:

Архив автора

Галина Полонская: ОТРЫВКИ ИЗ ПЕРЕПИСКИ ПО МЭЙЛУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 11.05.2013 at 14:11

«В Классики»

На московском асфальте весной, как водится, появились расчерченные мелом квадраты. Сверху – дуга, надпись классики… Девушки старательно пинают камушек… В классики… Это было весной во дворе Литературного института. В классики, кажется, пока никто из них не допрыгал. Неподалёку в том же дворе сформировалась другая группа. Выделялся худенький очень подвижный, почему-то очень манящий к себе, лохматый среди стриженых «под политику», жестикулирующий… Мальчик? Нет. Взрослый? Нет! Кто это? – спросили мы у Ирины Озеровой. – Бетаки… Заочник… Из Ленинграда. Он привлекал к себе всеобщее внимание. Возле него, вокруг него было что-то, что сегодня мы назвали бы сгуском энергии, вихрем ауры… Тогда мы не знали этих слов.


***

Вспоминаю одну из летних встреч. Возле литвузовского забора возбуждённо жестикулирующий Вася Бетаки рассказывает о заваленном экзамене по литературе. При его эрудиции, при его владении словом? Как это возможно?! Возможно. Он не просто завалил экзамен, он вылетел с него, его вынесли, как когда-то Маяковского за прочитанное стихотворение «Вам». Бетаки спросили о романе Фадеева «Разгром», как о произведении социалистического реализма. Что тут трудного? А то, что Василий Павлович Бетаки твёрдо уверен – нет такого метода в искусстве. И со всей присущей ему убеждённостью доказывал дрожащей комиссии, что они всю жизнь учили тому, чего нет. Дипломная работа Бетаки была готова, напечатана, отрецензирована, одобрена Антокольским. Нужно было выждать, пока забудется скандал с несуществующим соцреализмом и появится заимствованный термин «реализм без берегов».


Пристыдил

Московский подвал. Полметра над асфальтом. Наше с Яшей жильё. Между микояновскими пельменями и чаем Вася при всём честном народе вдруг читает: «Всё, что минутно, всё, что бренно, похоронила ты в веках. Ты, как младенец, спишь, Равенна, у сонной вечности в руках.» И спрашивает меня Вася: кто? А я не знаю. Как не стыдно? – говорит он… мне очень стыдно уже полвека с тех пор. Так стыдно мне было за три года перед тем в сибирской деревне, когда друзья моей ссыльной мамы спрашивали меня как представителя поколения о Бабеле, Мандельштаме, Пильняке… А я впервые слышала эти имена. Мы были серые и дикие. Васька был не такой.


***

Трудно представить себе, что Вася Бетаки умер. Нет, второй закон термодинамики отменить невозможно, но странное дело: мы никогда не связывали Ваську с временем, в котором он и мы живём. «Нет, никогда ничей я не был современник» мог бы сказать он. Для меня он был скорее представителем мировой культуры. События и мелкие, и крупные жизненные неприятности происходили где-то в стороне от него. Он был ближе Эдгару По и его чувствам, мыслям, и чувствам Сильвии Плат, чем времени, в котором барахтались мы. Бетаки всегда был абсолютно свободен. Свободен во всём. И это было чудесно!


***

Всякое воспоминание, независимо от первоначального замысла, есть неизбежно размышление о времени и о себе. Бетаки в нашей жизни возникал. Возникал совершенно неожиданно, без какого-либо предупреждения или звонка. Он, повторюсь, был абсолютно свободен и абсолютно не от мира Москвы 60-х. Вот он идёт по бульвару по направлению к улице Горького… Шортики! Как у октябрёнка! Зелёная ковбойка с короткими рукавами! Какой вызов застёгнутой на все пуговки Москве! Меня в этот период песочили на педсовете за короткую юбку, зеленые чулки и свитер-самовяз, слегка просвечивающий! Вэтот период мы с Бетаки долго бродили по городу, наговориться не могли. Возникла идея приехать в Ленинград, привезти моих учеников-семиклассников. Остановимся у моей тёти в новой квартире на Охте. И мысли не было, что тётю это не обрадует. Я уже писала о прсветительской роли Бетаки в этот мой период. Просветил меня – пусть просветит моих учеников! Он жил тогда в Павловске, с какой-то женщиной, создававшей и обшивавшей кукол. Кукольный театр обеспечивал им крышу над головой. Просто экскурсоводу жилья не полагалось. Кукол делал Бетаки. И нам показал, как делать папье-маше. Женщина шила не только куклам, но и Васе. Вот откуда шорты и ковбойка. Он водил нас по Царскому селу! Он водил нас по Павловску! Он рассказывал о Венере Калипиге! Дети – им за 60 – помнят это в мельчайших подробностях.


***

Осенью 90-го года, в Васин приезд из Парижа, как-то мы встретились не у нас. Не могу вспомнить ничего, кроме грязи, мусора, разбитых ящиков и – яркое осеннее солнце. Мы втроём разговариваем о предстоящей тяжёлой зиме, возможности неработающих канализации и отопления, о печках-буржуйках и выходе России из СССР. Бетаки показывает газету, тот их подложный номер «Правды», о котором он пишет в мемуарах. К счастью, всё обошлось, зима была обычная. Пережили.


Собачье

Собачниками мы стали случайно. Новая квартира позволила завести собаку. Это был эрдель по кличке Радар. Эрдель был бракованный, перенесший чумку, страдающий эпилепсией. Всё же очень милый, всеми любимый, крупный… Его крали у нас дважды. Мы находили… В третий раз не нашли. Через много лет сыну-учителю ученица предложила щенка серебристого пуделя… Потом ему мы привезли из Чехии даму… летом даме молодого кавалера. Так появились те четыре собаки, которых вы с Васей у нас видели. Немолодой пудель был Грей – родоначальник пуделиной династии в нашей семье. Кажется, он дожил до 17 лет. Почему-то все умирающие у нас собаки и кошки ждали моего возвращения с работы и умирали или у ноги, или на руках. С пуделями гуляли в яблоневом саду.


Собачьи знакомства

Среди всех прочих – дама с водолазом. Вся в чёрных тёплых одёжках. Водолаза вычёсывают, пух прядут на электро-прялке, вяжут тёплые одёжки и мастерят пояса против болей в пояснице… Когда Бетаки захотел ньюфа, мы обратились к этой даме. Собаки были клубные, породистые, кому попало не продавали. Так и вышли на щенка Нюшу. Яши нет. Некому вспомнить и рассказать, как ездили за щенком. Скорее всего это было без меня. Я хорошо помню вокзал, вагон, купе… и счастливого до глупости, до детскости Ваську. Он обнимает щенка, зарывается в шерсть и улыбается, и смеётся… Жизнь редко даёт нам такое чистое без привкуса горечи щенячье счастье. Щенка везли контрабандой. Поэтому прятали. И красная сумка была застёгнута, когда кто-то мог собаку увидеть.



100_5404 с катей

Владимир Смолич: ФЛЕЙТА ПАНА

In Uncategorized on 11.05.2013 at 14:04

ПРО ПОЭТОВ И БОГОВ

Даже не знаю, как начать – всегда очень трудно писать о человеке, который уже прошёл свой жизненный путь.

Я не был знаком с Василием Павловичем Бетаки. Только стихи. А каким он был в жизни, издалека не разглядишь. Но, может быть, в этом тоже есть плюс.
Конечно, чем ближе ты к человеку, тем резче видишь подробности – фактуру, какие-то частности, штрихи, но, увы, бывает, что пестрядь этих частностей иногда забивает глаза так, что уже не складывается не то, что в цельную личность, но даже в общую картину. Да и масштаб самой личности часто требует отстраниться – так, чтобы в поле зрения её целиком вместить. Это как в пуантилизме: хочешь понять, что же означает весь этот хаос разноцветных точек – отходи подальше – до тех пор, пока точки не сольются в цельный образ.

Вот о том, что издалека.

Ни фактуры, ни частностей, ни штрихов, ни хаоса разноцветных точек. Очень уж я далеко от Парижа. Даже слишком далеко и может быть, из-за этого могу увидеть что-то не то: и кто его знает, чья вина в том будет – атмосферных помех или моего собственного культурного астигматизма, но…

Но я – так вижу.

И – слышу:

Трубка. Горстка мелких стёкол. Зеркала.
А увидеть все узоры – жизнь мала.
Поверти – разбудишь пеструю метель…

Осыпается рождественская ель,
Но, как свежая, игрушками полна
Древа Мира примитивная модель.

Мне сквозь ёлку вдруг привидится весна,
Мне аукнется в лесу собачий лай,
А кому-то не игрушки – ордена…

Что ж, играй, трубач предвечный, ты играй,
Дуй, архангел, в ту дурацкую трубу,
Нагуди-ка разным – разную судьбу!

Сам не зная, как звучать какой судьбе,
Предназначит ли он Штрауса тебе,

Или Верди вдруг завертит пёстрый сон,
Или Вагнеру ты тяжко обречён?

Текст рождается, когда пишется, но жить начинает лишь с момента его прочтения – и с каждым новым читателем заново. Всё как у людей – два родителя, так и у текстов писатель и читатель.

Хотя… Verba volant, Scripta manent – говорили прагматичные латинцы.
Да, конечно. Но лишь в момент, когда слово зазвучит, оно оживает.
Пусть летит – только в полёте и есть движение, и оно завсегда лучше состояния покоя.

Любите
движенье
И годы пройдут за мгновенья,
И ляжет покорно
к ногам тяготенье,
Вселенной невидимый страж…

Личное ощущение: я читаю эти строки Василия Бетаки, и меня никак не покидает предощущение дежавю.
Не то, чтобы я их слышал когда-то раньше, нет. Но – интонации… какие-то как будто знакомые, слышанные мною ранее, в какой-то далёкой вечности – тысяч пять эдак лет назад.
Какая-то волшебная музыка, под которую мне уже случалось танцевать.

И почти узнавание – вот оно, но, чуть потянешься – ускользает… и вновь заглядывает в глаза: Ну, что же ты, Ахиллес? Вот же я – почти рядом!

Но юргой – из азиатской пестроты –
Чьи-то судьбы, да спалённые мосты,
Но случайность на случайность, – лоб об лоб –
И встряхнёт, и повернёт калейдоскоп,
И со звоном полетят стекляшки дней,
Как шестёрка перепуганных коней…

Что ж, крути, но гнать карету не спеши:
Ну а вдруг мелькнёт портрет моей души?

И хоть век ищи, стекляшками звеня,
Не вернуть тебе вчерашнего меня…

Может быть. Не вернуть. Но я всё-таки попробую.

Наш жизненный путь прямо обратен дороге в её обычном понимании.
Когда мы отправляемся в дорогу, то совершенно точно знаем отправную точку – ту, откуда вышли, а вот куда нас эта дорога приведёт, с точностью утверждать уже не можем. Планируем, но не можем.
А путь жизни?
Здесь-то как раз финал-то нам известен абсолютно точно, но зато отправная точка – то есть та, где мы были до начала пути, неизвестна. Я, естественно, не про физиологию, а про разум, душу – наше собственное «Я».

Мне кажется, это важно – где же та самая отправная точка. Ну, поиски себя – да, понятно – у всех так. С начала времён, наверное. Искали.

Искали и нашли – многое; немало и потеряли – естественно.

Мы потеряли свежесть ощущений, детское чувство первооткрывателей мира – чувство того, что весь этот мир совершенно новый, что именно это утро и есть то самое утро шестого дня Творения, когда всё вокруг сверкает росой в лучах восходящего новорожденного Солнца.
И мы давно уже переросли языческие культы зари человеческой цивилизации – нам от них остались лишь сказки. Зевсы, Афины, Афродиты и Гермесы – когда-то они были богами юной Древней Греции, а ныне лишь легендарные персонажи, от которых ничего не зависит в современном мире.
Но почему-то мы их всё равно помним.
Такая память называется архетипической – врождённой, источник которой не личный опыт, а общечеловеческое коллективное бессознательное.
Это генное, наверное – что ещё? ДНК ведь по своей сути самая настоящая информационная тайнопись. Кто его знает, что там записано и с каких времён пишется эта летопись?
И, возможно, как раз где-то там, на тридевятом подсознательно-генетическом уровне и записаны воспоминания о том чудном времени, когда человечество ещё было совсем ребёнком и всё вокруг него было живым. В каждом дереве жила дриада, в каждом ручье – нереида и даже камни могли быть говорящими. Когда боги ещё были способны любить. Я даже не про ту любовь – небесную, которая Урания, а самую, что ни на есть земную, которая Пандемос.
Любить: вот так, например, как верховный бог Зевс – Европу или Алкмену.
А ещё тогда можно было как бы случайно и запросто встретить на просёлочной тропинке богиню любви в образе легкомысленной пастушки. Или (спецпредложение для женщин) – бога любви в образе прекрасного юноши.
И дети у них были – те, кого мы сейчас помним как полубогов и героев. А у тех были свои дети… и так далее…
Но в те времена и слово «бог» ещё вполне толерантно писалось с маленькой буквы. Возможно, тогда мы ещё помнили о своём генетическом родстве с небожителями.

Много лет с тех пор прошло – больше двух тысяч. Много народов возникло и сгинуло за это время – намного больше, чем две тысячи. Народы воевали, кто-то побеждал, кто-то проигрывал, но чья бы ни была победа, в результате изменялись и те, и другие, а итогом перемен всегда было рождение новых народов.
ДНК наши уже столько раз за эти тысячелетия скрещивались и пересекались между собой, что мы все давно уже запутались в этой сети.
Но генетическая информация передаётся не только по вертикали – от предков к потомкам, есть ещё и так называемый горизонтальный перенос генов.
Ничего странного – ДНК по сути своей всего лишь информация. И информация, полученная извне, копится, включается в жизненный процесс и постепенно перекодирует нас изнутри, а затем и передаётся по наследству детям.
Вот эта поговорка: муж да жена – одна сатана. Так оно и есть. Не сразу, правда, но с годами копится.
Не только с людьми. Такой ещё есть странный факт – многие, наверное, замечали, что хозяева и их собаки часто бывают чем-то похожи. Вроде и собаки как бы очеловечиваются и нас иногда погавкать тянет. Тот же горизонтальный обмен генной информацией.
В общем, все мы в чём-то немного лошади.

А ещё есть окружающий нас мир. Это только кажется, что всё в нём можно свести к элементарным физике и химии. Всё как раз не так. Белки, жиры, углеводы, аминокислоты разные – то, из чего состоит наша пища – несёт в себе информацию. Причём не только унаследованную, но и приобретённую извне в течение поколений. Пусть только обрывки её, осколки, но – всё же. А ещё есть природные стихии – и они переполнены всё той же информацией. Про огонь потом, а вот про три остальных – сейчас. Хоть в обычной Н2О, хоть в воздухе, хоть в земле – везде и всегда есть то, что осталось от прошлых жизней – потерянные неизвестно кем сообщения в виде обрывков ДНК. Буквы, слоги и слова, обрывки фраз вне контекста.
А ещё бактерии, микробы и вирусы, всякая невидимая человеку жизнь – это уже целые законченные предложения.
И всё это проходит через нас – мы дышим, пьём, едим эту бесконечную неведомую информацию.

Общая генетика мира. Уникальная генетика родины, местности, в которой родился и в которой живёшь. Никуда от неё не денешься – ты пропитан ей сквозь всю свою клеточную структуру.

И вот как-то так получается, что не совсем уж наивны были наши предки, когда представляли всё в этом мире и сам этот мир живым.

Скажите, ведь все же задумываются над вопросом, кто они есть? Откуда появилось в этом мире их собственное «Я»?
Понятно, что:
Во-первых, от родителей много – генетически унаследованное. Тело человека, его лицо, метаболизм внутренний – в общем, физика, химия и биология – изначально вся.
Во-вторых, многое наследуется в характере, норове природном – то есть психика.
А вот сам разум – уже меньше, причём, чем культурней и умней родители, чем больше внимания они уделяли ребёнку, тем меньше в новой личности унаследованного и больше приобретённого.
И вот только о душе сказать ничего нельзя – анима анонимна.

С того и поиск себя – своего истинного имени.
И хоть якорный арендатор – тело гнёт к земле, но душа легче воздуха и её тянет ввысь.
И каждое поколение стремится сравняться с богами. И даже когда рушится выстроенная башня – упрямцы не отступают и экспериментируют с крыльями.

Таков наш путь – гибрис, апотеос.
Да, но есть путь и ему навстречу.
Что, неужели Quod licet bovi, non licet Jovi?
Ну, не знаю, как там с Юпитером, кто его знает – может, он и выше этого. Хотя, если кто хоть раз попробовал ласк Афродиты Пандемос, то его потом и за уши не оттащишь – по себе знаю.

Я понимаю – глупо это как-то, наивно – боги, полубоги, герои. В наше-то прагматичное и негероическое?
Одиссей, кому ты сейчас нужен со своим отрядом героев?

Ладно, пусть не боги, но откуда архетипы тогда?
Разумный (не я) человек скажет, что могли быть и реальные прототипы – люди, но такие, способности которых воспринимались современниками как сверхъестественные.
Ну да – что такого?
Вот как сейчас говорят: любая продвинутая технология неотличима от волшебства?
Правильно. Только ведь, если нет разницы, зачем выдумывать новые понятия, когда уже есть готовое слово? Зачем множить сущности сверх необходимых?
Так может быть, и давайте говорить: волшебство?
Да, мы не называем никого из людей богами.
Но они были тогда, они присутствуют среди нас и сейчас. Мы живём рядом с ними, не понимая их сути. Гении, таланты – это они и есть.
Искра божья.
И по своей природе искра эта всё та же информация.
А информация существует вне времени и не подчиняется его законам. Те же божественные гены всё так же тасуются в большой игре жизни и ведут свой нескончаемый танец, меняя партнёров, расходясь и вновь сходясь в следующей комбинации – новой, но в то же время неуловимо знакомой.

Боги. Были ли они? Да если даже их и не было, то обязательно стоило бы выдумать.
Что ж, может быть, и так тоже было.
Не сразу, но как только появились первые слова, начало божественному пути было положено. Verba volant – да. Но улетали они-то не в безвоздушное пространство, а оставались в атмосфере, и их с каждым новым словом становилось всё больше. Невидимые облака смыслов и метафор, генетические цепочки которых сплетались и скрещивались и рождали новые смыслы. А потом они конденсировались и проливались осадками на землю и вновь поднимались туманами к небу. Круговорот.
А иногда даже случались грозы.
Может быть, так оно и было – и мы сами сотворили своих богов. Первыми шаманскими заговорами, первыми заклинаниями дождя, первыми гаданиями на судьбу.
А потом под диким небом прозвучали первые стихи. Их ритм придал хаосу первичных смыслов и метафор размерность и форму – овеществил их и наделил телами.
И тогда боги обрели сознание. Из земли, из воды, из воздуха и из нас.
Их пламя осветило этот дикий мир. В нём появился новый – высший смысл.

С тех пор огненный танец генов и искры этого костра – божественные искры пронизывают наше человеческое естество, наполняя и его своей пламенной сущностью.
В каждом есть такая искра – хоть одна, но есть. В некоторых их больше, а иногда их случается вместе так много, что в человеке вновь разгорается божественный костёр, который становится виден всем. Вот тогда мы и говорим: талант… гений. Ну да – бог звучит как-то несолидно в наше время.

Информация неподвластна времени, а души – тела информационные. И боги не умирают никогда – они просто уходят на время, чтобы окунуться и обновиться в сумасшедшем квантовом танце информационных тел.

А время – всего лишь многомерное зеркало пространства, бросающее отражения прошлого в настоящее и наоборот. И, глядя в него, подчас не поймёшь, что чему является следствием и кто из нас чьё отражение. И кто его знает, может быть как раз отражение нашего сейчас увидели когда-то наши же пращуры в сполохах первобытной грозы, смыслы сумасшедшего теперешнего пролились на ту землю дождём понимания, а наши безбожные рифмы придали форму их языческим богам?
Кто знает?

В этом мире всё так переплелось, что Тесею нынче не поможет даже нить Ариадны.

Жил во времена наших предков на земле Эллады бог Пан. Великий Пан. Правда, он-то как раз считался совсем не небожителем, а самым земным из всех богов. Ему единственному даже Олимп не по нраву пришёлся – слишком уж далеко от любимых лесов и полей. Происхождение его скрыто тайной, и никто доподлинно не знает, кто были его родители. Говорят, вроде – Зевс и Гибрис, а то и Гермеса записывают в отцы, хотя по другой версии матерью его была Гея. Врут, я думаю. У египтян он вообще считался самым древним из богов. Да по большому счёту у архетипов и не может быть родителей – они сами всему предки. Не зря же слово «пан» с эллинского переводится как «всё». И как у «всего» могут быть единственные родители?
Бог природы и плодородия, лесов, полей и стад. Вспыльчивый, беспечный и добродушный. Любвеобильный, как и все боги, может быть, чересчур даже для них – ни одна из нимф не избежала его внимания.
А мелодии его волшебной флейты – сиринги усмиряли морские волны и умиротворяли души людей.

И пусть бы так было всегда, но, говорят, ничто не вечно.

Однажды в царствование императора Тиберия из Пелопоннеса в Италию шел корабль с грузом и людьми. Когда он проходил мимо острова Паксос, с берега кто-то окликнул египтянина Фармуза, кормчего корабля. Тот отозвался, и неизвестный голос велел ему, чтобы тот, когда корабль будет проходить другой остров — Палодес, возвестил там, что «умер великий Пан». Кормчий так и сделал, и со стороны Палодеса до него тут же донеслись плач и стенания.
                                                Плутарх, «Об упадке оракулов» (гл. 17)

Ты ошибся, Фармуз – бес попутал. Боги любят пошутить. Неправда. Они не умирают. Просто уходят на время. Они ведь тоже люди и иногда им, как и нам, тоже нужно отдохнуть. А кванты наших душ включаются в общий огненный информационный танец. Но рано или поздно собираются вновь.
Зевсы, Афины, Афродиты и Гермесы – из раза в раз воплощаются в нас вечные архетипы.
И вот проходят годы – и снова в мире звучит сиринга, чтобы напомнить людям об их божественной сущности.
Да – эпилог всегда только начало новой истории.
А мы говорим – дежавю…

И, может быть, потому, читая эти стихи, мне слышатся звуки волшебной флейты Пана?

Видно, все мы у Господа Бога
Корабли, ушедшие в море,
Где не вычерчена дорога
И голос не тонет в хоре,
Корабли, плывущие вольно
От той весёлой земли,
Где средиземные волны
Гекзаметры изобрели.

Эти ритмы
                        всё чего-то требуют,
Катят, катят к жилищам богов
Курчавые белые гребни
Долгих ударных слогов.
А волнам и ритмично и вольно
Мимо зелёной земли…
Только зачем вы, волны,
Одиссею изобрели?
И так уж немыслимо много
Дурацких и грустных историй…

Все мы у Господа Бога
Корабли, ушедшие в море.

А может, правда, что где-то
Есть ещё догреческий Крит,
Там, на середине света,
Где море всегда искрит,
Где можно, начав с эпилога
Дойти до истока истории…
Видно, все мы у Господа Бога
Корабли, ушедшие в море…

                        Василий Бетаки. Вариации


**** ****

Что есть наше «Я»? Где его начало?
Я попробовал вернуться к истокам и связать вместе два локуса времени одной генетической цепочкой:
найти начало этой истории и распутать ту нить, что связывает наше прошлое и настоящее.
И, по-моему, запутал ещё сильнее, а начала так и не нашёл.
Что ж – это обнадёживает: ведь то, что не имеет начала, не имеет и конца.

И поэтому я говорю:
До свидания.
Я знаю – мы ещё когда-нибудь встретимся, Василий Павлович.



IMG_1539_zps2c85fe48

Александр Бирштейн: ВАСЬКА…

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 11.05.2013 at 13:43

Море, море… Моря столько, что кажется, суши нет. Дорвался… Но вода черна. Почти черна. И холодно, видно, в ней плавать. Даже дельфинам, которые перестали резвиться у бортов и ушли туда, где поспокойней и потеплей.
Дельфины… Стиль дельфин… Мой стиль… А Васька не умел плавать!
Васька… А я и не представляю, как по-другому. Мы все там, в Медоне такие: Ленка, Галка, Димка, Катька, Вовка, Сашка…
И он – главный.
Васька многое умел! Водил, пока глаза не стали подводить, как заправский гонщик. Знал Париж и не только Париж так, что заслушаешься. Помню, как-то рассказывал нам с Ленкой про крышу Собора Нотр-Дам час, наверное. И хотелось, чтоб еще, еще… Это его был Париж. Поэтому – говорит – заслушаешься. Или зачитаешься, когда он брался об этом писать. Умел приготовить такую еду, что пальцы проглотишь. А как гениально он читал стихи! И сколько их знал, помнил! Умел, умел, умел… Дружить, например. Я счастлив был его дружбой!
Но главное, сто раз главное – он умел писать стихи. И с каждым годом, да что годом – днем! – все лучше! Я брался издать его книги, писал предисловия. Так что, читал-перечитывал все. И поражался этой дороге вверх. Все время вверх.
Я счастлив был, не кривя душой, да-да, вовсе не кривя душой, прочтя его новое, писать Ваське восторженные слова.
– Тяффф! – отвечал Васька. – Или даже:
– Тяфф-тяфф!!
Что сделаешь – фокстерьер!
Да, именно такое имя-прозвище-определение носил он в нашей компании. Такие имена были у всех.
Ленка была хрюшей, Машка – кошкой, Бегемотом был и есть, конечно, Борька, Галка – куда денется? – Галкой, а я Винни-Пух.
Как будет теперь? Наверное, так же…
Фокстерьер… Наверное, потому, что Васька был маленький и задиристый. Хотя, и соглашателем тоже. Но только, если предмет спора ему важен не был. Тогда – пожалуйста: ты прав и ты прав…
Но если предмет спора его задевал за живое, Васька бился до последнего. Даже если неправ был…
Каюсь. Я их заводил слегка. На тему, которая мне важна была. Ну и сидел, слушал, вразумлялся. Провокатор? Вряд ли? Просто наши вечера невозможны были без спора. Ну, никак! Больше ста вечеров подарила мне судьба за последние годы… Больше ста вечеров, почти каждый на всю жизнь. Сам себе завидую. И огорчаюсь тоже – мало!
Думал, всю жизнь так будет. Надеялся…
А еще разговоры с Васькой днем, когда все на работе и можно говорить всласть. Васька пил растворяшку, я заварной кофе. И на любую тему. А потом все равно о стихах. Васька учил, объяснял, спрашивал, удивлялся, хвалил (редко), бранил (часто), снова учил и… фантазировал. О, это он умел. И это было так здорово! Он никогда не опускал планку рассказа своего. Вспоминал, радовался, делился.
И еще Васька был отважен!
А хлебнуть пришлось. Блокада. Детский дом. Кусочек фронта с барабаном и палочками. С барабаном… Медаль «За отвагу» просто так не давали!
Да и работа Васькина тут, в забугорье отваги требовала. И получала эту отвагу. Как им бойцам «Свободы» Некрасову, Галичу, Бетаки, Максимову без отваги?
Хотя… Не буду об этом, а то Ленка браниться станет:
– Высокие слова… Васька не любил…
Да любил он, любил. Просто, не принято было. А так бы слушал… Ведь недодали же. И признания, и славы, и даже добрых слов.
И в поэзии недодали. И в переводе. А он заслужил. Он ведь огромный поэт, этот Васька. Я знаю, что многие спохватились, читают-перечитывают. Нет-нет, я не скажу:
– Поздно!
Потому что, читают.
Васька счастлив был, и когда получалось. Любое! А когда лучше всех – блаженство! Например, грести на байдарке. Поэтому так любил, когда мы на байдарках по Дордони. Меня – неумеху учил-вразумлял…
Та поездка в Дордонь вообще на всю жизнь. Абсолютное счастье день за днем. И фотография… Это в Рокамадуре – если неправильно написал, Ленка поправит! Это город такой, вертикальный. Мы с Васькой пили кофе и были до невероятности счастливы. А Ленка нас фотографировала. И одну такую фотографию оформила и мне подарила. На Рождество…
Да, я про Рождество еще не сказал. Когда все собираются. Ну, почти все люди этого дома. Васькиного и Ленкиного дома. Как для меня – лучшего на земле. И всем хорошо. А как теперь?
А так же!
Шиш, что изменится!
Васька есть! Куда он денется? Сидит, усы распушил…
– Трепло ты, – говорю, – обещал же…
А он лыбится.



100_1547ослик

Борис Великсон: О ВАСЬКЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 11.05.2013 at 00:20

            Я хотел написать о Ваське – живом, чтобы не выходило образа дорогого покойника. Его, в общем, и не выходит, и это уже очень хорошо. «Когда человек умирает, изменяются его портреты», так вот это не о нём. Когда человек умирает, и если о нём помнят, он часто остаётся застывшей памятью, уходит в прошлое и иногда превращается в икону. Но бывает – что он остаётся не памятью, а частью других; тогда он живой. Тогда ты знаешь, что бы он сказал в ответ на что, слышишь его голос не в воспоминании, а в каждом новом разговоре, и собственно, что мешает нам включать Ваську в разговор? Две вещи: одна – это что легко говорить васькины глупости, но трудно изредка говорить то неожиданно пронзительное, что он вдруг иногда говорил; и вторая – никому из нас не поставил голос Антокольский, и нам не перекрыть с лёгкостью шум разговора.

+++
            То, что я собирался написать о Ваське, в большой степени написала Лена; оно, конечно, и правильнее. Надо думать, чего не написала.
            Лучшее описание васькиного характера – у Шукшина в рассказах, в сборнике «Характеры». Васька этих рассказов не читал. Он прочёл у Шукшина какой-то роман, и зачислил его в плохие писатели. Вообще с прозой у него было … ну. Его суждения о стихах были почти всегда неоспоримы. Его суждения о прозе были почти всегда нелепы. А тут ещё и то, что «деревенщик», ну какое Бетаки имел отношение к русскому крестьянину? Никакого – кроме того, что похож. Я ещё имел неосторожность говорить, что значит, из всей своей безумной смеси кровей получился Васька архетипически русским; это вызывало гнев – «я никто, у меня нет национальности». Однако же так. Речи васькины были часто по Шукшину, часто – по типу писем к Стреляному, когда, читая первую часть фразы, в жизни не догадаешься, какой, по мнению автора, из неё следует вывод. Но ведь это и интересно. Шукшин описывает талантливых людей.
            Как и многие герои рассказов Шукшина, Васька считал, что всё можно объяснить за пять минут. Ну за десять. А если не можешь и говоришь, что сначала надо бы лет пять поучиться, значит, ты сноб и плохой педагог. Вот Каплуновский не сноб. Спросит Васька про струны или про чёрные дыры, Каплуновский объясняет. А Васька кивает. Каплуновский ему про топологию, Васька кивает. Оба довольны.
Но я думаю сейчас, что что-то Васька из таких разговоров получал. Не знания про топологию, конечно, а изгибы и загогулины мышления, которые нам в голову не приходят, а ему – были нужны для дела. Потому что дело у него было одно: стихи. Пиздёж хоть про политику, хоть про квантовые струны был массажом не знаю уж чего: не мышления, не души – стихописательного органа, который у него был, а у нас нет.
            Внешне это выглядело так, как написала Лена. Поток клоунской чуши, из которого вдруг – редко, но регулярно — вылезала мысль, нетривиальность которой совершенно как бы противоречила всему остальному. И – как бы разность личностей несущего застольный бред экстремиста Васи и тонкого поэта с изумительным чувством меры Бетаки; но только этой разности личностей не было, и это сейчас подтверждается тем, каким согласным хором говорят о Ваське те, кто знает его в основном по стихам, и те, кто даже и не читали его, а только знали лично. Таких, вторых, тоже есть некоторое число – скажем, Марья Васильна Розанова. Это простое чувство – не хочется читать, чтобы не разочароваться. Она была неправа, но она не одна такая. Так вот, остаток-то у тех и у других один и тот же. Это совсем не всегда так, даже, я думаю, это редко так.
            Русский человек, описанный Шукшиным и пишущий Стреляному или, когда-то, в «Крокодил» (у Шостаковича есть прелестный цикл на письма в журнал «Крокодил»), соткан из противоречий. Без противоречий ему приходит каюк. Без противоречий он перестаёт быть умён. Васька умён быть не переставал. Вот возьмём любую черту. Скажем, был ли Васька хвастлив? Ну конечно, был: он хвастался знанием персидского (мне казалось, что за персидский он получил двойку, но Лена поправляет: двойку он получил за арабский, а персидский не знал просто так, без двойки), умением танцевать танго (вероятно, лет сорок назад умел), он считал, что это он развалил СССР (они там в НТС сварганили фальшивый номер газеты «Правда» на Олимпиаду 1980 г., который начинался тем, что после офицерского переворота РСФСР вышла из СССР; разница с реально происшедшим в 91 году только та, что у них после этого наступало всеобщее счастье; Васька считал, что кто-то прочёл и подал идею Ельцину). Как-то они с ленкиным отцом шли по медонскому лесу и подошли к турнику. Вадим Исаакович спросил «Интересно, сколько раз я смогу подтянуться?» Васька сказал: «Я – десять». Естественно, не смог он ни единого раза, но для него прошлое, когда он ездил из Ленинграда на юг на велосипеде, а до того скакал на лошадях около Ростова, сливалось с настоящим, в котором у него было три инфаркта. (Вот это отсутствие чувства прошедшего времени, очень, я думаю, полезное для стихов, очень мне мешает при чтении его мемуаров. Я не чувствую времени в них). Так вот, он был хвастлив – во всём, где хвастаться было нечем. А в том, что он на самом деле умел, он не просто не был хвастлив, об этом трудно иногда было узнать. Ну, стихами он не хвастался, но их можно было прочесть. А вот про то, что он умеет прекрасно делать куклы и играть в театре марионеток, и учить играть в кукольном театре, мы узнали совершенно случайно. Я думаю, что я про многое ещё, что он на самом деле умел, просто не знаю.
            Когда Васька излагал политические взгляды, волосы вставали дыбом. Расстрелять следовало почти всех, демократия ужасна, лучшее средство – это найти хорошего диктатора (он считал, что Снегов в весьма посредственной книге «Диктатор» отнюдь не шутил), неприспособленным следует вымереть, левацкие идеи, вроде равенства, следует искоренить, потому что только образованным людям можно давать права. Это всё за столом или в кресле. После этого он шёл на выборы и голосовал за французских социалистов, а когда слышал о наживающихся владельцах предприятий, которые кого-то увольняют, предлагал у них эти предприятия отобрать. А потом он выходил на улицу и общался с теми, кому только что предлагал вымереть, и общался с бóльшим и толком, и удовольствием, чем мы. Всё это у него был шум в голове, а под шумом был, пожалуй, самый добрый человек, какого я знал. Реально он ненавидел не политических противников, а расчётливость и тривиальность. Да нет, не ненавидел: просто такие люди были ему неинтересны и тут же выпадали из его жизни. Может, можно найти ещё какое-нибудь качество, приводившее к выпадению, кроме расчётливости и тривиальности, но это неважно: важно, что вокруг оставались только те – и их было много! –с кем было интересно и хорошо и кто его любил.
            Васька сочетал в себе большой эгоцентризм и полное отсутствие эгоизма. Эгоцентризм – часто невыгодное свойство: человек плохо ориентируется в том, что происходит внутри других, ошибается и натыкается на углы. Эгоцентризм в сочетании с эгоизмом приводит к тому, что человек просто не понимает, за что его так. Васькин эгоцентризм был счастливым. Он жил в отчасти другом мире, чем те, с кем общался, но эти миры так же прекрасно друг с другом ладили, как ладят кошка Гриша и собака Таня. Он вообще был природно счастливым человеком, по крайней мере те двадцать с чем-то лет, которые я его знал.
            Собственно, единственное, в чём он был, мне кажется, внутренне неправ – это в обиде на собратьев по перу. Ему было обидно, что в поэтических тусовках вылезают другие имена, что его не печатают, критики не пишут, что он как бы не в обойме. Я считаю, что на самом деле ему невероятно повезло, если уж жить в то плохое время, которое нам досталось, что он застал десять или больше лет интернета. Сейчас, мне кажется, совершенно неинтересно, кого напечатали тиражом в 500 экземпляров, а кого не напечатали. Читателя всё равно почти нет. И уж тем более неважно, про кого говорят на конкурсах, а про кого нет. Это примерно как то, что когда уехал Бродский, тут же в Ленинграде возникли споры, кто первый пиит. Но да, очень обидно быть совершенно невостребованным. И если б не интернет, так бы и было. А рукописи в столе потом редко читаются. Сейчас – все те, кто умеет читать, читать Бетаки могут, и все, кто хочет, это делает. Их, по меркам нашего времени, весьма немало. И главное – всё остаётся. Если когда-нибудь снова возникнет явление читателя, который был когда-то, до этого читателя васькины стихи дойдут. А собратья по перу – ну что собратья по перу… Тщеславны все одинаково, талантливы – не одинаково. Вот и получается.
            Васька считал (в разговоре), что соль земли – интеллигенция. Был ли он интеллигентом? Это слово к нему неприменимо. Он был из благополучной и интеллигентной семьи – но он был блокадным мальчиком и детдомовцем, с детдомовскими повадками (до желания – или, скорее, провозглашения желания – иметь нож в кармане!), которые непринуждённо сочетались с колоссальным кругозором и интеллектуальными ценностями. Он знал невероятно много – и не знал тоже невероятно много. Он был очень талантливым поэтом, но для меня это не самое главное. Он был очень талантливым человеком. Он остался во всех, кто его знал. Живым.



100_9194чб

О РАБОТЕ: ВАСЯ И ЛЕНА

            Я считаю, что мне невероятно повезло, что я долго и близко видел, как работали Вася с Леной. Вероятно, это не единственный такой случай; может быть, просто другие не описаны, или мне не довелось читать. Но не довелось.
            Как они работали над собственными васиными стихами, написала тут сама Лена. Но я скорее о переводах, там совместность работы выявлена больше. Кто автор переводов Сильвии Плат? Не знаю. Лена не может написать ни одной стихотворной строчки. Значит, она не соавтор. Тогда кто она в этих переводах? Редактор? Ну да, и редактор тоже. Но слово «редактор» предполагает, что к нему поступает уже готовый текст, созданный без его участия. А это не так.
            Ну, начнём с того, что с английским (впрочем, как и с другими языками) у Васи было не очень. Он его кое-как знал, но очень часто не понимал или понимал совсем не то, что написано. Фонетически он текста совсем не видел; он, читая глазами, не слышал. Английских поэтических приёмов он попросту не знал сначала. («Ворон» ему, действительно, удался необычайно; но в «Вороне» по-английски практически нет приёмов, отсутствующих по-русски). Его переводы Киплинга мне нравятся очень умеренно (впрочем, мне и оригиналы Киплинга нравятся очень умеренно – у Киплинга я считаю главным «Книгу Джунглей» и роман «Свет погас», а вовсе не бесчисленные стихи). В одном из лучших, на мой вкус, стихотворении – «Мандалей» – у Васьки потерялась фонетическая красота, без которой оно глохнет и тускнеет. Но, конечно, у него всё равно были и прекрасные переводы. Как большинство переводов вообще, они были проекцией автора на Ваську, Васька работал как любой переводчик: стараешься сделать русский стих, адекватный твоему пониманию оригинала, используешь для этого уже наработанное умение. Первые переводы, сделанные с некоторым участием Лены, были ещё такими же, ленино участие сводилось к помощи в понимании текста и помощи в редактуре. Переводы Сильвии Плат, Фроста, Дилана Томаса – великолепные, как мне кажется, – другие по способу изготовления и по качеству результата. Результат был не проекцией; Вася с каждым переводом рос как поэт. Эти переводы делались двумя людьми.
            Каждый день Ленка прорабатывала какой-то кусок текста. Она его крутила во рту, она искала все возможные смыслы, аллюзии и отражения, она находила (или не находила – бывало и так) смысл тёмных мест, она читала всё, что автор написал вообще, чтобы не пропустить намёка, она читала всю находимую критику (а сколько её понаписано! Учитывая, что для карьеры литературоведа в Америке необходимы монографии, сколько ж их набралось!). И с этим она садилась работать с Васькой. Она читала ему вслух, если нельзя было найти записи чьего-то чтения, он слушал музыку текста. Они обсуждали каждое слово и каждую фразу в контексте строчки, в контексте стихотворения, в контексте времени, в контексте всего написанного этим человеком. И, конечно, что-то было пропущено – как всегда пропускается и переводчиком, и просто читателем. Иногда пропущенное анекдотично – вот, скажем, встретив слово «мандала», Васька ничтоже сумняшеся написал сноску: «название глав «Бхагавад-гиты»». Я прихожу к ним, вижу это, и начинается обычный спор с криком, в котором Васька говорит, что, конечно, он прекрасно знает это слово, и оно только это и обозначает. Но мы уже живём в интернетное время, и коль у вас ответа нет, вам ответит интернет. Я победил. Но это потому что я знал, а когда никто из нас не знал, тогда что? (Вот в совершенно превосходном переводе книги «Внутри, вовне» Германа Вука, сделанном васькиным другом Жорой Беном , встречается загадочное упоминание о «зелёных кузинах». Совершенно непонятно, какие кузины и почему зелёные. А я вспомнил, что у сестёр Берри есть песня «Ди грине кузине», слов которой на идише, я, конечно, не понимаю, но может, есть какая-то связь? Оказалось (интернет!), что песня очень знаменита, и вовсе не только у сестёр Берри, что «грине» тут значит не «green», а «greenhorn» – где смешиваются значения «наивный» и «недавний иммигрант», и – я нашёл тогда, а сейчас забыл детали, и снова найти не могу – что вроде была в начале века пьеса под таким названием. Вот пример потерянной аллюзии. Таких должно быть много в каждом переводе сложной вещи, тем более поэтической). Другой пример, тоже с Сильвией Плат – я знал, что такое «ouija board», но знал – исключительно из постыдного чтения фэнтези, а Ленка, которая таких глупостей не читает, естественно, не знала и уже готовилась как-нибудь это обойти.
Так вот, Васька работал не с текстом и не с подстрочником, а с вот таким подготовленным материалом. Из него он создавал русский текст. После этого начиналась та работа, которую Лена описала. Она могла длиться очень долго, с отлёживанием текста, если что-то в нём мешало, но результат того стоил. Так вот: ни один из них двоих не мог бы создать в одиночку ничего и рядом лежащего. Однако – как можно считать Лену соавтором перевода, если она не написала из этого перевода ни одного слова? Кто она?
            И ещё одно про Васю и Лену. Лена спасла его три раза. Когда они стали жить вместе, Васька, после своих инфарктов, мог пройти без остановки пару сот метров. Она стала гонять его – длинные прогулки по лесу, по невысоким горам. Васька жаловался, но ходил. В результате он настолько натренировался, что однажды взобрался на гору с перепадом в 900 метров. Если бы он оставался в инвалидном состоянии… Второй раз – она организовала ему шунтирование. Васька ничего против не имел, но сам бы – не думаю, что сделал бы все необходимые движения. А третий раз размазан во времени. Если бы Васька продолжал писать столько и так, как до того, смысла в его жизни было бы куда меньше, и я не думаю, что он столько бы прожил. То, что он писал всё больше и всё лучше, прямо связано с его работой с Леной.

+++
            Эти переводы – Томас, Фрост, Плат – пошли ему очень на пользу в его собственной поэзии. Он вобрал ту технику, те структуры, которые разработал для переводов, в собственные стихи. (А когдатошний «Ворон» при всей своей прекрасности ничем ему не помог: никакой новой техники разработано не было). Васька умер в расцвете творчества, на подъёме. Это очень жаль; но вот я думаю – а что, было бы лучше, если бы он дожил до дряхлости, исчерпался бы, как часто бывает, и умер бы реально старым? Меня от этой мысли дрожь пробирает. Васька – который почти уже не мог двигаться, которому не хватало дыхания, которому трудно было надеть обувь, – старым не был, не был стариком.
            Я не могу вспомнить, в каком точно году, когда мы были в Альпах – в 2010? – он вдруг сказал с жутким удивлением в голосе: «А ведь, оказывается, я старый». Ленка не помнит, видимо, её в этот момент рядом не было. Это было связано, на самом деле, с тем, что ему к этому времени было плохо в горах, он же не знал ещё, что у него эмфизема. Он не любил высоких гор. Ему нужны были лес и коровы, предгорья вокруг Анси он очень любил, а голые скалы и тем более снег (ну, правда, не то чтобы он особо видел в горах снег!) его раздражали. Но это – про старость – был момент. Потом у него отказали глаза, он всю жизнь гордился тем, что у него орлиное зрение и что он может глядеть на солнце, никогда не носил тёмных очков – и, видимо, напрасно. Ему пришлось – он сам решил – перестать водить. А водил он технически превосходно, сразу после его эмиграции его обучили американцы на военной базе агрессивному вождению, рядом было ехать крайне неприятно, но ни единой аварии у него не было никогда, и он держал в голове все машины слева, справа и сзади, мне бы так. Так что это была колоссальная потеря. Если бы он не писал, жизнь у него постепенно бы сужалась, кончалась и, наверно, кончилась бы куда раньше. Но он писал.

Владимир Рубцов: «…И ВОТ, БРАТЦЫ, ОТ ЖИЗНИ ОТОРВАЛСЯ КУСОК И ЛЕТИТ…»

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 11.05.2013 at 00:14

            Этот текст, наверное, идеальный образец стиля, выдуманного моим знаменитым земляком. Мовизм. Плохой, короче. Рвется и возникает из ничего, когда ему захочется…
            Кусочки из жизни, из сердца, из памяти…

            Странная штука – ЖЖ! Входят вдруг в твою жизнь совершенно незнакомые люди, и, – некоторые из них, – остаются, да так, что ты уже и не представляешь, а как же ты раньше жил, существовал без этого человека? Разумеется, я не говорю о тех, кто либо уже был рядом, либо кого ты знал «всю жизнь», и ваше компьютерное общение становилось просто дополнительным, (как телефон, в значительной степени вытеснивший привычку обмениваться «бумажными» письмами…)

            Передо мной – восьмилетней давности – (Ух, как давно! Ох! Как же недавно и коротко!) – наши с Васей жежешные «перекидки» – мы обсуждаем надгробья Плантагенетов в Фонтевро. Я не подозреваю, что общаюсь с переводчиком «Мармиона» и «Сэра Гавейна». По крупицам «прощупываем» собеседника: «свой-не свой» – и, вот… «Если интересуетесь, мой сайт: Василий Бетаки…» Далее идет адрес в Техасе, – отдельное спасибо доброму профессору Вадиму К.

            И вдруг, мгновенное «узнавание» – конец 70-х-начало 80-х. Спорадические приезды гостей из Франции. Это – так называемые «колины девочки» – подруги французской жены (увы, уже покойной) моего университетского друга, талантливейшего математика, доказавшего одну из первых теорем, создаваемой его учителем Арнольдом симплектической топологии, и неожиданно(?) ушедшего в православие и уехавшего в «навсегда» в Париж к жене.
            «Колины девочки» – историк-Катя, музыкант-математик Сесиль и «славистка»-Сильви были нашими «окнами» в Европу. Это они, сильно рискуя, привозили альбомы, журналы, книги «от Коли»: от невинных «скировских» Шагалов и Модильяни, до имка-прессовских книжечек «Архипелага» и «свежих» номеров «Континента»…

            И эта странная фамилия разом вспыхнула в памяти, ну да, он же из континентовской редколлегии «В. Бетаки». Он, мне тогда не знакомый, – ну не весь же питерский «андеграунд» должен знать московский мэнээс-математик, – но, странностью фамилии, запомнившийся: «На правом борту, что над пропастью вырос – Янаки, Ставраки, Папасатырос…!» Кстати, в рваный синкоп моих воспоминаний о Васе, Ваське, (ну не могу я его по-иному называть, если он в моем сердце был, есть и останется Васькой, тут же врывается напоминание о том, что в любимой нашей с Васькой стихоперепалке – а он несравненен и виртуозен в этой дуэли! – он, практически немедленно, отвечает продолжением на мои «выстрелы» Багрицким (ну, уж Юго-Запад-то мой «конек»!), поэтом, «идеологически» Васе не близким, но «признаваемым», изученным и «освоенным», с полным пониманием его слабых и сильных мест –… «Посмотрел Махно сурово, покачал башкою…» – начинаю я, в слабой надежде, что уж «Думу про Опанаса» Васька наизусть не помнит, – «Не сказал Махно ни слова, а махнул рукою» – резко из своего старого кресла «выстреливает» Вася. И тут же обращает мое внимание – на очевидное же, а вот, никогда ранее не замеченное, – аллитерированное «Махно… махнул…»

            Казалось, он знал о стихах все. Он, который мог с несравненной безапелляционностью изречь любую чушь из области физики, математики, практически никогда не ошибался в том, что, так или иначе, было связано с поэзией. Кстати, выпалив что-нибудь резкое и несусветно неверное из «чуждой» области, и будучи в этом « уличен », он, удивленно переспрашивал: «Да? А я думал…» И, через некоторое время, как ни в чем ни бывало, без обид и мрачного вида несправедливо оговоренного, он снова бросался в спор на темы, где уж ну никак не мог рассчитывать выйти победителем. Мне эта, абсолютно иррациональная интеллектуальная «храбрость», честно говоря, всегда импонировала. Даже обидно и жалко было разрушать васькины естественно-научные или социологические иллюзии. Но вдруг возникала тема поэзии, и все…Все забывалось, отходило в сторону. Мне нравилось слушать его забавные и грустные истории, и даже резкие суждения о ком-нибудь из коллег, особенно питерских. Даже если я, ну никак не мог согласиться с васькиной оценкой стихов или места кого-нибудь из питерских поэтов-современников, я всегда с замиранием слушал васькину аргументацию, и, иногда она заставляла задуматься и переосмыслить привычное. Tолько потом я вдруг осознал, что Васька имел на это право. Он просто не был столь величественен, как Анна Андревна Ахматова, он нам был повседневен и обыденен, но сам-то он вполне чувствовал разницу между своим поэтическим даром и уровнем многочисленных поэтов веса «пера и петуха».

            После «развиртуализации» Васька подарил мне несколько старых сборников своих стихов. Я читал их, лежа на неудобном диване парижской комнатенки, которую моя добрая коллега по прежней работе в Эколь Политехник почти задаром (за квартплату и «шаржи» – свет, воду, газ, тепло) предложила мне, уезжая на год в Штаты. Я читал их, глотая свой утренний кофей и вечернее вино с рукколой и моцареллой. Иногда я читал их в метро и РЕР, отправляясь в свой дальний кабинет в Сержи. Передо мною вставал поэт, впитавший кожей голод и холод блокады, жару и пыль сальских степей и влажное тепло донских плавней. Удивительно, но столь же органично, он впитал также зябкость павловских аллей и советскую прокуренность мастерских питерского «авангарда». Мне явился Поэт, который, по счастью, не «прошел мимо», как он прошел мимо тысяч советских любителей поэзии, а вернулся к ним слишком поздно, в момент, когда уже сами эти «любители поэзии», зачастую, «разлюбили» ее, погрузившись в тяжесть повседневного бытия, не оставлявшего ни сил, ни времени населению «самой читающей в мире страны» на знакомство с вдруг свалившимися на них Б. Поплавским, В. Бетаки, Б. Чичибабиным… Кстати, Вася последнего почему-то, сколько я помню, не жаловал (и ехидно скрипел: «красные помидоры кушайте без меня!»)…

            Вот кусочек личных впечатлений – мой отец, с ранней юности упивавшийся, зачитывавшийся стихами, сохранивший в памяти, «наизусть», к своему 91 году огромные куски русской поэзии от Пушкина и Мирры Лохвицкой до Бродского и… даже Рождественского – (его очень трогали стихи последнего о Шагале – «…Вы… Не из Витебска?» – вдруг обращался он к кому-нибудь рядом) – о Васе никогда не слыхал. Ну, вот как раз тот самый случай – так и прошел бы мимо. Но я послал им с братом одну из васькиных книг, ту самую, которую наш общий одесский друг, страстный васькин читатель-почитатель, издал к васиному юбилею…
Папа позвонил через день… Что-то такое обычное спросил, типа, как здоровье, что девочки… А потом, вдруг, – «Слушай, а книгу ты мне прислал… Он же – большой поэт! Как это я его упустил?» Несколько васькиных стихотворений он выучил наизусть, что в его шкале означало высшее одобрение – включение в его «концертный репертуар» (он до самого последнего времени читал стихи в различных «Русских Домах» Германии, а также, приезжая на родную землю, у себя в театре на вечерах СТД.

            И еще из «личного». Моя средняя дочь Лена, отучившись четыре года в престижнейшем «Сьянс По», (кстати сказать, готовилась она к экзаменам туда, живя целый месяц в медонской квартире Васьки и его жены Лены), бросила это «карьерное» заведение и перевелась на переводческое отделение факультета славистики в университете. Помнится, Васька пыхтел и негодовал – «Русская девка, подавшая на русское отделение, может означать только одно – бездельница!» Но посмотрев ленкины переводы Бродского на французский, переменился и подобрел, сказав, что это – в ряду лучших, им виденных, а среди «ритмических», то есть рифмованных, так, пожалуй, и лучшие. Васькины слова почти примирили меня с намерениями дочери добывать свой хлеб тяжким трудом профессионального переводчика.

            А еще я просто ему благодарен, за то, что Ленка его видела, разговаривала с ним, попала на маленький чудный васькин поэтический вечер в 14-ом аррондисмане, познакомилась с Марьей Розановой… В общем, получила некий репер «правильной» русской культурной Франции. Может, она будет ему следовать, хоть это так непросто… Это ведь, вроде, «старик Бетаки нас заметил…» Хоть бы она это поняла!

            Васька стал необходимым фрагментом моей жизни в ее не самый приятный период – на нормальный, в общем-то, «фазовый переход» наложилась злая болезнь. И вот тут-то он стал для меня просто образцом идеального поведения человека в «пограничной» ситуации. У меня никогда не возникало даже минутного ощущения, что рядом со мной старый человек, да еще обремененный тяжким недугом – последние годы Вася частенько был вынужден использовать кислородную «подпитку». Он жил «как все», а если не мог «как все», например, участвовать в дальних прогулках, то уж, во-первых, никогда не жаловался и не упрекал за то, что его «не взяли», «оставили», но еще и помогал, чем мог – обсуждал маршрут, как будто это он сам идет в тот или иной лес под Парижем, ну, и оставался идеальным «дежурным по кухне».

            А вот в политических словесных «баталиях» Васька никогда силен не был, но с д’артаньяновским пылом следовал ленинскому завету – всегда «ввязывался в драку», а «смотрел» потом. Его политические суждения последовательностью не отличались и
логике не подчинялись, но при этом Васька всегда был на стороне «честных» или «слабых» против «жулья» и «сволочей».

            Вот он недовольно сводит брови, говорит о «скучнейшем, насквозь националистическом» Израиле, а, через минуту, поймав краем уха рассказ о случившемся там теракте, взрывается: «Да разбомбить ее к х… собачьим, и всех дел!» – «Кого, Вась? – Да Газу эту!» И в этом весь Вася.

            Васькины новые стихи в ЖЖ стали для меня практически еженедельной поэтической терапией, помогавшей сразу выкинуть из головы как собственные болячки, так и недужность общества, российского ли, французского…И, естественно, отражение этой недужности в новостных и жежешных лентах. Помимо этой терапии, я получал урок работоспособности и отношения к Делу, вдруг осознавая, что этот немолодой и, в общем, не очень здоровый человек, работает как вол. Как я могу себе позволять не работать хотя бы в «пол-так?» При том, что многие мои сверстники или даже более молодые друзья пеняли мне за, якобы, «трудоголизм»?
            И тут снова маленькое чудо, которое наверняка отметят многие (а многие уже и отмечали, еще до васькиного ухода). Он с каждым годом, с каждым месяцем и днем, писал все лучше и лучше, становясь в один ряд вместе со «смежившими очи гениями» (по выражению Давида Самойлова, нашего с Васькой редкого «несовпадения» поэтических вкусов).

            Я редко, единично, реагировал на вновь выложенное. Не считал себя вправе «комментить» или «лайкать» то, что составляло некую необходимую субстанцию моего бытия в последние
годы…

            «Ты опять звонишь Ленке, а попадаешь ко мне» – скрипит в моем мобильнике – «И вообще, х… ли ты звонишь и спрашиваешь, когда уже давно приехать надо. Давай! Жду!».

            Я выхожу из автобуса на Эглиз Медон ля Форет, и еще от остановки высматриваю горящее окно с книжными стеллажами на 6-ом этаже многоквартирного дома. Сетка, защищающая глупых животных, то есть кошку Гришку от преждевременного конца в виде вылета из окна, облупившийся лубочный сказочный рисунок Марьи Розановой на стенке, рядом с которой сидит в старом красном кресле Васька… С улицы его не видно, но я-то знаю, что он там сидит. Я иду как к себе домой… Сейчас Васька со второго-третьего раза (с первого всегда «заедает») откроет мне дверь, переспросив через домофон «А так? А сейчас?».
Дверь в квартиру всегда открыта. «Привет, Вася!» – «Привет, давненько не был». Или просто скажет: «Ну, тяфф!»

Артур Вернер: ВАСИЛЕСЛОВИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 23:57

            Осенью этого года мы с Василием Бетаки отметили бы (скорее всего у них в Медон-ля-Форе), сорокалетие с нашей первой встречи. Познакомились мы на ежегодном съезде НТС (Народно-Трудового Союза), проходящего, как обычно, во Франкфурте-на-Майне под прикрытием конференции журнала «Посев». Василий со своей тогдашней женой Виолеттой Хамармер приехал из Франции, куда они незадолго до того перебрались из Италии, я – из Израиля. Эмигрантов нашей волны в ту пору было ещё немного, мы быстро познакомились и вскоре убедились, что наши мнения по поводу оставленной родины во многом совпадают. А после того в разговоре выяснилось, что в Израиле я познакомился с коллегой Бетаки и его другом, поэтом-переводчиком Георгием Беном, начались приятельские отношения, перешедшие в дружбу.
            В 1974 году я переехал в Германию, начал писать для журнала «Посев», газеты «Русская мысль» и радио «Немецкая волна». Вскоре меня как члена НТС привлекли к поездкам по портам и иным местам скопления граждан СССР, временно находящихся за рубежом, с целью распространения среди них изданной на Западе русскоязычной литературы. Учил меня передаче книг и журналов крупнейший специалист в этой опасной работе Юрий Васильевич Чикарлеев, поэтому довольно быстро я смог ездить на акции – так официально назывались поездки с литературой – самостоятельно, хотя для обеспечения безопасности ездить следовало с напарником. Любого раздатчика могли втравить в драку и побить, самого опасного могли и похитить, увезти в СССР.
Неоднократно таким партнёром был Василий, в квартире которого я чаще всего останавливался в Париже. А ездили мы с ним чаще всего в Антверпен или Роттердам, так как там ежедневно разгружалось много советских кораблей торгового флота, и моряки имели возможность хотя бы группами ходить по ближайшим к порту магазинам. Там же мы потом начали «заряжать» литературой водителей грузовых автомобилей объединения «Совтрансавто», занимавшихся перевозкой грузов наземным путём. Не брезговали мы и более осторожным народом — туристами (подробнее эти акции описаны в «МемуАриках» на моём сайте). Вася удивительно быстро находил общий язык с людьми любого уровня – от простого моториста до капитана корабля. И втягивал их в разговоры, после которых они, конечно, не становились антисоветчиками, но зёрна здравого смысла в почве своих мозгов уже уносили. Встречаясь с нами в следующих рейсах, самые дальновидные заказывали конкретные книги конкретных авторов. К Васе такие относились с большим уважением, потому что он знал не только всю прозу и всю поэзию, но рассказывал и об их авторах, часть из которых знал лично. Время от времени мы неизбежно нарывались на группы моряков, во главе которых шли первые помощники капитана, политические офицеры (их на флоте называли «помпы»). Учуяв, с кем они имеют дело, помполиты пытались устроить скандал, громко заявляя, что советские моряки не желают иметь дело с антисоветчиками. На что Вася моментально отвечал: антисоветчики – это вы, коммунисты, подмявшие под себя государственную власть, а мы как раз наоборот, советчики — за власть Советов рабочих и крестьян! Разгневанные «помпы» вскакивали и приказывали морякам следовать за ними на судно, а моряки оборачивались к Васе и поднимали большие пальцы одной, а то и обеих рук. Конечно, встречи, когда старшим группы был старший механик (дед), старший помощник капитана (чиф) или, скажем, начальник радиостанции, проходили веселее. Вася или я рассказывали о какой-то новой книге, об её авторе, а потому предлагали морякам эту книгу почитать. Если разговор получался – нас засыпали вопросами о жизни на Западе. Тут Бетаки плыл, что называется, в своей акватории и рассказывал байки до тех пор, пока старший, взглянув на часы, не объявлял морякам, что пора возвращаться в порт.
            В выходные дни на берег сходили только офицеры, тоже группами. Магазины были закрыты, но они шли погулять, поглазеть и попить пивка. Мы знали все кафе, куда заходили моряки (в этом отношении они были крайне консервативны), и, завидев группу издали, заходили туда же через несколько минут после них. Среди этой публики бывали и те, кто специально выходили в увольнение для того, чтобы встретиться с нами. И с каждым годом оказывалось, что больше и больше наших собеседников знают нас по передачам «Вражьих голосов». Поскольку «Радио Свобода» насчитывало намного большее количество слушателей, чем «Немецкая волна», Вася был и намного известнее, чем я. Опять же, живой, настоящий поэт! Поэтому он читал морякам свои переводы, рассказывал о журнале «Континент», в чём-то пытался убедить, с чем-то соглашался (а чаще не соглашался), и под литры пива из нас в моряков утекали потоки информации. И книг. Мне как раз и приходилось заботиться о том, чтобы в пылу дискуссий Вася не забывал: мы приехали не на его литературный вечер, а на акцию по раздаче литературы.
            Ещё интереснее были встречи с некоторыми из водителей грузовиков объединения «Совтрансавто». С ними мы, как правило, встречались во дворах мотелей, куда они заезжали на ночлег. Самыми интересными были водители с высшим образованием, специально пошедшими на работу дальнобойщиками с целью поездить по миру, и офицеры ГРУ ГШ МО СССР – Главного разведывательного управления Генерального штаба Министерства обороны СССР. Их целью был сбор информации о состоянии автомобильных дорог стран Западной Европы, о местонахождении и изменения дислокации военных и оборонных объектов и т.п. Полученные данные поступали в Генштаб и наносились на секретные карты, чтобы в случае войны знать, что и как нужно поражать в первую очередь и куда сбрасывать десанты армейских диверсантов. В ту пору диверсанты назывались ещё не спецназом, а рейдовиками.
            Но все без исключения водители везли в СССР на продажу массу того, что считалось там дефицитом. В том числе и книги. За трёхтомник «Архипелага ГУЛаг» А. И. Солженицына можно было выручить до 500 рублей!
            Некоторым Вася дарил свои книжки, причём ГРУшники часто просили о дарственной надписи. Я, честно говоря, не помню, чтобы об этом Васю просили моряки. Дело было в том, что книга с автографом являлась для КГБ СССР прямым свидетельством о встрече советского гражданина с антисоветским. Тут уж нельзя было отвертеться и сослаться на то, что-де книжки подкинули. За такие преступные контакты не только лишали загранвизы и увольняли с работы, но могли и посадить.

            Поскольку я с 1963 года был профессиональным шофёром, я помог Васе освежить знания правил дорожного движения, поделился приёмами вождения автомобиля по дорогам Франции и улицам Парижа, и он вскоре получил французские права водителя. Буквально через несколько дней Вася купил подержанный автомобиль, посадил в него дочь жены от первого брака, Дину (Виолетта была в отъезде), и рванул на машине через добрую треть Франции в Кале, оттуда на пароме в Дувр – и в Лондон, к Георгию Бену. Тот уже работал на БиБиСи. Узнав об этом, я ахнул: сидеть за рулём в стране с левосторонним движением, да ещё и по Лондону, было очень нелёгким занятием даже для опытного водителя. А Вася съездил, вернулся и потом много лет подряд безаварийно гонял по всей Европе. И, когда позволяло время, тоже общался с шофёрами «Совтрансавто». Среди них попадались умные и образованные, задававшие много вопросов. Как я уже писал, часто это были офицеры загранразведки ГРУ и КГБ, иногда – офицеры воздушно-десантных и бронетанковых частей Западной Группы Войск МО СССР.
            Легче всего Васе удавались разговоры с офицерами ГРУ. Эти, за малым исключением, люди живо интересовались литературой и её авторами и были, судя по разговорам, не большими поклонниками КПСС и его гериатрического центра под названием Политбюро. Да и какому офицеру хочется выполнять приказы маразматиков! Кагебешники были, как сейчас говорят, на порядок хуже. А многие строевые армейские офицеры относились к категории «скот в сапогах». По Васиному определению.
Тайный член НТС с большим стажем с ещё советских времён, Бетаки прекрасно понимал, что такое «оперативная работа». Но, тем не менее, с поздней весны до ранней осени на него не всегда можно было положиться в те дни, когда он был смотрящим. В паре раздатчиков один всегда должен был внимательно наблюдать за встречей другого с группой советских граждан и немедленно вмешиваться при попытке провокации или применения насилия. Вахта несложная, но глаза Василия Ебеттаки не могли пропустить ни одни проплывающие мимо него округлости, обтянутые юбкой или блузкой. Если бы в КГБ это знали – не писал бы я сегодня эти строки. Подсунули бы они своему напарнику «медовую ловушку».

            Помимо основной работы, мы подрабатывали преподавателями русского языка и лекторами на чаще всего трёхнедельных летних курсах русского языка. Одними из таких были курсы в горах Таунуса, в городке Кёнигштайн. Поскольку за ними стоял НТС, туда приезжали и военнослужащие частей армии США, размещённых на территории ФРГ. Днём Бетаки читал лекции на различные касающиеся советской литературы темы, читал курсантам стихи известных английских, американских и иных поэтов в оригиналах и тут же в собственном переводе на русский. Слушатели – а это, в массе своей, были преподаватели русского языка и русской литературы разных высших учебных заведений Западной Европы, поэтому вопросов Василию задавали массу. Чаще всего новые слушатели спрашивали, как ему удаются такие точные по ритму, духу и смыслу переводы. Но в этом Василий был и на самом деле большой мастер. Вечерами беседы продолжались в находящемся в том же здании кафе, где «душа общества» вспоминал, что у него есть и тело, и подбирал себе подругу на одну или несколько ночей. Какой бы величины ни было кафе, сколько бы народу в нём ни собиралось, Васю всегда можно было найти по слуху. Где раздавался самый громкий смех – в центре сидел он.
Американцы же задавали вопросы и на более специальные темы, хотя и с осторожностью. Мы ведь не должны были догадываться, что русский язык для них – профессия, а не желание погулять туристами по Красной Площади, поесть блинов с икрой и поиграть на балалайке. Через какое-то время старшие группы «американских студентов» прониклись к Васе и мне доверием и, года через два, привезли и под большим секретом дали нам послушать несколько магнитофонных кассет с записями разговоров внутри СССР – лётчика сельхозавиации со своей диспетчерской, переговоры между трактористами и МТС и ещё много других, подслушанных спутниками, образцов ненормативного русского языка российской глубинки. Даже имея в руках специальные словари перевода русского мата на американский язык, они не могли понять, о чём шла речь. Вася с большим удовольствием посвящал „юных шпионеров“ в многогранность русского ненормативного существительного или глагола. Ну и я, конечно, обычно был рядом.
            В 1979 году группой вокруг журнала «Континент» был основан собственный курс, который стал Русским Свободным Университетом имени А.Д. Сахарова и существует и по сей день. Много лет Вася был его постоянным преподавателем и лектором. Я, до 1986 года, лектором и административным директором. Поскольку я читал лекции о государственных и общественных органах охраны порядка в СССР, вечерние встречи более или менее постоянного контингента получили название «аперитивный отряд». Почему – не помню, но название прижилось. Веселились вечерами, после тяжёлого рабочего дня, от души. Со временем «отрядники» научились понимать даже наши чисто русские приколы, так как РСУ работал по принципу полного погружения в русский язык, Total immersion. С момента регистрации курсантов и до момента расставания с ними через две или три недели всё общение шло только на русском языке – двадцать четыре часа в сутки. Военнослужащим вооружённых сил США, вне зависимости от звания и пола, мы меняли имена, превращая в русские. Васе, одному из лучших переводчиков англоязычной поэзии, это давалось без особых проблем. Howard на три недели превращался в Гошу, George в Жору, John в Ваню, Kevin в Кешу и т.д. и т.п. Им эта игра очень нравилась. Отдельно взятым курсанткам мы назначали дополнительные занятия «после отбоя», а уж Вася работал на этом поприще не покладая……. скажем, рук. Недаром же его «Снова Казанова» в первой стадии написания называлась «Пятьдесят лет встаю». Как бы от имени своего героя. Прислуженный граф СССР Алексей Игнатьев, наверное, крутился в гробу до тех пор, пока Вася название не сменил.
            Как мужчине, мне было трудно понять, чем именно он привлекает баб любого возраста. Может, потому, что как поэт-переводчик, Вася знал несколько языков, как мужчина мастерски владел своим. И был настолько активен, что на одном из курсов Сахаровского университета Василию Бетаки был присуждён титул «Хитроумный Ибальго Дон Пихот Ламанчский». Правда, Васька и сам раздавал титулы не хуже этого. Преподавателя нашего курса, доцента кафедры славистики в университете Бонна Славу Сорокина, за его половые заслуги Бетаки прозвал «Фикинг». Это то же самое, что по-китайски «Бляо Дун».

            Свои политические убеждения Василий формулировал кратко: «Правее меня только стена». Но это была бравада и клоунада – в жизни он был не радикалом, а поэтом. Поэтому политика точно не была его Пегасом.

            Для меня лично с уходом из жизни Василия Бетаки, предсказуемого, но всё равно неожиданного, закончился «бриллиантовый» век советского литературно-художественного свободо- и единомыслия. Людей его поколения и образа мысли не осталось, и новых, скорее всего, уже не родят.

Тамара Жирмунская: МОЙ ФЕРДИНАНД

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 23:34

(ОТРЫВОК ИЗ ПОВЕСТИ)

М О Й Ф Е Р Д И Н А Н Д

(отрывок из повести)

            Бывший однокурсник меня удивил. В малотиражном русскоязычном сборнике, из тех, что зовутся «братской могилой», зацепился взглядом за мое негромкое имя, раскидал пласты чужих, неинтересных ему стихов (а что «раскидывает» и мало чем интересуется в отечественной поэзии, я помнила еще с институтских времен) и вытащил на разрушительный свет мой единственный опубликованный там стишок. Мало того: созвонился с составительницей, обретающейся в Штутгарте, узнал, жива ли я еще и, если да, то где меня искать, потребовал мой мюнхенский телефон и однажды утром театрально поставленным, хорошо мне знакомым голосом (правда, с легкой ущербинкой – вероятно, от неполнозубости) отрекомендовался:
            – Это я, Вася. Твой Фердинанд!..
            Ну, моим-то он никогда не был. И Фердинандом состоял недолго, по совместительству: в четвертом семестре мы вместе играли в институтской постановке «Коварства и любви»: я, естественно, Луизу…
            Василий Бетаки появился у нас в Литературном институте на втором курсе. Перешел с заочного отделения.
            Не он один перешел. Рядом с ним, бурным и кудлатым, еще меланхоличнее казался лысоватый не блондин даже, а почти альбинос: Юрий Казаков. Если из Васи слова так и выпрыгивали, то этот больше молчал; мучительно заикался. К Юрию-большому с первых дней прикипел Юрий-маленький с подходящей фамилией: Коринец. «Корень», «коренастый», «укорененный» – все эти смыслы роились вокруг Юры-маленького. Про такого говорится: в земле – корешок, а над землёй – вершок. Но мал он был не как лилипут, а как…Карлик-Нос, злой волшебницей сотворенный из прекрасного мальчика. И писал для детей – стихи и прозу. «Как у нашей бабки/Жили-были лапки…» Это – начало его милого стихотворения про кошку.
            Парой предстали перед нами и две новые студентки: брюнетка Катя Судакова, прозаик, и блондинка Люся Щипахина, поэт. Русская Катя от какой-то прабабки с пугачевской реки Яик взяла полукалмыцкую внешность, приземистую фигуру; нрав же имела ангельский и тоже писала для детей. Сталинградка Люся внешне – точно девушка с кондитерской коробки, но никакой приторности в ней не чувствовалось. Наоборот, с первых дней проявляла твёрдость, трезвость, порой резкость…
            Итак, две пары и Василий Бетаки. Впрочем, пара имелась и у него. Жена. Саша. Вроде бы законная. В прошлом начинающая танцовщица, после травмы ноги подрабатывала кройкой-шитьем. На лекциях не присутствовала, но преданно маячила в некотором отдалении. Своему любимому мужу (а что любимый – мы не сомневались) сшила модный пиджак и брюки-гольф бежево-розового цвета. Себе, из остатков материи,- такую же узкую юбку. «Два абрикоса», – с улыбкой, говорила о них Катя Судакова, отличавшаяся детски образным видением.
            Ну, один «абрикос», а именно худенькая Саша, вскоре куда-то закатился и навсегда исчез из нашего поля зрения. А второй… Проучившись с нами на очном меньше года, оставил по себе неувядаемую память…
            В пятидесятые годы революционные праздники отмечались в нашей стране неуклонно, по традиции. В очередной день солидарности всех трудящихся несколько человек с курса собрались у меня, в нашем бахрушинском доме (русский модерн начала двадцатого века), в единственной, принадлежащей семье комнате многонаселенной коммуналки. Мои родители тоже были тут. Выпив водки и обожаемого москвичами кагора («церковным вином» называла его мама), закусив селедкой, салатом и пирогами, стали по кругу читать стихи. Всем хватало места. Только Рим Ахмедов, башкир по национальности, впрочем, писавший по-русски, почему-то стоял, прислонясь спиной к нашему старинному, похожему на немецкий замок, буфету. Не может быть, чтобы моя услужливая мама не предложила принести табуретку с кухни или стул от соседей. Он стоял, потому что хотел стоять. Все знали, что Рим, внешностью и ростом похожий на викинга, не столь уж могуч, как кажется. Он подрабатывал то ли ночным сторожем, то ли истопником, вечно недосыпал. И случалось, что на лекциях проваливался в сон, испуганно вздрагивая, когда лектор угрожающе повышал голос.
            И вот мы сидим, а Рим стоит, блаженно улыбаясь, если что-то в чужих стихах его трогает, смущенно опуская ресницы, если стихи – мимо. Ласковый, ко всем лояльный, он, кажется, ни разу никого не обидел, не назвал бездарью, не уличил в аморалке. Полкурса ему симпатизировало, а Гена Лисин (будущий поэт-нонконформист и лауреат пастернаковской премии Геннадий Айги) был так к нему привязан, что все годы учебы делил с ним комнатушку в переделкинском общежитии…
            Очередь читать была за Васей. Он встал, не выходя из-за стола, принял соответствующую позу, его абрикосовый пиджак слегка топорщился, очень чистая рубашка, как белый костер, пылала над ширпотребными тарелками и рюмками.
            Мой отец смотрит на него пристально. Василий ему нравится. В нем есть нерв, самостоятельность, свободолюбие – всё, что ценится отцом с его студенческой дореволюционной молодости и чего, вероятно, не хватает ему во мне и других моих приятелях. У меня старый отец. По возрасту он годится мне в дедушки. «Давайте, давайте! – подстегивает он Василия. – Покажите, на что вы годитесь!» А того и подстегивать не нужно. Взял с места в карьер и понесся, не разбирая дороги: громкий рокот, цокот, топот стихотворных стоп не могли оставить равнодушным и флегматика…
            Стихи были о Пушкине. Не знаю, печатал ли их когда-нибудь взыскательный к себе автор. В тех книгах, что у меня есть, памятных стихов я не нашла.
            За столом – шумное одобрение. Особенно доволен Гена Лисин. По нему чем стихи заковыристее, тем лучше. Как пишет он сам, мы, в сущности, не знаем; по-чувашски, говорят, звучит отлично, нам же известны только подстрочники. Но скоро, очень скоро его необычные верлибры будут читаться нарасхват и до нас долетит напутствие строгого Михаила Светлова: «Если вы не станете выдающимся поэтом, Геннадий, вы меня обидите…»
            Васю приветствуют, усаживают за стол, наливают полную рюмку. Вдруг раздается чей-то смех. Рим уснул. Как стоял, так и уснул стоя. Пробовали растормошить – не просыпается. Тогда живого, как мертвого, бережно перенесли на диван, где он и проспал благополучно до утра. А на рассвете, надо думать, вскочил, ничего не понимая, ужаснулся себе, при его-то деликатности, и выскочил из квартиры до нашего – моего и родителей – пробуждения.
            Долго потом вспоминали: «Это как же надо было изнемочь, чтобы отключиться под Васино чтение! Бедный Рим! Глядите-ка: под лирические стихи поэтесс, вроде тихие, не уснул. А под Васины – сподобился. Бедный Вася…»
            Я была о Бетаки другого мнения. Мой отец говорил «живчик», и Вася вполне оправдывал это название. Он гремел на семинарах и лекциях, причем отстаивал «культурные ценности», неведомые большинству наших студентов. Благодаря своему отцу я еще кое-что знала сверх программы, краем уха слышала о Леониде Андрееве, Белом, Северянине, Бальмонте. Но для большинства моих соучеников русская классика кончалась Чеховым. Потом начиналась советская литература, которая, как младенец к материнской груди, припадала к живительному методу социалистического реализма. Будто по накатанному рельсу Лев Толстой переходил в Александра Фадеева, Некрасов – в Твардовского и Исаковского, Чехов – в Горького. Это были вершины, на которые нам предлагали равняться. Достоевский и Блок набирались в учебниках мелким шрифтом. Еще живые тогда Ахматова, Пастернак, недавно ушедший из жизни Андрей Платонов были для многих студентов чем-то вроде картин «безыдейных» художников, пылившихся в музейных запасниках.
            Нет, нет, я не хочу оглуплять то время недолгой оттепели – оно было, оно обнадеживало. Даже морозоустойчивые (мелькнул в печати такой эпитет – т.е. не попавшие под молох насилия) современные писатели-иконы: Паустовский, Катаев, Каверин, Панова, Эренбург переживали вторую молодость в литературе. Среднее, военное поколение, заявляло всё громче: я есть! Не погибли на полях Отечественной, – авось, уцелеем и в кабинетно-журнальных баталиях «всем смертям назло». Молодые же, непуганые, со всех концов необъятной страны стекавшиеся в Литинститут поэты и прозаики уже дерзали и дерзили вовсю.
            От нас чего-то ждали. Нового, необычного. Мы – первый послесталинский набор молодых писателей. Так что Вася попал в институт как раз вовремя. Но те замысловатые пути, которые нам предстояли, едва ли мог вместить юношеский и тем более девичий ум. Оставалось их пройти, оглянуться назад и удивиться превратностям судьбы. Если кто-то наверху сочиняет сюжеты нашего бытия, приходится признать: многое в нем написано, по выражению одного профессора литинститута, словами, которые плавают на поверхности чернильницы.
            Давно нет ни тех чернил, ни чернильниц, а слова такие остались…

            Вася не был похож на представителя великого русского народа. Вылитый итальянец (неореалистические фильмы мы тогда смотрели с жадностью). Заочников тянули за уши, а Василий так не хотел. Много знал, читал, хотел узнать и прочитать еще больше. К радости одних, к досаде других, после второго курса решил вернуться в родной Ленинград. Для него это город Медного Всадника, Блаженной Ксении, четырех клодтовских коней на Аничковом мосту. Не без скандала окончил Литинститут (подробности в романе «Снова Казанова» и в интернете). Стал известным переводчиком. Выпустил книгу оригинальных стихов. А в начале семидесятых исчез, уехал. По слухам, во Францию. Навсегда – иного варианта судьба тогда не предлагала. И вот вдруг опять возник на моём горизонте. Через несколько десятков лет…
            Два года продолжалось наше заочное общение. Звонки, имейлы. Однажды Вася прислал мне стихи. С посвящением. И, хотя личной направленности они не имели, всё равно было приятно. «Как будто в корень голову шампунем/Мне вымыл парикмахер Франсуа…» (О. Мандельштам):

*** *** ***

                                                Т.Жирмунской

Была такая песня на свете —
«Моря и горы…Весёлый ветер».
Вот я и вею. Вот я и шарю.
Пока есть место на этом шаре.
Но мало времени и места мало.
А всё, что видел, в строчки попало:

Вечным ямбом звенит петербургский гранит,
Он с луврской набережной слит.
И как белый стих – всякой рифмы мимо —
Проползают песчаники Иерусалима.

Что шуршала мне злая донская трава?
Что свистели Канарские острова?
Что шептали загадочно мозаики Равенны
Или падуанские фрески Джотто?
А меж Сциллой и Харибдой в проливе пенном
Меня рычаньем приветствовал кто-то.

Шумит, матерясь, новгородское вече.
А Рим так весел с утра.
Людям распахивает руки навстречу
Собор Святого Петра…
Бесконечный пёстрый всемирный базар!
Не хватает чего-то? Разве?
Привези-ка в Париж мне Тверской бульвар
Весь от Пушкина до Тимирязева:
Там описан Булгаковым некий дом…
Так вот я иногда вспоминаю о нём.

__________________

            Повспоминаю и я вслед за Васей…
            Осень 1954-го – весна 1955 года.
            Полтора года прошло после смерти Сталина, и целый год остался до официального разоблачения культа личности. Уже вышла из печати книга Эренбурга «Оттепель», мой отец-книгочей купил, а вернее, достал ее, я прочла и не испытала никаких особенных чувств. Стихи и переводы Эренбурга мне нравились гораздо больше. Очень удивилась бы, если бы узнала, что по ее заголовку назовут целую эпоху.
            Мне было 18 лет, я мечтала о любви и, не имея своей, жаждала прочитать что-нибудь волнующее о чужой…Будущие светила литературы, пока же безвестные студенты, увлечь меня не смогли, хотя, может быть, это я не увлекала их, и кольцо одиночества, образовавшееся в средней женской школе, всё сильнее сжимало мою расцветающую плоть. Хорошо, что количество учебной литературы, настоятельно рекомендованное разными кафедрами для прочтения, зашкаливало и под ее развесистой кроной можно было спрятаться от возрастных неурядиц…
            Почти все мои однокашники были бедны, плохо одеты, все без исключения что-то писали и, заскучав в мрачном преддверии славы, выпив для храбрости стопочку, опрокидывали на головы зазевавшихся сокурсников свои далеко не бесспорные опусы. Только недавно утвердился особый шик в авторской декламации. Мода на заунывность сменилась модой на взрывчатость. Читая вслух свои стихи, Вася тоже громко и выразительно рокотал; этот рокот, сродни горным водопадам, размывал достоинства и огрехи строк, и одним слушателям они казались гениальными, хотя и малопонятными, другим – вторичными, книжными, вообще никакими. В ожидании хвалы или хулы Васины горячие глаза навыкате становились еще выпуклее, еще жарче; высокий лоб бледнел; над ним плясали крутые детские кольца кудряшек. Чем не романтический герой?.. Но при всей своей влюбчивости я как возможного кавалера не принимала его в расчет. Не только потому, что женат. Причина в другом: мы с ним играли влюбленных на сцене. Несчастных влюбленных. Вечно кипящий в юном существе котел желания не взрывался, а курился обильным паром. Искусство – громоотвод, особенно если участвуешь в пьесе Шиллера. Не даром же Пушкин поставил его имя в ряд со словами, которые так много значат в молодости: «Поговорим о бурных днях Кавказа,/О Шиллере, о славе, о любви…»
            Передо мной книга, вызывающая в душе «трепетание стрекоз» (Анна Ахматова). По-моему, та же, что тогда. А если и не та, то очень похожая. Своим синим ледерином в трещинках. Своей пожелтевшей, до цвета загара, газетной бумагой. Ф.Шиллер. Избранные стихотворения и драмы. Гослитиздат. 1937. Тут и песенная, и философская лирика. Юношеские стихотворения, баллады. Но, главное, драмы. И наиглавнейшая из них для нас с Василием Бетаки: «Коварство и любовь» (1784 г.).
            Итак, я Луиза, молоденькая немка позапрошлого века. Из мещанского сословия. Но это не обидно. Где есть верх и низ, должна быть и середина. На литературной институтской шкале я тоже где-то посерёдке. Только бы не съехать к нулю, как мне кое-кто пророчит… Фердинанд – сын президента при дворе владетельного князя. Между ним и мной социальная бездна; мы пытаемся преодолеть ее взаимной влюбленностью, перекидываем и изо всех сил держим над пропастью висячий мостик. Но скорбный финал неизбежен.
            У Шиллера Луиза хороша собой, «прекраснейший экземпляр блондинки», как говорит коварный Вурм. Это мне льстит, ведь я не считаю себя красавицей. По мнению руководителя драмкружка Иосифа Михайловича Колина, заслуженного актера соседнего с институтом Театра им. Пушкина, у меня на сцене должны быть длинные русые косы. Какая досада, что после первого курса я пошла в парикмахерскую и буквально умолила тётку за свободным креслом срезать мои собственные толстые длинные косы и сделать шестимесячную, как у всех, завивку, хотя волосы курчавятся от природы.
            – Это ничего, – говорит всепонимающий И.М. – Возьмём парик вместе с платьем в костюмерной.
            Колин требует от нас натуральности. Ходульные, на современный вкус, реплики должны звучать страстно и естественно.
            Ф е р д и н а н д. Ты бледна, Луиза?
            Л у и з а (встаёт и обвивает его руками). Ничего, ничего. Ведь ты со мной. Всё прошло.
            Ф е р д и н а н д. Скажи мне правду! Ты не весела! Для меня душа твоя так же ясна, как чистая вода этого брильянта (Показывает на свой перстень). Тут не может появиться даже пятнышка, чтобы я его не заметил… Ни одна мысль на этом лице не ускользнёт от меня!..
            Л у и з а (смотрит на него несколько времени серьёзно и задумчиво, потом с грустью). Фердинанд, если бы ты знал, как лестны мещанской девушке такие слова…
            О, как он возмущается ее самоуничижением, как желает поднять ее до себя в глазах своего знатного отца и отцовского окружения! Тщетно! Интригами Вурма (Вурм – червяк по-немецки) всё рушится. Мелодрама становится трагедией, буржуазной трагедией, как определил её автор.
            Роль Вурма, самую трудную, Колин доверил Леониду Завальнюку, будущему известному поэту, чьи песни знал весь Советский Союз. Человек добрый и благородный, Лёня сумел на сцене перевоплотиться в негодяя. Видно, помог профессионализм: в Благовещенске, откуда приехал поступать в институт, он играл в театре.
            Конец пьесы сентиментален и зловещ. Уж не помню, как, но мы с Васей, после десятка репетиций, сумели пронырнуть между Сциллой неправдоподобия и Харибдой преувеличения. Во всяком случае в институтском конференцзале нам устроили овацию.
            Ф е р д и н а н д (в неописуемом волнении падает перед нею на колени).Луиза! Любила ты маршала? Эта свеча не успеет еще догореть, как ты предстанешь пред лицо бога!
            Л у и з а (вскакивает в испуге). Боже! Что такое? И мне вдруг так дурно стало! (Снова опускается в кресло).
            Ф е р д и н а н д. Уже?..Вы, женщины, останетесь вечной загадкой! Нежные нервы выдерживают преступления, подтачивающие в корне человечество, а жалкий гран мышьяку убивает вас.
            Л у и з а. Яд! Яд! Боже мой!..Фердинанд! Ни небо, ни земля не видали никого несчастнее тебя! Я умираю невинною, Фердинанд!..
            По требованию режиссёра, я тоже падала в ходе действия на колени перед любимым, хотя у драматурга этого нет. Но могла ли я ослушаться снисходительного в мелочах и твердокаменного в главном, принципиального режиссера Михоэлсовской школы?!.
            Да, совместное участие в такой душераздирающей пьесе спаивает прочно. Не удивляюсь теперь, что Вася через полвека искал и нашёл меня. Не удивляюсь и собственной отзывчивости.
            Поразмышляем в назидание нынешним и будущим студентам творческих вузов, что же в конце концов остаётся из театральной культуры потомкам? Слова, образы, даже дивные шиллеровские метафоры за два с лишним века обветшали: эффект потрясения сменился непроизвольным пожатием плеч. Мысли? Ну, какие уж там особенно мысли? Что «и крестьянки любить умеют», писал еще наш Карамзин, а до Карамзина многие другие, в разных жанрах, разных литературах. К тому же моя Луиза не плебейка – дочь музыканта. Ужас злого навета на ходячую невинность – и это было многократно, и не только у Шекспира. Но пьеса-то жива!
            Всё собираюсь, вооружившись параллельным русским текстом, посмотреть «Кабале и либе»(«Коварство и любовь») в немецком театре. Моя здешняя подруга смотрела – очень понравилось…
            Вот и выходит, что из театральной культуры остаются прежде всего страсти. Страсть – тот живой ствол, на котором даже декоративные листочки выглядят свежо и зелено. Спасибо Шиллеру, Колину, Васе Бетаки за те сыгранные в молодости сцены – они остались со мной.

Владимир Богомяков: ЖИВОТНЫЕ В СТИХАХ ВАСИЛИЯ БЕТАКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 21:28

Читая стихи Василия Бетаки, с радостным изумлением видишь, как плотно населены они разными зверями. Зайцы, совы, чайки, лисы, коты, собаки, кони… Я насчитал три десятка разных существ и сбился со счёта. Животные не выполняют здесь свою привычную для поэзии басенно-аллегорическую роль и не выступают в качестве простого объекта умиления. Речь идёт о глубоких зоософских, зоогогических и биоэтических прозрениях автора. В своём программном стихотворении Василий Бетаки пишет: «Вот вам черта 21 века: зверь не шарахается человека!». И дальше идёт описание лондонских лис, нью-йоркских енотов, подпарижских кенгуру и указание что кому человек должен принести: буйволам в лесу Рамбуйе – яблоки, нутриям – морковку, уткам – багет, цапле – червей. В своих мемуарах «Снова Казанова» Василий Бетаки рассказывает, что когда в 1973 году он эмигрировал на Запад, то самым сильным впечатлением для него на Западе были добрые собаки, к которым можно подойти и погладить. Одного этого стихотворения о зверях, переставших шарахаться человека, достаточно, чтобы понять, что автором его является человек, верящий в нравственный прогресс; вполне способный вслед за Владимиром Соловьёвым сказать, что «мера добра в человечестве возрастает». Наверное, можно, всё же, наверное, можно писать стихи после Освенцима и философствовать после ваучерной приватизации…
Так писать о животных, как это делал Василий Бетаки, мог только очень добрый человек. Как часто обычная злоба и чёрствость сердца маскируются не только картезианскими и механистическими рассуждениями о животных, как о сугубо физиологических сущностях, но и псевдо-христианскими рассуждениями о том, что, мол, животных нужно миловать, а не любить, ибо лишены они Образа Божия. Однако странно бояться полюбить кого-то больше, чем предписано. И любовь безошибочно показывает, что боль в глазах собаки ничуть не меньше боли в глазах ребёнка.
Больше всего в стихах Василия Бетаки птиц. В стихотворении о поисках Грааля автор спрашивает себя, что же он нашёл? И оказывается, что не нашёл он ничего, кроме пения птиц; и тогда он понимает, что даль – она сама и есть Грааль. Громкие птицы вырывают нас из шуршащего покоя и ведут по времени и пространству через камень, лёд и металл в те дали, где «времени больше не будет», как обещал святой Иоанн; где история отменится и встретятся люди разных веков и разных стран.
В стихах очень много чаек. Это не дурацкие бальмонтовские бесприютные чайки, которые не понять зачем носятся с криками над холодной пучиной морской. Это не сочувствующая советской власти чайка Лебедева-Кумача, которая рада по просьбе революционного матроса отнести другу милому привет (что вполне понятно, поскольку чайка древний символ возвращения домой). Это такая чайка, на которой держится бытие, потому что «к чайке привязана ветров и времён незримая нить». Потому ли, что, как считалось некогда, чайка чертит иероглифы в небесной книге, в которой должно быть записано всё сущее? Поэтому Бетаки и говорит в стихотворении «Киплингу»: «Собака и чайка куда важней». Куда важней всего остального… В стихотворении «Тень времени» чайка – это и есть само время. Оно с нами, когда чайка клюёт крошки на столе, и оно – запредельное, когда за стеклом, недоступные для нас, летят ветер и чайка.
Есть у Василия Бетаки в стихах, конечно, и сова. Не бёрнсовская депрессивная сова, которая скорбно стонет, поскольку холодно ей в северном краю. Не сова Юнны Мориц – «весёлая, летучая, скакачая, во всю хвостом рулячая» (хочется спросить у этой совы, как у Весёлого Молочника, и с чего это она такая весёлая?). Сове уготована важнейшая роль: она связана с памятью об ином бытие. Она неизъяснимо управляет чем-то в природе: «И вслед за пролетающей совой сомкнулся тёмный лес над головой». Она своим уханьем объявляет поэту пришествие весны.
И сойку видим мы в стихах Василия Бетаки. Она не только владеет ключами от Ирия, обиталища душ умерших и всевозможных птиц. Сойка, как кузина сороки-воровки, похищает и уносит фрагменты реальности (например, куски небесной синевы, как об этом говорится в «Оде Средиземному морю»). И пёстрого петуха видим мы, вечного (вневременного) петуха, что шляется, словно герб, озаряя аллеи. Много ворон. Во многих стихах – хлопанье крыльев спугнутых ворон. Вороний Ад в квартале Дефанс, где они машут-машут крыльями, но так и не могут вырваться в открытое небо. Сойки, дрозды, кукушки в дюнах… Белые гуси, как церквушки, пьют и пьют студёную воду северных рек; церквушки, как белые гуси, пьют и пьют студёную воду северных рек. Нестерпимая красота.
По стихам Василия Бетаки скачут кони: весёлые, испуганные, вневременные («На всю степь, ужасно старую, — двое нас и два коня»). И эти, последние кони, уже не боятся ничего. «Ты ли дал коню силу и облек шею его гривою? Можешь ли ты испугать его как саранчу? Храпение ноздрей его — ужас! Роет ногою землю и восхищается силою; идет навстречу оружию. Он смеется над опасностью и не робеет и не отворачивается от меча. Колчан звучит над ним, сверкает копье и дротик! В порыве и ярости он глотает землю и не может стоять при звуке трубы. При трубном звуке он издает голос: гу! гу! И издалека чует битву, громкие голоса вождей и крик» (Иов 39:19-25). И тень летящего Франциска на сером в облаках (и яблоках) коне!
Коты гуляют по стихам Василия Бетаки. В стихотворении «Венеция. Зима» есть главка «Жалоба кота». Кот, сидящий с автором на диване, жалуется, что город на воде не предназначен для котов, да и за стеной играют Листа, а кот хочет Вивальди. Коту скучно – он должен беречь малых деток и гонять всякую нечисть, а не сидеть в зимней Венеции на диване под звуки опостылевшего Листа. Но, — кота привозят на берег моря и он идёт по берегу – хвост трубой, веселится и ищет креветок.
Собаки, которых так при жизни любил Василий Павлович, тоже присутствуют в его стихах. В стихотворении «Возвращение осени» он пишет: «Никуда не хочу. Взять собаку и – в лес». И сам Василий Бетаки иногда сравнивает себя с собакой. В биографическом произведении «Мой вальс» он воображает себя фокстерьером, вспоминает себя маленьким мальчиком, драчливым, как десяток щенят.
Стихи, как фары в одном из стихов Василия Бетаки. Они выхватывают из тьмы отдельные кусочки мира. В свет фар то выскакивает заяц, то влетает сова. И они не оказываются чужими в этом всеединстве (если воспользоваться этим понятием русской философии). Фары светят в глубины души самого автора и он видит там память рыб и осьминогов, нити ветров и времён и родство со всеми рождёнными в этот мир.



IMG_4202чб

Матушка Гусыня: СТИШКИ ДЛЯ ПУСТОЙ БАШКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 21:08

АЗБУКА МАЛЬЧИКА-С-ПАЛЬЧИКА

А – был Артиллеристом – стрелял по воробьям.
Б – старый Барабанщик – не спал он по ночам.
В – серый Волк, он прячется от зайца под кровать.
Г – Граф, который любит с графиней воевать.
Д – Доктор. Он в халате и с трубкою в руке.
Е — (тише: там Емеля храпит на чердаке.),
Ё – Ёжик: ловко яблоки он прячет под кустом.
Ж – Жулик, тот, что в карты сражается с Котом.
З – Зеленщик с тележкой, кричит он под окном.
И – гордый дон Испанец, он пляшет на балах.
К – Кот, который ходит в красивых сапогах.
Л – молодая Леди на тонких каблучках,
М – Маша и медведи (кто папа, тот в очках)
Н – Нюренбергский Немец (он пива много пьёт)
О – господин Оратор, он целый день орёт.
П – прежде был Пиратом с повязкой через глаз.
Р – и сейчас Разбойник, ограбить может вас.
С – сам Султан турецкий (он очень любит петь!)
Т – «Тучка, тучка, тучка, а вовсе не медведь!»
У – смелый Укротитель с простым дворовым псом.
Ф – Фермер, что торгует морковкой и овсом.
Х – хвост (чей неизвестно!) с нечёсаным концом.
Ц – Цирковой Наездник с напудренным лицом.
Ш – Школьник. Он придумал летающий портфель.
Щ – Щука. Ей нередко случалось сесть на мель.
Э – Электромонтёры, что лазят на столбы.
Ю – Юрский Динозавр – ревёт сильней трубы.
Я – это Я, который придумал эту АЗ-
БУ-КУ! (И мог бы снова придумать десять раз!)


ЛОНДОНСКИЕ КОЛОКОЛА
(В базарный день)

Вот весёлый перезвон:
«Лон-дон, Лон-дон, Лон-дон-дон!»

«Апельсин-ны и лимон-ны!» –
Молвил колокол Сент-Джона.

«Натяни от солнца тент!» –
Отозвался Сент-Климент.

«За полпенни и за фартинг!» –
Отвечал ему Сент-Мартин.

«Эй, не поднимайте пыль!» –
Зазвенел на них Сент-Джиль.

«Мармелад и марципаны!» –
Молвил колокол Сент-Анны.

«Унесите лучше с глаз!» –
Попросил Сент-Николас.

«Ну, стянул, и – шито-крыто!» –
Отзвонила Маргарита.

«Да не он такой один!» –
Вызвонила Сент-Катрин.

«Ты мне шиллинг должен, дэнди!» –
Бухнул колокол на Стренде.

«Ну изволь, изволь, изволь,»
Извиняется Сен-Поль.

«Свой должок отдай скорей ты!» –
Бьют колокола Олдгейта.

«Непременно, непременнн…» –
Всем ответил им Биг Бен…


ТАФФИ

Таффи из Уэллса был очень ловкий вор:
Он в дом ко мне явился и отбивную спёр,
Тогда к нему пошел я, с полки шляпу снял,
Воткнул в диван булавок и –
                            на шляпе поплясал.

Таффи из Уэллса был вор, каких уж нет:
Он в дом ко мне явился и свистнул весь обед!
Тогда к нему пошёл я, все ящики открыл,
Набил в носки опилок и –
                            в ботинки чай налил.

Таффи из Уэллса – он вор бесстыдный был:
Он в дом ко мне явился и окорок стащил.
Тогда к нему пошёл я, прокрался в темноте
И праздничный пиджак его
                            поджарил на плите!


СТИШКИ ДЛЯ ПУСТОЙ БАШКИ

***

У старика была гусыня –
Вот и сказка в середине!
А он ещё купил гуся –
Вот и сказка вся…


***

Я долго на мосту стоял.
Часы пробили шесть.
Я долго на мосту стоял:
А где мне было сесть?


***

Пила во все зубцы звучит,
Напильник – чуть потише,
Но наступи на хвост коту,
Ещё не то услышишь!


***

– «Мама, я пойду купаться!»
– «Ладно, доченька, иди.
              Платье на сучок повесишь,
              А к воде не подходи!»


***

У парка я стоял столбом,
И люди видели меня.
Подъехал человек верхом
И привязал ко мне коня.


***

Утром сегодня спросил я у няни:
«Сколько клубники растёт в океане?»
Няня, подумав, ответила: «Вроде,
Столько же, сколько трески в огороде»


***

Я видел всадника вчера.
Луна сверкала с ветки.
Был шлем его из серебра,
А конь – из табуретки.

                                                                        Перевод с английского: ВАСИЛИЙ БЕТАКИ

Елена Кассель: НАШ ДИЛАН ТОМАС

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 20:40

(ИЗ ЖИВОГО ЖУРНАЛА)

4 июля 2004 г.

Dylan Thomas «A child’s Christmas in Wales».
Ритмическая проза, качает на волнах и засыпает снегом. Странно, формально проза, но очевидно, что стихи. Его стихи мне пока что кажутся меньше стихами, чем его проза.


16 августа 2004 г.

Мысли, возникшие при работе над переводами Сильвии Плат и вновь возникающие при работе над Диланом Томасом

Русский верлибр безусловно не возник бы без английского так называемого верлибра.
Так называемого – потому, что верлибра по-английски практически нет. Английские стихи насквозь аллитеративны, полны созвучий и внутренних рифм. Вполне понятно, что классические концевые рифмы в англоязычных стихах, написанных в двадцатом веке, довольно редки – такие рифмы могут быть чрезмерно ограничительны в насквозь звукоподражательном языке. В том же смысле, в каком чрезмерно ограничительны сонеты или виланеллы. По-английски вполне достаточно возникающих чуть ли не спонтанно звуковых ассоциаций со смысловыми и разбросанных по стиху звуковых перекличек между словами.
Русские верлибры кажутся стихами, написанными глухими для глухих. Русские поэты, пишущие верлибром, даже аллитерациями не пользуются. Лучший из этих поэтов, Геннадий Айги, играет сочетаниями цветов (красный снегирь на белом снегу), но никак не звуком.
На то есть объективные причины – в русском языке очень мало звукоподражательности (мне приходит в голову только слово «всплеск»), слова длинные, и чтобы аллитерации заиграли, они обязательно должны быть подкреплены рифмой, которая, естественно, может быть весьма приблизительной.
Мне кажется, что русский верлибр обречен, и единственный интересный вопрос касается того, как переводить с других языков, на которых реально существуют стихи без концевых рифм. Не поднимается у меня рука сказать просто «без рифм» – не встречалась я с полным отсутствием рифм по-английски, а судить я берусь только об английских стихах. По-моему, выбора нет – по-русски необходимо усиливать рифмованность. Рифмы могут быть сколь угодно нерегулярны, ритм может быть предельно разболтан, но присутствовать рифмы должны, как опорные точки русского стиха.
Кстати, при переводе с русского на английский концевые рифмы часто совершенно оправданно исчезают, заменяясь у хороших переводчиков на аллитерации.


14 февраля 2005 г.

Paul Ferris. Dylan Thomas. A biography

Биография на 399 страницах, включая примечания.

Классическая книга о Дилане Томасе.

В гугле на неё уймища ссылок.

Мало того, Феррис ещё и биографию Caitlin Thomas, жены Дилана, написал. И письма Томаса издал.

Вообще специалист такой по биографиям. Есть у него биография Фрейда, например.

За Томаса Феррис взялся собственно из-за того, что родился в том же городке Swansea, что и Томас, только на 15 лет позже.

А поразило меня в его книжке одно – полное отсутствие любви к предмету исследования. Говорят, люди, изучающие тараканов, начинают их любить.

А тут не таракан – великий поэт, и нет – совсем не любит.

Холодная, отчуждённая книга, в которой подробно описываются многочисленные томасовские прегрешения. И как он деньги из плохо лежащих кошельков всю жизнь таскал. И как в порядке протеста писал и какал в буржуазной гостиной. И как напивался, и как работать не желал, и как деньги у благодетельниц выклянчивал, и как не отдавал долгов.

И жена его Caitlin не лучше. Всё протрачивала на всякую чушь, а с Диланом иногда в пьяном виде дралась.

И стихов-то Дилан почти и не писал, хотел быть поэтом, а писать было не о чем, вымучивал стихи.

Очень странная книга. Автор даже и не смакует всяческие безобразия, просто в меру своего понимания «объективно» пишет биографию.

Остаётся только подойти к Феррису с фрейдистских позиций и подумать о том, за что он мстит Томасу, и ведь как мстит – ещё и хлеб свой насущный на нём зарабатывает.


17 августа 2005 г.

Праздные размышления

Читая у Дилана Томаса про «torrent salmon sun» и пытаясь найти какие-нибудь русские слова, я представила себе, как читает кто-нибудь англоязычный
«Я начертил на блюде студня косые скулы океана» и думает –
the slant cheekbones of the ocean – ЧТО ЭТО?


22 октября 2005 г.

Сегодня утром мы с Васькой разбирали «Ceremony After a Fire Raid».

Реквием в трёх частях. Для Томаса – очень прозрачное стихотворение.

Только вот в первой части вместо слова «мы» (we) всё время употребляется «я» во множественном числе (myselves).

Смысл совершенно понятный – не «мы», как некое сообщество, где «я» – один из многих, а «мы», пропущенное через себя, гораздо более личное, – в каждом из людей, образующих «мы», – «я».

Только вот что с этим по-русски делать?

Когда мы разбирали, Васька сидел за компьютером, а я в низком кресле, которое мне редко достаётся, – его обычно делят Васька с кошкой.

Сидя в кресле, я оказалась близко к полу, и меня просто окутал мощный яблочный дух – яблоки с фермы стоят у нас в ящиках в гостиной на полу, и до моего обычного места перед компьютером долетает только их лёгкий запах.

Может быть, теперь для меня Дилан Томас запахнет яблоками.

Продираясь через томасовские смыслы, я активно пользуюсь неплохой, хоть и несколько окрашенной американским фрейдистским подходом к литературоведению, книжкой Уильяма Тиндала, которую мне прислала Машка Аптекман.

Вот что я в ней недавно прочитала по поводу стихотворения “On a Wedding Anniversary”.

«We may not be altogether sure what it is about but, surely, a concentrated enigma with every appearance of clarity is better than a diffuse or muddy enigma like some.»

Надо сказать, что пытаясь составить слова во фразы в некоторых томасовских стихах, я иногда соглашаюсь с Тиндалом.

Но ведь загадочным образом – на каком-то внесловесном уровне, на котором всегда стихи исходно действуют, Томас очень понятен. Мучителен именно перевод на словесный.


6 февраля 2006 г.

Дилан Томас, как руководство к действию

Разбираемся с сонетами – 12 штук. Такая маленькая поэма из сонетов. ‘Altarwise by owllight’

Первое прочтение – ощущение предельно нелогичного набора слов, дикое раздражение, даже злоба – не понимаааааааю.

Мычу что-то по-русски. Тихо бешусь – молоко за вредность за разбор этих стихов.

Читаю вслух – что-то такое засловесное брезжит, что-то вроде смысла, какие-то ассоциации из перечислений – из смеси отца, сына, Адама, лона, рождения, вырастания-эрекции, смерти за углом, кастрированного барана, детского страха на ступенях тёмной лестницы, ведущей в спальню.

Пытаюсь вбить образы во что-то синтаксически возможное.

Ещё раз читаю – вдруг ударом – отличные стихи со своей железной сонной логикой.

Думаю – ведь Дилан Томас что делает – ворота открывает – плотину – и ассоциации – потоком – хлещут, и он их не держит за язык.

А вот если просто попробовать поплавать в собственных ассоциациях, что, интересно, получится – в утомлении от разбора легла поспать – закрыла глаза – и стала их – ловить за хвост.

Очень быстро заснула – успела только увидеть голые деревья – не ёлки – с ёлочными игрушками на ветру – в потом «все яблоки, все золотые шары» на разные голоса – и приветливый игрушечный волк с высунутым языком.


11 февраля 2006 г.

Субботние умиротворённые глупсли

Побегали сегодня с Бегемотом и Катей по лесу Фонтенбло, заехали на любимую ферму за творогом и овощами (поля вокруг магазинчика удивительно сладко пахли коровами) и после чая сели с Васькой разбирать Дилана Томаса.

Ну, я, конечно, не села, а с предельным берложьим уютом устроилась под одеялом с книжкой, со словарём и с фрейдистскими комментариями американского профессора.

Прочитав про то, как героя из наступающего моря вытаскивает за волосы Моби Дик, я ощутила естественную необходимость поспать.

Тут пришла ко мне Кошка – посмотрела в глаза круглыми зелёными прозрачными глазо-пуговицами и мыркнула.

Я ей сказала, как часто говорю: «Кошка-кошка, не надоело ли тебе мыркать да мяукать, не хочешь ли ты побыть немного коровой, слоном или хоть тигром?» Кошка в ответ, как у нас с ней заведено, мявкнула, а я подумала вот что.

Кошки – волшебные звери, все это знают – Кот в сапогах, Кот, спасший Лондон от пожара, Кот, принёсший богатство хозяину мышеедством в чужой стране, где не было котов и кошек, – да, мало ли кто ещё ещё из кото-кошковых.

Так что Кошка безусловно могла бы время от времени бывать не собою, если б хотела.

И тут, несомненно под влиянием Дилана Томаса, я осознала, что если моя кошка пошла пожить другой жизнью – пасётся на лугу коровой, или сидит на дереве леопардом, а то и китом в море плавает, – то тогда мявкающая на мне кошка вполне может быть кем-нибудь другим, коровой Машей, например.

И никак не узнать мне, кто передо мной — «ты это, Кошка, или не ты, а если не ты, то кто ты?»

Ну, а съев форели и выпив чешского пива, решила я, что нельзя не поделиться такими важными философскими мыслями.


11 апреля 2006 г.

Сашка Григорьева подарила мне диск, на котором Дилан Томас себя читает.

Восприятие на слух для меня обычно досмысловое – первое ощущение стиха вообще досмысловое – мычание, из которого выскакивают или выплывают (зависит от темпа) отдельные строчки, выхватываются картины, иногда и отношения к сказанным словам не имеющие.

Собственно, с этого начинается любовь – с бормотанья.

Чтение Томаса меня поразило – он поёт. И поёт не так, как иногда поют поэты, слегка подвывая, слегка усиливая – он поёт скорее, как поют баллады, как поют country music.

У раннего Томаса, как и у раннего Пастернака, ассоциации намного пунктирней, чем у позднего, переходы образов не вынесены в слова, просто бешеная скачка.

Поздние оба – даже часто логически построены – удивительным образом эта построенность не мешает мне ни у позднего Пастернака, ни у позднего Томаса.

Простота не становится простоватостью.

«Fern Hill» – Папоротниковый холм – почти стих-рассказ, почти сюжетен, и ведь из лучших…

Стих зелёного цвета, зелёное марево, зелень, пронизанная солнцем, лошадиные хвосты, летучие лошади, облачные ватные руки времени.

И тут же ассоциация – Бабель – «Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.»

Люблю бредовые ассоциации – связь всех явлений в природе – подтверждение стройности мироустройства.

FERN HILL

Now as I was young and easy under the apple boughs
About the lilting house and happy as the grass was green,
The night above the dingle starry,
Time let me hail and climb
Golden in the heydays of his eyes,
And honoured among wagons I was prince of the apple towns
And once below a time I lordly had the trees and leaves
Trail with daisies and barley
Down the rivers of the windfall light.

And as I was green and carefree, famous among the barns
About the happy yard and singing as the farm was home,
In the sun that is young once only,
Time let me play and be
Golden in the mercy of his means,
And green and golden I was huntsman and herdsman, the calves
Sang to my horn, the foxes on the hills barked clear and cold,
And the sabbath rang slowly
In the pebbles of the holy streams.

All the sun long it was running, it was lovely, the hay
Fields high as the house, the tunes from the chimneys, it was air
And playing, lovely and watery
And fire green as grass.
And nightly under the simple stars
As I rode to sleep the owls were bearing the farm away,
All the moon long I heard, blessed among stables, the nightjars
Flying with the ricks, and the horses
Flashing into the dark.

And then to awake, and the farm, like a wanderer white
With the dew, come back, the cock on his shoulder: it was all
Shining, it was Adam and maiden,
The sky gathered again
And the sun grew round that very day.
So it must have been after the birth of the simple light
In the first, spinning place, the spellbound horses walking warm
Out of the whinnying green stable
On to the fields of praise.

And honoured among foxes and pheasants by the gay house
Under the new made clouds and happy as the heart was long,
In the sun born over and over,
I ran my heedless ways,
My wishes raced through the house high hay
And nothing I cared, at my sky blue trades, that time allows
In all his tuneful turning so few and such morning songs
Before the children green and golden
Follow him out of grace.

Nothing I cared, in the lamb white days, that time would take me
Up to the swallow thronged loft by the shadow of my hand,
In the moon that is always rising,
Nor that riding to sleep
I should hear him fly with the high fields
And wake to the farm forever fled from the childless land.
Oh as I was young and easy in the mercy of his means,
Time held me green and dying
Though I sang in my chains like the sea.
Когда я был мал и свободен под яблоневыми кронами,
И дом напевал мне что-то, и я был счастлив,
как луга счастливы свежей травой,
Как ночь над долиной, усыпанная звёздами зелёными,
И Время меня окликало и позволяло
быть зеницей ока его – то есть самим собой,
Я был принцем яблочных городков,
знакомцем всех телег,
И когда-то, ещё в довремени, видал, как деревья
Плывут вместе с ромашками и ячменём
По свету, сочащемуся из листопада, вдоль жёлтых рек.

Зеленый, беспечный, был я приятелем всем сараям
На счастливом дворе, –
эта ферма была моим домом, – я пел
Под солнцем, которое только однажды юным бывает,
И время позволяло играть:
Его милосердием был я отмечен, играя,
Был зелёным и золотым, среди его охотников и пастухов.
Телята пели под мой рожок,
лисы звонко и холодно лаяли,
И субботний день побрякивал, медленно переливаясь,
Камушками священных ручейков.

Всю солнечность напролёт всё летело и радовалось,
Всё было воздухом и игрой,
Весёлой и водяной, как зелёное пламя трав
На лугах, где трава выше дома,
где пение дымовых труб.
И по ночам под простыми звёздами,
Когда я, воспитанник всех конюшен, скакал ко сну,
И совы прочь уносили ферму – я напролёт всю луну
Слушал козодоев, улетавших со стогами и лошадьми
Во тьму, в её мелькающую игру.

Но я просыпался, и ферма – седой бродяга –
Приходила обратно с петухом на плече,
в новорожденном дне,
Это были Адам и Дева – небо опять возникало,
Солнце становилось круглее в тот самый день, и –
Оно обновлялось, обычнейшее явленье
Рассвета, когда волшебные кони,
Сквозь раскручивающееся вращенье,
На полях восторженного и всеобщего пенья
Выходили из ржущих зелёных конюшен ко мне.

И под облаками, только что сотворёнными,
Я был счастлив: бесконечность была впереди! Вот таким
Под новым солнцем каждого дня, только рождённого,
У весёлой фермы я и лисами и фазанами был любим,
Я беспечно бегал,
и по дому носились толпы моих желаний,
Я не беспокоился на синих небесных путях этих,
Что так мало песен рассвета
было спето временем моим:
И я не тревожился, что зелёные дети
Попадут в суровую немилость вместе с ним.

Я не тревожился этими белыми ягнячьими днями
О том, что время, ухватившись за тень руки,
не дав оглядеться,
Утащит меня при встающей луне к ласточкам на чердак,
И что однажды, скача в постель,
я услышу, как оно удаляется вместе с полями
И проснусь – а ферма навек улетела с земли:
и нет больше детства,
Когда я был мал и свободен
у времени в милостивых руках,
Когда оно берегло меня – зелёным и смертным,
И пел я, как море поёт, в легчайших его кандалах.

пер. В. Бетаки


8 сентября 2006 г.

Август – море – холмы – Дилан Томас.

Нам осталось разобраться с двадцатью двумя стихотворениями – из девяноста восьми, которые он написал.

Только ведь – пенки сняты.

Справедливо Димка Прокофьев сказал вчера – вытаскивание изюма из булки имело место – правда, изюма я не люблю.

Сначала я выбрала те, что сразу понравились и были, ну, в общих чертах, понятны.

Потом пошли – не очень нравящиеся, но понятные.

Потом – очень нравящиеся, но непонятные.

И что же теперь осталось?

В августе было так – на большом столе в саду три компа – за одним Бегемот курс по линейной алгебре готовит, за другим статью по физике Каплуновский пишет, за третьим Васька – а я на удобном таком лежалище неподалёку – ногами кверху – чего-то бормочу – пересказывать пытаюсь – а слов нет – бессловесный Томас поэт – картины в голове мелькают – разноцветные – а вместо слов мычание. Периодически Бегемот с Каплуновским отвлекаются – смотрят в оцепенении на меня и валятся под стол от хохота. Я обиженно протягиваю английский текст – немая сцена.

Васька злится и говорит, что он такое из этого стиха сделает, такое, что каждый увидит, что бред собачий. И вообще, к чёрту вечные эвфемизмы – хватит с него лона и могилы – пусть уж будет просто пизда.

Потом я читаю комментатора – а там – «к сожалению для читателя, в этом стихотворении совершенно непонятен синтаксис – где тут глагол, где существительное – а кто ж его знает». Может, одно имеется в виду, а может, и совсем другое.

И дальше очередная порция фрейдизма, а без него и вовсе никак.

Я, впрочем, поняла, почему фрейдизм идеально ложится в истолкование Томаса. Всё очень просто. Томас писал, имея в виду фрейдистское прочтение – так задавал темы – ну, а дальше отталкивался – и вперёд, картина за картиной, слово за слово – цепляются и торопятся.

Потом я читала вслух по-английски – и тут уж не до смеха – даже в моём достаточно невнятном чтении.

И возникал этот внесловесный смысл.

И у Васьки получался русский стих – настоящий…

Вчера вечером, когда мы взялись за очередной стих, я вот что подумала.

Томас, который сочинил себя, который настаивал на жизни в образе богемного поэта, который добровольно ограничил круг своих тем, вечно повторял tomb-womb – великий, никаких сомнений не возникает – великий – какой же несусветный нутряной талант был ему даден.

Эта невнятица, зримая и мощная, к концу его короткой жизни вдруг ставшая внятной.

«Time held me green and dying
Though I sang in my chains like the sea».


25 января 2007 г.

Вчера мы весь вечер слушали Дилана Томаса (спасибо Катьке Нечаевой).

Когда долго продираешься через его стихи, ломая ветки, напарываясь на сучки, таская камни, нагружая вагоны, злишься и теряешь нить – нужно иногда вспомнить, что он гений.

Он пел и звенел. И был совершенно естественен, даже ассоциировался с country music!

И я в очередной раз думала, как редко в русских переводах хороши английские стихи, как часто уходит переливчатая аллитеративность, сложнейшая сплетённость звуков, а появляется топорность формального соответствия — строф, рифм или их отсутствия.

Как вытащенный на берег осьминог. Прекраснейший в воде зверь, – глядит печальными глазами, движется с предельной грацией — то махнёт щупальцем, то небрежно обовьёт камень и сольётся с ним. А когда какой-нибудь злодей убивает его из подводного ружья, на берегу оказывается кусок бесформенной тряпки.

Вместе с нами Томаса слушала Гришка, она сидела у меня на коленях, вперив жёлтый взгляд в экран, по которому бегали серо-чёрные узоры.

Странным образом разноцветные картины, сопровождающие музыку, никогда Гришку не привлекали.

А тут сидела она заворожённая, иногда только замахивалась лапой или приближала нос к самому экрану.

А вот у Вознесенского «Мой кот, как радиоприёмник, зелёным глазом ловит мир» – были одноглазые такие приёмники, мир был громадным, и волновали названия городов,– крутил ручку и слышал сквозь треск Лондон, Париж.

Что только доказывает, что нет худа без добра, и добра без худа.

Утконосы, оказывается, ядовиты. Посетители Австралии, не давайте утконосам себя кусать.


8 апреля 2007 г.

Маразм

Каштановые листья перед тем как вылезти на божий свет сначала лежат свёрнутые, как эмбриончики в утробе, а потом – раз и распрямляются, впрочем, с некоторой всё же неуверенностью.

А может, сначала, как сжатые кулачки, а потом руки медленно открываются, тщательно отмытые.

Не иначе – Дилан Томас на меня в конце концов подействовал – ежели мне сосущие кулачки ещё не родившихся младенчиков мерещатся.

Осталось разобрать два стиха!

А каштаны уже раскрылись.


3 августа 2007 г.

Тяну кота за хвост (надо о Дилане Томасе статью писать)

С детства знаю, что самый короткий роман – восточный – «они жили, страдали и умирали».

Впрочем, задумчивый Бегемот ещё укоротил, – «жил-был-выл».

А мой любимый Олег Григорьев сосредоточился именно на вытье.

«Ездил в Вышний Волочок и купил себе волчок,
Утром, лёжа на полу, я кручу свою юлу.
Раньше жил один я воя,
А теперь нас воет двое».

Наверняка процитировала неточно. А Интернет улиточный, по телефону, так что и вовсе неохота проверять.

Вообше-то есть ещё хармсовский подход, мне он, собственно, ближе – про старичка, который смеялся чрезвычайно просто. «Хи-хи-хи да ха-ха-ха».

Так или иначе, вся литература вертится вокруг того, что «живут и умирают», а уж страдания – это кто как.

Ну, или иначе – литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.

Наиболее мне естественный подход – человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл – те или иные дали. Начинается полёт ассоциаций. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти.

У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.

Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций – из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу.

Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда я уже не могу без смеха читать про womb и tomb. В первом прочтении. Вернее, во втором. В первом – только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором – вилкой по тарелке. Да, да, знаем, родимся, а потом помрём.

Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!

Томас – безудержный романтик, дорога его не слишком интересует, но тут возникает параллельная тема – рождение стиха.

Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете – рождение – маленького гения Дилана – рождение стиха, и здесь-то путь интересен – воспитание стиха, потом смерть, но бессмертие стиха.

Он во всём романтик. В представлении о поэте тоже, в смеси высокомерия и наивного самолюбования. Поэт – существо, которому всё простится, всё можно и должно, кроме одного – нельзя ходить на службу, деньги зарабатывать, жить средне-статистическим членом общества.

Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности.

А ещё – несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, даже некоторая местами надуманность – эдакая с рубахой на груди.

И он себя не читает – поёт (по ощущению что-то вроде очень сильного country). И тут уж не устоять совсем.

Начнёшь на него злиться за womb и tomb, за отсутствие синтаксиса и смысловых связей между словами (чисто субъективно-ассоциативные), поставишь диск, где он себя читает, и замираешь, и плывёшь за стихом.


11 августа 2007 г.

Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных.

Три типа стихов – те, в которых Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, что-то от хрустального ножа.

Вторая группа – стеклянные глыбы с переливами света в гранях, расплывчатые картины, скачущие ассоциации, плетущиеся световыми нитями, отскакивающие и отражающиеся. Непроизвольные.

Третья группа – плохие стихи – натужные ассоциации, деланные, подгоняемые романтическим хлыстом. Их спасает только томасовское чтение.

И во второй, и в третьей группе, как правило, синтаксиса нет. Смысл крайне тёмен, многочисленные комментаторы говорят совершенно разные вещи – одни – об отсутствии связности и смысла, другие занимаются психоанализом. Не без оснований. Фрейдистские толкования легко ложатся на стихи человека, который совершенно сознательно рифмует tomb и womb, преднамеренно строит фрейдистские стихи.

Собственно говоря, мне кажется, что Томас – великий поэт в прозе (« The portrait of an artist as a young dog ») и автор пары десятков гениальных стихов. И нескольких десятков полуабстрактных играющих бликами стеклянных глыб.

А как переводить?

Гениальный Томас особых проблем не представляет – идти дорогой зелёного стекла за ассоциациями.

А менее гениальный?

Иногда к очень хорошему Томасу близок Маяковский. И это понятно – оба идеологические романтики.

«Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана,
Я начертил на блюде студня косые скулы океана…»

Только тут фраза нормально построена.

А если без синтаксиса? А если неизвестно, где глагол, где существительное?

Остаётся – послушать, как он читает, закрыть глаза и сомнамбулически – нет, не последовать за ассоциациями, это невозможно, а заплести свои, петлю за петлёй, не заботясь о связности, – найти интонацию, – и отпустить ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.


20 августа 2007 г.

Кручусь-топчусь

Читаю книгу о Томасе Джонатана Фрайера. Не каноническую – Ферриса, – в которой автор упивается тем, какой Томас «плохой» – гораздо более интересную и совсем не раздражающую книгу.

От того, что Томас был, следуя общечеловеческим представлениям о повседневной морали, совершенно безнравственным, никуда не деться – и деньги, плохо лежащие, у кого ни попадя тащил, и лгал, и других подставлял.

Фрайер в предисловии пишет: «The two earlier biographies seemed to start from the premise that Dylan Thomas was a wonderful poet who had certain glaring character defects which were none the less excusable in the name of Art. I have viewed my subject from the other end of the telescope. Right from the very beginning of the project, I have been asking myself: how could someone who was such a shit (to borrow his widow Caitlin’s blunt description) produce such magnificent work at his best?”

Узнала, что Томас, когда умерла его тётка, та, к которой он ездил на ферму, – не будь этих поездок, не был бы написан «Fern hill», – очень, к тому же, любящая его тётка, говорил приятелю, что смерть её ему совершенно безразлична. Есть тётка – нет её – какая ему разница, только вот жаль, деньги два раза в год некому теперь посылать. Вспомнила «я люблю смотреть, как умирают дети».

И шарфик, самый яркий, Томас у сестры украл, ходил в нём по пабам.

Всё время лезет в голову смесь Маяковского с Есениным – и по личностному сходству с обоими, и по способу поэтического выражения. Бешеная скачка ассоциаций и исключительная песенность звучания. Во всяком случае, в авторском исполнении.

Один томасовский приятель-марксист пытался втянуть его в политику – с капитализмом бороться. В 30-ые годы – очень естественное дело. Томас увильнул, хотя одна социалистическая идея его очень увлекала – государство могло бы позаботиться о поэтах и художниках, чтоб те горя не знали и не зависели от семьи и друзей. Мысль о том, чтоб самому зарабатывать деньги, Томасу в голову, в общем, не приходила.


4 сентября 2007 г.

Продолжаю читать о Томасе

Ну, жил в Лондоне по знакомым, ну, являлся к кому-нибудь с женой и сыном вечером на такси – и не прогонишь, и за такси приходилось платить. Ну, писал, впрочем, и какал пьяный в чужой гостиной. Ну, книги ценные воровал и продавал, столовое серебро тоже. И чужую швейную машину в ломбард понёс, правда, владелица на улице его встретила и остановила.
Кидал окурки на пол, падал пьяным с лестниц, не выполнял обещаний, пропадал, не предупредив, клянчил деньги у кого ни попадя…

Алкоголиком не был. Когда работал во время войны на киностудии, на службе всегда был совершенно трезв. Напивался и буянил по вечерам, и не писал стихов – некогда было.

Я вспомнила ленинградские семидесятые, некоторую часть представителей второй культуры – нет, всё было намного мягче – только окурки на полу, груды немытой посуды, и таскали только книги, да долгов не отдавали, и ещё были люди, которых всегда можно было найти в Сайгоне – за столиком, в ожидании, чтоб за кофе кто-нибудь заплатил. Естественно, опаздывали, не доходили вовсе до места назначения – идёт А к Б, встречает по дороге С, вместе с С идёт к Д, А всё ждёт и ждёт, пока не плюнет.

Заинтересовало меня – а когда же возник этот образ поэта? Не Томас его придумал, он только надел маску, и она пришлась. Кто были первыми представителями этого славного племени?

И вот ещё что – всё-таки книжка Фрайера хорошая, потому что стала во мне шевелиться симпатия к этому пакостнику и безответственному охламону, – мне же нужно обязательно присоединиться к людям, которые его терпели и прощали, пускали, любили – иначе мне о нём не написать.


10 сентября 2007 г.

Хорошо, что попалась мне у «Шекспира» книжка Джонатана Фрайера, – старая в драной обложке, в углу валялась. А то так бы я и осталась – с привкусом книги Ферриса, да с придыханием восторженных комментаторов, которым tomb-womb нипочём.

У американского поэта Бриннина Томас прочёл лекцию собакам. Поздно вечером в заснеженном саду. У бриннинской пуделихи была течка, и взволнованные псы со всей округи собрались под дверью. Томас вышел к ним, сел на камушек и рассказал псам, что он и сам такой, что понимает их прекрасно – и – что ж, ребята, делать-то, c’est la vie… Хозяин глядел в окно на Томаса и на кружок слушателей с высунутыми языками.

Моё давнее ощущение психологического гибрида Маяковского с Есениным ещё усилилось.

Дочитала я Фрайера и загрустила даже – какое-никакое сродство с этим обормотом и пакостником – автором пары десятков великих стихов и отличной прозы у меня наконец возникло.


18 ноября 2007 г.

Пишу о Дилане Томасе. Пишу-пишу, 15 страниц написала, биографических.

Дошла до первой его поездки в Америку. Про то, как прилетел он в Нью-Йорк в самый холодный день за зиму пятидесятого. 17 часов тогда из Лондона в Нью-Йорк летали. С тремя посадками – в Дублине, на Ньюфаундленде, в Бостоне.

-15 на улице. И сразу Дилан с Бриннином, американским поэтом, который всю эту поездку Томасу устроил, двинули в аэропортовский бар – за двойным виски.

И такое на меня странное déjà vu нашло. Ледяной Нью-Йорк, бесснежный. Просвистывающий насквозь ветер. Нам в такой вечер ветровое стекло в машине выбили – развлечение в тот год такое было, говорят, предрождественское. Я только прилетела, мой бостонский друг меня встретил, и мы уселись в баре в Гринич Вилледж. Пили беспечно, а когда вышли – стекла нет. Так и ехали без стекла к друзьям в Бруклин – с ветерком. А улетала я в Париж в снегопад. Как у Вуди Аллена в «Манхэттене», единственном его фильме, к которому я неплохо отношусь. Страшно было, что самолёт задержится, но ничего, улетел.

Вышла сейчас с Катей в ноябрьский дождь – тьма, подорожниковые листья на газоне сияют под фонарём, ветки акации страшно качаются на мокром асфальте, и окна на асфальте – жёлтые и синие.

И сирена пожарная где-то вдали. И сжимаешься – страшна ноябрьская ночь.


30 июля 2008 г.

Тёплое море дышит – живое сияющее. Накатывает волна, отступает, пенится.

Здоровущий краб в каменной щели пытается ухватиться за протянутый палец, неудачливая клешня застывает открытая.

Табун кефали, выпуклый глаз какой-то большой рыбы смотрит не мигая.

Рыбки синие в клеточку, рыбки в золотую полоску, рыбки-стрижи с раздвоенными хвостиками.

Собственное недвижное движение – над бликами над песком, над камнями, над водорослевым лесом.

Один слон идёт, второй слон идёт…

Упругий удар мяча о ракетку, бадминтонный волан сносит ветром на пляже в Усть-Нарве.

Зелёный мячик застывает над песком и аукается Диланом Томасом, перелопаченным Васькой.

«Предания всех времён в мою жизнь вплелись.
И грядущим векам тоже, наверное, предстоит…
Мячик, который когда-то в парке я кинул ввысь
До сих пор ещё не вернулся, ещё летит».