и запечатанные, вход, открытый лишь для помазанников. Не для торговцев, не для паломников, но лишь для тех, кто видит вечность и воскресение мертвых.

Чудеса на теле

Большую часть своих дней Амихай прожил в Иерусалиме. Его дом и рабочий кабинет находились в историческом квартале Ямин Моше, обращенном своими окнами к горе Сион. Он выразил глубоко сущностное напряжение жителя Иерусалима между его частной, интимной и банальной жизнью и ее городской оболочкой, а также сущностное осознаваемое напряжение между этой жизнью и тель-авивской. В одном из наиболее интимных стихотворений он писал:

Нет, не сказала.
И сквозь окно свет свершил
чудеса на теле твоем,
более великие, чем те, что случались со мной в пустыне.
Нет, нет, сказала.
И прекрасной была в растраченный час.
А девятого ава сгорел
у нас на глазах Иерусалим.
И вслед за ним через год
и мы угорели
у белого города на глазах.

То, что говорит Амихай, кроется в языке иврит, в израильском биполярном опыте. Я не возьмусь переводить его на иностранный язык. Он останется в области интимного. «И сквозь окно свет свершил/ чудеса на теле твоем/ более великие, чем те, что случились со мной в пустыне». Это, как будто, импрессионистический образ. Из открытой, видимой области видения – переживание изумления перед игрой света и тени на теле любимой женщины в интимные мгновения. Но Иегуда Амихай переносит эту картину из ее импрессионистического измерения в измерение за пределами времени и пространства. В такое место, где персональная интимная память встречается с мифической памятью слов. Так слова «чудеса» и «случались со мной в пустыне» переводят маленький, интимный, единичный момент в интимное измерение целого народа.
Во второй строфе в частную жизнь пары любовников почти без переходов вплетаются исторические события, связывающие судьбу города с судьбой народа. «И прекрасной была в растраченный час./ И девятого ава сгорел/ у нас на глазах Иерусалим». Красота любимой женщины и сожжение Иерусалима находятся почти в аналогичном состоянии. Частное и мифическое состояние – одно и то же в глазах взирающего поэта. В трех следующих строках, словно нечто совершенно тривиальное: «И вслед за ним через год/ и мы угорели/ у белого города на глазах». Слово «угорели» стоит рядом со сгоревшим городом и его страшным разрушением. Историческое событие, отмечающее день разрушения Иерусалима и уход народа в изгнание, рядом с которым стоит сленговое, тель-авивское «угорели», напоминающее и о летнем солнечном загаре, и о свободе «у белого города на глазах». Это – израильский культурный стереотип – летний белый Тель-Авив на берегу моря и в лучах солнца, противостоящий обгоревшему, черному и наполняющему тяжестью городу. Однако вся ассоциативная мифологическая система противопоставления заключена не в области фабулы стихотворения, но исключительно в области языка. И я бы еще отметила то чудо, в котором отдельные слова могут вместить слои не только языковые, но и содержащие историческую и географическую память, погружающие это стихотворение в область напряжения, исходящего от языка, но распространяющегося далеко за его пределы.

Кирьят Анавим

Накануне последнего Дня памяти я присоединилась к походу по местам боев по дороге на Иерусалим. Среди нас еще есть стареющие бойцы, несущие в себе память о тех боях, и для них дорога на Иерусалим хоть и открыта, но до сих пор хранит голоса пробивавшихся к ней. Дорога помнит не только бои. Дорога на Иерусалим – это сущностная часть самого Иерусалима. Ибо город этот, поделенный на горний и дольний, – не что иное, как точка, повисшая между зеленой, дышащей частью страны, в которую из него убегают. Эта дорога протянулась от Яффы – морских ворот страны, до Яффских ворот – главных ворот в городской стене, ведущих в его средоточие.
Мы поднялись к военному кладбищу в Кирьят Анавим. Скромное кладбище полка «Харэль», словно озеро скорби посреди гор. Среди выступавших в тот день был писатель Йорам Канюк, рассказывавший о боях за Иерусалим, в которых он участвовал юным бойцом на втором десятке лет – мальчишкой. Он стоял в верхнем углу маленького кладбища под стелой работы скульптора Ихиэля Шеми, а ниже расстилалось ухоженное поле маленьких надгробий. Там лежали совсем молодые люди, многие из которых не дожили и до двадцати, родившиеся в дальних краях для того, чтобы собраться здесь и быть убитыми у дороги на Иерусалим. Кладбище – рассказ о еврейской истории двадцатого века. Рассказ о странствиях между катастрофой и возрождением, между отречением от старого мира и строительством нового дома на собственной крови. Они пали на дороге посреди всех дорог, ведших в город, который стоял у них перед глазами и в который они не вошли.
Йорам Канюк начал с рассказа о командире Ицхаке Рабине. О юном верном командире похороненных здесь, по дороге на Иерусалим, юношей. Он сказал, что Рабина следовало похоронить здесь же, среди его бойцов, тех, что погибли на этих горах.
С тех пор я хожу с ощущением, что Иерусалим – город паломников и пилигримов. К нему приходят и уходят. Он – остров посреди бесконечного движения. Он – дорога, за которой находится город. Дорога из морского порта, с побережья, в горы и к одной из этих гор. И если бы это было возможно, следовало бы при каждом восхождении к нему останавливаться на этом маленьком военном кладбище в Кирьят Анавим, чтобы понять кое-что о дороге между и навстречу.

: ХАВА ПИНХАС-КОЭН – поэт, главный редактор общественно-литературного журнала национально-религиозного направления «Димуй». Живет в Иерусалиме.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



1 «Черные пантеры» – леворадикальное движение выходцев из стран Востока (70-е годы).
2 «Гуш Эмуним» – религиозное движение за заселение территорий Эрец-Исраэль, занятых после Шестидневной войны 1967 г. «Мацпен» – леворадикальное движение.
3 В синодальном переводе: «Горе Ариилу, Ариилу, городу, в котором жил Давид!» (стих 1).
4 Тель-Авив (תל-אביב) – Холм Весны; Петах-Тиква (פתח-תקווה) – Дверь Надежды; Ришон-ле-Цион (ראשון לציון) – Первый в Сионе.
5 Здесь – перевод Ф. Червинского. Дан Цалка использует ивритский перевод Ш. Шалома.
6 Шоссе № 1 – Тель-Авив – Иерусалим.
7 Реминисценция из 37 Псалма Давида (в синодальном переводе – 36), стих 25: «Я был молод, и состарился, и не видал праведника оставленным и потомков его просящими хлеба» .
8 Толстый намек на популярного певца Дуду Топаза в библейской парадигме.
9 Роман Амоса Оза.
10 Луполянский – с 2002 г. первый ортодоксальный мэр Иерусалима.
11 Тальбия – район Иерусалима, в котором расположено несколько частных домов периода Оттоманской империи, ныне принадлежащих, в основном, адвокатам, бывшие лепрозорий и дом умалишенных.