:

Архив автора

Владимир Тарасов: БЛИКИ И КОНТУР

In 1995, :2 on 24.11.2012 at 21:37

Илья Бокштейн: вне своих стихов немыслим.
Странное дело — самые разные люди, литераторы и не-, расписывались в лучших чувствах к этому птицечеловеку, но более или менее толкового «вникания» в его поэзию ни-ни, слишком закоулист, можно сорваться, попасть впросак.
Бокштейн живет в Израиле, в Яффо. Удивительно, что не на горе Тавор. Попытаюсь «подать» поэта.
Как уже говорилось, Бокштейн неотделим от исписанных своей рукой (квадратный почерк) тетрадей. Его поэтика — модель сознания, совершенно адекватная носителю; симулировать чужой мир, чужие переживания и пр. Бокштейн не в состоянии. Категория объективного для него не столько отсутствует, сколько сродни чему-то монстро-подобному. Да и вообще, мимикрия — не его дело. Натура исключительно созерцательная, честно отстегнутая от окружающего, Бокштейн местами гипериррационален; находясь не в ладах с силами бокштейновых земель почти невозможно оценить их дары по достоинству:

Леденеющий танец вошел
Со свечой мне ладонь протянул,
Я оглянулся —
Наступающий сумрак
Просунул в окно мне тень ветки,
Догорающий вечер
Мне на волосы отблеск кладет горячо —

разве это сильно? Нет. И не эффектно. Не сверхново. Но — завораживающе. И, главное, из чего сделано — обычный, очередной вечер!
Несколько неконкретных пояснений. Все, что было сказано мною об этом, возможно, самом крупном из осевших в здешней пыли самородке можно было бы считать неверным, когда б не та неповторимая уверенность в экзистенциальной необходимости чистосердечного заполнения любой паузы — он как никто свое носит всегда при себе, вариант наволочки. Крайне редко зачеркивает и всегда в процессе. Принципиальным принятием пути вдохновения — в начале было слово, но слово слышать — принятием и приниманием любого шумового поля, достигшего улитки слуха, за чистоган находок, объясняется все то, что
кажется неровностями. Это так — потому что это так должно быть.
Одно из самых знаменитых стихотворений книги «Блики волны» публиковалось как минимум трижды (с незначительными разночтениями) — это «Художник»:

Знает ли птица, что птица она
Знает ли ветер, что ветром летает…

многим хорошо известные строки, не буду приводить целиком эти стихи-признание, признание с трагедийным, по большому счету, не долженствующим быть, невозможным лейтмотивом. Здесь нет неразделенной любви, как некоторые склонны полагать, драма художника в любви неиспытанной:

Быть я любимым хотел, но стихи
Вместо меня от любви клокотали,
Жизни не зная, слово терзали,
Между решетками строк трепетали.
Всплески полосками — нежность сплели
Нервы тропинками снежной зари.

Безукоризненная звукопись, этот живой ручей нежнеющих оттенков, перетекающий в трепещущий узор, доносит тонкую боль. Надо ли разъяснять?..
Постоянно возникающие обертоны, непридуманность, многообразие ассоциативных решений, черпаемых прямо из рукава, безусловная преданность Культуре с одной стороны, а с другой — необъяснимое доверие всему, что во время сеанса выговаривается, выписывается, вытанцовывается на бумаге, — все это свидетельствует об интереснейшем, богатом неожиданностями явлении: здесь возвышенное может соседствовать с беспомощным, самобытное — с едва ли не нелепым.

Пробей, тоска, камней предел
В пещерах тел
Зачем рассудок дал мне Бог?
Простором ночи стать хотел
Вдыхая пыль ночных дорог
Из пыли сотканный цветок.

Зачерпнул пригорошню — и грязный песок, и золотая слюда — все в одной обойме. Чудная смесь с серятинкой — существенный наклон в характере почерка, черта поэтики — едва уловимые стертые тени прекрасного становятся четкой реальностью на фоне косного, напирающего своей необъятной слоновостью.
Что удивляет всего более в книге «Блики волны», так это прямота прозрений. Иные «тексты» воспринимаются как главы из нескончаемого трактата. В своих «онтологических медитациях» Бокштейн загадочен («Фрагменты о метафизике») и силен:

Когда возник человек?
Человек возник тогда,
Когда обезьяна слезла с дерева
И обратилась к Богу.
Когда появился Бог?
— Разумеется, тогда же.
Выходит, обезьяна обратилась
К самой себе.
Совершенно верно.
Однако лицо её обращения
Было отделено от первого
Могильной тишиной.

Процитированное — лишь один из возможных примеров, IV глава книги пестрит ими. В связи с этим остается только отметить подчеркнуто телеологический ракурс умозрения поэта, что несомненно является грунтовой основой к портрету макротекста по имени Илья Бокштейн.
Приведу достаточно большой отрывок из «Фантазии на авторские темы» («Блики волны», с. 117-119), но прежде несколько слов.
Мне приходилось слышать упреки в символичности его поэзии, а то и наблюдать глупые попытки выудить в его стихах мандельштамовские интонации и ходы. Ну, если искать, то найдешь все, что хочешь. Но в нашем случае — не по той причине, а по причине симфоничности Бокштейна, который не скупясь пользуется накопленным в словесности сырьем. Это лежит на поверхности, слишком бросаются в глаза элементы будетлянской концепции и дадаизма, чтобы дать повод нехитрому читателю догадаться, что в этом сплаве присутствуют и иные металлы. Но повод оказывается исчерпанным, когда всматриваешься в «течение» текста: некая статичность, достигнутая, зафиксированная, эмоционально стабильная картина, резко нарушается, «деформируется» взорвавшимся — гротеск беспамятства, что гораздо ближе к абсурдистскому полюсу видения. Так в чем обвинение, я не понимаю. В том, что поэт ничего своего не создает? Тогда вчитайтесь:

(…)
в черепе омута мечется мелом рассвет
излучи из вопроса — из дыма
с ладони летящей свечи
меру химеры на клавишах веры…
парящего лика лучи
округлившись у вершины
убежали трубачи…
Леденеющий танец вошел
Со свечой мне ладонь протянул,
Я оглянулся —
Наступающий сумрак
Просунул в окно мне тень ветки,
Догорающий вечер
Мне на волосы отблеск кладет горячо,
Я наклонился —
на столе обнажила плечо
статуэтка на солнце,
статуэтку накрыл удивленьем, а в ней
зеленее камней засветились
в камне скрытых морей
над морями огромным цветком раскалились…
плечи белеющих птиц
листьями речи лились…
В тревоге язык не продумать —
трудно созвучье тоски
в словах — равнодушные трюмы
все чувства у них номерки,
чудовищных вымыслов числа,
нелепой игривости грёз,
а вместо безмерности мысли
одних ожиданий вопрос.
Хочу разорвать всю душу
вмиг ожить, вмиг умереть
иль выдумать казнь мне похуже
чтоб жизни не смог я стерпеть?..
но это мираж, наважденье
а смерти ладонь глубока
язык проглотив исступленье
повисло на строчке стиха,
пространство меня обнажает
в прострацию вводит восход
не солнца, чего, я не знаю —
секрет океаном растёт,
претит описание жизни —
холодного ветра пятно
в плаще словотворческой мысли
что высится храма окном..,
и всё, что любовью хранимо
на тайном холсте заволнит
плывут мне навстречу — незримы —
предчувствия знаков одних —

«Дети часто спотыкаются; они же превосходно танцуют», — обмолвился однажды неподражаемый Игорь Терентьев. Во избежание недора¬зумений: в приведенном отрывке мне пришлось воспользоваться пунктуационной техникой подсказки читателю, надеюсь, автор простит мне это своеволие, ущерба от него нет. А длинный искус заменить один эпитет я переборол.
Но вот пчелка залетела.
Симфонизм. Всечество. Постмодернизм. В сущности, синонимы.
Апологеты эстетики сочувствия найдут, что возразить в защиту банального. И впрямь, дурной бесконечности синтетизм может быстро набить оскомину, хочется подчас чего-то знакомого (обожаемый припев), близкого, «по-человечески» теплого, нет ничего банальнее боязни банального (представляю себе реакцию Набокова на этот трюизм), да и вообще, сегодня банальное звучит как некий вызов, в этой позе свой эффект воинствующего «ретро»! Можно много чего наговорить. Тем, не менее, иначе чем сбой во вкусе не могу назвать то и дело попадающиеся лужи штампованной, местами инфантильной, построенной на архаичных принципах тропики. Но поначалу — замечательное стихотворение «Памяти Низами»:

Ночью бархатной, чёрной, как челюсти Рока
Вдохновенную душу святого пророка
Бык небесный жемчужину неба ночного
Вынимал из ноздри у земного.
И потухла земля
Будто чёрное небо разуто,
Будто чёрное поле теперь бесприютно,
И на ней я бесплодно тоскую,
И стада там пасутся вслепую.

А теперь вообразите себе автора следующей коллекции: крик пропасти в обрыве вниманья; секрет океаном растет; страданий неосознанных соборы; если «млечный шлейф» хоть и не первой свежести, но прочно законсервирован традицией и тем самым может служить какой-то «отсылкой», то «тишина размышлений» — ученичество (при этом «вошла тишина размышлений» вполне трогательно, но я больше о тенденции), а высказывание «молит время о мученьях выдать слово» пусть комментирует какая-нибудь Солженицына. Но самое досадное — здесь ни тени иронии, все на редкость серьезно. Однако, это тот же Бокштейн. Когда на него сыпется, он не перебирает, он весь такой — переполненный своим миром, подчиненный гармонии этого мира, в котором дивные находки уживаются со слепыми пятнами клише. Возможно, поэтому мы вправе подчеркнуть подлинную неповторимость феномена и, возможно, поэтому никто не решался вооружиться лупой филолога, дабы расставить акценты — целинность поэтики отпугивает, как-то несуразно, криво дышит эта почва, а вдруг мы чего-то не понимаем? Вдруг Оно живое? Разумеется живое:

Узлами строчек убегу
В остервенелый конный гул
Загонят кони в ритмы гонг
Окостенервы — крика ринг
Осиротелый грека горн
Окаменелых хоров Рим —

мертвое так не захлебывается, не топорщится так, не топочет. Одна из сентенций Бокштейна гласит:

Осуществление же мысли всей
Стихотворенье — самосотворение.

Я прекрасно понимаю, что этот очерк не может дать полного представления о разноперости птицы. После прослушивания каскада бокштейновых стихов в авторском исполнении окончательно убеждаешься в том, что печатный станок не приспособлен для адекватной передачи замысла «воплощения» этих текстов. То ли мы вконец испорчены нашими прямоугольными привычками, то ли стихи эти полноценно дышат и живут только в сознании автора, — но я сомневаюсь в истинности последнего, листаю «Блики волны» — они шепчутся, кличут друг друга, цепляются один за другой. Книга точно передает свойства поэзии автора — практически рукодельная, она представляет собой факсимильное издание тетрадей, в которых каждая страница использована до отказа. Это джунгли строк, куда вплетены т.н. ключи (комментарии к непонятным словам, о чем ниже), некоторые строки фиксируются после стихотворения второй раз, третий, почерк при этом мельчает — своего рода намек: тут тоном ниже, — и ко всему — авторские украшения, графика: значки, символы, невнятные закорючки и вдруг — удивительное существо из зоопарка будущего: совершенная пластика животного и огромные глаза падшего ангела.
Бокштейн — изобретатель. Он возится со звуком, выискивает, как заострить привычное, оттенить обыденное значение, он навязывает новую фонетическую форму, сбивая с толку парадоксальным написанием, «с тонким стоном» сталкивает созвучия, мнет пластилин языка. Как раз по такому поводу тот же И.Терентьев писал: «Заумь — гниение звука — лучшее условие для произрастания мысли».
Но автор этой птичьей речи не ограничивается корне- и звукословием. Язык, в конечном счете, для любого поэта является инструментом мирочувствования. Язык Бокштейна включает и наново сочиненную терминологию, те самые ключи. Причем придумка тут может быть сколь угодно занятной: звамиль (zvamil’) — закоулистая черная роща с золотой шляпой. Вырванное из контекста вызывает недоумение, но не будем спешить. Этот метаязык, помимо живописных деталей и нового прочтения норматива, претендует на более серьезный охват. Я не случайно заговорил о терминологии — в глазах Бокштейна метаязык наиболее емок для описания отвлеченных понятий, лежащих в сфере эстетики, историософии, культурологии, экстрасенсорики, чего угодно. Судите сами: самострация (samostratsi’a) — олицетворение своих сексуальных комплексов в сверхлицо или в иной личности, сусальность, слащавость, приторность; псилок (psilok) — вазочка вечности, провинциальный образец совершенства; лимитформ (limitform) — восемь значений, приведу только два: 1 — исчерпанность сюжетов великих религий для высокой культуры и 3 — противоречие вершины художественного потенциала и нисходящего потока культуры; цларг (tslarg)- центральный гармонический образ; лонсимар (lonsimar) — мировой логос индивидуальных самоутверждений образных пространств. Это ли не грандиозно!
Мне остается только гадать, отыщется ли когда-нибудь трудяга, который соберет по кусочкам мозаику метаязыка Бокштейна и зафиксирует тем самым непредсказуемый маршрут астероидов мысли этого оригинального, плохо прочитанного поэта. Илья не раз с воодушевлением посвящал меня в свои планы — одно время речь даже шла о создании — ни много ни мало — «парапсихологической» поэзии. Его логотворчество поражает масштабностью замысла, в котором безусловная нацеленность, присущая готическому мышлению, сочетает с собой разнообразие барочной фантазии.

Илья Бокштейн: ИЗБРАННЫЕ КОМПОЗИЦИИ НА ТЕМЫ Т. С. ЭЛИОТА

In 1995, :2 on 24.11.2012 at 21:05

ТРЕТЬЯ КОМПОЗИЦИЯ НА ТЕМЫ Т. С. ЭЛИОТА

Ранхохха мелколесь —
волчащщие вороны, ровный олень
для выстрела множенный.
Между ложбин нерезкого вереска,
серых болот стандартное небо,
и негде взлететь
в простанствии без галерей.
Война без реестра —
потери закон окованный костью
(природа — не речь! —
ничьи перезвоны!) — пиши:
безоконна равнинная роль
иворуких мечей… — ..
кричит сконфуженное зло
торжествовавшее безмолвьем,
теперь — лишь шум греха —
стиха намёки…
Намокшей памяти отточено чело.
В ущелье узком не у-знати —
уз ему сопротивления костей —
сопротимления гостей,
опередив на узкорукую
равнину теней
огня многоступенчатую плоть.



ЧЕТВЕРТАЯ КОМПОЗИЦИЯ НА ТЕМЫ Т. С. ЭЛИОТА

М.Генделеву

I

Пергам.
Орган-геликарнас.
Узнали вы античи знак?
Интеллидичи Гиарбас*
из притчи древних киренаист.
Готиче грека памяти длиннна
узоры вещества опережает.
У Святого Франциска
воздушный шар —
повторением битый фонарь —
Эврика! — Луна в руке!
И молоденький ворон на воде
без ресницы худеет.


II

Млея на лестнице
мелом заполнится мох
мех-механики невод.
Посмотрите: доверчив олень
у дверей заалев без алле.
(клавиши на висках
кланяюсь песне
на лесенке)


III

Нестандартное небо подтекста.
Между пилами некому петь.
Отелившийся месяц чуть тёпл.
Милюна** как со дна холодна.
Философия сыплется
из кирпичных небес.
Без реестра война,
без веселия всплеск.
Кричит сконфуженное зло —
материальным молчаньем.
Латинский юмор
на ладони у латуни.
Плоть в логосе
изяществом умна —
шумящий грех
на чёлке чайнадао.
Вращенье — памяти длиннна
со щебетаньем вещества
не совпадала.


ПЯТАЯ КОМПОЗИЦИЯ НА ТЕМЫ Т. С. ЭЛИОТА

Из кирпичного неба
посыпалась философия.
В неярком пространстве — аот*** —
ворона рот.
Посмотрите:
у двери доверчивый олень
скользящий без аллеи заалел.
Безликая равнина
застроена окнами.
Звезда по зеркалам —
где людно приютить
бессмертье?
Безмолвно зло.
А между тишиной и смехом эха
на корточках шумящий грех.
Память — колокол сильна
над поверхностью тела.
Тень гордопамяти
в узком ущелии
длинна
длина гордопамяти
не совпадает с размерами
колокола —
щебетанье кистиплоти.


ШЕСТАЯ КОМПОЗИЦИЯ НА ТЕМЫ Т. С. ЭЛИОТА

— Бостонская вечерняя газета
читатели «Бостонских Вечерних Новостей»,
качаясь на ветру, колотят в поле
зрелые колосья.
И на вечерней улице редеет.
Возбудив петита аппетит.
Чамли**** читать в мычащей
цветолюдности травы?
Я распылю стопы поклонникам
«Бостонских Вечерних Новостей»,
качая колокол
унылый возвращеньем.
Как целый мир-мир-маятник —
пир-пар, в просторте поворота
кивающий «Гуд-бай»
Ларошфуко.
Но если улица и время идентичны,
бесспорно: колокол у времени в венцы,
у лоска плоти плоски молодцы-зубцы,
вынь молоток,
цинично оцинкованы
овцы ловцы,
тонировать, учитель,
тосты в недрах.
Востосты ветра.
Дзен-будди.
Шелепчу: кузина Генриетта,
Бостона Жест —
очерчена вечерняя газета.


* Гиарбас — греческий философ-гимнософист (II век до н.э.), создатель мыслящего робота (голема)
** Милюна — вид оккультной луны — на лестнице красная табуретка с порхающей лютней.
*** Аот — чёрный циркуль.
**** Чамль — комплимент с колючим лучком черноусой усмешки.

Дмитрий Сумароков: ПТИЦЫ, КОТОРЫЕ РАЗУЧИЛИСЬ ЛЕТАТЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 19 on 26.08.2012 at 20:30

Ева Жигалова: ВЫМЫШЛЕННЫЕ ГОРОДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 19 on 26.08.2012 at 20:28





С точки зрения теории дрейфа* города обладают психогеографическими очертаниями с постоянными потоками, с исходными точками и завихрениями, которые сильно препятствуют входу в определенные зоны или выходы из них. Иными словами, городская среда в которой мы живем это мы сами.
Наше перемещение в «нашем городе» (т.е. на самом деле уже вымышленном) очень ограничено. Архитектура города является своеобразным лабиринтом для того кто пытаются выйти за пределы давящей урбанизации, выйти из которого практически не представляется возможным. И в таком случае есть большой риск, что вымышленное может стать реальным.

* Дрейф – одна из основных ситуационистских практик, автор является Ги-Эрнест Дебор.

Наталья Абалакова, Анатолий Жигалов: МАСАДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 19 on 26.08.2012 at 20:26

Гали-Дана Зингер: ОБЛАКА, ИЛИ ДИАЛОГ С АРИСТОФАНОМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 19 on 26.08.2012 at 20:23

внятные вещи сказали веское слово
вновь случайное облако в небо упало
с кровати

облако обло, озорно, огромно, стозевно
оставь мне хотя бы щелку
окающей форточки благожеватель

кондитерский мешок предназначен
для точного нанесения декоративных деталей
из взбитых сливок

пекарские колпаки
озвучивают кондитерской крошкой
бледную природу восприятий

меняется мировоззрение и погода
по земле стелятся низких туч
серебряные оливы

Издали
доносится
пение Облаков*

и́здали издаля издалече
облака издают странные звуки напоминающие по виду щебет
и садятся тебе на плечи

погоня уйти от погони
открыть окно и не думать
о снеге и плагиате

приятие вороватей
ни с чем не расстается, подгребает
под себя всю смертельную простынь

Вот зачем воспевают они облака, буревые, несущие грозы,
«Стоголового смерча летучую прядь»,
«завывание вихрей ревущих»

взлохматив вихры пригладив
неприглядную правду
уносятся легкие жесты

между тестом и постелью
расползлись жених и невеста
и еще их учитель приятель

И еще «кривокогтых кочующих птиц
заблудившиеся караваны»,
И еще «облаков волокнистых росу»

в небесах заплата на заплате
от волков – ножки да рожки
полетели клочки по закоулкам

сволокли по радужке ве́лик
похожая на заячью шубку белая серая истина
на багажнике не уместилась

Скажи мне теперь, умоляю тебя, если вправду
Облака — эти твари, зачем же тогда на земных они женщин похожи?
Ведь иначе совсем они выглядят.

велики обозрения колеса
все счета представлены к оплате
только заикание осталось

отучай, не отучай, вздыхает мельник
все мучицей засыплет, мучительной
мученической мучнистой му́кой

Как?
Расскажи мне, как
выглядят тучи.

не всякое лыко в строку
вобла виноватит волка
еже писах, писах отвечает

скажи мне теперь:
скажи мне: теперь
теперь скажи мне

Безграничного Воздуха ширь,
Облака и Язык, —
вот священная троица!

облыжные обвинения не покатят
дождь обложной, а облако блажное
в идеальном государстве Платона

состояния жидкое твердое газообразное
нате вам, изучайте
то, что не написалось

Вы всем моим несчастьям, Облака, виной.
Вам, Облака, я вверил все дела мои!
……………………
Жестоко, Облака мои, но правильно.

облокотись на облако оно
еще не полностью ушло в себя
зачем хлопка́ ему коробочка

длинное белое висит-не свистит
не задавайте лишних вопросов
долгожданные одеяла на вате

просторечия на закате
золотая повидла
в золотом пирожке

несколько липких пятен
расплываются в мыслях
все это не то не это

Хорошенько сказать не могу.
Например, как

* Здесь и далее выделены петитом цитаты из комедии Аристофана «Облака» в переводе А.Пиотровского

Нина Хеймец: КОСМОНАВТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 19 on 26.08.2012 at 20:22

Так они и спят: Таня лицом к окну, прикрыв ладонью глаза. «Чтобы фонарь не мешал». Фонарь стоит как раз за их окном, зажигается еще засветло. Когда они засыпают, Андрей обнимает ее – кладет ладонь ей на ключицы. Лежать так не очень удобно, Андрей утыкается Тане лбом в спину, между лопаток. Если бы все, что скрывает их – простыня, клетчатое одеяло из колкой шерсти, штукатурка, бетон, черепица — сделалось бы прозрачным, то сверху их можно было бы принять за головастика – если заметить его с берега и провожать взглядом мимо распадающихся фрагментов ряски и водорослей, ко дну, пока он не станет неразличимым.

***
— Вот арбуз, а вот нож, — говорит бабушка, — режьте и ешьте.

Она ставит тарелку на стол, потом идет к окну. Бабушка сильно сутулится, ходит медленно. Андрею кажется, что, стихая, звук ее шагов продолжается в других звуках – в скрипе половиц, в едва слышном потрескивании в деревянных стенах, в шорохе хлестнувшей по стеклу яблоневой ветки, в шуме мотора машины, свернувшей за угол – так расходятся круги от плоского камешка, только что ушедшего под воду. Бабушка проводит ладонью по запотевшему стеклу, обнажая прижатые ветром к земле стебли травы, мечущиеся кроны деревьев в саду, неожиданно близкое небо, проступившее в разрывах между облаками. Потом стекло снова делается непрозрачным.

С арбузом повезло. Очень красный.

«Пойдем скорее, — говорит Таня, — меня мама только ненадолго отпустила».

Они надевают куртки, выходят на улицу. Дождя уже нет. Нужно успеть пробежать под яблоней так, чтобы вода с листьев не попала за шиворот.

***
— Он здесь, — говорит Андрей, — я вчера проверял. Его никто не взял.

На велосипедах они, конечно, в такую погоду не поехали – пошли пешком. По дороге им никто не встретился – да и ненужно было. Ненужно было никому знать, куда они идут, и где бывают, и что там есть, если выйти из дачного поселка, сильно толкнув высокую – в два их роста – калитку из чугунных прутьев. Несмазанные петли скрипели и постукивали, калитка медленно открывалась, заставляя их задержаться – всего на несколько мгновений, застыть на месте, когда уже виден лес, и тропинка, считай, уже началась, уже почти у них под ногами, и они, на самом-то деле, уже шагают по ней, уже идут среди деревьев. И потом, после того, как калитка, наконец, выпускала их, это было как будто они спешат за самими собой, только что скрывшимися из виду, всегда бывшими здесь секунды назад, за двумя детьми в осенних куртках – у Андрея синяя, у Тани – желтая.

Они проходили мимо развалившегося муравейника, в котором прошлым летом снова появились муравьи, но мало; потом шли вдоль просеки; за просекой тропинка разветвлялась, забиралась под мокрую траву, терялась среди луж и глинистых проплешин, как ящерица- хамелеон. Но она им была уже не нужна. Оставалось пройти сквозь еловую рощу, а потом – подняться на железнодорожную насыпь. На насыпи воздух был другим – неподвижным, подрагивающим; и привычное его свойство – обозначать расстояние так, чтобы все происходящее не случалось в одной точке пространства – тут ослабевало, почти что сходило на нет. Казалось, что стоит только приглядеться, и можно будет увидеть, как в тысячах километров от них зажигается сигнал семафора, а мчащийся где-то поезд вот-вот окажется рядом с ними, пронесется мимо. И это происходило – поезд появлялся вдалеке и сразу же настигал их. Они соскальзывали по щебневому склону – но не до земли – и смотрели, как надвинувшиеся вагоны, поравнявшись с ними, теряют объем, превращаются в бесцветную ленту, рассекающую воздух со свистом и грохотом. И там, за этой лентой, было то, что не случилось с ними, но находилось вблизи, всего в нескольких шагах. Именно это они пытались рассмотреть, именно туда взгляд не мог проникнуть. А потом лента вдруг обрывалась, грохот – почти мгновенно – стихал, и ничего такого за насыпью не было. Они пересекали ее; снова оказывались в лесу. Идти оставалось несколько минут.

***
Это было их место. Они его нашли, и никто о нем не знал. Во всяком случае, они там никого не встречали – ни грибников, ни дачников, никого. Таня говорила, что об этом месте, просто, забыли: знают, вроде бы, что в лесу что-то такое есть, но не добираются туда никогда, потому что никто о нем не думает. Хотя, попасть туда было очень просто – идти от насыпи по прямой, а потом, увидев справа просвет за деревьями, свернуть в ту сторону. Они выходили на пустырь. Лес оставался за их спинами. Перед ними оказывался бетонный забор – высокий, перелезть они бы не смогли. Но перелезать и не надо было. Нужно было идти вдоль забора – кромка леса была слева от них — потом свернуть за угол. Лес за поворотом был точно таким же. Те же кусты с темно-синими ягодами. Те же деревья с шершавыми, пропитавшимися дождевой водой стволами – будто, шагая по пригнутой дождем траве, Андрей с Таней, на самом деле, оставались на месте, а пустырь вращался, и летевшая высоко над ними птица, солнце, луна — всё, что было в небе, вращалось вместе с ним, иначе бы они, конечно, заметили это. Они приближались к воротам. Их створки лежали в траве. В одной из них образовалась брешь; оттуда росло дерево. Таня и Андрей обходили их стороной — будто то, что раньше, может быть, еще до их рождения, делало забор и всё заслоненное им, запретными, неприступными, теперь покинуло пустырь, но не ушло совсем, а переместилось в эти плиты из изъеденного ржавчиной металла.

— Идем на второй этаж, — говорил Андрей, когда они оказывались за воротами. Там было два здания. Ближайшее к ним не считалось – оно было одноэтажным, и от него остались только три стены. Они проходили мимо, по дорожке, покрытой истрескавшимся асфальтом, ко второму, главному зданию. По форме оно было как цилиндр. В нем было этажей пять или больше – точно сказать было трудно – окна были только на первых двух этажах; выше начиналась глухая стена. Андрей и Таня заходили через главный вход, под ногами хрустели осколки стекла, мелкие обломки штукатурки; потом шли по коридору, мимо дверных проемов; перед каждым проемом пол пересекал прямоугольный световой блик, и, когда один из них вступал в эту световую полосу, другой перепрыгивал через нее, становясь – на долю секунды, необходимую для того, чтобы глаза, только что среагировавшие на свет, снова приспособились к темноте – невидимым для того, кто оставался позади. Так они подходили к двери – во внутренней стене — и, толкнув ее, оказывались в небольшой комнате. Проникавший сквозь открытую дверь свет позволял увидеть в центре комнаты железную винтовую лестницу. Надо было успеть подняться по ней, пока дверь внизу не захлопнется. И вот они в главном зале.

Там было много окон, они опоясывали зал, образуя несколько ярусов – от пола до потолка. На полу и стенах лежали квадратные тени. В центре зала стоял железный стол, а на нем – кнопки, датчики с застывшими стрелками, какие-то переключатели. Сбоку в стол были вделаны рычаги; на них висели две телефонные трубки из черной пластмассы. У одной из них был отколот кусочек и, если присмотреться, внутри можно было заметить обрывок медной проволоки.

Раньше это был зал переговоров с космическими кораблями – так говорила Таня, и так оно и было. Она утверждала, что видела карту, на которой их пустырь был обозначен. «Здания там нарисованы не были, только белый квадрат, заштрихованный. Вокруг все зеленое, железная дорога есть, а дачного поселка нашего еще нет – это очень старая карта. И там было такое название, какое-то такое сокращение, что сразу было понятно, что это – именно такой центр. Но я точно не помню, какое». На новой, современной карте – у Андрея была такая, она лежала на чердаке и отсырела, но ею все равно можно было пользоваться – ничего подобного обозначено не было; просто лес, и всё. А прежняя карта у Тани, к сожалению, не сохранилась: Танин дедушка обернул в нее библиотечную книгу, а потом вернул книгу вместе с обложкой.

Те, кто уезжал из этого здания, и забирал всё с собой, почему-то оставили пульт на месте, ничего на нем не тронули. Может быть, была спешка, и они забыли. Может быть, в грузовиках не хватило места. «А может, — так говорила Таня, — пульт с телефоном специально здесь оставили, на всякий случай. Скорее всего, сюда должен был кто-то позвонить — экипаж космического корабля, с которым пропала связь, но, может, они еще найдутся, и позвонят сюда, они, ведь, именно этот номер знают».

— Но, ведь, тут обычно никого не бывает, кроме нас — говорил Андрей.

— Возможно, с тех пор что-то изменилось, — отвечала Таня.

Они подходили к пульту, нажимали на кнопки, щелкали рычажками переключателей. Потом Таня снимала трубку:

— Алё, как слышите, приём. Говорит Земля. Внимание всем экипажам космических кораблей – сообщите, где вы находитесь. Повторяю, сообщите, где вы сейчас находитесь. Прилетайте!

Андрей тоже снимал трубку. Поднося ее к уху, он ощущал неловкость – будто вместо тишины, молчания, не нарушаемого шорохом, потрескиванием громкоговорителя, за которым обычно бывают провода, электрические разряды, радиоволны, он вдруг услышал бы голос, оставшийся в ней с тех пор, когда этот телефон еще действовал, либо же вернувшийся сюда вопреки всему, вопреки перерезанным кабелям, застывшим мембранам, пробитой пластмассе. Голос в трубке обращался бы к кому-то, говорил что-то очень важное, что-то понятное адресату с полуслова. Адресату, но больше, может быть, никому. И что Андрей сделал бы тогда; что бы он ему ответил? Андрей держал трубку у уха несколько секунд, потом осторожно возвращал ее на место. Она касалась рычагов с едва слышным, глухим стуком.

А потом они поднимались к телескопу. Таня и Андрей возвращались на спиральную лестницу: она уходила вверх, к люку в потолке. Это был самый сложный момент: нужно было завести в люк руку, нащупать цементный пол и, опираясь на него, повиснуть между этажами, ощущая под ногами лишь пустоту. Так продолжалось несколько секунд, пока не получалось просунуть в люк вторую руку и подтянуться на локтях.

«Здесь был очень мощный телескоп, — объясняла Таня, — всё говорит об этом». Они стояли на последнем, третьем этаже. Потолка над ними не было. Казалось, бетонные стены упираются прямо в небо, касаются его, подобно тому, как биолог дотрагивается тончайшим пинцетом до живой ткани.

«Ты только представь, какой он был громадный, — говорила Таня, — с таким телескопом можно было все что хочешь увидеть в нашей галактике. И даже, наверное, дальше. Если, например, какой-нибудь корабль подавал сигнал СОС, его через этот телескоп сразу обнаруживали, и говорили космонавтам, что там нужно починить».

Примерно на середине высоты в стене было отверстие. Но видно его изнутри не было – отверстие закрывал жестяной короб, труба, начинавшаяся там и витками спускавшаяся почти к самому полу. Таня считала, что раньше это была вентиляционная система – чтобы телескоп не перегревался. Это выглядело как огромная резьба, насечка на стенах, и Андрею казалось, что, когда смотришь в небо, взгляд сначала разгоняется по этой круговой резьбе, а потом – ввинчивается в воздушную толщу.

Они всматривались в небо, как если бы чей-то взгляд, усиленный линзами телескопа, мог оставить за собой след, дорожку, которая до сих пор не затянулась. С той стороны к небу примыкали миллиарды километров черного пространства, но происходящее в вышине над ними движение – облака меняли оттенок, соединялись, разрывались, образовывали ярусы, скрывали и снова показывали летящих птиц – казалось, не имеет ничего общего с движением планет и галактик, вращающихся на своих орбитах, пульсирующих, уносящихся прочь – из пустоты в пустоту. Небо над ними оставалось плотным и непрозрачным.

***
В тот день всё было иначе.

— Раньше его тут точно не было. Мы бы заметили. Как ты думаешь? Я его прямо под насыпью нашел, когда грибы собирал вчера. Я как раз до насыпи и хотел дойти. Смотрю – блестит что-то. Подошел поближе. Мне сначала показалось – огромная рыбина. А потом пригляделся – фонарь. Никогда раньше фонари так близко не видел. Они же, если с земли смотреть, маленькими кажутся.

Таня обошла вокруг фонаря. Он лежал сплошной стороной вверх. Края были вдавлены в мох. К корпусу прилипли опавшие листья. Таня осторожно дотронулась до него носком ботинка.

— Интересно, откуда он здесь взялся, — сказал Андрей

Они обернулись по сторонам. Запрокинули головы, осмотрели кроны деревьев, словно надеясь увидеть там то, что раньше оставалось не замеченным. Когда раздался гудок поезда, Андрей вздрогнул. Шум усиливался, и, пока поезд мчался над ними, по насыпи, они не обернулись, а смотрели то на фонарь, то друг на друга. Андрей видел, что Таня хочет сказать ему что-то, но грохот уже заполнял собой лес и все, что было в нем, и их тоже заполнял, и, пока было так, они ничего не могли сделать. А потом поезд уехал.

— Железная дорога! Ну конечно, как же я не догадалась. Это, наверное, товарный состав вез фонари. Где-то прокладывают большое шоссе – километров на пятьсот. Там понадобится много фонарей, вот их и везут на поездах. На платформах таких, знаешь? А этот фонарь, видимо, случайно упал оттуда. А потом скатился с насыпи. Видишь, у него даже вмятина на боку осталась.

Она снова коснулась фонаря ботинком. А потом, поддев его, перевернула резким движением.

— А так он на лодку похож, — сказал Андрей, — Только, если в нем плыть, все-таки утонешь, наверное.

– На кабину самолета, — сказала Таня, — В таких полярники летали – над северным полюсом. Вокруг – вьюга, и посадка, если что – только на льдину. Тяжелые летные условия. А самолет был специально такой формы, чтобы в случае экстренной посадки проскользнуть по льдине, как будто на коньках едешь.

Таня наклонилась над фонарем. Потом резко выпрямилась.

— А давай с насыпи на нем съедем. Соскользнем. Как будто мы – полярники, летим на самолете, и он на ледяную гору приземлился.

Но Андрей ничего не ответил. Он, обошел вокруг фонаря, а потом сказал:

— На ракету. Он похож на ракету. И летать на нем надо не тут.

— А где?

— В ее естественной среде. Чем ближе к космосу, тем лучше.

Таня и Андрей теперь стояли над ракетой, по разные ее стороны, и смотрели друг на друга.

— Телескоп, — тихо сказала Таня.

— Именно. Там исследовали космос, и полетами руководили оттуда. Значит, если уж мы испытываем ракету, делать это надо тоже там.

Вентиляционная труба — будто специально для этого сделана , — продолжал Андрей, — Она широкая, метра полтора, не меньше; верх у нее плоский, и она чуть-чуть к стенке наклонена. Я это давно заметил, сам тогда еще не понимал, зачем. Ракета по ней знаешь, как разгонится!.

— А как же приземляться? — сказала Таня, — там же бетонный пол.

— Не имеет значения. В самом низу труба от стены отходит. Ракета приземлится на днище, и проскользнет на нем, к центру телескопа. Это называется – правильная траектория. Дождь же был. Там теперь не пол – а одна сплошная лужа. Как раз то, что надо!

Пойдем, — сказал он, — испытаем ее.

Андрей наклонился к ракете, щелкнул по ней пальцем: «Алюминий». Потом поднял ее с земли, повесил себе на плечо, наперевес, днищем наружу, повернулся и пошел к железной дороге.

Таня несколько секунд не двигалась с места, смотрела Андрею в спину. Потом она догнала его, они пошли рядом. Когда они пересекали насыпь, из-за туч выглянуло солнце. Его свет отражался от рельсов и от днища ракеты на плече у Андрея. Таня зажмурилась. «Если бы к нам сейчас приближался поезд, и он был бы деревянным, он бы, наверное, загорелся». Через несколько секунд солнце снова скрылось за тучами. Они спустились с насыпи и зашли в лес.

В этот раз они не задержались у пульта – сразу пошли на третий этаж. После дождя со ступенек лестницы капала вода. Они поднимали ракету вдвоем: Андрей забирался первым, тащил ее вверх, в люк; Таня подталкивала ракету снизу. Когда они были на месте, Андрей осмотрел трубу и сказал: «Нас двоих она может не выдержать. Будем испытывать ракету по очереди».

Он стал подниматься по трубе, медленно, на полусогнутых ногах, одной рукой придерживаясь за ее край, а другой – подтягивая ракету за собой. Он забирался все выше, виток за витком. Солнце снова выглянуло из-за облаков. Таня стояла, запрокинув голову, держа ладонь над глазами, как козырек. Алюминиевый корпус ракеты снова отражал солнечный свет. На стенах играли блики. Наконец, Андрей добрался до самого верха трубы. Таня старалась рассмотреть его, но видела только силуэт – маленькую фигурку, склонившуюся над ракетой. «Отсюда она все-таки больше лодку напоминает», — подумала Таня. Держась за стенку, Андрей выпрямился. Ноги немного дрожали. Ему казалось, что стены уходят вниз не отвесно, а под небольшим углом. Он посмотрел вверх. Небо нависало над ним, почти касалось его, но было таким же недосягаемым, как и всегда. Таким же непрозрачным, сколько не всматривайся. Он подтянул к себе ракету, перебрался в нее. Потом, придерживаясь за стену вспотевшими ладонями, стал съезжать вниз. Сначала ракета двигалась медленно, скрежеща, застревая на стыках трубы. Потом она начала набирать скорость, преодолевая уплотнившийся воздух, навстречу взглядам тех, кто когда-то был внизу и всматривался в небо, в облака и синеву днем, и в звезды – ночью. Все было так, как он рассчитал. Ракета теперь скользила почти гладко. На виражах ее заносило к стенке, но Андрей вовремя отталкивался от бетонной поверхности руками, и движение продолжалось, не замедляясь.

Это произошло на предпоследнем витке. В трубе была вмятина – Андрей ее заметил, еще когда наверх забирался. Нос ракеты попал в нее и, вместо того, чтобы отклониться к стенке, ракета проскользнула в противоположную сторону; ее вынесло наружу, к центру здания. В первые секунды Андрею показалось, что он находится в невесомости, где нет ничего, что препятствовало бы движению, задавало бы ему направление, служило бы точкой отсчета. Потом он услышал звук удара. Он лежал на спине и знал, что ему нужно вдохнуть. Он открывал рот, но воздух, касаясь его губ, оставался снаружи, не заполнял легкие. Пытаясь вдохнуть, он выгнул спину и в этот именно момент – он видел это – в непроницаемой воздушной пленке высоко над ним образовалась брешь и то, что всегда было за ней, устремилось вниз, заполняя собой пространство между бетонных стен, вращаясь, неся с собой то, что прежде было скрыто от их взгляда – планеты, астероиды, спиралевидные галактики, звезды, шары из раскаленного газа. Всё это теперь было здесь, рядом, прямо над ним, касалось его губ, устремилось в его легкие; проникая внутрь, точки звезд раскрывались, становились объемными, и лучи их были жесткими, как иглы.

***
Андрей почувствовал капли на лице. Он открыл глаза. Небо было затянуто тучами. Моросил дождь. Он повернул голову. Таня сидела у стены, обхватив руками колени, не двигаясь. Лицо ее было мокрым. Она смотрела на него. Он смог сесть. Голова сильно кружилась. Фонарь лежал рядом – его корпус был помят, узкая часть – наполовину отломана. Он спросил Таню, сколько прошло времени, она сказала, что не знает, и заплакала. Потом он встал, ноги были будто из ваты. Он мог идти, но сильно хромал. Таня помогла ему спуститься по лестнице. Они пошли домой. Темнело. Когда они добрались до насыпи, им опять пришлось пережидать, пока проедет поезд, и всматриваясь – как раньше — в проносившиеся мимо них вагоны, пытаясь улучить момент, заглянуть за мелькавшую ленту, он вдруг подумал: «А ведь мы пришли оттуда, и там ничего нет».

***
Дома Андрей сказал, что упал с дерева. Ночью у него поднялась температура. Бабушка вызвала скорую. В больнице сказали, что ему повезло – сотрясение мозга и сильные ушибы, вот и всё.

***
Тем летом Андрей на дачу больше не вернулся. А в следующие годы, так получилось — он приезжал лишь ненадолго и Таню почти не видел. Потом, однажды, несколько лет спустя, когда они уже были женаты, они решили сходить туда. Они с трудом нашли дорогу. Все было не таким, как они помнили. Калитка в лес оказалась маленькой и не закрывалась – ее край врезался в землю. Просека заросла деревьями. Они с трудом нашли нужную тропинку. Но здания всё равно больше не было: в лесу проложили новую железнодорожную ветку. Она прошла как раз через их пустырь. Андрей предполагал, что они все-таки ошиблись тропинкой и вышли к насыпи в неправильном месте – не там, где раньше, и, значит, пустырь и здание могли уцелеть – они, просто, в тот раз их не нашли. Но больше они и не искали. А потом дачный поселок снесли – на его месте построили высотные дома.

***
Когда они выключают свет, Таня долго не может уснуть. Она лежит, закрыв глаза. В ее грудной клетке – пустота. Миллиарды километров, миллионы световых лет ничем не заполненного пространства. Это мог бы быть космос, если бы в нем не было звезд. Это могло бы быть море, если бы в него не проникали солнечные лучи. Потом Андрей обнимает ее, и ей кажется, будто у этой пустоты появились границы, горизонты, и там, у этих горизонтов, пустота встречается с воздухом, там вращаются планеты, летят корабли, там плывут глубоководные рыбы с тускло светящимися шарами. И она засыпает.

***
Все чаще ему снится один и тот же сон. Будто он идет по улице. Улица знакома ему, но ее названия он не знает, и непонятно, в каком она находится городе. Улица выводит его к круглой площади. Когда он заходит на площадь, со стоящих на ней фонарей взлетают птицы. Он видит их силуэты – как они отрываются от нагретой солнцем поверхности, тяжело взмахивая крыльями. Птиц становится все больше. Будто на каждом фонаре в этом городе была птица, оставалась незамеченной, а теперь поднялась в воздух. Птицы кружат над площадью, он слышит их крики, хлопанье крыльев. Они заслоняют от него небо, накрывают площадь черным куполом, вращающимся, вытягивающимся в воронку; узкий ее конец теряется за облаками. Андрей стоит в центре этой воронки, у него рябит в глазах, шум оглушает его. Он поднимает голову и видит, что дальний конец воронки – открыт, и, стоя посреди черного вихря, можно смотреть в это отверстие и наблюдать, как проплывают планеты, как загораются и гаснут звезды. Он всматривается в эту сияющую бесконечность, но вскоре изображение теряет четкость; черный купол распадается, теперь это — просто стаи птиц, кружащие над площадью. Птицы возвращаются на фонари, касаются их, хлопая крыльями. И тогда Андрей замечает, что уже стемнело. Вечером сидящих на фонарях птиц невозможно различить. Фонари зажигаются. Андрею пора домой.

***
Таня просыпается. Она знает, что Андрей уже тоже не спит. Они поворачивают головы и смотрят друг на друга.

Александр Щерба: КОСМОС

In ДВОЕТОЧИЕ: 19 on 26.08.2012 at 20:19

…Как-то я сильно подпил, находясь в командировке в чужом богом забытом городке, заблудился где-то в степи и вышел среди ночи к кладбищу, к домику кладбищенского сторожа, окно которого одно и светилось только в обозримой округе…
…Я сидел у сторожа и давался диву: полупьяный сторож указывал пальцем на большой надтреснутый помидор: «Кось – Мусь!..»
– А это? – спрашивал он, тыча пальцем куда-то себе в грудь, касаясь грязной майки. – Это – тоже Кось – Мусь!.. – объяснял он: «Ко-ось-мусь!.. Всё Ко-о-сь-мусь!..»
– И это!.. – тыкал он пальцем в полстакана водки… – И это!.. – касался рукой самодельного табурета… – И это Ко-о-сь-мусь!.. – совал он палец в прошлогоднюю газету… – Малый!.. Знаешь, я сидел! – он сделал глубокую многозначительную паузу… – ( Ну, этот-то я понял с самого начала – он весь был в плохого качества татуировках, и во рту у него сверкали рондолевые коронки…)
– Я сидел! – повторил он…
Сторож выпил свои пол-стакана…
– Лампочка – Косьмусь!.. Дерево – Косьмусь! Кастрюля!..
…Сторож стал трезветь на глазах… Дело-то шло к рассвету…
Я всё молчал – что было говорить?.. Сидеть в сторожке при пьяном стороже было всё же лучше, чем снаружи на комарах…
Сторож вдруг расчувствовался: «Один сбежал товарищ, сделал из бензопилы вертолет – и, шмыг за колючку!.. На свободу!.. – я видел, как он занервничал… – На свободу!..»
– В Косьмусь! – уточнил он… – Пошли! – сказал он мне, выпил еще пол-стакана и потащил меня к двери…
Еле начинало светать…Сторож, видно, специально ждал рассвета…
Метрах в пяти от сторожки я увидел то, что ночью не разглядел… Агрегат представлял собой нечто с длинными лопастями от промышленного вентилятора…
Сооружение доверия не внушало…
– Он – за колючку, а я – к звездам!.. В Косьмусь!.. – улыбался сторож… – На свободу!..
…Я понял, что он давно планировал свой полет именно на сегодня, и я, оказавшийся тут случайно, никогда его не уговорю не лететь в этот самый его «Косьмусь»…(Хорошо ёщё, что он и меня в него с собой не тащит…)
Мужичок подошел к своему аппарату, хотел, было видно, перекреститься, но что-то передумал, и дернул на себя какой-то шнур… Агрегат закряхтел и запыхтел, лопости стали вращаться, мужичок залез внутрь агрегата, на что-то сел… Закричал: «Косьмусь!! Косьмусь!!» – и прибавил газа…
…Одна из лопастей сорвалась с креплений и отсекла сторожу голову…
…………………
…Я шагал по степи быстро, как мог… Я клялся и божился себе самому, что никому на свете не расскажу, что видел этого самого сторожа с его «Косьмусем…» Для большего покоя… Шагал и думал о том, с чего же кладбищенский сторож решил сбежать с Земли?.. Что бы он пил в своем «Косьмусе» среди вечного (его) холода, и чей вечный покой он бы там охранял?..

ИЕРУСАЛИМ С ВОЗДУХА

In ДВОЕТОЧИЕ: 19 on 26.08.2012 at 20:14

ВОСЕМЬ ФОТОГРАФИЙ ИЗ АРХИВА БИБЛИОТЕКИ КОНГРЕССА США



























Инна Кулишова: ИЗРАИЛЬ, ВИД СНАРУЖИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 19 on 26.08.2012 at 20:11

МОТОК ДОРОГ

1
Даже не хочется спать, настолько хочется спать.
Откроем море, возьмем ладони –
дотронуться. Дороги всё уже,
но шире, чем мысль о душе. Пардес –
апельсиновый (ивр), Paradise (англ).

Налево-направо апельсиновые рощи, есть легенда, рать
крестоносцев впервые узнала про золотые яблоки. В доме
я бы хотела иметь билеты во все концы. Мужа
встречать в полусвете. Улыбаться плачу. В лес
можно ходить, если только есть море. И за спиною – ангел.

10 минут пути, и апельсины не могут расти,
уступают виноградникам, оливам, миндалю.
Храм. Построен – разрушен – построен –
разрушен – построен – разрушен.
Какой религии, вы сказали? А-а, мы

в курсе. Во вкусе. В воле валюты. К шести
быть готовой? (Интересно, успеваю «люблю»
сказать в нужное время – всегда?) Строен
вид деревьев. Скучен воздух и скучен говор душам,
втиснутым, как отрава, в тела отвергнутых, из зеленой чумы

(название дал возмутительно чудный господин)
не выбраться. Кто не с нами. Зависло из темноты
лезвие полумесяца над мечтой мечети, и звезда, точка переговоров.
Нет, это точно не для чужих.
Вот здесь Иешуа Навин остановил солнце. Долина

Аялон. Проезжаем мимо. Сражались, сражались, как один,
все за то, чтобы против. «Да будешь Ты
ни за, ни против нас» (Бар-Кохба). На ул. Арлозоров,
Гилель, Ибн-Гвироль подберем еще жмых.
Алло? Все хорошо? Мы поднимаемся. Мы поднимаемся. Мы, прах и глина.

2
Хочу любви, настолько, что не уверена, что хочу любви.
Через 18 минут тесто скисает.
Нет времени выпустить из
себя желания. Это ты,
говорю, это ты, земля-вода-воздух, имя рек, чело век, море-земля.
Песок интереснее дерева. Саммит
заботится о нерешении ни одного вопроса. Карниз
дальше неба, поскольку лишен высоты.
О чем говорю, себя укоряя и для?

Выключить радио, телевизор, мотор, дороги, мосты.
Вложить беруши, надеть очки, выдумать. Всё.
По мне такие сновидения разгуливают, что не сразу
вспоминаю, где просыпаюсь. 10 минут –
совсем другая. И так – 400 с небольшим
километров. Надо выравнивать горы, на вырост и
на память брать одежду, замоченную в реке. Басё
тоже писал про батат? Записываю. Это танки, нет? Раз у
дверей стояла, два – не стучала, три – повернулась. Танки? И тут
считалочка, просто счит… Просто скопище старых машин.

Старых в том смысле, что в будущем их не будет.
Совсем, только круги. Только ракеты.
Видимо, минареты, мин ар, это и есть
наше светлое, младое, незнакомое. Леса
возрождаются, несколько миллионов за год.
(Если, конечно, опять не сжигают). Суть бед
в том, что они неизбежны, как соль планеты,
делающей вдох-выдох. Днесь
забыла, что было со мною за.
Шла, как шел и не плакал Лот.

Лод – родина Св.Георгия. И его могила там же. Какое
имею к ним отношение? Родина
разделяется на участки
(порою грядки) и участь на них. Что-то давно никого не читала.
Ни-ко-го. Зря разучилась музыке. Зря.
Что еще, говорит пианист, играя аксельрандо, воя
себе под нос, думая, что свободен. На
нем была бабочка, она улетела. В час кит
ночи глотает по тысяче – навсегда. Нет, кажется, мало.
Бред! Еду, не зная, ку… кареку. Шелухой соря.

3
Принимать все за чистую монету,
облитую серебром, золотом, лавром,
лавром, золотом, серебром.
Подбрасывать кверху и успевать.
всечтосказанопотелевизорурадиовгазете –
чистая правда. Если только кануло в Лету,
если только выключить, выйти, встав ром-
бом с тенью своей к северу-югу, закончить добром
слов сказанных/несказанных рай,
и ложиться спать при включенном на улице свете.

Спать, принимать, слушать, верить, ноги
вонзив в Иордан, взгляд – в цаплю,
как man в балерину, руки в боки,
язык в финиковый мед, который ели,
тело – в воздух. Это и есть жизнь. Жизнь есть.
Если ели, как две тысячи лет, как Та в дороге,
как эти в пути, так ли? Так и хочется говорить «люблю», тик-так-лю…
На каплю объектив устремив – на листе, темнящем все истоки,
стоки, токи, завершить на вершине ели
звездой очередную новую эру – нагая весть.

Принимать все, как есть. Как ели. Как будут.
Чистой монетой расплачиваться, подбросив
и успевая, и верить. Плавая по Галилее,
автобус выскальзывает на шоссе.
(Теперь по правую сторону – посмотрите – Тавор).
Нет, не загадаешь судьбу тут.
Не проведешь никого – только линию вверх. Осень в
мире всего лишь значит, что стал сильнее
не мир, глянешь вокруг – здесь все,
здесь все собрались, и потому не с кем вести разговор.

4
Сколько имен написать бы смогла, сколько имен.
Стрелочка – в этой стране – жить и тужить. Симеон,
Анна, Мария, мужские — все, дальше разборчиво. Он,
будучи здесь, проходил и смотрел, как сейчас. Ты спасен,
сам не знающий профиля своего, человек-пустяк,
спустя тысячи лет идущий сквозь, рукава спустя,
зацвела пустыня, но дальше – желтее. Он,
будучи здесь, слышал, молчал. Спален,
след от ступней до сих пор виден с Луны. Силен
астронавт – сказать такое, и пусть звонит телефон,
сколько раз пропустила свое «алло».
Но, можно сказать, повезло.
След расширяется, след расширяется, главное – море. Взяв
в руки песок, обозначить путь, спустя в
воду любое, но отражение – чай, не стекло,
все разбивается, все разбивается вдоволь, вдоль утекло.
Это всего лишь сон, повторяю, всего лишь сон.
Сколько имен, недотронутых. Слышать. Спасен.

5
Шмуэль помазал Шауля, потом Давида.
Теперь над ним минарет – издержка вида,
если ты на Востоке, теперь не только.
Крыша каждого дома – любому койка.
Все продумано издревле. Ходит гойка
за свекровью, каменьями сна увита.

Странноприимный дом направо-налево.
Здесь торговые улицы, ветки древа,
некогда давшего жизнь голубой маслине,
давшей елей потомкам, они ей – имя,
даже к отцу обращаешься просто: Сыне,
слой защищает сосна, как пещеру – Дева.

Мы в пещере, точней, в наизнанку пещере.
С непокрытыми мыслями, сыны, дщери,
солнце, небо, пустыня, деревьев свитки.
Слитки почвы, тропы трещин, избытки
притяженья. Ржавеющие давидки
разве что втянут в себя помидоры шерри.

Слышишь? Я буду здесь. Я здесь точно буду.
Все оставлю и выйду. Прости паскуду.
Месяц выдаст дней своих тридцать. Ровно.
Крикну победной/прощальной ми-диез Овна.
И убегу в кусты, слыша «Ты готов на…»
И нырну в неразутых молчаний груду.

Мидией лопаю море из круглой миски.
Сбоку вода хранит отраженья низкий
привкус. Герань притворяется сикаморой.
Есть разговор, но он сплыл. Здесь мотор, который
выдержит лодку в 12 гребцов? Уморой
ужин у моря вам кажется? Ешьте, киски.

6
Соль смыть. Идти вперед. 10 минут.
Смывать сразу, не то разъест.
Беречь. Дальше. Содом. Соляной столб.

Как он вырос за эти годы. Тут
можно лизнуть. Из этих мест
соль развозится по миру. Филе толп

мажет ею лицо, лицо, лицо.
Море сегодня метнулось в небо. Затем
вновь отступило. Усну на его висках,

чуть влажноватых, чуть седоватых, блиц со
ступором разыгрывают только семь
нот в неделе. В полночь впрыскивается страх.

Это токката. Ток ада. Рай кобуры
у араба. Как только видишь чалму
мечети, мечты решетчатую куфию,

сразу же возвращайся в море. И маляры
неба тебя закрасят, и никому
не говори про. Точка. Кавычки. Свою.

7
Римляне никогда не вырастят афарсемон.
Только посадят, выпорют сорняки,
но сначала придумают сорняки. Симон
пока еще не родился, но плавники

давно воспарили. Юг. «Цафон»*, –
голосует девочка в солдатском прики-
де, с рюкзаком, похожа на сон
мальчика – в той стороне ему вспорют виски.

Он упрется в землю лицом. Он
станет рельефом. «Мы были с тобой близки.»
Кровь отдаст и не выдаст афарсемон.
Красные, красные лягут на тело мазки.

8
Мы надели маски, сколько лет, сколько зим.
Мы крестились, приняли гиюр, и гипюр наших шкур
становился похожим на асфальт. Слышим звон: лишь вся
королевская рать собралась. Храним,
вопрос повис в воздухе, как оборванный шнур
телефона, по которому не дозвонишься.
Завтра выиграю ли битву? Окстись, Саул.
Даниил тебя ждет. И к Давиду идет археолог.
Ионатан, здесь язычники, вопиет никто.
И к нему приходят с вещами. И караул
отдает свою честь, и путь недолог.
Подлежа огласке, здесь мы сходим. Перекресток… как его… Мегидо**.

9
Надо смотреть под ноги, чтоб не смотреть на небо.
Теперь ступени выровняли, не в храм.
Я видела столько раз это во сне, бо
во сне все явственней, и магнит давал волю рукам.

Прикоснуться. Все слишком гладко. Мрамор. Лампады.
Лучше бы – просто пещера, камень, скала.
У Стены прорываются свитые ветки, рады
птицы вить гнезда, чирикать о вести – была.

Мы поднимаемся. Мы, от чумы свободны,
не прикасаемся, мы поднимаемся, мы.
Сколько асфальта. Бьет по спине холодный
грек, священник, и век, мошенник, взаймы

данный, выданный, выставленный, приставлен,
не отвален, как камень, уже пора.
Мы выходили, и слышали грохот ставен
в тех домах, где гостили не мы вчера.

10
Это короста на теле Земли, это короста.
Все огорожено, все огорошено храмами, просто
решеткой новой, забором новым.
Сколько асфальта покрыло своим засовом
спуски, подъемы, обрывы, горы и горе,
зов разобран, не вызовет Монтефьори
никого, отпирают ворота семьи
и уходят с пожитками в бестеремье.

11
семь бед бедуина:
школа, не все, садящиеся на осла,
плохо заваренный кофе, картина
чужих городов, азбука, понесла
опять жена, да холма нет рядом.
И остальные, не удостаивающие взглядом.

Бедуин обнял крест и стоял
в Иудейской пустыне, на фото
(небо – фон), обнажив силуэт.
Монастырь пустовал: было много
в нем людей, разговоров, свечей.
Километр был мал,
чтобы дальше спускаться, забота:
не отстать от группы, которой нет,
по сути, в пустыне. Но есть дорога.
И по ней не спрашивают: «Чей?»

Стоит привязанная белая ослица,
уставив в никуда свой взгляд без лени,
пустыни Иудейской посреди,
единственное дерево. Сосна?
И думает, как с мысли бы не сбиться,
как деградировало нынче поколенье,
и нет Того, Кто сел бы на пути,
несла ж Его праматери спина.
Сейчас у ней другой хозяин, зол,
когда никто не видит, и сейчас
она всего лишь мерзкое такси.
Сто шекелей. А может быть, осел
был – не смотрела, некогда, как раз
шел бедуин, держа песок в горсти.

12
Мы почти достигли любой перспективы,
потому сужаются путь-дорожки.
Вынимаешь косточки, и оливы
шелестят, и тянутся прихожане к ложке.

Это тайна Вечери. Над могилой Давидовой.
На горе Сион, что и нынче еси.
Ой, ты веси вечные, мы зайдем, и вида вой:
фото-камер-стон – так естественен, что Прости.

Как зажгу свечу. Как найму платок
да на голову, да как водится.
Расписной мой пол. Сонный потолок.
Спит любовь Его, Богородица.

13
ВДАЛИ ОТ ЦИПОРИ

Ципорийская Мона Лиза
впивается в воздух всеми своими осколками.
В столице античной мозаики
тот же диагноз: температура сорок.
Ты стоишь над городом, всем телом к нему прижат.

Как к теленку Рабби Иегуда А-Наси,
прости, пожалей всех, у кого доля в будущем мире есть.

По дороге из Назарета в Акко птица поет родителям из-за
вершины. На твоей бывшей родине играли фолк, Ами-
ран приносил огонь, театры затмевали небо, березы вязали ки-
лометры белизны, монмартры встречали скорых
на любовь, пустыни йеменские не знали жатв.

Это была одна бывшая родина. А сейчас и
всегда приветствуемый развалинами, ты остаешься здесь.

Доля будущего мира есть везде, и
ты остаешься, как первый данный залог,
в любых развалинах можно найти Еврейский квартал
по ямам. По ямам, где были миквы. Найти
любую воду. И погрузиться.

Чем глубже яма, тем больше имя.
Чем тише голос, тем слышней Аллилуйя.

Из всех изделий
ты выбираешь развалины города, как и Тот, Кто мог
иметь сто имен, сто миллионов имен, выбрал тебя. Пар дал
воде, а вода остается здесь, кентавры, ти-
таны, влюбленные в Мону Лизу, прячут лица

в мозаике синагог. Их не увидеть. Другими
стали любые лица. И не прозреешь, мысленно их рисуя.

Из всех рисунков
точно различишь неизвестного
художника, чьи ямы
больше воды, но вода
остается. Потому что никогда нет дороги назад.

Ципори состоит из осколков, в которых
видишь, как Рабби учеников, какой был город, какой.

Ночью лунка, в
которую попадает взгляд, держит честь ново-
испеченного. Не смотри наверх, окаянны
дни твои, проведенные никогда
не вместе с Тем, Кто их дал тебе. Наступает шабат.

Здесь, в переписанных твердой рукою Торах,
остаешься, и не нисходит Великий покой.

14
у Мустафы очень много оружия, очень много,
его лучший друг, его брат, с которым они в детстве ходили кидать
много камней, погиб вчера, хоронили его с криком и флагом, эй,
напоминающим крик. Мустафа преподавал историю в школе,
и дети его слушались. И брали оружие, и оружие было у бога,
которого звали Аллах, его мать, любимая мать
гордилась сыном, варила еду на деньги от вырученных камней,
и знали они, что нет другой страны, кроме их, этой, и, что ли,
разве нескольких самых соседних, так учили
они в школе, где еще много детей придет
и услышит, что нет другой страны. Только так,
и это уже давно, давно не только слова. Совсем не слова.
Там, где я родилась, тоже нет ничего, так нас учили, или
так мы учились, но уже вот-вот,
Мустафа, я увижу твою пулю и успею, успею сказать: «Авраам, Исаак,
Иаков, слышите?» И тоже тебя, Мустафа.

Нет, Отцы меня не услышат, они считают звезды,
они меня не возьмут, потому что я взяла
тебя, Мустафа,
как оружие, как оружие, если нет страны, то прост ты,
Ибрагим Мухаммед, я скажу: Ялла!
И простит-не простит Он. Едва
ли успею моргнуть Оком,
цены растут, а такой же спрос,
как уже. Твои дети растут, Аллах,
чтобы в том далеком
выручать камнями мать, любимую мать, целовать взасос
четырех жен в четырех домах.
А мои Отцы спят, и покоится прах
их с войной, и миром
пахнут только молитвы, которые подарил Он,
которые говорят не стройным хором
у Стены, разделенной дырявым забором,
которые слышат наверняка Отцы.
Я беру беду, нажимаю во все концы.

15
Украли. В Рамалле
делят, и ора
дети их не издают.
Книги издали,
без разговора
песни диких кают.
В них каюк
нашим мыслям вздорным,
истовым истам крест.
День-утюг –
всех единым кормом,
сгладил неровность мест.
Мы плывем,
и на каждом пояс.
Держим любой прицел.
Этим днем,
маясь малость, моясь,
спросим: «Ты что хотел?»
Их детям – по пуле,
мулле и мишени.
На палубе постою.
Чтоб волны спугнули.
Чтоб грустный священник
Аллаха укрыл в раю.
Книги издали,
не прочитали,
не досчитать икон.
О Дева, из дали
жму на педали –
одеться и выйти вон.

16
Мы сидели в кафе, ресторане, еще ресторане,
дома, пили чай, вино, кофе, виски.
Я слышала, как говорю по телефону

о том, что являюсь солью в ране
расстояний, но путь неблизкий,
потому не стать и не быть. Платон у

Сократа дремал на плече, витая
в красивом греческом языке.
Я слышала, как пишу, водя по клеткам

ручкой, вода левантийская, голубая
держала лень на каемке. Потягивали саке
из белой пиалы японцы в нередком

для Лондона суши-баре. Мулатка
с мужем приехала на работу в Джорджию, заодно
беременная. Свободно разгуливал у врача английский.

Значит, все-таки были люди, другие моря, палатка
полюсов и Земля, и Армстронг, видя пятно
желтое, играл на желтой трубе, и в путь неблизкий

пускался. Они слились в черно-белом кино, держа в ладони
то, что не умещается в голове.
Музыка есть пустыня. В пустыне все, как на Луне.

Так набрасывай же сто тысяч нот, волна, обмывая ноги. Тронь – и
разлечусь на тысячи капель. Ходит голый век,
спотыкаясь о камни в стране, где все голы – вдвойне.

17
Да, именно здесь. И сверху кровило бы Иудино дерево.
Что может быть слаще этих красных капель?
Пахло акацией, в память и о Ковчеге.
Кривила душой, когда говорила. Вечер синий делит во
веки вечные разные наклоны. Скрывала бы чужой никаб ель,
наряженная вовсю весною. И мысли о чеке,
выданном за прожитое, не возникали.
Он не купец. Его не ограбишь.
Хотя заплатить придется.
Первородства не ощущаешь, но те ли дали
привидятся приходящим к другим? Раб лишь
ответит. Из глубины колодца
достанешь все звезды. Именно здесь.
Все двенадцать туннелей. Весь свет.
И море, и Мориа – чтобы не сойти с ума.
Поднимусь. Умоюсь. Вечер какой! Восток сохраняет честь
незнания о себе. И меня здесь нет.
Ты примешь меня именно здесь, Мать сыра Земля, Има Адама***.

***
Чтобы услышали многие,
надо говорить среди малых.

________________________

*«Север» (иврит), одновременно означает и направление на север.
** «Армагеддон» на иврите. Место в Галилее.
*** Мать Земля (иврит)

ПРИМЕЧАНИЯ

18 минут – сакральное для иудаизма временное расстояние. Считается, что тесто скисает за этот период и на Песах надо приготовить мацу в течение сего промежутка, и свечи зажигают за 18 минут до захода солнца и т.д.

«Давидки» – самодельные минометы конца 40-х годов, изобретенные во время Войны за независимость, производящие больше шума, чем выстрелов. Сейчас музейные экспонаты.

Ступени в храм Соломона были разные, чтобы человек смотрел под ноги, а не в небо, иначе говоря, не возгордился.

Ципори – древний город Израиля, где один период мирно жили римляне и евреи, переводится как «птица», «поскольку сидел на вершине горы как птица», Вавилонский Талмуд (Мегила, 6а). Был столицей Галилеи, сохранена римская мозаика, именно там евреям строго запретили посещать театры. В Ципори жили Иоаким и Анна.
Рабби Иегуда А-Наси родился в день казни Рабби Акивы, столь почитаем, что в Талмуде “Рабби» — его собственное имя. Всю жизнь болел, считал, что расплачивается за свой поступок, когда не пожалел подбежавшего к нему теленка, которого вели на заклание.

В дословном переводе с иврита «я еду в Иерусалим», «я уезжаю из Иерусалима», а за пределами Израиля «еду в Израиль», «уезжаю из Израиля» фразы звучат, соответственно, как «я поднимаюсь…» и «я спускаюсь». Для глагола «ехать» существует другое слово.